21
Омельчук






Новая книга Анатолия Омельчука - это собрание лучших произве­дений для принципиально НОВОГО читателя: молодою, стремительного и амбициозного. Это свежий взгляд на творчество молодого душой писа­теля. Книга включает в себя избранные рассказы, интервью, стихи и афо­ризмы. «21» - это книга нового века, книга для будущего.

Издание предназначено для широкого круга читателей.










Анатолий ОМЕЛЬЧУК

21, ЧЕСТНОЕ СЛОВО XXI











СЛОЖИЛОСЬ! ВСЕМУ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ 21 ВЕКА ВЫПАЛО - ОЧКО!






Интрига


«21» - отчасти не обычная книга: это результат сотрудничества известного тюменского писателя Анатолия Омельчука и команды моло­дых амбициозных редакторов.

На одной из встреч со студентами кафедры Издательского дела и редактирования Тюменского государственного университета Анатолий Константинович предложил реализовать абсолютно новый во всех от­ношениях проект: будущим профессионалам предстояло продумать и обосновать концепцию издания, разработать дизайн и сделать макет бу­дущего издания. Студенты с готовностью принялись задело.

За время составления сборника было предложено и отклоне­но около полусотни идей, представлено более десятка вариантов оформления. Активные мозговые штурмы перемежались с ярост­ными спорами. Формат будущей книги менялся не один десяток раз...

В результате создан сборник лучших рассказов, интервью, стихов и афоризмов - «21», сборник произведений нового века, сборник неиз­бежного будущего. И адресован он поистине новому читателю - совре­менному, активному, амбициозному, целеустремленному, а главное - мыслящему.

Составители намеренно ограничились числом 21 - именно столь­ко произведений читатель найдет в каждом из разделов книги. Это сим­вол нового века, возраст читателя, своеобразный рубеж, переход через который означает вступление в новую жизнь.

Кроме того, неслучайно был выбран формат и объем издания: «21» - книга для легких и стремительных, книга на каждый день, сбор­ник ежедневной мудрости от молодого душой и сердцем автора. Книга для юных читателей.

В первом разделе читатель найдет пронзительно мудрые в своей краткости рассказы и зарисовки. Большинство из них можно прочитать за пару минут, но после - долго размышлять.

Во втором разделе автор обстоятельно расскажет о людях, местах и событиях, которые сыграли значительную роль в нашей истории.

Третья часть - поэтическая: здесь рифма представит вам лириче­ского героя Омельчука...

И завершает книгу подборка «хорошо отредактированных рома­нов», как называл их Станислав Ежи Лец, - афоризмов, фраз, рожден­ных в каких-либо произведениях писателя, но обретших собственную жизнь.

Читайте. Думайте. Живите.

_Олег_Ламбин_






 21/1







 




1. НА БРЕВНАХ

Я вырос на лесозаводе. Конечно, я рос в родном Могочино, но в нем тогда, в пору моего детства, все подчинялось, все принадлежало ле­созаводу. Вся жизнь крутилась. В том числе и детская.

Могочино стоит на Оби. Лес тогда сплавляли по реке. У лесозавода была даже собственная речка. Специальная технологическая речка. На­зывалась - Протока. Мы, пацанва, честно считали, что это настоящая река. Но ее когда-то выкопали, прорыли, это была искусственная реч­ка. Она, правда, вела себя естественно, в половодье затопляла остров. Остров, на котором жили отчаянные могочинские островитяне. В ме­жень обмелевала, зимой - замерзала.

Вся Протока - не очень короткая, была забита деревянными пло­тами. Бревнотаски в устье Протоки волокли эти бревна на распиловку.

Сколько себя помню - мы в этой протоке купались. С бревен. Или с плотов. Водных прогалов там было не густо. Выберешь плот, прогал и плаваешь. Замечательно нырять под бревна. Сначала под одно, под два, под три сразу. А если под целый плот - уже герой.

И бегать по бревнам. Они верткие, скользкие, тонут, крутятся, иногда возможно только одно касание ногой, и как птичка - надо ле­теть дальше. Не рассчитал, сосклизнул - в воду, под бревно. Можно и головой по бревну. Вода в Протоке не прозрачная. Бревна плывут - воду мутят.

Даже сейчас представить себе не могу - весь летний день на этих бревнах. Волчком, верчком.

Наверное, часто сверзивался. Но это поначалу. Потом опыт при­ходил: степенно, браво и не торопясь.

Протока глубокая и дно ее в сплошных топляках. Молодежь по­старше по этим бревнам шествовала как по бульвару. С берега на берег. Мастера!

Потом мы, ребятня с улицы ФЗМК, наладились на Беломольские пески чебаков и ельцов ловить. Это уже не Протока - Обь. Река стре­мительная, омутистая, водоворотистая. На песках огромная запань стояла - километров с пять. Те же плоты, большие плоты-плашкоуты, и отдельные бревна. Где погуще, где пожиже. Там уже другие скоро­сти нужны - промазал: угодил в водоворот. Угождал. Но не запомнил. Обычное дело.

И на спор - кто быстрее этот пяток километров одолеет. Мы уже к тому времени пацаны покрупнее были. Бревна крутятся, расплываются, конец тонет, черт! - какой прогал большой, куда же скакнуть? уф! впе­ред, хорошо, крупный кедр попался, по нему как на стометровке - уве­ренно. И невозможно остановиться, под тобой Обь - коварная речушка.

Родители нам не запрещали. Почему-то считалось: так и надо, ни­чего не случится. Даже маменькиным сынкам разрешалось и стопудовым увальням. И ничего не случалось. Лет сорок - это я помню точно, как работала Протока - никто не расшибся насмерть, не утонул. Синяки-шишки, понятно не в счет.

Если я и был когда отважным в жизни, то тогда, там. На бревнах.




2. ПЕЧАЛЬ УТРАТЫ

Я первое что могу вспомнить? Мы идем - я уговорил, он согласил­ся, его ли предложение - в деревенскую фотографию (деревянный сарай­чик - салон!) и снимаемся. Вдвоем. Не всей семьей - оравой, а вдвоем. Одни мужики. Нас в семье мужиков пара. Он, отец, и я, сын. Осталь­ное - бабье. Редкий случай, мы вдвоем. Когда фотографировались - ста­рый фотограф чего-то колдовал со своей потрясающе допотопной каме­рой. Отец прижал меня к себе. Крепко так, по-отцовски, обнял, стиснул. Он со мной никогда не игрался. Тем более - прижать, обнять. Отцовское притеснение. Серьезный был человек. Какие телячьи нежности! - рабо­тать надо. Семья. Бабье. Впрочем, все это, насчет того, что он меня к себе прижал, - наверное, фантазирую. Может быть. Я смотрю на старую де­ревенскую фотографию - нечаянно сохранилась, мне там лет шесть, я в здоровенных кирзовых сапогах, наверное, на босу ногу, тоже серьезный человек и придумываю невесть чего. Наверное, давно придумал - верю. Даже чувствую и ощущаю: приобнял, притиснул к себе, крепко прижал. Отцовская несвобода. Верю и тепло чувствую. Редкая вещь.

Мы параллельно жили или на автомате? Он-то - один на всех, мо­жет, я отдельно? Он - мантулил, ишачил, зарабатывал. Это сейчас неча­янно поймешь, отец - это уверенная жизнь, без сомнений, что жизнь - вещь шаткая, зыбучая и ненадежная. Очень ненадежная. Он умер, а ощущение надежности жизни так и оставалось. Осталось.

У нас с ним ни одного разговора не было: по-мужски. Мужского разговора. Чтобы вот сели мы глаза в глаза, и он мне чего-то объяснил. Важное в жизни. Ведь он все знал о важном в жизни. Но не объяснял. Не объяснил. Наверное, стеснялся. Всегда, все 18 лет, когда я жил в от­цовском доме, все 33 моих года, пока он жив. Наверное, хотел. Конечно, мог. Знал - что. Ведь зачем он всю жизнь по-сумасшедшему пахал? Нас поднимал. Растил.

На мужской отцовский разговор его не хватило. Нет-нет, это не так, не подмывало его на такие штуки. Понятно, не зануда был мужик. Деликатный? Даже не это. Он таким разговором обидеть меня не хотел.

Да и не бывает их, мужских разговоров. Что надо - передается, от отца сыну. Без лишних слов.

Когда я уже совсем доходил, как блудный сын, он матери посетовал:

- Что это наш сын в рваных башмаках ходит? Купи моему сыну бо­тинки.

Он меня тогда, в деревенской фотографии, точно приобнял. При­ласкал.

Я в тот день впервые в жизни сапоги надел. Кирзовые. Но точно, без портянок, на босу ногу. Кажется, они хлябали.

А до этого жизнь шла босиком.




3. СТАЛИН УМЕР

Я научился читать рано, и это означало, что в детстве мне много пришлось читать о Сталине. Какие книжки в деревне! А если они и есть - значит, там обязательно будет про Сталина. Больше, понятно, сти­хами, но наверняка и прозой. Есть семейная легенда, что еще до школы я записался в библиотеку в рабочем клубе, и первая библиотечная кни­га, которую я принес на дом, была... «Капитал» Маркса. Маркс мне не пошел, и я принес «Войну и мир». Самое интересное, что я пытался читать французский текст Льва Толстого. Читатель я капитальный. Так вот о Сталине.

Значит, мне уже семь. Я еще не учусь, но читаю.

Радио, репродуктора в нашем домике не было. Может быть, дорого­вато для отца. Почему-то радио он в дом не провел.

Одним словом, радио мы 5 марта слушали не дома, а у соседей, на­верное, у тети Нюры Чепчуговой.

Тетя Нюра живет неопрятно, кажется, они староверы, но она неак­куратная хозяйка. Грязновато в хатке, темно. Но на стене у них репродук­тор - классический рупор сталинской эпохи, круглое колесо.

Бабы слушают репродуктор и ревут. Сначала слушали сурово, тре­вожно, растерянно, потом одна зарыдала навзрыд. И все - в голос. Ревут истово, сдерживаясь, но, не умея сдержаться. Шмыгают носами. Мне ничего не понятно, но одно ясно - произошло что-то страшное. Жизнь рушится, мир сотрясается.

Мать ревет. Я мать плачущей вижу первый раз. Ей страшно, а мне еще страшней.

Я даже не прошу объяснить, что происходит. Произошло страш­ное, впереди мрак. Может, завтра жизнь завершится. У всех. Называет­ся: Сталин умер.

Первое страшное в жизни у меня: Сталин умер!

Это страшнее, чем, если бы умер кто-то из самых близких. Близ­кие - понятно.

Наверное, в классе шестом, но явно после XX съезда КПСС, нам задали сочинение: самый памятный день в твоей жизни. Я недолго ду­мал и написал: 5 марта 1953 года.

Учительница поставила мне заслуженную двойку (при одной грам­матической ошибке) и зло прошипела:

- Оригинал! Другого в жизни у него не было.



Я встретился со Сталиным еще раз, совершенно неожиданно.

Какая-то крупная журналистская тусовка проходила в центре Мо­сквы в некоем государственном зале, может быть, Георгиевском. Офици­альном, державном.

На кофе-брейке я уклонился от маршрута, заблудился и бессистемно тыкался во все двери, шел по длинным коридорам, каким-то закоулкам.

Открыл дверь в большой зал, прошел несколько шагов и увидел гроб.

Настоящий мертвый Сталин, по-настоящему мертвый, восковой, похоронно обряженный.

Я обошел гроб со всех сторон. Как живой! По-настоящему мертвый.

В зале стояла мертвая тишина, пустая тишина, даже голосов где-нибудь вдали за стенами не было слышно. Тотальная тишина. У меня было время, и, наверное, я мог бы обстоятельно постоять с трупом во­ждя, но чего-то вдруг забоялся, необъяснимая тревога пронзила все мое трепетное существо, я почувствовал какую-то несусветную собственную уязвимость и бросился вон.

И снова выходил какими-то пустыми коридорами - комнатами - залами. Пока не наткнулся на живых. Фильм какой-то снимали. В исто­рическом интерьере.

Но не случайно же я заблудился в этот зал?




4. ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ УЖАС

Не суждено мне было стать охотником.

Сова помешала.

Шурин Володя, опытный таежник, ученик деда Максима, начал меня натаскивать. Сам он работал на мотовозе, передовой был мотово­дитель, вывозил из тайги лес в хлыстах.

Время у него оставалось, находилось, чтобы в тайгу косануть, по­стрелять.

Как-то я оказался свидетелем, как он выдру брал. Шли мы мотовозной дорогой, он вдруг - бац! малопульку с плеча и щелк - в другой берег озера, которое мы проходили.

-  Выдра! - кричит.

Я думаю, на кого он это.

А он снова: щелк! щелк! - Есть!

Мою старшую сестру - свою жену - он называет Надькой. Они еще очень молодые. Только Сережка родился.

Его винтовка, малопулька, щелкает как-то несолидно.

Убийством не угрожает. Словно дверь щелкнула.

-  Готова! - орет он.

Володя - всегда спокойный, выдержанный, как и положено передо­вику и ударнику коммунистического труда, орет.

До того берега далеко, и я слабо соображаю, что там происходит.

У берега что-то бьется, конвульсивно и неистово. Зверюга.

Это выдра. Володя ее достанет и даст мне понести. У нее длинный хвост - я несу ее на плече, подцепив на суковатую палку, но все равно хвост то и дело волочится по земле.

-  Держи ровнее, - советует добытчик.

Он все еще возбужден. И как он умудрился ее заметить у дальнего берега и так споро среагировал? И попал в шею.

Он честно горд, это его первая выдра. Видеть их он видел, но под­стрелил впервые

Что это за животное, объяснить не может.

-  Может, водяная крыса?

-  Выдра, - отрезает он. - Воротник Надьке сошьем.

Володя берет меня на вечернюю зорьку, на болота. На болоте в этот раз только мелкие кулики. Палить в них, понятно, можно, но попасть - вряд ли. Очень мелкие.

На этот раз Володя палит где-то вдалеке, понятно, что ему везет больше. Утка заходит прямо на него.

Очень стемнело, и Володина пальба прекратилась. Где же он?

Надо выходить. На местности я ориентируюсь неважно, но, слава Богу - тропинка нашлась сразу. Я бреду по болоту среди нищих вымороченных осин и думаю, как бы не сбиться с сырой тропы, которая так и готова раствориться в какой-нибудь промежуточной луже.

Меня останавливает пристальный взгляд. Сбоку. На меня кто-то внимательно смотрит. Там тальник. Чуть выше, на отдельной осине кто-то сидит и смотрит на меня. _Я_ вижу эти глаза. Они светятся в темноте, два пристальных глаза.

Нет, это не зверь - высоко. Наверное, какая-то большая птица.

А, может, и зверь. Кто его остановит влезть на дерево? Он меня бо­ится? Или я его?

В руках у меня малопулька. Заряженная. Я поднимаю ее. Глаза при­тихли. _Я_ уже привык к темноте и различаю: на осине, в гуще листвы, кто-то внимательно смотрит на меня. Одни глаза. Больше ничего. Наблюдает. Я понимаю - не человек, но живое.

Меня охватывает экзистенциальный ужас, и я стреляю.

Я слышу - это не далеко - как пуля пронзает что-то живое, шур­шит насквозь. Но глаза как смотрели, так и смотрят, два круглых зрачка. В полной темноте.

Я быстро перезаряжаю свою малопульку и стреляю снова. Снова пуля пронизывает что-то живое. Насквозь. Но глаза смотрят.

Я снова стреляю. Я израсходовал все свои пули. Они пронзали что-то живое. Но глаза так и висели в темноте, следя за мной.

Я немножко успокоился и, протягивая вперед винтовку, как по­сох, двинулся к глазам. Дошел до осины и потянулся стволом к глазам. Дуло винтовки уткнулось во что-то мягкое. Глаза исчезли. Что-то упало на землю. Я побежал, в ужасе.










- Сова, наверное, - объяснил Володя. - В ветках запуталась. У нее глаза ночью не закрываются.

Больше я на охоту не ходил.




5. ПОСЛЕ ВЫПУСКНОГО

Шестьдесят четвертый год. В октябре снимут Никиту Хрущева. Но я к тому времени уже буду учиться в замечательном Томском универси­тете, на ифэфэ.

А весной мы отучились последний день, гордо продемонстрирова­ли на прощальной школьной линейке, а в июне у нас был выпускной.

У меня не было, пожалуй, школьных романов. Так, жалкие интриж­ки и случайные мелкие шалости. У меня была серьезная любовь. На сто­роне. Так что на своих сверстниц я внимания не обращал и даже не был в курсе школьных привязанностей.

Наш выпуск хорошо поступил. Половина деревни - в университет. Кто хотел поступить - поступил. Сдавать документы ездили всей ордой наречном трамвайчике - полсуток по Оби и Томи.

Вернулись в деревню, и тут началось воспаленное время. Свобода, перспективы, иллюзии, светлое будущее. Делать нечего. Только танцы, вечеринки, пьянки. Впрочем, какие там пьянки с деревенским хмельным пивом и в изысканных случаях - с венгерским мартини - «Черемтором» в литровых бутылях.

И меня заинтересовали мои сверстницы. Мои посягновения дале­ко не ушли. Но я задался целью всех их, суровых - как предполагалось, недотрог - перецеловать. Незанятых и чужих.

Впрочем, сейчас я сомневаюсь, была у меня изначально такая цель, или идея этого летнего чемпионата по недотрогам у меня оформилась уже в процессе, скажем, на третьей-пятой современнице.

Мне это удалось. Я начал с самой строгой отличницы. Проводил с гулянки и прямо у ворот ее основательного кержацкого дома под необу­зданной черемухой, воспаляясь, целовал, мягкую, не строгую и податли­вую. На этом мы не остановились и пошли за дамбу - стояла большая вода - купаться на озерко. В воде, среди прибрежной тины, лилий и пла­вающих кувшинок (белая ночь) целовать почти голую строгую отлични­цу было совсем сладко. Она пугалась и, наверное, боялась одного: пойти до конца. Но если честно - у меня и не было таких намерений.

Клава была серьезная девушка, строгих правил, скорее всего - ста­роверческих семейных традиций и, наверное, совсем не поняла, почему на следующей вечеринке я уже крутился с Галинкой.

Девушек у нас было пол класса, значит - полтора десятка. И все сладкие. Катя. Наташа. Лида. Еще Наташа. Толстая Таня, очень толстая. Худенькая Валечка. Даже неприступная Лариса. Вредная Ирка. Против­ная Катька. Строгая Надька - уже чья-то невеста. И чисто попутно - красавица Щербинина из класса помладше. Даже вредные и противные на пробу оказались невероятно сладкие.

Ничего донжуанского во мне, понятно, не было, но ни с одним со­противлением я не столкнулся.

Воспаленное время! Свобода. Мы уже не принадлежали школе, еще - следующей учебе. Мы принадлежали только себе.

В нашем классе учились классные девчонки!

Прошу поверить.

И никто попозже не вспоминал об этом - у нас что-то - немнож­ко! - было. Они никому не болтали и, наверное, быстро забыли.

Зачем? Почему? Детство. Отрочество. Юность.

Открытие откровенной девчачьей доступности не поколебало моих фундаментальных представлений о сакральной целомудренности женщин. Любимых женщин.

И мне без труда удалось убедить самого себя, что это легкое воспа­ление не имеет никакого отношения к моей серьезной Большой Любви.

Но мать же мне говорила, встречая по утрам:

- Истаскаешься.




6. ДОЧЬ БАКЕНЩИКА

Конечно, это осенняя ночь. Сентябрь. Еще и ночи теплые.

Она везет меня через Обь на обласке.

Надо представить себе Обь и обласок. Утлая, верткая, крутлявая, сомнительно ненадежная лодочка из темного ствола осины и мощный сильный водный стремящийся поток.

Ширина Оби в наших местах километра два. Вольно. И страш­новато.

Она не боится. Она привычна. К тому времени ей 22. Она - дочь ба­кенщика. Красивая, молодая, единственная дочь сурового неразговорчи­вого строгого бакенщика. Она не живет со стариками, только приезжает в гости. Старик на берегу Оби живет возле бакена в одиноком домике. Раньше здесь селился и другой люд, но теперь старики остались одни.

Мне выпадает нечастое счастье, пройдя шесть прибрежных гор, попасть в этот одинокий домик. Сегодня я засиделся и припозднился, и она везет меня через большую ночную реку на утлом обласке.

Старый бакенщик смотрел сурово, ему эти поздние перевозки не нравятся. Я ему тоже не нравлюсь, точнее - то, что его взрослая дочь по­зволяет себе гулять с эдаким пацаном. Ему это, наверное, непонятно. Он никогда ничего не говорит, ни мне, ни ей, но суровый вид показывает, что ему это не по нраву.

Он очень любит свою красивую дочь. Может, она у него не един­ственная, но последняя. Когда выйдет замуж, она заберет своих стариков в свою двухкомнатную городскую квартиру. Из этого одинокого домика у большого берегового бакена.

Она везет меня через реку. Обь, наверное, тихая. Ночь.

Она довезет меня до песчаной косы, а там я потопаю сам. По тяже­лому мокрому песку.

Наверное, она жалеет меня.

Я брат ее подруги. Она красивая и около нее крутится много пар­ней. Женихи. Выбор есть.

И я - нецелованный пацан.

Она догадывается, что вся моя жизнь - в ней. Наверное, ей жалко, что мы так нелепо разминулись во времени.

Она улыбается ослепительно белозубо, когда счастлива. Мне ка­жется, это счастье - быть ею. Может, она совсем другого мнения о себе. В ней есть что-то от лесного зверя. Изящество. Уверенность. Молодая беспощадность.

Она ведет обласок умело и бесшабашно. Опытно. Профессионал. Может, она напевает.

Я притих. В обласке не пошевелишься. Очень верткий. Он тихо шуршит песком. Приехали... Надо прощаться. Махнуть рукой.

Она не поднимается с кормы, готовая оттолкнуться веслом и плыть назад.

Я знаю, что у нас никогда ничего не получится, но очень люблю ее. Это все знают. Обь. Шесть гор на уплывшем берегу. Береговая тропинка. Одинокий домик бакенщика. Бакен. Старый бакен на Оби, кстати, фило­софствовать любил. Ночь. Волна. Песчаная коса.

Все знают.

Она догадывается.

Я мешкаю. Мне не хочется махать на прощанье. Я не хочу прощать­ся. Я подаю ей руку. Она берет ее и поднимается.

Я не верю. Но она выходит из обласка на песчаную косу.

Она босая. На ней простенькое платьице. Хотя сентябрь, осень, ночь.

До этого она мылась в дедовой бане. А я ждал, пока она помоется. Слышно, что она теплая. Очень теплая. Из бани.

Совершенно несерьезная и дерзкая мысль: обнять и поцеловать. Я всегда полагал, что это может ее обидеть. Навсегда. В такие годы для тебя существуют эти странные слова. Навсегда. Никогда.

Я уже приличный шкет. Порядочный. В смысле - высокий. Выше ее. И прежде чем робко положить руку на ее плечо, сначала надо по­нять, что она тянется ко мне. Вся? Нет, глаза. Глазами тянется.

Ночь светлая. Кажется, луна. Конечно, луна. Она же потом уплыва­ла по лунной дорожке. Лунная дорожка - как река в реке. Светлая ноч­ная река. Лунная Обь.

Я целовал ее долго и безумно. Или - она меня целовала? Наверное, все было чрезвычайно неумело. Вопиюще непрофессионально. От стыда я все больше распалялся. Наверное, я бормотал какие-то невнятные слова.

Почему люди целуются? Зачем? Чего они хотят достичь? Но, Бог ты мой, как это хорошо. Приятно. Вкусно.

Стыдно. Боже мой, как стыдно, когда она уже вся твоя. И ты - ее?

Когда ты так откровенно теряешь себя, оказывается, приобрета­ешь так много. Тебя - нет. Только этот нескончаемый поцелуй. И ее нет. И тебя. Вас нет. Или мира нет? Только мы...

Над тяжелой песчаной косой, омываемой темной рекой, в лунной воздушной дорожке света повис этот поцелуй. Только поцелуй, а вас нет.

Я думаю, этот поцелуй так там и остался, и висит себе.

Только Обь уже давно размыла ту замечательную песчаную косу.

Наверное, я бормотал какие-то невнятные слова, и, стыдясь их, стыдясь этой первой откровенности, она их закрывала своими губами.

С тех пор я не умею произносить эти слова. Она почему-то закры­вала глаза, но перед тем, как ее веки опускались, я видел в них что-то невыразимо ликующее, какой-то обжигающий восторг, и, может, она и закрывала глаза, чтобы скрыть этот восторг и ликование, стесняясь себя. А, может, это были просто глаза счастливой женщины. Конечно, я не понял, не осознал, но почувствовал и догадался: женщина, которую лю­бят - это другая женщина.

Я устал. И она устала. Наверное, это большое искусство - цело­ваться так долго и неистово. Как это случается у шестнадцатилетних па­цанов. А ей еще предстояло переправиться через реку. Два километра. Я столкнул обласок с песчаной косы и, чтобы она немного отдохнула, ти­хонько повел его в реку. Она сидела, положив весло в лодку, примерная, усталая и послушная.

Место было отмелое, и я долго тихонько вел обласок, прямо в баш­маках и штанах. Она это заметила и отругала меня. Укорила:

- Толя!

В одиноком домике на том берегу горел свет. Наверное, старик бес­покоился и ждал. Старуха - та за дочь никогда не беспокоилась и, навер­ное, мирно спала.

Уплывала лодочка по лунной дорожке. Одинокий огонек означал и тревогу» и надежду. Стариковскую тревогу и молодую надежду.

_Я_ захмелел. Это пьянил ночной воздух у реки.

Намокшие штаны тяжело хлюпали. В сырые башмаки насыпался песок.

Я замечу это уже дома.

Моя деликатная мама, которая никогда не задавала мне ненужных вопросов, может быть, спросонья, то ли спросила, то ли осудила:

- Опять на ту сторону шлялся.

«Та сторона» - это берег с одиноким домиком старого бакенщика.



Как давно.

Но когда - изредка - я проезжаю эти места, я убеждаюсь: он на ме­сте - мой первый поцелуй - на том самом месте, где когда-то была долгая песчаная коса, намытая Обью.




7. ПИТЕРСКОЕ ДВОРЯНСТВО

Нам выдали двойную стипендию - наперед. Новогодние канику­лы. На нее надо протянуть два месяца, но сегодня в кармане чешутся це­лых семьдесят рублей с копейками.

-  Махнем в Питер, - предлагает Юрка. Мы мирно и вальяжно пьем пиво «Жигулевское» в буфете на железнодорожном вокзале «Томск-1». Объявили, кажется, посадку на поезд до Москвы с прицепленными ваго­нами до Ленинграда. - Там пиво лучше.

-  Слабо!

С нами Юркин друг, будущий астроном, одноклассник Толик, звез­дочет Толян, он с университетского мехмата. Или геодезист.

-  Старики, у меня все деньги дома. Я не успею.

-  Успеешь. Целый час посадка. Возьми тачку, сгоняй.

Толян успел.

Билеты мы возьмем на станции «Тайга». Там и пиво, кемеровское, получше.

Мы провели в Питере, он уже и тогда в обиходе был «Питер», бес­подобные пять дней.

Нам удалось пристроиться в баснословно дешевую гостиницу. Правда, это походило на привал арестантов: в невероятно большой об­щей гостиничной расположилось с полсотни койкомест, но стоили они на честно студенческие возможности. Днями мы как послушные куль­туртрегеры прилежно исследовали достопримечательности утратившей величие императорской столицы, бродили по русским музеям, эрмита­жам, носились по Васильевскому острову, примеривались к медному ис­тукану, пытались разыскать бронепоезд вождя революции Троцкого. А вечерами - на Литейном мы разыскали одну не очень простую замеча­тельную пивнушку - где - при небольшой сообразительности - можно было заполучить на столик бутылочку-другую «Двойного золотого». Юрка открыл этот напиток, он вообще был склонен к питейному ари­стократизму. Это были небольшие темные бутылки какого-то витого замысловатого стекла, черными своими кольцами, играющими на свет.

Драгоценного напитка там было всего на полкружки. Как же мы их смаковали! Какие эстетские разговоры удавались, залаживались. Пиво для аристократов. Настоящее дворянское, усугубленное аурой импер­ской столицы. Радость и драма жизни, летучая пена дней и густое сусло сущности и вечности. Денег, понятно, было в обрез, и многого мы себе позволить не могли. «Двойное» стоило дороговато, но натри-четыре бутылочки хватало, чтобы почувствовать всю несказанную прелесть жизни. Ясно, что все мы станем великими, мы приобщены к дворянству и элите человечества. Так что: человечество, держись!

Знакомого по Новосибирску Фоняка в городе не оказалось. В по­следний вечер появилась скромная возможность попасть на спектакль к Акимову, но мы честно предпочли пивнушку на Литейном.

Здесь самая настоящая густая всамделишная жизнь. Двойная золотая.

...Недавно я был в Питере, искал место казни сибирского губерна­тора князя Матвея Гагарина. И «Двойное золотое». В городе Санкт-Петербурге «Двойное золотое» нынче уже не разливают. Перестали. Наверное, несколько лет назад. Я даже разыскал завод имени Степана Разина. Меня там не утешили: да, было, бывало, но двойного золотого в Питере нет, и не будет.

И это Питер? Без двойного золотого?




8. УЕЛ

Я в жизни дрался, бил человека по лицу, пожалуй, всего один-единственный раз. Уже студент был, на каникулы приехал в родную де­ревню. В клубе танцы. В деревенском клубе по вечерам еще танцуют.

Моя любимая старая девушка приехала с той стороны. В деревен­ском клубе танцы вольные. Кто-то осмелился мою девушку на танец пригласить. Пристанской пацан. Я ему врезал. Опечалил он меня. Оза­дачил.

Я же девушку люблю. Пошли на крылечко выяснять гражданские позиции. Кавалер, танцор пристанский, встал как-то неудобно: ступе­нечкой ниже. И угораздило его процедить сквозь зубы:

- Поэт.

Это решило его судьбу.

Он на что намекал?

Может, ему что-то не нравилось в моем творчестве? Но разве я ему что-то навязывал?

Наверное, я бил от имени всех оскорбленных и поруганных поэтов.

Я ему ловко навернул с верхней ступеньки так, что он некрасиво сбрыкнул с клубного крылечка.

Его дальнейшая судьба меня не интересовала. Пусть полежит, по­размышляет. Белинский! Меня ж девушка ждет с руками, раскинутыми для деревенского вальса.

Утром в родительский дом пришел милиционер с нашей улицы, ка­жется, Лешка. Меня забирать.

Оказалось, мой критик, полежав и подумав у клубного крылечка, собрал толпу пристанских, и они пошли бить наших, северных. Славная драчка получилась. Мы-то с Томкой в это время где-то на задах целова­лись. Но я первый начал, я зачинщик этого побоища. Трудновато после ночи поцелуев собираться в каталажку.

Нас с Валеркой, это он организовал силы северного сопротивле­ния против пристанских, продержали в каталажке целые сутки. Томка в корзинке принесла передачку. На ее дне, замотанные в тряпки, лежали две чекушечки домашней самогонки. Нестрогие порядки в деревенском каземате.

Нас мирили с побитым бойцом. Он долго куражился. Но мировую принял. Когда уже мирную выпили, Валерка не выдержал:

- Врежу-ка я ему. Суток натрое.

Я горячего друга удержал.

Самое главное: критика-то подействовала. Что бы я ни сочинял, даже в рифму, поэтом себя не считал.

С нижней ступеньки слышалось нечто оскорбительное. И это мне, который поэтом даже не пытался себя считать?

Белинский, ептать.




9. ВАСЯ, НАС ЖЕ СТУДЕНТЫ УГОСТИЛИ!

На обратный путь до Томска у нас осталось по рублю. Даже у звез­дочета Толяна - практичный геодезист вел тщательный счет. Решили продержаться. Но - соблазнились и на куцый остаток сообразили про­щальную бутылочку.

Чего это я утром проснулся рано? Почти трое суток дороги - силы надо беречь. Почему-то хотелось есть, хотя понятно, на трое суток кор­мов у нас не будет. В нашем плацкартном закутке появился новый пасса­жир - с вечера его не наблюдалось. Мощный старикан сидел на нижней полке.

Я сначала не сообразил, но что-то с ним было неладно, просто с верхней полки я не сразу разглядел.

Он увидел - проснулась человеческая душа, обрадовался и загово­рил. Он ветеран войны, но еще первой, империалистической. Без ноги с войны вернулся, вот уже полвека свою деревянную культю таскает.

Слово за слово.

Мои современники честно дрыхли.

Старик с младшим сыном ехал на Урал к сыну старшему.

-  Дорожка дальняя, - произнес он задумчиво. - Скрасить бы.

Я развел руками:

-  Нищета студенческая.

Он задорно мне подмигнул, полез в карман штанов французского фасону «галифе», достал аккуратную пятерочку:

-  Сбегай на станции. Огурчиков прихвати.

Уговаривать меня не надо. Особенно если под огурчик.

Старик меня остановил:

-  Только - ты меня угости.

Я не врубился.

Вояка шепнул:

-  Ты. Ты меня угощаешь. Понял?

Дошло.

В те времена на железнодорожных станциях страны продавали гу­стопсовую вьетнамскую водку редчайшей гадости. «Оттепель» закон­чилась. Только что сняли Хрущева.

С увесистой бутылкой этого мерзкого югоазиатского пойла-ханжи, я появился как раз в тот момент, когда мои соратники продирали глаза с явно выраженным унынием по поводу предстоящей трехдневной го­лодовки.

Я фраерски и как ни в чем не бывало выставил ханжу в бутылке на столик, рассортировал на столе огурчики, хлебушек, ливерную колба­сочку и плавленый сырок.

Ребята глядели недоуменно, но молча.

-  Иван Спиридонович, - обратился я к ветерану всех империали­стических войн, - не выпьешь со студенчеством?

-  Отчего же? - браво согласился ползучий разведчик, георгиевский пластун. - С молодежью завсегда.

В глазах моего друга Щербинина явственно читалось мучительное: «Ну сука гад Омельчук, мало того, что деньги прикрыл, еще и базарит общее достояние».

Я разлил. Стариковского сына звали Вася, он валялся на лавке в со­седнем купе.

-  Вася, - окликнул его старик. - Нас студенты угощают.

Вася не в пример бравому отцу был хиловат, тщедушен, лицом испит.

Мы быстро опорожнили первый вьетнамский завод.

Старик выразительно посмотрел на сына.

-  Вася, нас же ребята угостили.

Вася законы хлебосольства понимал, тем более что состав уже тор­мозил у очередной станции.

Пока Вася бегал - пришла очередь шептаться старику со Щербини­ным, и только тут звериная ярость моего друга прошла.

Так мы и бегали: то мы старика с сыном угощали, то Вася вылетал на станцию.

Жалко, состав скоро дошел до Челябинска, где старика встречали. Кажется, этот состав двигался со скоростью пять бутылок до Челябинска. Неужели, вьетнамское пойло разливали в 0,75? Ветераны, подскажите.

Мы уже знали всю историю первой империалистической войны, которую вместе с героем Иваном Спиридоновичем от нас тщательно и истово скрывала официальная советская историография. Эта бойня была по страшнее следующей.

-  Наша-то война была первая империалистическая и последняя человеческая. Далыне-то технические войны пошли, - здравомысляще рассуждал непьянеющий старый геополитик.

-  Пиздец - райская птичка, - бормотал Иван Спиридонович, про­фессионально приговаривая очередную чарку из чайного стакана. - Оч­нулся, лежу я, и моя нога. Отдельно. Лежим отдельно.

Пожилому молодчику было немного за семьдесят.

Мы его высадили в Челябинске и чуть не плакали. Хорошо закуси­ли, да и человек душевный. Георгиевский кавалер.

Впрочем, и до самого Томска мы ехали с едой. Толик-звездочет при­стал к главной поездной официантке Таньке, которая разносила обеды в судках по всему поезду. Толян парень был смазливый, у них начиналась особая строка в биографии, но мы Татьяне устроили такой студенческий эскорт вагонных офень, что она распродала свой товар уже к Тайге, а ей еще надо было торговать до самого Владика. Орава из трех студен­тов целеустремленно носилась по вагонам и под Есенина - Гумилева - Мандельштама навяливала борщи - чаи - котлетки. Отказать было не­возможно. Гонорар Танька платила шикарными обедами, ну а Толяну - отдельно. Под паровозный стук колес... Впрочем, тайная история все­общей любви обо всем умалчивает. В Тайге она так пронзительно на него глядела - знала, прощалась навсегда.




10. ПОЭТИЧЕСКАЯ КРАМОЛА

_...и_сколько_весит_этот_зад_-_узнает_скоро_шея..._

Великая все же вещь - поэзия, хотя бы потому, что гоняют ее - веками.

Вот бы повеселился великий Франсуа, узнав, что спустя пять веков его бренного бытия в далекой неведомой Сибири найдутся инквизито­ры, которым не по нраву придутся его задумчиво веселые сроки.

-  Ну что ты этим хотел сказать? - допрашивала меня комсомоль­ская Шура. - Какое отношение к жизни? На что эти намеки? Что за ре­прессии ты предвещаешь, пророчишь? И, в конце концов - какая по­шлость!

Шура не вызвала меня в кабинет, мы с ней гуляли около обкома, на лужайках с клумбами. Ласковая Шура отвечала за идеологию, а зна­чит, сознавал я, и за меня. Зато, что я прочел переводы Ильи Эренбурга, и Франсуа мне запал. А ей было больно и обидно, что я нашел страшные иллюзии в далеком неправильном Средневековье и сравниваю с нашей ласковой действительностью.

С деликатным Никитичем мы гуляли в университетской роще. Роща была посажена сто или тыщу лет назад безукоризненно воодушев­ленными ботаниками, в ней все было благоговейно и гармонично, бота­нически соразмерно.

Конечно, коммунист-филолог Никитич не ругался, скорее - уко­рял. Поэзия хорошая, вкус отменный, но нахер лезть на площадь. Зачем тешить эту пьяную непристойную публику, ночную рвань, зачем метать бисер перед свиньями, и ты еще не знаешь, на что способна пьяная толпа, воодушевленная Вийоном в твоем исполнении?

-  Кстати, нетрезвом?

Весна была. Приехали поэты из Москвы. Правоверные фронтови­ки. Почему-то стол мы организовали в общежитии мединститута. Тогда и медики поэтов приглашали. Выпить было немного. Один из фрон­товых поэтов стал читать свои стихи, сидя на подоконнике открытого окна. Весна стояла. Поздняя. Тепло. Черемуха цвела. Сирень распуска­лась. Стихи были крепкие. О стариковской любви.

Мы слушали его в общежитской комнате за трапезным столом. Но под окнами общаги прогуливались парочки и свободные студенты. И когда чтец закончил, с той уличной стороны раздался мощный зов.

-  Еще!

Поэт недоуменно повернулся и увидел с высоты третьего этажа приличную толпу, которая слушала его с явным чувством собственни­ков, как будто он читал не нам, а им.

-  Еще! - настойчиво повторила толпа.

Поэту осталось только передвинуться на подоконнике и, свесив ноги, с третьего этажа продолжить чтение для вечерних гуляющих.

Он был очень деликатный человек и, когда утомился, - обратился к толпе:

-  Здесь со мной мои коллеги, можно они почитают?

-  Давай! - согласно ответила толпа. Она становилась многолюднее и мощнее.

Сначала читали наши гости, а потом настало и наше время.

Вечер кончился, ночь настала, а им внизу - черт побери! - все еще не надоело.

Это мы их уговорили разойтись.

Назавтра повторилась та же картина.

Вечер, скромная выпивка, только стихи мы начали читать сразу с подоконника, а толпа уже ждала.

Московские гости уехали.

Но что-то осталось от этих нечаянных вечеров.

Кому-то это надо, наши строчки и наши страдания.

Зачем же они собираются целыми толпами? Пьют, целуются и слу­шают стихи.

А потом, наверное, настал Первомай - весна, теплынь.

Денег было только на бутылку пузатого и длинного портвейна. Но, наверное, закосило. И кто-то попался навстречу с бутылкой. И тут нам навстречу попалась трибуна напротив ТИРРиЭТа и наискосок от гор­исполкома. С этой трибуны местные вожди приветствовали демонстри­рующих советских трудящихся.

Мы взобрались на трибуну распить добавочный портвейн. Приняв свой стакашек, Васька запричитал Франсуа Вийона. А я ему подгадал:

-  И сколько весит этот зад - узнает скоро шея.

Люди внизу остановились. Была весна, рядом горсад, выходной день, народу променадило много. И нас понесло. Мы читали свое, друзьево и чужое. Толпа скапливалась. Стихи в весеннем воздухе звучат ин­тимно. Из толпы к нам полезли дополнительные поэты и графоманы. Они просились почитать насущное и сокровенное.

Толпа росла и заполняла городскую площадь.

Да, это тебе не портвейн местного разлива. Это - слава!

Но вдруг трезво и реалистически раздалось:

-  Мусора.

И сразу:

-  Линяйте.

Мы все поняли сразу, почему - но повторять нам не надо. По отвес­ной высокой стенке - мусора пробирались по лестнице - мы спустились в толпу, и весенний народ принял нас и растворил. Мы скрылись. На еще один портвейн мы, понятно, раздобыли. Под залог славы.

Мы скрылись?

Вот уж хуешки! Мы давно были вычислены.

И если не отчислены, то только потому, что Никитич был выдаю­щийся дипломат и вломил нам пизды превентивно.

А ничего крамольного мы и не читали. Какой спрос с молодых гра­фоманов?




11. НЕЖНЫЙ МАЯКОВСКИЙ

Как всякому непрофильному заочнику, мне нужно было пройти и сдать практику в школе. 14 уроков. Изящной словесности. Я дого­ворился об этой изящной практике в лучшей Салехардской школе - на рыбокомбинате. Сразу после январских каникул. Первым мне выпал Маяковский. Я к нему относился лояльно. Тем более что можно было остановиться на нем - раннем, политически непорочном.

Добрейшая Екатерина Ефимовна, теща моего полярноуральского собутыльника, прославленного геолога Аркаши, меня во все тонкости педагогического промысла посвятила. И я резво начал для девиц - в выпускном классе лучшей школы в тот раз преимущественно случились почти одни девушки - про нежного Маяковского. Мне удавалось - я это чувствовал - поймать нерв поэтических инстинктов будущего советско­го классика. Мне нравилось, как я находил нужные слова и интонации.

Девицы внимали. Им явно нравился ранний нежный Маяковский.

И вдруг...

Вот почему я так и не стал преподавателем изящной словесности.

Вдруг я увидел в проходе за партой девичьи коленки. Скромные. Не вызывающе развратные, оголтелые, распущенные. Скорее наобо­рот - невзрачные, простецкие, может быть, даже никудышные. Мини на ту пору было предельно скромно. Время стояло скромное.

Но мой взгляд неотвратимо уставился на них. Прямо-таки вперил­ся. Завис.

Кстати, коленки никак не отреагировали на мою пристальность, видимо, мне удалось придать своему взгляду классическую мужскую от­решенность.

Мое молчание затягивалось. Окраиной глаза я заметил напряжен­ный взгляд Екатерины Ефимовны. Она чего-то не понимала. Происхо­дило что-то, ее пониманию недоступное.

Думаю, прошло минуты три гробового молчания.

Школьницы, наверное, тоже недоумевали, но я старался не прини­мать это во внимание.

Обрез юбочки, чулочки, невинные коленки...

-  Екатерина Ефимовна, - произнес я, оторвав наконец-то взгляд от своего морока, - кажется, у меня не получается.

-  Получается, получается, - готовно отозвалась добрейшая класс­ная. - Еще как получается, продолжай. Правда, детки?

-  Правда, - хором подтвердили мерзкие скромницы.

-  Нет, - возразил я твердо, - не получается, Екатерина Ефимовна.

Она растерялась и не знала, что ответить.

-  Я пойду? - послушно спросил я разрешения.

-  Дорассказал бы... про Маяковского.

Но я твердым шагом уже выходил из напряженного класса.




12. МЯСО СВОБОДЫ

До сих пор горжусь, что я участник «бунта радиожурналистов Таймыра».

Горжусь?

Горжусь!

Я приехал в Дудинку, где работали на радио мои друзья: Вася, Алик и Сережа. Шеф Коробов сразу и меня принял на работу. Никогда в жиз­ни я так не кайфовал: самая лучшая работа в жизни. Но счастье долгим не бывает. Я попал на радио в самый разгар скандала. Кроме моих дру­зей под Коробовым служили три полярных волчка - серьезные журнали­сты: москвич, киевлянин, питерец. Кто тогда отсиживался на Северах? Неприкаянные, отвергнутые. Я так воспринял своих старших коллег: диссидентура. Работали местные - национальная редакция, тоже не все довольные Коробовым. По молодости и неопытности я мало в чем раз­бирался, но ясно - я за свободу. Были сходки за картами, пьянки, пере­говоры, коллективные походы в местный окружком. Первый начальник Таймыра принимал нас в своем безвкусном кабинете.

Убей, не помню сути, но лейтмотив: свободу творчества притесняют.

Глухая пора листопада...

Глухая полярная ночь...

Переговоры ни к чему не привели. Решено было - сваливаем. Увольняемся все. Коробов остается с корреспонденткой - женой секре­таря горкома и нганасанским переводчиком.

В час икс, по одному - пошли в коробовский кабинет. Я шел по­следним - по стажу. Мой дудинский стаж насчитывал неполных два ме­сяца. Два счастливых месяца. Коробов уже подписал восемь заявлений.

Выглядел устало, но мне явно удивился:

-  А ты что?

В его устало-испуганных чекистских глазах через запятую стояло: щенок...

Я дерзко выпалил:

-  Вы притесняете свободу!

Он снова удивился:

-  И твою тоже?

_Я_ замялся. Мою свободу он еще не успел притеснить: в своих радио­репортажах я распевал вольно, как пожар в бескрайней таймырской тундре.

И здесь мое диссидентско-политическое чутье меня подвело. Я брякнул:

-  Я как все.

За компанию то есть. То есть - за свободу.

Коробов взял листок прощального заявления, молча подписал.

История наделала немало шума. Мы до увольнительного акта под­писали какое-то требование-заявление и обычной телеграммой послали в Москву. Шпионы, естественно, телеграмму перехватили. Говорят, Би-Би-Си -Свобода сделала это на день-другой главной новостью с коммен­тариями.

Мне так хотелось работать на Таймырском радио! Мне здесь так нравилось! Счастливое время.

Месяца через два, пропив полярные заработки, на родине потеряв наконец-то девственность, я посыпал голову пеплом и полетел в Дудин­ку. Устраиваться на радио. На месте Коробова сидел суровый человек.

Он меня мягко упрекнул:

-  Вы же по собственному желанию писали?

Нет, вакансий нет. В Хатангу, если хотите, там в газетке место есть.

Неуволившаяся жена секретаря горкома мне по секрету шепнула:

-  Вам на радио «волчий билет» выписали. Всем.

Попозже во Владивостоке я нечаянно встретил дудинского кол­легу - полярного волка Вадима. Вспомнили Таймыр.

-  Вадим, а все из-за чего?

-  Да из-за денег, Толь. Коробов маловато нам расписывал. Себе рисовал. У Алексея был план на его месте посидеть. Коробов хотел вы­гнать только нас, да тут вы подъехали. Он хотел вами воспользоваться, не успел - мы вас перехватили.

-  Так мы работали «пушечным мясом» ?

Вадим хохотнул:

-  Можно и так. Пушечным мясом. Толь. Но пушечным мясом свободы.

-  Горжусь. Честно.




13. СУРОВЫЙ КАЛАБИН

Праведники, наверняка услышат, но все-таки сначала, пожалуй, слово системного грешника.

Поначалу-то, наверное, я крупно обиделся. Сурово. Навечно. Но это быстро прошло.

Он меня снял с рейса.

Нет, это было не так.

Я честно утром с тяжеленной головой добрался до гидропорта. В Салехарде, на Полуе, сразу за Мостостроем, располагался гидропорт. Для самолетов-поплавков, вездесущих Ан-2 в гидроварианте. Салехард оставался единственным городом в Союзе с собственным гидропортом. Может, еще Диксон сохранил. Или Игарка.

Гена поздним вечером заскочил радостный - с бутылкой спирта. У него завелась - редкий случай - целая бутылка. Чистый спирт, кали­брованный. Глаза у Гены блестели: бутылка спирта - это не просто целый вечер, это целая жизнь! У меня же просто нечаянно завалялась бутылка водки. Это была национальная забава северных интеллигентов: нераз­борчиво пить по ночам неразведенный, неразбавленный спирт, запивая его водкой.

Мне бы надо было на Гену обидеться. Но я почему-то не обиделся. Ни капельки.

Работа есть работа. В первую очередь. Святое.

Это он сам меня отрядил в командировку, в Тазовский, на гидроса­молете, на сбор школьников из тундры.

Пропала командировка. Не в тот раз.

Мин сколь, дин сколь, алавака фрекен сколь!

Откуда такое шикарное знание шведского? Или финского?

Он был моим начальником, командиром, старшим редактором. Он отвечал за меня.

Рейс откладывали, переносили, дали очередную задержку, и я ре­шил смотать в город, в салун «Север», где можно было пообедать - на командировочные деньги - с пивом.

Но я опоздал на рейс не потому, что был никакой.

Так, он снял меня с рейса?

Когда я вторично поехал в гидропорт, через справочную он дозво­нился до меня.

-  Ты же должен был утром сдать мне материал.

Я замолчал.

У меня метнулась робкая мысль, как бы так ему застенчиво на­помнить, что он радостно возбужденный с блестящими глазами зашел ко мне вечерком, когда я, невинный и трезвый, вдохновенно колдовал над чистым листом бумаги, выводя заголовок репортажа.

-  Ночной спирт, - промямлил я.

-  Это не аргумент, - отрезал он. - Сдавай билеты. И ответишь за свою безответственность по всей строгости революционного времени.

Гена пил.

Он был легкий человек. Но пил тяжело. Пропал по пьяни.

Мне влепили выговор.

Шеф долго читал жесткие нотации об ответственности журна­листа. Гена зловеще, как воплощенная ответственность, фигурировал за дверью.

Ночью этот демон снова ввалился в мою холостяцкую дверь. У него, что ли, открылся склад ночного спирта?




14. АРЕСТ В ДИКСОНЕ

Меня арестовали прямо в салоне Ил-14. Двое, в зеленой форме. Пограничники. Наверное, один офицер, другой - солдатик. Несолид­ный, тщедушный. Но - решительный. Не то чтобы он ткнул мне в спину каким-то наганом-револьвером, но жесты у него были бойцовские.

Наверняка, он брякнул:

-  Вы арестованы!

Я-то уж размечтался о том, как выйду на легендарный берег леген­дарного моря в легендарном Диксоне, а тут тебя под твои белые ручки:

-  Вы арестованы!

Арктические погранцы - организация серьезная. Не пошалишь.

Все мои документы были в порядке. Но в моем командировочном удостоверении: Салехард - Мыс Каменный - Норильск - Дудинка, - именно Диксон не значился.

Ил-14 из Мыса Каменного на Таймыр летал нерегулярно, и моя кадровичка и помыслить не могла, что в Диксоне у этого случайного рейса случится случайная промежуточная посадка.

Я почувствовал себя шпионом. Крупного масштаба.

Арестантская представляла из себя обычную комнату неизвестного предназначения - большая, с одним столом и стулом. Стол, наверное, для писания признательских показаний.

Решительный маломерок в погонах завел меня в этот приют аркти­ческих шпионов и диверсантов, взглянул прощально и презрительно и закрыл замок с другой стороны. До позорных объяснений он не сни­зошел.

Я не знал, полетит ли мой полярный Ил-14 на Норильск уже без меня или будет дожидаться. На всякий случай мысленно попрощался, чтобы следующие удары судьбы встретить с примерным терпением.

Я просидел в своей арестантской два часа. Но если бы я знал, что это будет всего два часа!

Арестованные диверсанты знают, что можно подумать за 120 томи­тельных минут.

Я отчаянно изобретал легенду. На самом деле я добирался до под­водных трубопроводчиков, которые собирались прокладывать крупней­ший в мире дюкер по дну сурового Енисея для газопровода с ямальского месторождения Мессояха до Норильска. Начальник СУПТР-7 был мне знаком по Надыму.

Легенда не потребовалась. Дверь отворилась, меня доставили к одут­ловатому майору, который вяло, равнодушно, одутловато пожурил меня зато, что командировочные документы надо бы оформлять почетче.

У меня было так много сказать ему! Но он был квелый, как муха.

Родной Ил-14 почему-то задерживался, я еще успел побродить по красивому деревянному городку - гордой столице советской Аркти­ки. Полярный эксклюзив - деревянные трехэтажки на тонких сваях - здания-цапли. Посмотрел докеровку на Диксонском пирсе сухогруза «Выру», который до этого встречал в Обской губе на траверзе Ново­го Порта. В какой-то приморской пивнушке удалось принять пару кру­жек пивка. Правда-правда, на всю советскую Арктику только в Диксоне тогда был свой пивзавод. Знатное пивко. Может быть, даже называлось «Арктика».

Полярный день стоял над океаном. Замечательный денек. Хоро­ший город Диксон.

Неизбежный общенародный репродуктор назойливо крутит ново­модный и особо любимый шлягер: «Четвертый день пурга свирепствует над Диксоном...»




15. САЛУН «СЕВЕР»

Я уже и в «Славянском базаре» с Колей Бондровским погулял, и в «Метрополе» с Гришей Кружковым посидел, но все-таки истово верил, что круче салехардского «Севера» ресторана не бывает! Родной.

Чего там хорошего? Водка дорогая, дым коромыслом, пьяная пле­бейская публика, замызганные официантки. Но официантки - это осо­бо: свои люди.

A! Салун. Вот что напоминал ресторан «Север» - салун эпохи неф­тяной лихорадки. На Ямале. Без кольтов и ковбоев. Разве что в морду.

У каждого поколения наверняка должна быть своя золотая лихо­радка - нефтяная. Нет, не каждому посчастливится. А вот тебе - по­перло! Чего ты рвался в Салехард? Чего тебе не сиделось в замечательно аристократической арктической Дудинке? Хорошая компания, почти большие деньги, чудная работа на радио, хорошенькие предстоящие де­вушки... Чего ж тебе не по сиделось в Дудинке? Просто... На Таймыре не предстояло никакой лихорадки. А в Салехарде, на Ямале - началась! Как раз начиналась. И твой извилистый маршрут Дудинка - Алыкель - Воркута - Лабытнанги - на самом деле самый прямой, наипрямейший путь - к твоей нефтяной лихорадке. А ресторан «Север» просто-напросто символизировал твой неслучайный жизненный Клондайк. Это у всех вас, первопроходцев, так: салуны, выпивка, страшненькие девчон­ки, чопорный половой, голосистые апостолы фарта.

Так о чем это я?

О ресторане «Север».

С Дудинским «Элдэном» промахнулись, с «Элдэном» пьяно­го романа не вышло, а «Север» надолго стал, твоим родным салуном. Как только завелся лишний советский рубль - куда: на Север - туда, в «Север». Тем более что он под боком у комитета, твоего комитета - по РВ Ямало-Ненецкого окрисполкома. Стейк - из залежалой олени­ны, борщ - вчерашний. Пиво кислое, перемороженное и недельной давности.

Дрянь. Просто дрянь. Как его пили? Это вообще можно пить?

Может быть, пиво-то было хорошее, пока его не разбавляли. Что за национальная традиция такая советская, если пиво казенное - то обя­зательно его разбавлять? Водопроводной водой.

Но другого не было. Случалось и бутылочное (его не разбавишь), но его из Воркуты везли долго, перемораживали. Тоже дрянь. Но друго­го не было.

Почему на Севере хотелось пива? Хорошего пивка. Хотелось. Но другого не было.

Дым стоял коромыслом. Еще и «Беломор» курили, и изыскан­ный «Казбек», хотя в основном уже перешли на болгарские «Шипки» и «Варны».

Советский общепит эпохи Клондайка. Собутыльники - свои ребя­та. Пьяницы со стажем.



Это были времена, когда официантки казались богинями. Недо­ступными. Первоначально недоступными. Бывают же счастливые вре­мена, когда даже официантки дичайше провинциальных ресторанов ка­жутся недоступными богинями.




16. ПАРИЖСКИЙ ПАТРИОТИЧЕСКИЙ РАССКАЗ

Как-то утром в Париже выдался просто свободный, ничем не озада­ченный день, я решил пройти основной Париж пешком. Посмотреть Париж не из автобусного окна. Мы жили в непрезентабельном отель­чике - в районе каких-то исторических армейских казарм. И вправду, район был милитаризированный - военных наблюдалось поболе, чем привычно.

Все-таки я много знал о Париже: это и юношеские импрессионисты, и старина Хэм, и следовало пройти этим живописно-литературным сле­дом. Я шел по карте-путеводителю, шел долго. Понятно, что цель у меня была - плас Пигаль. Пешеходный Париж - город простой. Я иду уже час, наверное, второй. И чего-то мне стало не хватать. Не мог осознать - чего. Хороший город, исторические места, скоро начнется центр великого Па­рижа. А мне чего-то не хватает. Я стал внимательнее вглядываться в про­хожих, чтобы осознать и сформулировать, чего же не хватает. Я не видел хваленых красивых парижанок. Все парижанки должны быть красивы, эле­гантны, выразительны, привлекательны. Я видел разных - молодых, по­жилых, старушек - но ни одна не напомнила импрессионистскую музу. Ни одна. Сколь-нибудь выразительно красивого лица, неподражаемой поход­ки, парижской стати я не встречал. Я уже остервенело всматривался в жен­щин - девушек - старух. Ничего. Уже центр. Египетская стела. Елисейские поля. Легендарные места. Полдень. Улицы полны народа. Бульвары - сплошной людской поток. Может, я слишком придирчив. Нет, понятно, попадало милое, приятное, мимолетно притягивающее. Но - ни разу - не выстрелило. В районе Бульваров - что-то связанное с Сергеем Дяги­левым... Может быть, маленькая улочка или плас. Я пил кофе на какой-то веранде и обалденно смотрел на женский невзрачный поток.

Я устал от Парижа. Это и понятно: я шел по городу целую рабочую смену, ровно семь часов.

Я рассказал эту историю своему приятелю. Он не удивился:

- Все правильно. Красивые парижанки пешком не ходят. Их возят. Или они сами ездят.

- Ну не одна же пешая беднота там целую смену шла! - возразил я.

Я вернулся в родную Тюмень. Начиналась сибирская весна. Я вы­шел из дома на улице Ленина. Обычный день. И тут же на площади пе­ред универмагом я заметил удивительно привлекательное лицо... Через минут пять меня остановило другое - невероятной выразительности. Еще... А эта походка! Так ходят потомственные княгини. А этот взгляд - выстрел раненых глаз.

Тюменские красавицы ходят пешком. Это тебе не Париж. А что Париж? Видимо, его время ушло. Его время и его женщины.











17. КОММУНИЗМ ЭМИГРАНТОВ

Советское правительство и коммунистическая партия все делали правильно, особенно когда не выпускали нас за рубежи.

Представить невозможно: вой этого завидущего стада, вырвавше­гося за кордоны.

А как забыть подвиг нашего отечественного журналистского легио­на за рубежом? Все ведь, падлы, знали, иностранный легион, но как мол­чали красиво. Почище Зои Космодемьянской. Всех не перевешаете!

Я, испуганный и жалкий, впадаю в экзистенциальное смятение.

Как-то мне, сразу после советского времени, довелось побывать в доме рижского еврея, геофизика-эмигранта, благополучно устроивше­гося в процветающую геофизическую фирму. Он жил в пригороде зна­менитого Далласа, в каком-то тихом, совершенно коммунистическом поселке с искусственным озером, в одноэтажном домике на девять спа­лен. Это был какой-то жилой спальный комплекс, где даже школа, ма­газин и церковь были вынесены за черту спальной тишины. Там было все, включая унылую благодать, для спокойной, неутомительной, рас­слабленной жизни. Еврейский геофизик достиг этой бытийной нирваны всего за 7 лет эмигрантской жизни. Ясно, он не бесталанный специалист. Конечно же, члены нашего Политбюро и примкнувшие к ним челядь и шушера шиковали и свирепствовали в роскоши как могли. Но вряд ли их казенный шик даже отдаленно напоминал эту американскую комму­нистическую благодать. Я в этой коммунистической спальной деревне разочаровался во всемогуществе нашего всесильного Политбюро.

Мне показалось, что коммунизм советского образца в Америке уже давно построен. Здесь шик - мечта членов Политбюро - осуществилась даже на уровне эмигранта из Риги.




18. ГЛАЗА СМЕРТИ

Меня убивали. Душили. Грабили. Но на грани - могли убить. Ночью, в масках, организованно и просчитано, холодно и расчетли­во. Со сна, впотьмах, ничего не соображая и, пожалуй, не принимая всерьез, я отчаянно сопротивлялся, метался, орал, грозился. Меня сзади душили железным прутиком. Прутом на горло. Раз! Дыхание пропало. Воздуха нет. Я бился и колотился. Я ничего не понимал. Ду­мал - чем больше я буду сопротивляться, тем больше у меня шансов вырваться. Два! Меня усмиряли, буйного. Но я ничего не понимал. Это были грабители, а не убийцы. Темно было. Глухая летняя ночь. Глаз не видно.

В огородике на даче открыто стоял Федоров джип, асам Федя на вто­ром этаже ночевал с внучкой. Им был нужен джип, а не я. Я им мешал.

На третьей попытке удушения до меня дошло: следующее нажатие прутиком будет последним. Я затих.

У меня в тот день был прямой эфир, «Час с губернатором», с Собя­ниным. Может быть, именно то, что он сорвется - особо и бесило меня. Машину угнали. Нас связали и обмотали скотчем. Часа два мы с Федо­ром, как эквилибристы, распутывались из этого липкого плена. Приеха­ла милиция. Но оказалось, это еще не все, и прямой эфир по-прежнему под угрозой.

К назначенному часу у меня стал пропадать голос. Я уже грубо и не­двусмысленно сипел, хрипел. С гортанью что-то произошло. Потом вы­яснилось, мне там в горле что-то сломали, сдвинули какой-то хрящик. Непристойно было выходить с таким голосом в эфир с самим губернато­ром. Но отступать уже некуда, только отменять. Собянин пришел на пе­редачу. Пришлось рассказывать про ночные приключения.

-  Да вроде ничего, - поразмышлял Собянин. - Ты-то сам как?

-  Постараюсь.

-  Давай попробуем.

-  Слушай, - подумав, добавил Собянин, - они же боялись больше, чем ты. Тот, с прутиком, с перепугу мог нажать сильнее, со страха, с испугу, так что на волосок ты был. Грабители же народ трусливый и впечат­лительный. Если даже не хотели, могли - пережать.

Когда мы уже заканчивали встречу в прямом эфире, Собянин сде­лал паузу и поблагодарил меня... за мужество.

Я оторопел. Собянин - человек не сентиментальный. Я тогда не врубился, да, пожалуй, и сейчас тоже - не очень врубаюсь.



Я того, который меня душил, в тот момент, если бы мог! - затоптал, убил, забил. Беспощадно. Это он предлагал своему застенчивому напар­нику заколотить меня в сыром дачном подполе.

Но не в этом дело.

Там был маленький человечек.

А преступники - народ чувствительный... волнуются.

Люди хорошие. Плохих не бывает.

Может, не повезло. На плохих людей.

Я начинаю бояться, когда страшное - миновало.

Их нашли. Наверное, среди них и того, кто меня душил железным прутом. У меня нет желания увидеть его, заглянуть в глаза. Нет, не я. Аз воздам? Надо? Воздастся.




19. ИНТЕРВЬЮ С БОГОМ

Я договорился с Богдановым на интервью. Владимир Леонидо­вич - человек и непростой, и занятой, да на тот момент к тому же на него в Сети ополчились неведомые агрессивные хакеры, а как раз собирался случиться юбилей Сургутнефтегаза, и Богданов согласился на удивление легко. Это тот, наш - Богданов, который возглавляет третью нефтяную компанию России - «Сургутнефтегаз». Он ее президент.

Мы с Владимиром Леонидовичем знакомы с советских времен. По крайней мере, в последнем богомяковском составе Тюменского об­кома КПСС числились вместе. В родной деревне Суерка Упоровского района Богданов возродил памятную ему церковь во имя святого Сера­фима Саровского и пригласил меня на освещение. Немногих пригласил. Пожалуй, нас было двое. Владыка Димитрий из Тобольска.

Можно так сказать о нашем знакомстве: узнает, помнит.

Я начал готовиться к интервью, наверное, для меня не безразлично­му. По привычке взял лист бумаги и вывел:

«Вопросы. Для интервью, господину...»

И тут я почему-то поторопился, сократил, чиркнул: «Бог-у».

Понятно, что Богданову.

Вспомнил. Кто-то позвонил, я взял трубку, и второпях нечаянно сократил, укоротил Богданова. Листок пришлось отложить, заняться чем-то срочно неотложным.

Потом рылся в бумагах, смотрю:

Вопросы. Для интервью, господину Богу.

Круто, подумал я про себя. Когда ж это я собрался брать интервью у Бога? Я, честно, на некоторое время запамятовал про президента Сур­гутнефтегаза.

Правда что ли, собрался на интервью к Господу? Это входило в мои намерения? Когда к Богу обращаются с вопросами? Зачем?

Кстати, а у меня: что? - есть вопросы к Богу? По-моему, никогда себя не озадачивал. Осознаю, мои вопросы - не его масштаба.

Постой, а, может, у меня есть вопросы к Богу? Неужели у меня нет вопросов к этой персоне - к Богу?

Когда уразумел, что у меня написалось - не обескуражился.

Я набросал несколько своих божеских, божественных вопросов.

-  Боже, почему я мучаюсь?

-  Господи, зачем ты привел меня в этот мир? Зачем я пришел в этот мир?

-  Почему у моей любимой несправедливые коленки?

-  Боже, почему ты лишил меня любви?

-  Почему моя любимая так и не сказала мне люблю?

Разве это вопросы Богу? Масштаб Бога заставляет задавать ему только достойные вопросы.

Это же вопросы самому себе. На такие вопросы ты можешь и дол­жен ответить сам. Поищи ответ. Может, до смерти ответа не найдешь. Но - поищи.

Неужели у меня нет вопросов к Богу? Меня это привело в неистов­ство. Что я за человек, если у меня нет вопросов Богу?

У меня есть вопросы Богу.

Пока три.

Да, пожалуй, я их сформулировал и могу озвучить.

Зачем? Боже, зачем?

Почему? Господи, почему?

Над третьим пока мучаюсь. Не сформулировал. Чувствую, есть тре­тий вопрос. _Я_ могу его задать. Но сложно сформулировать.



У Вас есть свои вопросы к Богу?

любовь истина смерть двое свобода жизнь

правда творчество справедливость

одиночество путь смысл счастье



по алфавиту




20. СЕНОКОС НА КРИВОЙ ЛУКЕ

Я мог бы стать классным косарем. Перспективы были.

Мой пролетарский отец держал корову. Нас у него все-таки четы­ре рта, на лесозаводе платили мало - без своей коровки не выжить. Все кругом колхозное, частной живности угнездиться негде. Летом проле­тарских коров спасали заливные луга за дамбой, а вот для сенозаготовок лесозавод выделял своим скотоводам-короводержателям корчевки. Ма­лознакомое другому народу слово «корчевка» - знаковое в моей жиз­ни. Корчевка - слово, обозначающее, скорее, процесс корчевания леса. В наших местах он обозначал законченный результат - место сенокоса на заливном лугу, когда-то заросшее лесными порослями.

У Константина Омельчука есть корчевка?

Будет с сеном.

По берегам Кривой Луки - старицы Оби - нарастала хорошая тра­ва, бесхозная, не колхозная. Но к ней надо было пробиться через таль­ники и густые заросли. Если их раскорчевать - получается красивый луг. Но корчевать прибрежный лес - работа адская. У мужиков года по два, по три уходило, а то и вся пятилетка, чтобы из лесных зарослей сносный покос устроить. У херовых хозяев пни по всему полю торчали, у хоро­ших, как у моего отца, все ровненько. Раззудись, плечо, размахнись рука. Но иезуиты из заводской конторы удумали очередной сволочизм: навеч­но корчевка потрудившемуся хозяину не принадлежала. Только раскор­чевал, а тебе выделят другой кусок дикого берега. Конторская справед­ливость и демократия. Но отец блаженствовал на старой корчевке уже пятый годок: его не трогали, хотя он всегда этого боялся.

Меня отец к покосу долго время не подпускал - не доверял. Серь­езное дело не для шалопаев. Да еще и сам в силе. Я в основном в ручье, впадающем в Луку, мелких чебаков на удочку ловил. Но к девятому клас­су, видимо, и я созрел. Отец научил меня косить. Дело нехитрое, только пятку литовки надо уметь держать четко у земли, чтобы она не летала и землю не резала. Не сразу, но перестала летать. И носок литовки не то­ропился воткнуться в луговину. И когда это удалось - свободная коса летала строго и непринужденно, летала и пела, тихонько звенела под шум умирающих трав.

Аромат стоял непредставимый.

Сырые сочные травы сочились на срезе, падали благоухающие головки трав и цветов. Я тогда знал все травы, которые попадали мне под косу. Поименно.

Отец на этот раз нашел добавочную секретную лужайку: надо было от основной кошанины пройти тонюсенький лесной перешеек, нераскорчеванный тальник, и открывалась скрытная заповедная поляна.

Отец сказал:

- Иди, докоси там, остатний пятачок.

Пятачок только казался небольшим, а оказался просторным. Я шел прокос за прокосом, аккуратно укладывая свои рядки. Поляну обступал мелкий, но густой лесок, он прятал меня от всего человечества. Здесь была только собственная жизнь, летали стрекозы, мутно надрывно гудел паут, легкий редкий пот изредка туманил мой взгляд, но я смахивал его, как слезу.

Я запел от всей души, я орал во всю силу моих молодых легких. В моей песне были только гласные звуки: мы, первобытные косари, еще не дожили до согласных.

Я не понял, что захмелел, что эти скошенные травы могут так дур­манить и пьянить. Вкусный запах взращенного - этой, казалось бы, бед­ной землей - входил в меня. Казалось бы, чему там благоухать? Ну, что там, в нашей заурядной растительной красоте, могло так дурманяще пах­нуть? Скудный сибирский травяной паек: хвощ, пырей, кашка, осот, ло­пух, осока, подорожник, одуванчик, может быть, редкий клевер, бедная ромашка, вьюнок, крапива. Ну нечему благоухать. Разве что мелкотрав­чатый тысячелистник. Или случайный белоголовник. Может, медуница.

Душа моя взяла и поднялась надо мной. Она поднялась невысоко, только над этой крохотной лесной цветочной поляной, над этим леском. Она увидела отца, который сгребал сенные рядки в копешки в дальнем углу большой кошанины. Мать в ручье мыла тарелки и кастрюльки из-под скорой ушицы из моих ельчиков, уловленных в этом ручье. За изго­родью прибрежного леска сверкнула Кривая Лука. Но моя душа дальше не полетела и вернулась ко мне. Я, наверное, взял очень высокий звук.

Наверное, душа не сразу нашла свой аэродром - точку призем­ления, я шмякнулся на только что скошенную траву - и, наверное, не­сколько мгновений лежал без души. Надо мной сияло бездонное небо, приютившее меня, и я сходил с ума от запаха скошенных трав.

Слов, передать этот запах, человечество еще не придумало и уже вряд ли придумает.

Блаженство...

Наверное, все же медуница так забирает. Дурман-трава.

Я знал, что бессмертен. Смерти нет. Всегда будешь ты, небо и сво­дящий с ума запах.

Может, потом его перебьет, заменит запах любимой женщины, но в моей жизни не случилось ничего сильнее запаха свежескошенной травы на заповедной корчевке.

Когда я немножко отрезвел, то вдруг задумался: травы же под моей косой умирали, и это было их предсмертное, прощальное послание, в том числе и мне, оставшемуся в этой жизни.

Может, с тех пор я живу с той мыслью, что у смерти есть своя красота.

Живая смерть...

Нет, не умереть красиво, а смерть маскирует себя этой несказанной дурманящей красотой.

Такая живая смерть!

Я проживу свою жизнь, честно никому не завидуя и искренне всем прощая.

- Ты чего это так базлал? - поинтересовался деликатный отец.

Наверное, я серьезно заблуждался, считая, что мой бурный рев гар­монично вписывался в июльскую тишину и счастливый ход бытия.

Я не знал, что ответить, и подумал: эта радость принадлежит же не только мне, но всем косарям мира, кто косит траву на зеленых залив­ных лугах планеты. Не просто же они машут литовками.

Много чего умели симпатичные герои старины Хэма: воевать, бегать впереди быков, любить, удить крупную рыбу. Но косить свежую траву на дальней корчевке они не умели. Не имели счастья.

Мы с отцом поставили два больших стога на основной кошанине и солидную копну на моей остатней полянке. Этого Муське хватит на всю зиму. И семья с молоком.




21. ВЕЩНОЕ СЧАСТЬЕ

Вам приходилось бить масло? Умеете бить масло? Точнее бы ска­зать - «сбивать», но моя мать говорила: «побей масло». До чего же му­торное занятие! Как нестерпимо нескончаемо тянется время.

У матери есть маслобойка. Это такой аккуратный деревянный про­долговатый бочоночек с крышкой. В крышке круглое отверстие - для бОйки. Бойка - длинная (по размеру) палка с деревянным кругом на конце. В круге некрупные дырочки. А как иначе: сливки-то и сбиваются в кучку - в масло в этих дырочках.

Мать приготовила к торжественному процессу классические пять литров сливок, которые достала из холодного подпола. Густые медлен­ные сливки заливаются в сосуд - маслобойку, и я должен равномерно бить-сбивать сливки, ритмично - туда-сюда - таская деревянный шатун- бойку. Я сам - механизм. Остервенелый.

У старшей сестры в школе нечто важное, отец бабьими делами себя не отягощает, мать вся в хлопотах. Остаюсь только я, и мне не отвертеть­ся. И вот толкаешь эту бойку уже минут пятнадцать, и двадцать, и трид­цать. Ничего не происходит. Снимешь крышку, пристально вглядишь­ся - нет, все те же нетронутые желтоватые сливки.

Конечно, надо войти в ритм. Отвлечься. Надо, чтобы время летело незаметно. Думать о чем-то. Пацан нацелен на результат, а здесь - про­цесс: все решает время, его не поторопишь. Это тебе не до Сарафановки добежать, если не нравится вышагивать неторопливо.

Если хочешь прожить содержательную жизнь - делай все с удоволь­ствием.

О чем же думать?

Только о девочке Але. В мое Могочино на лесозавод привезли новую партию вербованных. Вот в двухэтажном бараке для вербован­ных я и приметил эту тихую тонюсенькую девочку. Она вся светится, а лицо неприступное, гордое: независима как Латинская Америка. Она учится на три класса позже меня, а меня назначили в ее класс пионервожатым.

Вербованные в Могочино стали появляться не так давно. Раньше лесозавод как-то обходился старыми довоенными ссыльными, вроде моего отца - крестьянского парня, ставшего кадровым рабочим. Как он не без гордости себя именует: кадровый! Но кадровых не хватает. Это я так думаю, что работать на лесозаводе, продукцию которого нахвалива­ет сама английская королева, - великая гордость. А рабочих рук не хва­тает - не рвется советский народ работать на Могочинском лесозаводе. Соседские деревни уже все обобраны. Заводские кадровики шныряют по всему Союзу и вербуют более-менее подходящий народ. Жилье дают сразу. Но, понятно, это народ не основательный. Перекати-поле. Долго не держатся, не задерживаются. У Али родители вербованные. Это тре­вожно. Может, тоже у нас в Могочино ненадолго.

Взглянем, чего мы там набили. Ого, сверх}? уже появилась слабо зе­леноватая жидкость. Это пахта. Я буду неистово толочь, а пахты стано­виться все больше. В ней начнут появляться твердые солнечно-желтые крошки. Это комочки масла. Сливок все меньше, пахты все больше, ко­мочков все больше, и они все плотнее.

У тетки Марии в Молчаново свой сепаратор. Его включил и - чик! - мощная электроэнергия, может быть, недавно запущенной Брат­ской ГЭС, быстро перебьет сливки в масло.

А у мамы Тани все дедовским способом. Она же эту маслобойку из самой Орши тащила, когда с дедом Кузьмой пешком шагала в Сибирь.

В мамином доме много привычных, но старых вещей. Крестьян­ских. Дедово наследство. Младшей дочери досталось. Моя мама - млад­шая дочь, младшая сестра шести могучих братьев.

Утро начинается с рукомойника. И, хотя я рос в теплой избе (про­блем с дровами у нас никогда не было), но по утрам вода почему-то всегда оказывалась обжигающе студеной. Умывальник появится в доме попозже. Чем они существенно отличались - я не заметил. Наверное, рукомойник был легкий, жестяной, а умывальник тяжеловат, основате­лен, фундаментален, из светлого чугуна. Отец, впрочем, знал для него другое слово, смешное - урыльник. Иронизировал или из родных кра­ев привез-прихватил? Даль такого словечка не знал.

-  Ты чего мимо урыльника носишься?

-  Вода холодная.

Под воду у нас кадка, кадушка, симпатичный, просторный де­ревянный бочонок с прямыми боками. Прозрачная вода в нем играет. Изящный ковшик из легкой липы довершает водное пиршество.

Пиво мама варит в лагушке. Все лето по стене отцовского дома ползет цветущий, упрямый, жизнерадостный хмель. К августу он созре­ет, плоды у него как засохшие цветы, мама с ними что-то поколдует, по­сушит, и варит пиво на хмелю.

Иногда, когда намечается большой сбор близлежащего родственно­го народу, отец попросит:

- Ты, мать, поставь-ка большой лагун.

Значит, кроме лагушка в доме у мамы есть и большой лагун. Это та же кадка, но у нее крышка не отдельно, а умело впаяна, и в ней не­большое квадратное отверстие. Когда весь коктейль (хмель, дрожжи, колодезная вода, дефицитный сахар-песок) уже залит, крышку плотно закрывают (или даже замазывают глиной) и ставят на печь. Бродить.

Однажды ночью меня разбудили мощный взрыв и паника в доме: металась мать, благим матом орал отец и чем-то резко неприятно пахло. В это время был актуален Карибский кризис, и я с перепугу сообразил, что началась... Третья мировая. Но до мировой оказалось рановато, это рванул лагушок на печке. Видимо, перегрелся, или бражка слишком за­бродила, но пробка не выдержала, и забродившее добро мощным фон­таном окатило весь дом. Мать оставшуюся ночь замывала-соскабливала следы катастрофы, но в доме еще долго пахло перебродившим хмелем. Отец горевал: не собирать же бражку со стенок. Он чуть не ревел - в ближайшее воскресенье намечалась складчина (мать почему-то выго­варивала «складыня», наверное, по-белорусски), а выходной боезапас взорвался с грохотом артиллерийского склада.

Много привычных вещей было в нашем доме. Около печки много чего чудесного и ухватистого. У русской печи стоят свои приборы. Неза­менимый ухват - вилы для чугунков, сководник - тот же ухват, но для разных сковородок.

Мать нахваливала отца: ловкий.

Ухват - ловкий. Отец сладил ловкий ухват.

Тут же деревянная плоская лопата - сажало: хлебЫ в печь сажать. Не в землю - зерно, а в печь - хлебЫ. Легонькая лопата, проворная в ма­миных руках. И не хлеб сажать, а именно: хлебЫ. Ребенку не понятно: всего ж одна коврига в печку садится. Но взрослым надо верить на сло­во: хлебЫ. Так надо.

В доме у уймонской алтайской староверки Раисы я около печки ря­дом с ухватом обнаружил нечто мне неведомое: ровнехонький древес­ный сук с тяжеленным круглым, похожим на небольшую тыкву, березо­вым капом - наростом на конце.

Долго мороковал: что им можно по хозяйству делать? Не приду­мал. Рая подтвердила:

-  Это не для дома. Это в дорогу.

-  Для обороны? - догадался я.

-  Да, для брани. От собак злых, от волков блаженных.

-  Как называется-то?

-  Батик.

-  Ласково!

В нашем общежитии убойных батиков не держали. Волки, наверное, ближние повывелись. А вещь изящная. И по руке. Первым ударом - насмерть.

В припечке настоящее помело, но не ведьмино, а куриное, скорее всего, крылышко - им мать сгарнывает золу и всякий пепельный сор, ко­торый неизбежно остается после сильного огня. Тут же кочерга - она выручает, когда одного ухвата маловато, не «хватат». С веником, он тоже жмется, ладится к печке, обязательный голик, веник без листьев. Голиком хорошо валенки от налипшего снега отметать. Мать брала ухват, чтобы поставить в печку чугунок с картошкой. К осени, когда по снегу собирали капусту, требовалась мощная железная сечка, я и сам шинковал ею капусту в кадушку, на зиму. Отец звал пилить дрова, и мы некрупные бревешки и жерди укладывали на кОзлы. Для своих деревян­ных наганов я пользовался отцовской пилкой. Маленьким я спал на топ­чане, это потом уже мне справили настоящую деревянную кровать. В ма­мином углу стоял деревянный сундук, она держала в нем особо ценные одежды и хранила фотографии. Когда изредка что-нибудь покупалось, в ход шел безмен с гирьками. Читал я под керосиновой лампой, керо­синкой: лампочка Ильича у нас частенько тухла.

Добротные деревянные вещи. По-настоящему тяжелые, основа­тельные. Скажем, рубель. Ведь же были времена, когда утюг, тяжеловес­ный, сверкающий внутренним огнем от древесных углей, ощеренный как крокодил, тяжеленный чугунный утюг на углях, был роскошью и, понят­но, имелся не в каждом доме. Бабы разглаживали холщовое белье этим рубелем. Увесистая толстая доска с насечками по полотну и ручкой-держалом: великое искусство раскатывать холсты. Для женских прогу­лок на речку белье полоскать - валёк. Им белье били, отбивали. А белье таскали в деревянной шайке. Белье мокрое, шайка тяжеленная, управ­ляйся баба. Слабым делать нечего. Основное полотно - холстина, вещь ласковая, но трудная в уходе.

Мать посылает меня по воду. Колодец у нас недалеко, у избы старо­вера деда Чепчугова. Наверное, он сам его и копал, но вся улица пользу­ется. Хотя наше Могочино находится в дамбе, на заливном берегу Оби, вода должна быть близко, но колодец глубокий и вода далеко. При случае дневную звезду на водном донышке всегда уловить можно. Колодезный журавель с деревянной тяжеленной бадьей, и это целое искусство, как с ней управиться и налить целехонькое ведро.

Основной материал - холстина. Старшая сестра в школу пошла еще с холщовой сумкой. Портфели появятся только к выпускному. В ходе ситчик и сатинет. Шелк только у жен начальников. Сестра вспомнит: ей мать пообещала: «Седьмой класс хорошо кончишь - штапелю куплю».

Надюша постаралась, а мать слово сдержала: из купленного шта­пеля сама сшила юбочку «в татьянку». Такой модный фасон имелся - «татьянка». Да и мать мою звали Татьяной.

На подоконнике пережидает лето веретено. Зимой мать будет его крутить, прясть из овечьей шерсти тонкие нити и вязать мне варежки. Самые теплые.

Конечно, лесозаводские пролетарии держали огороды и двор. И от нужды, и по традиции - все ж крестьянского семени. Для коровы у отца стайка с сеновалом и пригоном. В пригоне в уголочке на жердях висели литовки - вечной корове Муське аванс и обещание, что в уроч­ный час сено ей будет накошено: пусть не переживает. Литовского в ли­товке - тонкое литое лезвие, но отец никогда не назовет ее, как все, ко­сой. Литовка. Лошадей мы не держали. Но почему-то у отца в стайке были и хомут, и вожжи, дуга и оглобли, уздечка. Совершенно замеча­тельные вещи!

Может, он мечтал иметь своих коней? И обзаводиться начал со сбруи? Он-то сам в Сибири в ссылке оказался из-за кОней. (Отцовское ударение). У моего деда Терентия насчитывалось 11 детей и 13 лошадей. Когда на Украине началось массовое раскулачивание, комбед посчи­тал, что эта пара коней - кулацкий лишок. Комбед поступил с бедняц­кой справедливостью - выделил деду разнарядку: пару ртов отправить в ссылку - в Сибирь.

Дед тоже поступил мудро: обрядил в ссылку меньших, не обреме­ненных семьями. Мой отец Костя был самым младшим, вместе с сестрен­кой юные кулаки и отправились в ужасную Сибирь.

Отцу Косте на коней бы обидеться, а он их беззаветно любил. Но обзавестись так и не собрался. Но сбрую держал до последнего.

А как божественно воняло на школьной конюховке!

На зиму всей детворе - мелкое пацанье племя - валяли пимы, бега­ли мы в задрипанных куфайчонках, до штанов надо было дорасти. Сам отец хромки (хромовые сапоги) носил только по праздникам.

У матери в кулинарном наборе имелась изящная мутовка. Еловую пятизвездочную мутовку я хорошо помню, но что она ей делала, убей - не вспомню. Чего-то там связанное со стряпней. Изысканное женское дело. И вещь изящная.

А вот под какие нужды требовался витиеватый коловорот - тоже забылось.

Мамин отец, мой дед, не только пахал, но и бондарничал. По де­реву работал, так что семью свою деревянным инвентарем обеспечивал сполна и с любовью. Рукодельничал.

Мамино заповедное. Или заветное?

Держалось все Могочино, понятно, на картошке. Весь огород, счи­тай, предназначался для нее. Скромные грядочки - лук, чеснок, морковь, свекла, полянки капусты и помидор, навозные огуречные рядки, подсол­нухи и горох под забором, и - картофельное поле.

Честная десятина.

Зимой картошку держали в подполе. Попозже отец в новом доме вырыл отдельный погреб. Мать там держала соленья, варенья и скрывала от дотошного участкового - лагушок праздничной бражонки или чет­верть подаренной из Сарафановки самогонки.

Впрочем, имелось родовое отличие. Это отец говорил жестче: под­пол. У мамы было помягче: подполье. При играх в прятки подполье - вещь незаменимая и самая эффективная.

Я рос среди простых и удобных вещей. Только сейчас понимаю, что в них особенного: они сделаны руками. От руки. Вещи ручные, руко­дельные. Рукотворные - пафосно выражаясь.

И в каждой чувствовалось тепло рук, их сделавших. Моего деда. Дед могучее тепло своих рабочих рук передавал через ту же бойку. Это мы вместе с ним масло били. Деда Кузьмы уже давно на свете не было, а он все непутевому внуку помогал жить правильно.

Старые вещи постепенно уходили из быта. Избывались. Но, стран­ное дело, потихоньку уходя, они не пропадали. Мать отодвигала их куда-то на задворки, но они не исчезали совсем: не портились, не ломались, не ветшали. Вещи в отцовском доме были рассчитаны на вечность, а не на короткий срок потребления и гарантийного ремонта. Они же рядом: вещность и вечность. Из меня не получится современного по­требителя: я знаю, чугунный утюг на углях - мамино приданое - пред­назначался на всю жизнь. И зачем другое? Старые вещи подсказывали: мы приходим в эту жизнь навечно.

И еще об одном.

Счастье слов.

Я произношу эти старые слова и испытываю счастье.

Я знаю эти слова, я знаком с их хозяевами. Вы же тоже испытывае­те счастье, зная слова? Может, не всегда это осознается. Слово счастья и счастье слов. Бог нас наградил словами.

Красота простоты. Привет из детства.

Но как же точно называлась та толкушка, которой я неистово, теряя терпение, уже не бил, а колотил масло? Может, сестра Надюша помнит?

помирать - невеселое занятие

Я рос в мире простых, удобных, красивых вещей, может быть, для того, чтобы на исходе жизни понять простую (тоже - вещь!) вещь: надо у своего дома посадить тайгу, жить в тайге, и если помирать - то в тайге. Посреди своей тайги. Так правильно.

Деду бы Кузьме понравилось. Он зачем в Сибирь шел? Свою тайгу искал.






21/2
















 1. ЗЕМЛЯ ЕРМАКА

Грешным делом по непростительному неведению я полагал, что прах досточтимого Ермака Тимофеевича покоится на тобольском хол­ме, невдалеке от белоснежных стен первосибирского кремля, где еще в прошлом веке поставлен скромновеличественный обелиск. Со своей последней вершины знаменитый воитель и дерзкий разбойник огляды­вает и провидит те щедрые земли, что привел он «под руку» грозно­го московского государя. Мой дух урожденного сибиряка был спокоен: мы помним и почитаем того, кому обязаны сибирской родиной.

Потребовалось легкое душевное усилие, чтобы сопоставить факты: четырехгранный обелиск установлен лишь в 1839 году на свободной хол­мистой пустоши, а не на месте чьего-то захоронения. Мраморный четырехгранник обозначает исключительно память благодарных сибиряков.

Но где же находится сама могила явно не последнего в Сибири человека, который известен нам под именем Ермака? Атаман пришел не в пустой, а населенный край: для меня он не покоритель татар и остя­ков, а тот человек-рубеж, та точка отсчета, когда русский народ полно­правно вошел в семью сибирских народов. С его походов начинается уже многовековое, а потому нерасторжимое общежитие народов Сибири, большей частью мирное и дружное. Пустяк ли - забытая могила? Или проблемы в исторической памяти не способствуют пониманию Родины, а значит, и любви к ней? Странное дело: современные историки, расска­зав о последней битве Ермака, не «хоронят» его, а сразу, перескакивая, переходят к его посмертной судьбе. Ни одного слова о погребении и за­хоронении Ермака в наиболее значительной работе последнего време­ни Руслана Скрынникова «Сибирская экспедиция Ермака». Впрочем, и исторические источники противоречивы и неконкретны. «Кунгурский летописец» говорит о Башлевском кладбище от Епанчинских юрт. Семен Ремезов в своей летописи настаивает - Бегишевское кладбище в 12 верстах выше знаменитого Абалакского монастыря. Читаем самого компетентного историка XVIII века Герарда Миллера: «Его похорони­ли на Бегишевском погосте под кудрявой сосной».

На современной карте Вагайского и Тобольского районов мы оты­щем и Бегишево, и Епанчино, и Баишево, и Башлево. Но где же все-таки могила державно-вольного атамана, что с нею сталось? Ермак не только сиживал, но и явно был похоронен на лихом берегу Иртыша. Река эта норовита, любит рыть новые русла. Может, давно размыты старинные могилы...

_Я_ решил пройти последним путем знаменитого первопроходца, в общем-то, не надеясь на какие-то находки, скорее, в надежде истори­чески осязаемо ощутить бренность человеческого бытия. Но, слава Богу, живя суматошной жизнью, решая непокладистые проблемы, мы продол­жаем ощущать себя и в исторической жизни, славное прошлое сопрово­ждает нас и в повседневности.

Бывший дорожник-строитель Ким Нехай, к которому мы обра­тились, как-то нечаянно вспомнил, что в не совсем давние холостяцкие времена на клубные вечеринки ради форсу он ходил... в кольчуге. На слу­чайной рыбалке у вагайской прорвы вместо корявого осетра из сетчонки вытянул драную, но блестящую, как новенькая, ратную стальную рубаш­ку. Сейчас эта кольчуга (историки определили - явно ермаковских вре­мен) украшает стены местного самодеятельного краеведческого музейчика, созданного и при поддержке Кима.

В музее привлек мое внимание заказной триптих чувашских худож­ников Андреевых: на заглавном панно они и помирили, и подружили некогда противостоящие стороны - «усадили» за один пиршественный стол и Ивана Грозного, и царя Кучума, и атамана Ермака. Наверное, это далековато от нашей реальности, но мысль художников ясна - прошлое не должно разобщать, а только мирить и сплачивать нас.

Как хорошо, что даже в глубинном райцентре всегда можно оты­скать любознатцев-любопытцев, которые копаются в старых книгах, записывают разные, казалось бы, пустяковые сведения о родном крае, не проходят мимо примет прошлого. В Вагае тоже отыскались такие любопытствующие старожилы - Галина Васильевна Глухих и Николай Константинович Харламов. Вместе с ними мы поехали искать место по­следней сечи поздно проснувшихся ермаковских казаков и тайно под­кравшихся, прошедших по реке «лосиным бродом» летучих татарских конников.

Найти это место сегодня очень трудно: дело в том, что вроде нетороп­кий, почти сонный Вагай умудрился образовать «прорву». Существовал узкий перешеек, где Иртыш и Вагай текли рядышком, близко друг к другу, потом расходились, разбегались, и где-то через пяток километров Вагай уже законно впадал в Иртыш. Вероятно, не слишком давно эта «узина» не сдержала взаимного напора двух рек, и в паводок Вагай - весьма ред­кое явление - впадает в Иртыш дважды: в «прорве» и в своем законном устье. Какое отношение речные метаморфозы имеют к месту последнего рокового боя? Летописцы донесли до нас, что последняя битва проходила на острове. Но на каком? На том, что образовался в результате «прорвы» ? Существовала ли «прорва» сия во времена Ермака?

Мнения наших проводников разошлись: они с жаром приводили резоны, обосновывая за татар и за русских стратегические варианты. Единодушны были в одном - последний Ермаков путь отдан на откуп дилетантам: энтузиастам, туристам, краеведам. Профессионалы - исто­рики и археологи - что-то отсиживаются и отмалчиваются, хотя ведь со­всем недавно даже пристойный повод имелся - 400-летие русской Си­бири. У профессионалов заинтересованные местные помощники всегда отыщутся. Глава Вагайского района вполне официально пообещал, что даже из скудного районного бюджета они смогли бы выделить необходи­мые средства для проведения хорошо снаряженной экспедиции.

...Знойный августовский полдень. В застоявшемся сонном воздухе пронзительно звенит пчела, и дурманяще пахнет свежими скошенными травами. На вагайском острове, где, возможно, и принял последний бой вольный атаман, хороший сенокос - травы здесь поднимаются мощно, плотно и буйно.

Оказывается... Как в очередной раз не порадоваться, что бытуем мы в живой атмосфере истории и народ не собирается забывать того, о чем узнал от своих отцов-дедов. Малик Камалетдинович Курмандаев, Малик-абай, который так заправски косит травы, несмотря на свои 70 лет, и так лихо точит литовки своим искусным помощницам, когда мы спросили его о предполагаемом месте последней сечи, с ходу включился в разговор. Он указал и место «лосиного брода» через Иртыш, по которому могли идти конные оппоненты Ермака, рассказал о Ермаковской заводи, наверное, именно там атаман оступился с судна и в тяжелых доспехах стал тонуть.

Малик-абай считает, что вероятнее всего последняя стоянка Ерма­ка была на острове посреди Иртыша, но тут же поведал о том, что все иртышские острова «плавают». Только на его памяти за последние пол­века этот остров - Иртыш размывает его южный берег и намывает песок на северном - продвинулся на север эдак с полкилометра. А за четыре-то века как могли путешествовать на острове!

На последнем «стратегическом» совете с местными краеведами мы определяемся точно: не надо искать никакого Бегишевского погоста, никогда в этих местах не было деревни Башлево, священная татарская роща в этих местах одна - она на окраине села Баишево. Если где и ис­кать прах атамана, то только там.

Здесь хотя бы кратко следует процитировать «Описание Сиби­ри» Герарда Миллера: «Мертвое тело Ермака было найдено у татарских Епанчинских юрт. Татарин по имени Яныш, внук князя Бегиша, ловил там рыбу и увидел человеческие ноги, торчавшие из воды. По драгоцен­ным панцирям, которые он увидел на теле, Яныш заключил, что имеет дело не с простым русским. Когда собрались жители деревни, они лег­ко догадались, что перед ними сам Ермак. Было строго запрещено тем людям, которые его схоронили, указывать кому-либо место его погре­бения».

Странное дело - смерть Ермака потрясла не столько его дружину, сколько мирных татар: его могила, по свидетельствам, стала священной, мертвое тело атамана производило «чудотворение». Земля с его могилы делала больных здоровыми, помогала татарским женщинам при родах, способствовала успешной охоте. Из этих легендарных преданий нетруд­но понять, что сибирские татары не держали зла на славного ратоборца: наверное, в те времена победы воспринимались иначе, чем сегодня, силь­ный чтился, а слабый смирился. Это «чудотворение» смутило магоме­танских имамов, они повелели забыть тропу под «курчавую сосну», и уже в середине XVIII века, сообщает Г. Миллер, «место погребения Ер­мака татарам совершенно неизвестно». Хорошо, татарам-мусульманам неизвестно, а православным русским?

Памятуя, что первый сибирский митрополит Киприан собирался канонизировать Ермака в святые, я подумал, что в моем поиске могли бы помочь служители церкви. Ведь святые мощи - первый атрибут святости. А что ищу я? По сути, именно Ермаковы мощи. Я обратился к само­му просвещенному в епархии архимандриту Макарию, тогдашнему рек­тору возрождающейся Тобольской духовной семинарии. Он любезно согласился помочь. Но, видимо, в церкви сложные кадровые проблемы. Макария неожиданно перевели в Ставрополь.

Сегодня возрождается и знаменитый Знаменский монастырь в Абалаке (Епачинские юрты, напомню, находятся в 12 верстах от Абалака). Однако, с наместником монастыря отцом Гидеоном (сейчас он служит в США) у нас состоялся странный разговор. Я-то полагал, что право­славная церковь и сегодня сильна своей памятью к мертвым, почтением к обряду погребения и загробной жизни, сохранению крестов над рус­скими могилами. Молодой же священнослужитель говорил правильные вещи о том, что самая большая память Ермаку - это духовное возрожде­ние нашего края, восстановление, в том числе, Абалакского монастыря. Но где покоится прах Ермака, это, по его мнению, «не важно».

В нынешние времена со служителями церкви не спорят, их слу­шают. Но мне, честно говоря, услышанное мнение - и это не издержки атеистического воспитания, а скорее наоборот, пиетет к церкви - пока­залось несколько легкомысленным. Боюсь, что не существует церковных источников, где бы говорилось о судьбе Ермаковской могилы. Возмож­но, Киприянова попытка не удалась именно потому, что и он, спустя все­го полвека после Ермаковской гибели, не смог отыскать могилу.

Огромную работу провел омский историк Дмитрий Фиалков. По­иск ключей к тайне могилы Ермака привел его в... Гарвард. Оказалось, что именно в этом университетском городе хранится подлинник зна­менитого атласа Семена Ремезова «Хорографическая чертежная книга Сибири». Правда, внеся необходимые корректировки и реконструк­ции, Д. Фиалков очистил текст летописца от позднейших описок: тело Ермака «погребено выше погоста Бегишевского на горе, на мысу под большой сосной вблизи юрт Баишевых».

...Баишевский старожил, бывший председатель здешнего колхоза Измаил Бариевич Хучашев привел нас на «дикий берег» рядом с деревен­ской пристанью. Именно здесь подступает к Иртышу священная татарская роща, в которой, по преданиям, похоронен священный для магометан основатель шифитского законоведения шейх Хаким, внук Аш Шашин.

Старик Хучашев передает деревенскую легенду, которую сам слы­шал от деда (а тот, в свою очередь, от своего деда) что здесь, на окраине кладбищенской рощи (она была значительно больше), находилась моги­ла «чужого». Здесь, еще на его памяти, высилась могучая вековая «кур­чавая сосна». То, как произносится слово «чужой», и то, что именно об этой могиле из поколения в поколение передаются предания, может свидетельствовать, что это не совсем обычный «чужой». Конечно, тот профессионал, который захочет поискать, имеет серьезный шанс найти.

Мы знаем, что в Томске исследуют могилу «старца» Федора Кузь­мича, предполагаемого императора Александра!: томичи ищут специа­листов, причем самого необычного профиля - лозоходцев, лозознатцев. Наверное, такие бы пригодились и здесь, в Баишево. Причем срочно.

Здесь я переведу дух, чтобы рассказать, что же мы увидели на окраи­не священной рощи и, действительно, лихом бреге. Это полигон мест­ной шпалорезки, обосновавшейся здесь десяток лет назад. Околица свя­щенной рощи не так давно повырублена: кругом загажено перегнившим древесным дерьмом. Валяются пакеты шпал. Колдобины, грязь - при­вычный образчик социалистического хозяйствования - свинства - и, как можно предположить, коммунистического отношения к труду. Хуча­шев едва сдерживает слезы, когда рассказывает, как упрашивал давешне­го начальника не губить кладбищенские сосны. Но здешнее начальство постоянно временное. Разор на могиле не последнего русского человека (пусть не Ермака, пусть любого дальнего первопроходца) - это, конечно, наш очередной национальный позор. Впору объявлять хотя бы всесибирский сбор рублей-копеек на оградку Ермаку.

...Село Баишево, 755-й километр фарватерного хода великого ир­тышского пути. Говорят, совсем недавно в этом красивом месте давали «ермаковский» гудок. Мы долго стояли на «диком бреге», прошло не­мало судов и на юг, и на север, но памятных гудков мы так и не услыша­ли. Мы искали не только могилу Ермака, но еще и лекарство от нашей беспамятливости, от прогрессирующей болезни забвения. Забываем мы, забывают нас.

Земля остяцких рыбаков, вогульских охотников, земля ли Кучума, земля ли Ермака - нам завещана, нам оставлена предками в наследство щедрейшая, великая земля, наша общая родина - Сибирь.




2.ЛЕГЕНДА ОБ УЧЕНОМ ВЫПИВОХЕ

Есть у меня в Москве приятель - сподвижник по полярному брат­ству - бывший арктический гидролог, автор многих арктических про­ектов, соратник знаменитого Дмитрия Шпаро, автор книг об Арктике - Александр Шумилов. Как-то при встрече Александр Васильевич изумился.

- Ведь у вас в Тюмени умер великий человек. Ты знаешь?

Он назвал фамилию.

Фамилию я помнил, но то, что он умер в Тюмени, тогда не знал.

В Тюмени умер и похоронен действительно великий исследователь России.

И его смерть, его захоронение - все еще неразрешенные загадки. Понятно - все, связанное со смертью, - печально, но то, что связано с этой смертью, - ужасно.

Вот свидетельство одного из современников. Речь идет о первой половине XVIII века.

«Стояла уже зима, земля глубоко промерзла, гробовщики не очень старались и кое-как зарыли гроб. Какие-то бродяги раскопали яму, раздели труп, который несколько дней, отданный на съедение собакам и волкам, валялся на снегу. Зарыли его вторично, поглубже, и на гроб положили большой камень. Весенним половодьем Тура подмыла берег, и останки “замечательного русского ученого”, странного и доброго чело­века исчезли в мутной воде своенравной сибирской реки».

Было ли так на самом деле или это легенда - утверждать трудно, но как-то уместно вписывается этот случай в необычайно странную жизнь Георга Вильгельма Стеллера, немецкого ученого на русской ака­демической службе.

Адъюнкт Петербургской Академии прославился своим участием во второй Камчатской экспедиции, соратничал с Витусом Берингом в плавании к берегам Америки, провел не просто тяжелейшую, а страш­нейшую зимовку на бесприютном острове - системы Командорских - в Тихом океане. Четыре года изучал Камчатку. Это продолжалось в пе­риод с 1740 по 1844 год.

Тюмень - остановка на пути возвращения Стеллерав царскую сто­лицу. Как уже знаем, последняя остановка. Времена на дворе - страш­ные. Чтобы как-то их ощутить, вспомним эпоху НКВД и ГУЛАГа, то же «слово и дело», только два века вспять.

На Камчатке, на Командорах, в тихоокеанском плавании Стеллер провел хоть и труднейшие, но самые плодотворные годы.

Знаменитый Бернгард Гржимекв своей книге «От кобры до медве­дя гризли» описывает характерный эпизод из американского плавания Витуса Беринга. Командору было тогда 60, старик явно чувствовал себя неважно, его угнетали тревожные предчувствия. Стеллер первым заме­тил на горизонте гористые очертания Аляскинских островов, и «ему не терпелось продолжить свои биологические исследования. Однако капитан корабля В. Беринг имел другие намерения и вскоре приказал сняться с якоря и возвращаться назад. Стеллер был до крайности возму­щен таким решением и, в конце концов, настоял на том, чтобы командир корабля дал ему хотя бы десять часов на обследование острова Каяк, где кораблю все равно надо было пристать, чтобы пополнить запасы пре­сной воды. Всего 10 часов - после приготовлений, продлившихся десять лет! Но Стеллер за это время обнаружил на острове 160 новых видов растений, собрал сведения о местных жителях, которые в страхе от него убегали, записал множество наблюдений и только после этого вернулся на корабль».

(Статью о своем исследовательском подвиге-набеге Стеллер на­зовет не без присущей ему ядовитой иронии «Описание растений, со­бранных за 6 часов в Америке».)

И так - напряженно, исступленно, яростно - Стеллер, не жалея себя, мог работать всегда. Из экспедиции он вез в Академию уникальные материалы: 16 огромных ящиков собранных коллекций.

Молодой ученый - ему стукнуло 36 лет - понятно, был окрылен. Каково же ему было, когда в Иркутске его арестовали и призвали на до­прос к самому губернатору. Донос, попавший с Камчатки в Петербург, обвинял Стеллера чуть ли не в подготовке восстания камчадалов. Дей­ствительно, Стеллер разрешил разъехаться по домам нескольким недо­вольным камчадалам, которых вроде бы арестовали, но никто не охранял, и которые пропадали от голода. Слава Богу, иркутским губернатором оказался просвещенный человек Лоренц Ланге, он понял и принял объ­яснения коллеги-исследователя.

Но причуды российского фискального сыска не поддавались разу­мным мотивам. В Соликамске Стеллера арестовывают вторично с предпи­санием вернуть его в Иркутск на новый допрос. Говорят, что не обошлось без интриг тогдашнего тобольского губернатора - им был Алексей Ми­хайлович Сухарев, он знал и недолюбливал Стеллера. Сухарев задержал посланное из Иркутска донесение Сенату об освобождении, и Стеллер по губернаторской прихоти принужден был возвращаться из европейско­го Соликамска в Сибирь. Кого такое не сломит! Однако когда арестован­ный добрался до Тары, его нагнал столичный курьер с предписанием осво­бодить ученого «из караула». Вот в таких прискорбных обстоятельствах Стеллер оказывается в Тюмени. Единственное, о чем он мог не беспоко­иться, это о коллекции: еще в Соликамске он передал ее коллеге, академи­ку Фальку, и, скорее всего, дальневосточные научные сборы - 16 уникаль­ных ящиков - были уже в столице.

Что же произошло в Тюмени или под Тюменью 12 ноября 1746 года? В официальном лекарском документе причиной смерти Стеллера называется «горячка». Тогда этот диагноз имел гораздо более широкий диапазон, не исключительно алкогольный. Но официальная версия тюменских чиновников места для вольного трактования меди­цинского термина вроде не оставляет.

«В необыкновенно холодный день конвой остановился у близ до­роги стоящего кабака, чтобы подкрепиться водкой». Стеллер же якобы лег в сани нетрезвый и заснул, а ямщик и провожатый по случаю необы­чайно сильной стужи отправились с улицы на постоялый двор. Так как Стеллер не звал их, то они оставались там долго, вернувшись же к саням, нашли его «окоченевшим (буквально!) от холода». Автор этого рапор­та, вероятнее всего, полицейский пристав, не удержался от морального резюме: «Само собой, разумеется, жаль, что ученый и даровитый чело­век предавался этой страсти, доведшей его до смерти, о которой описано выше».

Легенда о Стеллера-пьянице подтверждается и другими мемуарами и документами. В Тобольске, припомнил некто, на обеде у архиепископа Стеллер якобы напился до чертиков. В Иркутске «зело хмельной» гро­зился вице-губернатору. На Беринговом острове Стеллер «привык пить и предавался этому уж слишком».

Казалось бы, зачем ворошить прошлое? Ну, был у неутомимого ис­следователя немалый грех, поплатился он за него - расплатился собствен­ной жизнью, примем к сведению и забудем. Не этим же велик Стеллер, у него иные заслуги перед наукой. Да и как не запить: условия экспедиции тяжелейшие, зимовка на Командорах каждый день грозила смертью, доно­сы, аресты, молодая и любимая жена Бригитта не поехала с ним, а осталась в Москве. Он уже 9 лет в этой беспросветной экспедиции.

Однако Александр Шумилов, человек рыцарски настроенный к своим предшественникам по изучению Арктики, решил не согласиться с расхожими мнениями о выдающемся пьянице. Он разыскал докумен­ты, которые опровергли официальную версию о нелепой смерти пьяного Стеллера в ямщицких санях. Полицейские рапорты откровенно лгали. Видимо, кому-то было выгодно представить смерть Георга Стеллера именно такой: замерз сомнительный пьяница, и Бог с ним. Шумилов до­кументально, на основе бумаг из архива Беринга доказывает, что Стел­лер умер на руках тюменских врачей в трезвом уме и здравой памяти. Он тяжело болел, наверное, несколько недель, и в Тюмени остановился именно по этой причине: здесь тяжелый недуг свалил его с ног. За пять дней до кончины, понимая неизбежный конец, Георг Стеллер пишет за­вещание: «сие есть моя последняя воля... Похоже, я ныне весьма болен и не чаю живым быть, то прикажу по смерти моей все мои пожитки от­дать жене и дочери моей».

Священник тюменской церкви добросовестно переписал не толь­ко Стеллеровы пожитки, но и все его бумаги. Пожитки через какое-то время оказались у Бригитты, которая вскоре благополучно вышла за­муж, а бумаги - в академической канцелярии. Их долго обрабатывали, и уже в конце века восемнадцатого вышли Стеллеровы труды «Описа­ние земли Камчатки» и «Путешествие от Камчатки к Америке вместе с капитаном-командиром Берингом».

Александр Шумилов просит не считать адъюнкта Академии трез­венником, хотя задается вопросом: где увлеченному наукой Стеллеру взять время на загулы? Объяснение Шумилова благородно: Стеллер был слишком увлечен и ботаникой, и зоологией, и этнографией. Слишком близко к сердцу принимал все то, что казалось ему несправедливым. И даже любил слишком. Возможно, «этому» не по-немецки предавался также слишком. Но не до смерти.

И вторая легенда: об обрушившейся могиле, о мутных водах Туры, поглотившей волками обглоданное тело.

В 1776 году в Тюмени находился еще один петербургский акаде­мик, Пьер Паллас. Он видел место погребения Стеллера, заметив, что оно «очень еще известно тамошним старожилам». Так обрушилась ли Стеллерова могила, или кому-то хотелось не просто стереть память об этом человеке, но и вырвать ее с корнями, точнее - с могилой?

Городское кладбище находилось тогда в районе нынешнего крае­ведческого музея. Но это православное кладбище. Протестант Стеллер там похоронен быть не мог. Его похоронили отдельно, но, как горестно замечал, кто-то из современников, «нет памятника над могилой несчаст­ного естествоиспытателя». Старожилы место помнили, потом могли запамятовать. Унесла ли своенравная Тура Стеллеров гроб - в общем-то, следовало доказать точнее. Ясно одно - памятный камень умершему в Тюмень адъюнкту Петербургской академии Георгу Вильгельму Стеллеру должен быть. В память его заслуг перед российской наукой и Си­бирью. Он - уроженец Германской Франконии. Сегодня мы дружим со многими германскими фирмами. Память о Стеллере - наша общая память, наша общая история. Это был бы мемориальный камень наших давних связей и дружбы.

Я хотел отыскать могилу Стеллера. Пока не нашел. Но - нашел замечательнейшего человека. Его нисколько не огорчали лишения в жизни, отмечал его знакомый академик Иоганн Гмелин, всегда он был в хорошем расположении, и чем более было вокруг него кутерьмы, тем веселее становился он. Ему было нипочем пробыть целый день без еды и питья, когда он мог совершить что-нибудь на пользу науки. Он стряпал все сам. Ни парика, ни пудры не употреблял, и всякий сапог и башмак был ему впору.

Штурман Стен Ваксель, правая рука командора, свидетельствовал: «Большую услугу оказал нам адъюнкт Стеллер, отличный ботаник, кото­рый собрал различные растения и указывал нам разнообразные травы». Брошенный молодой женой (собравшись с ним на Камчатку, Бригитта дальше Москвы не поехала), Стеллер не без изящества и яростной грусти напишет: «Я совершенно забыл ее и впал в грех любви с Природой».

Он был честолюбив, строптив и жаловался на самого командора: «Во всем принят не так, как по моему характеру принять надлежало, но яко простой солдат, и за подлого от него Беринга, и от прочих при­зван был, и ни к какому совету я им, Берингом, призван не был».

Гмелин предостерегал: «Ему никто не смеет противоречить, пото­му что в противном случае навлечет на себя несчастье быть им преследуе­мым». В общем, палец в рот не клади. Стеллер, не считаясь с именами и титулами, мог постоять за себя.

В нем всего намешано, что позволило одному нравственному со­ветскому академику вынести приговор: «Стеллер был первоклассным натуралистом, но совершенно аморальным человеком».

Мне Стеллера к окончательной добродетели не подвести, не забыть бы вообще, что был, а каким был - каким ни есть.

«Покойников, которых не успели еще предать земли, обгладывали песцы; не боялись они подходить и по-собачьи обнюхивать беспомощ­ных больных, лежавших на берегу без всякой защиты». Это сам Стеллер описывает страшную зимовку на Командорах: «Паруса, составляющие крыши наших землянок, быстро ветшали и не в состоянии были проти­востоять постоянным сильным ветрам. Они разлетались при первом же порыве ветра, а мы оставались лежать под открытым небом».

«К полуночи разыгралась сильная метель, крышу нашу сорвало и нас самих выгнало из шалаша. Тогда мы принялись собирать плавник, подтащили его к продолговатой яме, напоминавшей могилу, рассчитан­ную на двух персон, и решили в ней переночевать».

«Иной больной кричит от холода, другой жалуется на голод и жаж­ду. Цинга многим так страшно изуродовала рот, что от сильной боли они не могли есть, почти черные как губка, распухшие десны переросли и по­крыли зубы».

Они на этом жестком острове оставили несколько десятков погиб­ших товарищей. Здесь же похоронили и командора Беринга.

Стеллер в этих условиях не выживал, а работал: собирал, класси­фицировал, описывал, систематизировал. Прикладная ботаника - сбор лекарственных трав - помогала спасать больных.

Натуралисту Стеллеру повезло, когда он открыл один вид морских животных, неизвестных науке, - это морские, или Стеллеровы, коровы. Кстати, эти животные были так быстро истреблены из-за своего вкусно­го мяса и молока, что Стеллер оказался не только первооткрывателем, но и единственным ученым, который наблюдал и описывал этих коров, как и у него, с трудной судьбой.

Одно колоритное местечко из Стеллерова описания коров, коров-крестниц: «Весной они спариваются, причем происходит у них все как-то очень “по-человечески”. Обычно это бывает под вечер при тихой по­годе. Прежде чем спариться, они некоторое время ласкают друг друга, самка не спеша плавает взад и вперед, а самец неотвязно следует за ней, пока ей самой не надоест ждать... При этом они обнимают друг друга передними ластами».

Не правда ли, писатель в Стеллере брал верх над сухим натурали­стом и систематиком? Стеллеровы коровы погибли не только из-за свое­го вкусного мяса: молодое, оно напоминало нежную телятину. Топленый жир был похож на сладкое миндальное масло. Мясо не портилось на жаре и предотвращало цингу.

Говорят, Стеллерову корову можно было быстро приручить, одо­машнить, и она бы еще долго послужила природе и человечеству. Но, из­лишне доверчивую, ее безжалостно истребили.

Корова Стеллера была чрезвычайно доверчива, не боялась ковар­ного человека, забывала заботиться о своей жизни и оказалась беззащит­ной перед человеческой корыстью и жестокостью.

И мне мнится, что не случайно это добродушное животное, почти случайное в истории науки, получило имя Стеллера. В их мимолетных судьбах что-то незаметно, неназойливо пересекается, сопрягается, пере­кликается. Приходишь к неутешительному выводу: хорошие люди и хо­рошие коровы на этой земли долго не живут.

И мы «крестника» - первооткрывателя Г.В. Стеллера - можем быстро и окончательно забыть. Но зачем? Разве так уж много великих людей умерло и похоронено в Тюмени?

Он такой живой в своей непредсказуемой судьбе, а грех люб­ви с Природой, в чем он искренне признавался, наверняка, лучший из грехов.




3.БУКЕТ ИЗ АРКАИМА

Здесь Урал окончательно спустился в Сибирь. Смирился. Смирил свою горную гордыню и стал равнинной Сибирью. Но именно в этом месте, затаившись, среди необозримой степи как бы одумался и решил напомнить о себе. Всплеском. Холмом. Холмами. Привстал. Может, захотел оглядеться окрест. Скучновато ему стало, и он приподнялся. Но порывисто. Если что и хотел скрыть - не сумел. Место завихристое, завороченное. Возбужденное. Волками. Взволнованное. Вроде и поло­гая волна, но с какими-то непредусмотренными завихрениями и резки­ми заворотами, обрывами. Не смог - плавно.

Начудила природа. Но в глаза сразу не бросается. Скрыто. Скрытно.

И не обманчиво ли впечатление: да и нет здесь ничего, и выдумы­вать нечего.

«Цветы не рвать!»

И правильно. Если позволить каждому...

А на этом холме цветов немного. Не клумба. Скуповат Аркаим на цветочки.

Но... Грешен.

Не знал. Не ведал о запрете. Никто не предупредил.

Очень скромный букетик получился. Можно даже сказать - тощий.

Семь стебельков. Семь скромных веточек. Две цветущих головки. Наверное, жалкие цветочки.

Но

Это букет с горы Любви.

Запретный.

Неправильный.

Но

Букет из Аркаима.

Южный Урал. Начальные горы Сибири переходят в равнину и степь.

Аркаим.

Что здесь было? Что происходило?

Цепь городов тянулась в этих выразительных продуваемых местах, под каменной защитой Каменного Пояса. Что это было?

Археологи обнаружили, нарыли раскопками, 21 (очаровательное и совершенно не случайное число - XXI век назад) «город». Цепь, це­почка стенных городов протянулась в общей сложности почти на тысячу километров (понятно, не по прямой). Освоенное пространство исчис­ляется тысячами квадратных километров. Это страна. Страна XXI века. Но 42 века назад.

Конечно, это не все. Еще не все. Только то, что открыто. Открылось сокровенно. Сокровенное.

Давнишние аркаимцы (или как они там называли себя?) исповедо­вали круг, квадрат, овал и треугольник.

Слушайте, Вы сомневаетесь, что первое государство на территории России появилось в Сибири?

Страна городов.

Когда еще наша планета не знала и не догадывалась, что такое го­род, что такое государство.

Первое государство на территории России явно начиналось здесь, в Сибири. Должно было появиться именно в Сибири.

Аркаим - столица давнего царства?

Ну не могло первое государство нынешней России появиться где-нибудь, только здесь, в Сибири, и именно там, где она начинается, спу­стившись с Урала.

Путин сюда приезжал. Специально.

Это не случайно. Он человек державный. А, значит, человек тайно­го знания, тайного сведения или тайного предчувствия.



гора Любви

гора Желания -

это, понятно, туристические заманки, приманки.

Хотя, впрочем, почему бы и нет?

Люди XXI века, люди того (до н.э.) XXI века - привет!

Аркаим - зачарованная страна. Головоломка для любопытству­ющего.

Чем больше познаешь - тем меньше знаешь. Общеизвестно.

Простые вещи - самые загадочные. Человек не разобрался в своих основах. До сих пор. В основах бытия. Не разобрался, не разбирается, не собирается разбираться.

Разбираться в этом нужно, но не обязательно - до дна. Да скорее и не получится.

Простая степь.

Степные травы.

Простой холм посреди степи.

Случайный.

Или закономерный?

Или - закономерно случайный?

Здешняя вода. И необъятное небо над необъятной степью.

Так просто, что разгадать - невозможно.

Может, мы себе выдумали, надумали лишнюю загадку? Может, она нашла нас? И просит - разгадать.

А что? - неразгаданно. Тайна древних. Тайна древней мудрости. Тайна мудрости древних.

И вопрос:

Они знали больше нас? Они посвящены?

Кто посвятил их в замыслы Творца?

Или: все просто, а мы придумываем?

Это важно: знать, что таит в себе природа? Что не дает разгадать?

Зачем?

Всякая система, как известно, стремится к упрощению. Всемирный закон. Планета и человечество на нем, понятно, не исключение. Челове­ческая система на планете Земля стремится к упрощению.

Разве не заметно?

Аркаим - намек.

У нас мог быть более красивый путь развития.

Красота, слава Богу, не система. Вне системы. Выбирается из систе­мы. Она непредсказуемая и самая большая сложность.

Наверняка, мы бы все равно упрощались, вся наша цивилизация. Но, может быть, не так быстро, не так споро и не так скоро.

Подумаем по-другому. Здесь, на Аркаиме, почему-то хорошо дума­ется по-другому.

Человек смертен. Все - конечно.

Кто заложил в человеческие мозги эту трагическую обреченность: смерть - трагедия? Жизнь - правда, что ли? - человеческая драма, ибо в конце - смерть.

Но

Человек - акт творения. Иступленного и нежного, простого и не­вероятного.

Его жизнь - его творчество. Творчество жизни.

И

Смерть - тоже творение.

Логично?

Не может человеческое существо - родившись в результате акта творения, творя свою жизнь, иметь в эпилоге нечто другое, несовмести­мое с творением.

Смерть - творение.

Только надо от чего-то избавиться и подумать о своей смерти, как о творении.

Может, разобраться нам не дано.

Не поймем.

Но примем?

Примем, и будем жить в ощущении, что нас ожидает, в конце нашей творимой жизни - последнее творение. Не понятное нам, не понятое нами. Но - творение. Смерть. Называется: смерть. И разве обязательно: последнее.

Здесь, в Сибири, в начальной Сибири, здесь на Аркаиме Сибирь уготавливала человечеству ошеломительный шанс - иной путь развития. Земля сегодня могла бы нести - на своей орбите - иную человеческую цивилизацию. Главное в которой - куда ближе к природе, к человеческой природе. Куда ближе.

Аркаим - альтернатива. Альтернатива - цивилизации. Нынешней цивилизации. Альтернативная цивилизация.

Вроде все просто. Попросту. В простоте. Не знак, не буква, но - образ. Круг, овал, треугольник, квадрат. Конечно, и знак не шифруется однозначно, но образ - не шифруется однозначно.

Творческий вариант развития.

Бесписьменный вариант цивилизации.

Образный вариант.

Не расшифровываемый.

Грубо говоря: единство сердца и головы.

Разум не победил. Шифр Аркаима - разум не победил.

Что мы видим сегодня? Мы же видим и понимаем: нынешняя чело­веческая цивилизация явно на исходе. Что произошло здесь, в Аркаиме? Когда? Но совершенно ясно, что избранный человечеством путь оказал­ся нечеловеческим.

Этот путь не совпал с человеческой природой, природой человека.

Однажды человек упростил сложно-творческий божественный за­мысел.

И человечество прошло мимо Аркаима.

Археологи, историки не придумали подходящего слова, не знают нужного слова. Поэтому их термины о том, что случилось на Аркаиме в 21 веке до н.э., предельно приблизительны. Страна. Страна городов. Завет Аркаима (не завещание): здесь рождается (зарождается), порож­дается (не будем торопиться, что страна городов - государство, первое государство) возможно, страна, страна городов.

Но тем, кто роется в культурных здешних слоях, им уже почти ясно, что Аркаим - цивилизация не государств, но: цивилизация обществ. Неиз­вестно только, чем и на чем держалась эта цивилизация вольных обществ.

Может, на символах. Может, на связях. Явно на чем-то неуловимом. На том, что передается человеческой речью, но не письменным знаком.

Образ Аркаима - образ.

Шифр Аркаима - образ.

Аркаим. Красивое, манящее слово.

аркаим - карамо - караим

твоих рук полуночная арка

оказалось: аркаим

арка - им.

им, им - полуночная арка.

личная драма заблудившегося человечества.

А, может, Аркаим - человечество промахнулось? 21+21 = у челове­чества мог быть иной выбор, цивилизация могла развиваться по-другому.

Но здесь, в этом месте, - знак! - она выбрала свой - мы уже знаем - окончательно гибельный путь.

Имя перекрестка двух потоков цивилизации - Аркаим.

Что случилось на Аркаиме?



Наверное, именно здесь ты подумаешь о подвиге своей страны. О подвиге России.

Подвиг России: движение и подвижничество.

Разве есть другая страна в мире, которая бы показывала, указыва­ла, что на пути цивилизации много вариантов? Правильных... Непра... И еще более правильных.

Испытания России - подвиг человечества.

Что такое Аркаим?

Нам расскажут много.

Древняя стоянка человека. Древнего человека.

А почему - древний? В чем - древний? Давний. Давняя стоянка давнего человека.

Может, город.

Почему бы у давних людей не быть городу? Городам?

Хорошо сохранившийся археологический памятник.

Древняя обсерватория.

Храм - посвященных и жрецов.

Зов космического разума.

Призыв.

Столица древнего государства.

Случайное нагромождение камней?

Уникальное произведение природы, где все сошлось.

Знак древней цивилизации? Особый знак?

Знак того, что Вселенная обитаема? И не только - человеком?

А, может, главная тайна планеты?

Разгадаем Аркаим...

И - ничего не останется.

Аркаим.

Я не узнал его точного перевода.

Хотя, возможно, точный перевод существует.

Каким бы он ни был, какие бы тайны не хранил (или на самом деле - самая простецкая природа),

_Я_ перевел для себя:

- умирать не страшно!

Аркаим - умирать не страшно.

Во что ты превращаешься?

в эту вольную степь

в эти загадочные горы

в эти неукротимые воды

Пришел - как загадка, и уходишь - как тайна.

Ничего не разгадав, но - пытаясь,

И вся твоя жизнь - попытка.

А если есть попытка - значит, есть жизнь.



набухшее небо созрело грозой

молния долго гналась за нами

неистово раскалывая небеса справа, то ближе, то дальше

но, видимо, устав от своего неистовства, смирилась и отстала.

Молния Аркаима.

Последний рубеж защиты.




4. ДЕКАБРИСТ-ИМПЕРИАЛИСТ

Как назвать патриота страны, которая и является империей, и офи­циально империей именуется? Имперщик? Имперный? Неловко...

Я в слово «империалист» негативного смысла не вкладываю и Дмитрия Иринарховича Завалишина за его империализм не осуждаю. Он так понимал роль своей страны - Российской империи.

Империализм будущего декабриста зародился в 1822 году, когда на фрегате «Крейсер» мичман Завалишин прибыл в тогдашние рус­ские владения в Русской Америке: ему поручено было обследовать от Российско-американской компании роль Форт-Росса. К тому време­ни эта торгово-промышленная фактория на западном побережье северо­американского континента существовала уже десять лет. Напомню, что в то время Калифорния принадлежала Мексике. Дмитрий Завалишин явно был увлекающимся человеком. После двухлетних исследований в Америке он предоставил отчет правлению компании, а также посвятил в свои замыслы императора Александра I. Это было начало 1825 года.

Но вскоре умрет император, а Завалишин вместе со своими пылки­ми товарищами выйдет на Сенатскую площадь, будет арестован, осуж­ден императором и сослан в Сибирь. Но пока один россиянин, морской офицер, пишет другому - верховному россиянину. Русский американ­ский писатель Виктор Петров в эссе «Декабристы и Русская Америка» интерпретирует помыслы мичмана с «Крейсера»: «Завалишин считал, что территория Форт-Росса слишком мала, чтобы сделаться земледель­ческой базой для русских колоний на Аляске, и планировал расширить территорию русских владений, перевалив через горы и заняв обшир­ную, богатую, солнечную равнину за ними до ее естественных рубежей. Этими рубежами, по мысли Завалишина, могли быть: на севере - гра­ница с США, то есть 42-я параллель, на юге - северное побережье Сан-Франциско, на востоке - долинареки Сакраменто, а еще лучше - отроги горной цепи Сьерра-Невада».

Кстати, эта империалистическая мысль высказывалась и до Зава­лишина.

Он уже арестован, находился под следствием, но писал новому монарху Николаю I (против которого совсем недавно выступал на Сенат­ской площади), агитируя его на активную российско-американскую поли­тику: «Плодотворные гавани и географическое положение Калифорнии заставило меня желать присоединения этой провинции к России».

Завалишин получил 20 лет сибирской каторги и ссылки. Но ничто не могло заставить его отказаться от сокровенной мысли. И, собираясь в дальний сибирский путь, пишет императору снова.

Николай I получает очередное послание от уже осужденного морс­кого офицера Дмитрия Завалишина: «Калифорния, поддавшаяся Рос­сии и заселенная русскими, осталась бы навсегда в ее власти. Приоб­ретение ее гаваней и дешевизна содержания позволяет содержать там наблюдательный флот, который бы доставил России владычество над Тихим океаном и китайской торговлей, упрочил бы владение другими колониями, ограничил бы влияние Соединенных Штатов и Англии».

Какие чувства испытываешь, когда читаешь эти строки, написан­ные давным-давно, более чем полутораста лет назад? Какое-то непонят­ное, но приятное волнение.

Как чувствуем себя сейчас мы, русские? Ущербно. Уныло. Погруже­ны в непроходящие горести. Великая империя распалась. Нам, простым гражданам, прививают чувство некоей несомненной вины, призывают к покаянию за дела наших славных предков, вроде они все делали не так.

Но ведь историю не переделаешь. Мало того, чаще всего из истории никто и не старается извлекать уроков. Как русские, так и все остальные. Может, не напрасно?

Совершенно не лукавя, читая послания Дмитрия Завалишина, я ис­пытываю гордость. Русский морской офицер считал, что весь мир при­надлежит ему, он активно может распоряжаться в этом мире, он чувство­вал себя хозяином на американском континенте и не думал, что здесь уже все произошло и ничего нельзя изменить.

Хозяин мира. Вот что такое русский империалист-декабрист Дми­трий Завалишин. Давно это было. Боюсь, что нам уже не пережить, не испытать подобного ощущения пространства мира. Мы живем в дру­гом миллениуме, и нам прививается ощущение второсортности, втородержавности.

Но... Все зависит от нас.

Безумие!

Человеку грозит смертная казнь, кандалы, каторга, а он пишет свое­му палачу... Не о помиловании, а о вящей, американской славе России.

Мичман, простой мичман во время своего пребывания в Штатах вел в Калифорнии интриги, причем высокого уровня. Завалишин свя­зался и с мексиканской партией, и с миссионерами, говорил собеседни­кам о якобы действующем «Ордене Восстановления».

Который захватит власть в Калифорнии и присоединит ее к России.

Мало того, он предпринял рискованные авантюрные действия, чтобы присоединить к России Республику Гаити в Карибском море. Трезвое правление Российско-американской компании не устояло перед соблазнами этого авантюриста. На сентябрь 1826 года компания наме­тила торговую экспедицию на Гаити, которую должны были возглавить наш отчаянный мичман и пленный французский генерал Бойс.

Но до сентября 1826 года нужно было пережить декабрь. 14 де­кабря 1825 года. Сенатская площадь. Ни российской Калифорнии. Ни российской Республики Гаити.

В ссылке в Чите Д.И. Завалишин изучал языки. Изучил их тринад­цать. В числе девятнадцати оставшихся в живых декабристов он вернулся из Сибири в Россию. Этот неистовый мечтатель умер в возрасте 88 лет чуть больше века назад. Недавно. Еще недавно жили такие одушевлен­ные хозяева мира.

Сегодня еще бы следовало сказать о роли Российско-американской компании в восстании декабристов. Ведь незабвенный К.Ф. Рылеев был членом главного правления компании, к ее делам были причастны сиби­ряк Гавриил Батеньков, Орест Сомов, Владимир Романов.

Историк Михаил Сафонов опубликовал интересную версию, которую по случаю уместно будет процитировать: «Была еще одна влия­тельная сила, заинтересованная в переменах и называвшаяся Российско- американской компанией. Перед этой акционерной компанией, создан­ной Павлом I в конце XVIII века, в свое время ставилась грандиозная задача - осуществить экспансию в Дальневосточном регионе, в резуль­тате которой северная часть Тихого океана должна была превратиться во внутренние воды Российской империи.

Реализация этого плана с самого начала встретила сильнейшее про­тиводействие Англии, Франции и североамериканских Соединенных Штатов. Еще большим препятствием стало то, что после наполеоновских войн Александр I поставил во главу угла европейские дела и фактически “заморозил” планы экспансии в Америке.

Руководители компании предпринимали отчаянные попытки ис­править положение. Был разработан план экспансии в Калифорнии, на Гаити и на Сандвичевых островах. Но все начинания разбивались об упорство царя. С Российско-американской компанией в той или иной степени были связаны и многие члены тайных обществ. Так, Завалишин намечался на пост правителя колонии “Росс” в Калифорнии. Батенькову предназначалось место правителя всех русских колоний в Америке. Рылеев был правителем канцелярии компании (дом компании на Мойке у Синего моста, где проживали К. Рылеев и А. Бестужев, стал одним из штабов “бунтовщиков”).

Два известнейших политических деятеля начала XIX века - Н. Мордвинов и М. Сперанский, - которые, по замыслам членов тайных обществ, должны были войти в новое временное правительство, счита­лись вдохновителями активной политики на Дальнем Востоке.

Дела компании тем временем продолжали ухудшаться. С 1822 года она прекратила выплату дивидендов. Становилось все очевиднее, что спасти положение может только резкое изменение правительственного курса. Взоры руководства компании все чаще обращались к двум импе­ратрицам: жене Александра I, Елизавете Алексеевне, и его матери - Ма­рии Федоровне. Обе они были акционерами компании, но первая в ту пору оказалась при муже в Таганроге, далеко от Петербурга...».

Михаил Сафонов, исследуя тайные причины мятежа на Сенатской площади, призывает отказаться от однобоких, по-ленински классовых оценок восстания декабристов.

Полагаю, что пример только одного декабриста Дмитрия Завали­шина подсказывает нам, насколько все было сложнее, жизненно полно­кровнее и многообразнее.

...Возможно, виной тому - пресловутый американский импе­риализм. Видимо, вещь заразная. Но, когда я стоял на земле Форт-Росса - переживал сугубо империалистические чувства. Мне было жаль Российскую империю. Что ни говори, это дело рук наших дедов и праде­дов - ратных, мирных, мозговых.

Мне искренне жаль, что мы так бездарно распростились с Русской Америкой.




5.«ВЫСОЧАЙШАЯ» ССОРА В ИСЕТСКОЙ СЛОБОДЕ

Я как-то задумался и составил для себя список: классики русской литературы и их дань Сибири. Начав с Ломоносова, мы вспомним его знаменитое, сегодня скандальное «Могущество Российское Сибирью прорастать будет».

Пушкин:

_Во_глубине_сибирских_руд_
_Храните_гордое_терпенье._

Совершенно прошли мимо Сибири Михаил Лермонтов, Алек­сандр Грибоедов, Николай Гоголь, Иван Тургенев.

Зато Радищев, сибирский узник, написал целое исследование «Со­кращенное повествование о приобретении Сибири», и это ему принад­лежат замечательные слова: «...и как богата Сибирь своими природны­ми дарами! Какой это могучий край!.. Ей предстоит сыграть великую роль в летописях мира».

Еще одному сибирскому узнику мы обязаны великолепными «За­писками из Мертвого дома». Николай Лесков без всякого принуждения написал «Сибирские картинки XVIII века», посвященные церковной истории этого нервного века.

Если считать классиком Николая Чернышевского, его судьба неот­делима от Сибири. Автор «Обломова» Иван Гончаров по Сибири воз­вращался после кругосветного путешествия на прославленном фрегате «Паллада».

Лев Толстой обратился к Сибири, заинтересовавшись судьбой зна­менитого старца Феодора Кузьмича, лже-Александра Первого.

Антон Чехов? «Письмаиз Сибири»! «Остров Сахалин»! Так что, от Радищева до Чехова - русская классическая литература - скромно, но Сибирь не забывала. Хотя если взять все написанное нашими класси­ками о могучем крае, вряд ли наберется 3-4 полноценных томика. И, на­верняка меньше, чем об Орловской губернии.

Василий Андреевич Жуковский незапятнанным советским лите­ратуроведением к лику классиков однозначно не причислен, но где-то в одном с ними ряду, по крайней мере, поблизости. Впрочем, его сибир­ская история связана не с литературой...

_Я_ как всегда преувеличиваю все, что связано с Сибирью, но, тем не менее, мы не должны забывать два выдающихся факта: реформа 1861 года, известная как отмена крепостного права, по всей вероятности зародилась в Сибири, и в Сибири же оформилась идея реабилитации декабристов. В последнем случае не последнюю роль сыграло село Исетское, точнее, ссора, которая произошла в глухом сибирском селе июнь­ским вечером 1837 года.

Крепостное право отменял царь, которого не только официальные источники, но и народ нарек Освободителем, - Александр II. И он же, только-только вступив на трон, выпустил из Сибири наказанных героев Сенатской площади.

Причем здесь Исетское? У царевичей - наследников престола - курс воспитания заканчивался по традиции масштабным путеше­ствием. Наставником будущего императора Александра Второго был Василий Андреевич Жуковский, известный нам как дружественный учитель Пушкина, неудачный поклонник Маши Протасовой и круп­ный русский поэт. Жуковский предложил своему двадцатилетнему воспитаннику не блистательный Париж, не обязательный Берлин, не привычную Ниццу, а Сибирь. Покладистый цесаревич согласился с выбором уважаемого воспитателя.

Вместе летом 1837 года они объехали весьма незначительный ку­сок Западной Сибири, но вольные пространства и на воспитанника, и на воспитателя произвели... перспективное впечатление.

Прочтем несколько абзацев из книги Георгия Чулкова «Императо­ры», где много места уделено сибирскому вояжу наследника. «Путеше­ственники ехали так спешно, как будто за ними по пятам гнались враги. Жуковский заметил по этому поводу, что столь торопливое обозрение России похоже на чтение одного оглавления книги, оставшейся нераз­резанной в руках ленивца».

Основательный Жуковский, понятно, хотел бы от своего сиятель­ного воспитанника большего прилежания во всех делах, посему столько строк. Впрочем, в добросовестности Его Императорскому Высочеству не откажешь.

«Однако кое-что наследник все же увидел. В Сибири - в Ялуто­ровске и Кургане - он видел поселенных там декабристов. Его чувстви­тельное сердце было растрогано. Он ходатайствовал перед отцом о смяг­чении их участи, и Николай Павлович сократил некоторым сроки их изгнания. Это умилило Жуковского. За время путешествия цесаревичу было подано 16 тысяч просьб».

Борис Зайцев в жизнеописании «Жуковский» сибирский эпизод преподносит более рельефно.

«От Екатеринбурга до Тобольска по Сибири все было - широта, мощь, изобилие... Все несравненно привольнее, богаче... Людей меньше, а пространства больше, и они щедрее, плодородней. Но не представля­лось ли образованному юноше, объезжающему свои владения, что вот этот край так обогнал Россию Европейскую и потому, что крепостного права никогда здесь не было. Вольный труд вольного народа! Для буду­щего Освободителя впечатления поучительные».

Первым либеральным действием Александра Второго, вступив­шего на императорский трон, было «прощение» декабристов. Так что, не увлеки воспитатель цесаревича Александра Николаевича за Урал - еще неизвестно, как бы сложилась судьба сенатских страдальцев. Где будущий император почувствовал себя гуманным правителем, истин­ным воспитанником мягкосердечного поэта Жуковского? В Тобольске? В Ялуторовске? А может, в Исетской слободе?

В Исетской слободе, по всей вероятности, на Земской станции 5 июня для приехавших был организован субботний обед, где произо­шла «глупая ссора», вызвавшая «неутешное» сожаление В.А. Жуков­ского и даже желание прервать путешествие и возвратиться обратно.

Чем была вызвана ссора? Вероятнее всего не простил цесаревич Жуковскому его задержку в Тюмени из-за ушибленной лошадьми жен­щины и то, что тот сумел догнать поезд свиты только в слободе Исет­ской - это через 145 верст. Расплата была унизительной: вместо третьего номера в дорожной кавалькаде дали поэту номер 5 с худыми лошадьми и тяжелым экипажем. В неотправленном письме на имя великого кня­зя Жуковский писал: «Признаюсь Вам, что такое обращение крепко мне не нравится». Дело, конечно, состояло не в том, каким номером будет следовать экипаж Жуковского в кортеже, а в том, что рушились его надежды воспитать из наследника престола царя-человека, монарха-гуманиста.

Впрочем, тюменский эпизод - лишь одна из версий.

По другим, причиной ссоры воспитателя и воспитанника явилось то, что цесаревич не обратил внимания на бесправное, бесчеловечное положение декабристов.

Василий Андреевич был явно недоволен тем, что наследник слиш­ком увлекается приемами и фуршетами, не обращая внимания на то, на что его обязан обращать человеколюбивый монарх.

Наверное, лишь простодушный поэт мог позволить себе столь дерзкое поведение. Возможно, не сразу, но его наставления все же дохо­дили до сердца молодого цесаревича.

Трудно представить, что великий монарх, каким можно считать царя-освободителя, мог состояться без подобного благотворного влия­ния настоящего христианина, каким был Жуковский.

В жизни много связок, поэтому я и позволяю себе думать, что после исетской ссоры расстроился не только воспитатель, но и воспитанник.

В молодости, даже не желая этого, мы многое воспринимаем так, как подсказывают нам учителя. Кто точно определит, не вспоминались ли позднее цесаревичу и неприятный эпизод в Тюмени, встречи в То­больске и Ялуторовске и то, что в Исетской слободе строгий воспитатель оказался недоволен его недостаточно человеколюбивым поведением.

Оправдываться, доказывать, что не так уж ты и плох, - удел не толь­ко нас, простых смертных, но и царствующих особ.

Вполне возможно, что я ошибаюсь в своих предположениях. Но для меня освобождение крестьян России от крепостного ярма было вряд ли возможным, по крайней мере, в те исторические сроки, если бы не благотворное, мягкосердечное влияние на царя-освободителя поэта Жуковского и поездка цесаревича в Сибирь, когда он в пределах импе­рии имел возможность сравнить две российские стихии - крепостную и вольную.




6. АННА И АДМИРАЛ

Честно признать, не припомню: морские офицеры - сентименталь­ные ли люди? Наверное, сентиментальные: постоянно в походах, вдали от дома, близких и любимых - любое сердце обнажится.

Человек он был, безусловно, великий. Невозможно талантливый, отважный и блестящий полярный исследователь, безумно храбрый, бли­стательный военный моряк, умный флотоводец, искренний и принци­пиальный милитарист, преданный военному делу. «Эту войну я не толь­ко предвидел, но и, - честно писал он о Первой мировой войне, - желал, как единственное средство решения германо-славянского вопроса».

Мы найдем его известную фамилию на обложках книг «Служба Ге­нерального штаба» и «Лед Карского и Сибирского морей», в анналах исследований Северного морского пути - он командовал ледокольным транспортом «Вайгач» в гидрографической экспедиции Северного Ле­довитого океана, спасал Эдуарда Толля и Георгия Седова, создал в Омске Комитет Севморпути и организовал первую Карскую товарообменную экспедицию. В первую империалистическую он организует минную за­щиту Петербурга на Балтике, командует Черноморским флотом.

Его жизнь - для хорошего авантюрного романа. Флотский офи­цер хорошо знает слесарное дело, не гнушается другими ремеслами, самостоятельно осваивает штурманскую науку, грезит об Антарктиде и мечтает о кругосветном мореплавании. На его счету две арктические зимовки, морской поход на шхуне «Заря» во льдах по Ледовитому океа­ну, 500-верстный лыжно-нартовый переход по кромке арктического по­бережья, недельные кочевки в полярных снегах... Учил китайский язык, несколько месяцев провел в японском плену, изучал восточные религии и философию, хотя семейно был религиозен и предан православию. Зо­лотая сабля «Захрабрость» соседствуете Большой золотой Константиновской медалью Императорского русского географического общества. Кто бы поверил, зная его последующую биографию, что после русско-японской кампании докторами он был признан «совершенно инва­лидом». Через 9 лет этот «инвалид» блестяще командовал морскими дивизиями и целым флотом. Он, безусловно, был личностью сложной, характера непростого.

Пожалуй, он проиграл всего раз в жизни. Но этот проигрыш стоил ему не только жизни, но и посмертной славы.

Человек, о котором я рассказываю, - Александр Васильевич Колчак.

Не собираюсь давать никаких политических оценок - адмирал давно принадлежит российской отечественной истории, история судит строго, но справедливо, и все - рано ли, поздно - расставляет по своим местам.

Сегодня я хочу рассказать о любви этого великого человека. Скорее даже не о нем - о ней.

Есть женские лица... Нет, не сказать, что они очень красивы, идеаль­но красивы, нет, в них замечаются какие-то неправильности, но они сра­зу притягивают, пленяют, ослепляют, и только взглянув, осознаешь, что эта женщина может сделать всякого ослепительно счастливым. Но в чем-то... может, в глазах, уже видится отсвет грядущей беды. Незабываемое лицо! Ради таких идут на все.

Знали ли бы мы об этой женщине, если б не ее сибирский роман? (Этот сюжет привлекает меня еще и потому, что их любовь состоялась и трагически оборвалась именно в Сибири - два счастливых сибирских года из пяти лет их знакомства.) Скорее всего, вряд ли... Несомненно, дочь великого музыканта Василия Сафонова была одарена: рисовала, музицировала, писала недурные стихи, актерствовала. Но, может быть, главное, в чем она состоялась как великая женщина, - это любовь. А мо­жет быть, расплата за это мимолетное счастье.

Посреди России, посреди хаоса всемирной и гражданской смуты, два сердца - мужское и женское - нашли друг друга.

_И_если_я_еще_жива._
_Наперекор_судьбе_-
_То_только_как_любовь_твоя._
_И_память_о_тебе._

Наверное, это не самые совершенные строки.

Но я, прочитавший в своей жизни немало гениальных поэтических строк, не встречал столь страстной женской преданности, столь раство­ренной, столь беззаветной самоотдачи и самоотверженности. Самоотверженности... Отвержения себя. Она понимает себя как воплощение его любви. Она длит себя в последующей безрадостной жизни только потому, что она его любовь, память о нем.

Кто заметит, кто отметит счастливую любовь? Трагично... Ибо толь­ко трагичное велико.

Их знакомство было, даже по срокам человеческой жизни, недол­гим - пять лет. Роман - короче.

В 1915 году в Гельсингфорсе встретились двадцатилетняя молодая женщина и сорокалетний прославленный военный моряк и полярный исследователь. Его даже называли Колчак-Полярный.

«Так вышло, что весь вечер мы провели рядом. Долгое время спу­стя я спросила его, что он обо мне подумал тогда, и он ответил: “Подумал о Вас то же самое, что думаю и сейчас”».

Но пройдет год, когда уехавший с Балтики Колчак начнет писать ей письма, и еще два года, когда судьба сведет их вместе и уже навсегда - на Дальнем Востоке. Харбин, Токио, Омск, Иркутск - география их романа.

Недавно опубликована переписка Александра Васильевича Колча­ка и Анны Васильевны Тимиревой - небольшие фрагменты сохранив­шегося из разметанного судьбой. Это не выдающийся роман в пись­мах, а скромная и сугубо частная переписка людей, очень сдержанных в словах и словесных проявлениях чувств. Может, от этой сдержанности и ценнее каждое нежное слово.

Прежде чем читать строки из давних писем, хочу согласиться с точ­кой зрения историка Федора Перченка, исследователя жизни адмирала Колчака. Перченок высказывает предположение:

«Его [Колчака] внутреннее ощущение: он в буквальном смысле сло­ва должен завоевать право сказать ей о своей любви и право ее видеть, он достоин ее, только если одержит решающую... победу... Не потому ли... он... в Омске соглашается принять на себя обязанности Верховного правителя [России] ? Любовь едва ли не предопределяет его трагический конец».

Анна - не просто любовь сурового моряка, но и роковой выбор, ро­ковая судьба России. Поэтом)? неизбежно предначертан ей тяжелый крест.

Почти перед смертью Анна Тимирева вспомнит их объяснение в любви.

«Мне было тогда 23 года, я была замужем пять лет, у меня был двухлет­ний сын. Я видела А.В. редко, всегда на людях, я была дружна с его женой. Мне никогда не приходило в голову, что наши отношения могут измениться. И он уезжал надолго, было очень вероятно, что никогда мы больше не встретимся. Но весь последний год он был мне радостью, праздником. Я думаю, если бы меня разбудить ночью и спросить, чего я хочу, я сразу бы ответила; видеть его. Я сказала ему, что люблю его. И он ответил: ^С<^Я не говорил Вам, что люблю Вас” - “Нет, это я говорю: я всегда хочу Вас видеть, всегда о Вас думать, для меня такая радость видеть Вас, вот и выходит, что я люблю Вас”. И он сказал: “Я Вас больше чем люблю”. И мы продолжали ходить рука об руку, то возвра­щаясь в залу Морского собрания, где были люди, то опять по каштановым ал­леям ревельского Катриненталя.

Нам и горько было, что мы расстаемся, и мы были счастливы, что сейчас вместе, и ничего больше было не нужно».

Первое письмо командующего Черноморским флотом адмирала Колчака оставшейся в Петербурге Анне.

«Мне раньше являлось желание Вас видеть, говорить с Вами, услы­шать Ваш голос. Теперь я об этом почти не думаю. Ваши письма - до­казательство внимания Вашего - дают мне какую-то спокойную уверен­ность, что это будет.

Я не знаю, что случилось, но всем своим существом чувствую, что Вы ушли из моей жизни, ушли так, что не знаю, есть ли у меня столько сил и умения, чтобы вернуть Вас. А без Вас моя жизнь не имеет ни того смысла, ни той цели, ни той радости. Вы были для меня в жизни больше, чем сама жизнь, и продолжать ее без Вас мне невозможно. Все мое луч­шее я нес к Вашим ногам, как бы божеству моему».

Еще одно признание (май 1917 года, морской поход адмирала, успешно минируется Босфор): «В минуту усталости или слабости мо­ральной, когда сомнение переходит в безнадежность, когда решимость сменяется колебанием, когда уверенность в себе теряется и создается тревожное ощущение несостоятельности когда все прошлое кажется не имеющим никакого значения, а будущее представляется совершенно бессмысленным и бесцельным, в такие минуты я прежде всегда обращал­ся к мыслям о Вас, находя в них и во всем, что связывалось с Вами, с вос­поминаниями о Вас, средство преодолеть это состояние.

Это состояние переживали и переживают все люди, которым судь­ба поставила в жизни трудные и сложные задачи, принимаемые как цель и смысл жизни, как обязательство жить и работать для них. Вы были для меня тем что облегчало мне это сделать, в самые тяжелые минуты я на­ходил в Вас помощь, и мне становилось лучше, когда я вспоминал или думало Вас».

Наверное, война не ожесточает человека, она делает его ранимее, нежнее, беззащитнее, и опорой становится самое хрупкое человеческое чувство.

«В часы горя и отчаяния я не привык падать духом, я только дела­юсь действительно жестким и бессердечным, но эти слова к Вам не могут быть применимы.

Только о Вас, Анна Васильевна, мое божество, мое счастье, моя бес­конечно дорогая и любимая, я хочу думать о Вас, как это делал каждую минуту своего командования.

Я не знаю, что будет через час, но я буду, пока существую, думать о моей звезде, о луче света и тепла, о Вас, Анна Васильевна. Как хотел бы я увидеть Вас еще раз!».

«Да верно ли я забыл когда-нибудь А.В., неужели это правда, а не моя собственная фантазия о ней, что я был около нее, говорил с нею, целовал ее милые розовые ручки, слышал ее голос. Неужели не сон - сад Ревельского Собрания, белые ночи в Петрограде, может быть, ничего подобного не было».

«Передо мной стоит портрет Анны Васильевны с ее милой пре­лестной улыбкой, лежат ее письма с такими же милыми ласковыми сло­вами, и когда читаешь их и вспоминаешь Анну Васильевну, то всегда ка­жется, что совершенно недостоин этого счастья, что эти слова являются наградой незаслуженной».

Судьба не отводила минут и часов на нежности для сердца, время мотало адмирала по морям и материкам. Он воевал, выполнял диплома­тические государственные миссии, кондотьерствовал, искал пути спасе­ния России, искал союзников, нейтрализовал противников. «Но в Анг­лии, в Америке, в Японии единственной радостью было, какое счастье получить эти письма. Ведь каждое письмо Ваше - лучшее, что я могу желать и иметь теперь.

Увидеть Вас, побыть с Вами, услышать Ваш голос, испытать вновь радость близости Вашей, да ведь это представляется мне таким счастьем, о котором я не смею сейчас думать и не думаю».

Писем Анны сохранилось всего восемь. Пожалуй, они много не рас­скажут нам о той, что писала. Но недаром эти строки так ждал суровый адмирал.

«Милый Александр Васильевич, я буду очень ждать, когда Вы напи­шете мне, что можно ехать, надеюсь, что это будет скоро. А пока до сви­дания, милый, будьте здоровы, не забывайте меня и не грустите и не впа­дайте в слишком большую мрачность от окружающей мерзости. Пусть Господь Вас хранит и будет с Вами.

Я не умею целовать Вас в письме. Анна...»

«И потому, голубчик мой, родной Александр Васильевич, я очень жду Вас, и Вы приезжайте скорее и будьте таким милым, как Вы умеете быть, когда захотите, и каким я Вас люблю. Как Вы ездите? По газетам. Ваши занятия состоят преимущественно из обедов и раздачи Георги­евских крестов - довольно скудные сведения, по правде говоря. А пока до свидания. Я надеюсь, что Вы не совсем меня забываете, милый Алек­сандр Васильевич, пожалуйста, не надо. Ну, Господь Вас сохранит и по­шлет Вам счастья и удачи во всем. Анна».

Только иногда прорывалось: «Шибко худо есть, Сашенька, милый мой, Господи, когда Вы только вернетесь, мне холодно, тоскливо и так одиноко без Вас».

Может, только она одна и знала его подлинного. Знала, но ни с кем не поделилась, только намекнула. История рассудит, женщина поймет.

Из предсмертных воспоминаний: «И вот я в вагоне. Мое место от­горожено от коридора занавеской, а за окном мутная-мутная ночь, силу­эт Фудзиямы, и туман ползет по равнинам у ее подножия. Рвущая сердце боль расставания. И вдруг, повернувшись, я увидела на стене его лицо, бесконечно печальное, глаза опущены, и настолько реальное, что я про­тянула руку, чтобы его коснуться, и ясно ощутила его живую теплоту; потом оно стало таять, исчезло - на стене висело что-то. Все. Осталось только чувство его присутствия, не оставляющее меня.

Вот я пишу, что же я пишу, в сущности? Это никакого отношения не имеет к истории тех грозных лет. Все, что происходило тогда, что за­трагивало нашу жизнь, ломало ее в корне, и в чем Александр Васильевич принимал участие в силу обстоятельств и своей убежденности, не втя­гивало меня в активное участие в происходящем. Независимо от того, какое положение занимал Александр Васильевич, для меня он был чело­веком смелым, самоотверженным, правдивым до конца, любящим и лю­бимым. За все время, что я знала его - пять лет, - я не слыхала от него ни одного слова неправды, он просто не мог ни в чем мне солгать. Все, что пытаются писать о нем на основании документов, ни в какой мере не отражает его как человека больших страстей, глубоких чувств и совер­шенно своеобразного склада ума».

Они знали высокую, смертную цену своей любви.

Токио.

Русская церковь, в которую адмирал привел Анну.

«Когда мы возвращались, я сказала ему: ^(<^Я знаю, что за все надо платить - и за то, что мы вместе, но пусть это будет бедность, болезнь, что угодно, только не утрата той полной нашей душевной близости, я на все согласна”.

Что ж, платить пришлось страшной ценой, но никогда я не жалела о том, за что пришла эта расплата».

Когда в 1920 году в Иркутске красные арестовали адмирала, что­бы расстрелять на льду Ангары, Анна самоарестовалась. Даже красные за ней никакой вины не числили. Она заставила их арестовать ее - в ка­ком любовном или авантюрном романе отыщешь такую коллизию! - чтобы провести последние дни вместе, хотя бы в тюрьме.

И здесь ей вспомнилась русская церковь в Токио.

«И вот, может быть, самое страшное мое воспоминание: мы в тю­ремном дворе вдвоем на прогулке - нам давали каждый день это свида­ние, - и он говорит:

- Я думаю, за что я плачу такой страшной ценой? Я знал борьбу, но не знал счастья победы. Я плачу за Вас, я ничего не сделал, чтобы заслу­жить это счастье».

Из последнего письма, вернее тюремной записки, адмирала само-арестованной любимой: «Дорогая голубка моя, я получил твою записку, спасибо за твою ласку и заботу обо мне. Не беспокойся обо мне. Я чув­ствую себя лучше, мои простуды проходят. Думаю, что перевод в другую










камеру невозможен. _Я_ только думаю о тебе и твоей участи - единствен­но, что меня тревожит. О себе не беспокоюсь, ибо все известно заранее. Пиши мне. Твои записки - единственная радость, какую я могу иметь. Я молюсь за тебя и преклоняюсь перед твоим самопожертвованием. Ми­лая, обожаемая моя, не беспокойся за меня и сохрани себя».

Ей не дали похоронить любимого. Адмирала Колчака никто не хо­ронил: тело последнего джентльмена России столкнули в прорубь. Анна пережила возлюбленного на 55 лет, но платила свободой за мимолетное счастье своей великой любви. Начиная с 1921 года - тюрьмы Иркутска и Новониколаевска, Бутырки, ссылка и пять лет лагерей, забайкальский лагерь, карагандинские лагеря, этап до Енисейска, ссылка в Рыбинск. За 40 лет - 8 арестов, 19 лет тюрем, ссылок, повторов, «минусов», лаге­рей, этапов. Ни за что расстрелян сын Владимир.

Кто заплатил столь дорого за порыв собственного сердца?

«Что из того, что полвека прошло, никогда я не смогу примириться с тем, что произошло потом. О Господи, это пережить, и сердце на куски не разорвалось.

Последняя записка, полученная мною от него в тюрьме: “Конечно, меня убьют, но если бы этого не случилось, только бы нам не расставаться”.

И я слышала, как его уводят, и видела в волчок его серую папах)? среди черных людей, которые его уводили.

И все. И луна в окне, и черная решетка на полу от луны в эту фев­ральскую лютую ночь, и мертвый сон, сваливший меня в тот час, когда он прощался с жизнью, когда душа его скорбела смертельно. Вот так, на­верное, спали в Гефсиманском саду ученики».

Есть еще одна, с обыденной точки зрения, странность в их романе. У адмирала была жена - замечательная женщина, достаточно вспомнить, что невестой Софья Федоровна бросилась встречать своего полярного жениха не где-нибудь, а на берегу Ледовитого океана, в отдаленнейшем Усть-Янске, до которого и добраться-то было невозможно. Эта достой­ная женщина не просто поняла мужа, а спокойно предсказала, когда еще, казалось бы, ничего не предвещало: «Вот увидите, что А.В. разойдется со мной и женится на Анне Васильевне».

Муж Анны - С.Н. Тимирев - позднее напишет книгу воспомина­ний, о Колчаке - безупречно уважительно.

Знающий историк констатирует: «Двойной треугольник любов­ных отношений. Как трудно всем четверым (добавим еще, что в каж­дой семье по единственному сыну), но как достойно поведение каждо­го. Ни обмана, ни хитросплетений, ни интриг, а то, что переживается, не выплескивается на окружающих».

Наверно, свет рыцарства и безоглядной любви облагораживает каждого, кто в этот свет попадает.

...Впервые портрет Анны я увидел в Омске, в музее. Очень плохонь­кая, невнятная копия, переснимок. Анна на снимке очень домашняя, уютная, милая, русская, этакая пейзанская, почти пышно-деревенская красавица.

Не знаю, что меня остановило. Но... Остановило и обожгло.

Женщина, созданная для счастья.

Роковая судьба России.

Судьба, роковая, как у России: короткие минуты счастья и долгие темные годы испытаний.

Но...

_Я_ смотрел на портрет, и припомнились строки любимого Забо­лоцкого:

_Ты_помнишь,_как_из_тьмы_былого..._

И в первый раз мне захотелось поэта поправить:

_Из_света_былого..._

С этого плохонького снимка струился, нет, не пропадал во тьме, а струился свет былого.

Среди мирового хаоса, смуты, горя, беды, войны двое любили друг друга.

Значит, мы навсегда созданы для счастья.

Судьба Анны, судьба адмирала пусть напоминают нам об этом.

Что бы ни произошло - ни до, ни позже - два любящих сердца встретятся.




7.ИУДА РУССКОЙ СВОБОДЫ

Его немилосердно, яростно, гневно критиковали Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Владимир Ленин, Иосиф Сталин. Александр Герцен постоянно и строго порицал, «старого товарища». Аноним в доносе для Третьего жандармского отделения назвал его «иудой русской сво­боды». Он злонамеренно недооценивал ведущую роль государства, дик­татуры пролетариата и приравнивал его к режиму насилия и угнетения. Он считал, что путь истории - от животности к человечности. Институт государства считал проявлением животности.

Его лозунги: мысль и бунт - двигатель развития! Все для личности!

Страсть к разрушению - страсть созидающая!

Он был постоянно не прав, но давно забыли его оппонентов, а ве­ликого анархиста Михаила Бакунина помнят во всем мире. Это он - символ подлинного революционера, а не кровавые изуверы Дзержин­ские - Свердловы - Сталины.

Тюрьмы Австрии и Германии, Алексеевский равелин и шлиссельбургская одиночка, четыре года сибирской ссылки (Томск, Иркутск), побег заграницу. Внешне - вспомнили? - он выглядел очень импозант­но: заросший гигант, грива льва, повадки коварного тигра. Один из соз­дателей Первого Интернационала, Бакунин всю жизнь боролся с Кар­лом Марксом и его двусмысленным другом Фридрихом Энгельсом.

О нем можно рассказывать долго, восторженно, приводя себя в из­умление. Я же вспомню сибирский эпизод бурной жизни, когда Баку­нин грудью встал на защиту если уж не самодержавия в целом, то одного царского губернатора. Чтобы защитить репутацию генерал-губернатора Восточной Сибири, М.А. Бакунин не постеснялся дерзко оппонировать таким видным и почтенным деятелям России, как декабристы Влади­мир Раевский и Дмитрий Завалишин, революционные соратники До­стоевского - Петрашевский, Львов, Спешнев.

Понятно, кое-что шло и отличного, ведь генерал-губернатор Вос­точной Сибири граф Николай Николаевич Муравьев-Амурский прихо­дился Бакунину дядей, принимал активное участие в судьбе революционного племянника, ходатайствовал о его освобождении. Из одиночки Шлиссельбурга Бакунина освободили по известной дилемме императо­ра Александра II, который предложил: либо вечная тюрьма, либо вечная сибирская ссылка. Граф Амурский мечтал освободить племянника.

Кстати, заключив с китайцами выгоднейший Айгунский договор, восточносибирский губернатор просил императора об одной мило­сти: отпустить из Сибири революционных пленников Петрашевского, Львова, Спешнева и Бакунина.

Для вельможного сановника импозантный шаг?

Однако в среде почитаемых им революционеров у графа была тя­желая репутация сатрапа и самодура.

Герцен, стараясь быть объективным, дал графу Амурскому нелест­ную характеристику: «Оригинальный человек, демократ и татарин, ли­берал и деспот».

Возможно, истина как раз в герценовском объективизме, но баку­нинская правда - сердечная любовь.

Казалось бы, недавнее время - середина прошлого века, но ведь всего чуть больше века назад Россия обрела Приморье. И нашим даль­невосточным Ермаком стал генерал-губернатор Муравьев, справедливо получивший титул Амурского.

Послушаем Бакунина.

«...Расскажу вкратце историю приобретения Амура. Муравьев приехал с этой мыслью в Сибирь и еще до отъезда своего из Петербурга успел уговорить императора Николая снарядить морскую экспедицию вокруг света для отыскания устья Амура.

9 мая 1854 года состоялась первая экспедиция из 380 солдат и ка­заков вниз по Амуру под предводительством самого Муравьева. В Айгуне, китайской губернаторской резиденции немного пониже нынешнего Благовещенска, где была сосредоточена далеко превосходная военная сила, его хотели задержать, но он продрался и через Николаевск, Та­тарский пролив и Охотское море отправил 380 человек в Камчатку до­вольно вовремя, чтобы отстоять ее против англичан, сам же в сентябре отправился в Аян, а оттуда в Иркутск через Якутскую область, вполови­ну на собаках, вполовину верхом. В 1855 году в конце апреля он пред­принял вторую экспедицию вниз по Амуру уже с 5000 войска, с угрозою пробился сквозь Айгун, и когда англичане явились в залив де-Кастри, они нашли его, по словам английского корреспондента "Тайм”, "ощети­нившимся людьми и пушками”. В этом же году перевезено вниз по Аму­ру первое вольное население, занявшее оба берега Амура близ Никола­евска. Я знаю, этот факт был сильно раскритикован в "Колоколе”, но, любезные друзья, где ж справедливость?..

Вот вам, милые друзья, самые верные подробности об амурском деле. И когда подумаешь, что такое громадное дело, как присвоение огромного края и первое население каких-нибудь 4000 верст, совершен­ное в продолжение _6_ лет - от 18 54 по 1859 год включительно... Когда по­думаешь, что на все это издержано до 1859 года включительно не более 540 ООО рублей серебром, взятых даже не у министра финансов, а из эко­номических сумм управления Восточной Сибирью, тогда, не правда ли, друзья, скажешь невольно, что другого такого примера нет, по крайней мере, в нашей истории».

Полагаю, нет большой надобности, доказывать, что анархист Ба­кунин защищал достойного человека, наверняка сложного характера, но много, очень много сделавшего для России.

Казалось бы, Герцен и его «колокольная» компания - люди умные и им не надо доказывать очевидное, но в России партийные интересы всегда ставились выше истины и справедливости. Отдадим должное Бакунину - он поднялся выше партинтересов товарищей-демократов, не посчитался с их репутацией и резал правду-матку, невзирая на лич­ности, не делая кумиров из своих соратников.

«В продолжение 13 лет один из лучших русских людей, проник­нутый истинно демократичным и либеральным духом, трудился в поте лица своего для того, чтобы очеловечить, очистить, облегчить и под­нять по возможности вверенный ему край. Он совершил чудеса, в осо­бенности чудеса для соннолюбивой России, привыкшей заменять дело фразами да мечтами; ничтожными средствами, без всякой помощи и поддержки, почти наперекор Петербургу он присоединил к русскому царству огромный благодатный край, продвинувший Сибирь к Тихому океану, и тем впервые осмыслил Сибирь... 13 лет боролся он, и борол­ся небезуспешно, за права сибирского народа, стараясь освободить его, опять-таки сколько было возможно при известных вам политических условиях, от притеснений чиновно-административного, купеческого, горнозаводского, золотопромышленного, равно как и от зловонно-пра­вославного притеснения... Но вы, благовестники новой России, вы, за­щитники прав русского народа, как могли вы не признать и оклеветать его лучшего и бескорыстнейшего друга?».

Бакунин постарался объяснить революционерам заслуги сибир­ского губернатора графа Муравьева-Амурского, он постарался убедить Герцена, что они поносят человека, который мог бы быть их союзником.

«Есть в самом деле один человек в России, единственный во всем официальном русском мире, высоко себя поставивший и сделавший себе громкое имя не пустяками, не подлостью, а великим патриотиче­ским делом. Он страстно любит Россию и предан ей, как был ей предан Петр Великий. Вместе с тем он не квасной патриот, не славянофил с бо­родою и с постным маслом».

«Петербург, весь высший официальный мир его ненавидит, в Третьем Отделении... он записан как архикрасный; вообще его зо­вут там красный генерал - все это очень естественно. Между мерт­выми он один живой, между мелкими, своекорыстными интрига­нами и эгоистами он один предан делу, он не берет пенсии, как его не ненавидеть!».

Михаил Бакунин прозорливо оценивает роль присоединенного Приморья в судьбах Сибири.

«На Амуре Сибирь примкнула ныне к океану, перестала быть без­выходно пустынею, Сибирью. Сибирь впервые осмыслилась Амуром. Нет сомнения, что Амур со временем оттянет Сибирь от России, даст ей независимость и самостоятельность. Этого сильно боятся в Петербурге, иные даже опасались серьезно, чтобы Муравьев не провозгласил неза­висимость Сибири».

Исходя из последнего утверждения Бакунина, его объявляли сепа­ратистом и сторонником отделения Сибири от России.

Но это был не более чем риторический прием завзятого оратора, который, кстати, считал, что Российская империя должна раствориться во всемирной славянской федерации.

Послушаем комментатора, большевистского историка Юрия Стеклова.

«В своих “Записках революционера” Петр Кропоткин расска­зывает: “В его кабинете молодые люди вместе с ссыльным Бакуниным обсуждали возможность создания Сибирских Соединенных Штатов, вступающих в федеративный союз с североамериканскими Соединен­ными Штатами”. Эта легенда ни на чем не основана, да, впрочем, сам Кропоткин приписывает мечтания об отделении Сибири не Муравье­ву, а каким-то “молодым людям”, которым по самой сути положено увлекаться всякими фантазиями. Но не только Муравьев, но и Бакунин не мечтал об отделении Сибири: нигде и никогда Бакунин не высказы­вал даже и подобных мыслей; он мечтал не о федерации Сибири с Со­единенными Штатами, а о федерации всех порабощенных царизмом, а затем и всех славянских земель, и мечту о такой именно федерации он приписывал. Муравьеву».

Никто Муравьева в стремлении отсоединить Сибирь не обвинял, но карьера его не задалась: он уехал в Париж и удалился (или его удали­ли) от государственных дел. Император посчитал, что мавр сделал свое дело. Они всегда не ко двору, независимые люди дела. Ни к император­скому двору, ни ко двору рев. демократов. Выбиваются из стаи.

И еще пара цитат из Бакунина. О Сибири.

«Сибирь может обновить человека, она как будто дана провидени­ем России для воссоздания судьбы, достоинства и счастия тех из заблуд­ших сынов ее, которые посреди своих преступных заблуждений сохра­нили еще в себе довольно силы и воли для новой, правильной жизни».

И Бакунин о сибиряках.

«Сибиряки - народ умный, дураков не терпят и прощают скорее подлость, чем глупость. Подлостью, злостью и какою бы то ни было нравственною мерзостью сибиряка не удивишь, он так много видал их в своей жизни. Но политические преступники еще с давних времен, думаю, со времен Меншикова и Миниха, пользуются особым почетом в Сибири».

Бакунин получит много несправедливой критики в свой адрес, и самое мягкое определение ему от революционных коллег было - пре­датель. Это могли говорить ограниченные люди, каковыми всегда явля­ются революционеры. Но истинная свобода - никогда не критика. Выс­шая свобода - ценить достоинства оппонента и, если он есть, даже врага.

Доверимся Александру Герцену, рефлексирующему революцио­неру, который относился к Бакунину с иронией, но все же любил его и именно поэтому мог оставаться объективным.

«Бакунин имел много недостатков. Но недостатки его были мел­ки, а сильные качества крупны, - определяет Герцен и продолжает: - В пятьдесят лет он был решительно тот же кочующий студент с Маро­сейки, тот же бездомный богема с Бургундской улицы, без заботы о зав­трашнем дне, пренебрегая деньгами...

Он родился быть великим бродягой, великим бездомником».

Наивное дитя! Бакунин вряд ли имел корыстные намерения, защи­щая сибирского губернатора, он мог быть не прав, но всегда искренен.

Не удержусь, чтобы не привести слов Александра Блока. Великий поэт прозы почти не писал, но Бакунину посвятил очерк. В блоковском эссе его прелестная оценка: поэт, как всегда, опрометчиво прав: «Толь­ко гениальный забулдыга мог так шутить и играть с огнем».

Кстати, Муравьев-Амурский у Блока заслуживает звания «добрый губернатор».




8. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ДОСТОЕВСКОГО

«Тюмень - великолепный город, торговый, промышленный, мно­голюдный, удобный - все что хотите!».

Кому принадлежат эти слова? Попутный вопрос: многие ли из на­ших современников согласятся с восторженным автором?

В другом сообщении тот же автор некоторое время спустя: «Ис­ходил город вдоль и поперек и с удовольствием убедился, что Тюмень намного превосходит и Омск, и Семипалатинск». Восторженным обо­жателем Тюмени оказывается Федор Михайлович Достоевский. Навер­ное, в 1854 году Тюмень действительно была достойна классического пера и восторженного восхищения.

Понятно, некий суровый реалист напомнит, что Достоевский воз­вращался из тяжелейшей сибирской тюрьмы - ссылки, его восторг мож­но объяснить радостью освободившегося от неволи человека. Но ведь мог бы так же радоваться в Семипалатинске, в Омске! Как бы там ни было и что тому не послужило бы причиной - прямо в герб Тюмени следует вписать слова великого Достоевского: «Тюмень - великолеп­ный город!».

Достоевский - самый сибирский из наших русских литературных классиков, самый сибирский классик и по значимости написанного, и по ценности сибирских впечатлений. Единственный конкуренту него, пожалуй, Антон Павлович, но Чехову все же не привелось испытать все­го того, что перестрадал бывший петрашевец, революционный экстре­мист Федор Достоевский.

Но сегодня только об одном эпизоде из сибирских достоевских лет. Январь 1850 года. Не казнен, но подвергнут гражданской казни, осуж­ден, сослан на каторжные работы в Сибирь «по второму разряду».

Известно, что в Тобольске в пересыльной тюрьме Федор Михай­лович пробыл неполную неделю. Сохранившийся рапорт смотрителя Тобольского тюремного замка тобольскому полицмейстеру от 8 апре­ля 1850 года свидетельствует: «Присланные при предписании из То­больского приказа из Санкт-Петербурга фельдъегерем поручиком Прокофьевым преступники Сергей Дуров, Федор Достоевский и Иван Ястржемский, каковые преступники во вверенный мне замок приняты закованными в ножных кандалах и помещены на подсудимом дворе в особой комнате отдельно от прочих арестантов».

Впрочем, тобольские кандалы оказались не столь обременительны­ми. В феврале 1854 года в письме брату Михаилу Федор Михайлович, вспоминая сибирские этапы, не забыл об этом помянуть:

«Хотелось бы мне очень подробно поговорить о нашем шестид­невном пребывании в Тобольске и о впечатлении, которое оно на меня оставило. Но здесь не место. Скажу только, что участие, живейшая сим­патия почти целым счастьем наградили нас. Ссыльные старого време­ни (т.е. не они, а жены их) заботились о нас, как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке и не взявший даже своего платья, раскаялся в этом. Мне даже прислали платье». Письмо писано зимой 1854 года, когда Достоевский возвращался из ссылки. Но дека­бристы еще не прощены, и упоминать о них - государственных преступ­никах - даже в личной переписке не принято. «Ссыльные старого вре­мени» 25-летнего стажа.

Мария Дмитриевна Францева, дочь тобольского прокурора и сер­дечная подруга Натальи Дмитриевны Фонвизиной, так описывает зна­менательную сцену.

«Фонвизина Н.Д., посещая их в Тобольском остроге, принимала в них горячее участие... Узнав о дне их отправления, мы с Н.Д. выеха­ли проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный... Долго нам пришлось прождать запоздалых путников... Наконец мы услышали отдаленные звуки коло­кольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая, мы вышли на дорогу, и когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними за­ранее. Из кошевых [сибирский зимний экипаж] выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек... Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи вроде шапок с наушниками, тяжелые кандалы греме­ли на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».

В письмах, воспоминаниях почему-то не упоминается одна очень важная деталь. «Не место», как себя окоротил в письме брату Федор Михайлович, не время. Но по времени, когда он засел за «Записки из Мертвого дома» - 1869 год - это время наступило.

«При вступлении в острог у меня было несколько денег; в руках с собой было немного из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий слу­чай было спрятано, то есть заклеено в переплете Евангелия, которое мож­но было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу с заклеенными в ней деньгами подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком не­счастном уже давно привыкли видеть брата».

Итак, в омскую тюрьму, в семипалатинскую каторжную солдатчи­ну Федор Достоевский ехал с тобольским, с декабристским Евангелием. Наверное, оно значило для него гораздо больше, чем книга.

Ссыльный классик в сибирское время еще почти неизвестен как литератор, болен, честолюбив, и Сибирь, казалось бы, должна стать для него символом краха всех его надежд.

Конечно, наиболее выразительны сибирские страницы в его «За­писках из Мертвого дома».

Может, это тяжелейшая книга в русской литературе XIX века. Са­мая мрачная, самая беспросветная. Но Сибирь в этой тяжелой, возмож­но, самой достоевской книге - как это ни парадоксально! - светла.

«В Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освя­щенные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из Рос­сии, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеж­дами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии она приносит богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомыслен­ный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением от­бывают они свой законный термин службы три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они не правы: не только со служеб­ной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный, есть много замечательно богатых и хлебосоль­ных купцов, много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать. Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться».

Это пишет человек, который на взлете своей необычно даровитой жизни должен претерпеть невозможные, непредставимые испытания.

«Даже бедный, чахлый цветок, который я нашел рано весною в расселине каменистого берега, и тот как-то болезненно остановил мое внимание. Тоска всего этого первого года каторги была нестерпима и действовала на меня раздражительно, горько».

Состоялся бы Достоевский, если бы не его сибирские страдания? На этот вопрос, пожалуй, не ответит никто. Он же и себе адресовал этот отнюдь не риторический вопрос.

«И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром!

Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был на­род. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный на­род из всего народа нашего».

По-моему, Достоевский честно влюбился в сибиряков, и даже ужаснейшие тюремные испытания не смогли умалить его восхищенные чувства.

Восхищение Тюменью проистекало у Достоевского от восхищения Сибирью и сибиряками, и потому не случайно.

Есть у Достоевского, кроме «Записок из Мертвого дома», писем из Сибири, еще одна заветная тетрадь, которую литературоведы и ис­следователи его творчества окрестили бесхитростно - «сибирская тетрадь». Это писательский словник, ежедневник, текущие записи ли­тератора на каждый день, чтобы не запамятовать того, что потребно и пригодится непременно писательскому перу. Живительно меткая на­родная речь, записанная в Сибири. Почти 500 выражений. Конечно, их лучше всего почитать, это чтение не хуже, чем чтение «дневника писате­ля». Возможно, он и начался с этой «сибирской тетради».

Впрочем, пора вернуться к сибирскому Евангелию. Мы еще не выяс­нили для себя, кто передал его, вручил Достоевскому, чей это подарок.

Скорее всего, первая владелица - Наталья Дмитриевна Фонвизи­на, поехавшая в Сибирь жена декабриста генерала Фонвизина.

Но окончательно точных данных, непреложных свидетельств нет. Можно только косвенно утверждать, к тому же зная, что Наталья Дми­триевна вообще любила дарить книги, была богомольна.

Справедливости ради отмечу, что это могла быть Прасковья Егоров­на Анненкова (Полина Гебль), ее дочь Ольга Ивановна, Жозефина Ада­мовна Муравьева. Прасковье Анненковой Достоевский, к примеру, пи­сал из Семипалатинска: «Я всегда буду помнить, что с самого прибытия моего в Сибирь вы и все превосходное семейство ваше брали и во мне, и в товарищах моих по несчастью полное и искреннее участие».

Сибирское Евангелие сопровождало Федора Михайловича Досто­евского всю его достойную и трудную жизнь. До самого смертного часа.

Из дневника его жены Анны Григорьевны.

Достоевский умирает.

«Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

-  Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? - спросила я, накло­нившись к нему.

-  Знаешь, Аня, - сказал Федор Михайлович полушепотом, - я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я се­годня умру.

-  Голубчик мой, зачем ты это думаешь? - говорила я в страшном беспокойстве. - Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя!

-  Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня. И дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Федору Михайловичу в Тобольске, когда он ехал на каторгу. Федор Михайлович не расставался с этою свя­тою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впо­следствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чем-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от чи­тавшего). Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. 11: "Иоанн же удержи­вал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду”.

- Ты слышишь - “не удерживай”, значит, я умру, - сказал муж и за­крыл книгу».

В феврале 1854 года один невольный сибиряк Федор Достоевский из Семипалатинска писал другой невольной сибирячке в Тобольск, «до­брейшей Наталье Дмитриевне» Фонвизиной:

_«Я_ скажу вам про себя, что я - дитя века, дитя неверия и сомне­ния до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страш­ных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен, в эти минуты я люблю и нахожу что другими любим, и в такие минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не толь­ко нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Эти мужественные слова Федора Достоевского написаны на сибир­ской земле и напоминают каждому из нас о том, что в самые трудные времена только сам человек определяет для себя символ веры.




9. ОЧЕВИДНЫЙ ЧЕХОВ

«Тюмень склоняет к черным запоям ». Эту выписку я сделал лет 20, а может, все 25 тому назад. Помню, в домашней библиотеке поэтессы Любови Вагановой, которая тогда жила в Тюмени, листал старинный то­мик, дореволюционное издание - это были письма и дневники Антона Павловича Чехова - и наткнулся на эту изумляющую фразу: «Тюмень склоняет к черным запоям».

Дальше следовало что-то о климате болотистых низменных мест, о плохом настроении. Я выписал только этот экстракт, но - вот незада­ча! - по молодости лет не догадался поставить на выписке ни год, ни ме­сто издания.

И вот, чтобы отыскать сакраментальные строчки, я перечитал все сибирские заметки, письма и очерки Антона Чехова в полном советском издании. И, к сожалению, не отыскал, но, понятно, не зря потратил вре­мя. Что же писал великий Чехов о наших краях, когда весной 1890 года добирался до Сахалина?

Во-первых, сразу о «черных запоях». Конечно, это не более чем яркий образ - образ тоски, безвыходности и плохого настроения. Ан­тон Павлович не стеснялся того, что он не трезвенник и позволяет себе рюмку-другую, но в сибирском путешествии для этого у него не было условий. В письме из Томска к своему издателю А. Суворину он при­знается: «Еще одно замечание: в дороге совсем не хочется спиртного. Я не могу пить».

Хотя, надо сказать, чеховское воздержание постоянно подверга­лось испытаниям. Попутно выясняется и отношение, не вполне благо­приятное, Антона Павловича к сибирской интеллигенции:

«Не помню ни одного сибирского интеллигента, который, придя ко мне, не попросил бы водки». В том же очерке «Из Сибири», опу­бликованном в суворинском «Новом времени»: «Местная интеллиген­ция, мыслящая и не мыслящая, с утра до ночи пьет водку, не зная меры и не пьянея, после первых же двух фраз местный интеллигент непремен­но уж задаст вам вопрос: “А не выпить ли нам водки?”».

Вообще, если подойти предвзято, Чехова можно выставить сибирененавистником: «Сибирский тракт - самая большая и, кажется, самая безобразная дорога во всем мире».

Что ни предложение, то приговор.

«Сибирь есть страна холодная и длинная».

Дорога вымотала неприхотливого, спокойно-мужественного и всег­да сдержанного путешественника.

Из письма А. Суворину:

«Только от неспанья и постоянной возни с багажом, от прыганья и голодовки было кровохарканье, которое портило мне настроение и бо­лее того неважное».

Из письма Н. Лейкину:

«От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко все­му этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки что-нибудь сломается, и скуку. Что же касается разливов, то это казнь египетская». «Хомо Сахалиниенсис» не без иронического содрогания восклицает: «А какой я грязный, какое у меня ерническое рыло!».

Из письма А. Плещееву:

«В дороге одет я был таким сукиным сыном, что даже бродяги косо на меня посматривали, а тут еще, точно нарочно, от холодных ветров и дождей рожа моя потрескалась и покрылась рыбьей чешуей... Знаете, что значит мокрые валенки? Это сапоги из студня».

Особая чеховская неприязнь пришлась на губернский Томск.

«Томск скучнейший город». «Томск город скучный, нетрезвый, красивых женщин совсем нет, бесправие азиатское». «Красноярск кра­сивый интеллигентный город, в сравнении перед ним Томск свинья в ер­молке и моветон».« Из всех сибирских городов самый лучший Иркутск. Томск гроша медного не стоит».

Перепало от Чехова и Тюмени:

«В Тюмени я купил себе на дорогу колбасы, но что за колбаса! Ког­да берешь кусок в рот, то во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки; когда же начина­ешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь. Тьфу».

Думаю, что в прошедшие сто лет с небольшим лишком колбасоделие в Тюмени прогрессировало, хотя чеховское «тьфу», понятно же, остается вполне актуальным и для советского колбасоеда.

Кстати, жизнь Чехова могла закончиться _6_ мая 1890 года, и могло произойти это в пределах тогдашней Тобольской губернии: недалеко от села Абатского столкнулись две мчащиеся навстречу друг другу по­возки со спящими кучерами.

_«6_ мая, село Абатское. Если бы я спал в тарантасе, или если бы третья тройка бежала тотчас же за второй, то, конечно, дело не обош­лось бы для меня так благополучно».

В письме М. Киселевой Антон Павлович с присущей ему сдержан­ностью сообщал:

«Должно быть, накануне за меня молилась мать. Если бы я спал, или если бы третья тройка ехала тотчас же за второй, то я был бы изло­ман насмерть или изувечен».

И в этом письме столь присущая ему чеховская пронзительность.

«Ночью в этой ругающейся, бурной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал».

Из всего цитируемого нетрудно сделать вывод, что Чехов мог про­никнуться стойкой ненавистью к Сибири. Но не таков тридцатилетний классик.

«Европейскому» брату, своему старшему брату Александру, он при­знается: «Конечно, неприятно жить в Сибири, но лучше быть в Сибири и чувствовать себя благополучным человеком, чем жить в Петербурге».

Чуть позже пишет родственникам: «Горы и Енисей подарили меня такими ощущениями, которые сторицею вознаградили меня за все пере­житые кувыр-коллегии, которые заставили меня обругать Левитана бол­ваном зато, что он имел глупость не поехать со мной».

Объективный бытописатель, Чехов особенно внимателен к под­робностям и высочайше оценивает культуру быта и жизни сибиряков. С его точки зрения, Сибирь стоит гораздо выше Европейской России.

«Вообще, в разбойничьем отношении езда здесь совершенно безо­пасна. От Тюмени до Томска ни почтовые, ни вольные ямщики не пом­нят, чтобы у проезжающего украли что-нибудь; когда идешь на станцию, вещи оставляешь на дворе; на вопрос, не украдут ли, отвечают улыбкой. О грабежах и убийствах по дороге не принято даже говорить. Мне ка­жется, потеряй я свои деньги на станции или в возке, нашедший ямщик непременно возвратил бы мне их и не хвастался бы этим. Вообще, народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями. Комнаты у них убраны просто, но чисто, с претензией на роскошь. Правда, одна стару­ха, подавая мне чайную ложку, вытерла ее о задницу, но зато вас не поса­дят пить чай без скатерти, при вас не отрыгивают, не ищут в голове; когда подают воду или молоко, не держат пальцы в стакане, посуда чистая, квас прозрачен, как пиво, вообще, чистоплотность, о которой наши хохлы могут только мечтать, а ведь хохлы куда чистоплотнее кацапов».

В другом месте читаем: «Горница - это светлая, просторная ком­ната, с обстановкой, о какой нашему курскому или московскому мужику можно только мечтать. Чистота удивительная... Сибиряки любят мягко поспать».

Но не только...

«Девять месяцев [здешний крестьянин] не снимает рукавиц и не распрямляет пальцев: то мороз в сорок градусов, то луга на 20 верст затопило, а придет короткое лето - спина болит от работы, и тянутся жилы».

Многие страницы очерков и, что особенно интересно, личных пи­сем Чехова посвящены сибирякам, добрым, трудящимся людям, разным, но почти всегда симпатичным.

Чехов замечает их несовершенства, но действует согласно старой мудрости: «Понять - простить».

Он их понимает и прощает.

Отмечена им и межнациональная сибирская гармония.

«Кстати об евреях. Здесь они пашут, ямщикуют, держат пере­возы, торгуют и называются крестьянами, потому что они в самом деле и де-юре и де-факто крестьяне. Пользуются они всеобщим уважением, и, по словам заседателя, нередко их выбирают в старосты. Я видел жида высокого и тонкого, который брезгливо морщился и плевался, когда за­седатель рассказывал скабрезные анекдоты; чистоплотная душа, его жена сварила прекрасную уху. Женатого жида, что болен раком, угощала меня щучьей икрой и вкуснейшим белым хлебом. О жидовской эксплоатации не слышно».

Чуть дальше: «Выкрест Илья Маркович, которого мужики богот­ворят (Чехов выделяет это слово. - _А.О.)_ здесь, так мне говорили, дал мне лошадей до Томска».

«...Быть может, и про татар написать вам? - Это из того же пись­ма. - Извольте. Их здесь немного.

Люди хорошие. В Казанской губернии о них хорошо говорят даже священники, а в Сибири они “лучше русских”, - так сказал мне заседатель при русских, которые подтвердили это молчанием». И вот вывод, кото­рый можно поставить в эпилог всей сибирской поездки Чехова. «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми. Если бы не холод, отнимаю­щий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».

Нравится, не нравится, что писал Чехов (не всем сибирякам, его современникам, кстати, нравилось), но следует признать, что это и до­кумент времени, очень достоверный, и страница русской литературной классики. Но с чем следует не согласиться, что нужно считать величай­шим чеховским заблуждением - это его ремарки по отношению к сиби­рячке.

Позвольте, и сто лет спустя у меня вызывает величайшее недоуме­ние, как наш классик, для меня самый симпатичный русский прозаик и душевед, мог написать такое?

«Женщина здесь так же скучна, как сибирская природа: она не ко­лоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной, «жестка на ощупь».

Это не случайная чеховская оговорка, это линия поведения, и мо­тив повторяется постоянно:

«Сибирские барышни и женщины - это замороженная рыба. Надо быть моржом или тюленем, чтобы разводить с ними шпаков».

Я, честное слово, ничем не могу объяснить эту вопиющую чехов­скую несправедливость. Может быть, следует вспомнить его же слова: «Мозг мой не мыслил, а только ругался».

Но он же знал и прекрасные минуты радости и восторга. Нет, что-то затмило этот светлый ум, эту великую душу. Затмение, не иначе. Хотя в его сибирских писаниях мы отыщем более справедливые слова, посвя­щенные прекрасной сибирячке:

«Пьешь чай и разговариваешь с бабами, которые здесь толковы, ча­долюбивы, сердобольны и трудолюбивы, и свободнее, чем в Европе: му­жья не бранят и не бьют их, потому они так же высоки и сильны, и умны, как их повелители: они, когда мужей нет дома, ямщикуют, любят калам­бурить. Детей не держат в строгости, их балуют».

Скажем так: Антону Павловичу не повезло - что-то помешало ему по достоинству оценить величие и красоту сибирской женщи­ны. Ну что ж, во всяком великом деле бывают издержки и накладки. Не повезло...

Поймем. Простим.

Но не забудем, сколько сильных, прекрасных, честных слов написал он о Сибири. Больше, чем любой другой русский классик.






10. СИБИРЯК ПОКОРЯЕТ АМЕРИКУ

В нашей истории не так много урожденных тюменцев, знаменитых на весь мир. Может быть, самого знаменитого на родине если не вполне забыли, то долго не вспоминали, да и сейчас им гордятся слабо.

Его имя Ирвинг Берлин (с ударением на первом слоге).

Петербургский музыковед Владимир Фейертаг - большой поклон­ник джаза, изредка наведывается в Тюмень, ибо здесь традиции отече­ственного джаза не умерли окончательно, поддерживаются последними энтузиастами.

Как оказалось, Владимир Борисович, возможно, единственный знаток биографии Ирвинга Берлина. Грех было не воспользоваться воз­можностью, когда Фейертаг появился в Тюмени на редком, но очеред­ном празднике джаза.

ОМЕЛЬЧУК:_В.Б.,_я_ничего_не_знаю_о_Берлине,_кроме_того,_что_он_ро­дился_в_Тюмени_в_1888_году,_прожил_здесь_всего_первые_свои_4_года,_потом_его_родители_у_ехали_из_Сибири._В_Тюмени_родился_мальчик_с_американским_именем_Ирвинг_?_

ФЕЙЕРТАГ: Нет. Его звали Израиль Бейлин. Но когда он писал свою фамилию на обложке первой песни, то вместо «Бейлин» написал «Бер­лин» и оставил это как псевдоним. Еврейское имя Израиль он заменил на красивое Ирвинг. Он знал о знаменитом писателе Ирвинге Вашинг­тоне, видимо, увлекался им, и решил воспользоваться красивым именем, ведь американцы любят менять имена на короткие и более звучные. Практически все эмигранты стремились брать англосаксонские имена. Это - тенденция. Кстати, место его рождения писали не Тюмень, а Те- мун. Тогда Тюмень еще не звучала на весь мир.

ОМЕЛЬЧУК:_О_его_родителях_что-то_известно?_

ФЕЙЕРТАГ: Ирвинг Берлин сам ничего не рассказывал о родите­лях. В его подробной биографии указано, что отец работал в синагоге, был раздатчиком кошерной пищи - это специальная пища, которая го­товится для пасхи и других религиозных праздников. Видимо, старый Бейлин был слугой при синагоге. Семья многодетная, боюсь ошибиться, Израиль был пятым или шестым ребенком в семье и не самым младшим. С огромным скарбом большая семья, неизвестно даже точно, то ли через Санкт-Петербург, то ли через Одессу, выехала в чужую страну, далеко­далеко, неизвестно почему.

Я пытался узнать, были ли в это время в Тюмени еврейские погро­мы. Но в Сибири было очень мало евреев, их здесь уважали. Малове­роятно, что кому-то мешала одна синагога, один-другой торгаш-еврей. Поэтому мне трудно найти причину поведения старого Бейлина. Может быть, родственники за границами России. Может быть, в поисках луч­шей доли для детей. Сведения скудные, их практически нет.

ОМЕЛЬЧУК:_Когда_Чехов_приезжал_в_Тюмень,_в_1890_году,_он_специ­ально_оговаривался,_что_взаимопонимание,_взаимоотношения_сибиряков_и_евреев_-_гармоничные,_вспоминал_одного_еврея-трактирщика,_которого_русские_просто_боготворили._Вопрос_о_сибирских_погромах_надо_было_снять_сразу._

ФЕЙЕРТАГ: Надо снять. Я ни разу не слышал о сибирских погромах.

ОМЕЛЬЧУК:_Как_сибирский_эмигрант_стал_знаменитым?_

ФЕЙЕРТАГ: У Ирвинга был шанс. Мальчик музыкальный, но, понят­но, никаких денег на образование. Он с детства работал: с 11 лет подме­тал улицы, был слугой в трактире, наконец, стал поющим официантом, приблизился к музыке кабаре, ресторана, дансинга. Понятно - низкий жанр. Молодой Ирвинг принял участие в становлении легкого жанра на Тимпак-Элли, как принято говорить в Нью-Йорке, на улице «жестя­ных сковородок», где таперы играли на рояле, еще не было грамзаписи, песни надо было демонстрировать самому. Кстати, здесь же размещали музыкальные издательства. Берлин чем интересен американцам? Он пер­вый эмигрант, добившийся успеха на американской эстраде, по существу ставший национальным героем. Уже после него появился Гершвин - вы­ходец из российских, вильнюсских евреев, Зигмунд Ромберг из Польши, Виктор Хербег из Германии. Они, европейцы по воспитанию, везли с со­бой свою культуру. Североамериканские штаты страдали комплексом му­зыкальной неполноценности, культурной неполноценности, ведь не су­ществовало тогда американской архитектуры, живописи, поздно появи­лась собственная литература. В музыке - провал. Пока не появились Берлин, Гершвин, Кейг с новой музыкой, пока не появились люди, кото­рые открыли для себя музыку индейцев и негров, смешали все это в раз­ноцветное такое варево. Так появилась американская музыка. Первые признаки ее - в блюзе, в американских балладах. Интересная история. Но именно Ирвинг Берлин был первым, кто сумел это обобщить и сде­лать достоянием белой расы. В белую расу я включаю не только Европу и белую Америку, но и Америку черную, ибо черные американцы - это уже не африканцы.

ОМЕЛЬЧУК:_Чем_все_же_взял_Америку_Берлин,_чем_покорил,_чем_под­купил?_

ФЕЙЕРТАГ: Прежде всего, огромным талантом мелодиста. Тогда не требовалось здорово писать, искусно сочинять, надо, чтобы из тебя лились эти замечательные мелодии, которые публика могла бы подхва­тить. Написание популярной песни - дар судьбы. Публика ждет баналь­ностей. Надо уметь эту народную банальность уловить в воздухе, подать ее так по-новому, чтобы все ее подхватили. Гораздо легче создать - ко­щунственно так говорить, но это истинно так - тему для симфоническо­го произведения. Песня обязывает к такой образности, которая захватит миллионы. Сразу. Я считаю, композиторы-песенники и Берлин, один из лучших, - это одаренные локаторы. Они ловят носящие в воздухе жизни музыкальные идеи и воплощают их. Берлин обладает не просто идеальным музыкальным, но и хорошим социальным слухом.

ОМЕЛЬЧУК:_Итак,_молодому_Берлину_18_лет,_он_ловко_разносит_биф­штексы_в_ресторане,_напевает_и_поет,_а_что_дальше?_

ФЕЙЕРТАГ: Дальше он стал сам сочинять песни, сначала тексты, а потом музыку, смолоду был требователен и разборчив, ему не всегда нравилось, что предлагали. Дело пошло. Достаточно быстро он написал знаменитый шлягер, и этого было достаточно, чтобы в Америке стать богатым.

Омельчук: _Что_за_шлягер?_

ФЕЙЕРТАГ: «Александр-Рег-Тайм-Бэнд». Это 1911 год. Ему всего 23 года. Но это чуть ли не гимн американский. Потом даже появился фильм «Александр-Рег-Тайм-Бэнд» о том, как создавалась эта мелодия. Мелодию можно приравнять по аналогии, ну не знаю, наверное, к нашей «Катюше»... Это такое, что пели все. В Америке все пели «АРБ».

ОМЕЛЬЧУК:_А_правда_ли,_что_похоронную_песню,_посвященную_памя­ти_рано_умершей_жены,_он_написал_в_мажоре?_

ФЕЙЕРТАГ:Да. Он действительно мажорный композитор, он пере­дал свое чувство в светлых тонах. Свою грусть он не сделал минорно­траурной. Он выплеснул свои чувства, переживания, но они очень свет­лые, как воспоминание о дорогом, хорошем человеке.

ОМЕЛЬЧУК:_Есть_какие-то_свидетельства,_что_он_помнил_о_своей_родине,_думая_о_России,_о_Сибири,_я_уже_не_говорю_о_Тюмени._Или_забыл_напрочь_?

ФЕЙЕРТАГ:Нет. Думаю, забыл напрочь. Если ребенка увезли в четы­ре года, он вряд ли что-то помнит. Может быть, неясные воспоминания детства, но затем жестокая действительность, в которой он оказался, на­верняка стерла все в его памяти. Думаю, он плохо знал русский язык, или даже вообще мог забыть его. Может быть, отец его знал, но мне ничего не известно о судьбе его отца. Известно, что отец рано выталкивал детей на улицу в поисках заработка - в Америке это нормально, иначе не про­жить.

ОМЕЛЬЧУК:_Но_Ирвинг_прожил_благополучную_жизнь?_

ФЕЙЕРТАГ:Он прожил благополучную жизнь, он дожил до своего столетия - он прожил 101 год. Столетие Берлина американцы отмечали как большой праздник, но он откликнулся только письмом, даже не по­казался из дому, был очень стар. Знаете, в Америке принято уходить со сцены раз и навсегда, тебя уже никто не видит. Он жил в своем поместье, в восточном штате, нигде не показывался. Огромное число правнуков при нем. Почтенный, почетный дед.

ОМЕЛЬЧУК:_В_каком_возрасте_он_решил_покинуть_сцену?_

ФЕЙЕРТАГ:Он покинул не сцену, а, так скажем, творчество. Это случилось где-то в начале семидесятых годов нашего века. Перестал по­казываться на людях. Но когда ему исполнилось 85 лет - это отмечалось на уровне президентского приема в Белом доме, - ему вручали награду. Боюсь точно сказать, при каком президенте это происходило, но это был национальный праздник - он очень почитаемый в США композитор.

ОМЕЛЬЧУК:_Он_прославил_свое_имя_только_песенками_массового_жанра?_

ФЕЙРТАГ: Массово-лирической песней, скажем так. Он прославил себя исключительно в этой области. Но писал песни для фильмов, музы­ку для ревю, но все ограничивалось песенно-танцевальными формами. Крупной формой он не владел. Не стремился, не умел.

ОМЕЛЬЧУК:_Другого_такого_знаменитого_сибиряка_мы_в_Америке_не_найдем?_

ФЕЙРТАГ: Сибиряка? Есть Сикорский, Заварыкин, Аванесов. Но сибиряка, нет, пожалуй, в Америке не найду.

ОМЕЛЬЧУК:_Давайте_пофантазируем:_если_бы_в_1892_году_отец_Из­раиля_Бейлина_не_рискнул_на_дальний_путь_в_дальнюю_чужую_страну,_остался_в_Тюмени..._Состоялся_бы_в_Сибири_мажорный_композитор_Ир­винг_Берлинг?_

ФЕЙРТАГ: Не знаю. Не знаю. Трудно сказать. Трудно предположить. Но зная Сибирь, зная условия тогдашней Сибири, думаю, что, скорее всего, мальчик пошел бы по коммерческой линии. Думаю так. Может быть, его музыкальности хватило бы на то, чтобы петь в синагоге, в хоре, а если сочинять, то стать музыкантом при синагоге.

Но вряд ли это был такой взлет-мажор. Вряд ли. Страна, наверное, не дала бы ему этого.

Ни царская Россия, наверное, не дала бы такой возможности, ни Россия при Советах.

Ведь понимаете, в Америке никто не поинтересовался, откуда маль­чик, что за мальчик. Тебе удалось - ты герой! Кто ты? - неважно совер­шенно. У тебя сегодня ничего нет - завтра у тебя есть. Или наоборот: сегодня у тебя миллион, завтра ты все потерял.

Такая жизнь, этот уклад жизненный, он предоставляет каждому... накал борьбы, оптимизм борьбы. То, к чему мы не привыкли. Ведь мы сегодня, давайте честно говорить, преимущественно в массе своей, мы - иждивенцы. В России интеллигент всегда нытик. Мыслящий человек, из Обломова превратившийся в Васисуалия Лоханкина, который ничего не может, только ныть и сокрушаться.

Америка полностью лишена Обломовых, нытиков, здесь нужен мажор, бодрое искусство. Берлин пришелся ко времени. Но - к американскому времени. Его судьба сложилась. Можно искать варианты несложившейся судьбы. А ему можно только завидовать. Он исполнил пред­начертание.

Не знаю, как бы наше время отразил в своей музыке земляк тюмен­цев Ирвинг Берлин, но вот загадка - он не умел писать в миноре. У него и печаль мажорна. Может быть, ему не следует подражать, но помнить об этом надо.

В последние годы Тюмень стала чаще вспоминать своего американ­ского земляка. На один из фестивалей, посвященных памяти Ирвинга Берлина, «прорвалась», как она считает, из Парижа его дочь, средняя из трех, актриса Линда Эмет. Линда Эмет кое-что уточнила, кое-что до­бавила к биографии отца.

Израиль быль восьмым ребенком в семье, а его отец не просто раздатчик кошерной пищи, а кантор тюменской синагоги и контролер раз­дачи.

Первый раз Ирвинг женился в 25 лет, молодожены поехали на Кубу, но через 5 месяцев его возлюбленная умерла. Светло-грустный шедевр называется «Когда я потерял тебя».

Со второй женой Элисс Маккей они прожили три четверти века. У них было четверо детей, но первый мальчик умер во младенчестве.

По словам дочери, отец был любознательным, добрым, но, впро­чем, мог проявить и строгость.

О России вспоминал. Поэтому Линда всегда рвалась сюда, но это было невозможно при советских порядках.

Она счастлива, что все-таки увидела родину отца, что здесь его пом­нят, играют его музыку. Отец тоже был бы невероятно счастлив. Навер­ное, он бы не поверил.






11. СОБЛАЗН АЛТАЯ

Зачарованная страна...

В Телецком озере ты ноги омочил?

По пьяному Чуйскому тракту проехал?

Чудо Чемалатебе ведомо?

Рассвет над Белухой ты лицезрел?

Картины Гуркина в Горно-Алтайске смотрел?

Бентар Бедюров читал тебе свои языческие поэмы?

И плато Укок тебе ведомо?

И даже пещера на Сибирячихе?

И рериховский Верх-Уймон?

И шукшинские Сростки?

И волшебная трава бодан?

И староверческое (ведь почти столица Беловодья) тебе знакомо?

И советский кедроград?

Но почему такое стойкое убеждение, что Алтая ты не знаешь? По крайней мере, все еще только-только подступаешься, если даже не­множко приблизился.

Хотя - что осталось?

Понятно, подняться на Белуху. Говорят там, на середине подъема - очаровательные покосы. Альпийские луга. Алтайские, точнее... При чем здесь засуженные Альпы?

Да, и конечно бы, по Чулышману, горной долиной впасть в Телецкое озеро.

Может, пробраться к Алтаю с хакасской стороны, поднимаясь бере­гом неукротимого Абакана.

В тот год (как всегда ранней осенью) я пробирался - на этот раз - к Белухе, по Чуйскому тракту. В Горно-Алтайске коллеги мне определи­ли двух невообразимых шерпов - шорца Саню и чистопородного алтайца Лешу, а с ними - и немыслимого « козла», самый добитый уазик - с самым лихим шофером Геной, который в основном соревновался с га­ишниками, чаще всего успешно уходил.

Стоял Год Пустых Прилавков, в сельповских магазинах притрактовых деревень тоскливо скучала только неопределенная крупа, гречневая каша в банках, балтийские шпроты и баночные же «щи заварные» с дав­но просроченным сроком годности.

На этом фоне просто сияли бутылки «Шато икем» и «Пино гри», естественно, азербайджанского разлива. К ним примыкал знаменитый «Солнцедар» (забытая классика голодного застоя). Видимо, этого до­бра по тракту завезли столько, что даже гордый алтайский народ не мог его моментально осилить.

По родине шел Год Пустых Прилавков.

Но в каждой алтайской деревне у Леши находились бедные, как он утверждал, родственники, у которых, конечно же, по нашему поводу, на­ходился жертвенный баран.

Едкий «Пино гри» успешно разъедал сложный бараний жир.

На траверзе рериховского Верх-Уймона Гена устроил гонки с бездарными гаишниками и опять ловко выиграл ралли по болоту. Перед этим Гена не удержался и солидно отхлебнул с нами из бутыли «Шато икем», и ему было что терять, проиграй он это невообрази­мое ралли.

Доев с утра третьего барана у бедных родственников из безымян­ной деревеньки, мы к полудню добрались до подножия Белухи. Краса­вица завиднелась издалека, но день был не беспросветно ясным, и зна­менитая белухинская тройная вершина, если и показывалась, то не вся, а фрагментами, по отдельности.

У подножия главной алтайской красавицы было разбито туристи­ческое ранчо, нетрадиционная советская гостиница, хотя там и имелся главный корпус в стиле «заповедное барокко», но его окружала кучка аккуратных деревянных юрт с войлочными дверьми.

Меня - был уже не сезон - как почетного гостя поселили в юрте почти на берегу протекавшей здесь бурной речушки. Отмелый берег подступал прямо к порогу моего одинокого отеля с минимальным на­бором удобств.

Но было невероятно уютно и мило.

Мы совершили небольшое восхождение к главной гордячке Алтая. Белуха скрывалась тщательно, но, видимо, и ей мешало женское тщесла­вие - в редкий просвет она выплыла всей своей недоступной и несказан­ной величавостью.

Мы поднимались по тропе и добрались до большой поляны - ока­залось, что это самый прозаический покос. По альпийскому лугу тяну­лись грядки опрятно сметанных копен. Можно позавидовать коровкам, которым готовилось это альпийское сено. Луг благоухал.

Именно с этого покоса в просвете беспросветных облаков и выплыла Белуха со всеми своими потаенными сакральными вершинами. Впрочем, наверное, она выглядела совсем не героически, спокойно и просто, но это была легендарная гора, и трудно было смотреть на нее, как на простую гору. Хотя кроме шлейфа туч свою загадочность она никак не проявляла.

Но материнской грудью пахла трава на лугу. Пряно и нежно.

Назад мы спустились уже под вечер.

Да, и ведь именно у подножья Белухи, на берегу неосознанной реч­ки, ручья ли, произошло самое твое невероятное соблазнение...

А ты все еще не веришь, что он состоялся, соблазн Алтая.

Что произошло той ночью в той деревянной лачуге?

Конечно, глубокой ночью ты услышал, что в системном плеске не­умолкаемого ручья-речки что-то произошло.

Как будто ручей бежал, бежал, бежал...

И вдруг - остановился.

Притих. Затих.

Шум текущей воды остановился.

Вода остановилась.

Это возможно?

И эта тишина остановившегося бега воды тебя разбудила.

В воду вошла ты.

Вот приключение, которого ты ждал. Ждешь. Постоянно. И... Вода остановилась.



На горах леса высокие.

На Алтае ночи холодные.



вода оборвалась

время остановилось

нет, оно текло

но вливалось в себя

это было слишком целомудренно

чтобы подумать о покушении

я знал, что в моей жизни все

будет определять женщина лунного света

и очень этого боялся

она шла очень осторожно

как будто на цыпочках

но я изумился -

она ступала на всю ступню

Наверное, я заснул и ничего не расслышал, пропустил.

Проснулся, очнулся я оттого, что рядом кто-то дышал. Тихо, вкрад­чиво и доверчиво явственно. Кто-то был рядом. Я не затаился, у меня перехватило дыхание.

И это было сразу замечено. Я моментально почувствовал, как ко мне, ко всему прильнуло что-то сильное и горячее. Голое. И это го­рячее сразу вошло в меня. Но длилось это одно мгновение, только одно мгновение. Миг. Она не отодвинулась. Она исчезла. Я потерял ее. Сразу. Я потрогал руками пространство. Ее не было. Я ее потерял.

Наверное, я шумно вздохнул.

Она неожиданно объявилась. С другой стороны? Может быть, с другой стороны.

Это горячая и грузная масса обрушилась на меня. Я лежал рас­пластанный и сверх))' в меня входил горячий поток, в каждую клеточку, в каждую пору. Я таял в этом потоке, и совершенно неестественно ее тело легчало, становилось невесомым.

Я лежал под облаком горячего тепла.

Она стала бережно и неистово меня целовать. Губы ее были мягки, податливы и горячи, а лицо обжигающе холодно. Она хотела проник­нуть в меня, как будто догадывалась, что здесь около губ моих прячется моя душа.

От меня ничего не требовалось. Требовалось мое присутствие и осознание, что я существую, я здесь и я есть.

Наверное, это длилось долго. Затянулось. И мне показалось, что я должен проявить решительность.

Но это покорное тело, теплое облако плоти, вдруг сразу перемени­лось и превратилось в сгусток бешеной энергии. И чем сильнее я хотел проявить свои намерения, тем яростнее оно сопротивлялось.

Завязалась борьба.

Настоящая борьба. Я недоумевал. Я ничего не понял? Меня приш­ли просто поцеловать? Гостиничные услуги?

Она знала какие-то правила борьбы, которые я не знал. Она была в моих руках, но ничего не позволяла, как бы не делая никаких усилий. Она исчезала, как птица в вышине, как рыба в глубине.

Я терял силы.

Мне ничего не оставалось, как целовать ее плечи и грудь.

Я слабел и изнемогал.

На последнем пределе.

И что-то произошло. Она оторвалась, и я потерял ее.

Я держал в руках пустоту.

Но тут снова проник свет с горы.

Ненасытные иступленные неистовые бедра.

Она лежала рядом, сбоку.

Свет скользнул по лицу, и голубой луч медленно узким лезвием по­полз по ее телу. Она бесстыдно подставляла свое голое девичье лоно. От­кровенно бесстыдно и в то же время как-то наивно.

Свет через верхнее маленькое окошко падал как бы и от луны, и как бы с вершины горы, с Белухи. То ли луна путешествовала рядом с вели­кой вершиной, то ли гора от лунного света так отсвечивала, что струя­щийся свет попадал даже сюда. Свет был неверный, мерцающий, запада­ющий. Я не видел все тело целиком, только какие-то отрывки, обрывки, и не сразу можно было догадаться, колено ли это, пах или подмышка.

Там внутри у нее все жило, отступало, обволакивало, сопротивля­лось, исчезало, отторгало, наступало, сжималось. Трудно было поверить, что бренная плоть может быть столь неистова, ненасытные исступлен­ные бедра жили отдельно. Мне показалось на миг, что я сжимаю в сво­их объятьях сильную, мощную, постоянно ускользающую, исчезающую рыбу.

Она стонала так, что мне казалось: этот испепеляющий звук раз­летался по всей предгорной равнине и будил Белуху.

Наверное, все в этом лагере уже встали и только слушали этот неис­товый клекот. Но мне уже было все равно. Пусть заходят, уже не стыдно, и меня ничто бы не смогло остановить.

Но, видимо, это просто столь сильно билось мое сердце.

Она стонала смирно, приглушенно, стесняясь и стыдясь.

В маленьком кафе при этой гостиничке завтрак подавали две офи­циантки. Они были очень похожие, скорее всего сестры, погодки - чер­ноголовые, белокожие и плотные, ядреные. Одинаковый миндаль глаз. Обе улыбнулись мне приветливо. Мне показалось... Конечно...

Вот со спины.

Она стояла на берегу речки.

Нетрудно представить.

Наверное, я ждал какого-то знака.

Кто из них?

Как опознать?

Если кто-то из них - должен быть знак.

Нет, обе снова улыбнулись мне приветливо.

Конечно, я видел лицо. Не полностью, но видел.

Но там был другой свет. Свет с горы.

Здесь светило блеклое электричество.

Обе они были заметно сильные... Сквозь грациозность их бытовой обыденной поступи проступала светящаяся сила.

Кто из них?

И - из них?

Обязательно?

Уходя, я внимательно заглянул в глаза и той, и другой. Они не от­вели глаз и смотрели приветливо. Возможно, не понимал.

Надо было уезжать.

Чему лукаво улыбались мои праведные проводники - шорец Саня и алтаец Леша? Бесподобные ребята.Хозяева Алтая. Нужды далекого го­стя. Дальнего.

(алтайские записки?)

деревянная юрта

м.б. вигвам

тихая войлочная дверь

почему именно они

с чего я взял

меня не перепутали

может, меня перепутали?

там же стояли и другие юрты

одинаковый

разрез глаз

чуточку полупрезрительно

но явно надменно

взгляд победительницы

ящерицей - я ощутил

свежевыкупанного тела

холодок - проворно

Каждый из них, в отличие от меня знал 13 колен своего рода.

Бетховен, кстати, очень нежный композитор.

Неистово нежный.

В опусе 74 № 10 для квартета.

Вот кого никогда я не мог понять: это композиторов и музыкантов.

Другой земли другие люди.

Нет, не нынешних - старых, классиков.

Нынешние-то как раз: полный примитив. Лучше не понимать,



сон горы



я, наверное, уснул

я опять что-то пропустил

меня разбудил шум текущей горы



Я догадаюсь очень поздно.

Это Ты была.

Шамбала.




12. НЕ ПОЛОЖИВ СЕБЕ ПРЕДЕЛА

В августе 1878 года прославленный шведский мореплаватель Нильс Адольф Эрик Норденшельд привел свою шхуну «Вегу» к мысу Челюскина. Немногословный скандинав на этот раз все же решил обра­титься к команде.

-  Мы достигли великой цели! - взволнованно говорил Норден­шельд. - К ней стремились в продолжение многих столетий. Но впервые судно стало на якоре у самой северной оконечности Старого Света!

За Норденшельдом на шесть с лишним десятилетий укрепилась слава первого путешественника, достигшего самой северной точки Евразии. Но великий швед ошибался. История - рано или поздно - все расставляет по местам. Русские поморы, моряки из Мангазеи, обогнули Таймырский полуостров с севера за два с половиной сто­летия до Норденшельда. Но об этом ученый мир смог узнать только в 1941 году.

...Осенью последнего предвоенного года гидрографическое судно Главсевморпути «Норд» проводило изыскания в море Лаптевых у вос­точного побережья Таймырского полуострова. 12 сентября топограф Н. Линник и гидрограф А. Касьяненко, в сопровождении пары матро­сов высадились на северном острове Фаддея: предстояло провести ре­когносцировку береговой полосы. Небольшой отряд вскоре был оста­новлен возгласом матроса Кирина:

-  Гляди-ка!

Подбежавшие товарищи увидели торчащий из гальки медный котел.

-  Наверное, Амундсен оставил, - предположил Линник, зна­ток арктических мореплаваний. - Норвежец плавал в здешних местах в 1919 году.

Группа отправилась по намеченному маршруту, но Линника начи­нали грызть сомнения: «А почему, собственно, Амундсен? Может, кто- то другой?»

Решили вернуться к находке, тщательнее обследовать место. Со­мнения грызли топографа не напрасно. Медный котел оказался не одинок. Рядом с ним нашли медные кастрюли, сковородки, поржавевшие ножницы, связку голубых бус, колокольчик, догнивающие куски шкур. Все это привалено галькой и камнями.

-  Консервных банок не видать, - заметил гидрограф Касьяненко.

-  Кажется, ребята, которые оставили это богатство, плавали в те времена, когда консервов еще не изобрели, - откликнулся Линник.

Вернувшись на борт «Норда», они подали рапорт начальнику ги­дрографического отряда Сеньковскому. Леонид Иванович чрезвычайно заинтересовался находками, хотя отношения к цели экспедиции они не имели. На следующий день на остров Фаддея отправили усиленный отряд. Более детально обследовав место первой находки, моряки обна­ружили монеты, серьги, перстни, нательные кресты. Апофеозом стало старинное покореженное ружье. Основательно рыть не стали, посчитав, что археологи-специалисты сделают это квалифицированнее.

Зимой находки были отправлены в Ленинград, в музей Арктики. Од­нако оказалось, что основные открытия впереди. Снова повезло Линнику. С каюром Л. Рыкаловым он поехал на заготовку дров. От места зимовки «Норда» (судно зимовало во льдах) топограф отъехал километров семь­десят, двигаясь по берегу залива Симса, и здесь наткнулся на небольшую полусгнившую избушку?, от которой осталось три венца. Сохранилась печь из каменных плит. Зимовье невелико, три шага в длину и ширину. Апрельский снег тверд и высок, о раскопках не могло быть и речи. Реши­ли подождать до лета. В конце июня сюда прибыли две топографические группы. Отправившийся на охоту? (она в здешних местах была знатной) моторист Ф. Саблуков вернулся через несколько минут. Неподалеку от до­гнивающей избушки он заметил лежащие на земле медные котлы. Устав­шие топографы бросились к зимовью. Находки оказались побогаче, чем на острове Фаддея. Кроме монет и колокольчиков нашли компас, солнеч­ные часы, огниво с кремнем, обломки лыж. В самой избушке обнаружили человеческие кости. Стало ясно, что по крайней мере два человека нашли здесь свой последний приют. Когда же разыгралась эта полярная трагедия на восточном побережье Таймырского полуострова?

...Уже гремела война, и музей Арктики эвакуировали в Красно­ярск. Сюда доставили и новые находки. Близоруко щурясь, в полутем­ной комнате краеведческого музея их тщательнейшим образом изучал

Борис Осипович Долгих, наиболее опытный научный сотрудник, боль­шой знаток быта северных народов, исходивший многие сотни верст по инородческим тундрам. Находок много, свыше ста, все их нужно классифицировать. Только они могут подсказать, что же произошло на острове Фаддея и на берегу залива Симса. Знаний и эрудиции Долгих не занимать, хотя он сравнительно молод. Но как заставить говорить не­мые полуразрушенные вещи?

Борис Осипович для начала раскладывает все найденные монеты. Основная масса приходится на времена Ивана Грозного. Много денег царствований Федора Иоанновича и Бориса Годунова. Попадаются монеты смутных времен: Лжедмитрия, Василия Шуйского. Монет цар­ствования первого Романова - Михаила - немного. А на эпоху Ивана Третьего всего одна. Какой вывод можно сделать, зная, что Михаил Фе­дорович воцарился на русском престоле в 1613 году? Ясно, что плавание состоялось чуть позже этого времени: романовские деньги еще не особо разошлись, зато в ходу монеты его предшественников - Бориса Годуно­ва, царя Федора, Грозного Иоанна. Среди монет ни одной иностранной, только Нюрнбергские посеребренные жетоны, ходившие по всему свету.

Это весьма красноречиво: судно и экипаж, потерпевшие круше­ние в море Лаптевых на восточном склоне Таймыра, явно были рус­скими.

Долгих продолжает свою классификацию. Он отмечает: среди найденных вещей многие предназначены на продажу, даже точнее - на продажу таймырским туземцам: медные котлы, кастрюли, бусы, ко­локольчики, промышленные топоры, предохранительные пластинки для стрельбы из лука - все это пользовалось большим спросом среди мест­ных тундровиков. Котлы в семьях долган и нганасан передавались из по­коления в поколение.

Характерные особенности этой группы вещей помогли сделать не­маловажный вывод. Продавцы, прибывшие морем к берегу Таймыра, хорошо знали запросы тундровиков: либо они сами здесь уже не первый раз, либо у них имелись предшественники, которые сообщили им, какие товары выгодно продавать в таймырских тундрах.

Большую ценность представляли компас и солнечные часы. Про­исхождения они были явно европейского и характеризовали владельцев как людей, знакомых с новинками тогдашнего судовождения. В России той поры - приборы исключительной редкости.

Один из погибших на берегу залива Симса явно принадлежал к важным людям. Об этом говорил изъеденный ржавчиной именной кортик и жалованная грамота, в которую этот кортик завернут. От нее, к сожалению, осталась только самая верхняя часть, заглавие.

О том, что у погибшего судна просвещенный экипаж - свидетель­ствовали и шахматные фигурки из мамонтовой кости. Этой игрой в ту пору баловались исключительно люди грамотные.

По куску оленьей шкуры, сшитой жилами, Долгих предположил, что путешественники имели контакты с местным населением, которое при шитье использует именно оленьи жилы. По размеру найденного чирка он определил, что одним из погибших, скорее всего, была женщи­на. Кто она? Понятно, верная жена. Офицера? Купца? Ищите женщину! Семнадцатый век. Дальняя Арктика. А наши бабы уже там!

Сделав эти выводы, можно было приступать к реконструкции тра­гических событий. Долгих выстраивал свои размышления так.

Хорошо оснащенная торгово-промысловая экспедиция, состоящая из русских поморов, вышла на мореходном коче с ясно поставленной целью - восточное побережье Таймыра, края, богатые пушниной, где можно совершать выгодные сделки с аборигенами. Экспедиция двига­лась с запада полуострова (в первой четверти семнадцатого века юг и вос­ток отпадали: к этому времени русские еще не продвинулись так далеко вглубь Сибири). У острова Фаддея поморский коч налетел на камни. Экипаж, по всей видимости, сумел спастись. На острове была оставлена часть вещей, за которыми собирались вернуться позже. Об этом гово­рил характер фаддеевских находок - в основном вещи, приготовленные на продаж)?, а ружье поврежденное и уже непригодное. Вещи заложены камнями, чтобы их не растащили вездесущие песцы.

Экипаж насчитывал не менее десятка человек. Погибло двое или трое. Зимовье, видимо, было построено специально для людей, кото­рые не могли двигаться вперед. Одна из них - женщина. Кто же второй? Долгих предполагает, что это должен быть тот человек, который носил кафтан тонкого сукна, имел именной кортик и жалованную грамоту. Но явно не представитель власти - экспедиция вряд ли была государ­ственной. Тогда кто же? Вероятнее всего, кормщик. Он владеет кочем, человек опытный и, скорее, старый. У него достаточно средств, он обла­дает современнейшим по тем временам мореходным инструментом. Че­ловек, уважаемый среди поморов, мог быть обладателем и жалованной грамоты. Женщина - его жена, это не противоречит поморской практи­ке. Кормщики брали с собой и малолетних сыновей (вспомним Ломо­носова), а иногда и жен. Особо настырных. Экипаж построил для них зимовье, асам двинулся вглубь Таймыра, чтобы встретиться с тундрови­ками, подогнать оленей и спастись. Кажется, задача оказалась невыпол­нимой. Оставшиеся в зимовье, ожидая, съедают все припасы, начинают питаться «погаными» песцами (об этом говорят многочисленные кости этих животных), а затем умирают голодной смертью.

Так или не так на самом деле протекала полярная трагедия, можно лишь предполагать. Но совершенно ясно, что русские поморы в начале семнадцатого века - задолго до Норденшельда! - обогнули мыс Челю­скина.

Как только закончилась война, институт Арктики командировал на остров Фаддея специалиста-археолога. Это был молодой на ту пору сотрудник Ленинградского отделения академического Института архео­логии Алексей Павлович Окладников, позднее известнейший сибир­ский академик.

Окладников провел дополнительные раскопки, наметанным гла­зом специалиста взглянул на место полярной трагедии. По многим во­просам Окладников не мог не согласиться с Долгих. Да, действительно, все свидетельствовало о том, что именно здесь потерпела кораблекруше­ние русская экспедиция, снаряженная торговыми или промышленными людьми. Окладников мог бы вспомнить слова известного историка-сибиреведа Сергея Бахрушина, который так описывал мореходов сем­надцатого века: «Предприимчивые и смелые, алчные до добычи и вы­носливые в лишениях, они на своих плоскодонных кочах бесстрашно пускались, пробивая всюду дорогу служилым людям, служа им разведчи­ками и “вожжами”».

Но все же по версии Окладникова, события у берегов Таймыра раз­вивались несколько иначе, чем у Долгих. Он предполагал, что коч не по­терпел крушения, а просто вынужден был остановиться на зимовку из-за ранней зимы, когда возвращаться уже не имело смысла. Для стоянки по­моры выбрали залив Симса, построили здесь зимовье, благо, что плав­ника на берегах предостаточно. Всю зиму экипаж занимался промыслом, применяя рогатины, луки со стрелами и другие ловушки. Угроза голод­ной смерти заставила их питаться песцами. Тем не менее, трое зимовщи­ков не выдержали полярной зимы.

Оставшиеся в живых, дождавшись арктического лета, использова­ли имевшуюся в их распоряжении лодку и где-то в июле-августе пере­брались на остров Фаддея. «Сломанная лодка, покинутые на произвол судьбы ценности и отсутствие следов каких-либо жилищ не оставляют сомнения в том, что остановка промышленников в этом лагере оказалась непродолжительной и закончилась новым несчастьем. Лагерь на о. Фад­дея стал последним лагерем этих людей, и именно здесь, по-видимому, окончилась их отчаянная борьба за жизнь».

К таким умозаключениям пришел Окладников. В его варианте есть большие неувязки. Если коч не потерпел крушения, почему же им не воспользовались для обратного пути? Почему построили столь крохотное зимовье, в котором трудно поместиться, тем более жить продолжительное время экипажу, а это как-никак добрый десяток человек? Почему двинулись на лодке не вдоль берега, а в открытое море к острову Фаддея? Почему не захватили с собой мореходный инструмент?

Однако, расходясь в частностях, в главном они были единодуш­ны. Выступая на двадцать пятой юбилейной сессии Арктического ин­ститута, академик Окладников основное внимание уделил доказатель­ствам того, что экспедиция, потерпевшая крушение, двигалась с запада. Но если Долгих считал, что снаряжена она где-то на европейском севере России, то по мысли Окладникова, мореходы отправились на восток во­круг Таймыра из Мангазеи.

«В пользу такого вывода, - доказывал он, - свидетельствует и вся историческая обстановка того времени. Если восток был совсем лишен русского населения или только начинал осваиваться русскими, то к за­паду от Енисея уже давно существовал крупный экономический центр, на который опиралась хозяйственная, политическая и культурная экс­пансия русских на севере - Мангазея. Таким образом, наиболее веро­ятно, что наши путешественники также шли с запада - из Мангазеи, направляясь в неведомые пространства северо-восточных областей Сибири».

Окладников постарался уточнить время трагической экспедиции. В 1619 году царским указом все плавания Северным морским путем были осторожно запрещены. Незадолго до этого служилые казаки при­вели к ясаку самоедов и тунгусов Хатанги, живущих как раз на востоке Таймыра. Известно, что в устье реки Пясины в 1610 году побывал двин­ский кормщик Курочкин. Видимо, на это же время приходилась и экспе­диция, трагически закончившаяся у острова Фаддея: не раньше 1610-го и не позже 1619 года.

В последние годы появляются новые версии, но в главном сходятся все - еще в семнадцатом веке русские люди отважно обогнули самую се­верную точку евроазиатского материка. Нисколько не умаляя смелости предприимчивого Норденшельда, с огромной гордостью мы можем го­ворить о древних русских мореходах, которые - не положив себе предела - первыми шли опасными путями. Даже женщины!




13.ЗАГАДКИ «ПОТАЙНОГО» ПИСАТЕЛЯ

Кругом спелые поля, в небе - самолет, на опушке - комбайны, ря­дом - перекуривающие комбайнеры. Дорога, хотя и сельская грунтов­ка, но вполне сносная. В деревнях по обе стороны дороги попадаются ветхо-древние домишки, но запустением еще не веет. Так трудно пере­кинуть переходный мостик и дать себе поверить, что эти места искони староверческие, истово староверческие, что именно здесь жили особые русские православные, что ради веры без боязни и без колебаний могли пойти прямо в огонь.

За деревней Кирсановой (на деревенском озерце плавает пара ди­ких лебедей) в березовой рощице стоит старая часовенка. Ветхие доски, глухая, сырая темь - часовенка без окон. Под навесом у крылечка на под­ставке несколько иконок. Мы ставим и зажигаем свечку.

Эта часовня поставлена в честь, я бы так сказал, местного свято­го, давнего староверческого вожака Мирона Галанина. Миронушки. Почему-то именно это ласковое имя утвердилось за этим твердым неис­товым старовером.

Две старушки, ревниво наблюдавшие за нами, особенно за телеоператором, проводив нас долгими взглядами, перекрестились непривыч­ными жестами и поправили кустики букетиков у оградки.

Эти непритязательные букетики из простых полевых цветов слов­но воплощали связь времен и крепость, нерушимость человеческой па­мяти.

Нет пророка в своем отечестве...

О Мироне Галанине, вся деятельность которого связана с Исетстом, Тюменью, Тобольском, я узнал... в новосибирском Академгородке.

Все известное творческое наследие этого писателя - три странички старославянской вязи. Не маловато ли, чтобы именовать его писателем? Но сам-то Мирон Иванович Галанин никогда в писатели не рвался. Это, скорей, для нас интересно, что же во второй половине восемнадцатого века писал человек, похороненный на кладбище деревни Кирсановой Исетского района. Сам-то он себя считал ревнителем истинной веры.

Старообрядческий наставник Мирон Иванович Галанин вошел в сибирскую историю как идейный вождь староверческого крестьянства Урала и Сибири, попавший в тобольские казематы не только за свои кра­мольные убеждения, но и за призывы к протесту против властьимущих: как государственных чиновников, так и церковных.

А вот член-корреспондент Академии нате из новосибирского Ака­демгородка, выдающийся современный археограф Николай Покровский открыл Галанина и как писателя: именно ему принадлежит часть открытия тех трех страниц, изукрашенных старославянской вязью, авторство кото­рых, несомненно, принадлежит староверческому наставнику Миронушке.

Кстати, Покровский считает, что главный труд Мирона Галанина еще нужно искать: в староверческих книгах он упоминается неоднократ­но, но в руки исследователей пока не попадался.

Книжная староверческая культура - огромный и своеобразный пласт ссыльной и гонимой сибирской народной культуры, долго неизучаемой и до сих пор недостаточно изученной.

Попутно вспомним - староверы дали России Третьяковых, Щуки­ных, Рябушинских, Морозовых, Солдатенковых, Прохоровых.

Помимо солидного Новосибирского археографического центра, сформировался крупный центр в Уральском госуниверситете, где тру­дятся ученики Покровского.

Я встретился с ведущим сотрудником археографической лабора­тории УрГУ кандидатом исторических наук Виктором Ивановичем Байдиным. На сегодня Байдин, пожалуй, самый крупный знаток старо­верческой книжной культуры южной Тюмени. Кроме того, он активно занимается творчеством Мирона Ивановича Галанина.

Байдин по ревизским сказкам вычислил дату рождения Миронушки - 1726 год. Родился Мирон в деревне Вохминой (ныне не суще­ствующей) на реке Ирюм - это тогдашний Исетский дистрикт. Кстати, около родной деревни Мирон Иванович готовил самосожжение в нача­ле пятидесятых годов, когда гонения на староверов особенно усилились. Правда, оно не состоялось.

Удалось уточнить и дату смерти. Раньше, по косвенным данным, Мирону Ивановичу прибавляли 6 лет жизни. Прожил он ровно 8 десят­ков лет.

Жизнь его была мученической. Девять лет Мирон провел в заклю­чениях: тюрьмах, острогах и казематах. Его дважды пытали в Тоболь­ске. Три года он провел в Екатеринбургском остроге. Кстати, работал он на горнозаводском мраморном карьере, причем с осужденными смер­тниками. Работал один, остальные староверы так были запытаны, что подниматься не могли. Мирон не лучшим словом поминает тобольского губернатора Федора Соймонова. Сам бывший каторжанин, губернатор с рваными ноздрями гуманистом не стал - со староверами Соймонов просто свирепствовал.

В начале 1761 года Миронушку возвращают в Тобольск, где до­просом занимался сам православный митрополит Павел Конюшкевич. Присутствовал митрополит, не гнушаясь сана, и на пытках. Слишком опасен был Мирон. На воле Галанин оказался в 1764 году при либераль­ном Тобольском губернаторе Евгении Петровиче Кашкине.

Чтобы доказать Мироново авторство недописанных текстов, Байдин использовал не только филологические и текстологические методы, но и математико-статистические.

Надо было провести и натурные изыскания. В 1754 году Галанина арестовали на Авраамиевском острове в Тюменском уезде. В рукопи­си «О древних отцах», авторство которой Мирону приписывалось, но не доказывалось окончательно, исследователь обнаруживает такую подробность: оказывается, это группа островов среди болот, а не один остров. Такую тонкость мог знать только человек, скрывавшийся здесь. Такой факт из биографии Мирона был известен: на этих островах его арестовал тюменский воевода с воинской командой. Воевода пошел на приступ староверческого укрытия после неудачной попытки местных церковнослужителей. Попы шли на приступ со служилыми татарами, но их отогнали ружьями и копьями. Только потом в дело вступил сам тю­менский воевода и, естественно, доносил по высшему начальству о своей ратной и православной доблести.

Автор не особо афиширует свои испытания. Галанин как старовер и крестьянин считал это неэтичным. Он брался за перо, чтобы писать об общих, принципиальных вопросах, и тем отличался от прославлен­ного Аввакума. Но в более поздних староверческих книгах приводятся свидетельства современников Мирона, где можно обнаружить детали подвигов Галанина, его стойкости в муках, выдержки тех испытаний, которые он переносил, вступая в смертельно опасные по тем временам конфликты с власть предержащими. Мирон не отступал от своих убеж­дений, шел на муки, отстаивал свободу образа жизни крестьянства.

Что же написал Миронушка?

Долгое время было известно только его «Письмо Стефану Тю­менскому». Группа Байдина обнаружила еще три рукописи старинного письма - «Родословие часовенного согласия», «История о древлем бла­гочестии», «О древних отцах».

Галанин, по мнению Байдина, основоположник крестьянской лите­ратуры. Конкретная и историческая крестьянская жизнь, построенная на преемственности поколений. Никаких провиденциалистских моти­вов, теоретических обобщений. Мирон стоял у истока такого подхода к литературе, по его стопам пошли многие авторы староверческих руко­писей. Поэтому-то их книги совокупно так и ценны - это крестьянская история России.

Прочтем вместе один галанинский фрагмент из его знаменитого письма Стефану Ивановичу Тюменскому.

«Во-вторых, посылаю поклон от лица моего до сырой земли, прошу творца небесного, дабы послал вам жизнь мирную, телесное здравие, ду­шевное спасение. Пишу со слезами от радости, друже мой присный, что сподобил мя господь бог видеть родной мой край. Много было горя, когда я находился в городе Тобольске: кругом люди веры с нами не одной, как лютыя восставали звери на нас в Знаменском монастыре при Пятницкой церкви, томили во оковах нас со иноком Иоакимом дважды, было уве­щевание, дабы нам принять новые обряды никои[иянские]. И еще были разные пытки, которыя устроены при монастырских келиях. В етом же в монастыре Знаменском находился первый наш подвижник и страдалец за истинную веру протопоп Аввакум. Здесь он служил службу по старо­печатным книгам три года. Аввакум стал открыто обличать духовенство и народ. Тогда его выслали из Тобольска по приказу Никона патриарха в отдаленные места: на реку Лену, в дальнюю Украину, на границу китаицкую. Видел и те монастырские темницы, где томили и морили нашего страдальца инока Авраамия и священника заморили голодною смертью. Видел все: колодников тиранят по разсмотрению сибирского губерна­тора Соймонова. При мне одного монаха из Малороссии Феофилакта, колодника, закованного железными цепями, под караулом строгим привезли в Тобольск и били плетями. Участвует при всех тиранствах архиерей Павел. В Успенском монастыре Далматовском я спрашивал монахов, за что так жестоко мучат Мелеса монаха? Мне сказали, что за богохульство. Не знаю положения его. И нас тоже приковывали к колодкам на железные цепи за неприятие новоизданных книг и но­вых порядков. С 1744 года мы платили оклад за веру, с 1752 года за­коном нам приказано было носить особое платие и со знаками: всего мы с терпением пережили. Когда настало время тишины с воцарением императрицы Екатерины Второй, с 1762-го года нам дарована свобода, с 1764-года отменен двойной оклад за веру, разрешено всем крыющимся христианам возвратиться на родину; и мне, грешному и недостой­ному, сподобил господь пользоваться милостию царицы Екатерины, и освободили меня на свободу из тобольских казематов монастырских. Славить нужно всевышнего бога в молитвах и молиться за державную императрицу, за здравие ея. Было сильно строго, молились ночами, со­бирались тайно. Теперь радость - молимся открыто. Был совет на Бешкиле строить часовню. Есть писмо из Старого завода, там заводские христиане посылали инока схимника отца Максима в 1765 году в Мо­скву для разыскания истинных священников. И они, заводские, нас приглашают на духовный совет, который назначен на 1775 год около сретения господня. У них тамо есть священники, правленыя от ереси. Некоторые сомневаются о них. Да раздорники творят раздор церков­ный. Когда гонения были христианам, тогда некогда было выдумать разные крамолы. Вам единомысленный по вере духовный брат Мирон Галанин».

Галанинский язык - это язык народно-крестьянской среды, в кото­рой он жил и свободу которой он отстаивал до конца. Его можно назвать крестьянским народным писателем. Никакого плетения словес, церков­нославянской вязи - только язык, близкий к разговорному, практически понятный и сегодня. Голая суть. Простой язык - язык правды.

- Ну что, назовем Миронушку предшественником Пушкина в соз­дании литературно-народного языка, - предложил я. - Предшественник Пушкина Тюменского уезда?

- Это смело и, конечно, спорно. Но личность он яркая и самобыт­ная, а писатель незаурядный. Он - выразитель самосознания крестьян­ства, высокой ее степени, защитник традиционных и далеко не худших бытовавших в народе ценностей.

Байдин издал все известные галанинские произведения в «Анто­логии народных писателей Урала и Сибири». С древних страниц раз­говаривает с нами наш земляк, умница, крестьянский вожак, страстотер­пец за веру, первый народный писатель в наших краях. Да и в России, скорее всего, тоже.




14. БАЗАРНЫЕ ИСТИНЫ

Базар - это свобода выбора и возможность свободы. Для моего по­коления с выбором поначалу были серьезные проблемы, поэтому рыноч­ная анархия всегда привлекательна, ибо почти запретна.

Не сказать, что я люблю город центральный рынок, но иной раз не грех поболтаться среди армянских лавашей, персидских гранатов, вечнозеленой возбуждающей дачной петрушки и свежих аппетитных ребрышек. В свинском ряду меня знают, да и вообще узнают примель­кавшуюся телефизиономию. Не скрою, популярность влияет на размер скидок.

Но базар - место философское.

Здесь я узнал:

-  Вы счастливый человек.

Не поверил. Может, настроение временно не соответствовало оптимуму оптимизма.

Незнакомая пожилая женщина, но явная телезрительница, пояснила:

-  Вы встречаетесь с такими интересными людьми, умными мужчи­нами, ведете с ними беседы. Разве это не счастье?

Я уже почти согласился.

Она добавила:

-  За всех нас.

Я снова не поверил, но потом до меня все-таки дошло: так и есть. Я-то, может, и считаю, что это входит в должностные обязанности теле­ведущего, но телезрители-то себе на уме: это они мне доверили. В том числе и счастье - роскошь человеческого общения.

Теперь даже в самые неприветливые моменты своей жизни, никто меня не переубедит, я - счастливый человек. Теперь уже навсегда.

Как-то из мясных рядов выскочила молодая торговка, поторопи­лась сообщить.

-  Я вас сегодня снова слушала утром, по радио.

-  Спасибо, - честно поблагодарил я. - Замечаний нет?

-  Нет. Что ты говоришь - ну ничего не понятно. Но так нравится.

Я сало теперь покупаю только у нее. Ведь какой-нибудь Висса­рион Белинский от зависти второй раз умрет: от точности критериев и оценок.

А у меня в мясном ряду критик честнее какого-нибудь нигилиста Писарева.

Я наконец-то осознал, что я - хороший музыкант и приличный аб­стракционист. Музыку и живописную абстракцию не понимают, а чув­ствуют.

Правда, о сексуальной харизме своего потрескавшегося и косноя­зычного голоса-речи, я правду услышал не на базаре.

И уж совсем убедила меня в том, что базар - место размышления и окончательного выбора, - фраза моего случайного знакомого, с кото­рым я почему-то сталкиваюсь исключительно на базаре.

Он меня остановил и долго объяснял житейскую ситуацию. Чтобы не затягивать встречу, я внимательно его слушал, не перебивая. Но по­том все-таки не выдержал.

-  Но это же знать невозможно!

И тут он изрек:

-  Не знаю, но верю!

Зачем ходить на философские форумы и богословские диспуты? Вот же она, истина бытия, выраженная минимальным количеством слов. Это же надо так просто и гениально:

Когда не знаю - верю.

И первоначало мира объяснимо.

Я от растерянности и размышлений сдуру подошел к Дарье и при­купил совершенно мне не нужный в данный период жизни шматок све­жего сала.

Дарья, понятно же, и сегодня меня слушала по радио.

Человечество - вещь не большая и совокупная. Одним базаром обойдется.




15. ИЮНЫЙ БОГ ИЗ ТАГАНРОГА


РЕВНУЯ К ЧЕХОВУ

Непростительно I

Всего-то 80 верст. И не побывать? Не взглянуть хотя бы краешком глаза? На бегу. Ведь вся моя любимая Россия произошла именно от­туда, с его родины.

Всегда считал его своим. Наверное, потому, что он рвался не толь­ко на остров Сахалин, но еще сильнее - в Сибирь.

Его классические приговоры:

«Женщины в Томске жестки на ощупь».

и

«Тюмень склоняет к черным запоям».

Суровый человек, честной сибирской свирепости.

Только здесь, в донской степи на виду морского залива Азовского моря, я почувствовал: да нет же, он - другой. Чистопородный южанин, человек морского побережья. Юный помор. Морского ветра брат.

Притворяется своим. Искренне непритворный, но тут - притво­ряется. Своим. Для всех. Чахоточный для Питера, бульварный юмо­рист для Москвы, земский доктор для деревенской страны и сахалин­ский странник для Сибири.

Если бы у меня не существовало азиатских евро-предубеждений, я бы, понятно, сказал:

- Величайший русский европеец.

Может, единственный.

К сожалению, не он признался: «Да, скифы мы...».

Невероятный европеец!



Нет, не русская провинциальная затрапеза.

Город с великой судьбой. Великой несостоявшейся судьбой.

Конкурент будущему Санхт-Петербурху.

Одно время опрометчивый русский царь Петруша, раскидывая скудными мозгами, намекал: а не организовать ли царский престол здесь, в Таган-Роге?

Мысль безумная, потому мудрая. История, сказывают, сослага­тельного наклонения не терпит, а то бы и вправду: судьба России, слу­чись столичный Таганрог, куда интереснее и пригожее.

В Таганроге помнят: аж годков семь блистательная мысль не по­кидала царскую головушку. Но шанс российской столицы Таганрогу не погодился.



Стойкий город. Ведь свой шанс родить Чехова - Таган-Рог не упу­стил. И неизвестно, что лучше. Имперская столица либо родина Чехова.

С Чеховым Россия вошла в мир. Человек мира родом из Таган-Рога.



Самое пикантное - наиболее уместно «Таган-Рог» переводится с уйгурского.

Ку-ку, Пекин.

«Приметный Мыс», и вовсе не в Синьцзян-Уйгурской закаменной волости, а здесь, в гирле Дона.



Таганрог - честное Средиземноморье. Россия выходит на сре­динную Европу своим Приметным Мысом.

До любого европейского порта - рукой подать. Три воздушных поцелуя, два взмаха тоскующей девичьей руки.

Тщедушный монументалист Марк Антокольский, который по просьбе Антон Палыча лил для родного города великана Перво­го Петра во Франции, доставил его в Таганрогскую бухту напрямик из Марселя.

Здесь все близко. Какая окраина? Ойкумена? Сердцевина!

Зря все ж наш безумный император не учредил столицу в Таган­роге. Сбил бы напрочь европейскую спесь. Сплоховал или струсил?

Не много ли я о городе?

Нет, это важно.

Великий человек не может родиться в ничтожном месте. (Взять хотя бы Могочино...)



Для чего я поперся в Таганрог? Чтобы опоздать на обратный авиа­рейс? Нет, в родном домике Чехова - умиляет, умилит - русская печка. Точь-в-точь, как у моей мамы. Все сходится. И самое главное - печь с лежанкой. Правда, у меня попросторней, повместительней. У Чехо­вых зауже. Но младенцу погреть детские косточки в отцовском овчин­ном тулупчике - в самый раз.

Греет: я, как и он, - третий ребенок в семье. Наверное, не особо существенно, что у него старшие - братья, а у меня - сестры.

Мы спали в раннем детстве на одинаковых русских печах. Что он, что я.

Это умилит. Умиляет.

Моей деревенской печки не сохранилось. Ни дома, ни печки. Но к чеховской печи можно примериться. Чуточку неудобная, но за­метно теплая. Тепло родного дома - от искреннего жара печки.

Танцуем от чеховской печки: на родине тепло, в родном доме тепло.

Это благословение навею остатнюю жизнь.



Дед Егор все предчувствовал и в первом письме-обращении к не­разумному еще внуку назвал его «великим Антонием».

С такими дедами вариантов нет - только в великие.



Второгодник Антон бьется над неразрешимой задачей:

«Три работника вместе заработали 481 рубль. Сколько каждый...»

Из его классической школьной тетрадки.

Да чего там биться? - хорошие заработки по русским меркам.



Он пошел учиться - сын крестьянина, внук крепостного - в но­венькую свеженькую классическую гимназию. Ее построили аккурат (1848 г.) к его появлению на свет.

Величественное здание.

Русский шарм.

Имперский дворец.

Если нищая царская Россия позволяла себе строить такие школь­ные хоромы для крепостных внуков... Кто хотел бы кинуть камень в прошлое моей всегда великой родины?



Перед величественной классической гимназией (куда до нее по­зорному Московскому университету!) современная ерническая скульп­тура. Фигурная бронза. «Человек в футляре».

Загляни в лицо.

Скульптор не скрывает - он, понятно, честно исказил, но это - Антон Павлович. Еще молодой, бравый. Бешено скрывающийся от лю­дей. Этот скрытый Чехов - честный портрет неразгаданного земляка. Неразгаданного человечеством. Дай что греха таить - самим собой не­разгаданного.

Человек в вечном футляре. Автопортрет.



Гидом по Чехову станет твое давнее:

-  Красив, как юный бог.

Моя здешняя поводырька- знаток. Знает все. Местная. Вольных степей. Ногайских кровей.

Как коллега - сразу на «ты»:

-  Ты взгляни: как красив!

Он смотрит незамутненным взором со школьного официального дагеротипа.

Незабываемый вздох:

-  Боже, как хорош!

Вздох незабывания и искренняя глубина чистого чувства - на за­висть:

-  Боже...

Божественно хорош опрометчивый бог. Крепостной гладиатор. Непростительно хорош, ибо - незабываемо.

Ты-то уже забыла.

Но не я.

И даже не могу простить. Не умею.

Глубина искреннего чувства вызывает слишком глубокую зависть.

-  Красив, как юный бог.

-  Аполлон?

-  Порода.

-  Скифские места. Скиф?

-  Греческий Север. Грек.

-  Древний?

-  Юный.

-  Скифский мачо?

- Честная славянская кровь.

Знает, как меня подзадеть.

Ревную к Чехову?

Разве? К любому телеграфному столбу.

Но, вправду, молодой бог.

Я увижу знакомого интеллигентного очкарика в пенсне как юно­го бога здешнего земноморья.



Это степь.

В Таганрог едешь, из Таганрога - все степь. Его степь.

Испорченная неважными дорогами.

Ты - всадница.

Ногайская кровь.

Вольная ногайка.

Весенний ветер в степи.

Как умело и сноровисто раскатываешь бездыханного богдыха­на. Он еще молодцом, упругий вчерашний лунатик, возбуждающийся на ночное светило.

Лицо сосредоточенного Будды. Голый Будда. Вот почему у боже­ства так много складок. Он зрелый. Поспел.

Интересно, буддизм родился в степи? Или в горах?



Степь, степь...

Ох, эта задница всадницы.



Христианство - религия теснин, катакомб и трущоб.

Буддизм - религия свободного пространства.

Женщина создана рожать и скакать без седла.

Я оседлан.

Вот-вот, это и есть высшая точка. Совершенство блаженства. Со­вершенно невзрачные обыденности. Но когда сойдутся в одном лике...

Блаженство совершенства.



Наверное, из первого своего дома маленький Чехов - юный бог уносил непреложный женский образ - кающейся Магдалены местного живописца. Магдалена высвобождается из живописной тьмы: крупная, пышная и, несмотря на то, что кающаяся, - слишком соблазнительная.

Это отрешенность Великой степи.

Поймать тот миг, когда сопрягаются пространство и наслаждение. Гортанный вскрик вольной степной наездницы.

В этой точке они сошлись: блаженство тесного расширяющегося пространства.

Возвышенная сосредоточенность. Элегантная отточенность дви­жений.

Купол лона превращается в купель.

Наверное, капель.

Всякая женщина в этот момент - безукоризненная эстетка. С при­кушенной от ярости губой и обморочно закрытыми веками.

Веко - может ли что возбудить мощнее?

Зачем это нужно? Мне? Тебе?

Мы полномочные представители человечества? Или так: сами по себе?

Всечеловеческий огонь, мерцающий в сосуде? Твоих глаз?

Сосуд божественный?



Расквитываюсь с тобой за того юного пиренейского мачо.

Мы квиты?

Женщина создана рожать и без седла скакать.

Ох, эта задница всадницы.

Что имел ввиду старый охальник в нашей школьной конюховке, когда советовал одноногому военруку-кавалеристу:

- Поцелуй кобылу в круп.

Это совет? Или так говорит целомудренная честность (честная целомудренность) моих наивных земляков? Или он что-то знал, сексу­альный простак с опытом первой германской войны. В моем детстве по конюховкам еще водились древние ветераны.

круп пантеры

окрас леопарда

старая «Москва».

падал ленивый снег шел с ленцой не торопился «

московские» шалости - с видом на Кремль.

Вольная ногайка.

Спасибо.

Да, я посмотрел на него твоими заинтересованными девичьими глазами.

Взрослый гимназист. Да, уже не ребенок. Гимназист Антон два же раза на второй год оставался. Молодой мужчина.

Молодой бог.

Приговорила!

-  Ох, милая, ну что с тобой мне делать?

Увы, это не Чехов - это Марина.

Чехов, наверное, так:

-  Любимая, ну что с тобой мне делать?

Вечный чеховский вопрос.

Ответов не давал.

Впрочем, вопросами не задавался.

Доктор Чехов ставил диагнозы.

И России поставил:

-  Больна, но бессмертна.

Я не ослышался?

-  Безнадежна, но бессмертна.



Единственный мужчина русской литературы.

Мужское начало отечественной словесности.

Пушкин - уязвленная африканская шалость. Лермонтов - латент­ный постимпотент. Гоголь - угрюмое пюре. Толстой - нравственная пошлина. Тургенев - вечный дублер. Маяковский - запасной вариант. Достоевский - все что угодно, кроме мужской сокровенности.

И только он, Чехов - строгое зрелое беспощадно мужское начало, которого всегда не хватало расхристанной отечественной словесности.



У русских классиков, кстати, чаще всего редкие нераспростра­ненные фамилии. Лермонтов. Гоголь. Тургенев. Достоевский. Тютчев. Блок. Платонов. Пастернак.

И Чехов. Казалось бы: какая простота! Но ни понять, ни расшиф­ровать.

И ни одного иванова-сидорова-петрова.

(Ясно: Иванов в классики - никакого шанса.)

Жизнь прожита не зря.

Успокойся, и на жизнь не серчай. Ну, угодила же тебе, угодила.

Скорее завидую: Ich sterbe.



Чем велик?

Неразгадан...




16. ТАЙНЫЕ СВЯЗИ

Старая Европа ночевала по шкафам. В шестнадцатом, не очень просвященном веке европейцы панически боялись лежачей смерти во сне. Наступает ранняя темь, и вся Европа попрячется в шкафы. Вот чего Европе всегда не хватало - пространства. Отчего это гишпанцы, гол­ландцы и гордые бритты рвались на всемирный колониальный простор?

Тесно! Теснотища.

Маленький голландец ван Рембрандт спал в своем крошечном шка­фу скорчившись. Полусидя. Полулежа. Не сидя не лежа. Головой вверх. С гордо поднятой головой. Мудрые врачеватели правильно советовали: не спите плашмя - кровь ударит в доступную голову. Уже не проснешься.

Все, кто мог себе это позволить, - боялись. Рембрандт мог - спал не сидя не лежа. В своем кургузом шкафчике. Великий талант маленько­го роста. Они все - маленькие голландцы. Даже великие.

Шкафчик - удобно и экономно. Любовно выгодно. Сексуальный мавзолей. Теперь я знаю, где ты уединялся с Саскией, и как она превра­щалась в Данаю.

Хочешь понять европейца до невозможных глубин - загляни в его спальный шкафчик. Твоя русская душа не умещается на просторе до Ти­хого океана, а ему, гению света и Саскии, достаточно шкафчика метр на метр с дюймами.

Ошарашило! Твоя любимая - великая в своей женственности - Даная: из такого же шкафчика. Вглядись! Компактна, удобна, экономна. Божественно утилитарна для божественного золотого дождя.

Впрочем, разве мне об этом? Я же о тайных связях, с альковными оковами не связанными.

Его зовут Николаас. Я никак не мог выговорить - запомнить, пока не нашел путь: Никола Ас. Он же и вправду был асом в своем деле. В сво­их многочисленных делах. Николаас Витсен.

Что же тайного возникло между нами и когда?

Как с женщиной: всему виною - недоступность. Истинная женщи­на всегда умеет держать паузу. Недоступности. Может, это предрассудки

несовершенного двадцатого века, но весь секрет (главная военная тай­на) - недоступность. Всякий раз.

_Я_ как-то попал на казенный юбилей, в городе Ханты-Мансийске отмечалась круглая годовщина государственной суверенности Югры. Гостям - в числе других - предлагался презент: неприметная дискета в патинносерой обложке. Гости подходили, но не всякий, и с трепетом брали в руки электронную книжицу.

А ведь обложка бросалась в глаза: «Николаас Витсен. Северная и Восточная Тартария».

Мой знакомый незнакомец написал и издал свой капитальный труд еще аж в 1662 году, естественно, в Амстердаме. В России солидные (и даже несолидные) ученые труды, посвященные родине, переводили и издавали. С капитальным ученым трудом Витсена что-то произошло. Его «Азиатскую Россию» не перевели и не издали. А это, пожалуй, са­мый благоверный и политкорректный труд: у Витсена ничего клеветни­ческого о России, где он бывал, ни строчки. Правда. Только правда. Ис­тина факта и знания, известного на ту пору.

Но почему-то не перевели.

Я с азартным вниманием читал большого французского вруна, аб­бата Шапп дОтероша, куртуазного астронома Делиля, отважных тев­тонцев доктора Финша и Брема, геологического британца Мурчисона - в отрывках, страстного итальянца Стефано Соммье - в фрагментах.

А Витсен оставался, как гордая дама, невозмутим и недоступен.

Когда тебе нечто неведомо, ты невольно начинаешь подозревать, что именно в этом недоступном и спрятана та окончательная истина, к которой стремишься.

Фантазия распаляется. Страсти накаляются. Если ты не знаешь, что написал о твоей родной Сибири амстердамский бургомистр ас Никола, начинает казаться, что ты не знаешь вообще ничего.

У меня существовал знакомый филателист в Венгрии, по совме­стительству профессор-угровед Тибор Микола. Он взялся помочь горю моей неприкаянности и витсеновской неопознанности. Когда, давнень­ко, еще в советскую пору, мы с ним встретились в Дебрецене обменяться марочными коллекциями, Тибор вручил мне респектабельный журналь­ный томик. В серии «Азиатика» венгры издали большие фрагменты Витсенова труда. Не на голландском, но уже - на немецком. Однако мой деревенский дойч «со словарем» был бессилен. Вариант изучения витсеновского языка вообще не рассматривался: вероятно, из-за моего латентного желания сохранения желанной недоступности. Не помог ев­ропейский сводник.

Кажется, тот же Тибор подсказал. В Ленинграде, в Кунсткамере, то бишь в академическом институте этнографии нашего Отечества, все-таки существует русский перевод Витсена. Какая-то научная старушен­ция на свой страх и риск перевела «неведомое» Николааса, распечата­ла на машинке (третий экземпляр под копирку еще хорошо читается) и передала родному заведению на будущее, на перспективу и в расчете на лучшие времена.

Даст Бог, полагала энтузиастка, дойдет время и до Витсена.

Я специально съездил в Питер и Кунсткамеру. Там шел вечный ре­монт, и следов загадочной потайной рукописи-машинописи я обнару­жить не смог.

Фантом. Ускользающий фантом.

Шли годы. Он вообще-то уже и не был мне особенно нужен, этот треклятый Витсен, его убогая давняя Тартария. Но я чувствовал какую- то прореху в своем мироощущении и мировосприятии, дырку в миро­воззрении.

Когда где-то ненароком мелькало или звучало «Витсен», мое серд­це бурно возбуждалось, собираясь протестовать против неопознанности мира и жизни.

- Ну почему мир устроен столь несправедливо? Почем я до сих пор не прочел сакральные и самые главные строки о своей азиатской, тартарской Родине?

И вот он, оцифрованный, отсканированный, оформленный в элек­тронную книгу просто-напросто буднично лежит на столике хантымансийских презентов на казенном торжестве перед большим фуршетом.

Наверное, я пропустил мощный удар. Я был уязвлен и разочарован. Повержен. Нокаут мировосприятию.

Это же не должно случиться и произойти столь обыденно и буд­нично.

Такая долгая тайная связь. Такие страсти! Такие надежды.

Ну не так же неожиданно простенько!

У переводчицы оцифрованного Витсена оказалось очень европей­ское имя - ВильгельминаГерардовна (Трисман).

Я сразу подумал:

- Наверняка, она.

Та беззаветная научная дама, которая на собственный страх и риск перевела капитальный труд и перепечатала на машинке.

Она ли?

Живали?

И жив ли тот? и та - живали?

Развязка тайного романа.

Финиш тайных отношений.

Роман с книгой будет посильнее, нежели роман - в книге.

Но...

Свидание затянулось. Вернее - заждалось.

Незаметно возникли и незаметно годами тянулись какие-то стран­ные нечеловеческие отношения, а надо бы, наконец, встретиться.

Как возникают эти тайные связи?

Почему влечет именно эта личность, почему в нем подозреваешь изначальное благородство? А ведь там, за звучным именем, возможно, прячется честный проходимец, барыга, человеческая сволочь и эдакий сын своего времени, что волосы - дыбом на жопе.

У нас с ним давние, но очень неопределенные отношения.

Я знаю, что он есть. Он, хранитель Большой Сибирской Тайны.

Пошли по кругу. Кто занимается северной Сибирью, Николааса Витсена знать обязан. Но в России знают его скорее понаслышке. Он же не переведен. Он не запрещен, не гоним, но - не переведен. По привыч­ной русской бесхозяйственности. Руки не доходят, или в последний мо­мент деньги кончились. Какая-то есть трудность витсеновской доступ­ности и загадка.

Я рассматриваю карты и картинки. О моих родных краях у оциф­рованного на русском Витсена - бегом, ненароком, ничего существенно неизвестного и неведомого. Все-таки барышня без штанов всегда немно­го разочаровывает: кринолин недоступности таит побольше загадочных глубин.

Знаю и не знаю.

Но если есть возможность заглянуть в его дом в Амстердаме, по­чему бы и не заглянуть? Если даже не глаза в глаза, все же почти очное знакомство.

А что я хочу увидеть? И он мне что-то скажет на своей родине?

Чем прославился досточтимый амстердамский бургомистр? Воин, бюрократ, поэт, ученый.

Он собирал редкие карты редких стран, чертил, исправлял, рисо­вал, конструировал неведомые страны.

Как традиционный туман в Волендаме, планета прорисовывалась неясно. Человек чрезмерного реализма, он вынимал ее из тумана. Азию, Сибирь, Китай.

Для него это было важно. Почему-то. Хотя, наверное, и деньги какие-то шли.

Его знаменитые «Атласы» доступно читаемы, на его картах можно с первой ухватки обнаружить какой-нибудь Carasul, тебе более знакомый как шафраниковская родова - Карасуль.

И Tumeu, Ob, Narim, Pelim, Tomsk, Tara, Surgut, Mangaseja, Irtis, Tobol Fluv.

Других дел у него не было, как елозить по сибирским широтам-долготам, хотя на его пору меридианы еще не были слишком в ходу.

Николаас Витсен.

Свиданье в Амстердаме.

- Здравствуй!

Мудрые люди живут долго. Витсен жил долго. Как и я, прихватил два века, благополучно перейдя из семнадцатого в восемнадцатый.

Выразительный, судя по всему, мужчина, не европейская коротыш­ка. И взгляд, провидчески-пристальный, не из своего семнадцатого века смотрит, а здесь, рядом, где-то недалеко. Не послание из прошлого. Со­временник. Говорю же, он мне встретился на площади Ратуши, но не дал опознать себя.

На то они и тайные связи.

Чайки кричат капризно, как дети,

На городских амстердамских каналах.

Тобой сказано.

Что надо увидеть, что надо понять в Амстердаме, чтобы хотя бы оправдать цель своего приезда в этот город? Ратуша, где Николаас некото­рое время трудился бургомистром (точнее, одним из четырех избранных народом городского околотка), на ремонте - занавешена серыми строи­тельными холстами - не разберешь, где там его второй этаж, и за какой холщовой занавеской таится-прячется его муниципальный дух. Здесь, рядом с городским центром, неподалеку, рядышком самый знаменитый амстердамский сомнительный район красных фонарей - скорее не символ вселенской распущенности и вседозволенности, а приведение к порядку неупорядоченной разнузданности человеческих страстей и пороков.

Он, Витсен, что, предтеча этого распутства?

Скорее, фундамент трезвого и предельно реалистического взгляда на жизнь, на то, что может поддаваться контролю, а что неконтролируе­мо и обязательно прорвется и не сдержится. Сам скорее строгий ханжа, он не считал свои взгляды на жизнь обязательными для всех.

Молодая симпатичная женщина восточного облика с нескрывае­мым интересом рассматривает витрину с мужскими достоинствами всех немыслимых размеров и изощрений. Напряженно и с воодушевлением, но стараясь казаться равнодушной и отстраненной.

Возбуждающаяся картинка.

Миндальные глаза прицеливаются и примериваются.

В бесстыдстве этой нескрываемой откровенности больше вожделе­ния, чем в откровенном китче ремесленного секса.

Святое девичье возбуждение:

-  Вот оно как выглядит!

Зрелое женское знание:

-  А, вот оно как бывает.

Да, дружище, Амстердам - город, где любовь (ценится) как ремес­ло. Не изысканная работенка, а грубое физиологическое ремесло.

Есть ценности поважнее, чем женское целомудрие. Строгий взгляд бургомистра скользит поверх неземных земных забот сограждан, прибы­вающих в порт нетерпеливых моряков и ожидающих согражданок.

Но именно ее стремительно похотливый примеривающийся взгляд, девушки, лишенной регулярной ласки и непреходящей нежности, позво­ляет наконец-то понять, где прячется дух-смысл бургомистра Николааса.

Это амстердамские каналы и мосты. Препятствия и преодоления. Они, граждане и бургомистры, строили здесь мосты, бесконечное, не­мыслимое количество мостов, соединяли непреодолимое пространство.

Его что тянуло рисовать карты далеких и труднодоступных стран? Он продолжал строить свои мосты в далекие страны. Чтобы встретиться с другим - человеку нужен мост.

Карты, его карты, его великий «Атлас» - мосты для человечества. Они незаметно соединяют и объединяют человечество. Он прокла­дывал мосты в Азию, и моя Сибирь, Северная Тартария, становилась частью этой - тогда сильной - цивилизации Европы.

Это можно понять только здесь, в распахнутых глазах неприкрыто­го целомудренного девичьего интереса.

Вожделенного интереса.

Нет, это непредставимо, что нежная плоть может откликнуться на грубый механизм ремесленной поделки с сексконвейера.

Самоличный дом бургомистра Витсена дожил до наших времен в основательной сохранности и непринужденной выразительности своего времени. Именно такой дом и мог построить этот основательный гражданин Амстердама. Хватка делового и разворотистого протестанта. Старинный дом выглядит совершенно современно, как современником для меня является сам Николаас. Возможно, я встретил его на какой-то здешней улице, где много пожилых, несогбенных и уверенных людей. Но - пропустил. И он прошел, не представившись.

И еще у меня сопряглось: они с Рембрандтом совпадают по времени, почти современники. Даная могла быть его любовницей или любовью.

Олжас.

Я не расслышал его латышской фамилии на привычное для прибал­та «ас» и для себя поименовал казахски сходно, но в отличие от знаме­нитого казаха с ударением на первом гласном - Олжас.

Тюркская примесь в нем наблюдалась. Хотя это настоящий этни­ческий коктейль «Евразийская смесь». Русскоговорящий татарин с ла­тышской фамилией Олжас - муж белорусской еврейки - председатель­ницы колхоза, страдающий отец израильской дочки, внук татарского наследного аристократа шаха-хана-баязита, любимый мачо итальянской москвички. Безумный коктейль.

Амстердамского профессионала вождения, не умеющего, правда, толком водить американские автоматы, мучает единственный геополи­тический вопрос:

-  Сибирь еще не отделилась от России?

Олжас уже прижился в махровой срединной Европе, устроился не так плохо, но, наверное, европейские замыслы осуществились не пол­но и, скорее всего, уже никогда не осуществятся, и то, что он возит экс­травагантных пришельцев с былой Родины, как несущественный так­сист, его самого все еще немного смущает.

Из Европы Сибирь смотрится в подзорную трубу с обратной сто­роны: в мелком масштабе и неважнецки. Что от России ни отвались - ее все равно для европейского коммунальщика необъятно много.

Я воспоминаю великого маэстро Владимира Спивакова.

В Тюмени ни с того ни с сего маэстро вдруг брякнул:

-  Сибирь - самая настоящая Россия.

Понимай так, если где исконная истинная посконная Россия еще и осталась, то исключительно в Сибири.

Видимо, и у маэстро наболело. Считать Москву за Россию - душа не принимает.

Сибирь - царица России.

-  Почему Сибирь не берет Россию под свой контроль? - мучается Олжас. - И почему Сибирь все еще не хочет от России отделиться?

Действительно, не пора ли - во имя сохранения российской иден­тичности? Созрела ли сама бывшая Тартария? Готова ли Россия? Понят­но, как всегда - не готова.

Но Олжасу этот академический спор - просто тема для живого раз­говора. А нам - по-живому.

Олжас удивлён: чего это к Витсену потянуло?

Мне не ответить.

Но когда-то этот Витсен так же смотрел на дальние российские проблемы, правда, мне сдается, его что-то сильно и душевно привлекало в дальних неведомых краях вплоть до Китая.

Рисование карт, как писание букв или иероглифов. Любовный акт. Чистое совокупление. Честное. Ты пишешь и - любишь. Рисуешь карту и - любишь. Незачем. Не за какие деньги. Только по любви.

Он чертил эти неведомые сибирские земли. И - любил. Поэтому и чертил, потому что любил. Мы реальное любить не умеем и не можем. Мы можем любить только неведомое. Неведомые земли, неведомых жен­щин. Разведали - сроки любви закончились.

Неведомое - это мы сами, наши фантазии о другом.

Когда человечество разучится писать рукой - прощай, любовь. Мо­жет, это и будет человечество: но - без любви. Вы представляете Челове­чество без любви? Ее и так-то каждому по тютельке.

Два русских стереотипа.

Россия - хуевая, хуевейшая страна.

И:

Меня обижают.

Тест на маразм.

Любая страна из своей многослойной истории создает привле­кательную версию. И только в России частичное говно в любом слое - определяет все.

Меня почему привлекает витсеновский взгляд на Россию? Он этих стереотипов еще не знает, он среди них не жил.

Он очень уважает себя и уважает дальнюю Сибирь, Сибирскую Россию.

Ты смотришь взглядом Николааса и ощущаешь достоинство своей Родины. Великое достоинство великой Родины.

Олжас привез нас к бургомистерскому жилью. Что-то богемное все же ощущалось в этом традиционном голландском особняке. Для город­ской тесноты двухэтажная вилла разместилась привольно, особняком, к внушительным палатам примыкал невеликий, но очень элегантный садик с зеленым газоном.

Мемориальная доска скромна, и только ею отмечен в этом городе мой знакомец.

Нет, здесь сегодня не селится род Витсенов, бургомистерский особ­няк давно в регулярной постоянной продаже.

Кто здесь живет сегодня? Мало ли кто?

Но пока мы торчали, вызывая подозрения у настороженных прохо­жих, к чугунной витиеватой калитке подъехала, кажется, хозяйка. Пыш­ная молодка на несоразмерно высоком велосипеде.

Молодая голландка на велосипеде - я бы не стал прикрываться то­лерантным «крупнозадая», а сказал честно - жопастая. Необъятной жопы. Монументальной. Эх, молодость, молодость! Но не по-евро­пейски симпатичная.

Ее молодость, почти девчачья, как-то резко дисгармонировала с мо­нументальными формами.

Мы спросили у нее что-то незначащее и услышали что-то неопреде­ленное.

Ее встречал, выходя из железной двери, молодой муж.

_Я_ думаю.

Странно.

Глядя на эту молодую мощную жопу, которая с голландской осто­рожностью бережно заводит в кованые неширокие воротца свой одо­машненный велосипед.

Странны тайные связи.

Уже не один год. А, учитывая Миллениум, не одно столетие - ты­сячелетие, сменились режимы в родной стране - я ношусь с этим ор­лом - Николаасом, как побирушка с писаной торбой, он не отвязыва­ется от меня, либо это я так к нему привязан, и что-то же меня волнует и возбуждает, заставляет свершать сырые непродуманные поступки, или использовать его как повод в еще одном странном тайном романе. И моя жизнь без этих страниц неполна. Так легли карты Витсена.

И только он сам, бургомистр Николаас, конечно же, не подозревает об этом.

Если в вечности космоса не предусмотрены эти тайные связи.

А, может, это и есть то, над чем безрезультатно бьюсь?

Ответ на вопрос: что остается от нас?

Через века какой-то если не честный придурок, то явно не очень нормальный искатель истин и фактов, возбудится непереведенным народной человеческий язык твоим трудом.

И это есть те тайные связи, которые придают этой бессвязной и бессмысленной жизни хотя бы ощущение смыслов.

Так, Николаас?

Прощанье в Амстердаме?

Жизнь: присутствие тайны.




_17._РОМАН_

_в_конце_прошлого_века_

_меня_

_недолго_

_любила_

_прекрасная_

_женщина_



_Я_ собирался написать роман. Наверное, не очень длинный. Корот­кий. На длинный меня явно не хватит. Короткий - куда ни шло.

Хороший роман должен начинаться дельной фразой. Запоминаю­щейся. Роман или не прочтут, или забудут, а первая фраза запомнится, останется. Может быть, надолго. Автору много ли надо? Все смешалось в доме Облонских. Остальное не важно.

Я остановился на этой. Ну, ясно же, что классно! Существенно. Именно с маленькой буквы: _в_конце_прошлого_века_меня_недолго_любила_прекрасная_женщина_.

Первая фраза порадовала. Но недолго. Стало понятно, что других фраз не последует. И даже хуже: повод для авторской паники - роман уже написан. Начат и закончен. Все сказано.

Разве роман как жанр - это масса слов, количество знаков? Давим массой?

Надо бы порадоваться: роман начат и закончен. И, по-видимому, удачен. Такими романами не раскидываются. Читается легко. Забудется не скоро, не быстро. Признаки жанра налицо: он, она, любовь и вечная драма любви. Не вечно. Недолго.

Единственное, что стесняет: краткость все же не обязательная чья-то сестра. Может, двоюродная. Даже автору совершенно ясно, что здеш­нее словоупотребление не точно. Требуются уточнения.



Да, это был конец прошлого века. И, конечно, он ощущался как-то подспудно, что-то сгущалось, нагнеталось, заканчивалось. Век выдался тя­желый, и конец его никакого счастья не предвещал. Это уж точно. Если в угрозах разобраться было сложно, но вот счастья не обещал - не предве­щал совершенно определенно. Век закончится, но время не остановится, однако и счастья не будет. Вот что напрягало: пространство века заканчи­валось. Почему мне хочется говорить «прошлого», а не честно обозна­чить его, скажем, цифрой, латинской, римской прописью, к примеру. Что-то отживалось во времени и неизбежно становилось именно прошлым. Странно, когда твоя маломальская жизнь становится прошлой вместе с ве­ком. В конце века отжившее, прожитое отчетливее становилось прошлым.

Кто нами правил тогда? Какой-то полупьяный полубезумец. Все пра­вители - с изъяном, но наш на фоне других «изъянов» выглядел зияюще.

То ли наша страна только и достойна таких правителей, то ли стоя­щего не подвернулось, то ли именно такой и был нужен для этого по­лубезумного времени - но какой был, такой и был. Без сослагательного наклонения. Когда он пил, наверное, правил кто-то другой. Один же ни­когда не правит. Всякая власть анонимна, но обязательно находит псев­доним - фамилию правителя.

Меня как-то раз угораздило постоять рядом с серым кардиналом этого псевдонима. Он излучал непомерно сильную, но очень тяжелую энергию, рядом с ним было трудно стоять, как со стальным шкафом, в котором спрятан мощный, открыто работающий генератор. Это из­лучалась воплощенная энергия власти. Но очень тяжелая. Всегда где-то рядом с полупьяной вывеской скрывается такой непроницаемый гене­ратор. Происходило это, кстати, в каком-то выставочном просторном ангаре, и на особицу от общей толпы бродили три морских капитана в черной форме с симпатичным пресловутым чемоданчиком. Неизбеж­ная или перспективная ядерная война мирно перекуривала и игнориро­вала будни главного хозяина чемоданчика.

В моей жизни конца прошлого века все это присутствовало, но су­щественной роли не играло. Как и у многих моих современников. Много в моей жизни играла она. Смотри-ка, а ведь как точно: действительно играла. Она-то просто жила себе, а в моей жизни - играла. Как я тогда не смог это заметить?



_меня_

Меня?

Наверное, меня. Впервые в жизни я догадался, что меня можно любить. Именно потому, что это длилось очень коротко, предельно не­долго, Я И ощутил: МОЖНО.

Но кто такой этот «меня». Не - я (Я), а именно - «меня». Это ведь существенная разница. Я - это одиночество, но без конфликта, а - «меня», если даже и одиночество, то трагическое, конфликтное, под­разумевающее нечто, что предшествует окончательному одиночеству.

Понятно, я все преувеличиваю касательно себя, наверное, чужое одиночество бывает и пострашнее, но ведь свое одиночество ближе и ощутимее. Она своей возможной любовью, возможностью любить - в тотальном одиночестве Я - меня. Меня - это быть любимым.



_недолго_

То, что недолго - стопроцентно, но, сколько недолго: минутку? Три счастливых недели: несколько отрывочных часов? Семь лет до прощанья?

Ощущение скоротечности, недолговечности родилось сразу и ис­ходило от меня самого. Не навек. Даже не подразумевалось: навеки вме­сте. Несколько дней. До завтра. До завтра? Завтра всегда могло не насту­пить. Но наступало.



_любила_

Сначала подразумевалось, что она любит.

Я, кстати, ни разу не услышал от нее это вопиюще обыденное: лю­блю. Подразумевалось, что стесняется признаваться, не верила своим чувствам, боялась определиться. Впрочем, это у нее скоро вошло в при­вычку.

Я знаю только ее: «сильно-сильно»...

Эвфемизм. Замена. Может, подмена.

А, может, это высшая женская мудрость - не произносить обязы­вающих и не вполне точных слов? Лучше делать, что сердце приказывает, но не называть.

Но если не обозначать, не называть своих чувств и движений, мо­жет быть, вообще не знать - что делаешь и чувствуешь.

Люблю: это же приказ себе.

Нет приказа - значит, попросили: может быть. Только: может быть...

Возможно.

Это я не могу себе представить, что человек не может любить. Не умеет.

Может, мой случай - как раз такой редкий. Или: столь ли уж редкий?

У нас что: есть шаблон истинной, образцовой любви? Стандарт? Произносящий «люблю» - сам ли верит в произнесенные звуки? дей­ствительно ли любит? умеет и хочет?

Она - сомневалась?

Что же оставалось мне?

Разве у любви есть доказательства? Если надо доказывать - уже присутствует сомнение. Сомнения - убийца любви?

С любовью, как и с Богом, - только верить. И не рассчитывать на взаимность. Двух похожих Любовей не бывает: на эталон для оценки и сравнения - рассчитывать не приходится. Бог мудр и всегда не одно­значен.

Только ты сам можешь определить: любишь - любят ли тебя.

Я написал: любила.

Значит, так и было. Любила.

Кстати, я сам-то... хорош.

Точно знаю, что уж пара-то женщин честно хотели мне признаться...

Почему же я сделал все, чтобы они не произнесли то слово, которое так и не произнесла она?

Как-то мимоходом она призналась: « Мы не умеем любить - долго и страстно».

Она, может быть, извинялась от имени своего поколения. Что они такие, не умеют любить, как умели любить прежде - долго и страст­но. Может, ее «мы» было от застенчивости: это она не умела «долго и страстно», но стеснялась признаться. «Я» не могу, а произнесла «мы». Тянулось долго, и от бесстрастности разгорелись страсти. Как всегда бывает в единстве противоположностей. Любить, может, не уме­ла. Но умело - разлюбила. Можно позавидовать.

Имя женщине: сумасшедшая. Какой бы нормальной она ни была. Любить нормальная женщина не может. Она должна сойти с ума. Сумас­шедшая. Крейзи. Нормальная крейзи.

Почему-то желается любви красивой.



Самая красивая любовь, наверное, это та, о которой никто, слава Богу! - не знает. В том числе и ты сам. И она тоже.

Это была красивая любовь.



_прекрасная_

Если у меня и имелся шанс, то только этот. Я один видел и знал, что она - прекрасна. Только прекрасна. Не обязательно красива. Характер не ангельский. Куча комплексов. Стерва. Очень естественная стерва.

Но - прекрасна.



цветы, стихи и жемчуга...

Ей никто об этом не говорил. Не сказал. Что она - великая женщи­на. И прекрасна. Великая женщина.

Наверное, она догадывалась. И ждала.

И я пришел.

Но она снова не поверила себе. И мне.



_женщина_

Все это надо было пройти, хотя бы потому, чтобы увидеть: на свете есть женщины. Не замечаешь же, что дышишь, что кругом воздух, что хо­дишь по земле не вверх ногами... Что-то должно заставить и остановить: нехватка кислорода, невесомость, болезнь... Пусть поздно, но пришло: вот женщина. Другая жизнь. Другая планета. Почти не пересекающие­ся не-прямые. Может быть, главное открытие жизни, потому что дальше и идет: поиск смысла в бессмыслице.

Голос. Волнующий? Незабываемый? Твой. Походка. Стать. Тепло. Поцелуй. Стон. Совпало. Совпадает. Это - ты.

Загадки женщины не существует. Это - ты загадка и мучительно разгадываешь. Не разгадаешь. Нечего. Ничего нет.

Посмотри, сколько рядом не загадочных женщин.

Тебя заклинило. И в этом восторг!

Ты разгадываешь себя. Не разгадаешь.

И это все твое. Только твое. Все - тебе. На всю жизнь. До смерти. Впрочем, и после смерти - тоже.




_18._ПРОЩАЙ,_ХЕМИНГУЭЙ_

_Молодость:_Этого_не_может_быть!_

_Старость:_Все_возможно..._

Я задним числом это все выдумываю или у Хемингуэя действитель­но есть такая фотография? Он - молодой, в очках, с усами, высокий лоб с залысинами (он не похож на себя старого и хрестоматийного): репортер, охотник и интеллектуал, сидит в мадридском кафе Grand Cafe Yijone, ку­рит трубку и работает? Возможно, у него на кафешном столике пишущая машинка. Может, еще не началась гражданская война, он пишет спокой­ный испанский репортаж, скорее, с последней корриды.

Есть такой снимок?

Или...

Бабье лето в Мадриде. Уличные мусорщики в костюмах космонатов гоняют листопад по бульварной аллее. Prado. Grand Cafe Yijone.

Я захожу на бульваре Прадо в «Гранд кафе», усаживаюсь, делаю заказ не очень расторопному старому официанту и...

Вижу перед собой, невдалеке, через два столика, молодого некано­нического Хемингуэя. Он курит трубку и работает.

У него не пишущая машинка, а какое-то современное печатающее приспособление: мне не особо видна его столешница. Он чертовски интеллектуален, красив, красиво курит трубку, красиво - небрежно ин­теллигентно - работает. На нем пуловер конца двадцатых (или - начала тридцатых?) и мягкая рубашка любимого бежевого оттенка. «Хемин­гуэй» сидит так, что, склоняясь и работая, все равно лицом повернут ко мне. Но он ни на кого не смотрит и никого не видит. Он занят собой и своим делом. Углублен. Так могли углубляться в свою работу только классики изящной словесности первой трети XX века.

Моя любознательная спутница хочет сфотографировать симпатич­ную личность. У нее не получается. Рядом с предыдущими совершенно четкими фотографиями, фото с ним размыто, нечетко: то его вообще нет в кадре, то он совершенно черен, сливается с темнотой. В кафе светло - разгар октябрьского дня.

Стопроцентно похож на себя на той старой молодой фотографии. Я не могу ошибиться.

Это он.

Я что - верю в реинкарнацию и возвращение?

Но тогда почему он тут?

Может, только одна деталь подтверждает странность: таких пулове­ров сегодня не носят даже старинные благородные мадридцы.

Может, подойти?

Но...

Я же не знаю языков, на которых говорит он.

Моя спутница с фотоаппаратом чертыхается: на очередной вспыш­ке он снова не получился - подозрительная предельная нечеткость изо­бражения.

Он, не этот, тот, канонический Хэм бывал ли когда-то именно в этом кафе? Grand Cafe Yijone. Кафе давнее, старинное.

Наверняка.

Я могу согласиться, что это он?

И - самое поразительное: ловлю себя на мысли: это он и может быть. Это он, сам, и живой.

Тот самый.

Я могу поверить.

Почему нет?

Видение святого Эрнеста.

В этом мире может случиться все. Все возможно.

Мы с Хемингуэем сидели в одном кафе, и нам приносил кофе один и тот же не очень расторопный старый официант.

В конце концов, Мадрид для меня открывал не Проспер Мериме, а старина Хэм.

Посетитель с залысинами встал, неторопливо собрал свои пишущие принадлежности со стола, засунул в кейс. Перед этим он расплатился.

Высокий.

Я знал, что папаша Эрнест коренастый, но не думал, что столь со­лидно высокий. Даже молодой.

Он вышел неуловимо. Я отвлекся и не увидел, как он вышел и уходил.

Прощай, Хемингуэй.













19. КАФЕ КАФКИ

Еще не опытен в разногласиях и противоречиях. Еще сильна на­дежда, что что-то понимаю в жизни и соблазню женщину. Еще... Рису­нок дальнейшего непредсказуем, неведом.

Оказывается, Прага - это Кафка. Прежде всего. Франц здесь за сво­его, главного - без предубеждений. Им честно гордятся. Складывается впечатление: посильнее, чем советскопризнанным Швейко-Гашеком.

Да, все еще Чехословакия. Хотя уже государственно правит не худ­ший мастер драматической интриги Гавел, и скоро два несовместимых племени - чехи и словаки - разделятся: последний распад в европей­ской Империи. Прага - уже Чехия.

Видимо, близко к Пасхе. Обилие на уличных базарчиках разноокрашенных яиц. На переходе от зимы к весне. Прага мрачновата. Хо­лодна. Свежа. Пронзительна.

Я непростительно оплошаю. Раз за разом. Не расщедрюсь на мод­ный бушлат и элегантно не вручу чаевые кроны в прославленной праж­ской пивной. В ресторанчике, где любил сиживать давешний здешний обыватель Кафка.

Мы приходим сюда раз за разом и за жирной пищей. Что влечет? Магия имени? Диссидентство? Все-таки это не тривиальные ресторан­чики «под Швейка». Другая Чехия. Падчерица Европы, ищущая спа­сения в своих сумеречных гениях. Сытый довольный идиот Швейк - скорее, на экспорт. Пусть думают. Чех сумрачен, опустошен, пустоват, наполнен смыслами тоски и грусти, а все несбывшееся заполняет густым темным тяжелым пивом.

А на самом деле?

И, кстати, откуда - Чехов. Чехов мы не знаем. Кафка ли?.. Гашек...

Что было в Праге?

Страх.

Что произошло в Праге?

Крах.

Это же классическая фраза финала (фф):

- Мы не умеем любить долго и страстно.

До тебя не дошло - даже после последующего бегства в аэропорту:

Это финал.

Сколько тысяч дней и сколько столетий тебе требуется, чтобы до­шло? Дистанция понимания - с гигантской отсрочкой. Надо перешаг­нуть миллениум, чтобы догадаться. Только для этого и требуется пере­прыгнуть в... перескочить - достичь миллениума, чтобы дошло.

Какое заглавное блюдо в кафе у Кафки? Неужели традиционное жирное чешское? Тощий Кафка как-то не срастается. Или все духовные дистрофики любят, чавкая, с неопрятным жиром на жидкой бородке - жадно пожрать?



Чем ты так напутана? Изысканный излом. Деловитая бледность.

Это как же так оконфузиться! Тупица. Полная тупизна. Беспрос­ветная. Какая там тонко чувствующая и нервно организованная натура! Не почувствовать простого. Артиллерист недоёбанный - загнал снаряд я в пушку. Туго. Лермонтовед...

Но и она тоже хороша! Могла бы предупредить. Торопливость страсти... Процесс.



Прага - сумма страхов.



Простой комочек туго свернутого хлопка. Нечаянно сохранен­ный свидетель давнего промаха. Желтый подтек страсти, пронесенный через времена. Высохшая ткань обжигает, как первое нецеломудренное прикосновение. Смысл фетиша (наконец-то до тебя дойдет) - не сам комочек, а яркая вспышка мускульной памяти, воскресающей все - вкус, цвет, аромат. Тайное присутствие женщины. Запах стыда. Какой-то жгучий стыд и непереносимо бешеное желание. Внезапный стыд, целомудренная неловкость, застигающая врасплох. Ненайденное жи­лье землячки Марины в пролетарском районе. Убогий номер захолуст­ной гостиницы на окраине кафканианской Праги. Вот оно, подлинное кафканианство.

Замыкание. Затмение.

Все сразу. Превращение.

Взрыв фантазии. Господи, да это ж еще XX век!

Образ страсти. Но убит быт любви...

Полное отсутствие логики. И кому рассказать, как нас пражские звезды венчали ? Правда Кафки - бессмысленная правда.

Этот комочек спрессует все: долговременный страх, непреходящая боязнь, пробуждающийся стыд, невозможность исповеди, racio бреда.

Непрекращающаяся тоска.

Все уместно: голо, постыло, неловко. Где красота страсти? Она про­ходит с худосочным завтраком и неубиваемой боязнью быть нечаянно узнанной. Кем?

Мир - соглядатай.

Единственная красота - неизвестность.

Сфокусировать: мир, планета, город (Прага?), стандартный дом, занавешенное окно, безликая комната, ошарашенные и голые.

Это то, к чему надо стремиться?

- Мне же было больно. Ты ничего не видишь.

Начало бегства.

Обольщение быстро заканчивается, превращаясь в серый праж­ский рассвет, так похожий на скучный портрет позднего Кафки.

Здесь все пропитано постаревшим Кафкой. Мостовые, стены до­мов, допотопные трамваи, мемориальный плененный танк и даже воды Влтавы со свинцовым отливом.

Или это мы читаем текст Праги, записанный слабой рукой трусли­вого онаниста?

Карлштейн, Влтава, замки. Замок.

Кафка все победит. Сырая испорченная печень цвета предстоящей смерти.

И только бежать некуда. И не от кого.



Раздражало все. Моя постоянная неловкость. Неэлегантность. Бушлат. Украшение. Укрощение. Хлопковый баллон как снаряд в ста­ринной русской пушке. Оказывается, забыл я туго.

Это конец моего парада. Прага. Я сдался. В бессрочный непочет­ный плен. Все было взято в свои руки. Как бы нехотя. Не желая.



Тайное тайных.

Кафе Кафки.

Пражское счастье.




20. ДУБЛИН ДУБЛЬ

-  _Нет_более_мерзкого_существа,_чем_мужчина!_

- _Разве_что_женщина_?_

Честно непрочитанный Джойс оказывается куда интереснее осво­енного. Приличный, хотя, понятно, вторичный текст. Но в неосвоенном и неведомом подозреваешь такие глубины, каких в самом тексте, знамо дело, быть не может. Тело самой недоступной женщины ничем не отлича­ется от привычного, но манит своей недосказанностью, несказанностью и невыразимостью. Текст тела. Тело текста. В этой бедной местности твоя богатая фантазия нарисует черт-те что, как и философствующие коммен­таторы незатейливых историй Джойса. Ирландские евреи горазды на вы­думки, как всякая хитрая голь.

Латентные педерасты кругом. Окружают.

Непрочитанный «Улисс» возбуждает честнее и продлевает жизнь: еще не расстался с иллюзией, что вдруг нахлынет нечто, придет эпоха, настанут времена и - прочту. Как всякое несбывшееся в жизни - сулит неведомое счастье, невероятные ощущения и невиданные наслаждения. А прочел и... Даже если и получил удовольствие: оно - уже в прошлом, и стерлось-забылось. Как в любви, в читательском процессе вожделен­ное предвкушение важнее бурного эпилога. Спасибо, «Улисс»! Вещь, скорее, занудная, ветхозаветная и убогая. За это и спасибо.

Честно непрочитанный Джойс и хорошо, с юношеской страст­ностью усвоенный Уайльд.



Честные жены честных писателей - мужей не читают. Они-то зна­ют, из какого вздора... Начиная с проказницы Норы.



Великая литература Ирландии - индустрия этой страны. Загибаю­щаяся страна с гордым, но дохлым сельским хозяйством сделала ставку на своих гениев. И не прогадала.

Ну, полный же блеск. Пить килкени в пивнушках состоявшихся и несостоявшихся нобелиатов: Уайльд-Джойс-Шоу-Батлер Йейтс - О’Хини.

Джойса подают не просто коммерческо-туристским, а по-насто­ящему индустриальным методом.

Джойс - эпос беспросветно никчемной жизни.



Сказать?

Зачем?

Как будто бы знаешь ответ на вопрос: для чего мы приходим в этот мир?

Может, только для этого - не сказать: и именно здесь, в Голуэе.



-  Нет более мерзкого существа, чем мужчина!

-  Разве что женщина?

«Нет более мерзкого существа, чем мужчина. Разве что женщина», - говорила Нора, трогая Джойса. Они были в глухом дублинском лесу, и эти встречи у них заканчивались трогательно.

Вывихнутые алкоголики, ранние сифилитики, неизбежные педера­сты - гордость, если не счастье здешнего читающего человечества.



«Ведь это ты, бесстыдница, вредная девчонка, сама первая пошла на все. Не я начал первый трогать тебя тогда, в Рингсенде. Это ты скольз­нула рукой мне в брюки ниже, все ниже, потом отвела тихонько рубашку, дотронулась до моего кола щекочущими длинными пальцами и посте­пенно взяла в руки целиком, он был толстый, твердый, и начала не торо­пясь действовать, пока я не кончил тебе сквозь пальцы, и все это время глядела на меня, наклоняясь, невинным и безмятежным взглядом».

James Joyce to Nora

(единственный перевод на русский Оксаны Товлиной).

Трепетная и расчетливая.



В одну женщину нельзя войти дважды.



Дублин. Дубль.

Зверь-баба.

Баба озверела.

Нас привезли на великие загадочные ирландские дольмены, а я уви­дел пшеницу. Никогда в своей жизни и нигде я не видел такой красивой сильной пшеницы. Она еще не поспела, и невероятно просторное поле отливало сизой зеленью. Стебли были рослые, упитанные, плотные, все как на подбор. Колос набирал спелости.

Мощное поле! Какая-то невероятная сила чувствовалась в плот­ной стеной стоящих колосьях! Какие там загадки дольменов! - как и ка­кой силач притащил их сюда на черноземную равнину, откуда взялись? Да вот же эта сила, рядом, она способна поднимать стотонные камни и наливать упругий колос. Кол Джойса. Не надо искать, силища разлита в этом воздухе.

Да, поскорбел я, человечеству без хлебушка не обойтись. Его сила жизни - от зерна и колоса.



Дезертирская, дерзко трусливая мысль мелькнула в моем мозгу, пронзенном этой невероятной красотой простора:

- Сказать?

Прощание на берегу океана?

Симпатичное место.

И звучит красиво: Голуэй. Эй, голый!

Но я не струсил. Я посмотрел за горизонт, на тот берег океана, где мы были - вдвоем.

Джойс - эпос беспросветно никчемной и нелепой жизни.

Сказать?

Зачем?

Ты что - знаешь ответ на вопрос: для чего это ты приперся в этот мир? Зачем приходил?

Помолчи. Хотя бы подумай.

Может, лишь для того - «не сказать» - ты и здесь, в Голуэе.



Старикан, старина Джойс, ты честно врешь: не выдавай иллюзию всех пубертатных самцов Европы (описка: Евжопы) за свершившийся факт (описка: акт).

Этого не было.

Этого не могло быть.

Ты свою фантазию даже невинноглазой Норе навязал и приписал.

Странно, почему она не возразила?

Растопырив жопу - ну чего орать на всю Европу?

Святое бесстыдство неиссякаемого счастья.

Чего стонать навею Европу?

А впрочем...

как дерево сочится в экстазе весны

чуть мутноватый сок

-  березовый?

похоже...

женщина - береза



Я жил в большом многоэтажном доме. Иногда, по утрам, когда припозднялся с уходом, попадал на представление: дом сотрясали яростные мощные захлебывающие стоны неподдельной женской страсти. Стон неокончательной удовлетворенности. Бешенный темп. Бешеный ритм, заминка и трагическая обреченность последнего рывка, сдерживаемая судорога прорыва. Женщина-стервятник рвала в клочья собственную плоть.

Звуки происходили как бы из-за соседней смежной стены. Но вряд ли у соседей могло быть - там жил старый одинокий безногий инва­лид. Дом был откровенно звукопроницаем. Наверное, это происходило на значительном удалении, но в нашем доме-эхе казалось рядом.

Молодая ярость неудовлетворенного желания, возбуждающая ми­лость придти на помощь. Она свободно проникала через все стены, дом заходился в этом сдержанном сдерживаемом, но оттого еще более мощном стоне, и, кажется, взрывал утренний город. Последняя судорога страсти.

Понятно, предполагалось, что это непременно молодая яростная особа, барышня-огонь, женщина-пламя. Возникало естественное жела­ние взглянуть на этот сгусток страстной энергии.

Как-то знакомый однодомец кивнул на тусклую пожившую женщи­ну, «соседку»:

-  Это она весь дом обстонала. Мужикам покоя не дает.

Божий китайский одуванчик в моем старом доме окажется невзрач­ной и потертой женщиной.



где?

но он же существует, животворный родник страсти ?

невинная чистая слеза страсти

отходящие воды любви

живое молоко любви

молоко жизни

оплодотворяющая влага

вода сырого космоса

сокровенные воды

сырая вода космоса

сомлелая барышня потекла

женщину прорвало

протекла

женщина протекла

добрался!

до(кол)ебался!

вода мироздания

достиг!!!

что было той плотиной?

нищета безумных слов:

классно!

женщина - падающая вода,

энергия падающей воды

зачем?

неуместность (или - неумелость) слов

Класно. Классно!

ненужность

класноклассноклассно

когда внятен только вздох и выдох - стон

мокрое блаженство

клааассно

обильный поток

под небом Дублина

влага страсти

мощный

классноклассноклаааснокласнсклааааасно-оооо-клаааа

Деликатная горничная с ирландской невозмутимостью заметит ли откровенное пятнышко на невзрачном

заметит ли дотошная горничная пятнышко на номерном

неприученность рук

неприрученность рук

драгоценная жидкость страсти

сокровенные воды

реальный пейзаж тайного счастья

-  Тише... Дублин... спит.



Чопорные боязливые китайцы (вероятно, из Бейджина) пугливо пропускают вперед: Азия скрывает свои императорские страсти. Утон­ченная культура утонченного стона.

В башне Джойса почему я - огрызок недавнего века, современник начинающих алкоголиков и латентных педерастов - почему я хочу ве­рить в честную мужскую дружбу?

По ту сторону Гринвича.

Имеет, оказывается, значение.

Ориентир - напротив Америки. По-честному. Западнее - Европы нет. Она здесь, на Голуэе - западная Европа.

Дежурная шутка:

-  Следующая станция - Соединенные Штаты Америки!

Но наш микроуеп туда не пойдет. Не ходок.

И думать не нужно: задворки Европы или ее атлантический аван­гард? Форпост! Принимает на себя океанские безразмерные ветры.

Так умело продавать свою невзрачную красоту!



Дублин (Дофлин) - понятно же, «черная заводь», традиционные «темные воды». Что шафраниковский Карасуль, что джойсовский Ду­блин, никуда от них не денешься, от темных вод страсти.

Успокойся, мой милый Августин Джойс: женщина не решает - ни­когда! - твоих проблем.

Женщина решает только свои проблемы. Даже твоя крепкозадая преданная Нора - родоначальница традиции не читать Джойса.

веселый и щедрый художник древний кельт Джойс

великая ирландская - подлинно-великая - литература

сифилитики

педерасты

алкоголики

классики - изувеченный народ

тест на величие

а что за изюм у Бернарда Шоу?

история великой ирландской литературы

пишется не литературоведами, а психиатрами

Наконец-то следует признаться честно:

- В одну женщину нельзя войти дважды.

Черный ход истории.

Так вот - дважды... это другая женщина

женщина - не река

как в историю, в женщину...

Ты лукав, Джойс, но Нора тебя перехитрила! Ты влип в историю.

Клекот вселенской орлицы:

клааааааааааааа




21. БУНТ ЖЕНЩИНЫ

Мой элегантный поводырь, восхитительно юная (припоминаю: со­рокадевятилетняя) спутница заметила:

- Как старо она выглядела в свои 49!

Марина повесилась в 49.

Действительно. Она состарилась. Да, она рано состарилась. На ка­ком костре она сожгла свою красоту и молодость? Где сгорела, чем себя испепелила?

Она спалилась изнутри, Марина горела изнутри. Некого винить. Зачем искать виноватого?

К какой из двух женщин (с ужасом я должен задать себе вопрос) я ехал - к мертвой или к живой? Чем мертвая, рано состарившаяся жен­щина привязала меня к себе? Юношеское возбуждение от ярости ее по­этических строк?

неужели так сильно?

и вот уже ВСЮ жизнь и длится, и все еще влияет на житейское по­ведение

я спешу сюда

к ее последнему пристанищу

как на свидание

и жизнь без этого свидания - не состоялась...

Предмета любви, замечаю я само собой разумеющееся - не надо вовсе. Не обязательно.

Может - быть. Марина.

Имя.

Образ.

Имя любви. Образ любви.

Этого достаточно.

К сему времени зерно твоей любви выспело.

Август. Скоро осень. Всё поспевает. У тебя поспело - к этому августу. У тебя был другой повод и стимул - живая любовь. А победила лю­бовь к мертвой.

Причины ее погибели точно не ясны. Придумывают разное. Но, кажется, они точно не сошлись - спокойный, чинный, жизненный дух Елабуги и беспокойный больной мятущийся дух Марины. Неврастения экстаза. Экстатическая натура не совпала с ровным размеренным (даже в сорок первом!) ходом жизни.

Меня обвинят в мании величия. Это меня-то, застенчивого и не це­нящего себя?

Давеча академик Мельников говорил о бессмертии ученого: если того после смерти еще лет пять цитируют, он явно открыл нечто стоя­щее. Я-то твердо знаю и уверовал: забудут на пятой минуте. Хорошо, на седьмой...

Но, видимо, они где-то рядом, мания и твердое понимание себя.

Живешь в плену навязанного. Навязанных представлений. Ничего собственного. Верующий. Материалист. Когда же начинаешь что-то по­нимать?

Старался. Но не успел.

Осенней женщины печаль... Почему мне кажется, что так же вы­глядит усталая печаль успокоившейся женщины, едущей рядом со мной? Ее социальное бешенство, раненная несправедливость, ушло внутрь. В чрево. Чрево бунтует. Ненасытно, неумеренно. Покорность всегда скрывает в себе бунт. Неистовое желание оргазма - последний бунт женщины.

Елабуга - спокойная, искони довольная собой, раскрасневшаяся, как удовлетворенная женщина после бурного экстаза, но с заметным ру­мянцем стыда за свое собственное безумство удовольствия. Она слиш­ком хорошо знала это. Надеялась, Елабуга разделит с ней покой своего счастья. Недолго наделялась. Не получилось. Не срослось.

Мы как бы заключили молчаливый контракт. Суровый обет. Не здесь. Здесь - нет. "Ультиматум: меня не трогать. Условие визита. Договор. Конвенция.

Здесь - никогда.

Это моя территория. Нынешняя.

Вся в твоем распоряжении.

Кроме.

Не трогать.

Только не здесь.

Дистанция вытянутой руки.

Ты - чужой.

Первая дистанция отчуждения. Соблюдается строго. Ни одного ласкового взгляда.

Родная земля стесняет.

Стесняемся родной земли.

Какой вид над Камой!

Надо признаться, но не хочется. Почему не хочется? Конечно, не заблуждение, но вот же, явно...

Почему мне стыдно признаться? Да, да, я вбил в себе в голову, чест­но считал и считаю, что лучший вид на планете - это высокий берег Ир­тыша у Абалака, где рядом грузный величественный монастырь, а там, за изгибом реки, место бывшего Искера.

Захватывающее пространство.

В этом месте ты, земная крохотуля, - властелин пространства. Оно расстилается перед тобой, слой за слоем, даль за далью - за слоем слой, за далью даль. Пространство прозревается насквозь. Ты, горсть праха, здесь - исполин. Оно твое, исполинское, нескончаемое про­странство, изогнутое и вогнутое поворотами рек, глубоко прорезая земную твердь, округлое и рваное, не имеющее края и заканчивающее­ся за твоей спиной.

Такой вид может быть: на планету - один. Иртыш. Абалак.

А здесь вид над Камой - рядовой. А - куда величественнее. Здесь ты возносишься, попирая твердь и управляя панорамой. Но это не мо­жет, не должно быть. Есть же Абалак. Только один Абалак.

Душа не смирится и согласиться не может.

КаамаАбалак.

И, слушай, ведь и для тебя этот обет - нечто непреодолимо важное, непонятая и неосмысленная ступень посвящения, но и условия конвен­ции сомнению не подлежат.

Стыд пространства.

Мотив.

Воздержание нам удается все лучше и лучше. Достаточно бессты­жих фантазий.

Ловкий литературный дрочило приписывает Марине собственную смерть-месть, месть себе за безудержные и слишком грешные фантазии (Принцесса инцеста. Принцеста). Нафантазировала погибель. Изо­щренный критик, честно ненавидит природу безудержного русского та­ланта.

Пузо земного шара. Излишне откровенно. Жерло и кратер.

Боже мой, нет спасения - все единоутробно.

Наша планета,

Земшар -

всегда выглядит беременно. Особенно непристойно на рельефном глобусе выглядят кратеры.

Беременная земля предельно беззащитна и подвержена насилию.

Уязвима.

Почему - шар? Земной.

Брюхо. Земное.

Чем беременна земля ?

Как-то, Марина, у нас с тобою встретиться получалось плохо. И в Праге. Я только там понял, что настоящая русская аристократка ютилась в беспросветно пролетарском районе. Оказалось, что в бле­стящей столице чехов (Чехов!), есть такие убогие кварталы - трущобы.

И с Тарусой.



Но это ж не случайно мелкий дрочила (знаток инцеста) сочинил свой изуверский труд. Марина охаяна. Мало ей - потусторонней и с другой планеты - трудностей своего бытия. Посмертно, захлебываясь в собствен­ной сперме, оплевывают и обижают.

Ей бы родиться королевой. А она уродилась поэтессой. (Кстати, «поэтесса» звучит куда вкуснее, нежели «женщина-поэт»). Королев­ская жизнь не удалась.

Поэтому - удавилась.

Попросту. По-бабьи.

Марина погибла в 49.

Странные сближения: моей водительнице сегодня тоже 49.

Это я не обратил внимания, а она просекла сразу:

- Как старо выглядит в свои-то 49. Просто старуха.

Действительно, накануне самоубийства в Елабуге, Марина моло­достью не страдала. Да и всегда выглядела ужасно пожившей.

Мне его жаль, этот скромный, порядочный город, родину кора­бельных сосен и невероятной портомойни.

Она же его убила, пригвоздила - крюком для веревки: Елабуга- убийца!

Занесла во все литературные святцы. Сегодня звучит зловеще: Елабуга.

Если даже не убила...

Не спасла, Елабуга. Не спасла.

Как будто город провинился.

У нее все некстати и невпопад. Отомстила, но не тому.

Городок. Хочется пожалеть, но он уже навечно не отмоется. А - люди добрые и добрый городок.



не повесилась,

но -

удавилась








21/3
















 1. ВСЕ СОВЕРШАЕТСЯ ВОТ ТАК

Все совершается вот так:
Ты руки греешь ей неловко,
Рассказываешь ей про Блока,
Провинциальный ты чудак.

И вдруг, как выкрик. Словно бред.
И две руки на плечи:
-  Милый!
И переспросит:
-  Милый? Нет...
И снова:
-  Милый, я застыла.

Не вспоминать, как день прожит,
И кто ты? - добр или порочен?..
Лишь зябкая рука дрожит
И близкий глаз, как свет - непрочен.




2. ДЕВОЧКА ПОЕТ ПО ВЕЧЕРАМ

Девочка поет по вечерам,
В мамино закутавшись пальто.
Девочку не слушает никто,
А она поет по вечерам.

Голос девочки еще, понятно, слаб.
И мелодию она немножко врет.
Я же этой песне очень рад,
Пусть она неверно, но поет.

Просто так. Не для меня. Не вам.
А случится - и услышит кто.
Девочка поет по вечерам,
В мамино закутавшись пальто.




3. СТИХИ РОЖДАЮТСЯ ОТ СТРАХА

Стихи рождаются от страха.

Уже тебе готова плаха
И до рассвета не дожить. -
А это значит - стих сложить.

Стихи - яйцо.
Оно округло.
Закончено, завершено.
И жизнь в себе таит оно
Под тонкостенною скорлупкой.

В них соразмерность. Как в судьбе.

Необходимость слова, строчки,
Определенность точки -
Все это вызрело в тебе.




4. Я ГРУСТЬ СВОЮ НАРИСОВАЛ

Я грусть свою нарисовал.
Вот снег. Вот улица. Вот дом.
Окно. А в доме за стеклом
Лица девичьего овал.

Горит в печальном доме свет.
А на снегу вот - ни следа.
Но я пририсовал свой след -
То значит:_я_пришел сюда.

Но эта девушка грустна
И не обрадована мне.
Слова печальные она
Роняет, отойдя к стене.

Мне говорит: «Разрыв, возврат,
Все это, право, стоит крови.
А сколько горестных утрат
Еще нам сердце уготовит?»
И, милый мой, - она глядит
Тревожно, кротко и печально, -
Ведь будущее - позади.
Уже не верится в начала.

Всему приходит эпилог.

А ты все медлишь ставить точку.
Ты просишь новую отсрочку
Хотя б на самый краткий срок.

Воспоминаний горек хлеб.
К чему? Печален и нелеп
Любви уже не свет, а отсвет...»

А я скажу всего лишь: «Вот ведь
Как я печален и нелеп».




5. ЕСЛИ ХОЧЕШЬ СЧАСТЬЯ

Если хочешь счастья -
Не исполняй своих желаний:
Прерви объятья в самый высокий момент
И уйди навсегда от любимой.
Ты едешь в родные края,
В которых ты не был долгое время,
Тебе осталось проехать десяток верст,
И твое сердце волнуется.
Вернись назад!
Не пиши старым друзьям.
Ты поймешь - сколько испытал счастья.
Ведь счастье - это
Желание счастья.




6. В ДОМЕ ЕЩЕ ПОЛУМРАК

В доме еще полумрак.
Тихо. Таинственно. Странно.
Тенью на дверке стеклянной -
Сон мой. А может - мой страх.

Ночь завершает обход.
Слышно скрипит половица.
Давит предчувствия гнет.
Чувствую - что-то случится.

Вещи притихли, молчат.
Но в их молчанье - порука.
Значит, неслышно, без звука,
Так совершится обряд.

Казнь? Но за что: испокон
Благоразумен и мудр я.
Что за нелепый закон -
Без промедления? Утром?
И разрастается тень.
Темная, властно нависла.
Где ж этот сгинувший день?
Трудно погибнуть без смысла.

Душно. Проснусь и умру.
Слышно - соседки судачат.
И по стене поутру
Бегает солнечный зайчик.




7. НЕ СКАЗАТЬ

Не сказать:
Я тоскую.
Скучаю.
Не сказать: я люблю.
Замечаю.
Из нечаянной ночи
Леплю:
Робкий шаг,
Морок сна,
Горечь вздоха.
Со звездою проходит эпоха.
Я признаюсь в любви
Декабрю.

Что столь смутно
В рассвете белело?
Может, плыло,
А может, летело?
Ранний сумрак
Как раненый стон.
На морозе звезда зазвенела.
Уплывало,
Летело
И пело
Это смелое белое тело.
Звон звезды -
Ослепительный звон.

Полнолуние нас обвенчало.
Безнадежно звезда обветшала.

Растворилась
Зима за окном.
Морок сна,
Озноб губ,
Трепет тела.
И как будто звезда захотела
Рассказать нам об этом потом.

















8. ЛЮБИ МЕНЯ ДОЛГО

Люби меня долго,
    пока абсорбирует кровь,
Когда по утрам,
    как шиповник,
               вставание колко.
Без всякого повода,
                  долга -
Ведь вечно
     безумна любовь...
Умру сумасшедшим,
Но с этой горы
     Санта-Фор
Тебя заклинаю:
- Люби меня долго!

Мгновение - жизнь, -
   но и мы лишь песок на ветру.
Печаль твоих глаз,
   как туман - поволока.
Любовь - одиночество.
                 Крест одинокого волка.
Боюсь - не уйду.
Но закроешь глаза -
                  и умру.
Европа. Закат.
Конец века.
Люби меня долго!




9. БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ ЗА БОЛЬ

Благодарю тебя за боль,
Благодарю тебя за муку,
За взбудораженную кровь,
За бесконечную разлуку.

Благодарю тебя за зов,
За шаг к судьбе и испытанье.
Благодарю тебя за все,
Чему не найдено названье.

Благодарю за нежность губ,
Благодарю за гордость тела.
Благодарю, что не ушла.
Благодарю, что улетела.

Благодарю тебя за кров,
За неотвергнутую руку.
За нашу вечную любовь.
За нашу вечную разлуку.




10. УСПОКОЙСЯ

Успокойся.
Ее не бывает,
Не бывает счастливой любви.
Убывает наш век.
Убывает.
Убивает нас век.
Убивает.
Забывает нас век.
Забывает.
Успокойся.
И слезы утри.

Доживает столетье тревожно.
И понятно: весна невозможна.
Но как вспомню тебя
Поутру.
Как глядишь на меня осторожно,
Как глаза закрываешь безбожно.
Станет ясно, что счастье возможно.
Только слезы утру.
И умру.




11. ТЕБЯ НЕ ХВАТАЕТ ДО БОЛИ

Тебя не хватает до боли. До славы.
Тебя не хватает. А боли - услады.
На низкий малинник - подобие сада -
Спускалась прохлада.

...Входила в малинник, как будто в молельню.
Срывала малину, как будто молилась.
И ягод незримо касались колени.
Краснели.

Земля отдавалась вечерней прохладе.
И мы предавались малинной охране.
Не вышепчешь, если захочешь,
Что «рано»,
Что «губы в малине»...
Как будто в помаде.






12. ОТПУСТИ МОЕ СЕРДЦЕ

Отпусти мое сердце. Больно.
Ведь ты ласкова и нежна.
Понимаю, что ты - невольно
и такая как раз нужна.
Отпусти мое сердце. Тяжко.
Свет не мил.
Из последних сил,
как невыстиранную рубашку,
износил я себя.
Избыл.




13. НЕ СМИРИТСЯ ДУША

Не смирится душа, вероятно, ошиблась планетой...
Да и ярость тоски, словно ярость желанья в начале.
А я все об одном - моя женщина лунного света
Одиноко уходит по лунной дороге печали.

И не крикнешь: вернись! Только вечность подводит итоги.
И кому рассказать, как нас пражские звезды венчали?
Не закончен роман. И утрачен конец. Но, увы, в эпилоге.
Одинокая женщина с лунной дорожки печали.




14. ТЫ ПРОЩАЛАСЬ СО МНОЙ

Ты прощалась со мной на горе Арафат,
заблудившись не в камнях, а людях,
средь остывших камней, бормоча невпопад
- Это ты... Но так сильно не любят.

Плыл над твердью ночной оплывающий зной,
над планетой, не знавшей покоя.
На горе Арафат ты прощалась со мной.
Богу - богово. Людям - земное.

Любовь - Бог, а не просто причуда богов,
жизнь прекрасна, хотя и убога.
На горе Арафат - я смириться готов -
МЫСТОБОЙ - оправдание Бога.

Жизнь свою нам не выстроить в праведный ряд.
Ты металась, как белая птица
И прощалась со мной на горе Арафат,
чтоб со мной никогда не проститься.






15. ЛИЦО МОЕЙ ЛЮБИМОЙ

Лицо моей любимой
               мне светит из тумана.
Любви моей непрожитой
               и возвращенных дней.
В канун эпох безудержных,
               тревоги и обмана
Лицо моей возлюбленной
               становится ясней.




16. ОНА НЕ ПОЛЮБИТ ТЕБЯ

-  Она не полюбит тебя, -
Сказала мне дельфийская пифия.
Я опечалился.
Пифия меня утешила:
-  Но она полюбит твою любовь.
-  Что такое любовь?
-  Это свет.
Твою любовь - это светящееся тело.
Светящийся шар.
Она развела руками - показала:
-  Светящийся кокон для твоей возлюбленной.
- И я узнаю об этом?
-  Да. Она будет светиться,
Когда будет любить.
Она светлеет и восходит.
Она светится.
КОГДА МЫ ВДВОЕМ.




17. ИСПАНИЯ, АВГУСТ

Испания. Август. Осеннюю женщину вспомню.
Не жажда любви, только жажда тепла постоянна.
Ты так далека. Приходи, каталонская полночь!
Напомни тока, только наша любовь безобманна.

Целую лодыжку. В испанской дремоте Европа.
Твой рыжий зрачок, как планета Венера на взлете.
Томление плоти. Восхитительно мокрая жопа.
Целую подмышку и нежный зрачок в позолоте.




18.ЦАРИЦА ШАГА - БОГИНЯ РИСКА

Царица шага - богиня риска.
Теснина сердца - неволи клетка.
Желанье сада - ты снова близко,
Признанье ада - но слишком редко.

Я этой ночью тоски не скрою.
Вселенной темень, что нету слада.
Ночное сердце, разрушив Трою,
Тропой нетрудной пройдет в Элладу.

Подарок неба - причуда Бога
Дрожит улыбка - упрек, досада.
Мгновенье счастья - увы, немного.
Томленье сердца - желанье ада.




19. ТЫ МУЗЫКА

Ты музыка
Дыханьем ветра
Бедра прохладой
Щемящей нотой
Неуловимо
Почти бессвязно
Ты входишь в сердце
Тревожно тайно
Звучишь как флейта
Над бездной быта
Звучишь неслышно
Определяешь
Хоралы века
Staccato улиц
За черной нотой
Безумства быта
Есть тайна стона
Andante стона
Com bria страсти

Мир осязаем
Беззвучной нотой
Листа дрожаньем
Воды стремленьем
Как нота ветра
В прохладный вечер
По мостовой
В июльском зное
Экстазом шелка
Томленьем плоти
Страданьем сердца
Струится тайна

Ты тайна музыки













20. ВИДИМО, ЕСТЬ ВСЕ ЖЕ...

Видимо, есть все же высшая цель,
Хоть все туманно, все зыбко.
Вашего голоса виолончель,
Губ Ваших нежных улыбка.

Мрачную службу отслужит апрель.
Выплачет жалкая скрипка.
Этой весны обжигающий хмель,
В сущности, только попытка.

Если судьба посадила на мель,
Как же мудра ее пытка!
Вашего голоса виолончель,
Губ Ваших нежных ошибка.




21. ГОРОД

Город в сумрачной утренней дымке.
Он на матовом писан стекле.
Чуть заметным касаньем резинки
Угол смазан и тонет во мгле.

Все нечаянно, лишь вероятно...
Может - стать, ну а может - не стать...
Из тумана - туманные пятна,
Начинают дома прорастать.

Прорисуются в смуте, изломе.
И загадочен каждый излом.
Я сижу в опостылевшем доме
За бездарно прозрачным стеклом.








_21/4_

















Я - бездна нежности:

Последний ресурс России

_____________________________________________



Забытое счастье

чужой дом

случайный уют

ворованное время

ты свернулась калачиком

щека на ладошке

слишком короткий плед

ты устала» заснула,

но ждешь меня

странно:

_______________________________________________



в любви побеждает тот

кто -

считается! -

разлюбит первым

любящий

всегда проигравший

________________________________________________



женщина - божественное

создание

хотя бы потому,

что на Адаме

Бог только тренировался

__________________________________________________



Любовь - проявление Бога в человеке.

Убивающий любовь - убивает Бога в себе.

__________________________________________________



будь мудр

если проблема не решается -

это ее проблема

проблема самой проблемы

___________________________________________________



если это не литература -

тем хуже для литературы

я не несу ответственности

за свои слова

это мои слова

несут ответственность

за меня

___________________________________________________



Слово

главное лекарство - слово,

то слово, которое было «в начале»

____________________________________________________



свобода - обязанность человека

____________________________________________________



Шекспир ошибся.

Если помягче: Шекспир был

не точен.

Мир не просто театр.

Мир - кукольный театр.

И вечная загадка - кто же

дергает за ниточки?

____________________________________________________



время - противная штука:

оно проходит,

но у него есть очень

хорошее качество:

оно - хороший лекарь,

оно хорошо лечит,

эффективнее всего другого

______________________________________________________



Бог есть.

Но мы его придумали.

_______________________________________________________



Мне напомнили о смерти:

позаботься о здоровье,

успей сделать, что намечаешь,

не откладывай счастье на завтра

делай сегодня только то,

что тебе нравится

и в твоих силах -

преодолеть судьбу

Что - смерть?

очень просто:

закрывается очередной

склад воспоминаний.

_______________________________________________________



Стремись к недостижимому

развитие - неизбежно,

непостижимо:

остановись, мгновение

________________________________________________________



Любя - не грешат.

Грешат - не любя.

Любящий

почти остервенело

пытается разгадать тайну

своей любви

и тайну любимой женщины

а если разгадает - умирает любовь.

И умирает женщина.

Как тайна.

Может, лучше не пытаться?

________________________________________________________



Любовь ко всему прочему

огромная высочайшая

непосильная ответственность

хотя бы за себя

не говоря уж: за любимую.

поэтому люди совокупляются, но не любят.

Недостает ответственности.

______________________________________________________



Загадки женщины не существует.

Существует проблема нелюбви.

Когда Вы равнодушны - женщина для вас элементарна.

Когда любовь взаимна - разгадывать нечего.

И только тогда, когда Вы любите, а вас

- нет: начинается загадка женщины...

_______________________________________________________



Люби свой дом.

Живи ДОсТОйНО.

Как бы ни было плохо:

все

хорошо!

________________________________________________________



остановлюсь

и - решен вопрос бессмертия.

________________________________________________________



Бог дал человеку несколько эксклюзивных вещей.

Язык: чтобы человек осознал и выразил Бога.

Любовь: чтобы человек осознал себя.

И чувство юмора: чтобы человек догадался о несовершенстве

Бога

Мира

Себя