Собрание сочинений: в 3 томах. Т. 1: Ордалия
К. Я. Лагунов




Ордалия

Роман





ПРОЛОГ



Густая и клейкая предрассветная тишина обволокла деревья, затопила таежные прогалины и буераки, подмяла ночные звуки и запахи.

Тайга затаилась, как рысь перед прыжком на зазевавшуюся жертву.

Сверху, через окна, прорубленные в чаще бесчисленными озерами и болотами, робко сочился рассвет.

Посветлело небо и над круглой болотиной. Обступившая ее мрачная стена леса вдруг ожила. Черные глыбы слепо зашевелились, заворочались. По поляне, все ниже припадая к земле, заметались косматые тени. Ядовитый туман, по-гадючьи шипя, пополз вверх, навстречу рассвету.

Утро раздергало туман в клочья. Болотина озарилась неярким сероватым светом. Тускло зажелтели березы, закраснели осины. Из темной щетины багульника высунулся разлапистый папоротник.

В угрюмом молчании сонного леса послышалось скрытое движение пробуждающихся живых голосов, которые капля по капле стекались, сливаясь в единый поток. Протрубит журавль иль подаст сигнал дрозд-деряба, и поток прорвется наружу, захлестнет тайгу.

Откуда-то, из неведомой дали, принесся неясный звук, отдаленно похожий на лягушиное кваканье, – простонал лось.

Громко фыркнула лосиха. Самец тут же откликнулся густым, низким рыком.

Тревожный шум стремительно приближался к поляне. Напролом сквозь завалы и чащи мчался лось, ослепленный бунтующей плотью. С треском, похожим на выстрелы, ломались сучья. Звонко хрустел валежник. Мягко шлепались в мох кедровые шишки.

Самец был матерый, темно-бурый с проседью, в светлых «чулках», с белым подбрюшником. Часто поводя впалыми боками, он подбежал к неглубокой бочажине, с разбегу ткнулся в нее носом. Желтая вода заклокотала вокруг лосиных губ.

Зверь пил недолго. Сердито колупнул копытом податливую землю, вытянул шею и застонал. В помутневшем взгляде огромных немигающих глаз, в надрывном утробном голосе сивого великана – страстное ожидание.

На поляну валкой рысцой выбежала молодая лосиха. Сивый подлетел к ней, обнюхал и заревел еще громче и надрывнее, на весь лес трубя о сжигающей его любви, вызывая и предостерегая соперника.

Тайга безмолвствовала.

Сивый протрубил умиротворенно, тихо – и смолк.

Лосиха стояла неподвижно – расслабленная, ожидающая. Самец, всхрапнув, положил ей на спину тяжелую голову...

Вдруг из лесной глуши, как запоздалое эхо, долетел хрипловатый рев: отозвался соперник.

Дрожь прокатилась по могучему телу Сивого. Глаза стали красными. Он грозно рыкнул. Невидимый соперник тут же откликнулся – принял вызов.

Он был моложе и стройней. Светло-желтый, с гладкой, блестящей шерстью. Большие, будто вытесанные из черного камня рога, казались невесомыми на легко и гордо вскинутой голове.

Старый самец ринулся навстречу противнику. Ослепленная любовью молодость бесстрашна. Длинные тонкие ноги Желтого будто вросли в мох. Только на взгорбленной холке шевелилась шерсть, вставая дыбом.

С грохотом сшиблись разлапистые рога. Точеные ноги Желтого почти по бабки ушли в землю.

Соперники дрались все ожесточеннее.

Эхо разносило по тайге надсадный храп, сопение, стук рогов. В воздухе мель кали пудовые комья земли, мох, листья. Срезанные ударами копыт, падали тонкие деревца. Скоро лесная поляна была вся искорежена и перепахана.

Опыт и сила были на стороне старшего. Жестоко сопротивляясь, молодой лось ленно отступал.

В последний удар матерый самец вложил всю свою ярость. Смертельно раненный желтый лось забил копытами, рассыпая вокруг кровавые брызги, упал бездыханным. Рога, при ударе сцепившиеся намертво, пригнули к земле и победителя. Он попытался было вскинуть голову, но тяжесть убитого гнула ее к земле. Сивый еще раз рванутся, и опять мертвый не пустил живого.

Подошла лосиха, пугливо прядая ушами. Собрав все силы, Сивый поднял на рогах тело поверженного и тут же, будто надломившись, рухнул наземь.

Они лежали лоб в лоб. Молодой и старый. Живой и мертвый. Победитель и побежденный.

Лосиха уходила робко, с оглядкой. И чем дальше отдалялись ее неуверенные шаги, тем больше слабел великан. Когда ж остался только монотонный плеск тайги, Сивый безжизненно распластался на земле: смирился, сдался.

Солнце давно поднялось над тайгой, обсушило траву, нагрело землю. Над неподвижными, будто сросшимися телами зароилось наглое воронье, скликая на кровавый пир любителей даровой поживы.

Первыми пожаловали муравьи. Облепили лосиные головы. Сивый отфыркивался, встряхивая рогами, отчего шевелилась и голова соперника. Мертвый враг оказался страшнее живого.

К вечеру Сивый забеспокоился. Поводя большими, встопорщенными ушами, вылавливал из разноголосого гула затихающей тайги подозрительные звуки, пугливо вздрагивал, косился по сторонам.

Ночью на поляну набрел медведь. Сивый рванулся и даже привстал на передние ноги, но повисшая на рогах двадцатипудовая туша вновь его уложила.

Медведь вскарабкался на спину павшего лося и, довольно урча, принялся его когтить. Треск шкуры, чавканье, хруст костей – все это оглушило, парализовало Сивого. Когда медведь ушел, лось дернулся еще несколько раз и затих.

Смерть примирила соперников и соединила навеки.








ГЛАВА ПЕРВАЯ



1

Маленький краснобрюхий «МИ 1», смешно задрав хвост, парил над лесом, едва не сшибая верхушки деревьев. Пилоту надоела такая рискованная близость угрожающе ощетинившейся тайги. Вертолет стал медленно карабкаться ввысь. Но не успела красная стрекоза одолеть и полусотни метров, как садящий рядом с пилотом начальник Таежной геологоразведочной экспедиции Юлий Кузьмич Мельник недовольно прокричал:

– Куда тебя понесло, Матвеич? Ниже! Еще ниже! Левее. Вон на ту прогалину.

Полчаса назад Мельник и главный геолог той же экспедиции Пантелей Ильич Русаков вылетели из Таежного на буровую мастера Ветрова, где сегодня ударил нефтяной фонтан.

Они ждали этот фонтан. Через каждые два часа запрашивали по рации испытателей. Во время связи с буровой аппаратная походила на переполненный вагон пригородной московской электрички. И все-таки весть о том, что скважина зафонтанировала, взбудоражила всю экспедицию.

Мельник с Русаковым перехватили первую проходящую мимо конторы машину и примчались на летную площадку, которую жители Таежного именовали аэродромом.

Матвеич встретил экспедиционное начальство у порога вагончика, в который вместилось все аэродромное хозяйство, от зала ожидания до диспетчерской. Друзья прозвали его богом, потому что он сразу выступал в трех лицах: начальник этого микроаэродрома, диспетчер, радист.

– Немедленно вертолет! – скомандовал Мельник, пожимая мягкую широкую ладонь Матвеича.

– Что случилось? – встревожился тот.

– Фонтан у Ветрова. Тысяча тонн. Надо на буровую, – скороговоркой пояснил Русаков.

– Тысяча?! – изумился Матвеич. Перехватив нетерпеливый взгляд Мельника, отвел глаза, сокрушенно причмокнул мясистыми губами. – Ничего нет.

Что значит ничего? А «МИ-1»?

– Вертолетчик гриппует.

– Давай к нему, Пантелей Ильич. Уговори.

– Бесполезно, – сказал Матвеич. – Я был сегодня. Тридцать девять и две.

Лохматые брови Мельника столкнулись на переносье. На запавших щеках четко обозначились желваки. Пантелей Ильич протянул пачку сигарет. Мельник выхватил одну, не разминая, сунул в рот. Прикурил. Громко, с придыханием затянулся. Вместе с дымом вытолкнул изо рта слова:

– А сам?

Матвеи смущенно переступил на месте.

– Я почти не летал на них. Да и нельзя мне. Скоро самолет придет из Энска. Надо...

– Слушай, – перебил Мельник, кладя руку на плечо Матвеичу. – Ты ведь тоже геолог. Воздушный геолог. Чего тебе объяснять? Фонтан...

– Да какой! – подхватил Русаков. – Такого в экспедиции не бывало.

– Ну? – Мельник заглянул в глаза Матвеичу. – Рискнем? Одутловатое лицо Матвеича на миг словно одеревенело, припухшие веки сомкнулись. Вот он сделал рукой движение, будто крутанул к себе невидимую ручку.

– Айда!..

Когда до буровой оставалось каких-нибудь десять минут лету, Мельник вдруг попросил взять вниз и влево от намеченного курса. Сначала по его требованию вертолет летел над змеевидным руслом неприметной речушки Кедровки, потом стал порхать от прогалины к прогалине. «Чего он высматривает?» – недоумевал Пантелей Ильич, вглядываясь в густую темно-зеленую щетину тайги.

– Дай кружок над этой болотиной и на буровую, – скомандовал Мельник.

Вертолет слегка накренился, качнул хвостом и вдруг, словно сорвавшись с невидимой привязи, камнем пошел к земле. Ткнулся колесами в мох, подпрыгнул, ткнулся еще раз и с хрустом завалился набок. Мотор заглох. Только лопасти винта со свистом секли зеленоватый воздух.

Первым опомнился Мельник. Протяжно и гулко кашлянул. Покосился на мучнистую, дрябло обвисшую щеку Матвеича. Оглянулся на Русакова.

– Целы?

– Вроде, – отозвался Пантелей Ильич, шевеля плечами.

Матвеич только головой кивнул. Он последним выпрыгнул из вертолета. Тяжело переставляя толстые ноги, дважды медленно обошел машину. Не дожидаясь расспросов, объяснил:

– В воздушную яму влетели. Слишком низко было. Шасси сломалось. Лопнуло...

– Можешь лететь? – перебил Мельник.

– Нет. Без ремонта...

– Хрен с ним. Главное – сами целы. Зацепили б винтом за дерево, тогда... Включим собственные двигатели и дошлепаем до Ветрова. Где-то недалеко должна быть дорога. Выйти бы только на нее.

Мельник медленно ощупал взглядом круглую поляну. Сквозь желтеющую зелень что-то тускло блеснуло вдали, поманило, и Юлий Кузьмич заспешил туда.

Два лосиных скелета лежали голова к голове, сцепившись растопыренными, будто из серого известняка вытесанными рогами. Мельник вцепился в отросток рога, стиснул его и опять заскользил по поляне цепким ищущим взглядом.

– Похоже, что тут, – бормотал Юлий Кузьмич, машинально раскачивая лосиные рога.

Подошел Русаков. Он вырос в таежном крае, хорошо знал повадки лесных обитателей и без труда разгадал, какая трагедия здесь разыгралась.

Мельник молча выслушал рассказ Русакова о смертельном поединке двух лесных великанов.

– Когда это случилось? – морщась, спросил Юлий Кузьмич.

Кто знает? Пять или двадцать пять лет назад.

– Двадцать пять. Да-да. Четверть века. И ничего не изменилось.

– Одному из них повезло: умер в бою.

– Да-да, повезло...

– Что с гобой?

– Так, – глухо, как бы через силу выговорил Мельник, снова обшаривая поляну глазами. – Так, – повторил увереннее и громче, – соображаю, как легче и короче выбраться отсюда.

– Чего гадать! Сейчас прикинем по карте. – Русаков вынул из сумки карту, расстелил на коленях. – Вот смотри, мы где-то тут, – ткнул концом карандаша в карту.

– Вот здесь, – Мельник показал пальцем.

– Пожалуй, верно.

– Пожалуй, – отрешенно повторил Юлий Кузьмич. Помолчал и как бы через силу, медленно: – Я эти места сквозь излазил. Еще в сорок первом.

– Ну?! Каким ветром?

– С комплексной геофизической экспедицией...

– Уж не Вавилова ли? – удивился Русаков.

– Угадал.

– Того самого?

– Того.

– Много слышал о нем. Говорят – талантливейший геолог и отличный человек.

– Мы всегда хвалим умерших.

– Он, по-моему, погиб где-то в этих краях...

– Угу, – Юлий Кузьмич встряхнулся, словно вышедший из воды селезень. Распрямился. – Пошли. Хоть тут и невелик путь, а пока дошпаришь... – Засмеялся, потер, будто намыливая, руки. – Та-ак. Значит, Кедровка влево. Профиль на ветровскую буровую будет там. – Показал рукой направление. – Верно, товарищ главный геолог?

Подошел угрюмый Матвеич.

– Чего скис? – спросил Мельник.

– Не велика радость, – пробубнил Матвеич.

– Брось. Сами живы-здоровы и машину не угробили. Чего еще тебе? Спасибо, что подбросил. Отсюда мы уж и ползком... Как думаешь, Русаков, отсюда можно таким способом до Кедровки добраться?

– Запросто. Километров пять, не больше.

– М-да, – Юлий Кузьмич повернулся к Матвеичу. – С нами?

– Нельзя бросать машину.

– Медведь угонит?

– Никто не угонит, но...

– Ладно, – оборвал Мельник. – Дойдем до Ветрова, передам по рации в поселок, пришлют за тобой «МИ-4». Спички есть? До скорого. – Повернулся к Русакову: – Трогай...

Пантелей Ильич шел первым. Поначалу он обходил завалы, раздвигая руками густые заросли, но потом, войдя в раж, полез напрямик.

Он любил бродить по тайге «прямиком». Эта привычка не раз выходила боком. Плутал, застревал в непроходимых чащах, тонул в болотах – и все ж не изменял «второй натуре».

Вот и теперь забрел в такие дебри – свету не видать. Плотно обступили деревья, опутали колючими щупальцами. Земля проседала под ногами. Угрожающе хлюпала болотная жижа, того гляди, ухнешь в трясину и... никаких следов.

Надо бы повернуть назад, выбраться на сухое, обойти стороной гиблое место, но Пантелей Ильич прикрыл рукой лицо и пер напролом, как вспугнутый зверь.

С глухим влажным треском крошились под сапогами трухлявые стволы валежника, сухо трещали мертвые сучья. Он до крови разбил губу, больно зашиб колено и обрадовался, и заторопился, увидев впереди долгожданный просвет.

С громким облегченным «фу!» Русаков вынырнул из чащобы на небольшую, густо поросшую таежным разнотравьем болотистую прогалину, остановился, выравнивая дыхание, вслушиваясь в певучую тишину лесной глухомани, поджидая давно отставшего Мельника.

Тот вышел на поляну с другой стороны. Долго отпыхивался. Расстегнул воротник шелковой серой рубахи.

– С тобой только на танке ездить. Здоров, чертила. Ломишь, как лось.

– Дурная голова ногам покою не дает.

– Самокритика – полезная штука. Давай-ка я пойду передом.

Шагая следом за начальником, Пантелей Ильич невольно позавидовал, как ловко Мельник находит просветы в чаще, огибает буреломы, обходит топкие болотины.

Скоро они выбрались из глухого урмана и очутились в редком сосновом лесу. Красноватые стволы возносили певучие кроны к невидимому небу. Пряный полу мрак плескался между деревьями. Пантелею Ильичу припомнилось старинное присловье таежников – «в сосновом бору молиться, в березовом веселиться, в еловом удавиться». Он походя ласково оглаживал ладонями стройные, в янтарных смолистых подтеках стволы, слушал загадочный, тревожащий душу лесной шум.

Мельник внезапно остановился, выйдя на лесную просеку. Замечтавшийся Пантелей Ильич едва не сбил начальника с ног.

– Аккуратно вышли. Прямо на ветровский профиль. Без всяких азимутов. Перекурим и дальше.

Поначалу двинулись неторопливым ровным шагом, но скоро разошлись и по шли отмахивать, будто заправские скороходы – не терпелось поскорей увидеть долгожданный фонтан.




2

– Погоди, – Пантелей Ильич вскинул руку и застыл в несуразной позе левая нога полусогнута, правая лишь кончиком носка касается земли, корпус слегка надломлен, голова запрокинута. – Тише! Слышишь? Гудит...

Юлий Кузьмич вытянул шею и замер, вслушиваясь в негромкий многоголосый напев тайги. Вот он уловил какой-то инородный звук, который властно врывался в слаженный хор таежных голосов, руша томную мелодию осеннего леса. Мель ник приоткрыл рот, поморгал выгоревшими, бесцветными ресницами, и его худое лицо вспыхнуло, будто подсвеченное изнутри. Довольная улыбка раздвинула тонкие губы пошире, собрала морщинки в уголках глубоко посаженных глаз, и они засияли озорно и молодо. Юлий Кузьмич хотел что-то сказать, но только махнул рукой и, сорвавшись, побежал – легко и скоро.

– Постой! – крикнул Пантелей Ильич. – Тут еще добрых три километра, и кинулся следом...

Буровая вышка стояла почти в центре большой поляны, горделиво возвышаясь над неровной шеренгой деревянных обшарпанных вагончиков-балков, над кучкой беззвучно орущих, машущих руками людей. От устья скважины протянулась черная металлическая труба, из горловины которой с устрашающим, все заглушающим ревом хлестал фонтан нефти. Чем дальше от конца трубы, тем шире становилась нефтяная струя, похожая на черный павлиний хвост. От дикого неземного напряжения гигантский этот хвост колыхался, выгибался дугой, сотрясая не только сорокаметровую стальную вышку, но и, казалось, всю землю. Попавшие под прицел фонтанной трубы деревья стали черными. Гремучая, маслянистая жидкость хлюпала, клокотала и пенилась в примятой траве, чернильными кляксами застывала на смеющихся счастливых лицах испытателей и буровиков.

Мельник с ходу врезался в толпу. Протиснулся к Ветрову. Сграбастал мастера за крутые плечи, с силой притиснул к груди, прокричал в ухо:

– Сколько?

– Тыща! Больше! – орал Ветров, прижимаясь давно небритой, заляпанной нефтью щекой к бронзовой щеке Юлия Кузьмича.

Мельник целовал всех подряд. И люди, как своего, жали в объятиях начальника, хлопали с силой по спине, возбужденно возглашая что-то.

Фонтан оглушительно ревел, рычал, выл. Миллионы лет эта тяжелая жидкость протомилась в тесном каменном каземате, упрятанном в недосягаемой земной глуби. Миллионы лет копила она в себе гремучие взрывчатые силы, ища малейшую лазейку, крохотную щель, чтобы вырваться из плена. Направленная рукой человека стальная змея прогрызла гранитную твердь подземного каземата, и нефть стремительно, неудержимо рванулась из глубин планеты. На воле она неистовствовала, бесновалась, устрашающе рокоча, плевалась газом и горячей водой, швырялась обломками породы, орошая все вокруг крупными маслянистыми брызгами. Казалось, теперь нет такой силы, которая смогла бы сдержать торжествующее неистовство нефтяной струи. Но вот, вдоволь налюбовавшись фонтаном, Мельник приказал закрыть задвижку, и один поворот чугунного колеса пере крыл путь черной пленнице, усмирил, укротил ее бунт, фонтан, словно иссякнув, сник и стих.

Оглушенные люди несколько секунд безмолвствовали, ошалело хлопая глазами и озираясь по сторонам. Потом кто-то крикнул: – Качать Ветрова! – и над поляной загремели голоса. Десятки сильных рук подхватили мастера, легко оторвали его от земли и он – улыбающийся и смущенный – взлетел над толпой, секунду побарахтался в воздухе и тут же, ухнув вниз, пропал из глаз, но через миг снова над головами людей показалось его худое напряженное тело. Он протестующе вопил, размахивал руками, но его подкидывали все выше и выше. Ликующий гул плескался в небольшом таежном котловане.

Юлий Кузьмич поспешил в балок мастера, где находилась рация.

– База! База?! Мельник говорит. Юрченко! Юрченко? Пиши. Обкомпарт Смолину. Скважина Р-шестьдесят два, пробуренная Героем Соцтруда мастером Ветровым, дала фонтан нефти суточным дебитом тысяча двести, нет, тысяча четы рестатонн. Открыто новое крупное месторождение. Мельник. Все. Записал? Про чти. Хорошо. Такую же радиограмму в управление, министерство, редакцию областной газеты. Управление, министерство, редакция. Сейчас же направляй сюда «МИ-4». Два ящика коньяку, три шампанского. Два и три. Найди, на то ты и начхоз. Не забудь приправу. Скажи пилоту – на обратном пути надо захватить «МИ-1». Захватить «МИ-1». Что-то сломалось. На земле, на земле. Никаких аварий. Долетели отлично. Отлично. Вылетай сам вместе с Никитским и комиссаром. Баяниста прихвати. Обязательно. Через два часа быть на месте. Два часа. Пока.

Небрежно кинул трубку, вышел из вагончика, сказал сгрудившимся у раскрытой двери рабочим:

– Берись за топоры. Через час чтоб здесь стояли столы и скамьи на всех. Будем обмывать новорожденную.

Не успели рабочие сколотить дощатый стол, а повариха – довести до нужной кондиции жаркое, как над поляной загрохотал вертолет. Пантелей Ильич посмотрел на часы. «Во, чертов запорожец, – подумал о Юрченко, – в полтора уложился. Жох!..»

Юлий Кузьмич поднялся со стаканом шампанского в руке, и сразу оборвалась безалаберная разноголосица, стало тихо.

– Первый тост, как положено, я предлагаю за здоровье крестного отца новорожденной красавицы, прославленного мастера Михаила Николаевича Ветрова, за его помбура Семена Крупенникова, за всю героическую, отважную ветровскую бригаду, которая в рекордный срок пробурила эту скважину, открывшую новое месторождение. Ура!

Буровики кричали «ура» искренне и самозабвенно. Зазвенели, столкнувшись, десятки стаканов. Начался пир.

Когда Мельник провозгласил тост за здоровье главного геолога, громогласно объявив, что именно он, Русаков, облюбовал это место для буровой и настоял на своем, Пантелей Ильич и растрогался и засмущался.

– Чего ты удумал, – попрекнул он Мельника.

– У нас когда-то пели: «По заслугам каждый награжден». Получи свою награду. Тут твоя взяла, а что касается прогнозных запасов, ты – перестраховщик. Их теперь надо увеличить, но меньшей мере, втрое. Снимай к едреной маме всякие ограничители и жми до отказу на всю катушку. С эдаким козырем нам черт не брат. Сейчас мы качнем с управления.

– Надо бы дать скважине поработать, потом уж трубить. Бывает...

– Бывает – коромысло стреляет. Ха-ха-ха! Да брось ты томить душу. Сегодня победа. Давай за нее...

Выпили за победу.

– Хочу новое месторождение назвать Вавиловским. В честь Сергея Александровича Вавилова. Моего учителя. Великого первопроходца, первооткрывателя. Он возглавлял самую первую геологическую экспедицию, работавшую в этих краях. Не возражаешь? Тогда выпьем за Вавиловское нефтяное месторождение, и пусть оно будет крупнейшим в мире. Он того стоит... – Голос Мельника дрогнул, глаза повлажнели. – Ну?

Пантелей Ильич допил стакан. Слегка затуманенным взглядом заскользил по лицам сидящих вокруг стола. Он знал всех. Знал ли? Вон Мельник, которого он считал покрепче нержавейки, едва не прослезился, вспомнив Вавилова. Что мог он, Русаков, сказать хотя бы вот о Сенечке – так все зовут ветровского помбура Семена Крупенникова – богатыря с добрым, мягким лицом и грустными глазами. Он и тут не таков, как все: пьет мало и молчит. Что у него на душе? Ворочает за троих. Бескорыстен. Живет с женой в самодельной избушке, хотя мог бы давным-давно добрую квартиру выколотить. Говорят, балует жену, как малого ребенка, на руках носит, а на людях стесняется взять под ручку. Кругом что да почему, кругом загадки. «Ни черта не знаем мы друг о друге».

Высказал эту мысль Мельнику. Тот только усмехнулся. А когда Русаков загорячился, доказывая, что руководитель должен уметь заглянуть в душу каждого рабочего, Юлий Кузьмич, не дослушав до конца, перебил:

– Вот разбогатеем, догоним и перегоним все америки, тогда в каждой буровой бригаде введем должность психолога, а в экспедиции откроем социологический микроинститут. Пока же приходится мириться не только с этим. Видишь, в каких берлогах буровики живут? До костей пропитаны мазутом да глинистым раствором. По две недели не моются.

– В этом только мы виноваты. Все в наших руках.

Когда Мельник изумлялся, его лохматые седеющие брови взлетали вверх так стремительно, будто хотели сорваться с насиженного места.

– Ты серьезно?

– Вполне. Смотри сам. Ни душевой, ни сушилки, а котельная рядом, лишний вагончик завезти – не проблема. Тогда и в балках по-другому будет.

Косматые брови Юлия Кузьмича сомкнулись у переносья, нависли над глубокими глазницами, и глаза стали невидимы.

– На поглядку все просто, а на деле... Это место только почеши, раззудится – рук не отнимешь. Сушилка – душевая – водопровод – телевизор... Такая цепная реакция получится – некогда будет бурить. Себестоимость метра проходки из-за накладных расходов подпрыгнет – будь здоров, зато все остальные показатели – вниз головой. Из ведущих станем отстающими и... пи-и-ши пропало.

– Но ведь люди...

– Конечно, люди. И еще какие! – Мельник положил сухую ладонь на колено собеседника. – Геологи. Разведчики! Значит, всегда в пути. Не до комфорта. Зато зарплата вдвое, чем в благоустроенном мире... – И уже другим, напористым, пожалуй, даже властным голосом: – Не о баньках сейчас думать. Вокруг сибирской нефти баталия гремит, сам знаешь. «Дорого. Далеко. Мало. Нерентабельно» – вот козыри наших противников. Их можно побить только разведанными запасами нефти, новыми месторождениями, а не санаторными поселками в таежной глуши. Вот разворотим, вздыбим, сокрушим, – руки Мельника со стиснутыми кулаками двигались в такт словам, как паровозные поршни, – потом...

– Потом, – повторил Русаков, горько улыбнувшись.

Тут за столом поднялся такой шум, что Мельник, привстав, обеспокоенно оглядел застолье. Рабочие со стаканами в руках столпились вокруг Крупенникова и хором уговаривали его произнести тост.

– Давай, Семен, не робей! – озорно крикнул Юлий Кузьмич, призывно поднимая стакан...

Помбур тяжело поднялся, развернул широченные плечи, выпятил и без того выпуклую грудь. «Стукни по ней кулаком – загудит, как соборный колокол», подумал Пантелей Ильич. Кто-то сунул Сенечке до краев наполненный коньяком стакан. В Сенечкином кулаке стакан сделался игрушечным.

– За нашу нефть, – негромко произнес Сенечка. – Чтоб быстрей пришла к людям. Светлей и теплей им стало.

Когда все изрядно огрузнели и осоловели от выпитого, Юлий Кузьмич крикнул:

– А где у нас молодежь? Выходи на круг. Давай нашу, сибирскую.

Баянист шевельнул мехами. Негромко вздохнули басы, тонко вскрикнули звонкие голоса, и над поляной закружилась все быстрей, все шальней огневая сибирская подгорная. Вразнобой, но очень громко ударили грубые заскорузлые ладони, кто-то, не утерпев, гикнул, кто-то свистнул. Мельник выпрыгнул на вытоптанную в траве плешинку, с силой вогнал каблук в землю. Прошел круг вприсядку, остановился перед лаборанткой Раей, раскинул руки, попятился, приглашая девушку в круг. Вслед за Раей пошла топтать пожухлую траву пышнотелая бригадная повариха. К ней присоединилось сразу несколько парней, и завихрился безудержный перепляс.

Пантелею Ильичу вдруг взгрустнулось. Такое бывало с ним. В самый разгар общего веселья накатывала необъяснимая липкая хандра. Тогда, чтобы не портить настроение другим, не навлекать на себя недоуменных взглядов и сочувственных расспросов, он уединялся.

Русаков вышел из-за стола и медленно поплелся к лесной опушке, блещущей яркими осенними красками. У самого леса наткнулся взглядом на глянцевито округлый бок огромного камня. Обошел его. «Ну и махина. Как его сюда занесло? Такими циклопы швырялись. – Присел на прохладную, будто отполированную твердь. – Мертвый, оттого и холодный. А если не мертвый? Где та черта? Под микроскопом он может стать папоротником или моллюсками. Мертвые греют и двигают живых. Уголь, нефть, торф...»

Так задумался, что не слышал шагов Мельника. Тот молча подсел рядом. Отшвырнув докуренную до мундштука папиросу, Юлий Кузьмич сытым голосом лениво проговорил:

– Я – домой. Без меня допьют. Ты останешься, проследи за испытанием. Нужно знать точно дебит и режим скважины. Пусть пару суток поработает.

– Две с половиной тысячи тонн нефти куда выплеснуть?

– Озерко рядом. Валяй в него. Потом сожжем. Чего скислился?

– Хреновые хозяева. Нефть задарма жжем да еще озера губим.

– На наш век того и другого хватит, а...

– После нас хоть потоп?

– Жену тебе надо, Русаков. От воздержания кровь портится... Ха-ха-ха! – Он смеялся так заразительно, что и Русаков не сдержал улыбки.

– Высватай добрую невесту, век буду благодарить.

– Вон две невесты каблуками землю пашут. Одна, что русская печь – и горяча и неохватна. Другая, хоть и молода, отличная девка. Ветровской породы, а тот пустых скважин не бурит... – И снова захохотал.




3

Опьяненные победой и вином, устав от песен и плясок, буровики ветровской бригады спали крепчайшим сном. Из раскрытых дверей вагончиков вырывалось сонное бормотанье, тяжелые вздохи, ядреный, сочный храп.

В небе зацвели звезды. Желтым подсолнухом повисла луна. Верховой ветер катил и катил по небу белесые облака. Холодало. Дышалось необыкновенно легко. Ветров сидел на крылечке, сосал незажженную папиросу, выдувал ноздрями воображаемый дым и не прикуривал. За спиной зашуршали шаги. Мастер прислушался: «Не иначе Пантелей Ильич». Угадал.

– Не помешаю, Михаил Николаич?

– Что за помеха безделью.

Русаков присел рядом на ступеньку. Достал сигарету. Ветров чиркнул спичкой.

– Как дома? – спросил Пантелей Ильич.

– То же... друг. Скоро письмами будешь о здоровье спрашивать.

– Так ведь дома тебя не застанешь...

– Верно. Время ровно ошалело. Сорвалось с привязи и чем дальше, тем скорее. Ни за хвост его, ни за гриву. Все бегом. Завтра отсюда снимаемся на шестьдесят девятую. Та хоть поближе к дому будет. А то моя Василиса ревет из-за Платона...

– Чего с ним стряслось?

– Сам себя потерял. Спутался вот с одной бабенкой.

– Ну и женился бы.

– Давно на взводе. Хоть сейчас стреляй.

– Зачем же дело?

– Невеста шибко красива. Соньку Лучкову из столовой знаешь? – Михаил Николаевич поплевал на окурок. – В девках была – упряжь рвала, бабой станет – оглобель не станет.

– Красива – это верно. И разговоров о ней много. Может быть, попусту брешут.

– Без ветра лист не колышется.

– Смотря какое дерево. Осина и в затишье не знает покою.

Из крайнего вагончика вынырнул человек. Отступил шаг от порога, сделал свое дело и опять на покой.

– Что-то твой помощник сегодня не в себе.

– Сенечка-то? – Михаил Николаевич вздохнул. – Сам замечаю. Не пойму, с чего. И подступиться не знаю как. Он ведь только с виду глыба.

– Побольше б таких, чище был бы мир.

– Я вот гляжу на него и дивлюсь. Образованье не ахти... Восемь классов да курсы помбуров – и вся академия. А голова – дай бог профессору. Сколько рационализаций предложил. И ни одну не записал на себя. Не гонится ни за премиями, ни за благодарностями. Работает, ровно хорошую песню поет – залюбуешься. Что потяжелее, то и на себя валит... Какая ржа гложет его душу?..

Ветер выгнал из-за леса тучу, которая, как чернильная клякса на промокашке, стала быстро расползаться по небу. Притушила звезды, накрыла луну, и ночь сразу загустела.

– Дождем грозится, – сказал Пантелей Ильич.

– Пора. Ныне и так лето загостилось. Не скажешь, что тут север. Прежде в сю пору трактора по Таежному не могли пройти, в грязи тонули, а сейчас, это самое, на каблуках девчонки бегают.

– Подождало б еще денька три-четыре. Разок бы вырваться на охоту. Забыл, с какого конца ружье заряжают.

Скажешь. За войну, поди, на всю жизнь настрелялся. Ты ведь с самого начала угодил?

– Нет, на втором году только.

– Зато добровольцем ускакал.

– Ускачешь, когда тебе зад скипидарчиком смажут.

– Как это?

– Очень просто. – Небрежным жестом Пантелей Ильич откинул со лба длинную прядь светлых волос, со вздохом подпер кулаками голову. Помолчал, то ли собираясь с мыслями, то ли еще не решив, продолжать ли начатый разговор. – До войны мы в детдоме жили. Мать фельдшерила, отец работал завучем...

... И сразу Русакову привиделась белоствольная роща. Березы сбегали с бугра то кучно, по три четыре рядом, задевая и тесня друг друга, а то вразброс, поодиночке, далеко одна от другой. Казалось, они лишь на миг приостановились на некрутом склоне, а через мгновенье сорвутся с места и понесутся дальше.

Чем выше на взгорок, тем гуще был березняк, а на вершине бугра он расступался, окружая детдомовский поселок. Неровная шеренга разнокалиберных домов. Волейбольная площадка. Высокий черный сруб колодца, к которому отовсюду змеились до блеска утоптанные тропинки.

– Война по Сибири так помела. Всех мужиков подчистую. Парень усов ни разу не брил, а ему уже: «Явиться для отправки в часть...» Отец с братом сразу на фронт, потом мать призвали: медик. Остался я куковать с престарелой бабкой и маленькой сестренкой. Устроился воспитателем старшей группы. Воспитанники – мои ровесники. Были такие, что я им только по плечо. Поднатерпелся...

Перед внутренним взором Пантелея Ильича возникла хитрющая мальчишечья физиономия, осыпанная веснушками, обрамленная сосульками рыжих, давно не стриженных волос. Вечная беда детдома Костя Постников опять проворовался, и Пантелей прорабатывал нарушителя. «Так дальше не может продолжаться. Идет война, а ты...» Постников брезгливо топырил толстую нижнюю губу и молчал, всем своим видом выказывая полное пренебрежение к словам воспитателя. «Ты давал честное слово на совете группы?» – «М-м-м». – «Не мычи! Давал или нет?» – «М-м». «Здесь не молочнотоварная ферма, говори человеческим языком!» Постников дернул себя за рыжий хохол на макушке и выпустил звук, похожий на кошачье мяуканье. «Трахну тебя по роже, вся блажь вылетит!» Плаксивая гримаса вмиг преобразила плутовское лицо. Постников разинул рот и заревел. Он ревел громко, натужным низким голосом, но хитрые глаза рыжего пройдохи оставались сухими. Пантелей растерянно попятился. «Замолчи!» Постников возвысил голос и завыл, как пароходная сирена. «Катись отсюда к чертовой матери!» Постников моментально смолк и сгинул с глаз, словно сквозь землю провалился...

– Где-то в середине декабря... меня среди ночи к директору. Тот, как обухом: «Ухожу на фронт. Принимай дела». Не помню, что я лопотал. Было мне семнадцать и три месяца. Через неделю после восшествия на престол принесли годовой отчет на подпись. Глянул – чуть умом не тронулся: триста девяносто пять тысяч! Я и одной в руках не держивал. Потом привык. Получу в банке деньги, набью ими сумку, кину в кошевку, и айда двадцать километров по лесу. Везло! И горели мы, и хворь накатывала, а все нипочем. На колбасе поскользнулся. Прислали двадцать килограммов твердокопченой дорогой колбасы. Ребятишкам скормить – в рацион не лезет. Мне посоветовали продать колбасу сотрудникам. Продали. А через неделю меня к райпрокурору. Кто-то настрочил донос, будто я ребячьи продукты базарю. Объяснились. Сочинили докладную. На прощанье прокурор полюбопытствовал о моем возрасте. Ох, какой тарарам поднял блюститель закона! Несовершеннолетний распорядитель кредитов. И райком, и райисполком, и облоно переполошил... Быстро прислали нового директора...

Русаков замолк.

Все давно быльем поросло, вроде и не было. А ковырнул слежавшийся пласт, и тот вмиг ожил, затеплился, задышал.

Прожитое не переиначить, не изменить. Но человек, вспоминая прошлое, – в котором известно все: и где упал, сглупил или сподличал, и где заступил дорогу подлости, – все равно, всякий раз видит минувшее по-иному, заново переосмысливает и переживает его. Наверное, поэтому воспоминания неотвратимо засасывали Пантелея Ильича все глубже и глубже...

Новый директор детдома Комаров произвел на всех странное впечатление. Коренастый, с дергающимся лицом, он был одет в синие шевиотовые галифе и расшитую рубаху навыпуск, перехваченную офицерской портупеей. Недоумение, вызванное внешним видом директора, при более близком знакомстве с ним пере росло в изумление. Комаров носил сразу трое часов: двое наручных – на обеих руках – и карманные. «Пора закругляться, – говорил он, заканчивая свой первый педсовет и поочередно взглядывая сначала на одни, потом на другие наручные часы, затем небрежным жестом извлек большие карманные, звонко щелкнул массивной крышкой и твердо, будто ставя точку, заключил: – Да, пора». Теперь подобное чудачество вызвало бы смех, но тогда никто не засмеялся.

Как-то неприятно Пантелея поразили руки Комарова. Большие, мертвенно- белые, поросшие длинными темными волосами, они все время шевелились, как будто жили своей, обособленной жизнью. Прежде чем расписаться, Комаров долго целился трясущейся ручкой в намеченную точку, потом с размаху тыкал перо, торопливо выводил огромную, неровную букву «К», насаживал на нижнюю закорючку маленький клубок и начинал поспешно его разматывать, вытягивая в спираль, которая обрывалась жирной загогулиной.

Эту портупею на украинке, трое часов и трясущиеся руки – объяснили войной. Решили, что директор контуженный. Робели перед ним, боялись нервировать. А он даже не был на войне. Обыкновенный алкоголик. Оттого и лицо, и руки тряслись. Если б мы знали... – задумчиво вспоминал Пантелей Ильич.

«Нельзя попрошайничать у государства. И без того ему под завязку, – отрывисто говорил Комаров. – Надо самим. Посадим еще пять гектар картошки. И зима не страшна... Нет семян? Изыскать. Возьмись за это».

С двумя воспитанниками Пантелей объездил окрестные деревни. Заходил в каждый дом. Не было хозяйки, которая не ссудила бы сиротам полведра картошки. Полмесяца колесили по непролазным весенним дорогам, спали в телеге. Каждый день в детдом прибывали груженые подводы.

А Комаров переправлял картофель заготовителю спиртзавода и получал за это спирт.

До черноты похудевший, зачиревевший Пантелей кинулся с кнутом на директора. Старый конюх и бухгалтер еле удержали парня. «Жулик! Бандит! – сипел плачущий от обиды и ярости Пантелей. – Фашистская сволочь!» Комаров стоял перед ним, невозмутимый и наглый, засунув под ремень ладони трепещущих рук, подрыгивая толстой ногой, обтянутой блестящим хромовым голенищем.

Покричал, побесновался Пантелей и стих: надломился. Написал о случившемся в районе и в районную газету, да там то ли не поверили, то ли не до того было.

– Через неделю, ссылаясь на решение Государственного Комитета Обороны, Комаров издал приказ: меня и еще четырех сотрудников детдома мобилизовали на сельхозработы. Я пахал, боронил на быках, ремонтировал конюшни, заготовлял дрова. Потом послали пасти коров в ночную...

Однажды, после ночного бденья со стадом, Пантелея чуть свет разбудили и сказали, что его требует директор, парень в ответ только матюгнулся и повернулся на другой бок. Посыльные приходили еще дважды, он отвечал тем же.

Только после обеда Пантелей явился к директору. У дверей конторы стояли две пароконные подводы.

– Ты должен был ехать за семенами. График сорван... Саботаж! Вредительство!.. Согласно приказу ГКО... от работы... под суд... по закону военного времени... ревтрибунал... – автоматной очередью прямо в сердце Пантелея били слова Комарова. – Распишись под приказом. Досыпай... Саботажник!..

– «Беги, – сказала бабушка, – засудят» – и заплакала. Я бежал. Как преступник. Тайком, ночью...

Никогда больше Пантелей не переживал подобных минут. От сознания собственной обреченности, беспомощности и беззащитности кружилась голова. Хотелось зарыться в землю, заползти в какую-нибудь самую глухую, самую темную щель, чтобы ничего не видеть и не слышать...

К утру Пантелей был в райцентре. Долго плутал по окраинам, пока ноги сами не принесли его на вокзал.

Незнакомый, хмельной старшина хлопнул Пантелея по плечу: «Чего зажурился, хлопец? Ходимо фрицев бить».

Пантелей уехал со старшиной в переполненной теплушке воинского эшелона. В пути уладили все формальности. Через полгода Пантелей Русаков стал командиром разведвзвода.

– Как-то, получая орден, я рассказал комиссару полка обо всем. Тот настрочил грозную бумагу прямо в Министерство просвещения. Холостой выстрел получился: к тому времени Комаров исчез из детдома. Бесследно...

Русаков наконец выговорился и умолк. Ветров тоже молчал.

Брызнул ленивый прохладный дождь, застучал по крышам балков-вагончиков, зашуршал в траве.

– Рановато тебе довелось столкнуться с подлостью, – сочувственно проговорил Ветров. – Дивно, что устоял, не сломался.

– Подлецы страшны одинокому.

Дождь пошел сильнее, но мужчины, казалось, по-прежнему его не замечали.

– Верно говорят: человек, как сталь. Чем жарче он прокален да сильней прокован, тем надежней, – сказал Ветров.

– Пожалуй, так, – согласился Пантелей Ильич, – хоть эта закалка дается ой-ой-ой...

В черном мареве дождя растворились очертания буровой вышки, котельной, балков. Дождь согнал с крылечка и Русакова с Ветровым.








ГЛАВА ВТОРАЯ



1

Пантелей Ильич приставил ружье к лосиным рогам и повалился рядом. Подложив сцепленные ладони под голову, поворочался, приминая траву, и враз расслабил натруженные мышцы.

В сонной истоме растворилось тело. Жили только ощущения. Аромат пожухшего багульника кружил голову. Подле уха что-то невнятное шепелявила осочка, потрескивала крыльями зависшая над головой стрекоза, с еле уловимым шорохом ложились на траву мертвые листья. Разгорался погожий пряный день. Благодатная теплынь и сушь окутали землю. Стаял ночной прозрачный ледок с луж, очистилась от инея трава. Ядреный, подернутый синью воздух казался осязаемым, как вода.

Над поляной, оглушительно хлопая крыльями, пролетел глухарь. Сел на березу. Приклеился черным пятном к желтым ее кружевам. Тут и неопытный охотник ни за что не промажет.

Пантелей Ильич протянул было руку к ружью, да раздумал. Шут с ним, пускай еще поживет. Перезимует, дождется весны, всласть натокуется с расфуфыренной глухаркой. Улетал бы скорей, не дразнился.

Пантелей Ильич зевнул – протяжно и сладко, потянулся так, что суставы хрустнули. Чертовски хорошо! И в голове и в теле – дремотная пустота.

Он спал и еще не спал, хотя веки его были плотно сомкнуты, а в ушах загустел тягучий воздух прогретой солнцем осенней тайги. Не раскрывая глаз, нашарил бугорок, придвинулся, положил на него голову и тут же заснул.

Приснилось ему, что он оседлал земной шар. Тот уросит, не слушается поводьев и прямиком прет на солнце. Да чем дальше, тем все быстрее. Солнце тянется навстречу, становясь длинным, как пушечный ствол. Да это и есть пушка. Ловит в прицел... «Бах! Бах!» – грохочет Солнце-пушка...

Пантелей Ильич проснулся в липком поту.

Исчезло ружье. Похититель оставил следы: пустую пачку «Беломора», стежку в траве.

Сколько лет Русаков бродил по урманам, а такого не случалось. Видно, поселковые бабы не попусту болтают о недобрых людях, которые нападают на одиноких грибников, насильничают, озоруют. Вот она, оборотная сторона пробуждения таежного края. Сколько сюда едет людей, хороших и дурных... Жаль ружье. Бельгийская двустволка. Как перышко, а бой преотличный, да еще одни ствол нарезной. Незаменимая вещь для таежника. А главное, ружье-то отцовское. Сколько лет берег и... Пантелей Ильич ругнулся, достал из кармана курево.

– Не надо ль огоньку? – раздался за спиной насмешливый знакомый голос.

Юлий Кузьмич Мельник поднялся из травы, расставил циркулем ноги в броднях с голенищами до самых бедер. В руках у него пропавшее ружье.

– Здоров ты спать. Из обоих стволов отсалютовал, а ты хоть бы хны. Не почуешь, как косолапый слопает.

– Подавится. У меня косточка сибирска, мужицка, – ответил Пантелей Ильич.

– Я по правому берегу Кедровки шел. В такую трясину вляпался – еле ноги унес. И опять вышел сюда. Заколдованное место. Какую-то железяку от нашего вертолета нашел. Счастливо тогда отделались. Где твои трофеи?

– Вот, – Русаков кивнул на лосиные скелеты.

– Не богато. Я подстрелил тетерку и пару рябчиков. Приглашаю на банкет. Фирменное блюдо – боровая дичь на вертеле. Правда, с напитками...

– Есть спирт.

– Тогда за дело, – Юлий Кузьмич излюбленным движением потер кисти рук. – Беру на себя жаркое. Ты – костер и сервировку стола.

Аккуратный, будто игрушечный костер кучерявился ярко-красными завитками пламени, озорно постреливал искрами, задорно потрескивал. Сладкий запах хворостяного дыма мешался с ароматом сосновой смолы и багульника.

Мужчины, развалясь на куче свежих веток, аппетитно покуривали. Пантелей Ильич искоса поглядывал на соседа. Подсвеченное костром, обветренное лицо Мельника бронзовело. В уголках блеклых, плотно подогнанных губ морщинки, похожие на бюрократические «галочки», нанесенные остро отточенным карандашом. На впалых щеках ломкие линии морщин прочерчены глубже и резче...

Юлий Кузьмич швырнул в костер погасший окурок и, не меняя позы, глядя куда-то мимо собеседника, заговорил:

– Завтра в область. Опять баталия. Конец навигации, а половина грузов не завезена. Снова на самолетах и глину, и цемент, и грубы. Плакала себестоимость. Поздравили с Вавиловским месторождением и успокоились. На зубок новорожденному хоть бы пару тягачей подарили. Придется поклянчить. – Помолчал. Повернулся на бок, поймал взгляд Русакова. – Вчера опять Яров звонил. По твою душу. Никак не подберет начальника Юргинской экспедиции. Пришлось поцапаться. Привыкли на готовенькое...

– А я-то думал: баба с воза – кобыле легче.

– Не набивай цену, все равно не похвалю.

– И не надеюсь. Просто решил, что поднадоел тебе.

– Ты – не сахар, это точно. Поперешный мужик. Любишь против шерсти гладить. Третий год мы в одной упряжке, а все не притерлись.

– Был у меня друг фронтовой. Отар Гоциридзе. Отменные тосты произносил, Вот такой, например... Один бедуин лег спать под деревом, привязав скакуна к стволу. Ночью вор увел скакуна, оставив взамен дряхлую клячу. Проснулся бедуин вай-вай! Вскочил на клячу, поскакал по следу похитителя, и вот диво нагнал вора. Увидел тот погоню и давай понукать жеребца. Хлещет его плетью, рвет удила, а скакун еле ноги переставляет. До слез стало обидно бедуину, что дохлая кляча догоняет его чистокровного арабского рысака. «Эй! закричал он вору. – Ты старая баба, а не наездник. Тебе только ослов пасти. Пощекочи жеребца за ушами». Вор послушался. Скакун взмыл и пропал с глаз... Выпьем за то, чтобы рядом всегда был кто-то, могущий пощекотать нас за ушами.

Мельник хохотал во все горло.

– Отменный тост. Только мы не жалуемся на нехватку погонял. И понукают, и хлещут, и щекочут. Хватает стимуляторов. Направь свой заряд на...

– Поиск второго Вавиловского.

– Точный прицел. С такой взлетной тебе можно будет сразу в главные геологи управления. По всем статьям вышел. Буровой мастер, начальник партии, главный геолог экспедиции. Блистательный послужной список. И стаж, дай бог, пятнадцать лет...

– Завидная память...

– Кадры надо знать. Ты сам говорил.

– По анкете...

– Без нее тоже как с завязанными глазами. С каждым пуд соли не съешь, а тут все-таки...

– Чем «все-таки», – Пантелей Ильич сделал ударение на последних словах, – да еще из бумаг, лучше уж ничего. Тут хоть предвзятость исключается и...

– Не согласен. – В уголках тонких губ Юлия Кузьмича на самом острие птичек морщинок затеплилась улыбочка. – Не будь анкет – откуда историки и писатели будут черпать материал для жизнеописаний героев.

– Пусть и заполняют анкеты претенденты в герои... Будешь в управлении, позондируй насчет душевых, сушилок и прочего комфорта буровиков. Уверен, такое начинание не останется в тени. Будет хороший довесок к твоей славе новатора.

Мельник, не отвечая, прикрыл глаза, поудобнее развалился на ветках.

Круг солнца медленно катился по осетровому хребту бора, перепрыгивая с верхушки на верхушку, косые солнечные лучи подзолотили воздух. Тихо. Только в такой тишине и думается по-настоящему.

– Мечтаем? – Юлий Кузьмич, привстав, принялся подкидывать в костер огарыши. – Давно наблюдаю за тобой. Хотел угадать, о чем ты думал, – не получается. Вся эта телепатия – обыкновенное шарлатанство.

– И слава богу. Мои мысли – моя святыня. Если мы в самом деле научимся читать чужие мысли и управлять ими, тогда конец человеку. Обнаженное тело сковывает, смущает человека, обнаженная мысль убьет его.

Юлий Кузьмич подгребал алые угли к центру затухающего костра и улыбался то ли словам собеседника, то ли ласковому теплу, которое струили раскаленные кусочки древесины.

– Ты – идеалист, – сказал, не гася улыбки и не прекращая, видимо, приятного ему занятия. – Мысль и чувства – продукт материи, и люди все равно будут ими управлять... Сюда бы картошечки. Вот были б печенки!

– В другой раз напечешь.

Юлий Кузьмич по-мальчишески лихо присвистнул.

– В этом году такого разу больше не будет. Хорошее местечко! – повел взглядом по сторонам и вдруг небрежно швырнул прут в костер. Отвернулся от него, как от чего-то надоевшего. – Болота кругом. Хоть криком изойди – никого не дозовешься...

– Тут до нашей новой дороги рукой подать, самое большое – десяток километров.

– Теперь да.

– Ты о чем?

– Хочу нанести эту полянку на карту. – Вынул из полевой сумки карту, склонился над ней. – Место все-таки историческое. Кажется, здесь...

Пантелей Ильич заглянул через плечо Мельника.

– Тут.

Юлий Кузьмич поставил жирную точку на том месте, где только что держал свой палец.

– Давай окрестим эту полянку.

– Наречем Ордалией.

Сивые лохмы Юлия Кузьмича взлетели вверх, загорелый лоб зарябил морщинами.

Пантелей Ильич пояснил, что в средневековье Ордалией назывался суд, который посредством вооруженного поединка тяжущихся, решал, кто из них прав. Потерпевший поражение считался виновным.

– Эти двое тоже решали спор Ордалией. – Погладил белый отросток рога. Виновных не оказалось. Любовь – не вина, за нее мала любая плата...

– Уговорил, – Юлий Кузьмич ровными буковками написал на карте «Ордалия». – По прямой до Таежного километров тридцать пять.

– Напрямки здесь и танк не пролезет.

– Можно по Кедровке на плоту. Она чуть ниже Таежного в Обь впадает. А по Оби до Сарьи...

– Новый путь из варяг в греки, – засмеялся Русаков.

– Все дороги ведут в Сарью, – раздумчиво произнес Мельник. – Построим там настоящий город нефтяников...

– Надо строить на месте нашего Таежного. Река рядом, тайга – под боком, нефть – под ногами.

– Ты и название новому городу придумал?

– Придумал, – не замечая лукавства собеседника, с готовностью откликнулся Пантелей Ильич. – Славгород. Город трудовой рабочей славы. Всенародное признание заслуг не одного поколения геологов, которые прошли через тягчайшие физические и нравственные испытания по пути к сибирской нефти...

– Да ты – трибун! – искренне подивился Мельник. – Вот не думал. Название вполне приемлемо. Будь моя воля решать, я так и назвал бы – Славгород.

– Кто знает, – с непонятной грустью тихо проговорил Пантелей Ильич и даже вздохнул при этом. – Может, ты и будешь решать. Конь под тобой добрый, в седле сидишь крепко. Черт знает, на какую высоту вынесет...

Мельник поморщился.

– Двинем до дому. Пока выберемся на дорогу... – Посмотрел на часы. – Мой водитель уже там.




2

Машины в условленном месте не оказалось.

– Что за хреновина... – закипел Мельник.

– Машина – не человек, чего-нибудь лопнуло либо треснуло. Пойдем навстречу.

На равнине день только угасал, слегка притушив краски, ослабив звуки, и скрывшееся с глаз солнце последними лучами цеплялось за облака, царапая и румяня их, но здесь, в лесу, уже темень.

Они неторопливо шли серединой еще ненаезженной дороги, запинаясь за корневища, налетая на пни. Всякий раз при этом Юлий Кузьмич чертыхался, а то и посолоней словечко слетало с его губ, но Пантелей Ильич молчал. Он любил вечернюю тайгу с ее таинственной чернотой, неясными вздохами, шорохами, жутким лешачьим уханьем.

Пантелей Ильич первым услышал отдаленный шум двигателя за спиной, ждал: пусть подойдет поближе. Вот и Мельник уловил рокот мотора и сразу остановился.

– Живем, Русаков! Какая-то техника сзади.

– Атээлка. С буровой Ветрова или Грозова.

– Давай перекурим, подождем.

Оба были уверены, что водитель, заметив экспедиционное начальство, тут же остановит машину. Но легкий тягач «АТЛ», едва не зацепив Мельника гусеницей, пронесся мимо и запетлял по дороге.

Взбешенный Юлий Кузьмич выстрелил сразу из двух стволов. Когда лес поглотил гул выстрела, послышалось приближающееся урчанье мотора. «АТЛ» медленно пятился задом. Водитель, высунувшись из кабины, ловко маневрировал машиной между пеньками.

За рулем оказался буровой мастер, инженер Ярослав Грозов, и заготовленная Мельником обойма бранных слов так и осталась нерасстрелянной: Ярослав слыл отчаянным острословом и балагуром и, наверняка, не смолчал бы. Юлий Кузьмич, с трудом заглотнув подкатившийся к горлу ком злости, спросил выпрыгнувшего из кабины Грозова:

– Чего поперся мимо?

Наверное, в жилах Ярослава бродила немалая толика южной крови. Он был смуглолиц, горбонос. Узкое лицо окаймляла вьющаяся борода. Глаза черные, слегка навыкате, с притягивающей и пугающей сумасшедшинкой. Сверкнув ослепительной шеренгой ровных белых зубов, Ярослав, словно разгоняя дым, взмахнул перед лицом руками и трагически выкрикнул:

– Мираж! Понимаете? Еду. Вдруг возникает волшебный образ...

– Юной феи, – подсказал Пантелей Ильич.

– Почти. Объем бюста – сто восемьдесят, бедер – двести пятнадцать. Неотразимое, пленительное существо! Маячит перед ветровым стеклом, зовет и манит... Хорошо – выстрелили, а то газовал бы до самого Таежного.

– Почему сам за рулем? – поинтересовался Юлий Кузьмич.

– Дизель забарахлил. На вахтенной не поспел. На этой коняге, – похлопал ладонью по кабине, – цемент привозили. Отправил водителя с вахтой, наверное, уже в состоянии невесомости... Живой пример практической целесообразности овладения смежной профессией...

В кабине «АТЛ» умещалось трое. Юлий Кузьмич просигналил Русакову: «Полезай!»

– Нет, я в кузов.

В углу кузова, прижавшись спиной к кабине, сидел человек.

– Добрый вечер, – поздоровался Русаков, высматривая местечко, где было бы удобнее присесть.

– Здравствуйте, Пантелей Ильич, – откликнулся прозрачный девичий голос. – Садитесь рядом. Тут брезент.

– Рая Ветрова, что ли?

– Угу.

– Как ты в машину Грозова попала?

– Мимо ехал – подхватил.

– Поздновато возвращаешься.

– Зато с полным комфортом.

– Почему не в кабине? Боишься Ярослава околдовать?

– Он сам кого хочешь околдует. Не люблю в кабине. Как в клетке. А тут... такой простор... и воздух...

– Зимой, поди, не поедешь.

– И зимой в кузове. Люблю мороз. Ветер. И...

– Чай с вареньем?

– По себе судите?

– Точно. Неравнодушен к этому продукту.

– Не думала, что вы – сладкоежка.

– Соленое, острое и сладкое – моя страсть. Борьба противоположностей... Отец на буровой?

– Дома.

Русаков спросил о бригадных делах.

– Нормально. Если б что не ладилось, отца с буровой на канате не утянешь.

– Это так, – согласился Пантелей Ильич.

– Поохотились?

– Отлично.

– Дичь вертолетом отправили?

– Самоходом, наверное, уже приземлилась на моей крыше.

– Зачем же ружье?

– Тайга.

– Стоило в такую даль?

– Стоило! Я ведь тоже обожаю ветер. Время от времени надо мозги проветри вать. А это лучше всего делается в одиночестве.

– Не люблю одиночества.

– Повзрослеешь – полюбишь. А пока...

– Что? – встрепенулась Рая.

– Тут курить разрешается?

– Курите, только дым выпускайте в форточку.

– У меня бездымные сигареты.

– Я бы в тайгу никаких не брала: без них голова кружится.

– Это у кого как, есть такие – от всего кружится: от дыму, от забот, от успехов...

– А от любви?

– В этом я не силен. Ночь какая... Ветер совсем пьяный...

Гусеницы «АТЛ» утюжили дорогу. Посреди лобового стекла кабины торчали два железных кронштейна, похожих на бычьи рога. Как только в голове Юлия Кузьмича родилось это сравнение, рога-кронштейны сразу же принялись угрожать начальнику экспедиции, подстерегая миг, чтобы боднуть. «АТЛ» круто задирал нос, и рога молниеносно устремлялись на Мельника. Машина ныряла в выбоину, и Юлий Кузьмич сам летел на рога. Надо было все время быть начеку, не спускать глаз с опасных железяк. Это раздражало Мельника, и когда, с разгону налетев на пень, «АТЛ» вдруг остановился и кронштейн больно боднул Юлия Кузьмича в щеку, тот так отогнул его в сторону, что металл треснул.

Ярослав насмешливо сощурился и проговорил менторским размеренным голосом:

– Социалистическая собственность – основа нашего благосостояния.

– От этой собственности без глаз останешься, – виновато пробурчал Мельник.

– От собственности – без глаз, от потери глаз – без собственности. Диалектика!..

Казалось, дорога проходит по дну глубокого ущелья. Свет фар на миг высвечивал гигантские дуги склонившихся над просекой берез, огромные стволы поверженных деревьев, которые лежали по сторонам дороги то беспорядочной кучей, друг на друге, то в одиночку. Это кладбище лесных великанов вызывало у Юлия Кузьмича восторг.

«Наворочали черти! Всю тайгу кувырком. Такие машины не выдерживают. Не поспеваем латать. Надо про запас вырвать «С 80» и тягач. Можно и без них, но рискованно. «Запас карман не трет, к тому же есть не просит...» – улыбнулся, вспомнив окончание этой шутки. Кто ее придумал? Кругом расчет, все остальное – побрякушки. Рубли, тонны, метры... Ухо торчком, глаз на прицеле. Иначе – за борт...»

Кузов «АТЛ» – как палуба штормующего корабля. Рае это нравилось. Она довольно улыбалась. И вполголоса мурлыкала песню без слов, приплетая к ней все новые мелодии.

Ревет мотор, тарахтят гусеницы – Русаков не слышит песни, да если и услышит... Он не похож на других. Рядом с ним и беспокойно, и тепло. Девчонки за глаза зовут его Дон-Кихотом.



На турнире, на пиру и на охоте
Ходят слухи об отважном Дон-Кихоте.
Тра – ля – лля – ля – лля – ля – лля – ля...



Качается кузов, как на гребнях волн. А Рая уже привыкла к этой болтанке, ей хочется иных, более сильных ощущений. Хочется встать под встречный ветер, да неудобно: что Русаков подумает? Но все проще простого: стоило лишь сказать – «Ой, отсидела ноги» – и вот тебе полная свобода действий.

Она стояла, держась за угол кабины, широко раскрытыми глазами смотрела на треугольник дороги, вырубленный из темноты светом фар. Броско белели высвеченные стволы березняка. Желтыми, красными бабочками кружили падающие листья осин и берез. За стволами замшелых кедров и лиственниц Рае мерещились то затаившийся человек, то зверь, то пламя костра. Когда машина взлетала на взгорок, лучи фар срезали верхушки деревьев, и те беззвучно падали в черный омут ночного мрака.

Хмельной ветер целовал Раю в щеки, в губы, в шею, залезал за отвороты куртки, оглаживал груди. По телу – от затылка до пальцев ног – пробегала сладостная дрожь.

Ее переполняли непонятные, необъяснимые желания. Хотелось перемахнуть через борт кузова, выбежать наперед неуклюжей атээлки и припустить со всех ног – пусть-ка догонит!

– Ой ля-лля-ля... Тра-лля-ля-лля...

Ах, этот Дон-Кихот. Смешной и милый. За что его так прозвали? Наверное, за вежливость. Кругом только и слышишь мать-перемать, а этот чертыхнуться не умеет...

Выбивают чечетку каблуки старых ботинок по дощатому днищу кузова. Прищуренные глаза ничего не видят.

Песня оборвалась, ушла вглубь, заполнила Раю, и только каблуки отстукивали ритм гремевшей внутри мелодии.

Впереди замаячили красноватые огоньки. Упала с неба пригоршня звезд и закружилась под Раину песенку.

– Тра-ля лля-ля...

– Прикатили, – послышался голос Пантелея Ильича.

– Ах... да, да, – пробормотала Рая, с трудом пробиваясь к реальной действительности.

– Замечталась?

– …

Девушка выпрыгнула из кузова. Не попрощалась, не оглянулась, неровным, сбивчивым шагом, покачиваясь, пошла вдоль дороги. Пантелей Ильич проводил ее долгим взглядом.




3

Поселок Таежный прилепился на крутом правом берегу большой полноводной реки. Три года назад тут была тайга – глухая, заболоченная, нехоженая. Деревья стояли у самой воды. Из крутого берегового откоса выползали гигантские змеи корневищ.

Теперь лес заметно потеснился. Тайга отступала, оставляя на поле боя шеренги пней, раскорячистые, царапучие коряги, тонкие болотники. Десятка два кедров и сосен, пощаженных за величие и красоту, одиноко возвышались меж домов, молчаливые и строгие, как часовые.

В центре поселка красовалось единственное двухэтажное здание конторы геологической экспедиции. Его с трех сторон обступили добротные брусчатые бараки, в них размещались столовая, магазин, школа, жили инженерно-технические работники и кадровые рабочие. А вокруг, не соблюдая никакого порядка, вспугнутым заячьим выводком разбежались деревянные и металлические вагончики балки, крохотные дощатые насыпушки, игрушечные бревенчатые избенки с подслеповатыми оконцами. На крутом берегу реки кучно сгрудились землянки «копай- города».

В поселке жили самые разные люди. С тех пор как по стране прогремела весть о невиданных залежах нефти и газа, открытых в доселе безвестном, глухом районе Сибири, сюда повалили и неугомонные непоседы-изыскатели, и любители приключений, и привычные к скитаниям добродушные неприхотливые бродяги. Одни рвались в эти края потому, что поиск был их профессией, главным содержанием жизни, другие – от избытка сил, влекомые таинственной и оттого особенно притягательной тайгой, третьих манила слава первопроходцев, первооткрывателей.

Были и такие, которые гнались за длинным рублем, они ехали на год-два, подзашибить деньгу на «Волгу» или на кооперативную квартиру.

Тайга всех встречала одинаково неприветливо и неласково. На сотни верст окрест – ни дорог, ни следа человека. Семь месяцев зима, лютая и вьюжная, остальное время года – либо непроходимая распутица, либо духота с тучами свирепого комарья и гнуса.

Крепкие телом и духом не только не замечали этого, но еще и находили в окружающем прелесть и очарование. Слабые ломались, как сухой камыш на ветру. Ожесточившись, озлобясь, они проклинали весь белый свет и устремлялись назад, в обжитые края.

На стыках авиалиний и пароходных путей встречные человеческие потоки схлестывались, сшибались, и закипал людской водоворот.

Все же приток был сильнее отлива. С каждым годом здесь становилось все многолюднее. Наплыв новоселов бывал особенно велик в летние месяцы, когда до самого глухого и отдаленного уголка можно было добраться по воде, сравнительно легко и дешево, со всем своим скарбом, чадами и домочадцами – как только и любит путешествовать русский мужик.

Вот и сейчас, проходя мимо конторы экспедиции, перед ее окнами Пантелей Ильич увидел целый табор новоселов. Горели костры. Сонно плакали дети. Сердито квохтали бабы. Недовольно ворчали мужики. Но вот таборный шум поутих, и стал отчетливо слышен уверенный старшинский баритон начхоза – так называли Юрченко, заместителя начальника экспедиции по хозяйственной части. Проныра, но дело свое знает. Вон как напористо и громко убеждает он обступивших его людей. Те хоть и неохотно, а все-таки соглашались. Этот кого хочешь убедит, в игольное ушко пролезет, сквозь любую стену пройдет. Мастак...

Пантелей Ильич думал о Юрченко с неприязнью и одобрением: без таких людей в тайге не развернешься.

Где-то в темном лабиринте балков утомленно урчал тракторный двигатель. Водитель, наверное, «на минутку» заскочил к подружке, а трактор работает и работает, ожидая раззяву хозяина.

Пантелей Ильич долго лавировал темными переулочками, пока наконец набрел на пышущий жаром, рокочущий «ДТ-54», который с тележкой дров стоял посреди улочки.

Едва Пантелей Ильич выключил мотор, как в барачном окне напротив вспыхнул свет.

Распахнулась дверь. В светлом квадрате дверного проема возникли двое. Девушка в легком, коротком халатике крепко прижалась к парню и на мгновенье замерла. То ли почудилось Пантелею Ильичу, то ли в самом деле долетел до него тихий нежный вздох – «Приходи!». У Русакова даже мурашки затанцевали между лопаток, и он непроизвольно зажмурился и уже не видел, как парень расцепил ее руки, легонько оттолкнул и, прыгнув с порога, побежал к трактору. Медленно затворилась дверь.

– Кто тут? – сердито спросил парень.

– Разводящий влюбленных водителей.

– А-а... Пантелей Ильич.

– Не зря ты, Платон, в армии служил – за полторы минуты собрался.

– Я и не разбирался. Так... разговаривали...

– Мирное собеседование при лунном освещении. Чего не женишься? Соня Лучкова – славная девчонка. Красавица.

– Вообще-то верно, поднадоело болтаться.

– За чем же дело?

– Не знаю. Думаешь все просто: протяни руку – бери, а вдруг такая стена оказывается – не перескочить.

– Не понимаю. Мудрено глаголишь.

– Кабы сам понимал...

– Чего вам не хватает? – Пантелей Ильич передернул плечами.

– Чего не хватает – того ни украсть, ни купить, ни занять. Все норовят подсыпать сольцы на самую рану, вот она и печет, спасу нет...

– Извини. Ненароком... Домой дрова?

– Зима на пороге. Кубов двадцать сожрет. Вас подвезти?

– Дотопаю. Только что с твоей сестренкой приехал. Как отец?

– В норме.

– Кланяйся ему.

Пантелей Ильич медленно переставлял отяжелевшие ноги, слушал удаляющийся утробный рык трактора. По мере того как тот затихал, становились слышны все новые и новые голоса.

Доходил двенадцатый час ночи, а поселок не спал: выходной день, да и погода, как на заказ, – настоящее бабье лето.

Из распахнутого, ярко освещенного окна барака доносилось треньканье гитары, под которую молодой голос пел нарочито громко и задорно. «Во, черт, уже успел!» – изумился Пантелей Ильич, узнав по голосу Ярослава Грозова, и приостановился, вслушиваясь в незнакомые слова:



В тайге геолог, как щука в воде,
Как груздь малосольный в кадушке.
Геолог не кинет друга в беде
И не изменит подружке...



Гитара зазвучала в ином, более высоком регистре, темп мелодии стал марше вым. Заглушая громкие аккорды, Ярослав выкрикивал речитативом:



А ну-ка, ребята!
Сожмем кулаки.
Пылает заря рассвета.
У нас за плечами
Не рюкзаки,
На наших плечах – планета...



«Вот, сукин сын, – с доброй отцовской завистью подумал Пантелей Ильич. Наверняка, и слова и музыку сам сочинил... И жнец, и швец... Силушки через край».

На крыльце столовой пьяные парни громогласно выясняли отношения. Вероятно, диспут закончится потасовкой. Ну что ж, иногда это просто необходимо: такова жизнь...




4

У дверей насыпушки металась черная тень, крошил тишину свирепый крик:

– Открой, гадина! Возьму дрын и сколупну всю халупу. Кому говорю?

– Епиша! Да уймись ты. Ребятенок перепужал, – слышался из-за двери плачущий перепуганный женский голос.

Пьяный кинулся за угол, вынырнул с жердью в руках. Подскочил к оконцу, размахнулся.

– Стой, Епифан! – Пантелей Ильич с разбегу вцепился в жердь. – Сдурел. Детей уродами хочешь сделать?

– Ты что за указ?.. – Епифан ринулся на Русакова. – Ружьишко прихватил? Я на твою пушку с пробором... Понял? Стреляй, гад!

Из аккуратненького, будто игрушечного домика, что притулился чуть наискосок от Епифановской насыпушки, вышел помбур ветровской бригады.

– Сенечка! – закричал Русаков, пятясь от все более сатаневшего Епифана.

Огромный и спокойный Сенечка медленно пошел прямо под занесенную жердь.

– Расшибу в бога, в душу... – заревел Епифан.

Сенечка ловко выбил жердь из рук скандалиста и так стиснул пьяного, что тот ахнул. Легко подняв одрябшего Епифана на руки, внес его в насыпушку и, как мешок с мукой, кинул на широкий топчан, в углу которого сбились в кучу четверо перепуганных, заплаканных ребятишек. Худая, плосколицая женщина – жена Епифана – стояла подле своего выводка, запахивая на груди полы плаща, накинутого поверх ночной сорочки.

Сенечка притиснул широченной ладонью Епифана, сказал как расшалившемуся ребенку:

– Не брыкайся. – Повернулся к Русакову, смущенно озиравшему убогую обстановку насыпушки. – Идите, Пантелей Ильич. Я посижу. Сейчас захрапит.

– Пусти, – неожиданно тихо сказал Епифан. – Хочу с начальством по душам поговорить. В кои веки зашло в мои хоромы. Да пусти же...

– Обыгаешься, потом поговорим, – сказал Русаков.

– В твоем кабинете? А я хочу здесь. Жена! Примай дорогого гостя.

– Протрезвеешь, тогда и в гости зови, – Пантелей Ильич повернулся к выходу.

– Я позову, позову, – грозился Епифан.

– И ладно, а пока лежи.

– Ну-ну, – тянул Епифан вслед уходящему Русакову.




5

В окнах горел свет. Мать ждет. Беспокойная душа. Сядет в камышовое кресло, закутается пледом и вяжет или читает какую-нибудь пухлую книгу. Так она может просидеть до рассвета. Поначалу Пантелей Ильич не раз выговаривал матери за это, но потом привык и теперь, наверняка, удивился и встревожился бы, если б мать, не дождавшись его, легла спать.

Едва ступил на высокое скрипучее крыльцо, мать уже загремела запором. Приняла ружье, налила в рукомойник теплой воды и захлопотала над столом.

Невысокая, полная, с поразительно белыми, гладко зачесанными волосами, мать была не по годам моложава, подвижна, энергична. Пока Пантелей Ильич переодевался да полоскался под умывальником, мать накрыла на стол.

– Выпьешь с устатку?

– С удовольствием.

Брусничную настойку мать изготовляла по какому-то особому рецепту. Напиток был в меру крепок и ароматен. От удовольствия и в знак одобрения хозяйке Пантелей Ильич причмокнул и облизал губы. Мать улыбнулась.

– Ешь. Больше не получишь.

Он ел. Мать сидела напротив, подперев ладонью щеку. Иногда они обменивались немногословными фразами или короткими всепонимающими взглядами.

– Только приехал?

– Часа два блукал по поселку. В замочные скважины доглядывал, чужой жизнью любовался.

– Хороша?

– Мед с хиной вперемешку. Путаники.

– Гладко да прямо, что за жизнь... Как поохотился?

– Отменно. Спину не разогнуть и ноги деревянные.

– Стрельнул хоть раз?

– В ронжу и то мимо.

– Чай будешь с...

– С вареньем, – улыбнулся Русаков.

– Папочка родимый.

– Будь под рукой вертолет, я бы явился с богатыми трофеями...

– Пантелей Ильич рассказал об Ордалии, о давнем трагическом поединке двух лесных великанов.

– Сцепленные рога были бы достойным украшением жилища охотника.

– Не трогай их, – лицо матери погрустнело. – Не тревожь. Пускай спят.

– Пусть.

Взгляд матери скользнул вверх, к двум рядом висящим портретам в одинаковых рамках: отец и старший брат Пантелея Ильича. Оба в гимнастерках без погон: не дотянули до сорок третьего.

– Еще рюмочку.

– Ладно уж...

Пятнадцать лет Пантелей с матерью неразлучны. Где только не побывали за это время. В Татарии, на Алтае, и вот уже десятый год кочуют по здешней тайге. Сколько раз приходилось начинать все с самого начала. С палатки, с землянки, с балка. Чуть обживутся-обрастут домашним скарбом, установят более-менее четкий жизненный распорядок и... опять на новое место.

Мать никогда не вспоминала покинутое гнездо, не скорбела, расставаясь с насиженным углом. Наоборот, готовясь к переезду, она оживлялась, становилась необычно шумливой и веселой, что-то зашивала, распарывала, сколачивала, увязывала, напевая при этом одно и то же:



Эх, путь-дорожка фронтовая,
Не страшна нам бомбежка любая.
Помирать нам рановато:
Есть у нас еще дома дела...



До прошлого года мать работала фельдшером. Редкую ночь не беспокоили ее: то преждевременные роды, то травма или иная какая неотложная болячка. Теперь она на пенсии, а к ней все равно идут. За советом, за таблеткой, за скорой помощью. И мать этому рада. Принимает, да еще и благодарит посетителей за то, что не забывают о ней. По твердому убеждению Пантелея Ильича, за годы совместных скитаний мать ничуть не постарела. Те же тугие, словно подрумяненные щеки, тот же насмешливый блеск в глазах, такие же яркие, не знавшие помады тубы. И даже удивительной, библейской седины волосы ни капельки не старили мать.

– Письмо от Люси, – обронила она, убирая посуду со стола. – На этажерке.

Пантелей Ильич не шелохнулся, смачно посасывал сигаретку, слушая негромкую материну воркотню:

– Наташенька переболела скарлатиной. Я так и чуяла: что-то неладно. Ныло и ныло сердце. Валерий в декабре защищает. Скорей бы. Да вдруг провалится.

Пантелей Ильич поспешил успокоить:

– Не провалится.

– Дай бог. Люся перейдет на одну ставку. Совсем замоталась. И он... Здоров, как бугай. Двадцать восемь мужику. Со скамьи на скамью. Школа – вуз – аспирантура. Перворазрядник по плаванию, король бильярда...

– И все же...

– Давай спать...

– Ты ложись: устал. Я посижу немножко, почитаю.

Пантелей Ильич знал: это «немножко» протянется часов до четырех утра. Сейчас она усядется в свое старенькое плетеное кресло, укутает ноги пледом и прикинется читающей. А утром закладка останется лежать на той же странице.

О чем думает мать по ночам, наедине с собой?

О себе или о них?

Ему скоро сорок, сестре через год тридцать. А мать все нянькается с ними, как с несмышленышами. «Осторожней, в ней столько костей», – предупреждает она подавая жареную рыбу. По утрам, провожая на работу, мать непременно проверит, сухие ль у него носки, есть ли курево, чист ли носовой платок.

От матери у Пантелея Ильича нет тайн. По каким-то, ей одной видимым приметам она безошибочно определяет настроение сына, угадывает его желания.

Руки у нее особенные. Их не спутаешь ни с чьими другими. Они сочатся теплом и пахнут свежим медом... А что за удовольствие, когда разгневанная мать треплет его за уши, притворно-сердито выговаривая свою обиду

Мягко хрустнуло кресло. Послышались осторожные шаги. Пантелей Ильич зажмурился, громко и редко задышал носом.

Мать постояла в изголовье, подоткнула одеяло, переставила пепельницу на прикроватной тумбочке. Уходя пробормотала со вздохом:

– Господи благослови.

«В Бога не верует, а поминает его по десять раз на дню... Бога нет, но в окружающей природе, в самом человеке много непонятного, сверхъестественного. Мышление, например. «Особый продукт особой материи». Так ли? В прах превращается мертвый мозг, но мысль продолжает жить, она – бессмертна...»




6

Ярослав швырнул гитару на кровать. Встретился взглядом с маленькими, за текшими глазками сидящего напротив человека.

– Чего раскис, Матвеич? Тряхнем еще по единой. – Налил свою рюмку, плеснул в почти непочатую Матвеича. – Бывай, батя! – и одним глотком опорожнил посудину.

Матвеич покосился на рюмку, даже потянулся к ней, но, будто ожегшись, отдернул руку. Бессильно склоненная крупная голова, опущенные плечи, словно неживые, намертво прилепленные к столешнице кисти рук – все в облике этого крепко потрепанного жизнью человека выдавало надлом. Видно было – подмял, пригнул мужика к земле какой-то необоримый недуг.

Глаза Ярослава замутились состраданием, но парень туг же пересилил его и прежним, озорным голосом сказал:

– Хватить паниковать, батя. Ну прихватило сердчишко в неположенном месте в неназначенный час – и что? Не сумел с вертолетом совладать, почеломкался с планетой – и все последствия. Ни травмы, ни поломок. Еще не потухла твоя звезда. – И с ходу пропел: «Гори, гори, моя звезда, гори, звезда приветная. Ты у меня...» – оборвал песню на полуслове. – Завтра отдашь свое бренное тело в руки прославленных эскулапов. Сейчас новое сердце вставляют, а уж твое так починят – не скрипнет.

– Вряд ли починят, – с тяжелым придыханием, негромко заговорил Матвеич. – Это ведь не первый звонок. Ничего не боюсь, а этого... За войну всякое было. Как-никак девяносто боевых вылетов. Четыре раза штопали. И в гражданке когда летал... Я ведь здешнюю тайгу вдоль и поперек... Бывало, погода- непогода – даешь. Ни трасс, ни посадочных, ни радиомаяков... На глазок, на ощупь. Вертолетов еще не было. Два раза разбивался. В болоте тонул... Все чепуха. А это... – Сграбастал над левым соском рубаху. Жамкнул в кулаке. Длинно выдохнул. – Рвалось бы сразу на куски... Не дай бог угодить в ограниченно годные к жизни... это, Ярослав... Страшнее пытки не придумаешь. Стенокардия! Слово-то какое страшное, как паук. Наш врач говорит: «О полетах забудь». Хорошо еще, если на пенсию не выпихнут, оставят начальником Таежного аэродрома. Сиди в вагончике, с пролетающими самолетами переговаривайся, посадку и взлет на своем пятачке разрешай – и все. – Выпил рюмку. Сердито отставил. – Начальник аэропорта. Ха! Звучит? А в общем – трухлявый гриб. Есть такие белые, круглые, как мячики, грибы – дедушкин табак называются. Тиснешь его, онных! – и только желтая пыль... Мне бы хоть раз в месяц полетать. Пусть бы всего часочек за штурвалом...

– Подлечат, еще как полетишь, – заверил Ярослав.

– Нет. – Матвеич медленно покачал головой. – Нет, друже. Себя не обманешь. Хоть бы отставку оттянуть да еще немножко пожить по-человечьи. Чарку с тобой выпить, с ружьишком по тайге пробежаться. Годок бы еще...

– Разнылся. Слушать тошно. Знаешь, сколько живет на земле, как ты говоришь, ограниченно годных? Может, каждый пятый. И как живут! Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а жизнь – ди-и-вна-ая штука.

– Брось, Ярослав. Хреновый из тебя утешитель. Тебе двадцать шесть, все гаечки на месте. Ни скрипят, ни болтаются. Любая высота, любая перегрузка нипочем... Жить – значит хотеть и мочь. Понимаешь? Жизнь, как женщина. Ею надо не только любоваться, но и уметь любить ее. А если для этого силенок не хвата... зачем она мне? К чему кастрату красавица?

– Тоже евнух сыскался. Тебя к гарему, все равно что козла к огороду...

– Оставь. Я свое отказаковал. Да я не жалею...

_–_Не_жалею,_не_зову,_не_плачу, –_ подхватил Ярослав. – _Все_пройдет,_как_с_белых_яблонь_дым._Увяданья_золотом_охваченный,_Я_не_буду_больше_молодым._

Матвеич прикрыл глаза набрякшими веками, положил щеку на ладонь и замер, слушая пленительную мелодию есенинского стиха. Голос Ярослава умолк, в комнате воцарилась волнующая и греющая тишина.

Матвеич грустно улыбнулся и, просветлев лицом, тихо выговорил:

– Чудно. – Будто разглаживая рябь морщин, потер ладонью лоб. – Вот это обо мне, для меня. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» А? Удивительно!.. Оглянешься – верно сон. Помню первый полет... Когда ж было?..

Матвеич не впервые исповедовался Ярославу, и тот отлично знал всю жизнь бывшего аса бомбардировочной авиации дальнего действия, бывшего майора, бывшего летчика гражданского воздушного флота, бывшего... Все у него бывшее, все в прошлом, а ведь нет еще и пятидесяти.

Была у Матвеича и семья – жена да две дочери. Юридически он и сейчас числился отцом и мужем. Правда, дочери сами уже давно мамы и разлетелись из семейного гнезда. С женой же он не виделся лет десять, с той поры, как его перевели в гражданку, и он попросился сюда в необжитый таежный край, оставив в Брянске просторную, уютную квартиру и не пожелавшую расстаться с ней жену. Он и теперь аккуратно, каждый месяц, переводил ей деньги. Раз в год, в День Победы, жена присылала ему обыкновенную открытку, на которой вместе с поздравлениями умещались все новости, какие накопились за год.

Года два назад Матвеич пережил первый сердечный приступ – недолгий, не особенно сильный. Потом приступ повторился раз, другой. Знакомый врач выписал микстуру, снабдил таблетками и посоветовал прекратить полеты. Тут подвернулся удобный случай, и Матвеич сделался «хозяином» нового Таежного аэродрома. Болезнь не отцепилась от него, но и не особенно докучала. Он настолько приспособился к недугу, приноровился, что даже позволял себе иногда посидеть с приятелями за бутылкой, провести ночь подле тетеревиного тока или в утином скрадке и в то же время исправно нести свои служебные обязанности.

И вот это вероломное нападение смирившейся вроде болезни. В полете, в самый трудный миг, когда вертолет ухнул вдруг в воздушную яму и надо было молниеносно отреагировать, подать рычаг на себя – вдруг так «заклинило» сердце, что Матвеич опомнился только на земле. Еще счастливое оказалось падение. После долгих колебаний Матвеич решил поехать в областной центр, показаться врачам кардиологам и подлечиться. Авось да небось. Завтра бывший пилот бомбардировочной авиации дальнего действия Гавриил Матвеевич Кремлев отбывал на лечение.

Ярослав, прихватив бутылку горячительного и гитару, забежал попрощаться с приятелем да и застрял у него. Завтра чуть свет выезжать на буровую, но как оставить расстроенного Матвеича наедине с грустными мыслями? Ярослав пел песни собственного производства, рассказывал смешные истории, читал стихи и все никак не мог расшевелить, встряхнуть своего «батю». Обрадовался, когда тот наконец-то разговорился: выплеснет наболевшее – оттает, по светлеет.

Парень внимательно слушал прерывистую речь Матвеича, незаметненько вопросами подталкивал его к воспоминаниям. Бывший ас в конце концов клюнул на приманку, нырнул в воспоминания и скоро так разошелся, что выпил еще одну рюмку, задымил сигаретой, и его обвислые, жидкие, как кислое тесто, щеки подернулись розоватым налетом.

Давно уснул поселок, давно погасли огни в домах, бараках и балках, когда Ярослав, расцеловав Матвеича, простился с ним и неспешной развалочкой протопал к «копай-городу», где у него была собственная, самолично построенная и по последнему слову техники оборудованная землянка.

В полусотне метров от нее Ярославу под ноги подкатился глухо урчащий ком. Парень призывно свистнул. И вот уже собачьи лапы забарабанили по его груди, горячий влажный язык скользнул по подбородку.

– Руслан. Дружище. Заждался? Ну, будет, будет. Пойдем, старик, спать... ласково бормотал Ярослав, ероша собачий загривок, легонько почесывая пса за ушами.

Собака восторженно поскуливала, тыкаясь мордой в шею хозяина, била хвостом по его ногам.






ГЛАВА ТРЕТЬЯ



1

Былую тишину раннего серого утра проклевывало размеренно-редкое «тюк-тюк, тюк-тюк-тюк». Издали казалось: какая-то настырная пичуга методично и неторопливо долбит и долбит неподатливую древесину. Это Михаил Николаевич Ветров спозаранку плотничал на своем дворе.

Он работал легко и самозабвенно, с той неторопливой, неброской размеренностью и размашистостью, какая отличает подлинного мастера. Щепа из-под топора не брызгала по сторонам, а ровной белой грядкой ложилась вдоль бревна.

Вкусно пахло сосновой смолой и хворостяным дымом, который медленно растворялся в прохладном сыром воздухе. Здесь, на вершине голого косогора, особенно остро чувствовалось холодное дыхание близкого севера. Но Ветрову было жарко. Воротник легкой фланелевой куртки расстегнут, рукава закатаны по локоть. Сухое жилистое тело разогрелось от работы, и его приятно холодил залетавший сюда ветер.

Михаил Николаевич отложил топор, взялся за комель, кхакнув, оторвал бревно от земли, повернул обтесанной стороной вниз. И снова поплыло окрест размеренное и четкое «тюк-тюк, тюк-тюк-тюк...».

С низовьев реки наползли тучи. Ледяными глыбами сгромоздились над поселком, угрожающе провисая все ниже и ниже. Ветер переменил направление, задул с севера и скоро, окрепнув, заледенел и пошел ломить. Встревоженно загудели телефонные столбы, жалобно загнусавили провода. Ветер заломил верхушки соснам, обступившим ветровский дом, и те негодующе зашумели. В палисаднике озябшая черемуха заполошно металась на ветру, будто хотела выскочить из земли и спрятаться в укрытие. Жалобно повизгивала сорвавшаяся с защелки дверь сарая. Рассерженно каркала взъерошенная ворона, с трудом удерживаясь на качающейся ветке. Воздух густел на глазах, пропитываясь влагой. Холодная водяная пыль щедро кропила землю, мокрой пеленой затянула окрестности. Все вокруг стало однотонно-блеклым и неприветливым.

Влажное топорище по-налимьи скользнуло в ладонях, и Ветров едва не рассек ногу.

– Наработался, язви тя... – буркнул Михаил Николаевич, досадливо морщась.

Собрав щепу в охапку, неторопливо двинулся к высокому, добела выскобленному крыльцу.

На коврике из морской травы выстроилась шеренга разномастной обуви. Ветров пристроил с фланга свои сапоги и зашуршал шерстяными носками по гладкому, словно навощенному полу.

Рая еще спала. «Куда ты!» – мысленно прикрикнул Михаил Николаевич на кота, нацелившегося вскочить на диван, где спала дочь. Получив шлепок, кот обиженно фыркнул и выскочил из комнаты. «Всем взяла: что лицом, что осанкой, и в голове не пусто, – Михаил Николаевич задержал ласковый взгляд на Раином лице. – Да поперешная. Дуреха. Сама себя обокрала. Девки по ночам обнимаются с парнями, а она с книжкой. За четыре года так-то... Ну, в невестах не засидится. Платону двадцать пять, а все холостякует. Блудлив, котище. К Соньке Лучковой прилепился. С виду она куда с добром, да на это дело хлипкая. Не помолвлена, не расписана, на глазах у всего поселка – и хоть бы хны. Не зря о ней плетут. А этому черту все нипочем...».

Крадущейся походкой неслышно вышел из комнаты, тихонько притворил дверь. Долго стоял, потерянно озираясь по сторонам. Подхватил с подоконника газету, бочком присел на стул. Сидел неуверенно и непрочно, поминутно ерзая и беспокойно переступая ногами, как садятся ненадолго. Михаил Николаевич рассеянно скользил взглядом по строчкам, а сам все острее досадовал на непогоду, оторвавшую его от работы, и думал, какое бы в доме найти заделье для своих беспокойных рук. Обрадовался, вспомнив просьбу жены – сделать новую покрышку для кадки.

Чтобы растянуть удовольствие, Михаил Николаевич долго измерял горловину кадки, перебрал целый штабель досок, выбирая подходящие.

Скоро мастер забыл про ненастье и про недочитанную газету. Он самозабвенно строгал, пилил, сколачивал. И хотя он мастерил сущую пустяковину, для поделки которой не требовалось ни особой сноровки, ни большого мастерства, – все равно работал с наслаждением. Прежде чем пилить или строгать доску, Михаил Николаевич пытливо осматривал, оглаживал ее, прикидывая, где быть лицевой стороне...

Дверь распахнулась, в сени ввалился Платон. Пока он, сопя и отфыркиваясь, раздевался и разувался, с задубелого мокрого плаща натекла целая лужа. Парень голиком небрежно размазал ее по полу.

«Кипит», – безошибочно определил Михаил Николаевич, бросив короткий взгляд на сына. Не поворачивая головы, равнодушно осведомился:

– Сыро?

– Сыро! – передразнил сын. С силой провел носовым платком по мокрому красному лицу. – Болото и есть болото. Чуть трактор не утопил, мать его... Еле атээлкой вытащил. Какому дураку втемяшилось строиться здесь? Посуше не сыскал.

– Тут скрозь болота, – успокаивающе проговорил Михаил Николаевич. Обратно же, река рядом. В нашем деле не пустяк. А что не больно, как это, комфортно, так за то тебе надбавку платят.

– А-а! – зло скривился Платон.

– Не акай! В другом месте ты на своем тракторе боле полутора сот – умри – не выбил бы. А здесь по три выколачиваешь...

– Ну и что? Разве рубли – главное в жизни.

– Чего еще тебе не хватает? – искренне подивился Михаил Николаевич.

Положил готовую покрышку на верстак, огладил ее ладонью, удовлетворенно хмыкнул. Покосился на сына. Эх, как его распирает. Попала вожжа под хвост.

– В самом деле не пойму, с чего икру мечешь? Сыт. Одет, как этот самый, жельтмен. И рыбалка, и охота под боком...

– Да лучше в робе ходить, баланду хлебать, чем гнить в такой дыре! – все сильнее распалялся Платон.

– С баланды Соньке мил не будешь. – Михаил Николаевич с намеком рассмеялся.

– Далась вам Соня. Бельмом на глазу. Чем не потрафила?

– По мне хоть с телеграфным столбом милуйся. Но в твои годы можно бы и о семье подумать. Накотовался, поди, по горлышко.

– Может, я на ней жениться собрался...

– Валяй: дураков не пашут, не сеют – сами родятся.

– Да что ты о ней знаешь? – расширившиеся глаза Платона впились в отца, требуя и угрожая.

Михаил Николаевич не смутился сыновним взглядом. Сказал, ровно наотмашь ударил:

– Распутная она, твоя Сонька...

Платона качнуло, будто вдруг изба накренилась. Ломая ногти, царапнул бревенчатую стену. А отец не пожалел, добавил:

– Попытай у ей – какой ты по счету. Да и сейчас не только твои следы на ее порожке...

– Врешь!

– Не ори. Думаешь, мне не обидно? Красивая баба. Что с переду, что с заду. Полюбовница из ее хорошая, а жена... Жена на всю жизнь одна, и ты у нее один должен быть... Ты ведь и сам с того бесишься. Боишься рубить – больно будет. А как иначе? Такие узелки не развязываются. Их только с плеча...

Это были не первые недобрые слова о любимой, и все равно Платон слушал отца, сжав кулаки и зубы. В эти минуты парень ненавидел и отца, и Соню, и ее подружек, которые разносили по поселку недобрые слухи.

Ох, эти подружки! Недавно одна на танцах шепнула Платону: «Чего на Соню косишься? Не убежит». – «Убежит – догоню». – «Еще бы! Королева красоты». – «Чем не королева? Завидно». – «Завидно. Верно. Другая раз оступится всю жизнь кашляет. К этой ничего не льнет». «О чем ты?» – «Придуриваешься или на самом деле не хватает?..».

Платон не пытал Соню допросами: что было, то было – быльем поросло. Ему казалось, в главном он не ошибался: любит его, верна ему. А вот услышал от отца о следах на порожке, и земля качнулась. Что ни день, то обязательно кто-нибудь подольет маслица в огонь. Сволочи. И так хоть беги куда глаза глядят. Ничего не мило. Все из рук валится.

Понял Ветров-старший, какую занозу вогнал в самое сердце сына, но не раскаялся в сказанном, хотя в душе и пожалел Платона, и чтобы как-то остудить его, Михаил Николаевич сказал вроде сам для себя:

– Во разгулялась погодка. Ни с того ни с сего...

Нахохлившийся Платон сидел на краешке чурбака и курил, глядя под ноги. Наверное, не расслышал отцовских слов.

Михаил Николаевич взял веник, смел с верстака опилки и стружки и стал подметать пол. Мел тщательно, несколько раз водя веником по одному и тому же месту, все до единой опилочки из щелей вымел.

– Уеду я, – глухо обронил Платон.

– Куда это? – сразу встревожился отец. – В теплые края захотелось?

– Уеду. Надоело здесь киснуть. День и ночь вкалывай и в грязь, и в мороз, а толку... Одна комнатенка на пятьдесят квадратов, в ней и клуб, и кинотеатр, и Дворец спорта, и танцплощадка. С девчонкой негде посидеть. Зимой поморозишься, летом комары сгрызут. Надоело!

– Надоело! – передразнил Михаил Николаевич, сердясь. – Легкой работенки захотелось. Есть давай вкусно, одевай стильно, а работать...

– Не от работы бегу...

– От дела не бегу и заделья не ищу. Так? Да в твои годы работа – лучшее удовольствие. Мне шестой десяток, а силком не заставишь без дела сидеть. Чело век до той поры себя уважает, пока работает. Головой ли, руками ли. Тебя бы к нам, на буровую. Вот где парни вкалывают. По всему управлению только две бригады по двадцать тысяч метров пробурили. Наш Грозов и еще один из покинцев. А мы – двадцать пять. В этом году, коли так пойдет, может, до тридцати дотянем. При наших глубинах да грунтах это всесоюзный рекорд. Чуешь? Никто не скулит...

– Знаю, как вы рекорды ставите, – огрызнулся Платон.

– Как?! – Михаил Николаевич отшвырнул кружок, выгнул побагровевшую шею и, будто изготовясь боднуть сына, пошел на него. – Как? Бей, раз замахнулся!

Не кипятись, – Платон вскочил, попятился к двери. – Никто не спорит, как черти работаете. Только если бы вам не подмазывали, о двадцати пяти... и не мечтали бы. Не правда? Одну скважину не сдали, а новая ждет. Другие мастера неделями простаивают. То испытатели зазевались, то монтажники не поспели. Труб не подвезли, цементу не хватило... Да мало ли... А у тебя как по маслу... Может, не так?

Ничего подобного Михаил Николаевич не ожидал. Такое доселе никто не смел сказать мастеру. Ветров старший пробежался по сеням, озлобленным барсуком покрутился на месте. Крикнул:

– Чего замолчал? Вали! Все, что под руку.

– Правда это – вот и злишься.

– Молчи, – Ветров метнулся к верстаку. Дрожащими руками шаркнул по нему, словно сметая что-то невидимое, расставил рядком инструменты. – Правда. И что? Прежде чем мы такого добились, сколько потов пролили? Своим хребтом, вот этими руками. Не за красивые глаза. Не по кумовству.

– Другие не мене тебя хрип гнут. Дай-ка Ярославу Грозову такие условия, он запросто двадцать пять пробурит.

– Твой Грозов – щенок! Молоко на губах! С института пришел мастером. На все на готовенькое. Пускай с мое поработает...

– Если каждый станет начинать от печки, недалеко мы утопаем... Ладно. Не по злобе сказал. Героя тебе за дела дали. А поблажки эти... тебя же вяжут. Начальству в рот глядишь. Славу свою мараешь. Я бы на такое...

– Ты бы! – Михаил Николаевич скривил тонкие губы. – Ты! Пусть чужая бы собака лаяла, да не своя.

Платон снова присел на край толстенного чурбака с наковальней, исподлобья зыркая по сторонам угрюмым взглядом. Он не жалел о сказанном отцу. Это ему за следы на Сонином крылечке. Надо же было такое ляпнуть. Но ведь отец не из пальца высосал: не таков. Стало быть, есть огонек, от которого народился этот ядовитый дым.

Платон неприязненно поглядел на отца. Лезет с поучениями. И обязательно о рублях, заработках. Будто деньги Платону с неба валятся, будто он не работает так, что хребтина трещит. Руки вон насквозь промазучены, ладони шершавей наждака...

Три сотни! Не ради них ломит, пластается. Не любит валандаться – и силенка дай бог: жамкнет полено – сок брызнет. Ни наград, ни должностей не выпрашивает. За славу тоже надо расплачиваться. Еще как! С тех пор как отец стал Героем Труда, его будто подменили. Не в работе. Бывало, за дело лез в драку с любым начальством. Работяги липли: присоветуй, помоги. Работает, как вол. Ни себя, ни других не жалеет. Только «давай, давай». По неделям с буровой не вылазит. Не поест, не поспит по человечески. То скоростная, то пробная, то сверхплановая скважины. Сухой закон ввел. Попробуй-ка появись на буровой под турахом, за шиворот и вон из бригады. А где еще столько заработаешь? Иной месяц отец по восемьсот выколачивает. Профессор вряд ли получает столько... И ведь отец не жаден к деньгам. Последний червонец может одолжить. Любит погулять с песней, с шумом... Дорога плата за славу. К разэдакой матери ее...

Михаил Николаевич тоже исподлобья обстреливал сына взглядами и думал: «Зажрался. Плюнул в душу отцу. Все из-за Соньки. Дернула нелегкая за язык, брякнул про ухажеров, вот он и вздыбился. Василиса в уши надудела, а если брехня? По злобе завистницы накапали?.. «Уеду». От себя еще никто не ускакал. Да и куда ехать? В городе месяца не проживет после экой-то волюшки. Река, леса, чистая водица, а уж воздух... Блажит. Накрепко, видно, присушила Сонька. Может, и к лучшему, что сказал. Продерет глаза обида, сам увидит... Наверное, и теперь видит, с того и кособенится, злобится на весь свет».

– Айда пошаркаем дровишек. Все равно нечего делать, – тихо сказал Михаил Николаевич, словно и не было никакой размолвки.

Платон молча поднялся и стал натягивать сапоги. Михаил Николаевич пилил истово, весь отдавшись работе. Отменно выправленная и наточенная пила жадно вгрызалась в древесину, легко, без натуги переедала толстенные бревна. Из-под щучьих зубьев пилы веером летели крупные пахучие опилки. Размеренно-монотонное «вжиг-жиг, вжиг-жиг» успокаивало Михаила Николаевича.

Платон прятал глаза под насупленными бровями. Пила для него была маловата и легка. Он с такой силой тянул на себя зубастое полотно, что отец еле поспевал за ним. Глухое неумолчное шипенье пилы раздражало Платона. Он то и дело сердито подергивал плечами, стряхивая налипшие на пиджак опилки.

Оба упрели так, что спины задымились паром, по о передышке пи тот, ни другой не заикнулись. Так и гоняли певучую пилу до тех пор, пока Рая не позвала к столу.

Хозяин обедал дома редко, оттого и стол был накрыт по-праздничному. Тут и вареное, и печеное, и жареное. Притягательно поблескивала потными боками бутылка спирту.

Мать, грузная, но не рыхлая, с еще не поблекшими полными губами, двигалась легко, заботливо подставляла отцу и сыну всякую снедь. Михаил Николаевич потянулся стопкой к сыну.

– Выпьем, Платон, за... вот черт, выскочило из головы. Есть такое страусиное слово. Страус ква, что ли... Ну, это когда все по-старому остается...

Рая прыснула. Давясь смехом, подсказала нужное.

– Так, так, – нимало не смутясь, подхватил Михаил Николаевич, – верно, дочка. Значит, за эту самую статус-кво...

Рая рассказывала о новостях в поселке. Со стороны казалось: говорит она не только ртом, но и руками. Каждая фраза сопровождалась таким впечатляюще ярким жестом, что им, наверняка, и без слов можно было выразить мысль. У девушки были удивительные руки – нервные, чуткие, пластичные. Они не знали покою, все двигались, все «говорили».

Но Платон не слышал и не видел сестричку. Хмель не замутил голову парня. Он просто вдруг позабыл о размолвке с отцом, о недавних думах. Словно в собственную душу заглянул и наконец-то понял, чего не доставало ему в жизни, отчего мир потускнел, утратив былую притягательность.

Зачем травил себя и Соню? Чуял ведь: не случайный узелок между ними, не сухие отжившие корешки, а упругие кровеносные нити связуют их. Не было никогда такого прежде и больше не будет. Оно и есть самое настоящее. И это собственное счастье... своими руками... на потеху завистницам и сплетницам? Ну нет! Отец в одном прав: такое надо с маху решать. Сейчас приду и от порога: «Выходи за меня замуж...».

Сейчас же... пока не остыла решимость, снова не навалились сомнения.

Платон представил себе, как зарумянится, заполыхает Сонино смуглое лицо, как заискрятся озорные черные глаза, как бросится горячая, желанная – к нему на шею, – и уже не смог усидеть. Сорвался со стула, заспешил, как на пожар, бормоча:

– Мать честная, забыл... Надо сбегать за прокладкой.

Глянул на сына Михаил Николаевич и не сдержался – громко захохотал.

– Ты чего? – остановившись, спросил Платон.

– Не знал, что Соня Лучкова не только блины да пирожки, а еще и прокладки стряпает.

– А тебе какое дело? И стряпает! – Платон распахнул двери в сени, сорвал с вешалки еще не просохший дождевик.

– Женился бы на ней, первая невеста в Таежном. От женихов отбою нет. Умна, красива и себя блюдет – съязвила мать. – Уважь, сынок, осчастливь сношенькой.

– Уговорила! – выкрикнул из сеней Платон. – Только, чур, назад не пятиться! – Насадил на макушку картуз и хлопнул дверью.

– Ково это он? – встревожилась мать, бледнея. – Шутит либо вовсе ошалел?

– Не троньте его, мама, – просительно проговорила Рая. – И почему вы так против нее?

– Да ты чего плетешь, чтобы в наш дом...

– Хватит! – властно прикрикнул Михаил Николаевич. Залпом выпил стакан остывшего чаю и тоже стал, одеваться.

– Тебя-то куда понесло? – сердито заворчала обиженная жена.

– К вертолетчикам. Договорюсь на завтра. Теперь на буровую никакая машина не пройдет.

– Сколь раз тебе долдонили: поставь телефон. Сам Юлий Кузьмич предлагал.

– Э-э! – Михаил Николаевич отмахнулся. – Проживем без этой побрякушки. – Глянул в окно. – Чудило Платон, в экую непогодь поперся.

– Что ты, папа? Разве непогода – препятствие? Любит ведь, – Раины руки всплеснулись над столом, останавливая и успокаивая родителей.

– На водке, на окаянном зелье любовь-то их замешана. У Соньки все даровое, вот и опаивает парня, – по-бабьи тягуче запричитала хозяйка. – Сгубит его, ей- богу, сгубит. Из-за этой проклятущей водки...

– Полно, Василиса, при чем здесь водка? Чего на нее валить? Без рюмки тоже не жизнь – сухота. Какой праздник без веселья, а веселье без стопки! Обратно же, – хворобу чем вышибешь? Не хули, мать, русскую горькую. Тут все дело в этой самой, в пропорции, без перебору чтобы...

Рая посмотрела на отца, на мать. Промолчала, но руки ее выразили удивление и откровенное неодобрение.




2

Встречный ветер косыми струями дождя сек лицо, колол его острыми крохотными льдинками. Сенечкина жена – Лида Крупенникова – гнулась навстречу ветру, щурилась, прятала щеки за поднятым воротником и у самых дверей Епифановой насыпушки едва не налетела на Русакова.

– Ой, извините.

– Лидия Георгиевна? Вы сюда же? – прокричал Пантелей Ильич, поворачиваясь спиной к ветру.

– Сюда же.

Русаков прижался к стене насыпушки, укрывшись от дождя под крохотным козырьком невысокой покатой крыши. Поманил рукой Лиду. Та встала рядом, перевела дыхание, платочком старательно обтерла лицо.

– По делу какому-нибудь? – спросил Пантелей Ильич.

– Мой ученик здесь. Совсем отстал, кругом двойки. Не знаю, как и подступиться. Хочу с родителями поговорить, выяснить условия...

– Какие условия, если отец – горький пьяница. Недавно такой погром учинил, если б не ваш муж...

– Сеня рассказывал. Неужели нельзя ничего предпринять?

Давайте вместе поглядим и вместе подумаем. Не зря старики уверяли, что две головы лучше одной, авось... Пошли. – И постучал в дощатую дверь.

В комнатке, слабо освещенной двумя крохотными оконцами, у стола с книжкой в руках сидел мальчик. Он испуганно вскочил, увидев вошедших.

– Сиди, Володя, сиди. Ты один, что ли?

– Не...

На нарах заворочались трое младших, с откровенным детским любопытством рассматривая пришедших.

– А мама с папой?

Мамка на работе. Папка только с буровой. В баню ушел. Скоро придет. Садитесь.

Пантелей Ильич щелкнул выключателем, вспыхнула большая лампочка под потолком.

– Раздевайтесь, – уныло предложил Володя.

В комнате пахло луком и дешевыми рыбными консервами. Плохо пригнанная, скособочившаяся дверь, провисший фанерный потолок, заплатанные стекла окон, голый щелястый пол, разномастная грубая мебель – все вопило о нерадивости хозяев.

Лида достала из кармана горсть конфет. Угостила малышей. Те тут же подрались из-за гостинцев, младший разревелся.

Лида присела к ним, успокаивая. Володя молчал. Желтое, бескровное лицо мальчика походило на восковой муляж. На нем застыло выражение недоверия и тупой неприязни.

– С кем остаются братишки, когда ты в школе? – ласково спросил Пантелей Ильич, подсаживаясь к столу.

– Одни, – ответил Володя.

– Отец часто пьет?

– Когда дома.

– Дерется?

Мальчик громко вздохнул.

Тут появился хозяин. Он был уже слегка навеселе. Кинул в угол авоську с грязным бельем и потянулся здороваться с гостями.

– Здравствуйте, Епифан... Простите, не знаю вашего отчества, – засмущалась Лида.

– У меня его нет. Я в деревне вырос. Там раньше как было! Справный мужик – значит, его все навеличивали: Мирон Иваныч, Савелий Егорыч. Победнее мужика – Трофимычем либо Андреичем кликали. Тех, кто еще похуже жили, запросто по имени называли – Сидор либо Ермолай, без всякого отчества. А голоштанников – Рянка, Мотька, Епишка. Навроде Жучки, значит. Кто свистнул, к тому и беги. Епишкой и зовите. Не обижусь, жалобы в партком не сочиню...

Лида совсем растерялась – вот-вот слезы брызнут. Пантелей Ильич, заметив это, бесцеремонно одернул хозяина:

– Хватит балагурить, Епифан, не в цирк пришли. Сам в гости звал, вот и...

– Помню. Помню. Как же. Хоть и не в себе был, а помню. Давай, Володька, ставь закуску.

Походя отпустив сыну легкую затрещину, Епифан выставил на стол батарею банок с консервированными кабачками, помидорами, рыбными консервами, проворно распечатал их, накромсал хлеба. Достал из-под стола початую бутылку водки.

– А вы, простите, кто будете? – смиренно осведомился Епифан, подавая Лиде вилку.

Епифан, конечно же, знал Лиду (в поселке все знали друг друга, да и жили-то по соседству), но все же Пантелей Ильич отрекомендовал гостью:

– Лидия Георгиевна Крупенникова, учительница твоего сына.

– А-а! Так это вами меня Володька пугает. Чуть что, он сразу: «Скажу Лидии Георгиевне». Думал, страшилище какое, а тут...

– Я не пью, – Лида отодвинула стаканчик.

– Не неволим.

– Что у тебя за праздник? – Пантелей Ильич накрыл стопку ладонью.

– У меня круглый год праздники. Аванс – праздник. Получка – опять праздник. Фонтан ударил, скважину сдали... да ведь не только с праздников пьют. Видал, как живу? Неделями дома не ночую – на, буровой. Жена кочегарит. Володька полдня в школе, а эти одни... Бабе не работать – не прожить. Попробуй-ка, шесть ртов, тут и министерской зарплаты не хватит... Ясли и садики только в колдоговорах. Няню хотел нанять, – губы Епифана покривила злая ухмылка, нет для нее отдельной комнаты.

– Не канючь, не пожалею. Погляди на себя, на детишек. Ты ведь никак не меньше трехсот в месяц получаешь. Да жена пусть сто. Жить можно. Все денежки сюда уходят, – Пантелей Ильич постучал по бутылке. – Сам себя в Епишки то произвел. Не пеняй на зеркало...

– Ишь, умник! – зло ощерился Епифан. – Ну и прав ты. Зазря перевожу и здоровье и деньги. Но в Епишки-то... тут ты смухлевал. От правды нос на сторону. Возьми ее мужика, – навел палец на Лиду. – Помбур. Передовик. Трезвый, как слезинка. Всем взял. Отчего ж его никто не навеличивает? Ровно блаженного какого кличут – Сенечка да Сенечка. Юрченко вон Игнатием Порфирьичем вели чают, хоть тот первейший прощелыга, а тут Сенечка и только. Чего молчишь? Язык присох? Так я скажу. Добрый он, Сенечка-то. Голубиная душа. А ныне добрые да простоватые не в моде. С волками жить – по-волчьи выть.

Лида прижала ладони к пламенеющим щекам. Ей было нестерпимо больно от слов Епифана, в которых была какая-то неясная правда о муже.

Пантелей Ильич понял состояние женщины, успокаивающе погладил ее по руке.

– Выходит, по- твоему, кругом подлецы?

– Во всяком разе – большинство!

– Злой ты, Епифан. На себя, на других, на свою незадачливую жизнь. Зло тебе глаза застит, языком твоим ворочает, кулаками движет. Может, и есть у тебя причина злиться...

– Может, – передразнил Епифан. – Язык-то, он и впрямь без костей. Тебя бы с Мельником в эту берлогу на месячишко...

– А ты у Ярослава Грозова в землянке был? Побывай. Погляди, как можно обустроиться, коли голова и руки трезвые да работящие. Между прочим, ему не раз квартиру предлагали, а он отказывается, хорошо, мол, холостяку и в землянке. И ты, и жена с топором и пилой обращаться умеете. Лес под боком. Товарищи в помощи не откажут. Разве не мог простой пятистенок скатать на место этой конуры?

– Может, и мог. Мог! Мог! – Все более озлобляясь, выкрикивал Епифан. – Не хочу! Обязаны жилье предоставить – будьте добры. Ишь вы! Привыкли на нашем терпении в рай выезжать. А я не дамся. Меня не подседлаешь. Что? Ха-ха-ха!

– Чему радуешься? Твоя правда – обязаны дать вам и доброе жилье, и ясли, и столовую. А если не дали? Будешь в конуре себя и ребятишек гноить, только бы был повод потешить гордыню, позлословить да заодно, пьянство свое оправдать?

– А что ты думаешь, от хорошей жизни пью? С веселья? С радости великой? Может, это последнее утешенье. Горе топлю в ней... Ну, приехал я, к примеру, с работы на выходной. Там мне целую неделю в уши лебедка колотит, дизели ревут, здесь – ребятишки воют. Там мастер покою не дает, он, Грозов-то, знаешь какой? С шуточкой, с улыбочкой, а у него не перекуришь. Сюда явишься – жена ноет: того нет, другого не хватает. Куда от этого деться? В петлю? А их кто выкормит? Вот и... хряпнешь христовенькую – пошла-а душа в рай...

– Болтовня! Слезливый бабий треп. Ни нужды, ни горя твоя семья не знала, кабы ты не пьянствовал. Если собрать все, что за год пропил – можно терем выстроить. Только куда тебя ни посели, ты от этой, – кивнул на бутылку, – добром не откажешься. Распустился! Иного занятья не находишь. Осень кончилась, а у тебя на столе ни соленья, ни варенья. У соседей и грибы, и ягоды, и рыба, вяленая да соленая, всю зиму, а у тебя круглый год консервы. Лес и река за порогом. А ты сам из клетки не вылезешь и семью в ней моришь. «С чего я пью?» С дури! Будь моя власть, я б тебя живо излечил от этого недуга... Извини за резкость, не привык держать камень за пазухой.

– Мы не гордые. Перед нами можно не извиняться.

– Не пускай слюни, не разжалобишь. За правду, за справедливость ратуешь, вот и получай их.

– Ладно, – Епифан решительно отодвинул недопитую стопку, приблизил лицо к лицу Русакова. – Ладно. С этим вопросом я согласный. Твой верх. Со мной управа скорая и легкая, чуть что – сразу в бутылку тычут, от нее, мол, все беды и зло. Я плохо живу оттого, что пью. Согласный. Ну а те, что не пьют, а тоже вот так по землянкам да балкам мыкаются, им ты что скажешь? У нас почти вся бригада по балкам. На семи квадратах впятером, а то и вшестером, печь хоть докрасна расшуруй – ноги на полу без пимов стынут, а детишкам поиграться хочется, босиком побегать, их ить к кровати не привяжешь. И не месяц, не год, а по пяти лет – вот так-то... Не с того плохо живем, что пьем, а с того пьем, что плохо живем... Не белю себя. Презираю и казню! Но правду не трожь! Глаза работягам не засти... Постой. Хватит об этой водке. Тут корешок- то иной. Весь на виду. Хватай и тяни, только с пупка не сорви... Вот ищем мы нефть. Сколь дыр за ради нее насверлили. И ведь немало уже нашли. Говорят, вот-вот станут здесь города да заводы строить, будут жить люди. А мы-то кто? Разве не те же люди? Все будет и будет для кого-то, а что для нас? Молока ребятам ни сухого, ни сгущенного. Картошки, морковки, луку и прочего шурум-бурум не завезли, не поспели. Вот ее, – взял опустевшую бутылку, посмотрел на свет, – не запоздали. Ты и скажи – мы для себя или для внуков живем? Для себя или для них в болоте гнием? Я как-то комиссара спросил, а он – мы, де, ступенька тем, кто дале нас пойдет. Значит, я навроде чурбака, наступил на меня, чтоб ловчее было...

– Постой, Епифан.

– Стою, хоть дой. Только от моего стояния тебе не посластит. Был дед у меня, всю гражданскую беляков бил. Думал, вот расколотим всяких там баронов, потом заживем. Не зажил, не дотянул. Батя – комбедовец, первый колхозник, первый председатель. Сколь муки претерпел за эти колхозы. Жилы рвал, ни себе, ни людям продыху. Вот построим, вот создадим, вот запашем, потом заживем. Так и не зажил. Где-то под Веной усыпила его немецкая пуля. Теперь мой черед пришел. И мне то же долдонят. Вот найдем нефть, сковырнем тайгу, осушим болота, потом заживем. Опять йотом. А я хочу сейчас, теперь. Мне не надо потом. Я в него не хочу верить. Дед верил. Отец верил. Я не хочу и не буду. Нет, я не контра. На войну семнадцати лет ушел. И теперь, если что случится, – бронь не попрошу. Сюда меня тоже не по этапу. Но никаких «потом», «после» мне не надо. Хватит обещаний. Хочу сейчас по-людски жить. Могу работать, как зверь, до последней точки, но чтобы жить, как положено человеку. Пойми это, Пантелей Ильич. Сначала пойми, потом суди. Хрен с тобой. На любое согласен...

– Видишь ли, тут нельзя так с разбегу...

– А-а!

– Не акай. Ты такую сборную солянку скулинарил – не вдруг расхлебаешь. Что бы ни было, как бы ни было, пьянство – последнее дело, мерзость...

– Да согласен я, согласен. Сказал ведь. Чего ты прицепился? Нашел поплавок – боишься из рук выпустить.

– Постой. Что доброта нынче не в чести, что добрых клюют и обижают брехня. Сейчас доброта превыше всего ценится. И Сенечку зовут так не из желания унизить, обидеть, а из любви. Посмотри, как товарищи к нему относятся, к слову его прислушиваются. С бедой, с нуждой своей к нему стучатся...

Лида посмотрела на Пантелея Ильича так, как смотрит ребенок на волшебника – с благодарностью и восторгом. Рука ее машинально легла на голову рядом стоящего Володи и стала ласково перебирать взлохмаченные, давно не мытые, плохо расчесанные волосы мальчика, и от этой случайной ласки тот на глазах обмякал телом, теплел взглядом.

– Теперь об этом самом «потом». Теперь или потом? Для себя или для тех, кто придет следом? Если только для себя – мы станем самоедами, сами себя слопаем. Если только для потомков – тоже грустно. Быть удобрением даже для самых отличных всходов – недостойное человека занятие. Значит, и для себя, и для тех, кто грядет. Но обязательно и для себя, обязательно и теперь. Иначе на черта все это самопожертвование, риск, лишения? Тут ты прав. Но путаешь ты, друг дорогой, валишь все в одну кучу... То, что мы здесь, в тайге, еще не все сделали для наших рабочих, – верно. Нефть зовет, кое что действительно оставляем на завтра и то, что, наверное, можно и нужно делать и сегодня. Но деда и отца зря вспомнил по этому случаю. То, за что боролись они, уже давно дало и дает свои плоды и вчера, и сегодня. Разве не знаешь о новых городах, о тысячах новых домов, школ, клубов, санаториев? И разве не для рабочих и их детей все это уже сегодня?.. Да и вокруг нас, на Севере, растут новые города и поселки – и там уже сегодня живут такие же рабочие, как ты... Так что негоже за деревьями леса не видеть... А со своей стороны обещаю сделать все, что в силах, что только возможно для того, чтобы все здесь жили по-людски. Теперь. Сейчас. А не потом. Хочешь – верь, Епифан...

– Архипыч.

– Вот так, Епифан Архипович.




3

– Ну, зараза, – зло бормотал Мельник, стоя у окна, за которым бушевала непогода.

Ветер выплескивал черную воду из луж, сдирал еще не отжившие листья с деревьев, волочил по земле мокрые газетные лоскутья. Под напором сиверка оконные стекла зябко дрожали, угрожающе прогибались, глухо гудя. Дождь барабанил по ним часто и звонко. И хотя в комнате было тепло и сухо, Мельник поводил плечами, будто от холодка.

Кабинет начальника геологической экспедиции просторный, с четырьмя большими окнами. Посреди, во всю длину кабинета, вытянулся огромный прямоугольный стол, тесно обставленный стульями с высокими спинками. На стене пестрела геологическая карта. В переднем углу, на специальной подставке, выстроилась шеренга колбочек с образцами нефти из разных скважин. Тут же лежал большой альбом, на обложке крупно оттиснуто бронзой – «Будни Таежной экспедиции».

Стрелка барометра елозила по кругу. Ртутный столбик уличного термометра стремительно оседал. Вот-вот дождь заледенеет, и повалит снег.

– Зза-рра аза! – Мельник сильно пристукнул сухим, туго сжатым кулаком по сверкающему белизной подоконнику.

Так же заполошно, как ветер за окном, в голове Юлия Кузьмича метались мысли: «Разогнать всех синоптиков-прорицателей к разэдакой матери. Обещали до конца месяца незначительное похолодание и кратковременные осадки... Чего на них валить? Сами, поди, сейчас под дырявой крышей кантуются. Не первый год в Сибири. Не первый. Знал ее повадки. Тогда с Вавиловым так же вот. Днем была теплынь, ночью заморосил дождишко – так себе, обыкновенный, а утром загудела над тайгой метель. Если б не эта треклятая метель, все было бы по- другому. Какого хрена заносит меня? Ведь на тысяче сит просеяно, отболело, отвалилось. Какого же... Примета старости? Кукиш ей с маслом, этой самой ста роста. Еще поворочаем. Только бы дотянулся из Энска караван с самыми неотложными грузами. Застрянет – даже солярки не хватит на зиму. Вози самолета ми, тогда себестоимость метра проходки и за уши не удержать. Там и цемент, и машины... Говорил этому хохлу: лети, протолкни...».

Юлий Кузьмич круто повернулся к телефону.

– Юрченко! Ну-ка высунь нос на улицу... Как?.. А а? Сочиняй слезное прошение в небесную канцелярию... Как это ты обойдешься? Вот прихватит ледостав на полпути...

– Не беспокойтесь, Юлий Кузьмич, – дав выговориться начальнику, уверенно забасил Юрченко. – Разве мы подводили когда-нибудь? Через три дня баржи будут здесь. Только что наводил справку. Хозцех весь на ногах по боевой тревоге. Отбирают, что нужно для буровых. Завтра на вертолетах забросим. Не портите себе выходной. Хоть Обь из берегов выпрыгнет, мы с пустыми руками не останемся. Все, что нужно, будет, даже с запасцем. Могу побожиться...

– Ну, смотри у меня, – угрожающе сказал Мельник. А сам подумал: «С любой сковородки спрыгнет, в любую щелку пролезет. С таким хозяйственником сиди дома, гоняй чай». Он знал Юрченко.

Но вместо того, чтобы идти домой чаевничать, Юлий Кузьмич по телефону связался с командиром вертолетчиков, потом с главным механиком Никитским. Непогода всех подняла на ноги, и, не дожидаясь команды сверху, каждый штопал прорехи на своем участке, готовясь встретить неожиданно грянувшую зиму.

Юлий Кузьмич снова оказался у окна, но которому наотмашь хлестал дождь вперемешку с мельчайшей крупой. Посасывая папиросу, глубоко затягивался дымом и медленно выпускал его через вздрагивающие тонкие ноздри. Теперь Юлий Кузьмич был переполнен чувством, сплавленным из самоуверенности, радости и тревоги. Вероятно, нечто подобное должен переживать капитан корабля, наблюдая четкую, дружную, отважную работу команды во время штормового аврала.

Вообще-то он любил непогоду: будь то свирепая июльская гроза, либо мартовская метель, либо вот такая, как сейчас, круговерть, когда сам черт не поймет, что это – дождь или снег, весна или осень? В непогоде его волновало движение стремительное, не подчиняющееся никаким законам, ломающее, рвущее, сметающее все, что на пути. В громовых раскатах, штормовом реве или диком завывании пурги Мельнику слышались ликующие вопли сорвавшихся с привязи страстей: все оголено, никаких амортизаторов и изоляций, сшибаются противоположные заряды, скрещиваются, ломаясь и рушась – антагонистичные чувства.

Мальчишкой Юлия всегда тянуло из дому, из палатки, из-под любого укрытия – под удары одичавшего ветра, под косые очереди града, дождя, снега.

Странно, но с годами эта черта характера не потускнела в нем. Может быть, сейчас надеть стеганку, сверху накинуть плащ с капюшоном, сунуть ноги в рези новые сапоги и добраться до лесу. Вот где теперь дивно хорошо! Гудит, кряхтит, стонет тайга под ветром. Теснятся, жмутся друг к дружке оробевшие деревья. Все живое забилось в норы, дупла и гнезда. По лесу плывет набатный гул, из конца в конец катится, и от этого гула становится тревожно и удивительно хорошо на душе. Хочется слушать, слушать, слушать ни с чем не сравнимую, не доступную подражанию, жуткую и прекрасную песню разбуженной непогодой тайги...

Дверь кабинета открылась без скрипа. Юлий Кузьмич не слышал, как вошел Ярослав Грозов и вздрогнул от громогласного «Добрый день!», прогремевшего за спиной, но повернулся на голос не спеша, его лицо все еще не очистилось от так не свойственного ему выражения мечтательности.

Ярослав стянул с головы насквозь промокший берет, расстегнул змейку молнии на груди, распахнул полы желтой куртки из синтетической кожи. Прозрачны ми росинками посверкивали обильно рассыпанные по бороде и усам капельки дождя.

– Чего так легко вырядился? – спросил Юлий Кузьмич.

– Думал, поиграет да перестанет, а она рассерьезничалась.

– Садись.

– Постою. Не хочу Юрченко огорчать. Легко ли достать такую мебель.

– По делу иль от дождя спасаясь?

– За гвоздями.

От Ярослава можно было ожидать любого подвоха, потому Мельник ни лицом, ни голосом не выразил ни малейшего изумления. Спокойно спросил:

– Много надо?

– Десятка два, подлинней и потолще. И пару горбылей.

– Не такие мы бедные, и доброго тесу не пожалеем.

– Тут горбыль в самый раз. Да и его жалко переводить.

– Чего надумал?

– Окошечко заколотить.

Все-таки Мельник попал в ловушку, не угадал Ярославовой затеи.

– Решил со своей землянухой распрощаться. Давно пора...

– Перелет. Творенье рук своих я никогда бы горбылями не осквернил. – И, резко переходя на деловой тон, Ярослав продолжал: – Через три-четыре дня дойдем до горизонта. Испытателей уговорил, сами поможем, так что с испытанием задержки не будет. А дальше куда? Монтажники только через месяц обещают буровую. Получается «окошечко» в тридцать, ну, пусть в двадцать дней. Такой пробел нам потом никаким энтузиазмом не заштопать. Вот на это «окошечко» горбыли в самый раз...

Сивые лохмы мельниковских бровей повисли на самой кромке лба, вот-вот сорвутся. «Вечно эти монтажники. Черт бы их набрал. Если бы шли в ногу, можно план раза в полтора перескочить. Из-за них все нарекания. Как он ухитрился пробурить, по графику еще двенадцать дней. Отлично работает, чертяга. Дать бы ему зеленый свет – не устоять Ветрову. Тот силой ломит, хребет трещит, а этот играючи...». Спохватился. Глянул в выжидательно-требовательные и в то же время насмешливые глаза Ярослава, хмуро спросил:

– Что предлагаешь?

– Дней через десять заканчивается монтаж девяносто второй. Если мы подмогнем, можно уложиться в шесть. Вот и заколотим «окошечко».

– Девяносто вторая для Ветрова.

– У него еще недели на три бурить шестьдесят девятую. К тому времени, если поднажать, мотажники обещанную нам буровую закончат.

– Они не фокусники. И так на полную катушку работают.

– Руками – да, а головой... – Ярослав пренебрежительно фыркнул.

– Головой болты не раскручивают, – Мельнику все труднее удавалось сдерживать раздражение. «Зазнайка. Под началом одна буровая бригада, а метит в ведущие шестерни экспедиции. Такому только дай высоту набрать».

– Была бы голова – их и раскручивать не надо. Можно демонтировать вышку по блокам, а то целиком вертолетами на новое место.

– Можно, можно, – передразнил Мельник. – Все можно теоретически...

– Не навязываю. Пусть сосут мамкину титьку. Рот занят, нечем свежатинку жевать.

– Тебе бы конферансье быть...

– Запоздали с советом. Уже оформился в штат нашего Дворца культуры, который открывается после дождичка в четверг, – отпарировал Ярослав деловито, без улыбки, чем окончательно вывел Юлия Кузьмича из равновесия. И когда, не меняя тона, без всякой паузы Ярослав спросил: «Так как же с девяносто второй?» – Мельник в ответ не то кашлянул, не то рыкнул.

– Не понял, что вы сказали, – смиренно проговорил Ярослав, ладонью топорща бороду. Подождал, посмеялся глазами над рассерженным Мельником и с показным сочувствием: – Вас что-то смущает? Новизна или неожиданность предложения? Не волнуйтесь! Нервные клетки не восстанавливаются... В кои-то веки Ветров может недельку посидеть у «окошечка». Боитесь рекордсмену корни подрубить?

– За мои нервные клетки ты не тревожься. А за товарища и тебе бы не грех поволноваться.

– Я и волнуюсь. Стыдно за него. И за вас. Кому эти липовые показатели нужны? Ну, вышел в передовики, увенчали лаврами, теперь пусть рекордов на равных добивается.

Юлий Кузьмич долго не отзывался. Перепираться с Ярославом – зря кровь портить. Учить его можно только непробиваемым спокойствием, показать, что его ядовитые стрелы не страшнее ломких безобидных соломин. После паузы Мельник лениво, с зевотцой выговорил:

– Соревнование – штука сложная. Им нужно руководить, направлять. Тут не обойтись без запевалы, а им может быть далеко не каждый.

– Сейчас не двадцать девятый, – загорячился задетый за живое Ярослав. – Неверящих, сомневающихся нет. Наверное, нет. А запевала должен начинать не с фальшивой ноты. Такими трюками мы только гробим, а не раздуваем соревнование. Ему ветерок нужен. Даже ветрище. Вечное движение. Вы сами отлично понимаете, что к чему. «Соревнование!» Один ломится через кусты, по оврагам, другой – по гаревой дорожке. Один в ботинках с обмотками, с полной выкладкой, другой – в трусах и майке. И это соревнование? Потому-то никто подле доски показателей не останавливается, а на собрания по подведению итогов силком загоняем. Надо Ленина читать почаще. Знаете, что он говорил о показухе?..

– Ты, никак, собрался меня политграмоте подучить?

– Нет. – Ярослав поласкал, погладил бороду, дернул молнию на груди, снял с крючка вешалки мокрый берег. – Просто хочу напомнить вам, что вы – коммунист да еще руководитель...

– Не нуждаюсь в твоих напоминаниях, – отчеканил Мельник.

– Значит, ни горбыля, ни гвоздей, и пусть вечно зияет эта вонючая дыра на нашем светлом небосводе?

«Иди ты к черту!» – хотелось рявкнуть Мельнику, но он усмирил себя и медленно, слово но слову выцедил сквозь плотно сжатый частокол крупных крепких зубов:

– Тут... не выйдет... с плеча... Надо... подумать... посоветоваться...

– Лучше всего вынести этот вопрос на сессию Генеральной Ассамблеи ООН или уж в крайности на какой-нибудь международный симпозиум. Это, конечно, потребует времени и тщательной подготовки. Понимаю, потому не тороплю... Благодарю за внимание. Извините за беспокойство. Желаю всего доброго, – Ярослав небрежным жестом налепил на макушку черный блин берета и пропал за высокой, обитой красным дерматином дверью.

Мельник стиснул в кулаке взятый со стола карандаш гак, что тот с хрустом развалился на части. Пробежался по кабинету, закурил. Когда пламя ярости спало, сквозь него стали упорно проклевываться здравые мысли о правоте Ярослава Грозова. Мельник противился им. Если согласиться с этим нахалом, тогда ни о каких рекордах не мечтай. Хоть лоб разбей, а все четыре бригады монтажники не обеспечат своевременно буровыми. Ветров – герой, ветеран, старейший. Это хоть как-то оправдывает исключительные условия, создаваемые для его бригады. Нынче он если уж не на первое место, то в первую тройку по стране, наверняка, выскочит. Лучше один в небе, чем четверо на крыше... Надо все-таки пересмотреть технологию и организацию труда монтажников. Крупноблочный монтаж буровых можно попробовать. Покинцы летом на плоту целиком перетащили буровую. Стоит позаимствовать. У этого бородатого черта в башке не мякина. Все равно без «окон» не обойтись. Иногда от буровой до буровой – полтораста километров. Зимой еще куда ни шло, а летом...

Нахал, но с соревнованием он прав. Все больше для формы делаем. Внутри бригад, между вахтами – кроме Грозова никто ни итогов, ни премий, ни вымпелов. Надо комиссару хвост накрутить. Его дело. И без этих знамен, обязательств голова пухнет. «Соревнованию... ветерок нужен. Ветрище». Метко и точно. Извилины у него в порядке...

Что-то в Ярославе напоминало Мельнику собственную молодость, и волновало, и беспокоило, и притягивало его к этому отчаянному задире. Неожиданно вспомнились слова грозовской песни, которую распевала молодежь:



_К_черту_папины_квартиры,_

_В_них_и_ванны,_и_сортиры._

_Даешь_таежный_неуют..._



Юлий Кузьмич стал натягивать стеганку. Домой, к заботливо и лакомо приготовленному женой обеду, к приятно обжигающей стопке коньяку, к тахте, на которой хорошо поваляться с книжкой да поспать часок-другой. Это сейчас более необходимо, чем прогулки под дождем.




4

Всего на несколько минут в доме затаилась сытая, мирная тишина. Но едва Рая занялась мытьем посуды, как сразу запела, сначала что-то неразборчивое – «тра-ра-ра-рам, тирли-ли-ли», потом бессловесный музыкальный калейдоскоп выровнялся, выстроился в определенном порядке и в комнате зазвучала мелодия любимой Раиной песни:



Где-то есть город,
Тихий, как сон,
Пылью тягучей
По грудь занесен...



Василиса Ипатьевна даже слезу смахнула: до того трогательно пела дочь о безвозвратно ушедшем детстве, в которое уже ни за какие тысячи не купишь билета.

Рая подмахнула полы в комнатах, полила цветы и ушла в свой, неприкосновенный для других уголок.

Маленький письменный стол вплотную притиснулся к подоконнику. Рядом – туго набитая книгами ажурная этажерка. На подоконнике, на столе, на верхней полочке этажерки разложены и расставлены разноцветные столбики керна, кол бочки с нефтью, кедровые шишки. Тут же стояли «Спидола» и портативный магнитофон.

Девушка, не спеша, подсела к столу, нехотя придвинула учебник, но не раскрыла его. Рая сняла колпачок с вечной ручки, взяла из стопки нужную тетрадь, а мысли девушки были далеки от формул и вычислений...



Ночью из дома я поспешу,
В кассе вокзала билет попрошу...



Рая смотрела в окно. Дом Ветровых стоял на вершине высокого косогора, который через какую-нибудь сотню метров обрывался, образуя крутой откос речного берега. Из окна река просматривалась далеко-далеко, до крутой излуки, что километрах в трех от поселка. Сейчас дождь замутил окрестности, спрятал от Раиного взгляда и реку, и поселок, и заречный бор.

Рая щурилась, напрягала зрение, но ничего не видела, кроме живой завесы дождя, которая колыхалась за окном, то отдаляясь от стены дома, то вплотную подступая к ней. Иногда ветер менял направление, и тогда дождь с бесшабашной озорной силой хлестал по стеклам окон.

Вдруг вспомнился весь, на поглядку пустой и случайный, а почему-то незабываемый разговор в кузове грозовской атээлки. «Я ведь тоже люблю ветер...» Негромкий глуховатый голос зазвучал в ушах. Рая улыбнулась и добавила: «И чай с вареньем».

А первая встреча была, кажется, в погожий летний день.

... Дверь вагончика по-кошачьи пискнула. Рая оторвала взгляд от книги и увидела незнакомого мужчину. Курносое обветренное лицо с мягкими чертами, пытливый цепкий взгляд. «Вы и есть лаборантка Рая Ветрова?» – «Угадали». «Задача с одним неизвестным. Две женщины в бригаде, одна из них коптится на кухне, кто же другая?» Рая засмеялась, подумала: корреспондент, наверное. Когда же незнакомец в ответ на приглашение раздеваться и проходить, сказал так непривычно прозвучавшее здесь «спасибо» и, только испросив разрешение, закурил, разгоняя ладонью дым, Рая вовсе уверовала в свою догадку. «Корреспондент», как и водится, расспросил, откуда она, когда и как попала в бригаду, нравится ли работа, дружный ли коллектив, а потом, приметив керны на подоконнике, заинтересовался, что это за штуковины. Долго и подробно Рая объясняла, зачем и как берут керн, как по нему определяют нефтеносность пласта, потом рассказала, как она следит за правильностью отбора керна. Корреспондент вертел в пальцах разноцветные столбики, читал вслух цифры глубины, из которой была взята проба, нюхал, ахал и все спрашивал «А этот пахнет нефтью?» Рая насмешила гостя рассказом о том, как однажды буровики на подобный вопрос столичного журналиста ответили, что керн из нефтеносного пласта породы не только пахнет нефтью, но горит, и в подтверждение своих слов зажгли керн, незаметно обмакнутый в бензин. Корреспондент хохотал гак, что слезы выступили на глазах. Пришел отец. «Вы уже познакомились?» – «Вполне. Отличный лаборант у вас, Михаил Николаевич». – «Видишь, дочка, какую аттестацию дает тебе главный геолог». – «Какой геолог?» – изумилась Рая. Тут «корреспондент» встал и представился: «Главный геолог Таежной экспедиции Пантелей Ильич Русаков...».

... Рая с поварихой удобно расселись вокруг большого таза, в котором трепыхались золотисто-желтые, круглобокие караси. Одна стала чистить, другая потрошить рыбу. «Чего вы удумали?» – спросил Русаков, подходя. «Уху», – ответила Рая. «Тогда стойте. Дайте сюда нож. Сварю вам настоящую рыбачью уху. Плату за обучение переведете на текущий счет экспедиции». Он брал из Раиных рук очищенного карася, одним ловким росчерком лезвия вспарывал брюхо, но выбрасывал оттуда лишь малую толику содержимого, оставляя большую часть внутренностей нетронутыми. «Будет ушица с горчинкой», – хихикала повариха, а уха получилась... Такой отменной Рая больше не едала. Пантелей Ильич сам закладывал в котел приправу и рыбу, обжигаясь и дуя в поварешку, пробовал, в меру ли солона и остра юшка.

Клетчатая рубаха с расстегнутым воротником и по локоть закатанными рукавами, к потному лбу пристыли тонкие пряди мягких светлых волос, окурок сигареты в углу крупного большегубого рта, дымящаяся паром поварешка в руке... – таким он и стоял теперь перед глазами девушки...

Руки, глаза, голос – все очень мягкое, доброе. Потому и с охоты приходит ни с чем. Был на войне, убивал, а смеется по-мальчишечьи – рот до ушей. Только в глубине глаз что-то грустное. Тогда на буровой в самый разгар веселья захандрил и ушел. Хотела догнать его, не посмела. Отчего?.. С ним говоришь, что думаешь. Само-собой получается. Слова – не главное. Кто придумал, что, встретясь, очутившись вместе, надо обязательно разговаривать. Можно молча. Лучше молча, если и так все понятно. Слова только мешают. Отвлекают и путают. Как он спросил: «Замечталась?» Пошел бы следом, догнал... Что это я, сдурела?

Устыдилась собственных мыслей, зарумянилась и начала оправдываться перед самой собой.

Ни о чем плохом. Просто бы пошли рядом. Шаг в шаг. Глупые условности. Нельзя сказать человеку: «Мне хорошо с тобой». Или еще что-нибудь такое. Обругать, нагрубить, испортить настроение – можно, а сказать теплое, душевное и, главное, искреннее слово, из сердца в сердце... Чудаки люди. Бывает же чистота отношений, не замутненная даже мыслью. Или нет? Дотронься он тогда, обними... Куда это я опять?..

Мягкими пружинящими шагами Рая закружила по комнате. Шепотом запела веселую танцевальную песенку «ча-ча-ча» и начала, все убыстряя темп, пританцовывать, делая такие невероятные, головокружительные «па», которым могли бы позавидовать признанные мастера рок-н-ролла или твиста.

Усталость охладила, успокоила. Отдышавшись, Рая подошла к окну. Теперь уже не дождь, а потоки мелкой ледяной крупы сыпали с неба без просвета и передышки. Серые гремучие струйки молотят размякшую землю, превращая ее в густую, вязкую кашицу.

– Может, впервые за тысячу лет
Дайте до детства плацкартный билет.
Тихо кассирша ответит: «Билетов нет...»




5

Ярослав шел, а вернее пробивался по глубокой колее, выбитой машинами в топкой дороге. Ноги то скользили и расползались на твердом, осклизлом грунте, а то так увязали в густом липучем месиве, что вытаскивать их приходилось с силой, разметывая по сторонам огромные ошметки грязи. Поскользнувшись особенно круто, Ярослав вскрикивал: «Ой-ля!» – и балансировал руками, удерживая равновесие. Куртка задубела на холоде, панцирем сжала тело.

Сырая чернота окутывала поселок. С каждой минутой ветер становился все суше, жестче и сильней. От холода дождь побелел, забарабанил ледяными дробинами по окнам и крышам. С треском, похожим на рвущееся полотно, белые валы катились по земле, бились о стены балков, подсекали редких прохожих, торопливо, наощупь пробиравшихся сквозь ревущий и стонущий ледяной хаос.

Ярослав и не думал идти сюда. Выскочив из конторы, он слепо ринулся в непогоду. Ожесточенно месил липучую грязь, раздвигал плечами встречный ветер, а мысленно все еще продолжал словесный поединок с Юлием Кузьмичом. И только промокнув и иззябнув, Ярослав огляделся по сторонам и понял, куда занесли его ноги. Видно, давно подсознательно зрело в нем желание, которое вдруг властно повлекло его к этой крохотной аккуратной избушке, с неярко освещенным маленьким оконцем.

Почти у порога Ярослав остановился в нерешимости. В такой круговерти немудрено ошибиться. Похожие на хлева времянки насыпушки росли тесно, как маслята. Их и днем-то трудно отличить друг от друга, а тут...

Ветер прямо-таки ошалел. Больно сек щеки и открытую шею, залезал в рукава, под воротник, но Ярослав не ежился, не отворачивал лицо, торчал столбом посреди дороги, на самом ветровороте.

Ладно ли делает он? Еще не поздно повернуть. Каких-нибудь десять минут ходу – и свой порог. Руслан, наверное, заждался. Сидит у двери, слушает ветер... Давал ведь слово себе – ни шагу к этому домику. Случайно завидев ее, обегал стороной. Чаще обычного писал в Ленинград, торопя с приездом свою университетскую невесту. В последнем письме та обещала – сдам вступительные в аспирантуру и сразу в Таежный. Зачем же все это? Поспешил успокоить себя: зайду на минутку, отогреюсь, поболтаю с Сенечкой, посмотрю на нее и назад. Здравствуй и прощай...

Он только однажды входил в эту дверь. Приблизился к оконцу. Мороз еще не успел изрисовать его тонкими, нежными узорами, еще можно было разглядеть комнату. Та самая. У Ярослава даже дыхание перехватило. Ухватился за дверную ручку, да и застыл: «Надо ли?!»

Только зайти. Здравствуй и прощай. Как тогда.

Да было ли это тогда?

Может, приснилось, пригрезилось?

Было...

... Ярослав спешил на вертолетную, на ходу насвистывая какой-то застрявший в голове мотивчик, придумывая к нему подходящие слова. Он прошагал мимо этого дома и остановился так резко, что комки ноздреватого мартовского снега брызнули из-под ног. Ярослав увидел женщину, которая вытаскивала из груды сваленных в снег чурбаков толстые тяжелые поленья и носила их к поленнице, уложенной вдоль стены. Ярослав скользнул взглядом по хрупкой, надломленной тяжестью фигуре, увидел красные пальцы, напряженно вцепившиеся в мокрое полено, и, словно подтолкнутый в спину, сорвался с места, подбежал.

– Дайте я помогу.

– Что вы? – засмущалась Лида, плотнее запахивая Сенечкину стеганку.

– Мне некогда уговаривать. Идите домой. Я уложу.

Он носил дрова к поленнице такими охапками, что через несколько минут груда растаяла.

– Умыться можно у вас?

– Конечно же.

В комнате Ярослав скинул куртку, расстегнул воротник рубахи, засучил рукава.

Умывальник Сенечка унес запаивать, и Лида поливала Ярославу из ковша. Он с удовольствием подставлял под обжигающую струю стриженый затылок, литую шею, азартно фыркал, разбрызгивая вокруг воду.

Принимая полотенце, нечаянно заглянул в глубь ее миндалеобразных ярких глаз и уже не мог оторваться от них. Сильными руками обнял ее за плечи, притянул... Сколько девушек перецеловал Ярослав, но этот поцелуй, как взрыв, все перевернул, разметал в клочья...

– Уходите. И прошу вас... никогда больше... никогда не приходите сюда... – только и сказала она.

Он ушел, унося в душе не испытанное ранее, необъяснимое чувство. Будто бы до того мгновенья он вовсе был и не он, а настоящий, подлинный Ярослав Грозов все эти двадцать шесть лет лежал, свернувшись клубком, как замороженный китовый ус, чтобы в один нежданный миг, оттаяв, распрямиться, пробить, разрушить ледяную скорлупу. И этот миг пришел. И воскресший, подлинный Ярослав, вырвавшись из многолетнего небытия, раскрытыми от изумления глазами озирал мир и себя, не переставая удивляться и радоваться.

На людях он был прежний – неуемный песенник и зубоскал, но наедине со своим Русланом затихал, становясь меланхолически задумчивым, и его новые пес ни были минорными и протяжными.

Порой на Ярослава нисходило прозренье и он ужасался тому, что произошло. Он многое прощал людям, сам был далеко не безгрешен, но волочиться за женой товарища, развалить чужую семью (а ее в здешних условиях нелегко слепить) это в представлении Ярослава было наивысшей подлостью, и за одну только мысль о возможной близости с Лидой он презирал себя, насмехался над собой... А забывшись, снова видел ее миндалеобразные, яркие глаза, полные изумления и восторга. И снова притягивал ее к себе вместе с белым расшитым рушником.

Летом в столовой Ярослав краем уха услышал, как Сенечка кому-то сказал, что жена на все лето уехала к дальней родне во Владимир.

В самую рабочую пору Ярослав вымолил недельный отпуск без содержания и улетел во Владимир. Дни и ночи напролет, до полного изнеможения бродил он по улицам незнакомого города, обошел все скверы и парки, осмотрел музеи, соборы, пляжи, стадионы – и зря. Невелик город, а человек в нем, как лодка в океане, попробуй отыщи. В адресном столе Лидии Георгиевны Крупенниковой не значилось.

Тогда Ярослав зло посмеялся над собой, сочинил даже песенку «Я ищу по компасу любимую», только от этого ничего не изменилось. Все время он незримо приближался к ней. Помимо воли, кружил и кружил по спирали. И вот сегодня последний виток оборвался у двери маленького, исхлестанного ветром, засыпанного снегом домика.

Хоть бы Сенечка был дома – искренне пожелал Ярослав. Они поболтали бы о разных пустяках, может, распили бутылку. И Лида посидела бы с ними. Он толь ко бы глянул на нее и все понял. А чего понимать? И слепому видно: чужая жена, чужой дом, у порога которого он, Ярослав Грозов, стоит как вор.

Ярослав глубже натянул ставший железным на морозе берет, коротко постучал в фанерную обшивку игрушечной двери. Подождав, постучал громче.

– Кто?

– Свои.

– Что за «свои»? – встревожилась женщина, подходя к двери.

– Как вам объяснить?.. Грозов я.

– Ярослав?

– Он самый.

За дверями долгая тишина растерянности. Звякнул крючок. Нагнув голову, Ярослав протиснулся в дверь.

Здесь все осталось таким, каким было полгода назад. Тогда тоже топилась плита, и от нее веяло аппетитным картофельным паром. Так же жался к стене тонконогий стол, накрытый клеенкой. Вокруг него на неровном полу пританцовывали три стула. Платяной шкаф с полированными, кричаще сверкающими дверцами так же недоуменно глядел на пришельца огромным зеркальным глазом; на кровати то самое китайское покрывало. Вот только красивого синтетического коврика на полу тогда не было.

Хозяйка – невысокая, тонкая, с чуть заметными бугорками грудей – стояла, плотно прижавшись спиной к стене. Голова напряженно запрокинута. Волнение слизнуло краски с красивого, некрупного лица. Узкие, миндалеобразные глаза распахнулись во всю ширь. В них – тревога и смятение.

– Здравствуйте, Ли...дия Георгиевна, – еле шевеля онемевшими вдруг губами, выговорил Ярослав. – Заплутался в этих переулочках, совсем окоченел. Решил вот побеспокоить, отогреться...

Хозяйка пришла в себя, сказала со сдержанной приветливостью:

– Раздевайтесь, Ярослав. Сейчас подогрею чай.

– Вот это чудно. Чай не пьешь – откуда сила, чай попил – совсем ослаб, – по привычке развязно говорил он, раздеваясь, а сам никак не мог оторвать глаз от Лиды. Та чувствовала жгучий взгляд Ярослава и все время норовила повернуться к парню то спиной, то боком.

Что-то мутило голову, подгоняло и без того уже несущееся галопом сердце, будто хватил с морозу стакан неразведенного спирту да и круто захмелел в тепле...

Они сидели рядом, боясь столкнуться взглядами или нечаянно коснуться друг друга. Лида помешивала ложечкой дымящийся паром чай. Ярослав зажал горячую чашку в ладонях и смотрел на нее с таким выражением, словно ожидал, что из коричневой жидкости вот-вот вынырнет расколдованный им джин. Наконец парень опомнился. В два глотка опорожнил чашку, со звоном поставил ее на блюдечко. Спросил приглушенно:

– Вы не сердитесь?

– С какой стати?

– В такую непогодь человека тянет к теплу и к другу... – выговорив это, Ярослав осмелел. Подумал, что, может быть, ничего особенного и не происходит. Поговорит дружески с этой женщиной и уйдет. – Вы знаете Гаврилу Матвеевича? Дружок мой закадычный. Лежит сейчас на больничной койке и ждет не дождется, когда выпустят его на волю. Интереснейший человечище. С виду – так себе, помятый жизнью мужичонка, а душа соколиная. Для него вся жизнь в полете. Вериг, что будет летать. Хочет летать, несмотря на недавнюю аварию, бог знает какую по счету. Тоскую я по нему...

– Разве у вас больше нет друзей, кроме этого летчика? – изумилась Лида.

– Как вам сказать? Тут весь вопрос в том, кого называть другом. Бывают друзья по несчастью, друзья по работе, друзья по привязанности к чему-то. Таких у меня предостаточно. Отличные ребята. С ними не заскучаешь. Ни в беде, ни в радости не покинут. Но, – Ярослав опять начал запинаться на каждой фразе и даже слове, чего с ним вовек не случалось. – Но... у каждого... бывает... должен быть друг единственный... настоящий. Он – вроде бы твоя вторая половина, и лишь рядом... вместе с ним ты чувствуешь себя... Таким другом может быть только женщина...

– По-моему, такой друг – вторая половина – мало у кого есть. – Лида подняла глаза и тут же попала в прицел расширившихся зрачков Ярослава. Хотела выскользнуть из-под его взгляда, но не смогла. Выражение растерянности и беспомощности появилось на ее выразительном лице. Ярослав опустил глаза. Лида расслабленно пошевелила плечами, маленьким, упругим и легким телом, словно с нее только что сняли жесткие веревки.

– А может, не всякий ищет?.. – Ярослав прокашлялся: пересохшее горло саднило, будто ежа проглотил. Плеснул в чашку заварки, сделал большой глоток. – Иной и отыщет да подступиться к ней не может...

– Почему? – тихо спросила Лида.

– Почему? Хотите правду?

Лида испуганно вскинула глаза и снова утонула в его шалых, горящих глазах.

– Да, – выдохнула она и кончиком языка облизала сухие губы.

– Пока ищешь свою единственную, тебе, только тебе предназначенную половину, она уже прирастает к другому... Как быть? Отступиться? Свыше всяких сил. Оторвать? – Больно. – Закрыл ладонью глаза. – И ей... И тому... И тебе...

Оторвал ладонь от лица. Приблизил его к побледневшему Лидиному лицу и, обжигая ее щеку дыханием, прошептал:

– Что же делать?

– Не надо... Не надо... Прошу вас...

Ярослав увидел слезы на ее глазах.

– Простите меня...

Взял ее холодную руку, прижал к своей раскаленной щеке и вдруг почувствовал – не хватает воздуху. Еле выговорил:

– До свидания.

Слепо толкнул податливую дверь, скомкал берет – и на улицу. Там вовсю бесновалась метелица. Первая в этом году. Первая и ранняя, нежданная. Устилала снегом неостывшую землю, осыпала ледяным пухом неувядшую зелень. Схваченные морозом заледенели мокрые травы и листья, тоненько позванивали на ветру...

К утру метель угомонилась. Вдоволь набуянившись, стих ветер. Небо очистилось от туч.

Вынырнуло над бором красное солнце, окатило окрестности малиновым заревом, зажгло белым пламенем сугробы – даже больно было смотреть.

Зеленые, охрусталенные льдом листья разрушали сверкающий зимний пейзаж. Они – как немой вопль ужаса – предостерегали все живое: берегись! Нагрянула студеная, беспощадная...

Ярослав швырял пригоршнями снег на голую грудь, сильно растирал холодную белую мякоть по раскрасневшемуся телу. Рядом, повизгивая, крутился Руслан.

Накинув на спину махровое полотенце, Ярослав огляделся.

– Ишь как прихватило, – сочувственно проговорил он, глядя на понуро свисавшие оледенелые ветви, увешанные зелеными сосульками. – Все равно отпустит. Оттает, осыплется, ляжет на землю, а уж потом... Зеленое не умрет. Нельзя...

Он говорил так уверенно, словно в его власти было решать – попятиться зиме иль до весны остаться на занятых позициях...






ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ



1

В широкие окна кабинета Мельника боязливо заглядывало раннее зимнее утро. Постепенно оно осмелело, комната озарилась трепетным, Сероватым светом, и яркая многоламповая люстра начала меркнуть.

На улице тридцатиградусный мороз с поземкой, а в кабинете сухое, ласковое тепло. Серебристо-серые металлические кожуха двух «голландок» пышали жаром.

Мельник прохаживался по кабинету, высоко поднимая длинные тонкие ноги в мохнатых унтах. Свой рабочий день Юлий Кузьмич начинал в семь утра, а иногда еще раньше появлялся в конторе, и, пока та пустовала, пока молчали назойливые телефоны, Мельник неторопливо просматривал деловые бумаги и либо подписывал их, либо метил короткими размашистыми резолюциями, либо подкалывал к листу небольшой бумажный квадратик, на котором писал фамилию одного из служащих и два слова: «Прошу зайти».

Сегодня Юлий Кузьмич пренебрег установившимся порядком и даже не притронулся к пухлой папке с текущими делами. Заложив руки за спину и слегка сгорбившись, он мерил и мерил шагами ковровую дорожку.

Скоро здесь соберется командный состав экспедиции для разговора о насущных делах, о далеких и ближних планах. Пошел последний квартал года. Конец – делу венец. Надо, чтобы заключительный аккорд был мажорным и громким. Фортиссимо! Обстоятельства складывались – нельзя и желать лучше. Первенство по управлению уже в кармане. Если поднатужиться, можно выйти в первую тройку по Союзу. Солидную премию подкинут, не раз добрым словом помянут со всевозможных трибун. Сразу дух у людей подымется. Деньги и слава – такие крылья, кого хочешь от земли оторвут...

Споткнулся на этой мысли. Проговорил негромко: «Деньги и слава». А ведь тогда, четверть века назад, шагая сюда с экспедицией Вавилова, он, Мельник, не желал ни того, ни другого. Что ж двигало им? Романтика, жажда научного открытия, сознание полезности и необходимости его труда? Черт знает. Тогда уже высшим счастьем было оказаться в сибирской экспедиции прославленного первопроходца Сергея Вавилова. «А потом? Потом?» – напористо допрашивал себя Мель ник. И потом он не думал ни о славе, ни о деньгах. И то и другое пришло само собой. «А сейчас?» К деньгам он и сейчас равнодушен. Может быть, потому, что они есть. Пожалуй. Что касается славы... Наверное, без нее жизнь стала бы бесцветной и менее притягательной. «Слава, как ветреная красавица. Глупо отвергать ее любовь, еще глупее в нее влюбиться», – так сказал однажды Сергей Александрович Вавилов... Тяга к воспоминаниям и самоанализу – это все-таки признак старости. Преждевременной старости. Душевной старости...

Мягкие унты бесшумно приминали упругий ворс широкой дорожки. Мельник вышагивал с поразительной размеренностью, будто великолепно отрегулированный механизм. Восемь ровных, широких шагов в одну сторону, плавный разворот через левое плечо, восемь таких же шагов обратно и снова разворот. Раз-два-три четыре, раз-два три-четыре. Поворот. Раз-два-три-четыре, раз-два-три четыре.

Вместе с морозным паром в открытую форточку врывались негромкие голоса просыпающегося поселка: скрип снега под ногами, ленивые гудки и рокот машин, усталое пыхтение локомобиля. Эти звуки как бы обтекали Юлия Кузьмича, не задевая его, но когда донесся старшинский баритон начхоза, он, не прекращая движения, не изменяя выражения лица, начал фиксировать каждое влетавшее в форточку слово.

– Куда спешишь, Харис? – пророкотал Юрченко.

– К папе Юле, – нечеткой скороговоркой откликнулся молодой сердитый голос.

– Папа Юлий не любит, когда по утрам беспокоют. Ему только и подумать, пока мы в постелях нежимся да кофей пьем.

– Кто нешится? Тефятый час...

– Что у тебя стряслось?

– Курпанов фертолет не тает. Как санакаса ним хошу. – «Тай фертолет». «Сафтра». Сафтра прихошу – «Тай фертолет». «Сафтра». Сэлый нетеля хошу, все сафтра.

– Зачем тебе вертолет?

– Са грипам!

Юрченко хохотал так громко и раскатисто, что его наверняка было слышно в любом конце поселка.

– За грибами! Силен! Ха-ха-ха!

Мельник прикрыл глаза и отчетливо увидел: на пробитой в глубоком снегу тропе стоит Юрченко и, запрокинув голову, ржет, показывая всему свету лошадиные зубы. Пышные запорожские усы начхоза дрожат, вместо глаз – брызжущие весельем щелки. А рядом – махонький, сухонький желтолицый Харис Гарифулин сердито щерится и мечет злыми глазами молнии...

В уголках тонких, плотно подогнанных губ Юлия Кузьмича засветилась улыбка и тут же погасла.

– Чефо ршешь? Чефо ршешь?! – кипятился Харис.

– Ха-ха-ха! Подкинешь на мой пай корзинку маслят-подснежников, будет тебе вертолет с прицепом.

– Тьфу, шайтан...

– Да постой ты. Зачем так круто на поворотах – гужи порвешь. Для чего вертолет?

– Два плока Сарью отправить. Капитальный ремонт. Машин, сам снаешь... Садыхаемся. А он... – тут Харис выпустил непечатное ругательство на чистейшем русском языке.

Юрченко опять захохотал.

– Ай, Харис, Харис. Мусульманин, а Коран не блюдешь. К двенадцати подвози блоки на вертолетную. «Ми-6» пойдет в Сарью – заберет. Только давай сопровождающего, чтоб не канителиться с этими железяками. А к папе Юлию не лезь с такими пустяками. У него больших забот хватает.

– Пасипо, Прокоф Игнач...

Наконец-то улыбка удовольствия совладала с губами Юлия Кузьмича, прорезала в них трещинку, покривила, спугнула нависшие на глаза крылья бровей – и те снялись с насиженного места.

Доволен был Мельник и тем, с каким уважением отзывался о нем начхоз, и тем, как тот называл начальника – не по фамилии, не по имени-отчеству, а «папой». Почти все работники экспедиции за глаза называли Мельника «папа Юлий» либо просто «папа». В этом Юлий Кузьмич усматривал признание собственных заслуг и почтение, коими люди платили ему за то, что он первым пробрался сюда на маленьком катерке, собственноручно срубил первое дерево, поставил первую палатку, наметил первый маршрут сейсмикам, указал точку первой буровой, составил первую прогнозную карту нефтяных запасов района. Вряд ли в экспедиции сыщется человек, который не переступал бы порог мельниковского кабинета с какой-нибудь нуждой либо бедой. И ни один не ушел ни с чем. «Папа Юлий – не Бог, а все может» – такая поговорка бытовала среди рабочих...

Словно устыдившись собственных мыслей, Мельник нахмурился. Лицо затвердело, сомкнулись губы, брови опять прикрыли глаза.

«С бурением в норме. Метраж, проходка, скорость, себестоимость. Все в ажуре. – Бездонная память выкинула на поверхность десяток нужных цифр. Мельник полюбовался ими и снова упрятал в какой-то тайничок. – С приростом запасов после Вавиловского месторождения полный порядок. Пятерка с хвостиком. Покинцам теперь не обойти. Русаков все же занижает запасы. Это неплохо. Заначка нужна. Пристигнет – зачерпнем оттуда. Вот-вот зафонтанирует новая скважина Грозова. Прогноз что надо...».

Восемь шагов в одну сторону, восемь в обратную. И мысль развертывается так же размеренно и целенаправленно. Никаких шараханий...




2

Обитая красным дерматином дверь бесшумно приоткрылась. В щель просунулась голова Юрченко.

– Не помешаю?

– Входи, Прокопий Игнатич. – Подождал, пока грузный медведеподобный начхоз подошел. Подал руку. – Приветствую. Хорошо, что пожаловал. Есть дело.

На упитанном, краснощеком лице начхоза вспыхнуло и засветилось выражение боеготовности номер один. Юрченко подобрался и замер, слегка наклонив голову: весь внимание. Юлий Кузьмич продолжал тем же доверительно-деловым тоном:

– Читал в «Правде» статью первого секретаря обкома?

– М-м... кха-кха...

– Зайди к комиссару, почитай. О неиспользованных резервах. И в наш огород камушек. Нефть при испытании скважин на ветру сжигаем, а котельные привозным углем топим. В декабре пленум обкома. Вот бы доложить, что мы все котельные перевели на нефть, сэкономили энную сумму и так далее. Как?

– Согласен, Юлий Кузьмич. Топки мы запросто переоборудуем, но вот емкостей нет. Не в бочках же нефть хранить.

– Я говорил с начальником геологоуправления. Они получили емкости для пробной эксплуатации. Завтра лети в область и добывай.

– Сделаю, Юлий Кузьмич.

– Не сомневаюсь, – удовлетворенно проговорил Мельник, хрустнув костяшками пальцев, и принялся потирать руки, будто намыливая их. – Не сомневаюсь, Прокопий Игнатич. И еще...

Облегченно вздохнувший было Юрченко вновь подобрался: разговор не окончен. По тому, как Юлий Кузьмич подсел к столу и жестом пригласил садиться начхоза, тот сразу понял – теперь речь пойдет не о служебных делах, и, расслабив мышцы, грузно ухнул в глубоко осевшее под ним кожаное кресло.

– Жена отбывает в Ессентуки. Остаюсь с парнями холостяковать. Возникает проблема питания.

– О чем разговор, Юлий Кузьмич.

– Ну-ну...

В кабинет вошел Пантелей Ильич, на ходу приглаживая ладонями растрепавшиеся мягкие волосы. Молча подал руку Мельнику и Юрченко. Присел с краю огромного стола, достал сигареты.

Дверь кабинета уже не закрывалась: один за другим входили приглашенные. Все они чем-то неуловимым были похожи друг на друга. Не лицом, не одеждой, не голосом, а какими-то внутренними качествами, которые проявляются в отношении к делу. Именно об этом думал Пантелей Ильич, искоса вполглаза наблюдая за входящими.

Первым пожаловал маленький, с белой пушистой, как одуванчик, головой, главбух, которого и в глаза и за глаза все называли только по фамилии. «Иди к Будылдину, он подпишет». «Узнай у Будылдина, будет сегодня зарплата». «Опять Будылдин акт маринует».

Следом с горящей трубкой в зубах вошел главный механик Никитский – невысокий человек, с лицом, манерами и голосом вельможи, прекрасный специалист, прозванный «машинным доктором». Сколько раз бывало такое: ремонтники с ног собьются, пританцовывая на морозе вокруг заглохшего «МАЗа» или «ДТ-74», всех богов и чертей помянут, там поковыряют, тут подкрутят и отходят, кляня и холод, и раззяву водителя, и распроклятый двигатель. Л. Никитский, попыхивая трубкой, обойдет занедужившую машину, заглянет под капот, потрогает рычаги управления и командует: «Снимай карбюратор» или «Продуйте бензопровод». И всегда попадает в точку. Даже самые старые ремонтники не помнят случая, чтобы Никитский ошибся. Потому его авторитет непререкаем. Вот уж действительно культ личности, только с таким культом можно мириться...

Тут мысль Пантелея Ильича скакнула в сторону и увела так далеко отсюда, что он уже никак не отреагировал на появление главного инженера, начальника планового отдела, заведующего ремонтными мастерскими, и только тонкий пронзительный скрип сапог парторга Сарина вернул главного геолога к действительности.

Сарин, в недавнем прошлом полковник Советской Армии, служака высшей пробы. С первых дней появления в экспедиции геологи прозвали нового парторга комиссаром. Сначала его называли так за глаза, теперь редко кто обращался к Сарину по фамилии или по имени-отчеству, все комиссар да комиссар. Свыклись и с его скрипучими, блестящими сапогами, строгим кителем, с ослепительно-белым подворотничком...

Юлий Кузьмич глянул на часы и встал. Смолкли разговоры, полетели в пепельницы окурки. В кабинете сделалось тихо.

– Я пригласил вас, чтобы решить, как перекрыть годовой план по всем показателям. Предлагаю такой порядок: выскажутся все главные, потом прения. Регламент – десять минут. Никаких лирических отступлений. Проблемы, предложения, просьбы. Договорились? Начнем с главного геолога.

Неожиданно для собравшихся Пантелей Ильич заговорил не о работе топографов и сейсмических отрядов, не о прогнозных запасах вновь оконтуренных площадей, не о темпах их разбуривания, словом, совсем не о том, о чем подобало бы на подобных совещаниях говорить главному геологу, а...

– На производственных, партийных и профсоюзных собраниях мы больше всего говорим о производительности труда, о снижении себестоимости. Ищем резервы. А они под носом. Мы могли бы работать намного лучше, если б разумно и в полную меру использовали эти резервы. В чем они? В улучшении бытовых условий рабочих всех категорий. Сейчас у нас с бытом плохо еще. Ни один пункт колдоговора и обязательств по соцкультбыту не выполнен. Ясли и детсад даже не заложены. Детишки без надзора остаются в балках и насыпушках. Люди нервничают. Вместо того, чтобы о деле думать, о запертых малышах волнуются. Вот вам первая подножка производительности и трудовой дисциплине. Клуб – одно название. Где отдохнуть, чем заняться в свободное время? Выручает поллитровка, а утром голова с похмелья трещит. Это другая подножка и производительности и дисциплине. Слава богу, баню построили. И в той, чтоб все перемылись, – надо три недели. Столовая тянет на пределе. А как готовят? С таких обедов не запоешь. У нас почти половина работников холостежь. Для них столовая – дом родной... План жилья замерз на половине. Самое уязвимое место...

Брови Мельника несколько раз срывались с привычного места и устремлялись ввысь. Наконец начальник не выдержал, перебил Русакова:

– Не пойму, в качестве кого ты здесь? Главный геолог или профдеятель, председатель социально-бытовой комиссии?

– Прежде всего, я – коммунист.

– Спасибо. Мы думали: ты эсер или кадет. – Послышался смех. Мельник встал. – Ты нам Америки не открыл, товарищ Колумб. Знаем обо всем этом. Что было бы, если бы мы главное внимание и основные силы отдавали дачкам, водопроводам и скверикам, а разведку нефти отодвинули до лучших времен?

– Темпы и размах разведки зависят от производительности труда, инициативы, работоспособности людей, в конце концов, от настроения рабочих, а значит, от условий их жизни.

– Кто ж с этим спорит? Только ты плоховато знаешь наших людей, если думаешь, что их отношение к делам экспедиции зависит от того – наваристым или нет борщом покормили их в столовой. Наш народ закаленный в борьбе с трудностями. Мы – геологи, пионеры, первопроходцы. Это надо понимать. Да и не все у нас так уж трещит по швам... Главное звено – кадровые и спецы – устроено сносно. Деньги гребут огромные. Остальные... Москва не сразу строилась. Три года назад тут тайга была. Велик ли срок! Закрепимся здесь годков на десять. Обустроимся. Площадь перспективная. Тогда можно глубокие корни пустить... Сейчас заканчивается доводка генплана нашего Таежного. Даже телецентр предусмотрен. Надо, чтоб люди знали об этом, видели будущее во всей его красе.

Мельник полагал: сказанного достаточно, можно вернуть совещание в заду манное русло, и был уверен, что Русаков теперь заговорит о том, о чем следует говорить главному геологу, но ошибся.

– Сколько прогулов и опозданий в экспедиции из-за пьянки! Сарин подтвердит, да и у Будылдина все учтено. А травмы, аварии?

– Тут нас водочка крепко бьет, – не вынимая трубки, лениво выговорил Никитский, – не один радиатор разморозила, не один мотор заклинила.

– А от чего пьет большинство?

– От дурных денег, – пророкотал сердито Юрченко.

– Ты прав только отчасти, – возразил комиссар. – Главная причина – быт, база отдыха. Тебя бы вот с детишками поселить в балок на одну зиму. Полвагончика – на четверых, а то и вшестером ютятся. К утру стены инеем кроются, из- под одеяла боязно нос высунуть... Здесь за сто шестьдесят километров совхоз. Можно на вертолете молоко возить и картошкой там разжиться, – комиссар говорил твердо, чеканя слова.

Будто запруду прорвало. Перебивая друг друга, горячась и переругиваясь, люди говорили о мелочах быта, из которых складывается трудная жизнь человека. Сыпались предложения, советы, пожелания.

Юлий Кузьмич понял – этот поток уже не сдержать, надо дать ему иссякнуть, и молча выслушивал товарищей, что-то записывая в огромный настольный блокнот. Изредка начальник кидал недобрые, колкие взгляды на Русакова. «Всю обедню испортил Пантелеймон блаженный. Попом бы, а не главным геологом ему. Возлюби ближнего. Мягкий, а стелет камушки. Нужный, черт, знающий. Но опасный, как подводная мина. Столкнешься – взрыв. «Помочь» выдвинуться ему на Юргинскую экспедицию – другого такого не вдруг найдешь. Кругом «мирное сосуществование». На грани. По лезвию... Видно, и впрямь подперло с бытом, если все вдруг загомонили об этом. В других экспедициях – не лучше. Сколько речей, сколько решений, а на деле... Не прост орешек, легко и зубы обломать. А грызть все же надо. Конечно, не в ущерб главному – разведке, накоплению запасов. То, что произошло сейчас, – грозовой сигнал. Нужен громоотвод. Немедленно...».

Юлий Кузьмич устало улыбнулся и сказал, что очень рад этому неожиданному разговору, что резкие и справедливые замечания товарищей – прочистят мозги ему и хозяйственникам. Пообещал немедленно заложить детсад и ясли, предложил провести общественную проверку выполнения колдоговора по быту, обсудив итоги проверки на общем собрании рабочих, поручил Юрченко связаться с совхозом и наладить завоз оттуда молока и картошки.

– Теперь перерыв, – Мельник захлопнул блокнот. – Жизнь внесла сущеогненную поправку в ход нашего совещания. После перекура начнем обсуждать производственный вопрос.

После перерыва разговор получился, как и хотел Юлий Кузьмич, короткий и деловой. Все, заведомо зная о совещании, подготовились к нему, продумали, подсчитали, запаслись нужными цифрами. Мельник вновь управлял заседанием. Если оратор сбивался с заданного курса и начинал, как выражался Юлий Кузьмич, «словоблудить», Мельник негромко стучал карандашом по стакану, бесцеремонно командовал: «К делу». При этом он не забывал следить за временем и ни одному выступающему не удалось перешагнуть регламент...

В упругой сжатости, четкости проводимых Юлием Кузьмичем совещаний заключалась огромная мобилизующая сила. Люди не уставали, не расслаблялись от нудных речей и долгого сидения в табачной духоте, а, наоборот, подтягивались, взбодрялись и покидали кабинет с единственным желанием: как можно скорее и крепче вцепиться в недоделку, исправить, устранить ее. Организаторская манера Мельника, как всегда, покоряла и восхищала Пантелея Ильича. «Ведь все он может – хватка такая, что позавидуешь. И люди вокруг него сплачиваются воедино. Почему же в каких-то вопросах упорствует? Не понимает? Не хочет понимать?».

Заключительное выступление Мельника походило на приказ, где перечислялось, что, кому и в какой срок сделать. Завтра такой приказ появится на доске объявлений, так бывает всегда после подобного разговора. И теперь, слушая резюме начальника, каждый вылавливал из его речи-приказа нужное и записывал в блокнот.




3

Персональная землянка бурового мастера Ярослава Грозова была крайней от дороги, круто сбегавшей песчаным откосом к речному причалу. К дороге, как ветка к стволу, прилепилась прямая, протоптанная в снегу тропинка от Ярославова порожка.

Землянка Грозова и снаружи и особенно изнутри отличалась от своих собратьев, выстроившихся неровной шеренгой вдоль крутого речного берега. Над высоким аккуратным крылечком поблескивал черной жестью островерхий навес. Почти половину наружной бревенчатой стены занимало окно.

Человек, впервые ступив в землянку Грозова, невольно останавливался на по роге, пораженный внутренней отделкой этого по виду допотопного жилища. Потолок и стены были обшиты древесностружечной плитой и раскрашены в разные цвета. Пол поверх такой же плиты застлан линолеумом. В углу за самодельной ширмой из полиэтилена прятались умывальник над белой фаянсовой раковиной, маленький столик, портативная газовая плитка и полка с посудой и кухонными принадлежностями.

Когда с направлением главка в кармане Ярослав впервые появился в Таежном, ему, как молодому специалисту, предложили общежитие – полбалка на двоих.

– Я уже нажился в общежитиях, – заупрямился Ярослав.

– Не принуждаем. Устраивайтесь по вкусу, хоть особняк стройте с голубым забором, пышные запорожские усы Юрченко задрожали от сдерживаемого смеха.

– Разрешение на аренду земельного участка прикажете получить у вас или у вашего заместителя? – почтительно осведомился Ярослав.

– Что еще за аренда?

– Обратитесь к толковому словарю Даля, том первый. Если располагаете временем, можно поштудировать «Капитал», вы хоть и хоз, а все-таки зам...

Пока багровый Юрченко тужился над поисками достойного ответа задире, тот ушел и в тот же вечер исчез из Таежного.

– Во! – ликовал начхоз. – Романтик. Заглянул в балок и умчался до мамы штанишки сушить.

Через несколько дней Грозов вновь появился в Таежном и, обойдя его несколько раз вдоль и поперек, облюбовал местечко над рекой, рядом с причалом, с краю полутора десятка землянок, которые за три года существования поселка сменили уже не одного хозяина.

Только Матвеич знал, сколько времени и сил ухлопал Ярослав, оборудуя свою землянку, как он мотался в Энск, добывая гам нужные материалы и возя их сюда на самолетах или на попутных баржах.

Тогда они и встретились впервые на Таежном аэродроме и познакомились, а вскоре и подружились. Щадя Ярославов бюджет, Матвеич не раз отправлял его в Энск на спецрейсовых самолетах, и грозовские грузы перевозили бесплатно, и как мог помогал парню обустраиваться на новом месте.

Сегодня после длительного успешного лечения Матвеич возвращался из Энска. Ярослав решил устроить бывшему асу торжественную и пышную встречу в своей землянке.

Поэтому Грозов проснулся намного раньше обычного. Только открыл глаза и потянулся, как тут же к кровати подошел пес, принюхался, ткнулся холодным влажным носом в плечо хозяина. Ярослав положил руку на собачью голову, по трепал пса по загривку, хрипловатым со сна голосом спросил:

– Подъем, что ли?

Нашарил подле подушки пластмассовую трубочку, утыканную кнопками, на жал одну, и в изголовье вспыхнул крохотный ночник под синим абажуром. Посмотрел на часы: половина седьмого. Матвеич прилетал в десять. Времени было предостаточно. Ярослав надавил еще одну кнопку – загорелись настенные бра. Когда под пальцем утонула третья кнопка, яркая четырехрожковая люстра полыхнула таким ослепительным спетом, что и собака и человек зажмурились.

Ярослав смахнул одеяло, скинул с тахты длинные мускулистые ноги и в одних трикотажных плавках запританцовывал на холодном полу. Высокий, узкобедрый, широкоплечий, с четко прорисованными узлами мышц на груди и руках, голый Ярослав походил на культуриста, какими их обычно изображают в спортивных брошюрах и журналах.

– Давай, Руслан, до ветру. Потом подзарядимся, примем снежную ванну – и будь здоров...

К тому времени, когда Матвеич переступил знакомый порог землянки, у Ярослава все было готово к встрече дорогого гостя.

Матвеич раздобрел на больничных харчах, порозовел, помолодел лицом. Ярослав мял и тискал в объятиях «батю» так старательно, что старый летчик в конце концов не выдержал и взмолился о пощаде.

– А вот это мне ни-ни, – погрустневший Матвеич покачал головой и решительно отодвинул наполненную коньяком рюмку. – Полгода минимум. И курить- то не велели, да этот запрет я снял. А насчет...

– Может, чего послабее? Есть «Рымникское», так себе, подкрашенная водичка, есть и сухое...

– Нет, – не особенно твердо сказал Матвеич. – Сам знаешь, каково мне утерпеть, но не могу. Ни пить, ни бегать, ни волноваться и о женщинах не думать. Покой. Режим. Свежий воздух. Буду соблюдать все предписания – останусь начальником Таежного аэродрома. Летать, правда, не разрешили. Категорически.

– Вот черт. Не по-русски получается. Что за встреча на сухую. Хайям сказал: «Отречься от вина? Да это все равно, что жизнь свою отдать! Чем возместить вино?» Ладно, пригуби вот красненького.

– Падать, так с коня – не с табуретки. Плесни глоток коньяку. Твой Хайям прав. «С вином мы родились, с вином мы помрем, с вином нас с тобой похоронят», так вот пел один мой фронтовой приятель. Разбился после войны. Ну давай. За встречу.

– Вот это по мне. Узнаю батю, донского казака. Бывай.

Выпили.

Истосковавшийся по острой и вкусной пище, Матвеич ел много и с аппетитом. Со смаком хлебал наваристую уху и рассказывал о лечении, о тех, с кем познакомился в больнице, не без самодовольства поведал о том, как в канун Октябрьской к нему пришла целая делегация из управления гражданской авиации, принесли фруктов, конфет и букет живых цветов. Поразил Ярослава сообщением о нежданном письме от жены, которая каким-то образом проведала о его болезни и, между прочим, писала, что коли Матвеич надумает скоротать остатки дней своих в Брянске, то двери ее дома всегда открыты для него и гам ему сыщутся и угол, и тепло, и участие.

– Вот ведь бабы. Чудной народ. Все у них иначе, наособицу. Десять лет раз в год открыточку – и будь здоров. А тут на тебе – и угол, и участие.

– Значит, любит, – подсказал Ярослав.

– Кабы любила – не променяла на квартиру. На край бы света пошла.

– Может, тогда сгоряча сглупила. Потом самолюбие не пустило. Там и в самом деле поотвыкла. Зачерствело все, золой покрылось. А все же из виду тебя не упускала, интересовалась. Иначе бы как узнала? Стало быть, зола-то только по верху, а под ней...

– То-то и оно. Казню себя. Ох, как казню. Сам себе трагедию сочинил. И ее... Надо было съездить к ней, помочь переступить самолюбие-то. А я? Обоих обо крал. И ведь ничего теперь не возвернешь, ни на шаг не попятишься... Прозрел, когда ночь настала, и все одно ни хрена не видать... Душа на куски рвется. Вот погоди, полюбишь всерьез...

– Эх, батя...

– Да ну?

– Вот тебе и ну...

– Неуж не приглянулся? Таким парнем поморговала?

– Замужем она.

– И ребятишки есть? – Ярослав отрицательно покачал головой. – Тогда полбеды. Не отчаивайся. Сказал хоть ей?

– Зачем? Такое без слов...

– Твоя правда. Что ж она?

– Чистая, как родник. Не думал, что такие есть еще. И муж не надышится на нее... Сенечка Крупенников...

– Да ты что?... Сенечкина?.. Красивая баба. Гордая. Лебедь!

Ярослав молча налил себе и так же молча выпил.

Задымили сигаретами. Руслан несколько раз беспокойно обошел вокруг стола, ткнулся мордой в колени Ярославу и затих.

– Чует, – сказал Матвеич.

– Он все чует, – со вздохом подтвердил Ярослав, – почище любого радара или кардиологического аппарата. – Поднес к собачьему носу ломтик колбасы. Пес лизнул руку, но к лакомству не притронулся. У Ярослава защекотало в носу, от набежавшей влаги потускнели глаза.

– Может, растает все это. В молодости всякое бывает. Иногда поблазнится черт те что, а потом поостынешь...

– Нет, батя. Тут тараном пахнет. Лоб в лоб.

– Значит, она тоже?

– Если оно не фальшивит, – пристукнул ладонью по груди. Помолчал. С силой притиснул окурок к пепельнице. – Сенечку жалко. Свой в доску парень... И ее... И себя...

Вскочил, крутнулся на месте, сорвал с гвоздя гитару. Взял наугад несколько минорных аккордов и запел:

_–_Уплывает_месяца_лодка_золотая._

_Я_ей_вслед_кричу_

_–_Погоди!.._




4

Юлий Кузьмич шел неторопливой походкой усталого человека, подсознательно любуясь угасающим зимним днем.

За лесом догорало солнце. Его лучи окровянили лохматый бок большого облака, похожего на распластанную шкуру медведя, порозовили пушистую верхушку высоченной сосны, обелиском застывшей над крутым береговым откосом.

В небе еще жил день, а по земле уже крались вечерние сумерки, пятная снег синеватыми тенями. У домов и заборов тени были гуще, мрачней. Зато на открытом месте слегка подсиненный сумерками пышный свежий снег матово поблескивал, будто нафосфоресцированный. На фоне розоватого закатного неба опушенные инеем кружевные березы казались непередаваемо хрупкими. Прикоснись, и они рассыплются серебряными искрами.

Толстые от инея провода так угрожающе провисли, что было непонятно, как это до сих пор они еще не лопнули и не разлетелись белыми стружками.

И дома в куржаке обрели несвойственную им изящность и легкость.

Под тяжестью снега сутулились мохнатые ели. Длинные, словно посеребренные у основания иглы голубовато светились. Неправдоподобная тишина затаилась в зимнем лесу, и, боясь ее спугнуть или потревожить, Юлий Кузьмич поспешил отсюда, бесшумно ступая на носки мягких унтов. Так он и шел – неслышно и медленно – до самого поселка и только, вступив в него, позволил себе закурить и долго не выпускал из себя первую затяжку.

Сыновья Мельника учились во вторую смену, в этот час никого дома не было, и Юлий Кузьмич удивился, заметив свет в окнах собственной квартиры. На стук двери из кухни выглянуло молодое смуглое лицо. Мельник узнал повариху экспедиционной столовой Соню Лучкову.

– Тетя Паша ушла, велела ждать. Я думала, вы в три придете, все приготовила. Садитесь скорее обедать.

Тетя Паша – пожилая, сварливая, очень честная и чистоплотная женщина – блюла порядок в доме Мельника: прибирала, стирала, мыла, покупала продукты, но не стряпала, этим занималась сама хозяйка, которую друзья дома шутливо, но заслуженно величали магом кулинарии.

Юлий Кузьмич невольно залюбовался девушкой, в движениях и походке которой проглядывали прирожденная пластичность и скрытая сила. Ее цыганские глаза так вызывающе-дерзко манили и ускользали, что Мельник захмелел от близости Сони и принялся помогать ей накрывать на стол и ухаживал за ней, называя ее ласково Сонечкой, норовя нечаянно прикоснуться к ее круглым налитым бедрам или к проступающей под кофточкой ложбинке на спине.

Соня понимающе улыбалась, но держалась настороже. Она наотрез отказалась отобедать с Мельником и скоро ушла. Юлий Кузьмич долго еще находился в возбуждении и за едой выпил не одну, как всегда, а три рюмки коньяку.

После обеда потянуло в сон. Мельник поднимался в шесть утра, укладывался в полночь, добирая недостающее для отдыха время послеобеденным сном.

Его разбудил телефон. «Надо было выключить», – попрекнул себя Юлий Кузьмич, не шевелясь, не отрывая глаз, надеясь, что, звякнув два-три раза, телефон смолкнет и можно будет еще полежать, понежиться в дреме. Но аппарат трезвонил как ошалелый. Раздосадованный Мельник стряхнул сонливость, не спеша поднялся, подошел к надрывающемуся телефону. Недовольно обронил в трубку:

– Слушаю.

– Товарищ Мельник?

Голос незнакомый – молодой, но уверенный. Юлий Кузьмич откашлялся.

– Да. Слушаю.

– Вас беспокоит Сапун из журнала «Следопыт». Со мной корреспондент Всесоюзного радио, скооперировались по дороге... Еле добрались. Мы бы не стали вас тревожить, но в конторе – никого и в доме заезжих ни одной свободной кровати...

Юлий Кузьмич глянул на часы: половина восьмого. «Перебрал сегодня».

– Можно вас устроить в парткабинете на диванах или поставить там раскладушки...

– Спасибо, это вполне... – затянул обмякшим голосом Сапун, но Юлий Кузьмич перебил:

– Вот что! Приходите-ка ко мне. Жена на курорте, я с сынами казакую. Найдем, где переспать, а завтра организуем вам постоянное жилье.

– Неудобно...

– Пустяки. Жду. – И повесил трубку.

Корреспонденты оказались совсем зелеными: Сапуну было года двадцать три – двадцать пять, а его попутчику из Всесоюзного радио и того меньше. Но у обоих на куртках вузовские «поплавки» и, судя по манерам, немалый житейский опыт. Они быстро освоились с обстановкой, легко завязали разговор. Сначала о Ремарке, томик которого Сапун отыскал на книжном стеллаже. Потом об охотничьих трофеях хозяина. Их было немало: медвежья шкура, чучело большой рыси, разлапистые лосиные рога, голова кабана – все это было поставлено, повешено и положено к месту. Между прочим, гости поведали о цели своего визита: нужен материал о людях, открывших сибирскую нефть...

– Людей найдем, – живо откликнулся Юлий Кузьмич, угощая корреспондентов папиросами. – Чем-чем, а людьми богаты. Настоящие первопроходцы, неугомонные бродяги-старатели. Возьмите нашего героя, бурового мастера Михаила Николаевича Ветрова. С виду неказист. Ни ростом, ни осанкой не взял, а как работает!.. – И Юлий Кузьмич разошелся. – Сколько скважин за свою жизнь пробурил Ветров, какие месторождения открыл, их запасы. Вспомнил, как обмывали Золотую Звезду Ветрова. Не забыл и Раю с Платоном: вот, мол, каких детей вырастил мастер, помощников, продолжателей своего дела, и никаких противоречий между двумя поколениями.

Корреспонденты вынули блокноты и, не отрываясь, застрочили самописками, а Юлий Кузьмич, медленно прохаживаясь, неторопливо говорил и говорил. О топографах, которых здесь ласково называют топиками. Месяцами они кочуют по дикой тайге, без дорог и раций, простым топором прорубая бесконечные просеки в непроходимом лесу. В крохотных брезентовых палатках переживают они лютые бураны, без ружья выигрывают поединок с косолапым хозяином тайги. Вслед за топиками движутся караваны сейсмиков. Через незамерзающие болота, по брюхо в снегу. Бородатые, лихие, отчаянные парни, для которых дело превыше всего. На оконтуренные сейсмиками участки идут вышкомонтажники, буровики, испытатели...

С поразительной легкостью, без малейшего видимого напряжения Мельник извлекал из своей памяти десятки нужных цифр, фамилий, дат. Сам он, не желая и не замечая, курил папиросу за папиросой, а изумленные, счастливые корреспонденты, забыв о куреве, еле поспевали записывать прямо-таки захватывающий дух рассказ Мельника. Парни были уверены, что им необыкновенно повезло: сам по себе в блокноты пер такой материал, какого не соберешь и за неделю журналистского корпенья...

Пришли сыновья Мельника. Оба в отца – сухощавые и длинноногие. Поздоровались с гостями и скрылись в своей комнате. Тут хозяин спохватился, пригласил к столу:

– Что будем пить? – улыбаясь одними глазами, спросил Мельник. – Коньяк или наш таежный напиток?

Гости, конечно, высказались за «таежный», но после второй стопки слегка разбавленного спирта изрядно захмелели. Пришлось Юлию Кузьмичу пожиже разводить «огненную жидкость».

Сам он пил неразведенный спирт. Опрокинет рюмку в рот, запьет глотком холодной воды, потом закусывает не спеша.

За столом поначалу хозяин расспрашивал столичных гостей о новых книгах и спектаклях. Что поделывает Евтушенко, как реагирует на критику Вознесенский? Парни спешили блеснуть осведомленностью. Стремясь подчеркнуть свою причастность к миру искусства, корреспонденты называли именитых писателей, драматургов, киноактеров запросто, по именам, рассказывали о них массу салонных анекдотов, выдавая себя за непременных свидетелей, а то и участников событий. Юлий Кузьмич смеялся там, где следовало смеяться, и удивлялся там, где этого добивался рассказчик. Когда же после нескольких чашек крепчайшего черного кофе парни протрезвели, снова заговорил хозяин.

– Сейчас к нам валом валят братья писатели. А три года назад их сюда никакими коврижками было не заманить. Хотя тогда-то нам ох как нужны были поддержка печати, доброе слово. В то время наверху в нашу нефть почти никто не верил. Считали – зря тратим деньги и силы. Утопистами, фантастами, а то и пустобрехами клеймили нас. Десять лет ползали мы по тайге впустую. Нас ущемляли, третировали: отступитесь, откажитесь, сдайтесь... В шестьдесят первом я был начальником Шанской экспедиции. Приехал к нам представитель Главгеологии. Сунул нос на буровую, посмотрел прогнозную каргу и вот тебе окончательный приговор: свертываться, перебазироваться. Мы под приказом расписались, а сами бурим. Мне выговор, а мы бурим. Начальник главка назвал меня хулиганом и предупредил: в трехдневный срок не выполню приказ – снимут с работы, отчислят из системы Главгеологии. А мы опять бурим. В день моего снятия ударил первый фонтан. Да какой! Я послал в главк телеграмму: – «Скважина Р-6 дала нефтяной фонтан суточным дебитом пятьсот тонн. Это вам понятно?..»

И опять гости старательно скрипели перьями, боясь хоть что-то пропустить мимо ушей, не записать.

Юлий Кузьмич с грохотом откинул стул, прошел к окну и долго стоял там, скользя невидящим взглядом по белым узорам на стекле.

Все это он рассказывал уже не раз. В памяти осели не только обоймы, но целые ленты готовых словосочетаний, и стоило нажать спуск, как обкатанные, отшлифованные, крепко подогнанные фразы сами срывались с языка. И все же, по мере повторения, повествование обрастало какими-то новыми деталями и фактами, рожденными то ли памятью, то ли фантазией, и по-прежнему волновало Мельника. Каждый раз он будто зажигался заново, заново спорил, радовался победам, переживал неудачи.

Притихшие гости молча обменивались сочувственными взглядами, видно, слишком глубоки и болезненны были перенесенные рассказчиком раны...

Но вот Юлий Кузьмич вернулся к столу, наполнил рюмки.

– За тех, кто не дошел до первого фонтана.

– А много таких? – шепотом спросил Сапун, осторожно ставя на стол пустую рюмку.

– Если всех собрать... – Мельник погрустнел, протяжно вздохнул, – много. Список этот надо начать с Вавилова Сергея Александровича. Первый начальник первого геологического отряда, пришедшего сюда в тридцатые годы. В сорок первом я работал вместе с ним в районе Сарьи. Тогда он и... не вернулся.

– И не нашли?

– Если бы не война. А тут... – безнадежно махнул рукой.

– Тайга, – со значением выговорил Сапун.

– Тайга – коварная, страшная штука, – подхватил Юлий Кузьмич. – Был у нас в одном сейсмическом отряде такой случай. Ночью вышел один из вагончика по малой нужде и не вернулся.

– Как? – в один голос спросили журналисты.

– А вот так. Утром, когда хватились, пошли по его следу. След-то весь в полторы сажени. Дошли до того места, где он остановился, а оттуда ни обратных следов, ничего. Кругом ровненький, нетронутый снег, а человека нет. Был и нет. И никаких следов... Между прочим, наше самое мощное нефтяное месторождение мы в намять о Сергее Александровиче назвали Вавиловским. Есть в поселке и улица Вавилова. Мы не забываем тех, кто первым пытался отомкнуть нефтяные клады Сибири...

И опять Мельник говорил, а корреспонденты писали.

Давно уснули сыновья, давно погасили окна балков и насыпушек, а Юлий Кузьмич все никак не мог выговориться, отделаться от воспоминаний.

Спохватился в третьем часу ночи.

– Заговорил я вас, ребята.

– Что вы!

– Спасибо вам.

Уже укладываясь спать, Сапун не вытерпел и спросил:

– А почему вы не отступили, не сдались, что поддерживало вас в этом отчаянном поединке?

– Вера в успех.

– На чем она держалась?

– На интуиции. Плюс показания долота.

– Но вы же...

– Первому всегда приходится рисковать.

– Надо обладать прямо-таки даром провидца, чтобы забрести в такую глухомань, за тысячу километров от железной дороги, ухлопать десять лет жизни и в конце концов...

– Конец – делу венец, – Мельник засмеялся.

– Чем закончилось лично для вас Шанская эпопея, – все еще не унимался Сапун.

– Наградили Золотой Звездой. Неудобно было принимать награду. Только вы не подумайте, что я скромничаю, преуменьшаю свою работу. Это ведь был подвиг целого коллектива. В этой битве не было рядовых, не было беспартийных.

– М-м-мда, – многозначительно протянул Сапун и торопливо записал в блокнот последнюю мельниковскую фразу...

Утром Мельник повез корреспондентов на буровую Ветрова. Москвичей приодели в меховые куртки, ватные штаны и валенки. Весь недолгий путь в вертолете корреспонденты молчали, покоренные величественной панорамой зимней тайги.

Юлий Кузьмич сам знакомил гостей с рабочими петровской бригады, аттестуя при этом каждого:

– Верховой Петухов. Василь Демьяныч. Смоленский парень. Заядлый охотник. Девять медведей на боевом счету.

– Помбур Семен Михайлович Крупенников. По храбрости не уступит своему тезке Буденному. Работает за троих. Образец скромности...

– И вы вот так знаете всех рабочих экспедиции? – не тая восторга, спросил Сапун.

– – Мы – разведчики. Нам без веры друг в друга – нельзя. А чтобы верить, надо знать человека.

Этим же вечером счастливые, переполненные впечатлениями корреспонденты покидали экспедицию.

На прощанье Сапун, иронически и чуть смущенно улыбнувшись, сказал:

– Юлий Кузьмич, еще один вопрос, традиционный. Какая у вас самая заветная мечта?

Корреспондент радио проворно пристроил на коленях портативный магнитофон, пустил его и поднес к лицу Мельника грушевидный дырчатый микрофон.

– Пока жив человек, у него обязательно есть мечта, – очень серьезно ответил Юлий Кузьмич. – Моя мечта – это огромный, современный город на месте нашего поселка. С нефтехимическим комплексом, электричками, театрами, университетом. И название ему – Славгород. Понимаете? Славгород! К нему стекутся со всех месторождений десятки трубопроводов, и отсюда хлынет поток сибирской нефти. К нему сойдутся тропинки, дороги, авиалинии и речные пути, которые привели нас к нефтяному гиганту. Дорога в Славгород – дорога к нашей очень трудной и дорогой победе. Над тайгой, над маловерами, над собственными слабостями...








ГЛАВА ПЯТАЯ



1

– Ой, мамочка, мама! Ой, мамочка! – причитала Соня Лучкова и то смеялась, то плакала, размазывая по горячим щекам мутные хмельные слезы.

В трудные минуты жизни Соня всегда поминала мать, поминала машинально, без чувств и без мысли, так, как обычно мы поминаем Бога или черта. «Ну и Бог с ней», – говорим мы, примиряя себя с какой-нибудь потерей. Бранимся мы, поскользнувшись или ушибившись: «А, черт возьми!» И тут же забываем о сказанном. Ни Бога, ни черта в нашем воображении не существует. Просто в словарном запасе, доставшемся нам от предков, есть эти слова, которые сами спрыгивают с языка.

А Сонина мать была жива. Два с половиной часа лету – и вот он, материнский порог, через который Соня не переступала уже семь лет.

Мать даже была еще не стара: ей едва исполнилось сорок пять, но Соня давно вытравила из сердца образ той, которая даровала ей жизнь и имя, никогда не вспоминала о ней как о живом, реально существующем человеке, хотя во всем мире у девушки больше не было ни одного родственника.

Медсестра Фая Лучкова пришла в госпиталь в самом начале войны. Робкая, с обезоруживающей виноватой улыбкой Фая пользовалась особым расположением раненых. Она дежурила в палате «смертников», успокаивала «психованных», уговаривала недотрог.

Все знали: не Фая – не подняться бы капитану Голованову. С ложечки кормила и поила его, сама бинтовала обожженное тело, ночами прислушивалась к дыханию – жив ли.

В июле сорок второго Голованов выписался из госпиталя и ушел «добивать фрицев», а восемь месяцев спустя родилась Соня, чернявая, как отец. Весть об этом событии не застала Голованова: он вместе с танком сгорел на Курской дуге.

Сочувствуют, опекают, дают льготы и назначают пенсии только законным женам и детям погибших воинов, а Фая с Соней обе были незаконные. Когда же сердобольные сослуживцы принялись хлопотать за Фаю, у покойного капитана Голованова оказалась законная жена с той же фамилией и законный сын. Это известие ранило Фаю сильней, чем похоронная.

Госпиталь переехал в другой город, а Фая с дочкой остались. Зарплаты медсестры едва хватало на то, чтобы расплатиться с няней и выкупить скудный паек.

Тогда то и напросился к ней на квартиру уже немолодой, лысый и тучный военпред одного завода. Жить стало куда как легче: военпред пристроил Соню в заводские ясли, сполна приносил свой комсоставский паек. Попробуй тут не уступи...

Неплохой был мужик, ласковый, только любил погулять, да так, чтоб на всю улицу слышно было. На одной из таких вечеринок подвыпившую Фаю скараулил в сенях молодой приятель военпреда...

Так и пошло. А чтобы совесть меньше мучила, стала к рюмке прикладываться...

Соня не знала истории падения своей матери. Да если б и знала – не простила, не оправдала. Сколько слез тайком выплакала, сколько обид снесла от подруг, от соседей, от маминых товарок по работе. Едва дотянула восьмилетку и – вон из дому. Без раздумий, без оглядки. Место в общежитии вновь принятым студентам гарантировал только торгово-кулинарный техникум, и она стала учиться на повара.

Училась хорошо, но назло маминым дочкам вела себя нарочито развязно: заигрывала с молодыми учителями, хороводилась со стильными мальчиками, целые дни не смолкал ее бесшабашно-громкий смех. Зато ни одна вечеринка не обходилась без Сони, ни на каком вечере танцев не сидела она с постным лицом, поджидая случайного партнера.

Семнадцатилетняя Соня не устояла, уступила парню, которого, как ей казалось, полюбила по-настоящему и на всю жизнь.

Парень ушел в армию и позабылся. Появился новый поклонник, и все повторилось.

Прозрение пришло неожиданно, на свадьбе однокурсницы. Соня была потрясена, увидев, как осторожно прикасается жених к обнаженной руке невесты, как нежно целует суженую. Скинув потную руку соседа по столу со своего колена, Соня убежала. Парень настиг ее на улице. Обнял и потянулся мокрым прокуренным ртом. Она со всей силы ударила его по смазливому лицу. Смахнула с ног туфли на каблуках - гвоздиках и босиком, босиком... по грязным тротуарам и подсыхающим лужам, по лягушиным спинам булыжников, по острой, скрипучей щебенке. Бежала до тех пор, пока не задохнулась. «Все, все, все, – твердила она, никого не подпущу. Сдам экзамены и на Север, к геологам. Если полюбит, чтобы все по хорошему, по-человечески... Белое платье, фата, шампанское и «горько-горько!»... Только так...».

Как порешила, так и сделала. Вот и экзамены позади, и диплом обмыт, и работницы экспедиционной столовой встретили новую повариху так, будто всю жизнь знались и дружили с ней, даже отдельную комнатушку выкроили в общежитии ОРСа.

Когда огляделась на новом месте, освоилась с работой – появилось свободное время. Куда его деть? В карты играть – неинтересно, вышивать либо вязать – не приохотилась, а кино – раз в неделю, танцы под радиолу тоже раз в неделю. Да и что это за танцы! Ни продохнуть, ни повернуться...

Тогда подкралась к Соне скука, навалилась тоска. Да смилостивилась судьба – свела с Платоном.

Какой же девушке не приглянется такой парень – симпатичный, добрый, могучий. «Любишь ли?» – тысячу раз пытала она его. «Люблю». – «Врешь ведь, врешь», – упорствовала, не сдавалась она. «Вот... сказал ведь». – «Поженимся, тогда уж...» – «Лучше наоборот». Соня сдалась.

И бывшие подружки, и те, с кем делила постель, словно сговорились, твердили в один голос: «Сейчас не старые времена. Тогда было стыдно девственность потерять, теперь смешно до свадьбы непорочной остаться». Лгали негодяи. И ведь чувствовала, что все это – гнусная ложь, а заставляла себя верить. Платон сказал: «Жениться – не это главное. Подружим... Полюбимся... Поглядим...». А была бы девушкой – женился бы!".

Все вроде бы ладно шло у них. Платон не прятал от людей свои отношения с молодой поварихой, значит, любил по-настоящему и намерения имел самые серьезные. «Забеременеть бы... Сразу женится...».

Соня встревожилась, уловив недобрую перемену в Платоне. Сразу угадала, откуда подул ветер. Сбаламутили все-таки завистницы Платона, и тот закуролесил, закуражился. Правда, напрямки он ничего не выговаривал Соне, не попрекнул, не уколол прошлым. Сказал только однажды со злостью: «Податливая ты», – и больно ущипнул. А разве она виновата, что мать наделила ее такой горячей кровью и от одного поцелуя Платона у нее хмелели и голова, и молодое ликующее тело?..

И раньше бывало, что Платон приходил к Соне недовольным и хмурым. Но стоило ему увидеть шалые цыганские Сонины глаза, услышать ее грудной волнующий голос, коснуться жаркого, жадного тела, как все, что только занимало или тревожило Платона, моментально отлетало прочь, лицо озарялось радостью, и он ласкал и целовал Соню до тех пор, пока она обессиленно не повисала у него на руках, бессвязно бормоча: «Ой! Платон миленький, не могу больше...».

И вдруг Платона словно подменили. Стал болезненно подозрителен, недоверчив. То не заходит неделю, а то вдруг нагрянет среди ночи. То ему почудится, что в комнатенке табаком пахнет, то прицепится: откуда синяк на руке. Это была не обычная ревность, проявлениям которой Соня в душе радовалась: ревнует, значит, любит. В чем-то недобром подозревал ее любимый. Высказать прямо не смел или не хотел, мучился сам и ее мучил.

Вторая неделя на исходе с их последнего свиданья. Несколько раз встречались на улице за эти дни. «Здравствуй», – сквозь зубы кинет на ходу Платон. «Приветик», – чересчур весело откликнется она. И, не оглядываясь, отшагивают друг от друга.

Пылилась в шкафу бутылка коньяку, поджидая Платона. По ночам Соня не раз плакала, ругалась, неистовствовала. Но с подружками была прежней – озорной и бесшабашной...

– Ой, мамочка моя...

Соня кулаком стерла слезы со щек. Достала залежавшуюся бутылку. Долго вертела в руках, читая и перечитывая надписи на этикетке. Откупорила. Налила четверть стакана, подумала, плеснула еще. Поднесла стакан ко рту, да вдруг обмерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Бессмысленным взглядом уставилась на абажур настольной лампы. А тот вдруг расплылся в желтое пятно, которое стало двоиться, троиться в глазах, и скоро от мельканья желтых бликов закружилась голова. Соня тяжело осела на стул.

Может, ей показалось, почудилось? Нет-нет. Стакан выскользнул из ослабевшей руки, ударился об пол и развалился на две половины. Коричневая жидкость растеклась лужицей. Соня прижала палец к мокрым губам. Как же она не заметила? Скоро ведь два месяца. Ну конечно же, а она... Неужели? Надо провериться. Завтра же она отпросится у заведующей столовой и слетает в Сарью...

– Ой, мамочка-а-а... А я-то...

Сегодня Юлий Кузьмич усадил-таки ее за стол. Она и в самом деле проголодалась, да и отчего не посидеть рядом с таким человеком, как папа Юлий. Не чета Платону, а как ухаживал, ласкал взглядом и случайным мимолетным прикосновением руки. Назло Платону выпила две рюмки коньяку. Назло ему делала вид, что не чувствует рук папы Юлия, не понимает его намеков и взглядов...

В то самое время, когда захмелевшая Соня хохотала над какой-то байкой папы Юлия, в дом заглянула Сонина сменщица – Фрося Драчева, ключи от кладовки занесла. Как у нее глаза-то засверкали, понесет теперь небылицы по всему поселку. Соне сразу стало не по себе. Сорвалась с места, залилась румянцем и, лопоча что-то несвязное, торопливо засобиралась домой...

Скорей бы проходила ночь. Днем, при свете все станет другим. С этого утра в третий раз начнется ее новая жизнь. Хорошая жизнь. Все дурное останется на том берегу. Утром она сбегает на квартиру к заведующей и отпросится в Сарью...

Соня не знала, что завтра ей уже незачем будет отпрашиваться у заведующей, потому что она сама и станет этой заведующей и на правах начальства сама себе разрешит поездку в Сарью, и там врач подтвердит ее ошеломляющую догадку.

Этого Соня не знала, но зато навсегда зарубила себе: ни завтра, ни послезавтра, никогда больше не переступит порог дома папы Юлия, не позволит ему прикасаться к себе. Ни ему, ни кому другому. Никому, кроме Платона...

Слезы высохли. Черные глаза вновь засветились, озорно заблестели, будто вспыхнули изнутри, и сразу лицо девушки преобразилось, похорошело, негустой, ровный румянец залил щеки, мягкая улыбка раздвинула припухшие яркие губы. Соня слизнула с них соленую влагу, всхлипнула:

– Дурочка.

И приглушенно-воркующе засмеялась.




2

– Вчера с Грозовым объяснились. – Пантелей Ильич вертел перед глазами сигарету, словно отыскивая на ней какие-то таинственные знаки. – Насчет, «окошечка». По-моему, он прав: этими поблажками мы и Ветрова унижаем, и соревнование оплевываем. Сейчас половина грозовской бригады работает на монтаже. У монтажников язык на пупке. Кончают на три недели раньше срока. Оставшиеся на бурении по полторы смены вкалывают, ночуют на буровой. Ярослав почернел. От вышки к вышке мечется. Догонит он Ветрова. По всем показателям и без подмазки.

– Зачем ты мне это говоришь? – Мельник перебирал в пайке бумаги, отыскивая нужный документ.

– Информирую.

– Спасибо. Может, по совместительству, на общественных началах возглавишь сектор информации?

– Не злись.

– Я уже имел счастье выслушать все это из уст самого Ярослава. В принципе он прав. Тут есть два «но». Во-первых, Ветров. Поймет ли? Ты с ним в дружках ходишь, вот и объяснись. Интересно, как отреагирует. Если как надо, то пусть от всяких льгот откажется да вызовет Грозова на соревнование.

– Я поговорю с Ветровым.

– Вот-вот, – Мельник захлопнул папку. – А заодно подумай, как нам монтажный цех на ноги поставить. У Грозова вся бригада моложе тридцати. Любят его. За ним куда хочешь. Другие бригады, сам знаешь... Тут второе «но». Можем мы остаться без рекордсмена, лишиться маяка. Уравниловка – страшная вещь... Слава ветровской бригады – всей экспедиции слава.

– Ветров – крепкий мужик, его походя не сковырнешь. Схлестнется с Грозовым, может, еще выше взлетит... А вот монтажники... Надо собрать бурмастеров, монтажников, начальников всех цехов. Подумать, поискать. Можно испробовать предложение Ярослава крупными блоками на вертолетах. Летом рискнем, перебазируем вышку целиком на понтонах. Покинцы такой эксперимент провели...

– Знаю. Давай собирай шараш-монтаж, посоветуемся. – Мельник снова открыл папку, давая понять собеседнику, что больше не имеет ни желания, ни времени продолжать этот разговор.

Пантелей Ильич поднялся. Рассовав по карманам сигареты и спички, направился к выходу, да задержался на полпути.

– Нажми ты на Юрченко. Пока ни бум-бум ни с садиком, ни с яслями. И сорокаквартирный жилой только на ватмане красуется. Хоть бы материал накапливал...

– Слушай, Русаков, – чувствовалось, что Мельник с трудом сдерживается, чтобы не сорваться. – Надо немедленно аэропорт оборудовать – раз, готовить площадку для энергопоезда – два, строить настоящие причалы и склады – три, больница нужна вот так – четыре. – При этом он загибал длинные тонкие пальцы вытянутой правой руки и, когда все четыре пальца были загнуты, прижав к ним большой, кинул сухой, мосластый кулак на стол. – Не мне тебя агитировать: главное – нефть. Мы здесь ради нее. И в первую очередь надо делать то, от чего зависит разведка нефти...

– Уверен, что прежде всего от людей, от их...

Затянул протодьякон. Слышали уже. Наслушались. Мы не нянечки на бульваре, чтоб от безделья переливать из пустого в порожнее. Разглагольствуешь: «Ах, нет теплого персонального сортира, умываются неподогретой водой». Но, черт возьми, за что-то платят нашим рабочим вдвое больше, чем где-нибудь в Вороне же. Там врач получает меньше, чем у нас уборщица. Почти у каждого на сберкнижке не по одной тысчонке. Шестьдесят человек в очереди на покупку автомобиля, а у нас и всех то работников тысяча сто.

– Слу-у шай, – укоризненно протянул Русаков. – Уж кто-кто, а ты то прекрасно знаешь, что так называемые большие заработки – мираж, приманка. Ну, буровики да еще комсостав действительно получают. Однако средняя реальная зарплата рабочего у нас ниже, чем на Украине или в центральной России. Не прикидывайся удивленным. Прикинь-ка, какие здесь дополнительные затраты. Одежда и обувь – раз. Тут надо и резиновые и кирзовые сапоги, и бахилы, и унты, и обыкновенные ботинки, и выходные туфли. А одежда? Черт знает, чего только здесь не надо! Что? Неправда, может быть? Теперь консервы и спирт. Не ухмыляйся. Покрутись денек на пятидесятиградусном, да с ветерком. Не хочешь, да выпьешь и слопаешь за троих. Коронку на зуб поставить, рентгеновский снимок сделать – лети в Сарью либо в Энск. Жена не работает, в иждивенках числится потому, что детишек некуда деть. И так далее. Здесь прожиточный минимум наполовину больше, чем в среднем по стране, значит, и реальная зарплата многих категорий работников ниже общероссийской. Потому и бегут от нас. Потому и временщиков полно. Тянут лямку, пока нужную сумму не сколотят. Ни машин, ни оборудования, ни средств им не жалко. Рви, дави, круши – побольше бы только заграбастать. Сами плодим рвачей и хапуг, рубим сук, на котором сидим...

– Спасибо за поучительную лекцию. С твоим кругозором в Госплане сидеть. Юлий Кузьмич побагровел лицом. – Те, что взад-вперед мечутся – дерьмо, не работники. Таких ни держать, ни жалеть о них. Один смоется – двое приедут.

– А затем эти двое удерут...

– Правильно. Новых трое появится! Па трудностях надо закалять, воспитывать людей, растить настоящих разведчиков-первооткрывателей.

– Разведчикам больше, чем другим, нужны человеческие условия. Не надо спекулировать на долготерпении и мужестве людей...

Мельник неожиданно захохотал – весело и громко.

– Опоздал ты родиться, Пантелей Ильич. Народник бы вышел из тебя первоклассный. Ладно. Поразвлекались – и будет. Давай о деле. Подготовил предложение относительно новой площади?

– Я уже говорил и писал: надо разбуривать Богадуровскую. Там великолепные прогнозы.

– Хм. Богадуровская втрое дальше Осокинской. – Мельник подошел к огромной карте, занимающей добрую треть стены. – Смотри. Пока мы перебросим на Богадуровскую одну бригаду, смонтируем там вышку и забуримся, на Осокинской уже пробурим три скважины. И производительность, и метраж, и себестоимость, и все прочие показатели, но которым оценивается наша деятельность, голосуют за Осокинскую.

– Но ведь ты только что говорил: главное – нефть. Не дырки в земле, а нефть. Богадуровская площадь неизмеримо перспективней. И гуда идти надо только сейчас, пока замерзли болота. Летом застрянешь – и вертолеты не спасут.

– Черт знает, ты как с луны свалился. Согласен: данные сейсморазведки за Богадуровскую. Но все решает долото. Оно может эти данные не подтвердить.

– Тогда что? Полный крах. Ни нефти, ни метража. – Мельник вздыбил лохматые брови и впился глазами прямо в глаза Русакова.

Пантелей Ильич прищурился, но не опустил глаз. Мельник недовольно фыркнул ноздрями, но заговорил все тем же голосом:

– Твоя Богадуровская не уйдет. Поднаберем темпы, создадим резерв по всем показателям – метры, скорость, себестоимость, рубли – тогда и за Богадуровскую примемся.

– Деляческий подход. – Русаков полез за куревом. – Вроде мы на дядю, для него. Черт с ним, что мы проиграем по всем цифровым показателям, не получим знамя и премий, зато мы разведаем, может быть, согни миллионов тони нефти...

– Ты же знаешь, все наше благосостояние на себестоимости метра держится. «Если мы и проиграем по всем показателям», – передразнил он Русакова. – Да если мы проиграем, тогда ни яслей, ни клуба, ни жилья не будет. Знаешь ведь, из чего наш бюджет складывается. А сам – одной рукой голосуешь за нормальные бытовые условия, другой – рубишь сук, на котором эти условия должны произрасти. Нелогично получается.

– Ловкач ты! Хочешь побить меня моими же кулаками.

– Сама себя раба бьет, коли не чисто жнет. – Мельник самодовольно улыбнулся.

– Все равно не согласен, – упорствовал Русаков.

– С Богом, – устало махнул рукой Мельник. – Завтра начнем монтаж на Осокинской. Будем ее разбуривать.

– Не согласен, – упрямо повторил Пантелей Ильич.

Выскажешься потом на парткоме или еще где-нибудь, а пока будь добр выполнять приказ.

– Да ты пойми...

– Хватит об этом.

– Постарел ты, что ли? – неожиданно спокойно и даже сочувственно проговорил Пантелей Ильич, машинально свинчивая гайку с болта, бог весть откуда попавшего ему в руки. – Боишься на ходу перестраиваться, менять главное направление. По проторенной тропе – не по целику. Ведь ты всегда был за новшества, слыл новатором. С твоей легкой руки начали бурить долотами малого диаметра, применяли речную сейсморазведку. Даже без бетонитовой глины пробовал бурить. Теперь чего же? С твоим-то нюхом не почуять, что такое Богадуровская площадь! Да там наверняка по нескольку нефтеносных пластов. Будет месторождение мощней Вавиловского. Голову даю на отсек. Никакого риску...

– Порискуй с мое, тогда спорь. Пока начнем Осокинскую. Цель твоя – верна, но подход к ней... И кончим на этом...

Пантелей Ильич выбросил последний козырь:

– Если бы мы, не дотянув план по всем цифровым показателям, дали втрое больше прирост запасов нефти. Понимаешь? Это такая бомба. От нее если не разлетится, то уж качнется, и как! – наша система оценки итогов работы геологических экспедиций и управлений. Она устарела. Об этом и в печати мелькало. Разве дело в метрах, рублях, станко-месяцах? Юрченко, вон, чтоб израсходовать все отпущенные рубли, зайцев на вертолете гоняет. Мы можем переворот совершить. Ты станешь инициатором такого почина...

– Славы мне хватит, и так спина трещит. Ради нее не стоит такой огород городить. Тут, брат... – Мельник махнул рукой. – С наскока только шею сломаешь. Где гарантия, что Богадуровская площадь даст нефти, хотя бы вдвое больше Осокинской? Зато сколько дополнительного времени, сил и денег слопает она. Даже если мы откроем там колоссальные запасы, вдвое, втрое больше Вавиловского, и то придется повоевать за признание первенства. Ну, а вдруг там и нефти-то так себе. Тогда что? «Авантюристы. Прожектеры. Швыряют народные рубли». Покорно благодарю! Все это уже испробовал. До сих пор скулы ломит. Начинаем Осокинскую. И чтобы никакой демагогии среди буровиков. Поднажмем – выйдем в первые по Союзу. Тогда в Богадуровскую...

Дверь распахнулась. Бледная секретарша крикнула:

– Пожар!

Несколько мгновений спустя, застегивая полушубки на бегу, Мельник и Русаков вместе с растущей на ходу горластой толпой мчались к месту пожара.

Горела хибарка Епифана. Видимо, слишком поздно заметили соседи беду, и теперь невозможно было подойти к охваченному пламенем строению. Кровавые языки огня плясали по ветру, отпугивая людей, суетившихся вокруг пожарища. Во все стороны разлетались сверкающие искры, стружки серого пепла, куски горящего дерева. Розовые блики метались по сугробам. Люди лопатами швыряли в огонь снег, тот таял на лету.

Двое дюжих мужиков еле удерживали жену Епифана. Она ожесточенно вырывалась, била ногами в снег и все норовила укусить тех, кто ее сдерживал. Наконец, обессилев, женщина кулем повисла на руках мужчин. В ее выкаченных, остекленевших от ужаса глазах отражалась дикая пляска пламени. В провале черного рта застрял звериный вопль ужаса и боли. Там, в огненном хаосе, вместе с деревяшками и тряпками горел живой кусок ее собственного сердца, меньшой сын. Судьба уберегла от гибели остальных: старший был в школе, двое близнецов ушли к приятелю смотреть щенка, оставив младшего спящим в запертой насыпушке...

Вот пламя пожарища огромным ярким столбом вытянулось вверх, завихрилось и, сорвав с места насыпушку, швырнуло ее оземь грудой красных пылающих головешек.

– А-а! – страшно вскрикнула жена Епифана и, вырвавшись из рук, как срезанная ткнулась лицом в грязное месиво.

– Юрченко! – громовым голосом крикнул Мельник, отыскав взглядом начхоза.

Тог подбежал, склонился, чтобы в грохоте и гаме не пропустить ни слова.

– Пусть женщину уведут в новый пристрой к столовой. Оборудуй там комнату всем, что нужно. Врача к ней. Проследить за детьми. Помочь с похоронами.

– Сделаем, Юлий Кузьмич.

Мельника окружили те, кого принято называть комсоставом. И каждому из них он нашел конкретное поручение.

– Комиссар, сейчас вертолет на буровую за Епифаном...

– Архипычем, – подсказал Русаков.

– Сам полетишь. Подготовь человека... Что тебе объяснять...

– Вылетаю, – тихо сказал комиссар, не глядя на Мельника.

– Никитский! Бульдозер сюда. Расшвырять головешки. Попытаться найти останки ребенка. Все остальное убрать, чтоб никаких следов.

– Ясно.

– Русаков! Попроси свою мать, чтобы побыла с...

– Она уже ушла туда.

Мельник круто повернулся, пошел в контору, сделав рукой знак Юрченко, чтобы шел за ним.

– Тот дом на Пристанской... – медленно начал Юлий Кузьмич.

– Только фундамент вывели, за стены еще не брались, – угадав мысль Мельника, сказал Юрченко.

– Перепланировку – срочно.

– Маловат, конечно, но на безрыбье...

– Комиссар завтра проведет собрание строителей. К маю детсад сдать. Потом пристроим... Надо же такому случиться. Накликал Русаков: «Без призора ребятишки...»

Могла она не работать. Три сотни Епифан выколачивал, что твой...

– Это забудь, и чтобы...

– Да я што?..

– Нефть давай. Метраж давай. Производительность, себестоимость. А база! На соплях, – вдруг сорвался Мельник. – Деньги есть – материалы не завезены. Материал добыли – документация не готова. Все есть – строить некому. Так твою, распротак в душу, в печенки... Одного кирпича столько надо – за навигацию всем флотом не завезти. Ни сантехников, ни электриков, штукатуры, и те наперечет. А население – как на дрожжах. За последний год втрое махнули.

Юрченко обреченно вздохнул, дескать, назвался груздем – полезай в кузов...




3

Никогда не таился, не прятался Ярослав от людей, все делал открыто, на виду. Терпеть не мог шушуканья, заглазного наговора. Говорил все в глаза. Бил, так спереди, да еще предупредив: держись! А теперь выбрал ночь потемнее да поненастнее и запетлял кривыми улочками, ровно затравленный заяц, озираясь на каждый шорох. Противно это было его душе, ненавидел себя за то, а иначе нельзя. Только попади на зуб поселковым кумушкам – сразу в костную муку перетрут. Не за себя боялся: у него кости крепкие. Зубы сломают. А Лида... Такая хрупкая, легкая. От одной только мысли, что местные сплетницы станут чернить любимую, шипеть ей вслед, язвить и злословить, Ярослава кидало в дрожь.

Не сразу решился он на этот шаг. Долго боролся с собой, по неделям не бывал в поселке.

С Лидой он ненароком встречался несколько раз на людях. Еле выговорит «здравствуйте» и, боясь столкнуться взглядом, спешит прочь...

Ярослав едва тронул дверную ручку, а Лида уже:

– Кто там?

«Ждала», – окатило жаром. Перевел дыхание.

– Я...

Она была в тоненьком цветном халатике, сосочки встопорщенных девчоночьих грудей проклевывались наружу. У Ярослава горло перехватило – не передохнуть. Сграбастать бы ее, прижать и заласкать, зацеловать...

Она угадала его мысли. Покраснела, отошла подальше, накинула на плечи пуховый платок, зябко закуталась, прижав концы к груди.

– Ты не рассердишься? – Ярослав поставил на стол бутылку шампанского.

Маленькими глоточками она пила золотую пузыристую влагу и щурилась от удовольствия. Ярослав крутил в руках полный фужер, смотрел на вино, которое играло будто живое.

– Почему молчишь? – спросила она.

– Ты же знаешь. Ты все знаешь...

– Знаю.

– Можно я почитаю тебе стихи?

– Свои?

– Нет. Мои стихи – галька, а для тебя нужны жемчуга. Вот послушай. – Громко проглотил слюну, полуприкрыл глаза и тихо-тихо начал:



Как полон я любви, как чуден милой лик.
Как много б я сказал и как мой нем язык.
Не странно ль, Господи? От жажды изнываю.
А тут же предо мной течет живой родник.



Помолчал немного, припоминая, и снова:



В одной руке цветы, в другой бокал бессменный.
Пируй с возлюбленной, забыв о всей вселенной,
Покуда смерти смерч вдруг не сорвет с тебя,
Как с розы лепестки, сорочку жизни бренной...



– Хорошо. Чьи?

– Рубаи Хайяма. Люблю его. В четырех строках столько мыслей, и форма удивительная. Вот еще...



Чье сердце не горит любовью страстной к милой,
Без утешения влачит свой век унылый.
Дни, проведенные без радостной любви,
Считаю тяготой ненужной и постылой...



Ярослав отпил глоток вина.

– У него есть и философские четверостишия о смысле жизни, о добре и зле. Только сегодня они не идут на язык... Ты веришь, что так бывает? Увидел раз и все. И никаких преград.

– Верю, – шепотом откликнулась она.

– И что?

– Не знаю.

Они поднялись одновременно и молча шагнули навстречу друг другу. Она была ему только до плеча. Ярослав зарылся лицом в завитки ее волос.

– Зима на улице, а у тебя волосы солнышком пахнут. И морем.

– Выдумываешь.

Он усадил Лиду на колени, прижал к себе, чувствуя ее горячее тело. Осторожно и нежно целовал в глаза, в губы, в шею.

– Погоди, Ярослав, погоди, – пьяно бормотала она, а сама жалась к нему, тянулась припухшими от поцелуев губами.

Когда Ярослав стал развязывать концы платка на ее груди, Лида вздрогнула, напряглась.

– Не бойся, – зашептал он. – Пока не станешь моей женой... Ты ведь пойдешь за меня замуж? Станешь хозяйкой в моих хоромах. Сына родишь. Заживем...

Сейчас почему-то особенно отчетливо выделялся его столичный говор, с нажимом на «а». Лида целовала его в щеку, в шею торопливыми, обжигающими поцелуями и молчала.

– Чего молчишь? Рассветает, соберешься и...

– Глупый, я ведь учительница. Что скажут дети?

– Что хотят, то и скажут. Разве от этого что изменится?

– А Сенечка?

– Не любишь ведь...

– Не люблю. Но так вот... в спину... Не сердись, ты не знаешь... Ничего не знаешь... – Помолчала. Громко вздохнула и заговорила неспешно и негладко. – Я детдомовка. Отец на войне... мать посадили. Грузчицей работала. Распоролся мешок с горохом. В сорок седьмом, знаешь, как голодали? Братик еще был, старший. Утонул потом... Грузчики горох по карманам, за голенища. У матери четыре килограмма выгребли. Семь лет присудили. Был такой указ. От горя помешалась она. Положили в психиатрическую, там и померла. Сколько помню, все твердила: «Лидочка, учись, доченька, учись». С первого до одиннадцатого я в отличницах ходила. Только теперь среднее образование что? Поступила в педагогический. Другого в городе не было. И ребятишек люблю. Стипендия двадцать девять, а мне – девятнадцать. Тогда и с Сенечкой познакомилась. На курсах помбуров учился. Влюбился, ходил за мной по пятам, а я с парнем ни разу не целовалась. Сказал: «Поженимся». – Отказала. Стал каждый месяц переводы посылать. То двадцать пять, а то и пятьдесят... Приоделась. Подкормилась. Кино, театр. Летом Сенечка увез меня к своим родственникам на Алтай. Два месяца прожили в одной комнате – не тронул. Тогда мы зарегистрировались. Он еще три года посылал. Сенечка – добрый и безобидный. Как ребенок. Ни воли, ни власти. Тяжело мне. Предать его? За добро – подлость?

– Лида! – чуть не плача, завопил Ярослав. – Ты ведь все понимаешь? Сенечку и мне жалко. Отличный человек. Ну как быть? Если б это не настоящее, единственное...

– Если бы...






ГЛАВА ШЕСТАЯ



1

Грохочущий «МИ-4» завис над тайгой, как первоптица-арехеоптерикс. Черная тень вертолета скользила по заснеженным болотинам, прыгала по сугробам, цеплялась за верхушки кедров и елей.

В подрагивающей, пропахшей бензином кабине вертолета – Михаил Николаевич с дочерью и Русаков. Мастер и главный геолог сидели рядом. Рая примостилась на противоположной скамье. Узкий проход между ними был завален мешками, ящиками, мотками многожильного троса.

Всю дорогу мужчины громко переговаривались. До Раи долетали обрывки фраз о цементе, трубах, скоростях, но она пропускала все это мимо ушей, даже не пытаясь осознать услышанное. Всем своим существом Рая была дома, рядом с заплаканной матерью и взъерошенным братом.

Ах, Платон, Платон! Все-таки крепко прирос он к Соне. Чуть свет заявился домой и, не раздеваясь, прямо от порога бухнул:

– Точка. Женюсь!

– Слава Богу, – радостно и настороженно сказала Василиса, – невестушка в дом, мать на отдых. Кто хоть суженая-то?

– Известно, – проворчал Платон.

– Неуж Сонька? – заплакала мать.

– Не нравится – уйду к ней. Потом свой дом построю. Не то и вовсе уедем, – пер напролом Платон.

– Чего ж не нравится. Эка раскрасавица, – сквозь всхлипывания ядовито говорила Василиса Ипатьевна. Рая предостерегающе всплеснула руками, но мать не унималась. – Самого Юлия Кузьмича приворожила. Не успел жену на курорт отправить – Соня под бок привалилась... Да ты что, ты что, – мать попятилась от очумевшего от ярости Платона. – Весь поселок об этом знает, Фроську Драчеву спытай. Она их застала в таком виде... стыдно и говорить...

– Оставь его, – спокойно проговорил отец. – Эх, Платон. – И не понять было, то ли насмехается над сыном, то ли сочувствует ему.

Как оглушенный кувалдой бык, Платон тряс головой и все никак не мог осознать услышанное. Жалость захлестнула Раю, и она не стерпела, поспешила на помощь брату.

– Мама! Да как вам не стыдно повторять все эти сплетни. Успокойся, Платон. Из зависти языки чешут. Красивая она, ловкая, яркая, вот и злобствуют. Не верь.

– Спасибо, сестренка. Я сам... сам этот узелок... – пробормотал Платон и кинулся из дому.

– Теперь все наотмашь. По живому мясу, – посочувствовал отец, – чертов торопыга.

– И хорошо бы, – не скрывала радости мать. – Переболит. Ничего с ним не сделается. Так-то лучше, чем потом весь век казниться.

– Может, зря в его жизнь лезем, – думал вслух Михаил Николаевич, одеваясь. – Со стороны все просто, все в один цвет кажется. На самом-то деле...

– Ты это о чем? – затревожилась Василиса Ипатьевна.

Отец ничего не ответил, а по пути к вертолетной сказал Рае ошеломляющую новость. Оказывается, жена помбура Сенечки Крупенникова... Это уж никак не укладывалось в Раином сознании.

– Лида Крупенникова? Такая гордячка, недотрога. Я считала ее образцом добропорядочности, скромности – и на тебе.

– Не знаю, – ответил отец, – может, у нее и нет ничего дурного с этим бородатым чертом. Скучно ей вот и... Прежде-то я не верил, хотя и слышал. А вчера сам видел, как он в Сенечкину дверь входил. В десятом часу было. Видишь как...

– Ярослав не позволил бы себе...

Кабы люди делали только то, что дозволено. Да и кто у кого в любви дозволенья спрашивал? Коли накатит – все нипочем. Вон Платон... Погоди, настанет твой час...

Отец еще никогда не говорил с Раей так. Порой ей казалось, что он всю жизнь только и знал трубы да графики, фонтаны да каротажи. «Глупая я. Отец тоже был молодым. Любил. Ревновал. Каким он был тогда? Надо расспросить мать. Раз это понимает, значит, сам испытал».

Вскинув глаза, увидела совсем рядом худую шею отца. Кожа на ней темная, вкривь и вкось иссеченная глубокими морщинами. Попыталась припомнить, каким был отец десять, пятнадцать лет назад, и не смогла. Вроде всю жизнь он был одинаков, такой, как сейчас.

– Папа.

– Ну?

– Зря вы с мамой так с Платоном.

– И сам про то думаю. Только к лучшему это. Коли выстоят, не отшатнутся, значит, взаправду любят. А если от такого ветерка в разные стороны – жалеть нечего...

В который раз за время полета Рая вновь пережила все случившееся в это зимнее утро. Припомнила каждое сказанное и услышанное слово и все никак не могла утвердиться в каком-то едином мнении, все колебалась, то оправдывала, то осуждала всех...

Любит брат Соню, и есть за что. Та не страшилась пересудов, не хоронилась. Сколько, поди, довелось пережить, гадостей понаслушаться. И хоть бы хны – всегда улыбается и глаза озорные, веселые. Видно, крепко любит, крепко верит. Наломает Платон дров сгоряча, будет потом локти кусать... Отчего так все перепутано в жизни? Из добра прорастает зло, на горе всходит радость. Человек весь соткан из противоположностей и противоречий...

Лида – тихоня, воды не замутит. Вся какая-то прозрачная. А уж уважают ее. Сенечка с ней, как с малым дитем. Где столкнулась ее тропинка с Ярославовой? А если тут-то и есть настоящая любовь? За нее все можно простить. Люди лгут себе, называя любовью привычку, увлечения, даже... Многие Раины подруги давно замужем, иные по другому разу, только к любви и не прикоснулись. Ярослав отчаянный, черту рога сломит... А Сенечка? Живая доброта. Сроду матом не выругался. Но рабочие слушаются. Разбушуется пьяный – за Сенечкой. Любой буян сразу стихнет. Лиду, говорят, как ребенка, на руках носит... И вот... Кто тут виноват? И виноват ли? Может, на этих треугольниках жизнь держится? Третий – лишний, а без него нет треугольника... Как Сенечка заполучил такую жену? Рядом с этим увальнем Лида – просто красавица. Идет как по струночке, едва земли касается. Поселковые остряки – бесстыжий народ, а ее не заденут. Все шиворот-навыворот, никаких закономерностей...

Далеко-далеко по тайге разносится пулеметная трескотня вертолета. С бешеной быстротой вращаются громадные лопасти винта, сливаясь в еле заметный прозрачный круг. Чуть покачивается железное, хвостатое чудище, похожее на гигантскую ископаемую птицу.

Скользят Раины мысли, ищут зацепку и не находят. В сердце радость с тревогой и печалью мешаются. «Быть беде», – замирает Рая, зябко запахивая отвороты пальто, крепко стискивая колени.

Широкая поляна с буровой вышкой с высоты походила на льдину, дрейфующую в океане тайги. Поплевывает черным дымком котельная, сгрудились крохотные деревянные балки, целит в небо островерхая пирамида буровой – ну чем не лагерь зимовщиков?

Рая сразу отыскала взглядом свой балок. По шапкам и ватникам угадала всех, кто спешил к вертолету. Последним неторопливой развалочкой двигался Сенечка. И снова тревога защемила сердце: быть беде...

Михаил Николаевич поздоровался с рабочими, негромко скомандовал:

– Разгружай, ребята.

Поймал за рукав Сенечку, оттянул в сторону. Не глядя, деловой скороговоркой выговорил:

– Полетишь сейчас в поселок. Надо за пару дней перебросить продукты и всякий шурум-бурум. На Осокинской закончили монтаж первой буровой, ждут не дождутся нас. Пора перекантовываться. На два дня вертолет в твоем распоряжении. Чтобы все было. Мы попробуем пробить туда тракторную дорогу. Здесь еще неделя-полторы – и шабаш.

– У Лапина дочка заболела. Ему бы... – заикнулся было Сенечка.

– Полетишь ты.

– Делов – во, – Сенечка провел ладонью по горлу. – Насос барахлит... – а сам уже улыбался радостно и смущенно.

– Давай, Сенечка!

– Хорошо, Михаил Николаевич, – согласился Сенечка и сразу полез в вертолет. Рая едва не заплакала, провожая взглядом широкую Сенечкину спину. Почему так беспощадна жизнь?




2

– Чего такая хмурая? – в голосе Пантелея Ильича добрая усмешка.

Рая, ни капли не колеблясь, выложила все, что наболело: и о Платоне, и о Сенечке.

– Вон как! – изумился Пантелей Ильич. Подумал. – Эти счастливчики, Соня с Платоном, переболеют. Я почему-то уверен. А вот Сенечке...

– Надолго к нам?

– Если по-честному, мне у вас нечего делать. Через несколько дней дойдете до отметки, и «прощай любимый город». Хочу с твоим отцом потолковать. Есть одно дело. Чертовски сложное и щекотливое. В лоб атаковать бесполезно. Хочу в обход. Как думаешь, получится?

– Обязательно. Отец любит всякие пертурбации.

- Тут, Рая, такая пертурбация... в общем, поживем – увидим. Если Михаил Николаевич заартачится...

– Что вы! Да он... – и осеклась, не зная, что сказать. Весь день какие-то непонятные чувства и мысли. Угадай, чего ждет тебя вон за тем поворотом тропинки...

Вскинула глаза. Как странно он смотрит. Таким взглядом провожают поезда с самыми близкими.

– О чем думаете? – неожиданно слетело у нее с языка.

Русаков улыбнулся.

– О тебе.

Рая не смогла скрыть радостного изумления, но тут же спохватилась и, густо покраснев, отвернулась.

– Не смущайся. Я искренне. Ты, как сегодняшний день: чистая, солнечная и красивая. Ну-ну. Прости за развязность. Сорвалось.

Рае стало нестерпимо жарко. Даже слезы навернулись на глаза. Он сказал, что думал, чего больше всего на свете хотелось ей услышать. Но это так нежданно. Оттого и нет ни слов, ни сил, чтобы отшутиться или прикинуться рассерженной.

Пантелей Ильич поспешил выручить ее из неловкого молчания.

– Нет, правда, красота кругом! Все дышит, смеется, поет. Попробуй-ка перенести это на полотно! Можно прорисовать каждую веточку, каждое облачко, и все равно картина будет мертвой. Не потому ли находятся поклонники абстракционизма?

– Наверное, – поддакнула Рая.

– Настоящий художник – не срисовывает, а одушевляет природу. Даже обожествляет. А что?

– Ничего. Просто вы – тотемист.

– Верно, – почему-то обрадовался он.

Ослепительное солнце будто покачивалось на белой пене быстро плывущих облаков. Заснеженные ели застыли, словно прислушиваясь к надсадному сопению буровой.




3

– На буровую? – спросил приотставший от товарищей Михаил Николаевич.

– Давай, – согласился Русаков. – Хоть там и без меня, уверен, все в норме.

Они наблюдали за спуском инструмента. Русаков расспросил о глубине, режиме, скорости бурения, оглядел механизмы, перекинулся несколькими фразами с буровиками и пошел в дизельную.

Пышущие жаром, гудящие дизели показались Пантелею Ильичу схожими с разгоряченными, норовистыми лошадьми, распластавшимися в стремительном галопе. С одного дизеля стащили металлическую рубаху. Двое рабочих сосредоточенно ковырялись в железном нутре машины. Пантелей Ильич не смог пройти мимо и вместе с ремонтниками принялся отыскивать поломку.

Солнце замерло в зените, когда Русаков и Ветров покинули буровую.

Михаил Николаевич с дочерью занимали отдельный балок. Снаружи он ничем не выделялся в шеренге обшарпанных, видавших виды собратьев, но стоило переступить порожек, как сразу же ощущалось присутствие женщины. Пол застлан синтетическим ковриком, стены оклеены обоями, на оконце голубая легкая занавеска. И даже бледно-зеленый вьюнок приютился на узеньком подоконнике.

– Вишь, какой комфорт, – Пантелей Ильич с откровенным изумлением оглядел жилье мастера. – А если подвести сюда воду, паровое отопление от котельной, оборудовать душевую да подутеплить эти берлоги хотя бы кошмой... Чем не жизнь! И настроение, и производительность. Вот тома исписали, кучу диссертаций защитили, а сколько разных совещаний, конференций... и все об одном как повысить производительность труда. Ищем на небе то, что под ногами валяется. Буровики по-медвежьи живут. Грязь и холод. Какой уж отдых. Тут и повышенная раздражительность, и усталость. Чего б тебе, Михаил Николаевич, не оборудовать образцовое жилье своим буровикам? Только захотеть...

– Я не Иисус Христос и не этот самый... не чародей.

– Ты – Ветров. Этого достаточно.

Польщенный Михаил Николаевич притворно закашлялся и принялся шевырять железной клюкой в топке печурки.

Говорил с Мельником. Дополнительные затраты, себестоимость...

– Какие затраты? Трубы есть, котельная – вот она. Начни с душевой. Пополощется под горяченьким душем – не узнаешь. Народ только расшевели. Пригоршня ми Обь вычерпает.

– Точно, – охотно поддакнул Ветров.

– Тогда чего ж. Лиха беда...

– Попробуем.

– Удачи.

Рая выставила на столик фарфоровый чайник, вазочку с сахаром. Глотнув крепчайшего горячего чаю, Пантелей Ильич похвалил молодую хозяйку.

Зарумянилась Рая. Молча подала Русакову коробку с разноцветными столбиками керна. Тонкие ее пальцы мгновенно ощупывали каждый столбик, поворачивая его до тех пор, пока глаз не находил написанную цифру глубины, с какой взята проба породы.

Пантелей Ильич рассматривал столбик подолгу, вертел его, нюхал. Чувствовалось: главный геолог доволен пробами.

– Будет фонтан.

– К тому клонится, – сдержанно отозвался Ветров.

Пантелей Ильич, не отрываясь, допил стакан чаю. Пытливо вгляделся в сухое, прокаленное непогодой лицо мастера.

– Грозов к тебе не наведывался?

– Не видал. Чего ему у нас делать?

– На соревнование хотел тебя вызвать... Можно, Рая, я закурю?..

Ветров насторожился и тоже полез за куревом. Рая крепко сцепила пальцы рук, прижала к груди и, слегка подавшись всем корпусом вперед, замерла. Стало слышно, как остывая, попискивает железная печурка, звонко чмокают капли, срываясь в таз с носка умывальника.

– Не по душе грозовская затея? – спросил Пантелей Ильич.

– Мы и так, навроде, все друг с дружкой соревнуемся.

– А он не хочет «и так». Решил персональный вызов сделать, чтобы на будущий год один на один и на равных.

– Что значит на равных? – Михаил Николаевич помрачнел. Заерзал на скамейке. Так раздул папиросу, что из нее искры посыпались.

– На Осокинской новую буровую смонтировали неделю назад. Тебя ждет...

– Недолго уже...

– А бригада Ярослава шесть дней на простое из-за того, что буровая не готова. Его буровики на монтаже сутками работают, сами себе буровую строят. И прошлый раз таким путем они «окошко» втрое укоротили.

– Вон ты куда...

– Грозится Грозов обскакать тебя, если на равных.

– Он – ученый... Я в его годы быкам хвосты крутил, а у него диплом инженера. – Ветров говорил со все возрастающим раздражением и недовольством.

– Значит, не зря революцию делали, не зря воевали.

– Может, мне на пенсию податься? На мое место Грозова или другого такого же...

– Чепуховина. Но ежели бы ты вместе с Грозовым поднялся против этих окаянных «окон», ей богу, вдвоем вы бы нашли выход. Если твой опыт соединить с его образованием, получится...

– Ничего не получится, – сердито оборвал Ветров. – Из разного теста мы. Он по жизни с песенкой, до двадцати трех лет книжечки почитывал, а я с четырнадцати сам себе на хлеб зарабатываю. Не думай, что я не понимаю, что к чему. Ярослав – парень куда с добром. Обидно только. Мы по целику, в поту, через силу, а они следом по готовой тропочке, рысцой и в спину подталкивают...

– Не то говоришь, – Русаков поморщился. – Придет их черед тропу торить детям, и те побегут следом по готовому пути и станут поторапливать, в спину подталкивать. Это же закономерно. Иначе мы топтались бы на месте.

– Все верно. И я так разумею. Но от этого горькое сладким не сделается.

– Да ты что? И впрямь стареть надумал? К сладенькому потянуло? Вот уж не ожидал.

Ветров молчал. Пантелею Ильичу казалось, что старый мастер ищет слова для категорического отказа, а Михаил Николаевич вспомнил размолвку с Платоном. Зря тогда накричал на парня; кто же, как не родной сын, должен был сказать правду? Теперь вот друг говорит то же самое. Пришла пора выбирать. Либо совесть в карман, глаза в пол, либо принять вызов, утереть сопли мальчишке Грозову, заткнуть рты завистникам. Лучше на своих вниз, чем на чужих в гору. Почему вниз? Силенок не занимать, опыта – на семерых, ребята как звери работают...

Рая с состраданием посмотрела на отца:

– Зазнайка Ярослав, – сказала она. – Дуется, как мыльный пузырь...

Михаил Николаевич понял: жалеет его дочь, и эта жалость подхлестнула мастера. Он распрямился и без горечи и желчи, с достоинством проговорил:

– Нет. Грозов – настоящий мастер. С таким и потягаться не срамно, и проиграть не обидно. Пущай приходит, дотолкуемся. А эту... на Осокинской пусть начинает. Я сам скажу Мельнику.

Не легко ему дались эти слова и спокойный тон. Всю волю собрал в кулак, чтобы не сорваться, чтоб не прозвучали в голосе ни обида, ни горечь, ни злость. Только лоб покрылся соленой росой и на жестких костлявых руках выступил пот.

Рая опять налила мужчинам чаю. Пантелей Ильич поблагодарил взглядом и, маленькими глоточками потягивая горячую жидкость, после долгой паузы медленно заговорил:

– Я в деревне рос. Знаю мужицкий труд. Его меряют не гектарами, не рубля ми, а зерном, молоком, мясом. Оттого и законфликтовали МТС с колхозами. Одним – гектары, другим – пуды... В промышленности тоже готовой продукцией оценивается работа. Только у геологов наоборот. Мы ищем нефть. Ради нее гробим людей и машины, швыряем миллионы. Но ценят нас не по разведанным запасам нефти, а по длине пробуренных скважин, метрам да рублям... Покинская экспедиция в прошлом году разведала нефти в полтора раза больше нашего. Зато мы куда больше покинцев насверлили пустых дыр и слопали денег. Нам почет, премии, а покинцам мешалкой по... – Спохватился, умолк на полуслове.

Михаил Николаевич скреб пятерней седеющий затылок, молчал. Мастер отлично понял, куда гнет Пантелей Ильич.

Русаков угадал, что Ветров хочет отмолчаться, и пошел в открытую.

– С Мельником мы недавно поспорили. И здорово. Ради этих рублей и метров Мельник приказал разбуривать не Богадуровскую, а Осокинскую площадь. Хоть сейсмики уверяют, что Богадуровская во много раз перспективней. Я уже язык отбил, убеждая Мельника. Хочу тебя заполучить в союзники...

Теперь мастер не мог молчать. Карты открыты. Нужно ходить. Но в таком деле с разбегу не гоже. Можно во щи угодить. Только оступись...

– Какой из меня союзник? Мое дело бурить. А где – не моя забота.

– Брось прибедняться. Ты знаешь, чего стоит твой голос, твое мнение. Коммунист. Знаменитый мастер. Герой. Твое слово – много весит. Вот ты и выскажись, что важнее? Нефть найти или метры набурить. Я буду об этом на партийном собрании говорить, да и в печати хочу. Но мне поддержка нужна...

Рая укоризненно смотрела на отца, ерзала на скамье, покашливала, а ее руки давно уже «выговаривали» отцу, возмущались, требовали – и все горячей, все нервней. Михаил Николаевич молчал, и Рая не выдержала. Сорвалась, посыпала: «Правильно! Здорово! Давно бы так...». Мол, отец отмалчивается потому, что возразить нечего, потому что не хочет премий лишиться...

Властным жестом Михаил Николаевич оборвал Раю на полуслове, уколол не довольным взглядом.

– Молода в такие дела встревать. Тут не только нас с тобой касается. На оглядку все просто. Хошь – налево, хошь – направо. Как этот самый... флюгер... – Сердито швырнул окурок в таз. – Не нами придумано. Не первый год. Все шестерни притерлись. Там, – многозначительно ткнул пальцем в потолок, не безголовые. Понимают что к чему...

– Я не посягаю на оплату буровиков. За метр проходки надо платить, как прежде: не ваша вина, что пласт пустой. Но в целом деятельность экспедиции, треста, управления должна оцениваться только по приросту разведанных запасов нефти. Понимаешь? Медведь здорово дуги гнет, да от его усердия никому ни жарко, ни холодно... Это – принципиальная сторона дела. А практическая – нам надо начинать бурить не на Осокинской, а на Богадуровской площади. Если мы зимой не проберемся туда – летом и не мечтай. Значит, на год прострел. А за год мы бы всю площадь долотом прощупали...

– Мельник – хозяин дай бог! Задарма щепу не выкинет. Далеко наперед заглядывать умеет. Если не решается, значит, не уверен. Такой ни рублей, ни слов на ветер не швыряет. А что за показатели печется, так разве это плохо?.. Мне тоже не все равно, на каком месте наша экспедиция топчется. Отмыкает либо замыкает всесоюзную колонну. Разве Мельник, к примеру, виноват, что разбуренная площадь оказалась маломощной или совсем пустой?

– В известной мере...

– Труд-то ухлопан одинаков. Все по труду и должно. Так мы твердо в передовиках, а по твоему пойдем, бог весть где окажемся. Зря наскакиваешь на Мельника. Есть, конечно, и у него свои болячки, да добра в нем куда как больше. Послушай, что о нем работяги говорят... Нет, не с руки мне огонь на своих вызывать... Не суди. Как думал...

– Ты не прав, папа.

– Помолчи.

– Так нельзя.

– Отчего же? – Пантелей Ильич тяжело поднялся. – Михаил Николаевич со своей колоколенки, а надо бы... Каждому мир по-своему видится. – Оделся. Встал посреди балка, комкая в руках рукавицы. – Может, так и надо. Вызывать огонь на себя – смертельная штука. Я раз попробовал... – Увидел расширенные Раины глаза. И только для нее, чтобы успокоить, негромко договорил: И жив остался. Бывай, Михаил Николаевич. Спасибо, Рая, за чай. Отменный. Капитанский...

Натянул рукавицы и ушел.

Михаил Николаевич захлестнул кадыкастую шею шарфом, переступил с ноги на ногу. Хмуро глянул на дочь. Вспомнил недавнюю размолвку с Платоном. «Умники. Не терли, не мяли их – вот и хорохорятся... Неужто, к старости у разбитого корыта? Растил, растил, а теперь – черепки порознь. Распустил чертей! Аль старею?..».

Куда то запропастились рукавицы? Ветров обшарил взглядом и кровать, и лавки, и пол. Может, на полку закинул. Потянулся к полке и увидел: рукавицы то на руках. Чертыхнулся про себя. Ступая мимо половичка, вышел...

Черные, коричневые, красные столбики керна. Их вынули из-под земли. Вот этот с пятисотметровой глуби, а тот с двухкилометровой. Он рассматривал их, нюхал, оглаживал пальцами... Огонь на себя. Сам на себя... Как же он остался жив?

Какая разница «как»! Иначе и быть не могло. Они должны были встретиться. Что было бы без него? Просто и смешно, и глупо думать, что его могло бы и не быть.

Однажды в разговоре с маленькой Раей мать обронила фразу, поразившую девочку и долго смущавшую ее.

– Тебя могло и не быть, – сказала тогда мать, Василиса Ипатьевна, спокойно и равнодушно.

– А как же без меня? Что бы тогда было?

– То же, что и теперь.

– И папа, и Платон, и... солнышко? – все более изумлялась девочка.

– Все было бы, только без тебя.

Этого маленькая Рая не могла ни понять, ни принять и подолгу раздумывала, силясь уразуметь, как же мог существовать мир – ее мир – без нее самой. «Мир существует, пока существую я», – от кого-то слышала или вычитала она эту фразу. Идеализм, метафизика. И все-таки мир для меня существует, пока существую я...




4

– Ты что? – встревожилась Соня, глядя на запыхавшегося, взъерошенного, злого Платона.

– Ничего. – Платон скривил губы в ухмылке. – Проведать зашел. Не вовремя? Другой по расписанию назначен?

– Чего ты мелешь? – воскликнула Соня. – Пьян, что ли? Проспись иди. Зачем пришел?

– Соскучился.

– Ну и... – глаза Сони налились слезами.

На миг острая, оглушающая жалость сдавила сердце Платона. Приласкать, доказать ей, что пришел не со злым намереньем и брякнул гадость сдуру, что ни в какие сплетни и наговоры не верит и все так же любит свою озорную Соню.

Движимый этим чувством сострадания, Платон подался к ней, но женщина испуганно попятилась.

Жалость также мгновенно сменилась обидой, искривившей лицо парня.

– Боишься? – спросил с хрипотцой. – Чует кошка, чье мясо съела. Теперь мы для вас не по росту. Сам папа Юлий... – голос Платона накалялся. Парень нарочито подогревал себя, рисуя картины Сониной измены – бесстыдные и притягательные. Злоба его разгоралась, как сухая солома на ветру, – мгновенно и жарко. Сейчас он трахнет кулаком по столу, рванет воротник рубахи или сделает еще что-нибудь подобное, такое же нелепое и вызывающее, и, выкрикнув какие-нибудь гадкие, грубые слова, так хлобыстнет дверью, что кукольная комнатенка подпрыгнет, как лягушонок.

«Разболтала. Теперь все...» – обреченно думала Соня, чувствуя неодолимую слабость во всем теле.

– Чего молчишь? Хоть бы глаза опустила. У-у, бесстыжая... До меня блудила, как мартовская кошка... Не квасься, твои же подружки болтают. И тут... «Любишь не любишь», а сама? Как не уважить начальство...

– Заткнись! – истерически крикнула Соня.

Ее трясло. На закушенной нижней губе выступила крохотная бусинка ярко-красной крови. Она с ненавистью смотрела на Платона, и в ней росло желание – изо всей силы ударить кулаком по этому разъяренному, багровому от бешенства лицу.

На миг опешивший от окрика, Платон взъярился. Она еще смеет на него орать? Шлюха! Сука!

Он кинулся к Соне, но она ускользнула. Когда же он все-таки схватил ее за руку и сильно рванул к себе, Соня с размаху ударила его по лицу.

– Дурак!

Ударила еще раз. Еще.

– Негодяй!

И горько, навзрыд заплакала.

Платон мигом протрезвел.

– Ты что, – оглушенно бормотал он, дико озираясь по сторонам. – Ты что? - глухо выкрикнул он. – Меня? Меня...

Она подняла лицо. Кривящиеся, жалкие, мокрые от слез губы, размазанные слезы на щеках и глаза, в которых не было ни боли, ни горечи, только ненависть.

– Тебя! Тебя! – срывающимся голосом выкрикнула она. – Катись отсюда. Подслушивай, вынюхивай, шпионь. Базарная баба. А я то... я-то... дура. – Задохнулась, умолкла.

Платон опрокинул в рот кружку холодной воды. Дрожащими руками вынул папиросы. Закурил. С шумом выдохнул облако дыму.

Соня с неестественной медлительностью одернула кофточку, поправила юбку, причесалась. Глядя мимо Платона, сказала устало:

– Вот и все. Топай отсюда. Найди себе, которая так же... вот так же бы... Уходи.

Теперь Платон окончательно уразумел, что никого другого, кроме Сони, ему не надо, что все слышанное о ней – болтовня, что она любила и наверняка любит его... Но, вспомнив пощечины, Платон снова закипел. Она еще не раз поплачется, покается. Разыгрывает недотрогу, обиженную. И перед кем? Да он ее всякую повидал, всякую перепробовал. Пусть зря сорвался, сдуру наворотил... Все равно... Не девушкой к нему пришла. Что-то было верное в словах ее подружек. И глазами стреляла, зад, как на шарнирах...

Как он хотел ее сейчас. Злился на нее, негодовал и хотел, и оттого, что она была недоступна, Платон ожесточился. Соня понимала его, но не смягчила взгляд, не изменила выражения лица. «Значит, не судьба. Как у мамы», – и она впервые без озлобления и досады подумала об одинокой спившейся женщине – своей матери – и пожалела ее, как женщина жалеет женщину...






ГЛАВА СЕДЬМАЯ



1

Казалось, Епифан бредет куда глаза глядят, без всякой цели, хотя в руке его была удочка, а за спиной болтался рюкзак. Глаза рассеянно блуждали по сторонам и, похоже, ничего не видели. Он, наверняка, протопал бы мимо Матвеича, стоящего на крыльце, если б тот не крикнул:

– Здорово, Епифан! На рыбалку?

– Похоже, – Епифан остановился, вяло пожал протянутую Матвеичем руку. – Забыл уже, как мормышку привязывают. Года два собирался.

– Прихвати с собой.

– Я на своих двоих, а тебе, говорят, нельзя теперь вышагивать. Тут километров семь, не меньше.

– Брось ты, Епифан. Мало ли что кому нельзя. Мне эти ограничители – вот, – полоснул ребром ладони по горлу. – От сидения задница закостенела, хоть орехи об нее коли. Подожди минутку. Я живехонько. У меня все давно припасено, попутчика только не находилось, а в одиночку ни пить, ни рыбалить не люблю.

Матвеич, говоря все это, просительно теребил Епифана за рукав, заглядывая ему в глаза, и Епифан не устоял. Согласился прихватить Матвеича с одним только условием, что сам понесет его поклажу.

Худущий, нескладный Епифан и невысокий тучный Матвеич вышагивали не спеша, рядышком, серединой малонаезженной, припудренной свежим снежком дороги, и так же не спеша переговаривались. Сначала, как водится в таких случаях, обсудили погоду – хороша-де зима, ядрена, стойка, но не холодна, солнышко почти каждый день в небе дежурит. Потом поговорили о рыбалке. Припомнили добрую дюжину диковинных рыбачьих небылиц. После как-то незаметно и не вольно разговор соскользнул с накатанных, полого идущих под уклон рельс и стал круто и медленно карабкаться в гору – мужики заговорили о жизни.

– Смотрю я на свою жизнь, – медленно, раздумчиво говорил Матвеич, – и получается, что похожа она на короткий перелет. Скажем, от Энска до Тоборска. Сначала набираешь высоту. Моторы вот-вот взорвутся от перегрузки, все напряжено, наструнено. Только до заданной дошел, включить бы автопилот, подотдохнуть, оказывается, пора спускаться. И вот ведь что странно... Говорят, время всегда одинаково шлепает. Не-ет. Когда ты молодой да вверх забираешь, оно, время-то, медленно движется. На, мол, подыши, полюбуйся высью, помечтай. А как пошло на спуск, тут время кувырком. Не только часы, не замечаешь, как месяцы просвистывают над головой. Зато уж когда занедужишь, оно, собака, вовсе останавливается. После того, как меня в ограниченно годные зачислили, не много прошло, а мне кажется: полжизни квохчу с этими ограничителями. День в день ползут до того схожие – не отличишь. Что вчера, что позавчера, что завтра – ни-и-какой разницы. Тоска. Хочется давануть на полный оборот – и к чертовой матери винтом в землю...

– Это от тебя не уйдет. – Епифан встряхнул рюкзак, чтобы поудобней лежал на взгорбленной спине. – В ящик завсегда сыграть не поздно. А насчет времени это точно. У меня когда мальчонка-то... – поперхнулся, потер колючий кадык. – Так я думал, совсем того. День от ночи, праздника от буден не отличал... А жить надо... Опять же начальству очень хочется, чтобы я существование свое не прекратил. Квартирой меня снабдили, как самого ценного итээровца. Детский садик строят – опять же для моих наследников. Легчает, мягчает жизнь моя. Плата за то, конечно, шибко велика. Вспоминать страшно. Вот и не знаешь, куда себя девать в свободную минуту. Бывалоча, напьешься – и никаких сомнений. Теперь остерегаюсь: самого себя совестно. Главное – в себя поверить, силу свою почуять, человеком себя признать. Тогда и жизнь к тебе другим боком подвертывается. – Неожиданная улыбка скользнула по хмурому лицу. – Да ведь она, зануда, жизнь-то, ни на что не глядя, все ж лакомая штука. Глянь, красота какая кругом! Ни надышишься, ни насмотришься...

– Нет, Епифан, не всякая жизнь – лакомый кусок. Ты вот от земли никогда не отрывался. Не знаешь, как здорово на мир сверху смотреть.

– Еще неизвестно, откуда лучше видно. Сверху-то жизнь на глазок, а снизу на зуб да на ощупь пробуешь. Так-то лучше, вернее...

Под унтами мужчин негромко похрустывал молодой снежок. От ходьбы да от мороза оба порозовели.

– Я не больно охоч до зимней рыбалки. Зато летом... На свету сядешь где-нибудь у омутка, устроишься поудобней, снасти разложишь и ждешь зарю. Тихо кругом. Каждый шелест, каждый всплеск слышен. Вода у берега от деревьев зеленая и такая гладкая, что твое зеркало. Смотри и брейся. На берегу обо всем забываешь. Если ж клев добрый, тогда и вовсе... – Сейчас дойдем до места, костерок распалим, насверлим лунок... Ловись, ловись, рыбка. На ушицу бы наимать – и ладно. Уха из свежей рыбы – это, брат, такая... Только ах, да и только...

Матвеич причмокнул губами. Епифан, слушая попутчика, согласно кивал головой.

За разговором не заметили, как дошли до места. Епифан сам провернул лунки, сам наносил сучьев, развел костер и, туго набив котелок снегом, повесил над огнем.

Смолистый дымок приятно щекотал ноздри. От переливчатого снежного блеска легонько пощипывало глаза. Дышалось так удивительно легко и вольготно, что Матвеич и Епифан, не сговариваясь, за все время рыбалки ни разу не закурили.

Матвеич прихватил с собой все необходимое для настоящей рыбацкой ухи. И ушица получилась на славу. Ароматная, янтарная, вкусная.

– Под такой навар... – Матвеич достал из внутреннего кармана куртки поллитровку.

У Епифана будто фонарики в глазах вспыхнули.

– Это в аккурат получается. Я ведь не собирался здесь ухой-то потешаться, оттого и на сухую... – вдруг, спохватившись, затревожился. – А как же ты? Тебе ведь, наверное, того...

– Нет уж, друг. На таком раздолье да под этакую ушицу не выпить – великий грех. Ни Бог, ни черт такой промашки не простят. Держи вот стакашек. Не беспокойся, я себе чуть-чуть, чтоб пробежался огонек по жилам, и хватит. Будь здоров.

– Бывай. – Епифан опрокинул стаканчик. Блаженно сощурился. Громко втянул воздух ноздрями. – Хороша, стерва. Тошно бы без нее было людям. Истинно душевный пластырь. Любую боль снимает.

– Тебя послушать, так без нее и жизнь не жизнь.

После нескольких глотков водки, после доброй порции пышущей жаром ухи Матвеич разомлел, умиротворенная улыбка растеклась по его одутловатому лицу.

От протянутой Епифаном папиросы Матвеич отказался. Достал длинный янтарный мундштук, вставил в него сигарету и, прикурив от уголька, до сладкой боли в груди затянулся. Выпустил витую длинную струю дыма, снова набрал его полные легкие. Епифан с причмоком посасывал папироску и, вероятно, блаженствовал так же, как и Матвеич.

Постепенно выражение благодушия спорхнуло с лица Матвеича, оно стало сосредоточенно-задумчивым.

В последнее время он все чаще задумывался о своей жизни, о далеком Брянске, об оставшейся там жене и о разлетевшихся в разные стороны дочерях. Вот и теперь неслышно подкрались те же мысли...

Нескладно скроилась жизнь у него, совсем нескладно. Пока летал, пока были здоровье и силы, это не чувствовалось. Все казалось временным, переменным. Да и жизнь была кочевая – постоянно менялись города и поселки, трассы и направления авиалиний, цель полетов. Он то развозил почту по разбросанным в тундре факториям и оленеводческим кочевьям, то неделями кружил над тайгой, делая аэрофотосъемки, то с дальних безымянных лесных озер вывозил рыбу, то вез в глухоманный нехоженый уголок вековой тайги отряд топографов, или геодезистов, или строителей.

Тысячи разных людей, интересных памятных встреч, ночевки в лесу, многодневные сидения в заметанных снегом, прошиваемых ветром чумах, избушках, бараках в ожидании конца затянувшейся северной бури.

Он привык к унтам, жарким пуховым штанам с опушкой до самой груди, меховой непродуваемой куртке, привык к неразведенному спирту, к сырой рыбе и сырому мясу, к короткой, но цепкой дружбе с летчиками, геологами, охотниками.

Он привык к постоянному движению, непрерывной перемене обстановки и как что-то не совсем реальное, очень далекое воспринимал оставленный им Брянск, дочерей, размеренное плавное существование с неизменным повторением четко разграниченного, годами спрессованного и опробованного жизненного распорядка.

Об этой, оставленной под крылом жизни он думал так, как затерянный в океанских волнах мореплаватель думает о далекой земле, к которой он обязательно когда-то приплывает, закончив очень трудное, но тем не менее увлекательное плавание.

Вокруг него крутился мир – огромный и разноцветный. И от постоянного мельтешения непрестанно сменяющихся лиц, пейзажей, погоды у него слегка кружилась голова, отчего очертания прошлого расплывались, теряли реальную четкость границ и законченность контуров. Порой возникало желание остановить эту карусель, оглядеться, отдышаться, что-то очень важное припомнить, что-то решить. Но разве можно остановить жизнь?

Это случилось вдруг. Как катастрофа. Потеря управления. Удар. Взрыв. Ошеломляющая тишина. Все остановилось, все замерло – и время, и жизнь. Не обидно, если б отказал двигатель или заклинило управление, или еще что-то подобное приключилось с машиной в полете, на высоте. Нет. Машина оказалась крепче человека. Не выдержало перегрузки собственное сердце. Кулак тугих мышц вдруг расслаб, и все закувыркалось.

Только прочно осев в Таежном, став по-настоящему и навсегда земным, поняв, что отлетал свое, Матвеич осмысленно огляделся по сторонам и с ужасом осознал: лучшие годы-то прожиты, и все то, что он откладывал на потом, на после, уже осталось позади и больше никогда не вернется. А впереди... Лучше было не думать о том, что ожидало его впереди, не заглядывать гуда, не загадывать... Он старался так и поступать. Старался. Но стоило лишь на миг расслабнуть, потерять над собой контроль, как голова тут же наполнялась недобрыми мыслями, а сердце начинало болезненно ныть, и каждый его неровный тяжелый толчок отдавался во всем теле.

Свое «приземление» Матвеич перенес бы более стойко, если б не эта ограниченная годность к жизни, к которой его приговорила болезнь. Он привык ходить размашисто и так быстро, что мало кто поспевал с ним в ногу. Теперь же приходи лось все время сдерживать себя, умерять шаг, прислушиваться к собственному сердцу, следить за дыханием.

Он любил посидеть с приятелем, даже со случайным знакомым за бутылкой спирт так спирт, коньяк так коньяк, на худой конец можно и самогонку, лишь бы горячилась, волновалась кровь, лишь бы развязались языки, чтобы можно было всласть поспорить о самом разном, послушать чужие мысли, высказать свои. Теперь он пил редко и мизерными дозами – ни тепла, ни хмеля. Лишь иногда, в особо важных случаях, позволял себе пропустить стопочку и, слегка захмелев, хоть на время обретал утраченное жизненное равновесие.

Бывало, в свободные часы он больше всего любил побродить с ружьем по тайге или с наметкой по берегам глухих и рыбных таежных речек. Его не пугали сырые урманы, лешачье уханье, медвежий рык, радовала нежданная встреча с рысью или с косолапым хозяином тайги. Теперь же...

Рука Епифана легла на колено Матвеича. Тот вздрогнул.

– ...читаешь? – долетело до Матвеича.

– Чего?

– Я спрашиваю, молитву что ль читаешь? Все шепчешь что-то, шепчешь...

Матвеич выбил мундштук, вставил новую сигарету. Прикурил.

– Теперь молись не молись, в рай не пустят. Давай допьем остатки и в обратный рейс. Солнышко на посадку, и нам пора.

Домой Епифан рванул было резко, но, вспомнив о Матвеиче, остановился.

– Дурак я – досадливо ругнулся Епифан, – забыл, что ты – бракованный...

– Ничего. Не хорони раньше смерти, – спокойно ответил Матвеич. Его как раз осенила мысль, вроде бы и неожиданная, но нимало не удивившая: «Возьму отпуск, слетаю в Брянск, уговорю жену приехать сюда... Десять лет назад не отсчитаешь. Бог с ними. Можно и самому махнуть в Брянск. Хватит бродяжничать. Всему свое время. Интересно, как она выглядит? У дочек гостил, а к жене не собрался. Гордость не пустила. Глупость, а не гордость».




2

Нет, не зря геологов зовут разведчиками: их жизнь полна неожиданностей. Завтра, а может быть, через час, через минуту ты станешь первооткрывателем крупнейшего на планете нефтяного или газового месторождения, и о тебе загремит добрая молва по всей стране, Родина увенчает тебя знаками высочайшего отличия, и имя твое навеки впишут в Историю отечественной геологии. Но, может статься, что вот сейчас, сию минуту вбежит бледный связист и крикнет от порога: «На буровой Р-девяносто семь пожар!» или: «На пятой фонтан газа, выброс инструмента!», или прокричит еще что-то подобное о беде, постигшей кочующих в тайге тоников или сейсмиков, буровиков либо испытателей. Тогда все кувырком: допуски, режимы, графики, расписания. Люди и машины будут работать день и ночь на последнем дыхании, в метель и в зной, по пояс в снегу, по грудь в болотной жиже. В награду за нечеловеческий труд, смертельный риск и лишения тебя будут дотошно, придирчиво допрашивать самые разные комиссии, комиссии, комиссии... Ты будешь сочинять справки, объяснения, докладные, получать выговоры, нарекания, упреки...

И все это может случиться в любой момент, в праздник и в будни, в ночь- полночь. Потому, что геологи всегда в первом эшелоне жесткой битвы за сибирскую нефть.

Нет, не зря геологов называют разведчиками...

Может быть, именно об этом подумал Мельник, тихонько опуская на рычажки аппарата умолкнувшую телефонную трубку. Отсутствующим взглядом Юлий Кузьмич скользнул по накрытому к обеду столу. Выглянувшей в дверь жене сказал:

– Не ждите меня. Обедайте. Приду – поем...

– Что случилось? – встревожилась та.

– Ничего особенного. Скоро вернусь.

С тем и ушел.

У дверей конторы столкнулся с Русаковым. Молча пожал протянутую руку.

– Сейчас связывался с Грозовым, – говорил Пантелей Ильич, шагая рядом с Мельником но коридору. – Такелажник. Наверное, под этим делом. – Щелкнул себя в подбородок. – Предполагают: сломан позвоночник, может, внутреннее кровоизлияние. Все вертолетчики на таком взводе – близко нельзя подпускать к машине.

Из-под нависших бровей глаз Мельника стало совсем не видно. Тонкие ноздри шевелились, шумно втягивая воздух. В нем закипало бешенство.

– С чего они? – вытолкнул он сквозь зубы.

– Выходной, – как можно спокойнее пояснил Пантелей Ильич. – Заявок на вертолеты не было. Одному стукнуло сорок. Все, естественно, поздравляли.

– У-у! Зараза! Всегда так...

– Где тонко...

– Матвеич там же?

– Был на рыбалке, наверно, уже вернулся.

– Пошли к нему.

Намерзшийся усталый Матвеич спал так крепко, что проснулся лишь после того, когда Русаков с силой тряхнул его за плечи. Приподняв разлохмаченную голову, Матвеич сонно забормотал:

– А? Что? Кто тут?

– Свои. Не волнуйся, – сказал Русаков.

– Что случилось? Опять фонтан?

– Хуже, – обронил Мельник.

– Заболел, что ли, кто? – окончательно придя в себя, раздраженно спросил Матвеич.

– ЧП у Ярослава. Такелажника придавило. Да не вскакивай ты, – Пантелей Ильич попридержал Матвеича за локоть. – На буровой никакой аварии. Разгружали трубы, и этот раззява угодил...

– Сейчас оденусь, – Матвеич подавил зевоту. – Схожу к ребятам, тут лету...

– Твои ребята теперь и по земле только на четвереньках. – Юлий Кузьмич скинул шапку, присел, комкая ее в руках.

– Запамятовал. Сегодня же у Сашки... От черт, – бормотал Матвеич, натягивая унты. – Свяжусь по рации с Сарьей, попрошу санитарный самолет.

– Уже связывались, – сказал Пантелей Ильич, – утром укатил к рыбакам и не вернулся. Через час стемнеет, тогда пиши пропало. До утра не дотянет, и на атээлке не увезти.

Матвеич ругнулся и принялся вставлять сигарету в мундштук. Наступило не ловкое молчание. Мужчины сосредоточенно курили, отводя глаза друг от друга.

– Покуриваем, а Ярослав там... – Пантелей Ильич недоговорил. – Что же делать?

– Думай не думай – сто рублей деньги. Кроме меня некому. Полетим, – решительно сказал Матвеич.

– Сам знаешь, нельзя тебе.

– Нельзя, нельзя, – передразнил Матвеич. – Тоже мне эксперт. Я сегодня верст пятнадцать протопал, с Епифаном бутылку «Столичной» усидел – и как видишь. Кому быть повешанным, тот не сгорит. На высоте легче дышится. Авось да небось голову не снимут...

– Ни хрена не снимут, – с жаром поддержал Юлий Кузьмич. – Свою положу, а тебя в обиду не дам. Все равно другого выхода нет.

– Понимаю...

– Не неволь ты его, – снова вступился Русаков. – Мне рассказывал Ярослав...

– Много твой Ярослав понимает, – засердился Матвеич. – Тоже болельщик.

Это ведь я перестраховываюсь, на всякий случай соломки подкладываю, чтоб мягче шлепаться... – и засмеялся весело, азартно. Видно было, что настроение у него резко переменилось к лучшему, и недавние опасения теперь и самому ему казались пустяковыми. – Раз пошла такая пьянка – режь последний огурец. Уговорили. Лечу. Ну, а в случае чего...

– Не беспокойся, – заверил Мельник. – Всю ответственность беру на себя. Туда полетишь с нашим врачом. И сразу в Сарью. Мы предупредим, чтоб на аэродроме вас встретила «скорая».

– Поспеть бы засветло.

– Не поспеешь – ночуй в Сарье. Утречком прилетишь. Тут лету-то двадцать минут, – успокоил Русаков.

– Добро, – бодро откликнулся повеселевший Матвеич.

...Маленький зеленокрылый «ЯК-12» раскачивался в воздухе, как зыбка на тугой пружине. В огромное стекло кабины отлично просматривалась бескрайняя седая громадина тайги, вкривь и вкось иссеченная заснеженными руслами рек и речушек, испятнанная лепехами невидимых под снегом болот и озер.

Легкий самолетик мотало, будто щепку на волнах. В душе Матвеича – ликующая буря чувств. Хотелось вздыбить машину, как упрямого необъезженного коня. Распороть винтом брюхо вон тому облаку. Выжать из мотора все соки, чтоб дрожал и пел натянутой струной. А потом кинуть «ЯК» вниз, удесятерить земное притяжение, задохнуться, почти лишиться чувств на изломе кривой, вырывая машину из смертельных земных объятий. Если бы не торчал рядом старикашка док гор, одной рукой прижимая к себе чемоданчик с инструментами, а другой цепляясь за сиденье, Матвеич наверняка не утерпел бы и крутанул хоть одну «бочку»...

Грозовские ребята выложили на снегу опознавательный знак для посадки. Матвеич подрулил самолет почти к самым балкам. Ярослав облапил Матвеича, похожего на шар из-за меховой одежды.

– Ну, как, батя?

– В норме. Завтра выпрашиваю отпуск – и в Брянск.

– Ну?!

– Решено. Запомни брянский адрес: Пушкина сорок один, квартира четырнадцать.

– Заметано. – Ярослав повторил адрес. – Надолго?

– Пока не уговорю либо сам не уговорюсь.

– Лучше первое.

– Так же думаю. Как твой такелажник?

Ярослав поморщился, безнадежно махнул рукой.

На самодельных носилках рабочие поднесли пострадавшего, подняв на руки, стали устраивать его в самолете.

– Надо поскорее в Сарью, – сказал, подойдя врач, – может довезем...

– Ни пуха ни пера, батя! – Ярослав поднял над головой руку.

– К черту.

...Врач остался в Сарье вместе с больным. Синеватые сумерки окутали землю, когда «ЯК» оторвался от взлетной. «Успею», – решил Матвеич. И не успел. Все испортила неожиданно начавшаяся легкая метель. Потоки жидких снежных струй загустили воздух, и он серыми клубами так плотно облепил землю, что только по приборам Матвеич мог определять высоту и направление полета. Хотел развернуться и назад в Сарыо, но, случайно подслушав разговор диспетчера аэродрома с бортрадистом пролетающего над Сарьей самолета, понял – Сарья не примет. Оставалось одно: на ощупь, вслепую подлететь к Таежному, угадать свой аэродром и плюхнуться на него.

Попутный ветер подгонял машину. Матвеич вглядывался в приборы, шарил глазами по невидимой земле и очень обрадовался, когда внизу, сквозь жидкие снежные космы проклюнулись огни. «Таежный», – определил он, резко сбрасывая высоту. Огней стало больше, по их расположению Матвеич безошибочно определил местонахождение своего аэродрома. «Эх, дьявольщина, был бы там кто-нибудь живой, подсмотрел бы, скомандовал».

Матвеич знал каждое деревце, каждый балок вокруг своего аэродрома. Не знал он только, что для разгрузки прибывшего вечером из Энска вертолета «МИ-6» Юрченко прислал сюда автокран, который, сделав свое дело, так и остался почему-то торчать до утра на взлетной. За него и зацепил крылом идущий на посадку «ЯК».

Матвеич был еще жив, когда его привезли в поселковую больницу. Он только раз ненадолго пришел в сознание. Склонившаяся над ним сестра услышала:

– ..Ярославу... жену не надо... потом напишет... Жаль...

На рассвете он умер.




3

Сумерки давно залили комнату, поглотили в беспорядке раскиданные предметы. Надо было только протянуть руку и, нащупав пластмассовую трубочку, на жать любую из прилепившихся к ней кнопок, но Ярослав не делал этого.

Пес сидел рядом. Прижался к ноге Ярослава и время от времени тихонько ворчал или коротко сквозь сжатые челюсти поскуливал. Тогда Ярослав успокаивающе похлопывал собаку но холке, гладил ее широкий плоский лоб.

Густеющий мрак все теснее обжимал Ярослава, давил на плечи, стискивая грудь, забивал дыхание. Ярослав уже в который раз подносил к губам сигарету, брал зажигалку и, повертев ее в руке, бесшумно опускал на стол...

В дверь постучали, тихо и робко. Пес зарычал. Стук повторился, настойчивей и громче. Ярослав стряхнул оцепенение, нашарил трубку с выключателями и, крикнув: «Входите!», нажал сразу все кнопки. Зажмурился от ослепительного света, а когда открыл глаза... у порога, прижимая к груди маленький портфелик и опасливо косясь на собаку, стояла Лида Крупенникова.

– Вы?.. Ты?..

Сорвался с места, подбежал. Крепко, будто боясь, что она растворится, растает, как привидение, взял ее за плечи, притянул, потерся бородой о ее видневшуюся из под платка щеку.

– Я думала... может быть...

– Спасибо. Раздевайся, пожалуйста. Давай портфель.

Он помог Лиде раздеться, провел ее к столу, усадил, сам сел напротив и молча ткнулся лбом в ее колени. От нее пахло морозом, мелом, ландышем. Пес тоже положил морду на Лидины колени и лизнул Ярослава в губы.

Ярослав, не распрямляясь, взял Лидины руки в свои, глухо сказал:

– Спасибо, золотена.

– Я только на минутку.

– Прямо из школы?

– Угу.

– Тогда надо чего-нибудь пожевать. Сиди, сиди. Я сам.

Ярослав быстро вскочил, засуетился. На столе появились шпиг, колбаса, маринованные помидоры, шпроты. Ярослав зажег портативную газовую плитку, поставил на огонь кофеварку и снова подсел к столу. Не спрашивая разрешения, налил себе и ей коньяку, поднял рюмку.

– Помянем Матвеича...

Лида молча выпила крохотную рюмочку.

– Ты ешь, ешь... Ну, пожалуйста. Попробуй сало. Мама прислала. Я ей писал о тебе...

– ..?

– Обещал, что летом вместе приедем к ней. Жаль, Матвеич не порадуется...

– Он разве знал?

– Я сам сказал. Да если б и не сказал. В Таежном не бывает тайн. Тут все и все знают друг о друге.

– Но Сенечка...

– Не хочет знать: зажмуривается, уши затыкает.

– Как жена Матвеича?

– По-моему, отличная женщина... – Вздохнул. Наполнил рюмки. – Нарушил я его последнее желание. Не велел ведь он, а я сообщил. Она на другой же день прилетела. Оказывается, диспетчером в Брянском аэропорту работала. И в войну вместе с ним воевала. Не говорил об этом. Решила остаться здесь, на месте Матвеича. Дочка, говорит, с мужем в Брянск перебираются, отдам им квартиру, а сама сюда. К живому ни разу не наведалась, а теперь и Брянск, и квартиру – все побоку. Вот какая загадка – женщина.

– Как же он так? Мог ведь в Сарье заночевать.

– Мог и совсем не лететь. Это чисто по-русски. Сам погибай – товарища выручай. Пошел старик на таран с судьбой. Лоб в лоб. Кто кого. Если б не этот дурацкий кран.

– Если бы...

– И в какой момент. Надумал ведь с повинной к жене. Десять лет не виделись – и на тебе. Либо, говорит, ее сюда, либо сам там. Заспешил, заторопился. Оттого и в Сарье не заночевал. Уговаривали его. Куда там. А тут эта непогода... Веселый был такой, счастливый. Глупо все. Чудовищно глупо. Нелепо и подло. Удивительный человечище! На таких земля держится. Без них мы сюда ни за что не пробились бы, не оседлали эту глухомань...

– Ты и сам такой, – с восторженным испугом проговорила она.

– Дай бог! – сказал задумчиво Ярослав. – Дай бог.

– А я боюсь, – с грустью призналась она. – За тебя. За себя тоже. Все у нас нетвердо, шатко...

– Это я виноват. Давно надо было с Сенечкой объясниться. Издергал тебя, золотена.

– Нет. С Сенечкой я сама. Он почти месяц не был дома: чуткий, все понимает.

– Сама. Сама, – ласково передразнил Ярослав. – Зазнайка.

Пес распластался у порога, положил голову на вытянутые лапы и немигающим настороженным взглядом ревниво следил за хозяином. Маленькими глоточками Лида неторопливо пила горячий кофе. Чем меньше оставалось в чашечке ароматной черной жидкости, тем больше беспокоилась Лида. Это было какое-то странное, необъяснимое беспокойство, тревожное и в то же время радостное.

Ярослав уперся локтями в стол, положил на кулаки бороду и, не мигая, уставился на трепетную жилочку, которая протянулась по красивой длинной шее женщины, а видел ее всю: и колышащиеся острые бугорки девчоночьих грудей, и опущенные вниз яркие миндалеобразные глаза, прикрытые приспущенными ресницами, и выглядывающее из-под подола юбки маленькое круглое колено. Он видел даже то, что было скрыто одеждой и лишь смутно угадывалось по еле уловимым линиям тела.

Лида чувствовала его взгляд. Из последних сил крепилась, чтобы не вскинуть ресницы, не заглянуть в его зовущие, горячие глаза. «Вот допью кофе, – думала женщина, с все возрастающим волнением видя, как убывает в чашечке черная влага. – Допью до дна и тогда...».




4

Мальчишки шли на несколько шагов сзади. Искоса глянув на них через плечо, Пантелей Ильич сразу решил: коренные северяне. Шеи шарфами не замотаны, лямочки ушанок не завязаны, и вышагивают не спеша, хотя мороз за тридцать.

Ребята так заговорились, что не обращали внимания на подслушивающего их Русакова.

– Понимаешь, – робот. Из железа. А все-таки, как человек. Думает и...

– У него нет мозгов.

– Есть. В том-то и дело. Тоже железные. Электронные. Сам стихи сочиняет, в шахматы кого хошь обставит.

– И Ботвинника?

– Запросто! Он же все ходы наизусть. Хоть сто тысяч ходов – помнит. Кибернетика! Раз услышит – и на всю жизнь. Только смазывай, чтоб не заржавел, – и заливисто засмеялся.

– Здорово! – наконец-то сдался приятель.

– Просто чудо! – захлебывался от восторга поклонник кибернетики. – Бабушка не верит. Рассказываю – крестится. – Парнишка неловко перекрестился и гнусавым старушечьим голосом пробубнил: – Свят-свят-свят...

Приятели покатились со смеху.

«Кибернетика. Космос. Телепатия. Остальное приелось, примелькалось. По думаешь, солнце! Кусок расплавленной массы. Луна? Лепеха застывшей массы. Гроза, ураган, землетрясение – все объяснено. Обворовали этих мальчишек. Горсть земли – чудо из чудес. Все из нее, на ее соках. Тысяча тысяч деревьев, цветов, трав. Сладких, горьких, ядовитых. Разучились этому удивляться...»

Пантелей Ильич подосадовал, что мальчишки свернули в сторону. Его всегда приятно тревожила близость детей. Что-то притягивало к ним. Бесхитростность? Любознательность? Доверчивость? Или сознание собственного превосходства, нужности этим в общем-то беззащитным землянам? Был бы сын... Мать права, называя его пустоцветом.

Можно было давно обзавестись и женой, и целым выводком сыновей. Все ждет. Чего? «Кто сгорел, того не подожжешь». Так ведь не горел, ни разу не вспыхнул. Головешкой истлело, истаяло. Что-то еще есть внутри... Бродит, ворочается, иногда так подкатит. Кажется, вот-вот, мгновенье и... взрыв. Но того последнего мгновенья всегда и недостает. Тогда на буровой, с Раей. Как она глядела, когда он говорил о войне. Ну волнует, ну радует его эта девушка – и что? Ей такой парень нужен, а не трухлявый пень...

– Здравствуй, Пантелей Ильич.

– Привет, – откликнулся Русаков, не замечая того, с кем поздоровался.

В этом году ему пошел сорок первый. Все лучшее в прошлом. «Лучшее!..» Бегство от Комарова. Три года крови и боли. Потом – заштопанные штаны, картошка в мундире, папиросы-гвоздики, ноющие от ночных погрузок суставы. Вот и вся юность. Такая, как у целого поколения. По другие, пройдя сквозь все это, живут нормально, любят, женятся, растят детей. Почему, почему у него так? Думал: оттает, отойдет душа, возьмет свое молодость. Вроде бы и оттаяла, отошла, тяжести прожитых лет не чует, а все-таки мать права – пустоцвет. Ну и пусть пустоцвет! Жениться, только чтобы не быть одиноким, продлить род... Все бунтовало против этого. Прекрасно смонтирован человек. Запрограммировала голова дотопать куда следует, и ноги сами собой вышагивают... А мысли – они сами по себе.

Па небольшом, открытом всем ветрам взгорке полукругом выстроилось десятка два автомобилей и тракторов – иные с поднятыми либо снятыми капотами, другие – без колес и гусениц. Подле машин копошились люди. Звонко стучали молотки и гаечные ключи. Черным мазутным дымом чадили костры: из тряпья, вехоти и негодных покрышек. Погрев над огнем закоченевшие руки, рабочие снова брались за молоток или зубило.

Это были «ремонтные мастерские» экспедиции. Каждый год проектировалось строительство мастерских, но предназначенные для этого материалы и средства обязательно уплывали на какой-то еще более неотложный объект, и все оставалось по-прежнему.

Пантелей Ильич отыскал глазами водителя закрепленной за ним машины. Тот вместе с двумя ремонтниками ковырялся в моторе «АТЛ».

– Доброго здоровья, – почему-то смущенно поздоровался Русаков.

– Доброго, – недовольно буркнул один из рабочих.

– Тут и лошадиного здоровья хватит ненадолго, – подхватил другой.

И только «его» водитель ответил, как положено. Все трое прекратили работу, торопливо попрятали руки в рукавицы.

– Холодно? – посочувствовал Пантелей Ильич.

– Каждая гайка кусается, как собака, – проговорил водитель, дуя на припухшие кончики побелевших пальцев. – В рукавицах не подберешься, а так...

– Ни крыши, ни стен. Ветер, мать его... со всех сторон грызет. В полушубке тесно, в ватнике зябко. Полдня в теплушке торчим... – рабочий показал глазами на вагончик, над крышей которого плавали черные завитки дыма.

– Одна морока! – водитель безнадежно махнул рукой. – Двигатель за ночь в лепешку смерзается. Пока разогреешь – часа два с паяльной лампой натанцуешься. Чтоб к восьми машину подать, надо в пять приходить. По две смены вкалываем, а за что?

– Давай поедем завтра, – поспешно предложил Пантелей Ильич. Ему хотелось поскорее уйти отсюда: казалось, рабочие видят в нем одного из виновников, этого безобразия. Да и сам он думал так же. Мог ведь вмешаться, подтолкнуть, скооперироваться с комиссаром Никитским и всем гуртом – на Мельника.

– Через час поедем, – сказал водитель.

– Добро. Буду в конторе. Пока.

Быстро, не глядя по сторонам, пересек задымленную кострами поляну и заспешил прочь. В голове роились слова, предназначенные Мельнику: «Так дальше не может продолжаться. Все, что мы делаем – для людей. Нельзя человеческое творить бесчеловечно. Потанцуешь вот так на морозе часиков восемь – небось по- иному запоешь. Нет денег? Сами шофера и ремонтники построят в нерабочее время, бесплатно. Здоровье дороже...».

На показуху находятся средства. Осенью затеяли в Таежном финальный розыгрыш первенства области по футболу. За неделю стадион-времянку сляпали. Семь команд за счет экспедиции свезли. И разместили, и прокормили... В кинохронику попали, в газеты. Сейчас вот с телецентром носимся. Нужна ли голове соболья шапка, если задница голая?.. – Пантелей Ильич распалял себя, готовясь к схватке с Мельником.

Выслушав увещевательную русаковскую речь, Юлий Кузьмич усмехнулся:

– Ты и в самом деле прирожденный пропагандист. Только стреляешь не в ту цель. Восемь семей в землянках, садик и ясли над фундаментом еле поднялись. Сам видел, как у Епифана сынишка...

– А Епифана за это тягают, – вставил Пантелей Ильич.

Лохматые брови Мельника снялись с насиженного места.

– Не слышал разве? Наши блюстители закона следствие ведут. И получается, что больше всех виноват сам Епифан. Почему не доглядывал за мальцами, зачем одного оставлял. Замордовали мужика допросами. По совести то надо бы нас судить. Мы его обманули. И жилье, и ясли обещали, договор нарушили.

– Постой! – оборвал Мельник. – Сейчас во всем разберемся... – Снял телефонную трубку. – Сарью. Райпрокурора.

Бедный райпрокурор, наверное, не раз потом умылся, выслушивая гневную речь Мельника. С папой Юлием шутки плохи – в районе это все знали, и прокурор не прерывал Юлия Кузьмича, не перечил ему, охотно пообещал во всем разобраться и наказать не в меру ретивых законников.

Выкричавшись, Мельник откинулся на спинку кресла, закурил.

– Как пробы на Осокинской? – спокойно спросил между двумя затяжками, давая понять, что инцидент исчерпан.

– Не блистают. Зря ты настоял. По метражу и рублям мы тут, конечно, наворочаем. Глубина пласта небольшая, значит, и со скоростями рванем, а вот с нефтью... Ну да, ведь главное – премии и знамя, а нефть так себе, пришей-пристегни.

– Хватит тебе. Цыплят, знаешь, когда считают? Добурим – поглядим. А с твоими ремонтными – утопия... Ты – утопист. Техника, материалы, специалисты. Из пальца не высосешь. Да и энтузиазм твоих добровольцев надо все время подогревать. – Мельник сложил щепотью три пальца левой руки, потер большим о безымянный и указательный – жест, которым изображают желание получить материальное вознаграждение.

– Ты бы к покинцам съездил. Они вот этим самым методом не только всех добрым жильем обеспечили, но и отличный клуб и даже теплицу выстроили. Круглый год свежий лучок и огурцы хрумкают. Причем из сметы не вылезли, все за счет бурения. Сейчас грозятся плавательный бассейн...

– Вот приказ по главку. Полюбуйся, как твоих покинцев за эти теплички разделали. Строгача начальник схватил. Бассейн будет ему памятником... А я...

– А ты не хочешь нервные клетки ради какого-то быта расходовать? Да я бы три выговора сносил, лишь бы людям лучше жилось.

– Ишь ты. Дон-Кихот двадцатого века. «Я бы, мы бы». Все мы храбры чужими боками.

– Послушай, но ведь сумели же покинцы. Ни одного балка, ни одной землянки не осталось. Детгородок – любой город позавидует. А место – такая же глухомань, что и у нас. Ни дорог, ни строительной базы. Тоже четвертый год существуют. Высадились в тайгу. Я у них два дня прожил, все облазал, ощупал, осмотрел. Думал – Потемкинская деревня. Нет. Все на совесть. А строгий выговор... по- моему, это уже четвертый у начальника. Съездил бы туда, своими глазами...

– Дались тебе эти покинцы. Мы по всем показателям в первой тройке по Союзу. Улавливаешь? По Союзу! – в голосе Мельника зазвенело откровенное самодовольство. – А твои покинцы даже по главку на пятом месте. У них средняя зарплата рабочего с премиальными до трехсот не тянет, а у нас за триста пятьдесят перешагнула...

– Потому-то наш ОРС за квартал годовой план продажи водки перекрыл.

– Это не наша забота. Пусть покупают холодильники, мотоциклы, ковры, а не водку.

– Холодильники в балок? Смеешься. Все рублем меряешь! И успехи, и настроение людское...

– Не я меряю, жизнь заставляет. Мы не фокусники, не чародеи. Тут либо – либо. Производство или быт. А чтобы то и то, надо двужильным, двухсердечным быть, и все равно запалишься, с копыток слетишь. Чего ж твои хваленые покинцы но производственным показателям в хвосте плетутся? Еле-еле план тянут. А сосредоточь они главное внимание на производстве, а не на тепличках, с их хваткой и напористостью можно бы первыми в Союзе быть. Вот и выбирай. Или – или. Быт или производство. Середины нет. Сам видишь. – Мельник помолчал, потер, будто намыливая, кисти рук. – Пас ценят по производственным показателям, за них бьют и награждают. Знаю, знаю твою песню: «Производительность труда за висит от быта...». Тут замкнутая кривая, пусть в ней теоретики разбираются, а наше дело – разведка. Вот тебе направление главного удара. Мы здесь не для того, чтобы показательные таежные городки строить, а для того, чтобы искать нефть. Можно же, в конце концов, понять это? Надо мастерские – не спорю. А площадка под энергопоезд? Жилье? Больница? По трем зайцам палить – ни одного не убить. И не старайся быть добреньким дядей, не сопливься по каждому пустяку. Главная цель у нас одна – дать нефть. Любой ценой. Через любые лишения и жертвы. – Мельник выговаривал все это жестким, негнущимся голосом, будто отдавал боевой приказ.

– Нет, не «любой ценой» и не «через любые лишения и жертвы». Эти трескучие фразы удобная ширма для... для...

– Бюрократа, – подсказал Юлий Кузьмич, скривясь в желчной улыбке.

– Похуже, – отчеканил Пантелей Ильич. – Для перерожденца. Да. Для наших людей интересы дела, интересы родины – превыше всего. Они не устраивают истерик из-за бытовых неурядиц, не меряют прожитый день лишним рублем. Самоотверженность, непритязательность нашего народа известны всем. Но спекулировать этими качествами – преступно и подло. Напротив, обязанность, долг руководителя исключительная забота о народном благе...

– Демагогия! Гнилая и вредная. Всякий, кто идет в разведку, а мы – разведчики, наперед знаем, что его ждут не посыпанные желтым песочком дорожки, а непроходимые чащи и болота, не коттеджи с застекленными верандами среди благоухающих цветников, а землянки и балки, комарье и гнус, не цыплята, жаренные на вертеле, а консервы и сухари. За то ему и почет, и двойная плата, и двойные отпуска – с бесплатным проездом, и прочие, большие и малые блага. И если бы здесь было так уж худо, как ты живописуешь, мы давно остались бы без рабочих. А население поселка, как видишь, растет по часам. Деньги – отличный стимул, а их-то мы не жалеем для тех, кто честно трудится. Еще раз повторяю тебе: главное сейчас разведать как можно больше нефти. Нефть, нефть и нефть! Все остальное приложится потом. По нефти меряют наше усердие и наш труд. За нее нас ругают и хвалят. Надо все – в одну цель, все – на поиск нефти...

Пантелей Ильич невольно подивился огромной непререкаемой воле, уверенности в своей правоте, которые проступали в каждой фразе папы Юлия. Тот даже привстал, слегка запрокинул надменное, властное лицо, уставясь строгим, немигающим взглядом в глаза Русакова.

– Не будем портить друг другу кровь. И без того... – махнул рукой, достал

«Конечно, – думал Русаков, – нефть – главное. Но ведь нефть для людей и ради людей. Сколько судеб ломается здесь, сколько бежит отсюда. И только из-за неустроенности, невнимательного отношения к людям. Нефть или люди – почему так? Нефть и люди – вот как надо. Не с того конца начинаем. С разворотом работ и ростом населения – все острее вопрос. Где выход? Бросить решающие силы и средства на быт – замедлится разведка. Вон как покинцы отстают от нас по всем показателям. Потом, конечно, это окупится. Но тут мы не хотим, не умеем, а может, и не стоит ждать этого потом...».

Русаков глубоко вздохнул. Сказал спокойно и тихо, но твердо:

– Мы с разных сторон идем к одной цели. Думаю, мой путь вернее потому, что он – человечнее, а у нас – все для человека. Так что, сердись – не сердись, я не капитулирую.

– Валяй, – Мельник разрешающе махнул рукой. – Авось твоя слеза дойдет до Бога, подбросят нам деньжонок, стройматериалов. Сразу бассейн начнем строить, теплицу. А что выращивать будешь? Бананы? – Юлий Кузьмич захохотал искренне, с наслаждением...

Лицо Русакова побурело от гнева. Вскочил.

– Хорошо, – с угрозой и вызовом выкрикнул он. – Думаешь, нет такой силы?.. Есть!..

С тем и ушел.

– Пойду на Осокинскую, – сказал секретарше в приемной. – Приедет водитель – пусть догоняет.

Ходьба – испытанное средство охлаждения перегретых нервов. Только на ходу и подумать, пораскинуть мозгами.

Пантелей Ильич вышел на окраину поселка, пересек затаившуюся подо льдом реку и, не поднимая воротника, не опуская «ушей» у шапки, ходко зашагал навстречу ветру.

Брюзжал, покряхтывал под ногами умятый машинами свежий снежок. Морозец калил щеки, красил нос, серебрил ресницы и брови. Воздух – чистый, тонко припахивающий свежеразрезанным арбузом.

Вот дорога одолела белую гладкую равнину и, круто повернув, метнулась в лес. Пантелей Ильич чуть замедлил ход. Смеется хорошо последний. Папа Юлий ошибся. Найдутся силы и здесь. Надо только расшевелить, сплотить.

Лес теснил дорогу с обеих сторон. Иногда деревья выбегали за черту просеки, и тогда, огибая их, дорога выписывала крутую петлю.

Постреливала сломанными сучьями, тихо вздыхала тайга – колючая, равнодушная, заснеженная. «Эту громадину ничем не удивишь: она такое повидала...», – думал Пантелей Ильич, с приязнью поглядывая на припущенные снегом кедры и ели. Особенно хороши были молоденькие елочки. С головы до пят окутанные белым пухом, они походили то на взъерошенную птицу, то на огромный гриб, а то и на ребячьего снеговика...

Сзади послышался тягучий шум мотора. Он настигал, становился все слышнее. «Не мог попозже выехать», – подосадовал Пантелей Ильич.




5

На дверях комнаты предостерегающая надпись: «Вход воспрещен». Тут аппаратная – центральный нерв, от которого во все стороны протянулись незримые нервные волоски, чутко реагирующие на малейшие колебания пульса грузного организма экспедиции. За многие километры отсюда, в глухоманной тайге и болотах, в любую погоду работают топографы, геофизики, вышкомонтажники, буровики, испытатели. Только аппаратная постоянно поддерживает с ними связь, первой узнавая о бедах, радостях и нуждах изыскателей, советуя и приказывая им.

– Я база. Я база. Как меня слышите? Как меня слышите? Как слышите? Прием...

Чубатый парень, напряженно вслушиваясь в шорохи, писки и трески, вылетающие из наушников, медленно крутил колесико настройки.

Парень нервничал: рядом стоял, сам папа Юлий, а в эфире, как назло, непробиваемая свистопляска.

– Первый. Первый. Первый. Я база. Я база. Как слышите? Как слышите? Прием. Прием...

Крутится ребристое колесико. Вправо – влево и снова вправо. Вот оно замерло и сквозь мятущуюся разноголосицу прорвался далекий голос.

– База. База. Я первый. Слышу нормально. Нормально. Прием...

Радист тряхнул чубом: знай, мол, наших, вопросительно поглядел на Мельника. Не вынимая изо рта папиросы, тот обронил:

– Шубина.

Парень закричал в микрофон:

– Первый! Первый! Первый! Пригласите Шубина. Шубина пригласите. Прием.

– Шубин слушает. Слушает.

Юлий Кузьмич неторопливым движением вынул папиросу.

– Здорово, Шубин. Мельник говорит. Выезжаю к тебе. В твой отряд выезжаю. Как лучше проехать? Через Кривое озеро или по просеке? Через озеро или по просеке? Как лучше? Прием.

– Понял. Понял вас. Лучше по озеру. Там позавчера проехали наши тягачи с горючим. Хороший след. След хороший. Захватите почту. Почту заберите...

– Ясно. До встречи...

– Ждем, Юлий Кузьмич.

Обычно Мельник уезжал неожиданно. Только скажет секретарше: «Я по буровым, Алла» или «Я в Сарью» – и пропал на целый день, а то и на неделю. Лишь самые близкие по работе люди знали: когда, куда и надолго ли уезжает начальник, для других это всегда тайна. Иначе было просто невозможно уехать в назначенный час. Прознав об отъезде Мельника, сотрудники спешили что то согласовать, обговорить, решить, подписать. Они прямо-таки осаждали кабинет начальника, ловили его в коридоре, караулили у машины.

Так именно получилось и на сей раз. Пока Юлий Кузьмич запирал сейф, рассовывал по ящикам стола бумаги, припожаловал Будылдин с предварительными цифрами выполнения годового плана по финансам. Потом заглянул комиссар, посоветоваться о предстоящем партийном собрании. Следом пришел Никитский с проектом реконструкции местной электростанции. И хотя Мельник принимал их стоя и вел разговор в сжатой, конспективной форме, все равно – минуты летели, и Юлий Кузьмич нервничал: впереди долгий путь по таежной целине, а зимний световой день короче воробьиного шагу.

В конце концов Мельник не выдержал и, буркнув в ответ на приветствие очередного незванного посетителя: «Потом-потом», стал торопливо одеваться.

В кабине «АТЛ» было тепло. Юлий Кузьмич расстегнул верхние пуговицы полушубка, сбил на макушку пыжиковую шапку. Водитель толкнул рычаг, машина тронулась.

Сначала ехали по накатанной дороге, ведущей на близлежащую буровую. Орошенный соляркой, перемолотый гусеницами снег был желт и сыпуч, как песок. «АТЛ» шел на большой скорости, по-козлиному прыгал через рытвины, легко взбирался на крутые склоны. Но вот, свернув с торного пути на малонаезженную дорогу, машина пошла медленней. Заснеженные мохнатые лапы кедров и елей царапали кузов, били по стеклам кабины, кропя ее снежной пылью. Из-под белого наста дороги надолбами грозились пни. Водитель вспотел, непрестанно орудуя рычагами управления.

Юлий Кузьмич задумался и, казалось, не замечал пути, но едва справа замаячила поросшая мелколесьем болотистая равнина, как Мельник тронул водителя за локоть:

– Держи направо. Прямо на тот кедр. Километров двадцать сэкономим. Выскочим к Кривому озеру.

Водитель улыбнулся.

– Прямо галки летают, да дома не ночуют.

«АТЛ» круто развернулся, тупым рылом ткнулся в саженной высоты снеговой бархан. Попятился, густо резанул и медленно пополз, подминая бархан. Посреди болотины снег был мельче, и машина пошла быстрей. Иногда она с разбегу налетала на высокий сугроб или ныряла в глубокую вымоину и, не осилив преграды, отступала, чтоб, разогнавшись, таранить сыпучую пирамиду и продолжать бег.

В какой-нибудь полусотне метров от намеченного ориентира «АТЛ» напоролся на пень. Водитель кинул машину влево, вправо, крутнул на месте. Послышался стеклянный звон, и мотор заглох.

– Разулись, чтоб тебя... – водитель высунулся из кабины.

Слетела левая гусеница. Надо было но колено в снегу «обувать» занедужившую машину.

Мельник нимало не огорчился происшествием, скорее обрадовался. Озорно подмигнул водителю:

– С прибытием.

Проворно скинул полушубок и, не раздумывая, выскочил из кабины, по пояс ухнув в сугроб. Потоптался, примял снег на крохотной круговине.

– Лопата есть?

– В кузове.

– Бери. Расчищай площадку. Растянем гусеницу и обуемся. Полушубок снимай. Не замерзнешь.

Оба вспотели и запыхались, прежде чем перед носом неподвижной машины расчистили прямоугольную площадку. Кряхтя и поругиваясь, растянули на ней многопудовую стальную ленту гусеницы. Теперь оставалось самое трудное – на мотать ее на зубчатые колеса и замкнуть.

Юлий Кузьмич лег под рокочущий, рвущийся с места «АТЛ». Покрасневшей рукой вцепился в раскаленный морозом металл, скомандовал:

– Подай чуть-чуть на меня.

Машина качнулась и замерла, устрашающе нависнув над самым лицом Мельника. Тот, коротко размахнувшись, с силой ударил молотком по металлическому пальцу, скрепляющему разорванные звенья гусеницы. Еще раз! Еще! Поднялся. Отряхнулся от снега. Пошевелил занемевшим плечом.

Водитель предупредительно распахнул дверку кабины. Подавая полушубок, не сдержался:

– Ловкие у вас руки и хватка рабочая.

– Иначе с вами, чертями, пропадешь. Дай-ка спичку. – Юлий Кузьмич прикурил. Пустил длинную струю дыма. – Трогай. – Машина пошла. – Приглядел невесту?

– И без нее не сохну.

– Все хорошо в меру. Тебе лет двадцать семь, по-моему. – Водитель согласно хмыкнул. – Тут важно не перебрать. Заматереешь в холостяках, как наш Русаков, и останешься бобылем. Одиночество портит кровь.

– Была бы шея... Вот построим на месте нашего Таежного настоящий город, понаедут стильные девчонки.

– Сначала надо много нефти найти.

– Найдем! – не раздумывая, заверил шофер, словно в собственном кармане носил ключи от подземных кладовых.

– Почему так уверен?

– Все так думают. Говорят, у вас особый нюх. «Раз Мельник сказал бурить – не ошибешься», – так рабочие говорят...

– Нюх нюхом, а без науки...

– Если не везет – наука не спасет...

– Ловко! – Мельник захохотал. – Вот и Кривое озеро. Весной здесь такая – охо... Глуши!

И, не дожидаясь, пока озадаченный водитель отреагирует, Юлий Кузьмич сам повернул ключ зажигания.

– Лось...

В самом деле, совсем рядом из-за ствола осины выглядывала горбоносая лосиная морда. Раздув широкие ноздри, зверь настороженно нюхал воздух. Большие выпуклые глаза светились пугливым любопытством.

– Лосенок. Глупый еще...

– Тихо! – Мельник ожег водителя злым взглядом. – Открывай лобовое стекло. Живо! Живо! – А сам вздрагивающей от торопливости рукой засовывал патроны в двустволку.

Лосенка, видимо, заинтересовало незнакомое чудище, к тому же сильный ветер с поземкой дул от зверя, и тог не мог уловить резкий запах машины. Подгоняемый любопытством, он вышел из-за дерева и, медленно поводя огромными ушами, застыл неподвижно, будто бы специально для того, чтобы Юлию Кузьмичу было ловчее целиться. Ветер топорщил бурую шерсть на выпуклом загривке зверя.

«Беги!» – беззвучно кричал водитель, но лесной житель стоял, как изваяние. И только когда Юлий Кузьмич положил ствол ружья на капот, лосенок скакнул в сторону и помчался.

Раз за разом прогремели два выстрела. Словно одолевая невидимый барьер, лосенок высоко подпрыгнул, несколько раз ошалело крутнулся на месте и снова побежал, но уже не ровной размашкой, а рывками.

– Догоняй!

Расширившиеся желтоватые глаза Юлия Кузьмича не отрывались от бегущего зверя. Руки автоматически перезарядили ружье.

Лось, действительно, был совсем молодой и глупый. Вместо того чтобы укрыться от преследователей в таежной чаще, он из последних сил мчался вдоль опушки, оставляя на стерильно белом, не тронутом даже тенью снегу яркие кровавые пятна. Стальные гусеницы стирали эти дымящиеся маки, превращая их в розоватую пыльцу.

От потери крови зверь ослабел. Неумолимое рокочущее чудовище настигало.

– Стреляйте! – крикнул водитель.

– Не уйдет, – сквозь зубы отозвался Мельник, убирая палец со спускового крючка.

Тут случилось невероятное. Когда атээлке оставалось до лося каких-нибудь полста метров, обезумевший от боли и погони зверь вдруг оборвал бег, круто развернулся и, угрожающе пригнув голову, танцующей походкой двинулся на встречу рокочущей тупорылой машине.

Водитель до отказа придавил тормоз, заглушил двигатель. Послышалось тяжелое, хлюпающее дыхание лося. Он стоял в нескольких шагах от машины. С губ, пузырясь, падали хлопья розовой пены. Из раны на левом боку с легким шипеньем сползала в сугроб кровавая змейка. Красный снег дымился и медленно оседал.

– Стреляй! – рявкнул водитель.

От выстрела лосенок качнулся, но не упал... Водитель даже зубами заскрипел.

Юлий Кузьмич снова выстрелил. На сей раз пуля сделала свое дело. Недобрая, жестокая тишина захлестнула поляну, затопила раскорячившегося железного паука, в утробе которого, молча, сидели двое чужих, недовольных друг другом мужчин и ожесточенно курили, избегая столкнуться взглядами.

Но вот Юлий Кузьмич протяжно кашлянул, прочищая горло. Выкинул в снег стреляные гильзы, положил ружье.

– Фу! Что делает с человеком азарт. Дурак лопоухий, – это адресовалось лосенку. – Мог ведь удрать... До сих пор руки трясутся... Все равно до весны не дотянул бы: волки сожрали б, либо рысь задрала. Таких придурков жизнь не балует.

Водитель не откликнулся.

– Смелый, зараза. Лоб в лоб со смертью. На такое не всякий человек пойдет...

Водитель молчал.

– Три пули принял. Матерый вымахал бы зверюга.

Водитель словно онемел.

– Закинем в кузов. Будет у Шубина свежее мясо.

Водитель молча повиновался и вслед за Мельником вылез из кабины.

– Вот поединок. Ха-ха-ха! – голос Юлия Кузьмича хрипел, и смех получился неприятным, похожим на карканье. – Никто не поверит. Почище любой охотничьей байки...

Машина фыркнула, выплюнула черный сгусток гари и ушла.

От разыгравшейся здесь трагедии остались лишь следы гусениц и крови на снегу.

Недолговечные следы...






ГЛАВА ВОСЬМАЯ



1

Рая чуть не налетела на Соню Лучкову на узкой тропке.

– Ой, Соня. Здравствуй.

– Здравствуй. Куда так спешишь?

– Картину новую привезли. Хорошая, говорят. Бегу за билетом.

– Мог бы и кавалер о билетах позаботиться.

– Мог бы, да нет его.

– Ну, Платон. Иль в сектанты записался? Ни в кино, ни на танцах не видно. С чего бы?

Рая опустила голову. Носком маленького валенка вычерчивала на снегу замысловатые узоры. Соня молчала: ждала. Не поднимая глаз, Рая сказала:

– В чужую душу кто заглянет?

– Ты не умеешь врать.

– Не умею, – согласилась Рая.

– Тогда скажи правду.

– Пусть сам скажет.

– Да я и спрашивать не буду. Не такая. Милостыни мне не надо. Ни от кого. Тем более от него. Разве я похожа на попрошайку? Может, я урод? Ну, скажи, урод, да? Парни от меня шарахаются? Обидно только. Зачем так? Все ведь знал, своим рукам, своим глазам не верит. Услышал шепоток... и как баба. Теперь вокруг кассирши вертится. Напакостить мне хочет. В душу наплевать... Пускай. Стерплю. Не такое терпела...

Не говоря ни слова, Рая схватила Сонины руки, сжала в своих. И это непосредственное, искреннее, сочувственное движение будто перевернуло Соню. Голос ее стал тихим и ломким:

– Меня счастливой считают. Завидуют. Я ведь виду не подаю. Больно, а я смеюсь. Горько, а я пою. Обидно – хохочу во все горло. Пусть завидуют... Жалости боюсь. Ненавижу и боюсь. Я никому об этом ни полсловечка. Только тебе. Не потому, что сестра Платона. И не говори ему об этом. Не скажешь? Дай слово. Ладно. Верю. Тяжело в себе такое носить. А с кем поделиться? Зазвонят языки, зазлорадствуют. «Соньку парень кинул». Да еще с... Ладно, Рая... Молчи. Молчи. Не надо ничего говорить, – и сразу другим тоном: – Ты за билетом?

– Ага.

– Не пойду. Если красивая картина да еще про любовь – не хочу. Смотришь, и вроде в сладком сне. Так хорошо – душа замирает. А тут еще музыка. Яркая, нарядная. И все люди – чудо. Смотришь и таешь, как воск в тепле, плачешь. А все неправда! Зажжется свет, смолкнет музыка. А ты проснешься. Одна. Все куда-то спешат, все мимо. А если какой и глянет на тебя и заговорит, так только ради... С Платоном было хорошо. Очнешься после кино – он рядом. Смотрит на тебя, улыбается, платок поправляет... Прости меня.

– Да что ты, Соня!

– Я знаю, что ты думаешь. Разжалобить, мол, хочет, чтобы на брата... Не смей! Тошно мне – вот и выплакалась. Спасибо, что послушала. Эх, Рая. Сначала бы все. Раскрутить назад и сначала. Что Платон поделывает?

– Плотничает. Баню достраивает.

– Все обстраиваются Ветровы. Ни пуха ни пера! – повернулась и побежала прочь.

Весь разговор был таким неожиданным и стремительным, что Рая не успела удержать Соню. «Да и сказать то ей толком ничего не могла», – подумала она с раскаянием.

У Раи защипало глаза. Еле справилась с подкатившим к горлу горьким комом. Никогда прежде Соня и двух минут не разговаривала с ней. Поздороваются и мимо. Сейчас вдруг так распахнулась. Кого судить? Кого винить? Да и что за судья она? Всех жалко, всем добра хочется. За что мучает Соню Платон и сам мучается? Она-то видит, каково ему. С кассиршей у него так, сам себя обманывает. А отец с матерью довольны, что от Сони отстал. Думают – разлюбил, отвык. Ничего не понимают... Что-то Соня не договаривает?.. А что?




2

Чем ближе к своему дому подходил Сенечка, тем медленней и неуверенней становились его шаги.

Давно ли он был счастливчиком, у которого все спорится, все ладится в жизни. Здоровья – не занимать, в доме достаток, с женою мир да любовь. Чего еще надо человеку?

Разве что ребенка. Но его из глины не слепишь, в магазине не купишь. За то, чтобы в доме появилось крохотное горластое существо, Сенечка, не задумываясь, отдал бы десять лет жизни.

А пока он расточал свои отцовские чувства на жену, всячески потакая и поощряя ее прихоти и капризы. Как бы поздно, в какую бы непогодь ни вернулся он домой, в его кармане всегда был гостинец для Лиды: то пахучий букетик брусничника, осыпанного красной картечью спелых ягод, то подернутая сизым смолистым налетом большая кедровая шишка, а то пригоршни медвяной морошки. И если гостинец приходился жене по вкусу, Сенечка был на десятом небе.

Бывало, Сенечка мчался домой, как сказочный скороход в семимильных сапогах. Влетал в насыпушку как ошалелый. Но сейчас, увидя родное оконце, он вдруг остановился, будто наткнувшись на что то, потоптался на месте, исподлобья повел взглядом по сторонам, покашлял и только после этого медленно двинулся дальше.

Раз осенью, продираясь через таежные заросли, Сенечка забрел в негустой осинник. Высокие, толстые, будто жестью обитые деревья стояли поодаль друг от друга, растопырив голые ветви. Сенечка был озадачен, не увидев под ногами палых листьев. В задумчивости он привалился спиной к толстенной осине и тут же почувствовал, как та под тяжестью его тела легко подалась. Сенечка нажал посильней на ствол, и тот рухнул с хрустом, похожим на вороний крак. Это был мертвый лес. Осины давно сгнили на корню. Только блестящей, как жесть, коры не коснулось разложение, и неопытный глаз едва ли разгадал бы, что эти великаны мертвы...

Нечто подобное случилось с его семьей. Снаружи она казалась прежней живой и крепкой – а изнутри...

Давно уже Сенечку беспокоило неприятное, неосознанное предчувствие беды. Часто на буровой Сенечка просыпался среди ночи и под размеренный гул дизелей, сопение и храп спящих товарищей все думал и думал. С рассветом надо заступать на вахту, каждая минута ночного отдыха бесценна, а ему не спалось. Виделось ему одно и то же: еле освещенная настольной лампочкой крохотулька-избушка. Хмурая, недовольная Лида согнулась над столом, заваленным тетрадями. Что за радость ей – одна, как сурок в норе. Был бы ребенок или кто-нибудь близкий. В интернате одна, в институте одна, и сейчас... С ума сойти можно...

Чувствовал Сенечка: что-то надломилось в жене. Из последних сил крепилась она, вот-вот сорвется, и тогда... О том, что будет тогда – Сенечка не думал: боялся... Когда это все началось?

В то зимнее утро, когда Михаил Николаевич заставил лететь в поселок, Сенечкина душа еще не омрачалась недобрым предчувствием. Ни тревоги, ни беспокойства он не испытывал, сидя в грохочущем вертолете. Напротив, Сенечка благодарил случай и своего мастера за нечаянную возможность сутки прожить дома, наедине с любимой, хоть чуточку скрасить опостылевшее ей одиночество. Думал лишь о том, как бы сделать этот день наиболее приятным и памятным для Лиды... «Вечером – хоть буран„ хоть морозище – пойдем в кино. Устроим праздничный ужин, с шампанским и песнями. Пусть Лида пригласит подруг. Позову Яшку Заливаху. Отменный гитарист. И лампочку заменю. Вверну стосвечовую, чтоб засияло. Весной сковырну избушку к чертовой матери, построю настоящий дом. Квартиры не дождешься. Деньги есть. Хватит жить в конуре. В отпуск с Лидой на Черное море. На два месяца. Говорят, там красота. Пусть загорает и плавает...».

Сенечка забежал в магазин и – надо же такое везенье! – купил последний килограмм апельсинов. Они были мягковаты (видно, прихватило морозцем), зато огромные, душистые и яркие, как солнце.

Радостный ввалился в дом и... Это было, как беззвучный невидимый удар, хотя ничего не произошло, ничего еще не было сказано.

– Ой, – Лида болезненно сморщилась, глядя мимо Сенечки на пылающие апельсины, которые тот протягивал в пригоршне.

– Бери. Пожалуйста, возьми, – насильно улыбался Сенечка, чувствуя зябкую слабость во всем теле.

«Сейчас случится... сейчас скажет... все кувырком...» Он молил жену глазами, дрожащими руками, согнутой спиной: «Пощади... не теперь... потом» – и все совал ей апельсины.

Она пожалела. Сказала только:

– Не трогай меня. Сама все расскажу...

– Не надо! Не надо! Ничего не говори. Ешь вот... ешь апельсины и молчи. Молчи...

Растерянный и жалкий, он суетливо метался по комнатке – подкинул дров в плиту, заглянул в чайник, переставил на лавке ведро с водой. Из каждого угла сделанного его руками домика смотрела на Сенечку беда. Он затравленно вертелся на пятачке, будто под дулами нацеленных винтовок, каждое мгновение ожидая выстрела в спину. Лида сидела, закрыв лицо ладонями.

– Не суетись, – глухо обронила она, не открывая лица.

Он долго стоял на месте, где застал его этот возглас, пугливо озираясь по сторонам.

– Раздевайся. Поешь, – со вздохом сказала она, поднимаясь.

– Нет-нет. Я завтракал на буровой. Побегу к Юрченко. Надо груз на вертолетную перекинуть. Обедать не жди. Раньше вечера не управиться. Утром улечу... говорил и говорил он, отступая к двери.

Ночью, лежа в постели, Сенечка впервые почувствовал, какой холодной и чужой стала его Лида, и не прикоснулся к ней, не сказал ни слова. Она тоже не спала всю ночь и тоже молчала.

Он поднялся на рассвете. Растопил плиту. Подхватив пустые ведра, убежал за водой и надолго застрял в очереди у колонки. Когда вернулся, Лида хлопотала у плиты, помешивая на сковородке, в кастрюле.

Завтракали молча, не глядя друг на друга. Несколько раз Лида порывалась что-то сказать, но Сенечка вскидывал на нее испуганные глаза, сжимался, и она не сказала...

Уже подлетая к буровой, он обнаружил в кармане апельсин. «Лида положила». Покатал на широкой задубленной ладони чужое заморское солнышко, обласкал его взглядом, понюхал и неожиданно заплакал. Сколько помнил себя – не плакал. Били – не плакал. Обижали – не плакал. А тут... Прижался лицом к круглому дрожащему оконцу, стиснул зубы и молча глотал слезы.

Первой ему встретилась Рая Ветрова. Сенечка протянул ей апельсин.

– Вот спасибо, – обрадовалась девушка. – Откуда такое диво?

– Купил...

...И опять эта мысль обеспокоила Сенечку. Он остановился. Совсем рядом родной порог. Там Лида с его невысказанной бедой. Сегодня она не смолчит, сегодня – всему конец. Тяжело жить в ожидании, но вместе с ним где-то теплится и надежда на то, что все переболит, перемелется.

– А если, если? – пробормотал Сенечка и стал медленно пятиться от родного дома. Завернул за угол ближайшей избенки и заторопился к конторе, откуда вот-вот должна отойти на буровую вахтенная машина.

– Ты чего? – спросил шофер. – У тебя ж завтра выходной.

– У нас отдохнешь, – с деланным недовольством проворчал Сенечка. Начальство из главка ждут. Надо все в порядок...

Скрылся поселок из глаз, кругом тайга, а Сенечка все видит крохотную свою избушку, в которой осталось горькое, единственное Сенечкино счастье.




3

Мельник купил свежий номер «Известий» в киоске, специально оборудованном для участников пленума. «Посмотрю на заседании», – решил он, одним взглядом окидывая газетный разворот. И тут же прикипел глазами к крупному заголовку: «Богадуровское или Осокинское?» Под большой, почти в полполосы, статьей значилась подпись – П. Русаков, главный геолог Таежной экспедиции.

За чтением статьи Юлий Кузьмич не заметил привычной процедуры открытия пленума и прослушал добрую треть доклада.

Собственно, в статье не было ничего неожиданного и нового для Мельника. Все это уже не однажды ему высказывал Русаков, особенно во время спора из-за того, какую, площадь разбуривать – Богадуровскую или Осокинскую.

Не новыми были и возражения Русакова против господствовавшего у геологов критерия оценки деятельности экспедиций – не по приросту запасов нефти, а по пробуренным метрам, израсходованным рублям и т. д. «И в угоду этому критерию, из боязни потерять первенство мы отказались от несравненно более перспективной площади, начав разбуривать менее перспективную – Осокинскую площадь. Даем мало нефти, но зато прочно держим знамя передовиков социалистического соревнования», – этими словами Пантелей Ильич заканчивал свою статью.

Спор дома между собой – одно, а выступление в газете – другое. Да еще теперь, когда, может быть, через несколько минут придется подняться на трибуну с очень тщательно подготовленной блестящей речью, теперь эта статья – как неожиданная подножка. И, читая ее, Мельник в душе не раз последними словами ругнул настырного геолога.

Потом, немного поостыв, Юлий Кузьмич снова перечитал статью. Его порадовало, что Пантелей Ильич нигде не выпячивал себя, не противопоставлял Мельнику, а всюду говорил во множественном числе «мы сомневаемся», «мы думаем», «нам кажется». Нам – значит, и начальнику экспедиции, ибо уж с кем, с кем, как не с начальником экспедиции, решает главный геолог все свои проблемы. Уцепившись за эту мысль, Юлий Кузьмич достал машинописные листы своей будущей речи и принялся ее исправлять.

Речь Мельника на пленуме обкома пришлась по душе областным руководителям. Председательствующий ни разу не напомнил оратору о регламенте, хотя тог говорил почти полчаса. Больше всего Юлий Кузьмич рассказывал о практических выводах из статьи первого секретаря. Как всегда, Мельник не скупился на цифры. «Семь котельных перевели на нефть, сэкономили в месяц четырнадцать тонн угля, или три с половиной тысячи рублей, а в год сто шестьдесят восемь тонн и сорок две тысячи...» В столь же пышном цифровом оперении были оглашены ближайшие проекты. «Применив повсеместно долото меньшего размера, увеличим скорость проходки на столько то метров, повысим производительность труда на столько то процентов, сэкономим столько то рублей». И так далее. Цифры, цифры, цифры...

В ту пору цифры были в большом почете. Руководители всех рангов под завязку набивали всевозможными цифрами свою память, заполняли свои записные книжки. О чем бы ни повел разговор руководящий товарищ, тут же в его руке появлялся карандаш и белое поле блокнотного листка густо засевалось разнозначными цифрами. Их подчеркивали, обводили кружочками, огораживали вопросительными и восклицательными знаками. Кой для кого цифра становилась самоцелью, за ней уже не виделись те, для кого предназначались эти тонны, кубометры, литры, рубли...

– Только что вышла газета со статьей нашего главного геолога Русакова, – сказал в заключение Юлий Кузьмич. – Может, кое-кому высказанные им мысли покажутся спорными. Но они появились не с наскоку. У себя мы давно обговаривали идею пересмотра условий оценки труда геологов. Что касается – Богадуровская или Осокинская? – то тут мне хочется внести некоторую ясность. Мы начали разбуривать менее перспективную Осокинскую площадь вовсе не из-за малодушия и не из желания любой ценой закрепиться в списке передовиков. Здесь, видимо, интерпретация газетчиков. Нам нужно было накопить силы, чтобы сконцентрировать резервы для штурма Богадуровской площади. И мы начнем этот штурм! Уверен, что ни отдаленность района, ни его труднопроходимость не выбьют нас из ведущей тройки Союза не только по приросту запасов нефти, но и по всем иным показателям. Оценивать же деятельность геологических экспедиций все-таки надо не по рублям и метрам, а по разведанным запасам нефти. В этом мы твердо убеждены...

В заключительном слове председательствующий не раз добром помянул Таежную экспедицию и ее начальника.

После заседания секретарь обкома сказал Мельнику:

– На вас вся надежда. Вы ударили в самую сердцевину: важны не рубли и метры, а тонны разведанных месторождений. Надо как можно скорее начать добычу нефти. Кое-кто еще сомневается. Притормаживают средства, материалы. Нужны тонны, тонны, тонны.

Утром в номер нагрянул главный редактор телестудии и уговорил Мельника выступить по телевидению.

Рядом с Мельником сидела красивая, элегантно одетая дикторша. Когда Юлий Кузьмич, заглянув в шпаргалку, с хрипотцой произнес первую стандартную фразу, по тонкому красивому лицу женщины скользнула снисходительная улыбка. Мельника будто плетью ожгли. И уже совсем другим – упругим и сильным голосом он заговорил:

– Вы сидите в теплых комнатах, удобно устроившись в креслах, и наверняка недоумеваете – зачем выпустили этого геолога из какого-то поселка Таежный, которого и на карте не значится. Что нового скажет он? А в это время сквозь тайгу, по пояс в снегу пробиваются караваны балков с сейсмиками, столпились у костра усталые, перемерзшие тоники, несут бесконечную вахту буровики. Смелые, сильные люди, и все они – геологи. Это они нащупали стальным долотом нефтеносные артерии земли и вскрыли их. И где? В глухой тайге и тундре, за тысячу километров отсюда. Вдали от дорог, от городов и сел. Что привело в эти дикие края первопроходцев? Как, какой ценой разбудили они таежную глухомань?..

Порозовело, просветлело лицо дикторши. Все, кто находился в павильоне студии, сгрудились вокруг освещенного пятачка.

Юлий Кузьмич обращался к невидимым слушателям, как будто они присутствовали здесь и были участниками разговора.

Мельник поведал о долгом и трудном пути к сибирской нефти, рассказал о первой довоенной экспедиции Вавилова в эти края.

– Сергей Александрович Вавилов не вернулся из поиска. Обстоятельства и место его гибели неизвестны. Но дело Вавилова не погибло. И не случайно наше лучшее нефтяное месторождение мы нарекли Вавиловским...

Искренне волнуясь, Юлий Кузьмич рассказывал о трудностях и неудачах нынешних разведчиков сибирской нефти, не забыв кольнуть «сомневающихся и перестраховщиков из высоких инстанций, которые сдерживали порыв первооткрывателей нефтяного континента».

– ...В пятьдесят первом я работал начальником буровой партии. Все силы уходили на добычу солярки, хлеба, валенок, денег. По три месяца не платили зарплату. Не на что было лошадей нанять для сейсмиков. Люди ожесточались, те, что послабее, не выдерживали, но сильные духом продолжали поиск...

Бесшумно перемещались телекамеры, наезжая то с одной, то с другой стороны. Сухо потрескивали огромные «юпитеры».

Юлий Кузьмич заговорил медленнее и глуше, но когда речь зашла о ближайших перспективах, голос его вновь загремел во всю мощь. Он так живописал Славгород, будущую столицу сибирских нефтяников, что дикторша зааплодировала изящными холеными руками.

Когда Юлий Кузьмич, облегченно покуривая, прохаживался по вестибюлю, поджидая машину, дикторша порхнула к нему.

– Прекрасно, честное слово!

– Спасибо! Кончилась ваша нелегкая служба?

– На сегодня – да. Можно на покой.

– Какой покой? – Выразительно постучал пальцем по стеклу наручных часов. – Поедемте ужинать в ресторан.

– Не знаю, право, – засмущалась она.

Еще мгновение назад у Юлия Кузьмича и мысли не было о том, чтобы пригласить дикторшу на ужин, да и сам он не собирался в ресторан. Но теперь уже он ни за что не хотел отступать.

– Разве это такое событие, чтобы ломать голову? Неудобно отказываться от рюмки вина в честь моего дебюта.

– Вы впервые...

– Поехали?

– Мама забеспокоится.

– Ничего. Жду в машине.

...Счастливому – в проруби тепло, под дождем не мокро. И хотя Юлий Кузьмич полдня проторчал в аэропорту, ожидая летной погоды, а лететь ему пришлось в грузовом, неотапливаемом тихоходном «ЛИ», от этого настроение Мельника ничуть не испортилось...




4

Заложив руки за спину, Юлий Кузьмич прохаживался по кабинету и рассказывал комсоставу экспедиции о пленуме, попутно приказывая, решая, выслушивая мнения.

– Твоя статья, Пантелей Ильич, оказалась как нельзя кстати. Теперь у нас развязаны руки. Форсируем Богадуровскую. Надо заново пересмотреть карту прогнозных и разведанных запасов. Мы все еще здорово занижаем. Ей-богу. Перестраховка – штука не лишняя, пожалуй, нужная, и все же... Идет накопление сил для последнего штурма. Все решат тонны. Мы можем первыми поднять знамя победы. Черт возьми! Надо рассказать людям. Раскрутить всю пропаганду. Это по твоей части, комиссар. – Закурил. Несколько раз затянулся. – Думаю, главк и министерство начнут изучать наше предложение о пересмотре критериев оценки итогов соревнования. Обком считает – дельная вещь. При этом удержать прежние позиции – значит увеличить темпы прироста запасов. Ни одной пустой скважины...

– Так не бывает, – подал голос Пантелей Ильич.

– Значит, каждая живая скважина должна давать нефть и за мертворожденную подругу.

– Разве закажешь, сколько она должна дать, – не совсем уверенно проговорил комиссар.

– Заказать нельзя, а предсказать можно, – пробасил Юрченко, теребя кончики запорожских усов.

– Вот именно, – подхватил Мельник. – Для того и существует сейсморазведка. Через неделю соберем коммунистов, обсудим итоги пленума. Руса ков, кончай доводку карты. Я объеду сейсмоотряды. Никитский, проверь технику. Все осмотреть, ощупать, привести в готовность номер один. – И уже другим, доверительным тоном: – Между нами только. Если наши запасы дотянутся до полумиллиона – весной здесь начнется пробная эксплуатация. Понимаете, что это значит? Мы дали первую живую нефть, нам первым начинать и добычу. Логично? Разве мы не заслужили, чтобы на месте Таежного поднялась белокаменная столица нового нефтяного края. Не ради ли этого терпели лишения, незаслуженные укоры и насмешки? Нам бы еще парочку таких месторождений, как Вавиловское. Кстати, получил письмо от его супруги. Благодарит нас за память о муже. Прислала его фотографию. Ты, комиссар, организуй, чтобы ее увеличили и портрет в Красный уголок. И еще... Как-то Пантелей Ильич подсказал название будущей столицы нефтяников – Славгород. Прекрасное имя. Пока суд да дело, надо переименовать наш Таежный в Славгород с тем, чтобы это название осталось потом и у города, который встанет тут. Предвидя ваше согласие, я внес такое предложение в директивные органы...

– Правильно.

– Доброе название.

– Обмыть новорожденного.

– За счет крестного батьки.

Посыпались шутки. Немудрящие, порой солоноватые. Их встречали дружным, громовым хохотом. Пошла по кругу чья-то пачка сигарет.

Поглядеть на этих людей со стороны – одна семья: большая, дружная, ладная.

У каждого из них за плечами нелегкий путь таежника-изыскателя, длиною в десять, а то и в пятнадцать лет.

Ночевали в снегу. Тонули в болотах. Кормили гнус и комарье. Голодали. Болели. Отчаивались. Верили.

С каменными лицами и сухими глазами провожали в последний путь обгоревших, утонувших, заблудившихся.

Потупясь, молча выслушивали обидные нарекания, злые насмешки.

Плакали, подставляя пригоршни под первый фонтан нефти... Как же им было не уметь шутить и радоваться.






ГЛАВА ДЕВЯТАЯ



1

– Вот оно! – Сенечка испуганно смотрел на две пары лыж, стоящих рядом у стены. Не спуская с них взгляда, тихонько потянул дверь. Собрал все свои силы, чтобы приподнять и перекинуть ногу через порожек.

Движения его были медленны, механичны, как у робота. Вот он двумя руками стащил с головы шапку, подержал ее перед собой, потом неловко нацепил на крюк вешалки. Так же неуклюже двигая руками, стянул полушубок.

– Здравствуйте.

– Здравствуй, Семен, – глухо отозвался Ярослав. Он сидел у стола, курил. Лида стояла подле, вцепившись в никелированную спинку кровати.

Сенечка ткнулся растерянным взглядом в лицо жены. Та прикусила губу, зажмурилась. Прилипшие к кроватной спинке пальцы побелели...

Ярослав кинул недокуренную папиросу в копну окурков на чайном блюдце.

– Выйди, пожалуйста, Лида. Мы поговорим.

– Нет.

Словно пересиливая незримую, давящую на плечи тяжесть, Ярослав медленно распрямился, поднялся со стула. Шагнул к Сенечке.

– Не знаю, как тебе объяснить. Наверное, тут никакие слова не помогут. Так уж получилось... – смущенно потупился, просительно развел руками.

– Не велика загадка. Вор ты! – Сенечка громко проглотил слюну. – Украл у человека радость и доволен...

У Ярослава синевой подернулись щеки. Лида умоляюще прижала тонкие руки к груди.

– Не надо, Сеня.

– Не о тебе, Лидочка. Надоело одной, вот и...

– Не глупи! Не скоты ведь. Люди. Все понимаем. И ты пойми... Не от скуки, не забавы ради. Если бы не любил, разве... Любим мы... Как хочешь суди-ряди, что хочешь делай – не отступимся. Да и зачем тебе? Тут ведь силой... сам знаешь...

– Да, Лида?

В Сенечкиных глазах – мольба.

– Да.

– А-а-а!.. И ты... Тогда что же... Тогда я... Сейчас вот... Это самое... Мне ведь ничего не надо. Раз-два – и собрался...

Он еще бормотал что-то, такое же нелепое и бессвязное, выделывая непослушными руками необъяснимые движения и в то же время медленно придвигаясь к жене. Ярослав не спускал с Сенечки настороженных глаз.

– Сенечка! – крикнула Лида.

Тот замер на месте. Прижал замазученный кулак к губам.

– Тсс! Не надо. Ничего не говори. Помутилось немного. Сейчас я и уйду. Оставайтесь. Живите.

– Сами уйдем, – тихо выговорил Ярослав. – Ждали тебя, чтоб по-людски. Не тайком... Не унижай ее и себя. Сейчас мы уйдем...

– Зачем мне пустой скворечник?

Подошел все-таки к жене вплотную и шепотом, в самое лицо:

– Правда?

Лида наклонила голову.

Повернулся к Ярославу:

– Любовь, значит?

– Сам видишь.

– Уходите. Обидишь ее – убью!

Лида торопливо вытащила из угла старенький студенческий чемодан.

Ярослав хотел что-то еще сказать, но только махнул рукой и, подхватив чемодан, толкнул дверь, пропуская вперед Лиду. Та на миг задержалась у порога, глянула на мужа.

– Прости, Сеня...




2

Сенечка вцепился в угол стола, скособочился и грузно осел на табурет.

В щель отошедшей двери сочилась белая струйка ледяного воздуха и широкой волной растекалась по комнате. Холодок заставил Сенечку прийти в себя. Он поднялся, добрел до кровати, ткнулся головой в подушку.

Ртутная тишина с каждым мгновением становилась все тяжелей и удушливей. Нестерпимо ломило виски, будто в них вгрызались стальные буравы. Огрузшее сердце болезненно билось неровными, резкими толчками. «Что делать? Что?» – и мысленно, и вслух спрашивал он себя и не находил ответа. Другие в таких случаях хватались за нож или за топор, на худой конец, с голыми кулаками кидались на обидчика, никого и ничего не щадя. Но Сенечка никогда в жизни не дрался, сторонился буянов. Его тоже не задирали.

«Что делать? Что?» Уйти от позора, от одиночества, освободиться от неуемной, дикой боли. Ведь это просто! Сенечка нашарил взглядом висевшее на стене ружье. Где же коробка с патронами?..

«А Лида?..» Сразу отрезвел. Без него она пропадет. Ярослав не будет добрым и нежным. Ей наскучило одиночество, поверила в выдуманную любовь. Пройдет. Опомнится. Захочет вернуться. Только так...

Он заставил себя слезть с кровати. Сорвал полушубок вместе с вешалкой.

Сенечка брел по сугробам, скользил и падал на оледенелых тропах.

Сколько плутал? Где был? Как очутился в столовой не помнил. К действительности его вернул раздраженный голос Сони Лучковой:

– Чего уставился? Торчишь, ровно столб. Говори, что надо!

Сегодня некстати приболела буфетчица, а день выходной, желающих выпить хоть отбавляй, и Соне пришлось самой становиться за стойку. За день намоталась, издергалась, потому ни с того ни с сего и накинулась на Сенечку. Тот не обиделся. Поглядел на нее пустыми глазами и попросил:

– Налей стаканчик.

– Чего?

– Все одно.

– Послабже иль покрепче?

– Давай, чтобы с ног...

Соня подала полный стакан водки. Сенечка залпом выпил. Покрутил в руке пустую посудину, заглянул внутрь.

– Повтори.

И снова опорожнил одним духом. Тупым взглядом ошарил влажное стеклянное нутро.

– Еще.

Такого еще не бывало, чтобы помбур Сенечка стаканами пил водку. Соня встревожилась, пригляделась к нему и поняла – страшное несчастье пристигло мужика. Подавая третий стакан, тихо спросила:

– С чего ты вдруг?

Затуманенные болью глаза встретились с понимающими, сочувствующими материнскими глазами.

– Беда.

– Чего стряслось?

– Жена...

– Лида? Что с ней?

– Ушла.

– Куда? – автоматически спросила Соня, начиная понимать суть происшествия.

– Известно. – Сенечка медленно, сквозь зубы выцедил водку. Кинул стакан на стойку. – Пришел, и все... пожалуйста... Скворечник без скворчихи...

«Вот так и Платон уйдет. К той. Насовсем». Смуглые Сонины щеки побелели. Навалилась грудью на стойку. Так стиснула оказавшуюся в руке мензурку, что та с тихим треском развалилась на куски. Осколки окровянили ладонь. «Дура. Не сказала ему... Как он тогда. Одно бы слово только. И без слов бы понял. Надо было... Надо было... А стоит?.. Каяться, вымаливать подачку? Уйдет – значит, не прикипел, туда и дорога... А ребенок?..»

– Давай и ты, – еле выговаривал Сенечка. – Твоя водка – ты и давай...




3

Михаил Николаевич вязал мережу для наметки. Небольшие руки мастера проворно орудовали немудрящим инструментом, и сеть росла на глазах.

Сквозь ячеи мережи слегка прищуренные глаза Ветрова видели гигантский огненный столб, который с оглушающим, неземным ревом колыхался на месте буровой вышки. Обрамленное густым черным дымом оранжевое пламя лизало небо, разбрызгивая вокруг огненные хлопья.

Горела скоростная скважина Р-94. Бригада Ветрова прошла заданную глубину в небывало короткий срок, установив всесоюзный рекорд скорости бурения. Испытатели допустили грубейшую ошибку при опробовании скважины, и вот этот чудовищный костер. Тысячи тонн в сутки

Пламя слизнуло вышку, выело в земле огромный кратер и бесновалось, неистовствовало, на десятки метров никого не подпуская к себе.

Бессонные ночи, неумолимо-железные графики проходки, осипшие от перебранки, качающиеся от усталости люди, шумный восторг, вызванный телеграммой с вестью о всесоюзном рекорде, – все сожрало дикое пламя. Откуда-то, не то из Башкирии, не то из Татарии, ждали специальную аварийную бригаду бесстрашных укротителей огня. Но бригада почему-то задерживалась. Люди изнервничались, издергались. Попытались сбить пламя взрывом – ничего не получилось.

Вертолеты подвозили представителей всевозможных организаций и прессы. День и ночь совещались, обсуждали, спорили, подсчитывали. А пламя буйствовало, расплавило снег на полкилометра в окружности, закоптило, опалило, изжарило обступившие буровую сосны.

Говорили, есть какая-то турбина для тушения подобных пожаров, но она была еще не опробована, не испытана... да мало ли что говорили растерянные, измученные, озлобленные люди.

Недобрым словом поминали бы бригадира испытателей, но сгорел бригадир на страшном костре в первую минуту катастрофы.

Кто-то подсказал идею Михаилу Николаевичу, намекнул, или мысль сама по себе родилась в голове мастера – Ветров не помнил. Только все ухватились за его предложение, как тонущие за спасательный круг. Рядом с горящей скважиной пробурить еще одну, наклонную, точно рассчитав направление, дотянуться ею до русла огненного фонтана и «задавить» его глинисто-цементным раствором.

Вышку монтировали все – от начальника экспедиции до сторожа. День и ночь.

Трудно бурить наклонную скважину, да еще с таким точнейшим прицелом. Ветров спал по три-четыре часа в сутки. Когда же спал Сенечка? Сколько помнит Михаил Николаевич, Сенечка всегда был рядом. Он же командовал бригадой, если сраженный усталостью Ветров валился на топчан. Диковинной крепости мужик. Вот такие, наверное, с одним орудием по суткам сдерживали лавину немецких танков...

Метелило. В отсветах гигантского костра снег казался красноватым. И лица людей, и лес, и сугробы – все красновато черное. Два цвета господствовали в мире – красный и черный.

Сколько людских сил сожрало ненасытное пламя? Когда оно заколыхалось, оседая, медленно вползая в горловину аварийной скважины, – все ошалели от радости. Мельник целовал всех подряд... А он, Ветров, как сына притиснул к груди Сенечку.

...Сколько лет они рядом – и ни одной стычки. Сенечка сроду голоса не повысит, не матюгается, а все его слушаются. У него руки фокусника. Все умеет. «Сучий хвост этот Ярослав. Мало ему девок вокруг? Говорят, невеста была в Ленинграде. Обокрал такого мужика. Не узнать Сенечки...».

Встала в памяти первая встреча с ним, на другой день после того, как Ярослав увел Лиду. Помятый, с опухшим лицом и пустыми глазами Сенечка стоял у заиндевелого «МИ-4». Увидев мастера, понурил голову, не сказал ни слова. А когда Ветров подал руку, сжал ее крепче обычного, отвел глаза...

Спрашивать было не надо – Ветров понял это. «Бородатый сатана. Все ему нипочем, все легко и просто. Интеллигент паршивый. Песенками бабу сманил. Надолго ли его хватит? Сенечка крепкий, надежный, свой рабочий парень. А тот нахальством берет». Мысленно браня Ярослава, Ветров сам себе не решался признаться, что дело не только в Сенечке.

С песенкой, с шуточкой, а наступает старому мастеру на пятки, того и гляди бригада Грозова выскочит на первое место. Зря тогда горячку спорол – согласился с Русаковым. «На равных!» Уже проглянуло первое «окошечко», хоть и невелико, каких-нибудь три-четыре дня, а все ж не то, что прежде...

С завидной легкостью орудуют руки Михаила Николаевича, сплетая тонкие нити в крепкую сеть. Эту несложную, много раз повторенную операцию чуткие, памятливые пальцы делали автоматически, без вмешательства рассудка, а голова была занята медленным перевариванием неподатливых и неприятных мыслей.

«Старею. Себя не обдуришь. Не морщинами, не сединой... Врастаю в землю. Оттого, как птенец, боюсь из гнезда выпасть, готовую стежку потерять. Зря казнюсь? Ради хорошей жизни революцию делали, кровь лили. Заводы – рабочим, земля – крестьянам, каждому по потребности. Не украл свой достаток. Все этими руками. И не только себе. Ну, ближе своя рубаха. Половина бригады ютится в насыпушках и балках. Молчат, потому что деньги большие получают, премии. Могли сообща хоть приличный барак выстроить? На всех один? Начхать на Юрченко. Себе ведь выбил и шифер, и краску, и стекло... А Мельник одно: проходку давай, себестоимость снижай. Попробуй не согласись – в пенсионеры запишут.

Ничего не затевать? Оставить все по старинке? Чем люди вспомянут? Скажут: «Добрый погоняло был. Ни себе, ни другим спуску не давал...».

Тут нежданно нагрянул Русаков. Рад был ему мастер: от дурных мыслей ото рвал. От угощения Пантелей Ильич отказался.

– Спасибо, но, ей-богу, некогда. Я к тебе по одному делу. Помбур от тебя уходит...

– Как уходит?

– Не уходит, так уйдет. Не знаешь что ли? Сенечка на Богадуровскую просится. Подальше от поселка, понимаешь?

Понимать-то понимаю, да я не согласный. Такого помбура, как Сенечка, по всей округе не сыщешь.

– И все же... Хочу тебе кандидатуру присоветовать.

– Ну?

– Епифана Архипыча.

– Какого Епифана Архипыча?

– Качурина. У которого сынишка сгорел.

– Епишку Качурина? Смеешься! Нам коммунистическое звание присуждают, а ты... Он же пьяница и шаромыжник.

– Не пьет он теперь.

– Сегодня не пьет – завтра снова да ладом.

– Работник он добрый, дело знает. Понадломился только. Особенно после гибели сына. Надо ему в себя поверить. У него ведь еще трое. Знаешь, как он оживет? В лучшую бригаду помбуром. Человека спасем, а уж помбур из него выйдет отменный. Ручаюсь. Он ведь из тех, что полумер не любит. Нить так до дна, рубить так с плеча...

– У меня из своих есть кого поднимать. Всю бригаду обижу.

– Не обидишь, если толком обскажешь, что к чему.

– Нет, Пантелей Ильич. Я тебя уважаю, к совету твоему прислушиваюсь, и все же...

– Да а. А я ведь думал...

– Чего тянешь. Замахнулся – бей!

– Сам себя побьешь, и еще не раз. Будь здоров. Извини за вторжение...

– Да постой, не горячись. Пойми мое положение...

– Не пойму, и не трать понапрасну силы. На разных языках говорим с тобой, Михайло...

И ушел.

Михайло! Так только мать его называла. Тяжелую жизнь прожила она. Не помнил, чтобы мать отдыхала. То за прялкой, то с граблями, то с навильником сена, то с дымящимся самоваром. В детстве мечтал: подрасту, дам матери отдохнуть, отоспаться. Старший брат женился – ушла к нему, нянькать внуков... Вот и весь отдых. «Ах, мама, мама. Пока ты рядом, тебя не замечаешь, как не замечаешь воздух. Ушла ты насовсем, и на твоем месте – незаполнимая, вечная пустота. Сам скоро дедом буду, а все недостает тебя...».

Лежит на коленях недовязанная мережа: забыл о ней мастер. От воспоминаний о матери подобрел Михаил Николаевич и уже по-иному отнесся к недавнему предложению Русакова. «Почему бы и не взять Епифана? Вырастить стоящего помбура. Оставить добрую память у него и у других».






ГЛАВА ДЕСЯТАЯ



1

Вторую неделю погоду лихорадило. Ртутный столбик термометра приплясывал. Таких температурных перепадов синоптики не помнили.

То вдруг пахнет весенней оттепелью, обмякший снег начнет противно попискивать под ногами, отяжелевший ветер грузно заворочается в тесных улочках поселка, а несколько часов спустя накатит такой лютый морозище – дух не перевести, забеснуется оледенелый ветер, с посвистом и ошалелым визгом, насквозь продувая балки и щитовые домики. Потом опять потеплеет, потом снова похолодает – и так без конца.

Самолеты не поднимались в воздух. На аэродроме – людская толчея, растущие горы грузов. Юрченко каждый день пересортировывал их, отбирая наиболее срочные.

В аптеке кончились дибазол, резерпин, валидол и прочие препараты, долженствующие стабилизировать кровяное давление и сердечную деятельность.

Люди проклинали и молили погоду, а та знай себе колобродит, как шалая, шарахаясь из тепла в холод и обратно.

Но вот, словно выполняя чью-то непреклонную команду, разом угомонился ветер, замер на минус двадцати семи ртутный столбик, с неба спало серое покрывало, обнажив синеватый плес, по которому медленно катился ослепительный круг солнца.

Поселок встряхнулся, протер завьюженные глаза, прочистил забитые снегом уши и загомонил, задвигался, торопясь наверстать упущенное время.

Юлий Кузьмич стоял у окна, соображая, куда направиться на буровые или по строительным объектам, когда ему позвонил Никитский и пригласил на собрание рабочих ремонтных мастерских и гаража, которое должно было состояться в восемь вечера.

– Почти две недели непогодило, можно бы отзаседаться, – выговаривал Мельник главному механику.

– Так уж получилось, Юлий Кузьмич. Синоптики подвели. Обещали на сегодня буран. Мы и приготовились позаседать под шум метели...

– Может, без меня?

– Никак. Коллективная просьба всех механизаторов, парткома и месткома.

– О чем речь?

– Наболевшие вопросы современности, – отшутился Никитский.

«Что-то они затевают. Не иначе опять Русаков со своей народной стройкой», подумал Юлий Кузьмич, а когда, придя на собрание, увидел там и комиссара, и Русакова, и Юрченко, совсем утвердился в своем предположении, но виду не подал.

На обсуждение поставили вопрос: о повышении производительности механизмов в зимних условиях. Докладывал Никитский. Он говорил коротко, ровно, не вынимая трубки изо рта. «Все бы докладчики так», – с одобрением подумал Мельник, отметив, что речь Никитского длилась всего четырнадцать минут, а сказал он в эти минуты и об уходе за механизмами, и о режиме эксплуатации, похвалил лучших, пожурил нерадивых механизаторов, да еще добрую треть времени посвятил цифровым выкладкам убытков, которые терпит экспедиция из-за отсутствия ремонтной базы.

Вокруг ремонтной базы и завертелся разговор, все более накаляясь.

– Хватит! – кричал молодой шофер. – Наработались. Посмотрите на мои руки. Боюсь сынишку взять: оцарапаю. Ладно, нельзя построить настоящие гаражи, с обогревом и прочей штукой. Хрен с ним. Некогда профилактикой заняться – машин не хватает, по две смены шпарим. Согласен. Но уж теплый-то закуток, где бы можно занедужившую машину подлечить, надо иметь. Это же не работа. Насмешка. Издевательство...

– Мы тут промеж собой посоветовались, – сказал старейший шофер экспедиции, которого все звали дядя Паша. – Экономистов наших, плановиков прощупали. Нету денег на мастерские – сами построим. «Не такие шали рвали, рвали полушалочки...». Это у нас в деревне припевку такую пели. Нам не привыкать. Навалимся дружно и – будь здоров. В деревне ране избы так скатывали. Всем миром, значит...

Мельник казался спокойным, даже равнодушным. Вертел в пальцах карандаш, легонько постукивал по столу то тупым, то заостренным концом.

Когда желающих высказаться больше не оказалось, Юлий Кузьмич поднялся и, как о чем-то давным-давно решенном, твердо сказал:

– Придумано здорово. Дельно. Стройматериалы и рабочие чертежи – за мной. Только один уговор – назад не пятиться. Вкалывать на всю катушку и всем. Воскресниками не откупитесь. За работу заплатим по общим расценкам. Нужен штаб стройки. Решайте, кого туда. Начальником предлагаю Никитского...




2

– Твоя затея? – Мельник каблуком вдавил в снег окурок.

– Моя, – Русаков нагнул голову.

– Конспираторы! – Мельник упер кулаки в бедра и раскатисто захохотал. Как в кино. Начальник – консерватор, замы – передовики, конфликт решает рабочий класс. Ну, черти, молодцы!

– Какой уж там...

– Спасибо, что провернул. Получится – для всех дельный урок. Только учти: чтоб огонь не потух, поддувала держи открытыми. Иначе... Ты обедал?

– Собираюсь.

– Добрые люди ужинать садятся, а мы об обеде толкуем. Пойдем ко мне. Угощу строганинкой и стерляжьей ухой.

– Мать заждется.

– Позвонишь от меня...

Под строганинку, как водится, выпили по стаканчику спирту. Бронзовые скулы Мельника полыхнули румянцем. Он ел со смаком, обильно приправляя свежемороженую стерлядь перчиком да уксусом. Ел и похваливал.

Перед ухой выпили еще по стаканчику, и Пантелея Ильича потянуло на откровенность.

– Не ожидал, что ты сегодня так повернешь.

– А как бы я мог иначе? Дурак я, чтоб против такого пойти? Привыкли у нас: раз хозяин расчетливый, прижимистый, ни слов, ни рублей на ветер не швыряет, значит, ретроград, сквалыга и прочая бяка.

– Не в том дело. Просто мы забываем, что человек – сложнейшая штука. Пантелей Ильич отодвинул пустую тарелку, вынул папиросу из протянутой Мельником пачки. – В нем столько граней...

– Только не надо высокой философии. Теперь мы стали трезвее и проще смотреть на жизнь. Учимся считать. Человек наперед хочет знать, во имя чего и чем надо поступиться. Раньше промахи и просчеты штопали энтузиазмом. Конечно, этот ура патриотизм имеет известную прелесть, но... каждому времени – свои песни...

– Ты вспоминаешь о прошлом с осуждением, а я – наоборот. – Пантелей Ильич примял дымящийся конец окурка ко дну пепельницы, расстегнул верхнюю пуговицу черной шерстяной рубахи. – Я жалею, что оно прошло. Это был дивный душевный подъем. Не будь его, не сидели бы мы сейчас с тобой здесь. Кой черт загнал бы твоего Вавилова и тебя вместе с ним в эти дебри? Ни тягачей, ни вертолетов у вас не было, текущих счетов в Госбанке тоже не имелось. Что ж двигало вами и такими, как вы, а их было миллионы? Тот самый, как ты называешь, ура патриотизм... Да, были издержки. Культовые, например, но, ей богу, и они не в силах умалить свершенного. Помнишь песни... – И вполголоса запел:



Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор...



Мельник высвистел припев. Пантелей Ильич усмехнулся.

– Видишь... На высшем накале. С песней. Выше всех. Дальше всех. Быстрее всех. Люди верили. Понимаешь? Верили. Это главное...

– Все имеет свой предел. – Мельник плеснул по глотку спирту в стаканчики. – Люди стали умнее, расчетливее. Бережнее относятся к собственной жизни. Разве это плохо?

– Плохо! Вдохновенье, душевный подъем, азарт – не поддаются, не нуждаются в измерении. Эти качества помогли нам топором и лопатой возвести Днепрогэс и Магнитку, задушить Гитлера... И сейчас... Да если б наш народ стал таким расчетливо-трезвым, как ты представляешь, кто пошел бы с нами в эту комариную глухомань? Десять лет ползали по болотам, рвали жилы. Каменных палат не нажили, автомобилями не обзавелись. В чем же дело? Не могут наши люди иначе! Русская душа ой как широка. Ей такой простор, такой размах нужен. И все время чтоб цель впереди. Да чем дальше, чем труднее она, тем желанней, тем сильней стремление дотянуться до нее. Дойти во что бы то ни стало и – снова вперед, к новой цели... Оттого и на целину кинулись, и сюда валят. Небось те, что рассчитывают да учитывают, – не поедут, да их, к счастью, – меньшинство...

– Пока меньшинство...

– Это меня пугает.

– А меня радует. Я против фанатизма. Слепая вера. Слепой энтузиазм.

Пантелей Ильич поднял стаканчик.

– На слух и на глаз – ты прав, но сердцевина твоих суждений – гнилая. И сам-то ты ведь не такой. Сколько ухлопал здоровья, сил ради того, чтобы проторить дорожку в Славгород. К Вавилову сам напросился. На фронт добровольцем ушел. Вместо тепленького местечка после войны опять в сибирскую глушь – на сквознячок, под мороз. Ради чего этот непрестанный риск, это упорное подвижничество? Чего ты добивался? Чего хотел? Только нефти. Для себя? Велики ли твои сбережения? Где твои особняки? Куда разбежались лакеи и горничные? Лыбишься? То-то... Просто ты – привередливый мужик, любишь сам до всего дойти. А это в тебе откуда? Оттуда же. Из тех же лет...

– Пас! – Юлий Кузьмич поднял руки. Засмеялся.

Довольная, счастливая улыбка озарила курносое лицо Пантелея Ильича. Впервые за годы совместной работы он вдруг как-то по-новому увидел этого человека. «Рисуется, черт, – ласково думал Русаков о собеседнике, – а сам совсем другой». От избытка добрых чувств Пантелей Ильич протянул руку Мельнику, и тот крепко стиснул русаковскую ладонь...




3

Бульдозер еле успел сойти с расчищенной полосы, как по ней, натужно ревя моторами, промчался зеленый «ЛИ», легко оторвался от земли и стал полого набирать высоту.

Самолет летел в областной центр спецрейсом, по заданию экспедиции. На борту находилось всего два пассажира: Пантелей Ильич Русаков и Рая Ветрова.

Они долго устраивались на покрытой брезентом металлической скамье, протянувшейся вдоль ребристой стенки самолета.

Машина, набрав заданную высоту, пошла ровно, без качки и провалов. Пантелей Ильич оперся ладонью о колено, повернулся к Рае.

– Чего хмуришься? Не выспалась?

– Не отдышусь. Думала, не полетит. Еле успела.

– Могла завтра улететь. Рейсовым. С полным комфортом и без спешки.

– И так опаздываю на сессию. Всегда в январе, а нынче перенесли.

– Раньше отмаешься...

– Верно. Только Новый год жалко. Такой праздник. Самый любимый...

– Не заскучаешь. Наверняка будет студенческий карнавал. Натанцуешься. Выпьешь шампанского.

– Какое веселье. Друзей нет...

– За этим дело не станет.

– У кого как.

– Будь, как все.

– Стараюсь...

Пантелей Ильич покосился на круглое окошечко.

Самолет висел над бесконечной, ослепительно-белой, рифленой гладью облаков, до удивления схожей с полярной пустыней. Солнце уперлось в нее всеми лучами, и равнина светилась тревожным отраженным светом.

– Вот черт! Сколько исходил, изъездил, излетал и все не надивлюсь – велика Россия! Хороша! За каких-нибудь двадцать поколений вымахала. Кто ее только ни гнул, ни ломал. Сколько раз по колено в своей крови стояла. И подымалась. Сильней, краше прежнего.

Ревели могучие моторы, сотрясая металлическое тело самолета, а тот, казалось, пристыл к месту – под ним горела отраженная светом все та же белая равнина.

– Белое безмолвие, – негромко сказала Рая. – Сюда бы упряжку собак и человека.

– Стоит лишь захотеть.

– Мало ли, чего я захочу.

– Например?

– Я хочу, чтобы вы угадали, чего я хочу, – засмеялась Рая.

– Ничего трудного. – Под взглядом Русакова Рая опустила глаза. – Ты хочешь... О! Да у тебя тьма желаний. Не знаю, с какого начать.

– С главного, – не приняла она шутки.

– Что главное – ты сама не знаешь. Ты растешь, меняешься. Ничего постоянного...

– Не надо. Я не ребенок. Лучше молчите.

А сама нарушила молчание:

– Пантелей Ильич, у вас была жена?

– Нет.

– А... любимая, близкая женщина?

– Нет.

– Нет?

– Видишь ли... Любимая и близкая – не одно и то же. Бывают десятилетия близки. Одна постель. Одна чашка. Все общее. И дети. Только нет любви. Она – редчайший самородок. Один всю жизнь ищет – не найдет. Другой ковырнул – вот она, клади на ладошку...

– Если по-настоящему искать, если верить – обязательно найдется.

– В двадцать лет только так и можно рассуждать.

– Причем тут годы? Бывает... совсем рядом, а человек не догадался руку протянуть. Поленился.

– И догадался, и не поленился бы, а...

– Остальное чепуха. Глупые условности. Возраст и все это... все-все... Вспорхнули Раины руки. Прочертили воздух в жесте категорического отрицания. Вопросительно и как бы с просьбой протянулись к Русакову. – Вы ведь не ханжа, не трус. Верно?

Почему-то в голосе девушки Пантелею Ильичу послышались неприкрытый вызов, насмешка и раздражение.

– Ты, Рая... – умолк, так выразительны были ее глаза. Ни вызова, ни на смешки, ни раздражения, а...– Рая, послушай меня.

Девушка напряженно запрокинула голову, смотрела на него, не дыша, не шелохнув ресницами.

– Это не просто растолковать. Тут рассудок бессилен, и все-таки постарайся понять. Мне хорошо с тобой, меня тянет к тебе. Рядом я молодею и черт знает что. Но тебе-то это к чему? Не думай, я не рисуюсь. Не годы главное. Мы же из разных эпох. Что у меня за спиной? Война, послевоенные лишения, штормовое десятилетие. Да, мы умеем работать. Тут пережитое играет на нас. Но больше ни на что мы не годны.

– Глупости. И не стыдно такое на себя наговаривать? Не зря вас девчонки прозвали Дон-Кихотом. Дон-Кихот. Таежный Дон-Кихот. – И вдруг запела:



На турнире, на пиру и на охоте
Ходят слухи об отважном Дон-Кихоте.
Тра-ля-ля...



Рая оборвала песню на середине так же неожиданно, как и запела ее.

– Ну? – пригнулась к нему. – Чего вы молчите?

– Ты обманываешь себя.

– Могут глаза обмануться, уши ослышаться, но сердце...

Пантелей Ильич зажмурился. Что она говорит! Прекрасно и страшно.

– Постой, – пробормотал он. – Остановись. Гляди.

Смахнул с головы шапку. Разворошил волосы. Дрожащей рукой растянул седой завиток.

– И что... – Схватила руку Пантелея Ильича, погладила ее. – Подумаешь!

Легонько касаясь взъерошенных волос, стала ладошкой проворно заглаживать бьющую в глаза седину.

– Не жалей меня. Слышишь? – с надрывом выкрикнул Пантелей Ильич, не поднимая глаз. – Не трогай! Прошу. Не надо. Зареву...

– Вот еще... Только этого не хватало. Мужчина – и вдруг...

Она сказала это так, как будто перед ней был обиженный ребенок. В голосе ласковое превосходство, и осуждение, и успокоение.

Пантелей Ильич поймал в пригоршню тонкую, трепетную Раину руку, осторожно, как неоперившегося крохотного птенца, и прижал к своим губам.




4

Рая снова припоминала все, услышанное от него за сто пятьдесят минут ноле та, и никак не могла вспомнить, что он сказал при расставании. Видела его лицо. Шевелящиеся губы. Слышала его голос... Но слова... Пустота. Необъяснимый провал.

Она записывала лекции, производила различные вычисления, копировала чертежи, а думала только об одном.

Дни недели словно спрессовались. Ни утра, ни вечера одно непрерывное ожидание. Рая сторожко прислушивалась к голосам в коридоре, вскакивала на каждый стук в дверь, подолгу кружила вблизи телефона, готовая откликнуться на первый зов.

Улетел? Мог ведь хоть позвонить, попрощаться перед отлетом, пожелать ни пуха ни пера. Еще бы раз услышать его. Зачем? За что?..

Рая сникла от обиды, окружающее перестало ее задевать.

Предпраздничный город походил на штормящее море. Днем и ночью улицы полны голосами неслабеющего человеческого прибоя. Веселый гомон и толчея в магазинах, у киосков, на трамвайных, троллейбусных остановках и стоянках так си. Над толпами, как знамена, колышатся елки. На центральной площади встала разряженная лесная великанша, вокруг нее допоздна хороводятся ребятишки...

В последний день декабря Рая проснулась, когда еще не было и шести. Поворочалась, поворочалась да и поднялась. Надела халат, нашарила ногами тапочки.

Когда вышла в коридор, обмерла: перед дверями с сигаретой в зубах сидел на табуретке Пантелей Ильич.

– Ой! – тонкие Раины пальцы скакнули по пуговкам халата и затанцевали на груди, в треугольнике выреза.

Пантелей Ильич вскочил, поискал взглядом куда бы кинуть окурок и, не увидев ничего подходящего, зажал его в кулаке.

– Не ждала?

– Замотался с отчетом, чуть не забыл про Новый год.

– Сейчас я оденусь.

– Погоди. Потом... Где праздновать будешь? Есть двухместный столик в ресторане «Ермак». Устраивает?

Он еще что-то говорил. В Раином сознании застревали только отдельные слова: «такси»... «девять»... «подъезд», но она даже не пыталась связать их воедино, осмыслить. Пусть себе говорит что угодно, лишь бы подольше не умолкал его голос, не исчезало лицо.

– ...до вечера.

Повернулся и зашагал, не оглядываясь.

– Постойте!

Он с ходу обернулся.

– Что с тобой?

Рая не могла вымолвить ни слова, только ее руки «говорили»: тревожились, звали, пытались удержать.

– Заеду в девять.

– Поняла...

– Днем поспи немножко.

– Ага...

И новогодняя ночь – тихая, мягкая, звездная, и люди – не знакомые, но и не чужие, предупредительные, веселые, добрые, и огромный банкетный зал – в яр ком сиянии хрусталя, люстр, труб оркестрантов, навощенного паркета – все было прекрасным.

Их столик притулился в уголке у самого окна, задернутого занавеской, к которой прилипли блестки и ватные «снежинки».

– Как вам удалось? – спросила Рая.

– Повезло. Откупил друг, а его вызвали в Москву.

– Судьба.

– Не иначе. Давай выпьем за судьбу. Тебе коньяку или чего полегче?

– Как хочешь.

– Тогда коньяку в эту крохотулечку. Держи.

Потом вместе со всеми они пили за уходящий старый год.

– Хороший был старик, – сказал Пантелей Ильич.

– Чудесный.

– И неповторимый.

– Неужели? – испугалась Рая.

– Может быть лучше или хуже, но так, как было – никогда.

Пантелей Ильич подкладывал в Раину тарелку закуски, очистил апельсин, придвинул вазочку с ломтиками лимона в сахарной пудре. У Раи кружилась голова: от коньяка или от счастья?

– У меня такое чувство: все могу. Захочу – земля остановится.

– Пусть вертится.

Пантелей Ильич приблизил к Рае лицо и тихонько запел:



В краю, где пурга свистит,
Где ветер и снег,
Вдруг может на полпути
Устать человек...



Они сидели близко. Голова к голове. Грохот оркестра, звон посуды, смех и крики – все пролетало мимо, не касаясь, не задевая...

По-хозяйски неспешно и твердо шагал по земным меридианам Новый год. На всех континентах его встречали залпами бутылочных батарей, звоном бокалов, оркестрами, песнями. Люди разных наций, взглядов, настроений, возрастов – все ждали Новый год с радостным нетерпением, и только эти двое, казалось, забыли, ради чего пришли сюда.

– Ах, Рая, Рая... Ты что то хочешь сказать?

– М-м, – покачала головой. – Зачем слова? От них никакого следа. Вылетит – и нет его.

– Не всякое...

– Не всякое, – эхом откликнулась она: ей доставляло огромное удовольствие соглашаться и повиноваться.

Тут подле их столика появился встопорщенный, потный распорядитель вечера и, хлопнув в ладоши, закричал:

– Хватит разговоров! Танцевать! Танцевать!

Молодые музыканты старались вовсю. Их было шестеро, а казалось, играет большой оркестр. Звуки вальса метались в заполненном людьми, прокуренном зале, бились о стены и, отраженные, возвращались к центру, смешивались с людскими голосами.

Пантелей Ильич танцевал легко, но старомодно. Поначалу его необычные «па» забавляли Раю, но скоро она привыкла и отдалась танцу.

На маленьком пятачке кружилось десятка полтора пар. Рая подивилась, как это Пантелей Ильич ни с кем не столкнулся, никого не задел.

– В тайге научился об деревья не стукаться, – шутливо пояснил он.

Мужской голос из репродуктора торжественно возвестил, что до начала Нового года осталось пять минут. И тут же Гурченко запела свою знаменитую песенку «Пять минут, пять минут...». Забухали, задымились среброголовые бутылки шампанского. Пантелей Ильич «выстрелил» ловко: пробка чмокнула потолок, но из горлышка не выплеснулось ни капли. Вино искрилось и пенилось в фужерах. Зазвенели куранты. Все встали.

– С Новым годом, Рая.

– С новым счастьем.

В пятом часу утра, собрав остаток сил, оркестранты протрубили походный марш, и разомлевшие от духоты, вина и танцев, возбужденные гости повалили к выходу.

Несмотря на ранний час, по улице в одиночку и целыми компаниями шли люди с пирушек.

– А мы куда? – спросил Пантелей Ильич, жадно вдыхая свежий морозный воздух.

– Куда хотите.

– Пошли к реке. Там такая тишь. И ни души. То ли отвык, то ли одичал, только не люблю я город. Каменные ущелья. Суета, шум. Ты как щепа на быстрине. Хочешь не хочешь, а тебя несет. До одури ревут и грохочут машины. Бедный человек! Если бы изобретатель первого двигателя знал, что машина подомнет человека, заплюет реки, загадит воздух!

– Понимаю, – Рая успокаивающе прикоснулась к его руке. – Зато все блага цивилизации. Все обихожено.

– Ха! Обихожено. Зализано, заглажено – смотреть противно. Припесоченные дорожки, подстриженные, побеленные деревья. Жуть!

– Я тоже... Люблю погостить в городе. Театр, магазины, модные туфли. Но променять тайгу, Обь, навсегда втиснуться в эти ульи...

– Ни за какие коврижки цивилизации, – весело подхватил Пантелей Ильич. – Здесь человек отвыкает от физического труда, дрябнет, преждевременно старится. Природа мстит... Придет время – она согнет человека в бараний рог...

Городская улица здесь превратилась в обычную деревенскую улочку с редкой шеренгой разномастных деревянных домиков, с высокими дощатыми воротами и скамеечками подле них, с обнесенными штакетником палисадниками, в которых безмятежно дремали заснеженные сирень или черемуха. Тоже устав от вина и веселья, от песен и плясок, люди в домиках спали мертвецким сном.

Даже собачий брех не нарушал предутренней морозной тишины, хотя почти на каждой калитке красовалась железка с раззявленной собачьей мордой. Было так тихо, что скрип снега под ногами простреливал улицу из конца в конец.

У крутого берега реки улица оборвалась. С высоты хорошо просматривался заречный район с бездымными фабричными трубами, мертвыми причалами, причудливой россыпью домишек.

– Как тебя зовет мама?

– Пантелеем.

– А ласково? Когда был маленький.

– Ребята звали Пантей, отец – Пантом. «Слушай, Пант»...

– А девушка... Любимая...

– Ты уже спрашивала... Не было ее...

– А теперь? Сейчас?.. – Рая заступила дорогу, положила ему на плечи руки, заглянула в глаза. – Отвечай!

– Что ты делаешь? – с трудом вытолкнул он слова из спазмой сдавленного горла.

– Отвечай!

– Одумайся!

– Ну?

– Люблю.

Разорвав в клочья серую завесу ночи, над городом занималось зимнее утро. Первое утро Нового года. Оно разгоралось еле-еле: видно, подзахмелело от винных паров, пропитавших воздух. И солнце, верно, было под хмельком: то и дело бессильно валилось на первое подплывшее облачко. И ветер как следует не проспался, не обыгался, слепо кружил по пустым улицам, натыкаясь на заборы, задевая столбы.

Хмельное новогоднее утро не горело, а, как говорят сибиряки, шаяло, заволакивая окрестности легкой сизой дымкой.

Первые автобусы лениво катились по пустым улицам.

Природа и люди еще не отоспались, не отошли от ночного загула, а Новый год уже топотил по планете.

Как и его предшественники, он шел все тем же неторопливым спорым шагом, каким двигалось время сто, тысячу, сто тысяч лет назад.

Что ждет человечество в Новом году? Всеобщее разоружение, надежный мир или новая мировая война – самая ужасная и самая последняя? Гости с Марса или полет на Марс?.. В первый день Нового года люди не думают об этом. В такой день не принято думать. Можно же один день в году прожить бездумно, прожить так, как тебе хочется, растворив в вине все печали и горести, обнадежив себя близким счастьем, свершением задуманного и загаданного.

Летит в неизвестность старушка Земля, неся на себе миллиарды несхожих человеческих судеб, все радости и горести людские. Торопится старая, вертится волчком. И люди вместе с ней спешат, не замечая и не желая этого...






ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ



1

Мельнику позвонил начальник Энского территориального геологического управления. Уже по тому, как тот произнес свое излюбленное «приветствую, дорогой» Юлий Кузьмич понял – разговор будет приятным – и не ошибся. Расспросив о здоровье и настроении, о семье, о погоде (он был восточным человеком и не изменял своим обычаям), начальник управления сообщил: принято решение о переименовании поселка Таежного в Славгород.

– Расходы на вывески, штампы и печати беру на себя, – в трубке долго слышался сочный, воркующий смех. – Но это не главное. Весной начнем в Славгороде пробную добычу нефти. Руководство поручено тебе. Держись! Сам выпустил джина, сам его и укрощай...

Начальник смеялся добродушно и искренне. Мельник вторил ему. Но лицо и взгляд Юлия Кузьмича были сосредоточенно строги. «За четыре месяца подготовиться к пробной эксплуатации, провернуть уйму работ... Нагрузка дай бог. Не всякий вытянет... Установить емкости, обвязать скважины, построить причал. Ни проектов, ни материалов, ни людей...». Словно угадав его мысли, начальник управления поведал, что завтра в Таежный вылетает бригада проектантов и специалистов по нефтедобыче. Решено строить зимник, по которому подвезут трубы, емкости и все прочее.

– Доволен?

– Ради этого огород городили. Тяжело, конечно, но...

– Вот-вот. А чтоб поддержать твой боевой дух, так и быть, выдам одну тайну. Госплан прорабатывает вопрос о строительстве нефтепровода Славгород – Энск. Чуешь? Все зависит от хода пробной эксплуатации и мощности разведанных площадей. Можешь оказаться пророком: станет твой Славгород столицей сибирских нефтяников...

Юлий Кузьмич даже встал. Вот она, Синяя птица. Первая добыча. Нефтепровод. Столица нефтяников. И все из его рук. Принимай, страна. Выстрадал, выпестовал своими руками. Главное – дать живую нефть. Чтоб увидели, пощупали, понюхали. Хорошо, что пробную эксплуатацию поручили ему. Сам себя не подведешь... Сейчас все в одну точку. Ни передышки, ни поблажки ни себе, ни другим. Он добудет первую сибирскую нефть. Тысячу, двести, пятьсот тысяч тонн. Вывезет ее на баржах. Живая нефть затопит и маловеров, и скептиков, и недоброжелателей... Первая труба тоже потянется отсюда. Начальник управления – человек осторожный, зря болтать не будет. Если говорит «прорабатывается», значит, почти решено. Пойдет мельниковская нефть непрерывным потоком. Миллионами, десятками миллионов тонн. Жалко, нельзя на ней свою метку поставить: Мельниковская...

Легкой пробежкой Мельник несколько раз пронесся по кабинету. «Созвать комсостав. Обговорить. Взвесить. Поручить конкретные узлы...»

Пошел к столу, намереваясь позвонить секретарше, но не успел: в кабинет проник Будылдин. От порога поздоровался, просеменил к креслу.

Юлий Кузьмич с нескрываемым неудовольствием ответил на приветствие главбуха, но тот ни мало не смутился этим: деловито подсел к столу, долго ворочался в кресле, усаживаясь поудобнее. Видно было, что зашел не на минутку, не ради праздной болтовни, а для долгого и важного разговора.

Этот белоголовый одуванчик был не только ювелирным мастером своего дела, но и еще отличался прямо-таки редкостным упрямством. Мельнику уже не раз приходилось дважды визировать тот или иной финансовый документ, заставляя непокорного Будылдина принять расход, что-то списать или оплатить. Вот почему Юлий Кузьмич смирился и, обреченно вздохнув, покорно сел.

– Ревизор КРУ закончил проверку, – без всяких предисловий приступил к делу Будылдин, ладошкой приминая белый пух на своей круглой голове. – Все замечания – обычные придирки, кроме двух... – Мельник перестал кувыркать спичечный коробок, насторожился. – Я предупреждал об этих банкетах с кино шпиками и министерской бригадой. Туда мы еще кой-что приписали, почти две тысячи. Сумма попадет в акт – потом не оберешься хлопот...

Будылдин умолк, видимо, ожидая вопросов, но Мельник тоже молчал, угол ком коробка барабаня по настольному стеклу. Так они просидели довольно долго. Наконец лохматые брови Юлия Кузьмича шевельнулись, коробок мягко шлепнулся на кипу газет.

– И еще?

– С машинами. Помните? Бульдозер и два грузовика. И трети положенного до капремонта не прошли, а мы в расход...

– Ты отлично знаешь, почему так получилось. Дорог нет. Либо снег, либо грязь по брюхо. Вездеходы не выдерживают. Запчастей нет. Не спиши мы два этих грузовика – остальные десять стояли бы на приколе... – Помолчал, доверительно понизил голос. – Сейчас, Будылдин, такие события развертываются. Потомки будут завидовать нам, как мы когда-то завидовали конармейцам, комбедовцам, тридцатитысячникам. Чего улыбаешься? Не для красного словца говорю. Ты только послушай... – Пересказал недавний разговор с начальником геологоуправления. – Скоро наш Таежный загремит на всю страну, а может, и на всю планету. И в такой момент... Чертовы крючкотворы! Нам теперь надо масштабно мыслить и творить, а не скопидомничать, не цепляться за мелочи. Без щепы лес не рубят...

– Само собой, – согласился Будылдин. – Только многовато лесу на щепу переводим. Кругом бегом перерасходы да списания. Баржу с цементом утопили списали. Катер сожгли – списали. А спецодежда... Да что говорить. Сами знаете. Хоть бы для острастки кого-нибудь наказали. В партийном порядке что ль, а мы...

– Наказали! – передразнил Мельник, сердясь. – Ты тут пригрелся в тепле да в сухоте, вот и брюзжишь. Почаще выезжай в отряды, на буровые. Поживешь там недельку-другую – по-иному запоешь... Ладно. Не дуйся. К слову сказал. В принципе ты прав. «Социализм – это учет». Верно. И экономия, и бережливость... Все правильно. Но... – Мельник развел руками: сам, мол, все понимаю, но иначе не могу.

Будылдин обдумывал услышанное по-своему. «Уговорит ревизора. Опять уговорит. Не здесь, в области уломает. Лучшая экспедиция! Начальник – герой, первооткрыватель. Теперь и вовсе – пробная добыча, нефтепровод, столица нефтяников. Любое колесо нефтью подмажут, и не заскрипит, любую прореху заляпают – не отыщешь. Ловкачи! Шибко нужна сейчас нефть, вот и прикрывают ею и расточительство, и воровство... Вон Юрченко. За руку не пойман, но и не чист. На вертолетах ездят на охоту, а уж катера все лето рыболовов обслуживают... Собрать бы в кучу все рубли, выкинутые на ветер... «Лес рубят». Хороший хозяин и щепу собирает. Щедры на государственный счет. Послать бы всех подальше, вывернуть наизнанку отчеты, акты, балансы... А чего добьешься? Ладно, до срока на пенсию отправят, а то еще и обвинят: начальник, мол, не специалист, ему недосуг, а ты знал и делал... Бывало уже такое... Скорей бы на пенсию. Тогда прощай Сибирь». – Мысли главбуха потекли плавно, раскованно. И лицо преобразилось – потеплело, засветилось довольной улыбочкой.

– Значит, сам не развяжешь?

Будылдин, с трудом отрываясь от приятных мыслей о безоблачном житье- бытье, до которого осталось тянуть всего полтора года, недовольно пробубнил:

– Никак, Юлий Кузьмич.

– Где ревизор?

– На складе.

– Как заявится – позови. Побеседую.

– Ладно.

Посидел еще немного, видно, припоминая, что еще должен сообщить начальству, – не припомнил и, не промолвив ни слова, бесшумно выскользнул из кабинета.




2

– Не помешал? – Юрченко разгладил пышные усы.

– Наоборот. Садись.

Начхоз, как всегда, ухнул в кресло, до отказа подмяв пискнувшие пружины, выжидательно воззрился на Мельника.

– Ну вот, Прокопий Игнатич, пришел на нашу улицу праздник. Да какой! – и Юлий Кузьмич, все более возбуждаясь, пространно поведал о пробной эксплуатации, о будущем нефтепроводе. – Какая победа! Еще один сильнейший рывок, и заветный блистательный финиш! Нужно собрать в один кулак усилия всех, всех, всех...

Начхоз слушал папу Юлия в пол-уха, чуя, что все это – только предисловие к тому, ради чего он понадобился. Когда же Мельник начал сомневаться, осилит ли порученное – ни проектов, ни специалистов, ни труб, а до начала навигации, когда прибудут за нефтью наливные суда, всего четыре месяца... годы не те, да и здоровье ни ай-ай-ай, – Юрченко насторожился: сейчас, наконец то, папа Юлий скажет главное. Нет, не обухом промеж глаз, а, может быть, только намекнет. Тут уж лови каждый взгляд и каждое слово: папа Юлий не любит пережевывать.

Начхоз не ошибся. Юлий Кузьмич, выдержав многозначительную паузу, заговорил, как бы нехотя, насилуя себя, совсем другим, чуточку усталым голосом.

– Не все понимают, какой воз везем. Дурацкими придирками мешают, суют палки в колеса... Этот несчастный ревизор из КРУ...

Юрченко застыл, как гончая на стойке. Вовсе не потому, что надеялся услышать что-нибудь неожиданное, а просто, чтобы начальник лишний раз мог убедиться в преданности своего начхоза. Суть дела Юрченко уже разгадал. Он предвидел это и кое-что заранее предпринял. Поместил ревизора в домике, предназначенном для самых высоких гостей, кормил, как на убой, за полцены. Но это мелочи. В наше время появились такие хамы: попьет, поест за твой счет и тебя же обделает. Придется всучить ему что либо из дефицитного барахла: ультрамодный норвежский свитер или английский костюм джерси для жены, а еще лучше и то и другое. Не бесплатно, конечно. Упаси боже! Бесплатно, значит, взятка. А взятки в наши дни не берут. За деньги. За наличные. Правда, малость подешевле подлинной стоимости: этикеток на вещах нет. После, уже не стесняясь, можно поднести сверточек «на дорожку, на всякий случай»: вдруг в пути перекусить захочется, а в свертке килограмма три балычка осетрового, да пара муксунов свежемороженых, да баночка икорки. Ясно, убытки придется покрывать из своего кармана, но тут ничего не поделаешь. Из левого выложишь – в правый положишь. Папа Юлий не обидит. Грешно сетовать на судьбу. В достатке живем, в спокойствии. За папой Юлием, как за каменной стеной...

– Может, он и не плохой парень, – Юлий Кузьмич поставил на попа спичечный коробок. Щелчком повалил его, придавил пальцем так, что коробка хрустнула. – Тут дело не только в личных качествах. Инструктаж, задание. Но то, что жизнь плохо знает – факт. О геологах судит понаслышке да по бумагам. Возьмись- ка, просвети его. Свози на буровую. Пусть поглядит, через какие дебри продираемся, поближе познакомится с обстановкой, в которой работаем...

В сознании Юрченко эти слова переводились на простой язык так: «Узнай, не увлекается ли он охотой или рыбалкой. Устрой выезд на подледный лов, на охоту. С ухой, с дичью, с коньячком...».

– Когда своими глазами увидит наши дороги, на себе испытает сибирский морозец, по-другому на вещи смотреть будет.

– Совершенно верно.

– Значит, решено?

Юрченко, чтоб подчеркнуть трудность поручения, покашлял, помедлил с ответом, а потом уверенно пробасил:

– Сделаем, Юлий Кузьмич. Но...

– Что еще?

– Без тяжелой артиллерии не обойтись.

– …

– Вы сумеете объяснить лучше нас, что к чему, опять же у вас имя...

– Поговорю.

– Об остальном не беспокойтесь. Будет, как надо...

Тут позвонил комиссар.

– Включай радио.

– Что случилось?

– Передача об экспедиции. Мы организовали коллективное слушание. Не отрывайся от масс. – И повесил трубку.

Мельник включил радиоприемник.

– Передаем радиоочерк «Солнцу и ветру брат».

Поплыла знакомая мелодия пахмутовской песни о геологах, и на ее фоне звонкий девичий голос произнес приподнято:



Крепись, геолог,
Держись, геолог,
Ты солнцу и ветру брат...



Музыка слабела, голос чтеца набирал силу.

Это был красиво написанный очерк о Таежной экспедиции, а вернее, о ее начальнике, Юлии Кузьмиче Мельнике. Автор не пожалел эпитетов и сравнений, характеризуя выдающиеся заслуги Мельника «в открытии нового нефтяного континента, крупнейшего в стране, а может быть, и в мире». Очеркист ничего не забыл из рассказанного Мельником в ту встречу, после таежного напитка.

Юлий Кузьмич дымил папиросой, не гладя на начхоза, лицо которого в пол ной мере отражало всю торжественность и важность происходящего. В глубине души он был польщен. «Талантлив, черт – этот корреспондент. Надо поблагодарить, пригласить в отпуск. Отдохнет, материал подкопит. С таким даром можно запросто целую книгу выдать».

И он даже увидел эту книжку в добротном ярком переплете. На обложке броское название – «Дорога к победе», нет, лучше «Дорога к подземным кладам». Очень лобово, надо бы с глубоким, внутренним смыслом. «Дорога в Славгород» вот это подходяще. Вот так и надо рассказывать, чтоб людей тянуло сюда, а не отпугивать новичков, не озлоблять ветеранов. «Сегодня же напишу ему и посылочку с каким-нибудь сувениром...».

Начхоз, едва смолк последний аккорд музыкальной «закрышки», воскликнул:

– Сорок минут!

– Им только дай, они наговорят... – с наигранным осуждением промолвил Мельник.

– Это вы зря. Хорошая передача. Складно и душевно, как песня.

– Перебрали немного. Все Мельник да Мельник. «По его инициативе... С его помощью... Под его руководством...» Прямо культ личности...

– Так то ж святая правда! Не спорьте, Юлий Кузьмич. Со стороны видней. – Юрченко вдруг загорячился, сытое круглое лицо раскраснелось, голос зазвучал во всю свою старшинскую мощь. – Сколько вы за эту нефть перестрадали! И выговора получали, и с работы вас вы... увольняли. А уж критики, критики разной понаслушались. Надо было все это стерпеть. Пренебречь... Первую стежку сюда вы топтали. Первый фонтан – ваш. Первая добыча опять у вас... Это не случай. Думаете, люди не видят, как вы себя на работе мордуете? День и ночь. Ни выходных, ни праздников... Наш народ – прямой. Когда вам Героя дали – все именинниками ходили. И сейчас вот... Нефтепровод. Новый город. Название ему и то вы придумали. Знаете, поди, как вас рабочие-то называют. Это надо заслужить. Такое по приказу не делается...

– Спасибо, Прокопий Игнатьич. Спасибо, друг. – И руку протянул раскрасневшемуся Юрченко.

Властно загремел телефон. Мельник нехотя поднял трубку.

– Здравствуй. Русаков говорит. Слышал?

– Слышал, – как можно равнодушнее ответил Юлий Кузьмич.

– Недоволен?

– Больно много розовой водички.

– Все в норме. Молодцы ребята. Не успел наш Славгород родиться, а его уже во всесоюзной купели окрестили. Добрая примета.

– Пожалуй, верно. Зайди-ка. Кое-что сообщу. Похоже твое пророчество сбывается – быть Славгороду столицей Сибирского нефтяного континента.

– А что?

– Заходи. Расскажу.

– Иду.

Начхоз поднялся, как только зазвонил телефон, и стоял, опершись ладонями об угол стола. Когда Мельник кинул трубку, Юрченко отнял руки от стола. На полированной поверхности остались широкие, белесые следы от потных, пухлых ладоней.

– Ну, так действовать?

– Давай.




3

...Они шли по поселку, как сквозь строй, шли быстро, а молва опережала их, и встречные останавливались и подолгу смотрели им вслед. И в окнах белели любопытные лица. Снег под ногами Лиды казался горячим, она еле сдерживалась, чтобы не припустить бегом, и все крепче сжимала руку Ярослава. Тот шагал широко, неспешно, легонько помахивая Лидиным чемоданчиком, и то хмурился, то улыбался, задирая вверх кучерявую бороду.

Тогда-то она и поняла: счастье бывает с горчинкой, как полынный мед...

Обессиленная от ласк, она лежала на свежей, хрустящей простыне, в объятиях уснувшего Ярослава. Слегка кружилась голова, казалось, что стены, пол и потолок плавно покачиваются и она словно плывет по морям – по волнам... Все свершилось. Все сбылось...

От счастья по сумасшедшему колотится сердце, спешит, еле выговаривает: счастли-ва-я!

Уйми его. Прикрой ладошкой, попроси, чтоб поутихло, поберегло силы, и оно уймется.

И ты спи. Устала ведь. Сколько волнений, тревог. Спи...

Ну, что ты вздрогнула, заслышав шаги под окном? Это не он. Слишком спокойно и уверенно проскрипели мимо и стихли. Сенечка вообще не способен подойти к чужому окну: он очень застенчив и стыдлив. Раз поздно вечером он сильно поранился топором. «Беги к Русаковой! – закричала перепуганная Лида. – Она перевяжет. Скорей!» Ушел. Она тоже кое-как оделась, выскочила на улицу и едва не сбила с ног Сенечку, который топтался у дверей, зажимая носовым платком рану. «Ты что» – «У них свет не горит, спят, наверное. Неудобно беспокоить...».

Сенечка! Самый добрый, самый преданный ей на свете. Будет ли для нее таким Ярослав?

Лида увидела свою комнатушку такой, какой отпечаталась она в памяти в недавнюю решающую минуту жизни. Распахнутая дверка шифоньера, опрокинутый стул, смятое покрывало на постели. Согбенная фигура Сенечки...

Добрый, хороший, очень много сделавший для нее, но нелюбимый. Что все эти годы творилось в ее будто усыхающей душе, как опостылел ей одинокий покой! Если бы Сенечка знал! Пожалуй, он знал. «Ешь апельсины и молчи», – а у самого слезы на глазах...

Что делать? Не хочет, не может она отказаться от любви, от счастья, пусть даже оно куплено ценою Сенечкиного горя.

Вот рука Ярослава. Тяжелая, твердая, сильная... Сенечка и обнять-то так не мог: не смел. Ярослав все делает с маху, по-мужски. Милый. Как он увел ее. Даже не верится. Все позади. И хватит терзать себя. Никто не виноват, третий – всегда лишний... Спать. Спать.

Завозился у порога нес.

– Руслан, Руслан, – шепотом позвала Лида. Пес неслышно подошел, шумно обнюхал ее руку, лизнул и тут же у постели лег...

Лида проснулась поздним утром. Ярослав сидел на постели, курил и смотрел на жену.

– Выспалась, золотена?

Сцапала его за бороду, пригнула к себе. И нет никакой горчинки в ее счастье, и отлетели ночные думы. На душе покойно и радостно.

Ярослав крепко и жадно поцеловал ее в губы.

– Пусти, – укоризненно шептала она, силясь выскользнуть из его жарких рук. – Светло ведь.

Он сжал ее еще сильнее, одурманил, опьянил поцелуями...

«Неужели все время будет вот так...» – подумала она. Дремотно уронила отяжелевшую голову на плечо мужа...

За окном вовсю разгорался погожий красный день. Солнце величаво выплыло из-за бора, подожгло снег, и тот загорелся холодным, белым пламенем, заглянуло в широкое окно Ярославовой землянки.

– Солнышко! – воскликнула Лида, словно впервые в жизни увидела его. Солнышко! – Восторженно повторила она, накрыв ладошкой солнечного зайчика, присевшего на подушку, и засмеялась громко и счастливо...






ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ



1

Земля приблизилась к солнцу нашей, русской стороной, и над Россией поплыли теплые ветры с юга.

В Таджикистане отцвел миндаль, закончился сев зерновых. На Дону и Кубани обнаженные поля дымились паром, наливались зеленью яблоневые почки. В Поволжье звонкая капель развесила по карнизам домов хрустальные сосульки.

Но здесь, на севере Сибири, открытом холодному дыханию Ледовитого океана, еще ничто не напоминало о весне. Окостенелая от холода земля только ожидала часа весеннего пробуждения.

А людям не терпелось. Истомились, истосковались они по теплу. Натерли плечи меховые куртки да полушубки, надоели валенки и унты, стесняют голову ушанки. И едва пахнуло оттепелью, поутих, огрузнев, ветер, налилось золотом солнце, как парни и девушки хлынули на улицу в легких куртках, в свитерах, с непокрытыми головами. Сходятся парами, сбегаются стайками и гомонят, гомонят, хохочут во все горло.

Солнышко выманило на улицу и Соню Лучкову. Вышла на минутку понежиться да и забылась, с легкой незлобивой завистью заглядывалась на простоволосых девушек, заслушалась их неумолчной, веселой тарабарщиной.

До самого последнего времени в поселке никто не знал о Сониной беременности. Уже за половину срока перевалило, а Соня была по-прежнему легка и проворна. Своими руками шитые платья скрадывали округлившийся живот. Не из боязни дурной огласки или людского суда скрывала она свою беременность. А почему? – и сама не смогла бы ответить.

Все раскрылось неожиданно. В конце пятого месяца. Замутило некстати, закружилась голова. Старшая повариха, сорокапятилетняя, многодетная женщина, помогавшая Соне оправиться, ахнула: «Батюшки, да ить ты брюхатая!» Эти слова, ненароком сорвавшиеся с языка поварихи, в одночасье облетели весь поселок. Судили по-разному. Кто жалел будущую мать: каково-то ей будет одной ребенка вырастить, а кто осуждал: чего ждала, на что надеялась? Иные же оправдывали Соню: коли не вытравила ребенка, значит – хорошая, может, и парень еще прильнет, и заживут, как надобно, с любовью да миром. Молоденькие девчонки официантки только дивились: такая красивая, а сама себя по рукам вяжет, в тупик загоняет.

Что думала об этом сама Соня – никто не знал. Сокровенными мыслями своими она ни с кем не делилась, если ж иная из товарок приставала с расспросами, Соня грубо обрывала: «Не суйся, не твое дело».

Весть о Сониной беременности дошла и до Платона Ветрова. Хоть и с опозданием, и стороной, а все-таки докатилась, как колом по затылку ахнула.

– Сонька-то твоя бывшая забрюхатела, – не тая злорадства, высказала мать давно занимавшую ее новость. – От папы Юлия, верно. Христова невеста! А ты еще...

– Не троньте ее! – Платона передернуло от бешенства.

– Ска-а-ажи... – протянула ошеломленная мать и смолкла, и больше ни звука об этом.

С той поры забеспокоился, затревожился Платон. Чуть тронь его – сразу на дыбки встает, по пустякам злобится, а пошутить об этом и не помышляй: таким взглядом пробуравит – мураши побегут по коже, да и кулак у Платона – кувалда.

Закружил Платон возле Сониной столовой. Несколько раз вроде бы ненароком с Соней виделся, но разговора не получалось: обстановка неподходящая. А время не медлило. Платон мрачнел, каждый день давал зарок – сегодня же поговорить с Соней, но не хватало решимости перешагнуть знакомый порог орсовского барака.

В этот день Платон не искал встречи с Соней: не до нее. Вот-вот соберутся гости: Раины именины праздновать – двадцать два исполнилось. Отец раздобыл рыбы. Женщины занялись пирогами, пельменями, а Платона снарядили за напитками.

Через час магазин закрывался на обеденный перерыв, и Платон торопился, почти бежал. От быстрой ходьбы разогрелся, куртку до пояса расстегнул.

– Здравствуй. Не узнаешь? – окликнула Соня. Платон «притормозил», аж снежные крошки из-под ног брызнули.

– Зазевался... Привет... Как живешь?

Соня только передернула плечами, дескать, зачем спрашиваешь: вся на виду.

– У меня глаза не рентгеновские, насквозь не просвечивают, – попробовал пошутить Платон.

Соня не приняла шутки.

– Без рентгена видно.

– Давно хотел поговорить с тобой.

– Выкладывай.

– Неудобно здесь. Зайдем к тебе.

– Кассирша твоя узнает – придется объяснительную сочинять, – кольнула Соня, а сама повернулась и, не спеша, двинулась к бараку.

Платон смолчал. Так, не обмолвившись, дошли до Сониной комнаты. Казалось – все прожитое трын-трава, дорожная пыль, отряхнулся – и развеял ветер, и снова шагай себе пошагивай по жизни – легко и вольготно. До сих пор так оно и было, а тут... Говорят: отгорело – отболело – отвалилось. Шиш с маслом! И вроде бы отгорело, да не отболело. И пережитое – не мертвый холодный уголь, а живая искра. Чуть дохнуло ветерком – заструилось тепло по всему телу. «Только бы не встретиться с ней глазами: глянет – душу вывернет».

Стараниями хозяйки эта маленькая, кособокая клетушка выглядела уютным, притягательным гнездышком. Щели в полу замаскированы самодельным половиком, темные пятна на стенах прикрыты портретами кинозвезд, вырезанными из «Советского экрана», на тумбочке и подоконнике свежей зеленью поблескивают бегония, герань, плющ.

– Садись, – устало и равнодушно промолвила Соня, показывая на стул.

Платон закурил, а потом уже сел.

Соня молча вышла из комнаты и так долго не возвращалась, что Платон забеспокоился. Она вернулась посвежевшая, аккуратно причесанная. Спросила:

– Выпить хочешь?

– Нет.

– Брезгуешь или в трезвенники записался?

– Сказал – не хочу.

– Может, чаю?

– Ничего не надо. Сама садись.

– Спасибо за приглашение.

– Кусачая стала. – Платон сорвался со стула, присел на подоконник. Прижег новую папиросу.

– Чего ты меня избегаешь? Не по росту? Мелковат для тебя?

– К чему я тебе теперь? Говорят, жениться надумал. Невеста – красавица, крашеная перекрашенная. Живая химия. Зубы и те синтетические.

– Ревнуешь? – подковырнул Платон.

– Ей завидую, себя – жалею.

Платон смешался, деланно закашлялся. Соня понимающе улыбнулась. Улыбка ужалила парня, и он грубо сказал:

– Сама порушила...

– Не крепко слеплено было, коль так легко порушилось.

– Много ты понимаешь...

– Где уж нам уж выйти замуж.

– Это верно, – согласился Платон. – Как хоть ты?

– Как видишь. Тебе неинтересно мои охи слушать. Не за тем пришел.

– Значит, интересно. Не лебедкой тащила, на своих притопал.

Соня помолчала, испытующе поглядывая на Платона. Ее большие черные глаза разгорались все ярче недобрым огнем. Но заговорила она спокойно, как будто даже равнодушно.

– Коли интересно – слушай. Живу, как монашка. День ото дня не отличается. Наперед знаю, что будет завтра и послезавтра. Скукота. – Умолкла. Облизала пересохшие губы.

– И все?

– Хочешь, чтобы об этом сказала? И так видно. Весь поселок знает...

– Мой?

Горькая усмешка тронула полные яркие Сонины губы и тут же отлетела прочь, и мгновенно лицо ее стало строгим и гордым.

– Не тревожься. Не от тебя.

– Врешь! – воскликнул он, привставая. – Врешь!

– Может, и вру, а может, нет. Да и чего ради мне врать? Был бы твой сказала. Ты ведь добрый – посочувствуешь. Зарабатываешь много – помогать станешь... проведывать. – И сразу другим – резким и твердым голосом: – Мой будет только! Единоличный. Я была мамина, и он... – Умолкла, вдруг вспомнив мать, и снова в Сониной душе затеплилось сострадание к одинокой спившейся, потрепанной женщине, от которой семь лет назад бежала, как от прокаженной. Прикрыла ладонью дрогнувшие губы.

Платон по-своему истолковал перемену в Сонином настроении. Сейчас он пожалеет ее, и она расплачется и скажет правду. Платон уже было рот открыл, да Соня предупредила. Опалила насмешливо презрительным взглядом, процедила сквозь зубы:

– Не трать нервы зазря. Пригодятся будущей жене. Береги силенки. Спасибо, что проведал. До свиданья... а лучше – прощай...

Платон ожидал чего угодно, но такого не ждал. Казалось, уж кто-кто, а он то знает Соню от макушки до пят. Всякую повидал ее. Когда был с ней рядом, всегда чуял на себе ее жаркий и жадный взгляд. Думал: помани пальцем, и она с радостью все простит, все забудет, станет прежней, его Соней. А она гнала его, как напаскудившего щенка, потыкав мордой в дерьмо.

– Думаешь, прощенья буду просить...

– Нет, не думаю. Не такие вы, Ветровы, чтобы у кого-нибудь прощенья просить. Да и не за что, вроде. Что было меж нами – дай бог всякому. Разлюбил? Значит, тому и быть, а чему быть, того не миновать.

– К тебе по-хорошему, по-человечески...

– «По-хорошему! По-человечески!» – передразнила она. – И язык поворачивается такое выговаривать. Видно, поглупел с тех пор, как расстались. Так я тебе напрямки скажу. Мне не надо подачек. Ни твоих, ни чьих. Не привыкла милостыню просить. С пятнадцати лет сама себя кормлю, сама себе хозяйка. Я ведь тебя не трогаю и кассиршу твою не задеваю. Чего же еще? Могу расписку дать, что ребенок не твой. Живи в свое удовольствие, а ко мне не лезь. Мне до тебя дела нет.

– Так мне дело! – не сдерживаясь более, сердито прикрикнул Платон. – Сын-то ведь хоть наполовину, да мой...

– Ни на вот столечко, – показала кончик указательного пальца.

– Хлебнешь лиха, по-другому запоешь.

– Дурак, – беззлобно и тихо, с сожалением выговорила она. – Чем пугаешь? Я наперед все знала... Мне зацепка в жизни нужна. У меня ведь никого. Всю жизнь – никого. Думала – ты опора... Ладно хоть в самом начале. Есть счастливчики, есть невезучие... Ну да хватит! Больше меня не трогай. Не тревожь. И так ни на что бы не глядела. Такое не занянькать всю жизнь... А она у меня тоже одна. Учил, поди, в школе. Одна!.. Уходи... Растравил ты меня, вот и прорвало, наговорила... Уходи!..

– Соня!

– Иди-иди. А то как сорвусь...

– Да погоди ты, Соня. Я ведь...

– Ну! Кому говорю. Шагай своей дорогой. – И распахнула дверь перед потрясенным Платоном...




2

Будильник, как вдовий соловей – сверчок, тянул свою бесконечную песню – однообразную и нудную. Соня будто медленно погружалась в мертвую, холодную пустоту, леденея телом. Сначала Соня перестала чувствовать свои ноги настолько, что уже не могла ими пошевельнуть. Потом вышли из повиновения руки, растворилось, исчезло тело. Она не воспринимала ни звуков, ни движений, ни запахов окружающего мира: все чувства закостенели.

С того момента, когда разъяренный Платон оглушил Соню черным подозрением, оскорбил, унизил ее, жизнь словно перекувыркнулась и пошла колесом; где верх, где низ – не разобрать. Все, вроде, прежнее и все совсем иное.

Она то ненавидела Платона – до исступления, до ярости, а то любила, как никогда, всем существом тянулась к нему, жалела его, плакала о нем. В Сониной душе, как в тигле, не смешиваясь, одновременно плавились ненависть и любовь.

Каких нелепых решений не принимала Соня в минуты ожесточения и отчаяния. То она решала подстеречь ненавистную крашеную блондинку на улице, вцепиться в ее бесцветные космы, рвать, бить, царапать – до крови, до дикой боли... А то вдруг приходила мысль: заявиться к Ветровым и каким-нибудь немыслимым словом, невероятным поступком разом к чертовой матери взорвать самодовольную, сытую благодать ветровского гнезда...

Соня упивалась бредовыми картинами мести, с трудом отделывалась от них.

Где-то в потаенной глубине души все еще теплилась неосознанная вера в чудо, которое снова поставит жизнь на ноги, и кончится эта изнурительная карусель. Придет Платон – ласковый и единственно нужный. И она со сладкой болью простит ему все...

До недавнего времени из тупика был только один реальный выход – аборт. На два дня слетать в Сарью – и все. Молодости и красоты не занимать, парней предостаточно. Свет клином не сошелся на Платоне. Да и она теперь учена, переучена, на водичку дуть будет...

Но именно в те минуты, когда решение уже было принято, Соню начинали смущать и волновать необыкновенно яркие и трогательные видения ее будущего ребенка. Это был ее, чудесный и единственный, сын, а может, дочь – все равно, и пожертвовать им ради того, чтобы иметь под боком мужика... Соня презирала себя за то, что смела помыслить подобное.

Сегодня, когда шла рядом с Платоном, едва держалась на ногах от волнения. Сейчас закроется дверь, думала Соня, и свершится то самое чудо. Платон скажет волшебное слово, и снова черное станет белым, а горькое сладким. Но Платон, видно, сам себя потерял. Поглупел, а может, таким и прежде был.

Обида затуманила рассудок, ожесточила сердце. Нервная дрожь волнами прокатывалась по телу. Соня, подобрав ноги, забилась в угол кровати, встопорщилась, как подбитая, разъяренная птица.

Сумерки занавесили окна, а она все сидела и копила, копила злобу. Теперь она ненавидела все, что хоть отдаленно имело касательство к Платону: его дом, его родню. «Погодите, постойте...» – мстительно скалилась она, грозясь обидчику.

Вдруг сорвалась с места. Еле попала трясущимися руками в рукава стеганки. Выбежала из барака и растворилась в ночи.

Пока взбежала на взгорок, совсем запыхалась. Остановись перед льющими свет окнами. В открытые форточки вылетали возбужденные голоса, музыка из включенного радиоприемника. Если даже гостей еще не было, то приготовления к пиру шли полным ходом.

«Вот вам подарок!» – Соня попятилась, размахнулась и со всей силы запустила в окно большой круглый голыш.




3

– Стой!

Человек пригнулся и побежал еще быстрее.

– Стой, сволочь!

Черный клубок стремительно катился с пригорка.

Не разбирая дороги, Платон мчался следом, с каждой секундой настигая злоумышленника. Вдруг Платон остановился.

– Соня! – заорал он.

Соня тоже остановилась, дыша натужно и хрипло.

Он медленно двинулся к ней.

– Не подходи! – голос женщины дрожал. Она изо всех сил распаляла себя, боясь, как бы не угасла ненависть. – Кусаться буду!

– Кусай! – Платон подошел вплотную, положил руку на се дрогнувшее плечо. – Грызи.

Колени у Сони подломились, и она медленно завалилась набок.

Платон подхватил ее.

– Соня!

– Пусти, – жалобно простонала она и, припав к нему, зашлась в неутешном горьком плаче.

Платон бережно поднял ее на руки и, слегка прижимая к груди, понес к орсовскому бараку.

– Пусти. – Она слабо ворохнулась.

– Лежи, лежи. И молчи. Ничего не надо...

– Сейчас... сейчас я... – всхлипывая, бормотала она.

– Молчи.

Он шел медленно, осторожно ставя ноги, будто нес драгоценный сосуд, наполненный живой водой. Промерзший снег звонко похрустывал под тяжелыми шагами Платона. По сугробам с тихим шипеньем ползла поземка.

Когда Платон с нелегкой ношей на руках взбирался на крутое высокое крыльцо барака, затихшая Соня шевельнулась и то ли всхлипнула, то ли невнятное что-то проговорила. Платон склонился, ткнулся в холодную мокрую щеку губами, прошептал:

– Молчи, Сонюшка... Я на руках... всегда... всю жизнь...




4

Хлопнула калитка, ахнула сенная дверь, на пороге встала раскрасневшаяся, запыхавшаяся Рая.

– Идут!

– Уже, – встревожилась мать, хозяйским оком озиравшая пышно накрытый стол.

– Платон... Соню ведет.

– Ой, батюшки. Зачем? Сейчас? Ведь люди придут – стыдобушка. С эким-то приданным...

– Ты что! Спятила? – Лицо Михаила Николаевича побурело от прилива крови.

– Папа! – Рая прижала ладони к пылающим щекам. – Я тебя прошу... Платону потом можешь что угодно... но сейчас... понимаешь?.. Одним словом убьешь ее. Они ведь через такое прошли. Это, знаешь... это настоящая любовь... Пойми.

– Какая любовь? – Мать выплыла на середину комнаты и пошла швырять словами, как булыжниками, все повышая и повышая голос. – Бесстыдство!.. Распутство!.. Сама, поди, не знает, от кого понесла... Как людям в глаза глядеть...

– Если обидите их, я тоже... я с ними...

– Тихо! – Литой кулак хозяина едва не прошиб столешницу.

В тот же момент распахнулась дверь.

– Иди, – послышался из сеней приглушенный голос Платона. – Да входи же. Не съедят тебя.

С двумя узлами в руках вошел Платон. Опустил ношу на пол. Оглянулся.

– Заходи.

Соня с чемоданом в руке пугливо переступила порог и тут же остановилась. Платон взял ее за руку, вывел на середину комнаты. Сдернул шапку.

– Вот... Мы пришли...

За эти мгновения в душе Михаила Николаевича отгрохотал лютый ураган. С головокружительной быстротой пронеслись в сознании видения: Сенечка, заросший щетиной, с почерневшим лицом и кроличьими красными глазами; мать с хлебом и солью на рушнике встречает у порога старшего сына с молодой женой; зажав в потном кулаке коробочку с Золотой Звездой Героя, он никак не может сдвинуть с места зачугуневшие ноги; глаза Василисы совсем рядом, они сочатся острой нежностью, а губы еле шевелятся: «Люб ты мне, люб, Мишенька. Никому не разнять нас силой...».

Летели, кувыркались, наплывали друг на друга видения. Тяжелела голова Михаила Николаевича, мягчел, добрел взгляд...

Платон кашлянул, как в пустую бочку ухнул.

– Моя жена...

– Знакомы уже, – непривычно высоким, до предела натянутым голосом откликнулся Михаил Николаевич, и все замерли. Побледневшие, вытянувшиеся, напряженные лица. Ветров натужно вздохнул. – Знакомы, – повторил мягче.

У Платона потеплели глаза. Рая смахнула слезы с ресниц. Мать покривила в улыбке запятнанное гневом лицо. А Михаил Николаевич уже совсем оправился, овладел собой. Шагнул к молодым.

– Здравствуй, Соня... Здравствуй, невестка. Раздевайся.

Тут-то Соня и заплакала. Да как! Захлебнулась слезами. Пока через поселок шла – закаменела душой и телом. Чего только не ждала от первой встречи, но не этого.

Василиса зашмыгала носом. Рая платочком по глазам повела.

«Как она поглядела! Может, это их счастье. Видно, она окно выхлестнула. Догнал и опять прилип... Его ребенок. Внук будет... Даже Василиса заревела. Вспомнила, поди, старая, как неделю в боковушке пряталась, пока ее батя не смирился. А Райка-то! Ишь ведь как. Вырастили – теперь сами хозяева. И правильно это».

Михаил Николаевич зычно гаркнул:

– Да вы что, ошалели! Праздник в доме, а они слезьми исходят. Кончай панихиду! Сейчас гости подойдут. Заодно и именины и свадьбу будем праздновать.

Гости разошлись далеко за полночь. Михаил Николаевич проводил их до калитки и задержался: уж больно легко дышалось тут после прокуренной душной комнаты. Сзади неслышно подошел Платон, облапил отца со спины. Крепко притиснул к широченной груди.

– Спасибо...






ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ



1

Эта неожиданно разыгравшаяся мартовская метель по свирепости и силе не уступала печально знаменитым декабрьским бурям. Ветер бился о стены домов, рвал провода, легко заламывал верхушки столетних деревьев, перегонял с места на место огромные массы снега.

Лида удобно сидела в раскладном парусиновом кресле, подставив ступни голых ног под горячий поток воздуха, который струился от электрокамина. Пес лежал рядом, блаженно щурясь, лениво поводя ушами. Стекла окна дребезжали, вибрируя и прогибаясь под ветром, того и гляди брызнут на пол дождем колючих осколков, и ветер ворвется в уютную, ярко освещенную комнату и одним взмахом все переворошит, перекувыркает здесь, выдует отсюда уют и тепло.

Писк самодельной Ярославовой рации сначала услышала собака, заворочалась, поднялась на ноги, потревожила задумавшуюся Лиду, и та наконец тоже обратила внимание на протяжное попискивание, доносившееся из черного ящика. Сорвалась с места, схватила трубку, прижав клапан на ней, закричала:

– Слушаю! Слушаю! Вас слушают...

В наушнике невообразимый хаос непонятных звуков. Лида напряженно вслушивалась в него, и вдруг ее ухо уловило далекий и глохнущий голос Ярослава:

– Лида... Лида... Лида...

Этот неясный голос любимого, рвущийся к ней сквозь взбесившуюся метель, звучал как зов заблудившегося, как страстный, безнадежный призыв о помощи, о спасении. В Лиде все замирало и холодело от этого далекого, бессильного перед стихией родного голоса.

– Да! Да! Я слушаю! Слушаю! – кричала она в свистящую, щелкающую трубку.

Он не услышал и все повторял и повторял.

– Лида... Лида... Лида...

Вероятно, надо было что-то подкрутить, подрегулировать, но Лида не знала, как обращаться с рацией, а голос из грохочущей, ревущей и воющей темноты все взывал и взывал к ней. Наконец, лавина хаотических звуков подмяла, раздавила его, и кроме свиста, шипенья и жуткого подвывания Лидино ухо не могло уже ничего выловить из запотевшего эбонитового кругляша.

Лида кинула трубку, поспешно натянула меховую куртку Ярослава и, позвав собаку, нырнула в воющую, гремящую ледяную темноту за порогом. На ее счастье связист оказался в аппаратной, и через несколько минут она уже разговаривала с Ярославом. С ним ничего не случилось. Он десять раз спросил ее, не скучно ли ей, не холодно ли, не страшно ли?

– Нет, нет. Нет! – радостно кричала она. – Все хорошо. – И в свою очередь сама пытала его, не заболел ли, не устал ли, соскучился ли...

На обратном пути она наверняка заблудилась бы, если б не Руслан.

Женщина уселась на прежнее место, взяла со стола книгу, но не открыла ее: неожиданно вспомнила, как после бегства от Сенечки впервые пришла в школу...

Ярослав проводил ее до школьного крыльца.

– Дай-ка я пойду с тобой: дрожишь, зайчонок.

– Вот еще! Не девчонка. Не беспокойся.

– Ну-ну. Ни пуха ни пера.

– К черту.

– Если не достигнете взаимопонимания, забирай портфельчик и домой. Я сам объяснюсь с вашим главшкрабом...

Учителя были в сборе. На Лидино «здравствуйте» ответили негромко, в разнобой и сразу попрятали глаза: один в портфеле роется, другой классный журнал листает, третий книгой отгородился. Может, так и прежде бывало, да Лида внимания не обращала на это, а теперь обратила. Чтобы скрыть смущение, поспешно вытащила из портфельчика кипу тетрадей и давай их перетасовывать.

Вошла завуч и прямехонько протопала к Лиде. В наступившей вдруг взрывчатой тишине необыкновенно громко прозвучал насмешливый голос:

– Вас можно поздравить, Лидия Георгиевна?

Лида покраснела до жжения в лице. С трудом выдавила:

– Можно.

– Тогда подскажите, как это называется?

Лида прикусила дрогнувшую губу, пристыженно заморгала влажными ресницами – вот-вот расплачется. Тут-то географ – старый молчун, прозванный ребятами лесовиком, – подлетел к завучу и строго на нее прикрикнул:

– Не к месту острите!

А ведь, бывало, лесовик за десять шагов начинал раскланиваться с завучем. Сфотографировать бы в это время учителей – что твой финал «Ревизора». Лесовик, видно, и сам испугался собственного окрика и тут же просительно промямлил:

– Пожелайте лучше ей счастья, оно...

– Благодарю за совет! – отрезала завуч. – Лидия Георгиевна не нуждается в таких пожеланиях. Она умеет брать свое счастье за горло, – и застукотила каблуками к выходу.

Лида пришибленно сгорбилась, отвернулась к окну и заплакала. Никто не знал, чего стоило ей удержать себя в школе до конца занятий.

Ярослав ждал ее у порога. Испытующе вгляделся в ее лицо.

– Ну?

– Все хорошо. Спасибо.

– Без сучка и задоринки?

– Не совсем.

– Дай-ка твой портфелик. Теперь бери меня под руку. Вот гак. Ну, господа присяжные наблюдатели, мы готовы...

...Вдруг мысли ее вернулись к тому, что тревожило и мучило ее до вызова Ярослава. Лида закрыла глаза и вдруг отчетливо увидела поросшее клочковатой щетиной, серое, с синими полукружьями подглазий лицо Сенечки. Таким она видела его последний раз, в суде. Сенечка сам подал заявление о разводе. Сам и с судьей объяснился. «Не по любви за меня пошла, из жалости. Думал – стерпится, слюбится. А тут его встретила. Сами знаете, третий – лишний».

С той поры не виделись. Стороной до нее доходили слухи, что он совсем опустился: по две-три недели с буровой не выезжает, когда попадает в поселок – пьет. Лида не однажды порывалась повидать Сенечку, но всякий раз при мысли о встрече с бывшим мужем ее охватывала такая робость, что она тут же отказывалась от задуманного.




2

Чтобы передохнуть, Сенечка останавливался, поворачивался к ветру спиной и, втянув голову в плечи, подолгу стоял неподвижно. Обожженное морозом, исхлестанное ветром и снегом, лицо больно горело. Когда-то обмороженная правая щека была особенно чувствительна к холоду. Сенечка то и дело стаскивал рукавицу и подолгу растирал немеющую щеку. В эти минуты он не раз попенял себе за то, что не послушался мастера, не дождался, пока шофер починит занедужившую вдруг в пути вахтенную машину, а отправился в поселок пешком, прямиком по тропе, пробитой в сугробах пешеходами.

Три дня Сенечку ломала проклятая простуда. Он крепился, боролся с недугом испытанным методом – стаканом водки на ночь. Засыпал в поту, некрепким, тяжелым сном. Просыпался с ватной головой, бессильным телом и вязкой горечью во рту. За завтраком лениво пережевывал сухую столовскую котлету, мечтал о стакане горячего молока, о крепком чае с клюквенным вареньем.

Сегодня хворь дожала его. Когда по трапу спускался с буровой, закружилась голова, подкосились дрожащие ноги, и если бы не поддержал товарищ... Надо было все-таки посидеть в кузове и доехать на машине. Побоялся совсем раскиснуть, ослабнуть и пошел. Думал: три-четыре километра – не расстояние... Если б не эта проклятая метель... Роба, будто железная, аж звенит на ветру...

Тропа была то голой и скользкой, вылизанной ветром до блеску, а то она вовсе терялась под высокими островерхими барханами снега.

Он обрадовался, завидев огоньки поселка. Почувствовав прилив сил, зашагал размашистей. В душу, в печенки мать распроклятую, зас... жизнь...

Измученный Сенечка тяжело припал спиной к двери домика, расслабил мышцы и долго стоял, отдыхая, на защищенном от ветра крылечке.

Отдышался, и одиноко, грустно стало ему на крылечке пустой, забеленной снегом избушки. Он может не показываться здесь целый месяц, и никто не обеспокоится. Вьюга вымела из скворечника все тепло, все живые запахи. В заиндевелом, насквозь продуваемом домике давно уже ничто не напоминало о Лиде. Вроде и не было ее никогда. Вроде она только приснилась. Может, и ему привиделись гибкие руки, проворно снимающие кожуру с дымящейся паром картофелины, разбирающие постель, приглаживающие волосы, тонкая девчоночья фигура. Пусто кругом. И внутри. И снаружи. Так пусто, что хочется завыть в голос... Не спеша достал ключ, пинком отворил промерзшую дверь. Привычным движением выкинул руку. Щелкнул выключатель.

Стены обросли мохнатым инеем. «Надо с соседкой договориться, пусть протапливает. А-а, скоро весна».

Печка долго не разгоралась, нещадно чадила: трубу забило снегом. От дыму слезились глаза, першило в горле. Наконец, дрова разгорелись. Пламя загудело. Чугунная плита вмиг вспотела, закурилась паром.

Через полчаса можно будет раздеться, а потом, если еще раза два подкинуть дровишек, станет жарко. Тогда – напиться чаю и в постель.

Сенечка облизал шершавые губы. Во рту сухо. Захотелось пить. В чайнике и в ведре пусто.

Ему повезло: непогода разогнала очередь у водокачки.

Пока ходил за водой, в комнате заметно потеплело. Иней обтаял. Сенечка развесил спецовку подле плиты, и брезентовая роба, оттаяв, сморщилась.

Проклятая хвороба только и ждала, чтобы он расслабил мышцы и нервы. Навалилась и так притиснула – замельтешило в глазах. Знобило. Тело ломало и корежило, как на пыточном колесе. Иногда накатывала такая дрожь, что кровать ходуном ходила и не было сил сдержать клацающие зубы.

Стреляли поленья в топке. Ветер раскачивал избенку. Зябко дребезжали стекла. Потрескивала дверь. «Надо накинуть крючок, откроет...» – мелькнула мысль, но Сенечка не пошевелился...

Тогда мела такая же метель, а может, еще похлеще. Они промерзли насквозь. Атээлка то и дело застревала в сугробах. Семьдесят километров от Сарьи тащились целую ночь. Сенечка закутал Лиду в тулуп, а та все равно зябла, и он своим дыханием отогревал ее руки, растирал их. Выпив по его настоянию полстакана водки, Лида уснула, а он сидел рядом, прислушивался к ее дыханию, боясь, как бы во сне не обморозилась. Не заметил, как и ночь прошла, и пути конец. Подхватил спящую на руки и понес...

Тогда эта промозглая скворечня называлась домом. В ней было тепло и уютно: в ней была Лида.

Они целый век не видались. Недавно, увидев ее на дороге, он нырнул в сторожевую будку у дверей магазина и проторчал там до тех пор, пока Лида не скрылась за поворотом.

Да, не так надо было. Все не так. Она – нежная, хрупкая, как цветок. Дунь сильней – сломится. А он даже ни разу не сказал: «Я тебя люблю». Не умел, стеснялся. Бородач Грозов, поди, соловьем заливается. Язык хорошо подвешен. Стишки сочиняет... О чем они говорили с Лидой? Ни о чем. Перекинутся парой фраз – и весь разговор. О делах на буровой он не рассказывал, боялся – неинтересно, скучно ей. О своих школьных делах Лида тоже не говорила. Да и когда им было разговаривать? По неделям не виделись. Пока отмоется от мазута и копоти – полдня пропало. То дров наколоть, то что-нибудь починить, запаять – вот и остаток дня. Надо было за руку ее и – в лес, на реку, за грибами, за ягодами. Разве нечего было сказать ей? Буровая когда горела, все газеты об этом долдонили, а он буркнул только: «Пожар был» – и все. Поделом такому чурбану, поделом. Сам выпустил свое счастье... Сам...

Наделенный от природы богатырской силой и здоровьем, Сенечка и прежде нимало не заботился о собственной персоне, если же иногда и думал о себе, то лишь в связи с Лидой. «Расхвораюсь – сколько ей хлопот», «Увидит такого перепугается». Теперь он вовсе перестал думать о себе. Ел что попало. Спал где придется. Одевался неряшливо. Пропах потом и мазутом. Большую часть заработка он переводил на открытый им Лидин счет. Сенечка был уверен: у Лиды с Ярославом жизнь не заладится, в конце концов они разойдутся, тогда-то ей пригодятся эти сбережения...

Иногда он напивался до бесчувствия. С отвращением, сквозь зубы тянул ядовитую жидкость. Пил один. В своей конуре. Молча и не закусывая...

У него поднимался жар. Сознание размякло, помутнело. Мысли путались, набегая друг на друга, рвались и гасли. Дышалось все тяжелей. Тело перестало повиноваться. Временами Сенечке казалось, что он проваливается в душную черноту земной расселины. Он задыхался, скреб ногтями грудь и беззвучно кричал перекосившимся ртом.

Вынырнув из очередного беспамятства, Сенечка увидел струю белого морозного пара, вползающую в приоткрытую дверь, потухшую плиту, желтоватый огонек лампочки. «Закрыть дверь. Закрыть дверь... Дверь... Дверь...» – и, снова ухнув в бездонную пустоту, увидел себя на буровой.

...Грохочет ротор, с бешеной скоростью вращая, вгоняя в землю гигантскую стальную пустотелую змею. Никто не видит, как та змея вонзается в земную твердь, а Сенечка видит. Под его взглядом земная кора рыхлеет, становясь прозрачной, и Сенечке отлично видно, как грызет земное тело прожорливое долото. Его зазубренная головка со скрежетом и свистом ввинчивается в породу. Но вот оно остановилось, заметалось из стороны в сторону, будто голова разъяренной гадюки. «Нефть вынюхивает, – понял Сенечка. – Никакой нефти тут нет».

Никто кроме Сенечки этого не знает. Наверное, сто первую дыру сверлят они и – все впустую. Надо бы всех – к черту и вон из этой болотины, подальше от мерзкого гнуса. Все равно никакой нефти стальная змея не нащупает. Плеснет из скважины мутная водица и – до свиданья, и снова по болотам, по тайге, на новое место...

«Уйду», – решается Сенечка и уже резко поворачивается в сторону, чтобы сделать первый шаг, но не может оторвать ногу. Оказывается, нога-то проросла, пустила вглубь толстые белые корни. Налетел обжигающий смерч. Все сорвалось, завертелось и помчалось черт знает куда. Только Сенечка ни с места. Качает его шквальный ветер из стороны в сторону, из стороны в сторону, а от земли не может оторвать.

Тут ветер из-за леса вынес Лиду. Как перекати-поле, гонит ее ураган по вспененному небу. Догнать бы! Удержать. Да разве порвешь проклятые корни...

– Лида! Ли-и-и-да-а-а!!! – надрывается Сенечка в крике и тянется, тянется к ней, до боли, до хруста в суставах, а она хоть бы глянула на него, хоть бы одно слово обронила. Видно, затрепал ее ветрище – и глаз не открыть, и не вскрикнуть.

Тут корни стали медленно втягивать Сенечку в земную глубь.

Рванулся Сенечка что было сил. Вцепился в толстые корни, а те вдруг почернели, зашевелились: по ним потекла нефть.

Все сильней струится по Сенечкиным жилам земная кровь, и Сенечка растет. Вот он подпер макушкой облака. Жар от близости солнца такой нестерпимый – дышать нечем. Сенечка прикрыл ладонями лицо, и по нему потекли смоляные струйки. «Нефть прорвалась», – испугался Сенечка и крепко сжал кулаки. Да разве удержишь нефть в кулаке? Она просочилась сквозь стиснутые пальцы, и вот уже каскад черных фонтанчиков забил из каждого Сенечкиного кулака. «Зачем я ее держу?» Сенечка вскинул руки над головой, растопырил ладони, и из них с ревом рванулись ввысь нефтяные фонтаны.

– Давай! Давай! – заорал Сенечка, глядя на хлещущую нефть.

Он почувствовал: вместе с нефтью из него вытекают живые соки и чем сильнее били нефтяные фонтаны, тем больше слабел Сенечка, пустел, припадал к земле, как проткнутый мяч. Но восторг его от этого не убывал.

– Да-а-а-ва-а й! – вопил Сенечка.

Ревет, беснуется земная кровь, смешанная с Сенечкиной кровью. Никнет, слабеет Сенечка. Ни о Лиде, ни об опустевшем скворечнике, ни о том, что станется с ним самим, – Сенечка не думает. Им владеет только одно желание – подольше продержаться на ногах, не дать иссякнуть, ослабнуть черным потокам. Спекшимися от невероятного внутреннего напряжения и жара губами он шептал:

– Давай. Давай... голубушка...






ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ



1

С годами у человека все сильнее становится желание хоть на короткое время оторваться от бесконечных дел и забот, освободиться от любых обязанностей, уйти от людей, куда-нибудь на природу – в лес, в горы, в степь – и там, наедине с собой, неторопливо, последовательно осмыслить прожитое, попытаться предугадать будущее. Подобное желание становится особенно сильным в минуты душевного кризиса, душевной ломки; когда человек оказывается на жизненном перепутье и ему предстоит решить: куда повернуть – направо или налево, – ибо продолжать путь в прежнем направлении – противно его совести, либо жизненным правилам, либо расчету.

Именно потому Пантелей Ильич решил провести свой отпуск не на Черноморском побережье, не в заграничном путешествии и не в столице, а в уединении, облюбовав для этого приглянувшийся ему таежный уголок, нареченный им Ордалией.

Хотелось также побыть наедине с тайгой, вволю надышаться смолистым густым воздухом, налазиться по чащобам и буреломам, до отвала наесться голубики, брусники, морошки и другой таежной ягоды.

С тех пор, как папе Юлию удалось околдовать Русакова видением блистательного стольного града нефтяников – Славгорода и Пантелей Ильич поддался уговорам Мельника и подписал не до конца проверенные и явно завышенные данные о прогнозах и разведанных запасах нефти, прошло немного времени, но произошло много важных событий. Весной началась пробная эксплуатация месторождения. На окраине поселка выстроилась шеренга гигантских металлических баков – хранилищ нефти. По реке днем и ночью шли нефтеналивные баржи. Сюда порожние, отсюда – до краев наполненные черным жидким грузом. Со страниц газет и журналов не сходило слово «Славгород». Вышла в свет первая книга о геологах Славгородской экспедиции. Иностранные журналисты, представители крупнейших буржуазных нефтяных компаний одолевали советские органы просьба ми разрешить посетить Славгород. Из Москвы, Ленинграда, Баку, Уфы, Казани ехали и ехали в Славгород проектировщики, промысловики, строители. Вокруг Славгорода возникла огромная строительная площадка. Не умолкая, день и ночь ревели моторы бульдозеров, тракторов, автомобилей, экскаваторов, тягачей, гудели буксиры и пароходы, стрекотали вертолеты.

В этом, не охватном взором, ревущем, спорящем, ругающемся скопище людей и машин Юлий Кузьмич Мельник чувствовал себя превосходно. С рассвета до глубокой ночи он мотался от причала к насосной станции, оттуда на вертолетную площадку, объезжал стройки и буровые, – выслушивал, спорил, доказывал, приказывал, разносил, проводил совещания и активы. И весь увеличившийся за последнее время управленческий аппарат экспедиции Мельник заставил работать так же стремительно и напряженно.

Вместе со всеми варился в этом котле и Пантелей Ильич. Он все делал добротно, с пристрастием, порой с увлечением, но в то же время в душе его копилась и копилась тревога. Когда же он узнал, что принято решение о строительстве нефтепровода Славгород – Энск, тревога его достигла наивысшего накала.

– Чего хмурый такой? – как-то спросил его Мельник. Замотался? Бери отпуск. Отдохни. Самое трудное – впереди. Нужна уйма свежих сил.

– Тут не усталость. Надо бы потолковать с тобой. Но к разговору я не готов. Ты прав. Давай отпуск. На досуге обо всем поразмыслю, тогда и... Дело слишком серьезное...

Нужно было немедленно, тщательнейшим образом все пересчитать, обдумать и тогда уж... вызывать огонь на себя. Иначе и не назовешь то, что замыслил Пантелей Ильич.

О своем местонахождении Русаков сообщил только Мельнику и Рае, условившись с ней, что с первого сентября она возьмет отпуск и они вместе поживут две недели в тайге. «Это будет медовый полумесяц», – пошутил он тогда... «Газик» подвез Пантелея Ильича к тому месту, где в прошлом году они с Мельником повстречали машину, за рулем которой сидел Ярослав Грозов.

Взвалив на спину огромный, туго набитый рюкзак, с ружьем в руках Пантелей Ильич медленно продирался сквозь густые заросли, ориентируясь по каким-то, ему одному известным приметам, в конце концов и приведшим его к Ордалии.

Вот то место, где они с Мельником лежали у костра, лакомясь зажаренной тетеркой. Все было как и тогда, год назад. Только осины еще не облетели и тихонько позванивали краснеющими листьями. И березы зеленели совсем по-весеннему: молодо и ярко. Ничто не напоминало о близкой осени. «Загостилось лето», – Пантелей Ильич блаженно улыбнулся.

Солнце висело над центром поляны. Пропитанный запахами трав и багульника, воздух нагрелся и вроде бы загустел.

Сомлев от зноя, одрябли листья папоротника, пожухла осока.

Те двое лежали все так же неподвижно, голова к голове, желтели в зелени голые ребра.

– Как вы тут? – Пантелей Ильич легонько погладил лосиный рог, ставший от непогоды каменным. – Молчите? И хорошо: в молчании – самый глубокий смысл.

Скоро солнце припекло Пантелея Ильича. Он скинул куртку, подставил горячим лучам голые плечи. Хотелось сразу броситься на траву, понежиться, но Русаков перемог соблазны и принялся устанавливать палатку.

Место стоянки он облюбовал на небольшом взгорке, чуть поодаль от скелетов поверженных великанов. Пантелей Ильич был опытным таежником и соорудил свое временное пристанище по всем правилам. И канавкой для стока дождевой воды обвел палатку, и толстым слоем настелил в ней пихтовые лапы, и валежнику натаскал и нарубил целую поленницу – не сжечь за неделю.

Пока обустраивался, солнце, словно огрузнев, пошло вниз, того и гляди, повиснет на пике – макушке сосны. Тени от деревьев, недавно еще такие густые, растаяли, будто их кто слизнул с земли. Солнечные лучи, не касаясь поляны, заструились верхом, как косой дождь, и воздух стал золотисто-зеленым.

Пантелей Ильич долго любовался затейливой игрой красок угасающего дня, позабыв и о голоде, и о нераскуренной сигарете.

Дотошно, с завидной размеренностью и неутомимостью стукотил по дереву дятел, рассыпая окрест негромкую, четкую пулеметную дробь. Лениво покрикивала кедровка. Назойливо гудели над ухом большие краснокрылые комары.

Ночью лес наполнился иными голосами. Распрямляясь, шуршали примятые дневным зноем травы, трепетали чуть слышно листьями нервные беспокойные осины, под напором верхового ветра глухо покряхтывали кедры и ели, где-то близко не слышимый днем пел ручей, захлебываясь и в спешке не выговаривая слова бесконечной песни. Однако ночные голоса не пугали, не беспокоили Русакова, напротив, действовали на него умиротворяюще, навевая дрему. И едва он коснулся головой маленькой надувной подушки, как его тут же околдовал крепкий и сладкий сон.

Догорел и потух костер. Выкатилась из-под облачка лимонная долька месяца. Под ее холодным, зеленовато-желтым сиянием поляна приняла зловещий вид. Трифоль, папоротники, багульник – все стало черным, неотличимым друг от друга. Скелеты лосей тускло посверкивали в стылом мраке и вроде бы шевелились. И лес – непроницаемо-мрачный и грозный – как будто ожил и бесшумно двинулся к центру поляны, все теснее смыкаясь вокруг одинокой палатки. Казалось, еще миг – и ее вместе с укрывшимся там человеком поглотит тайга.

Зловещая тень совы перечеркнула поляну. Вещунья села на лосиный рог и затаилась, поводя по сторонам огромными глазищами: то ли высматривала добычу, то ли блюла ночной покой...

Пантелей Ильич спал непробудным сном, безмятежно и крепко.

Проснулся на рассвете и лежал, не шевелясь, до тех пор, пока не заслышал утреннюю побудку зяблика. Эта небольшая, ярко расцвеченная пичуга первой подала голос. Ведет-ведет длинную витиеватую звуковую линию и вдруг оборвет ее лихой закорючкой, как распишется.

К песне зяблика присоединился веселый щебет лесного конька. Ему томно откликнулся дрозд-деряба, и над просыпающейся тайгой зазвенела праздничная птичья перекличка.

Пока разгорался день, Пантелей Ильич позавтракал, выпил кружку крепчайшего, попахивающего костром чаю и, прихватив ружье, нырнул в лес.

Воротился с немалой добычей: полная фуражка ягод и десятка два отборнейших белых грибов. Поев грибницы, Русаков разложил на траве карты, бумаги и погрузился в расчеты...

Предчувствие его не обмануло. Не зря последнее время его все сильнее снедало острое беспокойство, какое испытывает человек, совершивший непоправимую ошибку, которую при желании мог бы не только предвидеть, но и избежать. И хотя еще многое предстояло пересчитать и обдумать – в главном Русаков уже не сомневался.

Пантелей Ильич швырнул самописку, пружинисто вскочил. Подкинул в кос тер валежнику и залюбовался буйной пляской веселого, озорного пламени.

«Красиво горит. Сколько красок, тепла, света. А в итоге – пепел – холодный и мертвый. Чушь! В итоге – ревущие турбины реактивных самолетов, пылающие топки локомотивов, клокочущие котлы ТЭЦ и ГРЭС. Не зря мудрецы древности считали, что огонь рождает жизнь. И человек ради жизни сжигает свои нервные клетки, испепеляет мозг и сердце. Опять чепуха! Не ради жизни, а только в этом горении он и живет... Дело тут не в биологических законах развития организма. Человек – не дерево, не лошадь, он волен решать: жить ему или нет. Что заставляет меня цепляться за жизнь? Ведь в ней не только пироги и пышки. Пожалуй, все-таки больше синяков и оплеух. Радость, горечь, обида, боль, восторг – все вперемежку – это жизнь. Покой нужен только мертвым. Да, много ненужных волнений, нервотрепки, слишком стремителен темп. Человек сгорает. Было время – в сорок только получали право называться достойными женихами, а теперь к сорока многие выдыхаются начисто. Вообще-то плюс-минус десять лет ни фига не значат. Вместе с тобой уйдет и все это. В прах, в небытие. А пока есть силенки, надо жить на предельном накале. Знал бы Мельник, какую кашу я тут завариваю. Самому страшно. Смолчать? Сподличать? Лучше уж огонь на себя. Не ко времени все это... Но Рая поймет. Кругом борьба, столкновения, вспышки. А в итоге – все вперед, все к лучшему. Ветров отказался от поблажек, и сейчас у них с Грозовым такой поединок, еще одна Ордалия... Так что «смело, братья, с ветром споря...» И все-таки это такой крах. Папа Юлий честолюбив, как сатана. Будет драться до последнего. И те, кто за его спиной. Только бы устоять. Устою! Все равно не подомнут. Правду не утаить, не убить. Не с этого должна начинаться биография Славгорода... Мельник хитрый, на меня повалит. Черт с ним, пусть с моей головы начинают, даже если она будет единственной платой за эту... ошибку или, не дай бог, авантюру...».

Так начал свой отпуск главный геолог Славгородской экспедиции Пантелей Ильич Русаков. Прошло каких-нибудь три дня, а он уже втянулся в своеобразный ритм одинокой таежной жизни. Оказалось, двадцать четыре часа – такая уймища времени. И по тайге набродишься, и над расчетами голову поломаешь, и о чем только не подумаешь, порой настолько далеком и отвлеченном, что, опомнившись, Пантелей Ильич только диву давался, куда заносит его освобожденная от мелочных забот мысль.

Если б только не эти расчеты! Но цифры! Неумолимые, страшные цифры с каждым днем накапливались, стекались воедино, готовясь нанести Русакову хотя и не неожиданный, но страшный удар. Он-то выдюжит. А вот папа Юлий. Всю жизнь ухлопал, карабкаясь на кручу, к Славгороду. И от заветных ворот такой поворот. «Надо взять главную вину на себя. Да и по сути главный геолог для того и существует, чтобы не допускать подобных просчетов. Папа Юлий – не безгрешен, но он не заслужил такого удара, хотя и сам подготавливал его. Надо взять как можно больше на себя...». От близости тайги человек добреет, а если к тому же он и по своему характеру добродушен... И Пантелей Ильич начинал придумывать все новые и новые смягчающие обстоятельства для Юлия Кузьмича и все беспощаднее и жестче казнить себя.

Пантелей Ильич сдерживал (сколько надо еще додумать и рассчитать!) и тут же погонял время: хотелось поскорее увидеть Раю. К тому дню он припас вино, в стеклянных банках засолил груздей-еловиков, замочил в сахарном сиропе отборной пахучей брусники. Накануне ее прихода он подстрелит тетерева или глухаря, зажарит по всем правилам охотничьей кулинарии. Получится настоящий свадебный пир... Когда она досыта надышится этим хмельным, зеленоватым воздухом, всласть наестся таежных гостинцев, когда они устанут от ласк, налюбятся, тогда он расскажет ей о своей задумке, покажет расчеты. Она поймет. Рая не только нежна и очаровательна, но и умна, по-настоящему умна...




2

Кончался десятый день отшельничества. Пантелей Ильич сидел у костра, поджидая, пока закипит чай.

– Траствуй, – раздался негромкий голос. Это был молодой ханты или манси, один из тех последних могикан, чьи предки много веков были единственными и полноправными хозяевами огромного дикого края.

Парень был невысок, гибок. Пантелей Ильич невольно залюбовался узкобедрой, мускулистой фигурой пришельца. Пристальный взгляд Русакова ничуть не смутил парня, его смуглое скуластое лицо оставалось спокойным, узкие глаза смотрели чуточку насмешливо и дерзко.

– Откуда ты свалился?

– Из тайка.

– Я не слышал, как ты подошел.

– Охотник хотит – рысь не слышит. Ты – человек, у тебя уши совсем мало что слышат, – и засмеялся.

– Садись, – пригласил Пантелей Ильич. – Сейчас чай вскипит. Будем чаевничать.

– Чай хорошо. Очень хорошо. Отнако, посижу мало с тобой. Неталеко осталось. Выйту на торога, машина встречу. Повезет экспетиции. Тел много – я куляю. Совсем плохо. К нам в гости идешь? Ты с экспетиции? Правта? Оттуда?

– Главный геолог экспедиции Русаков, – представился Пантелей Ильич, протягивая парню руку.

Какое-то время парень сомневался, но вот его взгляд скользнул по разостланной возле костра геологической карте, раскрытому блокноту, самописке, и это, видимо, убедило охотника, он заулыбался.

– Вот хорошо! Сторово! Тебе и оттам. Чай попью и назат. Отец болеет. Некому сверя бить. Надо скоро домой.

С этими словами он скинул с плеч котомку, извлек оттуда линялую, сморщенную полевую сумку, перевязанную тесемкой, подал Русакову.

– Пери. Только расписка тавай. Тут вашный токумент. Все нефть, нефть. Я восемь классов кончил. Читал. Вижу, очень нужно. Понес...

– Как она попала к тебе?

– Тавно. Тавно было. Отнако, я не ротился. Отец молотой пыл. Только снек упал...

Из рассказа парня Русаков понял, что когда-то его отец, идя охотиться за зверем, нашел мертвого, видимо, заблудившегося в тайге человека. Похоронил его. Взял сумку и ружье. Сумку отец в емынг хот спрятал.

– Что это? – спросил Пантелей Ильич.

– Испушка святой лесу, как церковь русских. Отец темный пыл. Ход испушка снал. Сам война ушел. Сапыл потом. Совсем. Толго. Вспомнил, тумал украли. Емынг хот кто тронет? Всял сумка, мне тал. Я читал. Ой-ой! Шипко вашный пумага. Пошел. Отец саполел, сверя бить надо, все равно пошел. Понял теперь?

Пантелей Ильич написал требуемую расписку, напоил гостя чаем, накормил его, снабдив на дорогу сигаретами, и тот, довольный, ушел.

Сумка лежала рядом на траве, но Пантелей Ильич не спешил ее брать. Черт знает, что таила эта выцветшая, с поржавевшими металлическими уголками сумка. Пусть полежит до завтра. «Можно было и не брать. Снес бы парень в экспедицию...».

Потом ему показалась смешной вся эта история. Какой-то охотник четверть века назад подобрал в тайге сумку с бумагами, те показались молодому манси важными документами – вот он и потащился за семь верст киселя хлебать и расписку затребовал.

Сумка была сработана на совесть, из добротной, плотной кожи. Под крышкой сумки – вделанный в кожу компас. Он был еще жив и, как четверть века назад, указывал магнитным концом на север. Эта живая юркая стрелка почему- то так взволновала Пантелея Ильича, что у него задрожали руки, когда стал вынимать содержимое сумки: перочинный нож, огрызки карандашей, карты и толстая тетрадь в клеенчатом переплете, завернутая в хрустящий лоскут пергамента. На первой странице тетради, в левом верхнему углу, полустершаяся надпись. Пантелей Ильич впился в нее глазами и после долгих усилий с трудом разобрал: «Вавилов С.А.»

Вавилов? Тот самый прославленный Сергей Александрович Вавилов, который еще в тридцатые годы первым начал разведку сибирской нефти? Теперь уже Пантелей Ильич не стал себя томить и открыл следующую страницу тетради.

Это был дневник Вавилова.

Казалось невероятным, что эти карандашные строки были написаны двадцать пять лег назад. Время лишь обесцветило их, но не погубило, смилостивилось, донесло до людей то, что по праву должно им принадлежать.

Первая запись помечена 8 сентября 1941 года... «Структурная карта вчерне готова. Остались кое какие доделки, уточнения. Их можно бы отложить на будущий год, но война. Вряд ли до конца ее удастся снарядить в эту глухомань хотя бы одну экспедицию. Решили поднажать и добить все, что возможно. Главное – решено. Никаких сомнений. Это могучий нефтяной район. Мы с Юлием Мельником должны пройти от Сарьи до Юргинских юрт, тех самых, которые означены в дозволительном свидетельстве, выданном товариществу Пономаренко на право разведки нефти еще в 1911 году».

Взгляд Пантелея Ильича скользил по строкам дальше, а в душе вдруг вспыхнула и пошла разгораться тревога. Все сильней и сильней. Что-то очень важное проскользнуло мимо. В конце концов Русаков оторвался от чтения, секунду-другую бессмысленно озирался по сторонам, что-то мучительно припоминая. Ничего не вспомнив, перевернул страницу обратно и начал читать сначала. Натолкнулся на фамилию Мельника и замер. Вот оно. Это же Юлий Кузьмич. Он сам говорил, что был с экспедицией Вавилова накануне войны. Где-то здесь, в этих местах. Вот еще о нем... «Юлий – славный парень. Несмотря на возрастную разницу, мы сдружились. Сухопарый, но сильный, закаленный. До сих пор купается. С таким напарником ничего не страшно...».

Тихонько похрустывают, шелестят страницы, стряхивая с себя слова, из которых в воображении Русакова складываются ошеломляюще-яркие картины. Вавилов писал по-дневниковому коротко, но очень емко и сочно. Видно, от природы был наделен недюжинным талантом художника.

Вот они плывут на самодельном плоту по Кедровке. Вот отбиваются от кем-то подраненного медведя. Вот исследуют выходы нефти. На обратном пути Вавилов напоролся на самострел, поставленный охотниками на лосиной тропе. Стрела разворотила ногу, пробила кость.

«...Юлий волочит меня на себе. Только бы добраться до Кедровки. По ней на плоту в Обь, а там до Сарьи рукой подать. Пугает резкое похолодание. Того и гляди сыпанет снежок...».

«Нет, папа Юлий – отличный мужик, – подумал Пантелей Ильич, – мы найдем с ним общий язык. Вместе выдюжим».

«...Болотинка, круглая, как озерко. По моим подсчетам отсюда до Кедровки километра три, не больше. На трех ногах за день дошлепаем. Кажется, началось воспаление. Нога раздулась. Дикая боль. Вторые сутки не могу уснуть. Последний привал. Утром река. Свяжем плот и...».

«...Я видел и слышал, но притворился спящим. Все равно после этого я не смог бы принять от него ничего...».

«...Утром пошел снежок. Болотина побелела. Попробовать доползти до Кедровки? Зачем? Был бы хоть топор. Все унес...».

Чем дальше читал Пантелей Ильич, тем сильнее волновался. Пожелтевшие листы прямо-таки жгли ему руки, слепили глаза, сочились дурнопьяном, от которого мутилась голова. Иногда Русаков не выдерживал и, не выпуская из руки тетрадь, начинал вышагивать вокруг погасшего костра или падал на кучу ветвей и, спрятав в ладонях лицо, долго лежал неподвижно. Потом, как ужаленный, вскакивал и снова читал, бормоча ругательства и проклятия.

«...Напрасно пишу... Тетрадь сгниет вместе со мной. Чудес не бывает. На сотню верст вокруг ни одной живой души. Некому сказать прощай. Зря израсходовал тот патрон. Самонадеянный... Все равно верю, что сюда придут люди...».

Русаков перелистал тетрадь до конца. Больше ни словечка. Чистые желтые листы.

Русаков ночь напролет просидел у костра. Порывался писать, но тут же отбрасывал блокнот, подолгу, не отрываясь, смотрел на огонь, курил сигарету за сигаретой. Иногда он все-таки что-то писал, торопливо и неровно, обрывая на середине слова, ставя вместо букв какие-то закорючки, перечеркивал и снова писал.

На свету, вконец измученный, почерневший и осунувшийся, Пантелей Ильич заполз в палатку и, сунув тетрадь с блокнотом под голову, сразу провалился в густую, удушливую черноту.




3

Вот уж кого не ожидал и не хотел сейчас видеть Пантелей Ильич и оттого так растерялся, что ринулся было от нежданного гостя прочь, да вовремя одернул себя, и, пока Мельник шел через поляну, Пантелей Ильич настолько овладел собой, что сделал несколько шагов навстречу Юлию Кузьмичу.

– Здорово, отшельник! Не больно раздобрел на чистом воздухе. – Приставил к березке ружье. Расстегнул патронташ, кинул рядом. Перевел дух. – Раздобыл лицензию на лося и вспомнил о тебе. Авось да небось. Давай завтра побродим, может, и наскочим на рогатого. Место лосиное... Зря ты в такую глушь забился. Надо бы где-нибудь поближе к реке. В свежей рыбе много фосфору, а он крайне необходим нашему брату...

Как видно, у Юлия Кузьмича было преотличное настроение. Он, не переставая, скалил в улыбке крепкие, пожелтевшие от никотина зубы, энергично жестикулировал, а его самоуверенный голос, наверное, был слышен далеко отсюда. Приподнятость духа притупила присущую Мельнику острую наблюдательность, и он не сразу заметил состояние Пантелея Ильича, а когда наконец заметил, поди вился этому:

– Ты что-то не в себе. Не захворал ли? Прямо великомученик с иконы.

– После поговорим. Садись к огню, отдыхай. Сейчас заварю чай. Грибница закипает.

Русакову было необходимо какое то время для того, чтобы собраться с мыслями.

– Одиночество не всегда полезное, – разглагольствовал Мельник, ковыряя прутиком в костре. – Если бы можно было выключать голову... ни о чем не думать, а так... Проклятые мысли могут сожрать, их только распусти. Нужен отвлекающий фактор: собеседник, еще лучше собеседница, движение, азарт, в общем, что-нибудь в этом роде.

Как ни старался казаться спокойным Пантелей Ильич, ему это не удавалось. То рука некстати задрожала, и он выплеснул в костер поварешку грибницы, то, забывшись, уставился в кружку с чаем и так, не шелохнувшись, сидел до тех пор, пока его не окликнул Мельник.

Юлий Кузьмич, громко причмокивая, опорожнил котелок грибницы, выпил две кружки густого, обжигающе горячего чаю и, не прерывая еды, сумел рассказать все последние новости. Они были одна другой приятнее. Завершены проектно-изыскательские работы по строительству нефтепровода из Славгорода. Со дня на день ожидается приезд министра нефтяной промышленности Союза, обком и Главгеология представили первооткрывателей на премию, в их числе и Мельник, и Пантелей Ильич.

Но вот папа Юлий выговорился и, сладко покуривая, растянулся на траве. «Пора», – сказал себе Пантелей Ильич, решив начать исподволь, с подветренной стороны.

– Послушай... – замялся, не желая называть собеседника ни по имени отчеству, ни по фамилии и не зная, как же тогда к нему обратиться... – Послушай... – повторил все тем же, негромким, и как будто спокойным голосом. – Хорошо, что ты сам пришел. На ловца и зверь бежит.

– Кто из нас ловец, а кто зверь? – дремотно спросил Мельник.

– Неважно... Я завтра собирался в Славгород. Специально для разговора с тобой. Это к лучшему, что ты сам нагрянул. Никто не помешает...

Такое вступление сначала еще не особенно заинтересовало и обеспокоило Мельника. «Опять начнет свои проповеди. И деться некуда».

Но все-таки приподнялся на локте, подпер голову и стал смотреть на Русакова. А Пантелей Ильич, глядя куда-то мимо и слегка раскачиваясь, цедил сквозь зубы тяжелые слова.

– Сейчас дам одну бумагу. Письмо в ЦК. Но сначала несколько слов. Я все пересчитал, перепроверил. Мы преступно завысили данные о запасах нашего месторождения. До сих пор это было не так уж страшно и носило теоретический характер. Но теперь, когда решен вопрос о строительстве нефтепровода, все становится иным. Суди сам... потом покажу расчеты... если мы разбурим все разведанные нами площади, то дадим максимум два с половиной, ну пусть три миллиона тонн в год, а нефтепровод, который потянут сюда, рассчитан на восемь миллионов. Если верить данным сейсморазведки, площадь вокруг нас малоперспективная. Откуда взять недостающие пять миллионов? Тянуть сюда трубы из Сарьи – далеко и очень дорого, но и тогда мы наберем лишь четыре – четыре с половиной миллиона тонн. Значит, наш нефтепровод – пустая трата колоссальных средств и сил, обман партии и народа. Надо тянуть трубу не от нас, а из Покино. Это на двести километров ближе к Энску. Разведанные запасы у покинцев такие же, как и у нас, а прогнозные – в несколько раз выше. К тому же, на пути нефтепровода окажется еще три разведанных месторождения. Трубу надо тянуть только оттуда, а не от нас...

– Все? – спросил, как выстрелил, Мельник. Он уже сидел, напружиненный, подобранный, нервно барабанил пальцами по согнутому колену.

– Сейчас... Мы не имеем права молчать об этом. Я сочинил записку в ЦК. Сейчас прочтешь. Мне хотелось, чтобы мы подписали вместе. Я не прячусь от ответственности и готов на все, лишь бы предотвратить ошибку...

– Ну-ну. Давай твою кляузу. – Губы Мельника кривились, лохматые брови совсем заслонили глаза.

Вместе с блокнотом Пантелей Ильич машинально прихватил транзисторный радиоприемник, и, пока Юлий Кузьмич читал, Русаков крутил и крутил колесико настройки транзистора, не включая его.

Мельник читал не спеша.

– Значит, огонь на себя? – глухо, с затаенной угрозой выговорил он наконец, кроша спички о хрустящий коробок.

Дрожащие руки папы Юлия вызвали в душе Пангелея Ильича острую неприязнь, напомнив детдомовского директора Комарова. Чтобы не видеть этих рук, Пантелей Ильич подал Мельнику прут с горящим концом, и, когда Юлий Кузьмич прикурил и с каким-то странным клекотом глубоко затянулся, Русаков тихо и буднично ответил:

– Иногда без этого не обойтись.

– Ты много думал, прежде чем написать, – растягивая слова, медленно заговорил Мельник, – а мне на раздумье и часу не даешь. Но дело не в том. Сколько бы я ни думал – никогда не соглашусь подписать... Может быть, в какой-то мере ты и прав с расчетами, но... пятиться сейчас... когда решен вопрос о строительстве Славгорода и нефтепровода, решается о прокладке сюда железной дороги, о... представлении Мельника к премии, – вставил Пантелей Ильич.

– Да и тебя тоже. Мне нечего стыдиться. Лучшие годы жизни, все силы без остатка отданы сибирской нефти. Четверть века в тайге. Сколько здоровья, нервных клеток израсходовано на поиск... Мы – первооткрыватели...

– Остановись! Я знал, что ты прихварываешь манией величия. И другие твои болячки знал. Старался не замечать, считая тебя активнейшим бойцом за нашу нефть. После истории с нефтепроводом я понял, что ты – карьерист и порядочный шкурник... Постой! Это не все... не главное. Ты рекламируешь себя первооткрывателем крупнейшего месторождения нефти, а, оказывается, еще в девятьсот одиннадцатом году товарищество некоего Пономарева получило от правительства разрешение на поиск нефти возле Тугульских юрт, как раз гам, где ныне Шанск. Есть структурная карта Вавилова, составленная им в канун войны. На карте обозначены выходы нефти как раз возле Шанска и нашего Славгорода... Ты все знал! Шесть лет мозолился на юге, возле Энска, выжидая удобный момент. Когда всем надоел ненужный и бесполезный поиск, против которого ты, кстати, и сам не раз выступал... Так вот, когда все отчаялись в успехе, ты напросился в Шанск, надел тогу бесстрашного борца за сибирскую нефть и «открыл» первое месторождение. Потом ты двинулся по следам Вавилова, по карте Вавилова и раз за разом открывал открытые им, но не разведанные месторождения. Ты – прохвост! Тебя надо... тебя...

– Ха-ха-ха! – раскатисто и зло, с откровенной издевкой и неприкрытым вы зовом захохотал Мельник. Он даже встал, упер кулаки в бедра и, заглушая все прочие звуки, грохотал: – Ха-ха-ха! Уморил! Новоявленный Шерлок Холмс. Допустим, была допоенная структурная карта Вавилова. Ну и что? Во-первых, я тоже принимал участие в составлении этой вавиловской карты. Об этом все знают. Тебе я говорил об этом. Во-вторых, мы его заслуг не умаляем. Да о нем давно бы позабыли все, если б не я. Я первым поднял вопрос об увековечении памяти Вавилова. Я назвал Вавиловским крупнейшее наше месторождение...

Мельник весь кипел от гнева. Глядя на него – слегка подавшегося вперед, пригнувшегося, будто для прыжка, с растопыренными, полусогнутыми, похожими на когти тонкими длинными пальцами рук – Пантелей Ильич испытывал смешанное чувство презрения и страха. Необъяснимая сила сковала его мысли и язык. Расширенными глазами смотрел он на неистовствующего Мельника и молчал. Папа Юлий истолковал это молчание как проявление робости, как признание его, мельниковской, победы и, все более возбуждаясь, уже не говорил, а орал:

– Мы шли по следам Вавилова? Не спорю! Ради этого он и погиб, чтобы геологи пошли по его следам. Мы воспользовались структурной картой Вавилова? Точно! Для этого он ее и составлял. – И совсем другим, тихим и самоуверенным голосом: Тебе надо всерьез заняться своими нервами. Мне осточертела твоя неврастения. И не грозись запиской в ЦК. Там сидят трезвые люди. Их на испуг не возьмешь, сенсацией не удивишь. Стране сейчас вот так, – полоснул ребром ладони по кадыку, – нужна нефть. И наше открытие жизненно важно!.. Вбей это в свою баранью башку! Вокруг нас еще ничего толком не разведано. Тут могут открыться такие нефтяные клады. Ого! Ну, есть известный риск, и что? И главк, и обком, и министерство поддержат нас! Ты сам окажешься прохвостом и кляузником. Сам ухнешь в ту яму, которую вырыл для меня. Тебя вынут из геологии. И поделом! Ты...

– Молчи! – прохрипел Русаков надорванным голосом. Он походил на помешанного разлохмаченный, заросший щетиной, с горящими глазами. Заткнись и слушай! – Перевел дух, нервически потер ладонью горло, облизал пересохшие, шершавые губы. – Слушай... Здесь... совсем случайно... до невероятного случайно, мне попала в руки нулевая сумка человека, которого ты смел называть своим учителем, чей портрет ты распорядился повесить в Красном уголке, чьим именем нарек наше лучшее месторождение... Глотни чайку, у меня никаких сердечных капель...

– Шан-та-жируешь, – с трудом, по слогам вытолкнул Мельник, вытягивая шею и крутя головой так, словно бы хотел вылезти из собственной шкуры. Лохматые брови Юлия Кузьмича встали торчком, налитые кровью глаза выкатились из орбит, – На испуг... меня...

– Замри, – приказал Русаков усталым тихим голосом. – Слушай. – Схватил тетрадь Вавилова, путаясь в страницах, долго листал ее. – Ну вот хотя бы здесь... «Юлий унес все. Оставил один патрон в стволе моего ружья. Один патрон. Он все рассчитал. Одной пули достаточно...»

– Хватит... Перестань... Прошу... – Юлий Кузьмич бессильно и грузно навалился одрябшей спиной на тупые отростки сплетенных лосиных рогов. Шея его будто надломилась, и острый подбородок так ткнулся в грудь, что клацнули зубы.

– Ты – убийца, – прошептал, пятясь, Пантелей Ильич. – Хуже! Ты предатель! Он умирал долго и мучительно. От раны и голода. А до реки оставалось три километра...

– Дай сюда тетрадь! – тонким, срывающимся голосом истерически взвизгнул Мельник.

– Не надо комедий, – очень спокойно, но твердо проговорил Пантелей Ильич. – Для тебя есть единственно возможный путь – во всем признаться. Это похоже на самоубийство. Но когда надо выбирать между честью и жизнью, я лично предпочитаю первое. И не будем больше об этом.

Ноги не сдержали Мельника. Он качнулся и грузно осел, скособочившись, подогнув голову, как подбитая птица. Полусогнутые пальцы правой руки легли на шейку ружейного приклада и так ее стиснули, что побелели. Он дышал полуоткрытым ртом – натужно и хрипло. Серые запавшие щеки подернулись пугающей синевой.

Медленно текли минуты.

Русаков остывал, успокаивался.

Хорошо, что все случилось именно здесь, вдали от людей. Так Мельнику легче пережить свой крах и принять единственно возможное решение вместе с Русаковым подписать письмо в ЦК и во всем признаться. Это – хуже самоубийства. Но должна же когда-то восторжествовать справедливость. Должна!

Русаков машинально щелкнул рычажком, включил транзистор. На поляну робко выплыла песня:



Эх, дороги,
Пыль да туман,
Холода, тревоги
Да степной бурьян...

Мелодия незримой, мягкой паутиной оплела растревоженную, взбудораженную душу, и та поуспокоилась, пообмякла. Ослабли до предела натянутые нервы. Сердце забилось ровнее и тише. Русакову вдруг вспомнился угасающий багряный осенний день, сладковатый дымок догорающего костра, пряный аромат багульника. Давно ли это было? Всего год назад. На этом самом месте. Разговор с Мельником тогда был обыкновенный, ничем не примечательный, а след от него остался глубокий. С тех пор все чаще стали совпадать их точки зрения. И еще припомнился неожиданный разговор за обедом в доме папы Юлия, после собрания механизаторов. Как он тогда улыбнулся, поднял руки – «Пас!» Сдался. Признал свою неправоту. И в споре с Богадуровским месторождением он, в конце концов, попятился, уступил.

Память воскресила забытое:

...Лютой зимой папа Юлий приехал к сейсмикам, а те утопили в полынье самый сильный трактор и топчутся вокруг пролома во льду, спорят, как вытащить. «Спирт есть?» – спросил Мельник. «Найдется», ответил молодой начальник отряда. Мельник разделся, схватил стальной трос и нырнул. Он нырял еще дважды, прежде чем закрепил конец троса к потопленному трактору...

...Атээлка, в которой ехал Мельник, провалилась в забитую снегом глубокую вымоину и намертво застряла там. Пытаясь откопать машину, водитель подвернул ногу. Папа Юлий на себе тащил водителя до тех пор, пока их не подобрал проезжавший мимо охотник...

«Как же так? Убийца, подлец и... Сейчас мы поговорим по-другому. Меняются же люди... Не просто отпустить мечту. Кто чурается славы? Не самый страшный грех. Начав ради карьеры, загорелся по-настоящему. Работал, как зверь... Но Вавилов!..»

Он не мог заставить себя обернуться к Мельнику, увидеть, как корежит того стыд и страх.

Ему стало жалко Мельника, ибо он верил – папа Юлий теперь жестоко, беспощадно казнит себя... Да, вероятно, и всю жизнь с той роковой минуты совесть терзала и мучила его душу. Надо помочь ему решиться искупить вину...

Видно, и впрямь люди произошли от одной прапраматери со всем живым и в далеком-далеком прошлом, по пути к человеку, были родственны и змее, и птице, и волку. Не от них ли унаследовал человек жестокость и вероломство, изворотливость и жажду полета, хорошие и дурные инстинкты.

Рассудок отшлифовал, уточнил иные из них, другие же загнал вглубь, подмял, но в критические минуты жизни, когда разум оказывается слишком медлительным и неповоротливым, человеком вновь управляют инстинкты...

Это не раз испытывал на себе Пантелей Ильич. Как-то в зимней тайге на него напал свирепый медведь шатун. Русаков заметил опасность слишком поздно, не было времени даже на то, чтобы сдернуть с плеча ружье. Только и успел, сунув пальцы в рот, распороть таежную тишину разбойным свистом. В морду опешившему зверю полетела мохнатая шапка. Рыкнув, крутнулся на месте косолапый этих мгновений оказалось достаточно.

Только потом, сидя на остывшей звериной туше и жадно раскуривая сигарету, Пантелей Ильич смог осмыслить происшедшее.

Великий древний инстинкт спасал его еще не раз.

Но теперь могучий инстинкт промолчал...

Глянул на затухающий костер, тяжело поднялся, невнятно пробормотал:

– Я поброжу. Ты посиди... Подумай...

Неверной, качающейся походкой подошел к лосиным рогам, на одном из ответвлений которых висело его ружье.

Пантелей Ильич не слышал выстрела. Медленно завалился на спину, прошитый картечью насквозь.

Налилась чернотой, загустела мохнатая туча.

Легкая дрожь прокатилась по гигантскому колючему телу тайги.

Слепо кружила над поляной песня...




4

Платон вызвался проводить Раю.

– Тайга не любит одиноких женщин, – полушутя, полусерьезно объяснил он свое намерение.

Они долго разглядывали карту, составленную Русаковым, определяя направление к Ордалии. Всю дорогу Рая торопила брата: «Скорей! Скорей!»

– Итак упарился. Никуда твой геолог не денется. Не шуми: нагрянем неожиданно.

Все-таки изрядно поплутали, прежде чем вышли к Ордалии.

– Здесь!

Рая кинулась к палатке. Вбежала в нее и остановилась, пораженная увиденным. Все перевернуто. Беспорядочной грудой свалена постель и одежда, опрокинута банка с грибами, разбита бутылка с вином. У самого входа валялась залитая рассолом кепка Русакова. Рая подхватила кепку, прижала к груди и стала пятиться.

– Ты что? – глянув на сестру, встревожился подошедший Платон.

– Там... Его нет... И все, все... страшно...

– Зверь нашкодил, – не совсем уверенно говорил Платон, осматривая палатку. – Русаков ушел в тайгу, а этот, черт, припожаловал. Хорошо, мы спугнули. Посиди, скоро явится твой суженый.

– В тайгу без сапог? – Рая указала на лежавшие возле палатки резиновые сапоги.

– Значит... недалеко...

Платон не договорил, заметив транзистор. Приемник был включен, но молчал: «сели» батареи.

– Что за хреновина? – бормотал Платон, разрывая черную слежавшуюся золу на костровище. – Живым и не пахнет.

Чем пристальней Платон оглядывал место вокруг бывшего костра, натыкаясь взглядом то на перевернутый чайник, то на воткнутый в землю топор, тем больше укреплялся в недобром предположении. Когда же обнаружил русаковское ружье – сомнений не оставалось.

– Беда, сестренка.

– Какая беда?

– Не знаю, его тут нет. И давно. Транзистор не выключил, ружье бросил. Может быть... Не знаю. Не могу понять. Один... в тайгу... без ружья... и не вернулся... Если б не этот дождь... Хоть бы какие-нибудь следы... Как в воду...

Рая прижала к груди руки, закрыла ладонями лицо и, раскачиваясь, тихо выкрикивала:

– Нет! Нет! Не-е-е-ет! Неправда! Он здесь. Я знаю. – Неожиданно ее лицо озарилось улыбкой. И вот уже руки вспорхнули и «заговорили». – Это инсценировка. Понимаешь? Он разыгрывает нас. Раскидал все, а сам спрятался и хохочет, глядя, как мы паникуем... Пантелей! Ну, хватит тебе. Показывайся!

Что-то громко треснуло в лесу. Рая так и подпрыгнула.

– Я же говорила – тут он... Сейчас отзовется. Пантелей!

– Не кричи. Не отзовется. Вон даже самописка валяется. Тут что-то страшное...

Рая подступила к брату и зло сверкнула глазами:

– Не выдумывай! Можешь уходить. Спасибо, что проводил. Иди-иди. Я останусь... дождусь...

– Надо скорей в поселок. Поднять народ. Вертолеты послать. Может, еще успеем...

– Никуда я не пойду. Мы условились...

– Что ты, как попугай: «условились, условились». Разве не видишь? – отвел глаза от ее исказившегося лица.

Рая запрокинула голову, и откуда-то из нутряной глуби вырвался жуткий вопль:

– Ру-са-коов!

– Бесполезно. Нет его. Давно... Может быть, у буровиков... Только не здесь... Идем домой.

– Я не держу. Ты его не знаешь. Он не такой. Если сказал...

Платон уговаривал, просил, ругался и, вконец обессилев, присел на груду покрасневших еловых лап.

Угрюмо шумел лес. Серое небо отливало свинцовым блеском. Где-то, в неведомой таежной глуби, тревожно протрубил лось. Платон вздрогнул, положил на колени ружье. Ему было не по себе на этой поляне, вблизи от мертвого костра, покинутой палатки, в окружении раскиданных вещей, которые будто выкрикивали: «Беда!» Надо было уходить. И немедленно... Это не зверь. Тут орудовал человек. Случилось ужасное...

Рая сложила ладони рупором, поднесла их ко рту и, медленно крутясь на месте, изо всех сил кричала:

– Ру-са-ко-о ов!!! Пан-те-лей-ей!

Голос у нее осип, но она все кричала и кричала, подолгу вслушивалась в ответное эхо, замирая при малейшем шорохе, долетавшем из тайги...

Платон насильно увел сестру. Она вырывалась, кусалась, царапалась. И только оказавшись в кабине случайно подвернувшейся попутной машины, Рая умолкла.






ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ



1

Почему он не спалил эту тетрадь на костре вместе с блокнотом и картами Пантелея Ильича, зачем притащил из тайги, к чему берег, старательно пряча в тайнике письменного стола? – Юлий Кузьмич не знал. Сколько раз говорил себе: – В печь ее! – и уже подносил проклятую к пылающей топке, но в самый последний миг неведомая сила удерживала руку.

Он запирался в своей комнате, доставал тетрадь и медленно читал и читал жгучие жалящие строки. Шуршал пожелтевшими слипающимися страницами, медленно глотал острые, как осколки стекла, слова. Ранился, задыхался, отхаркивал кровью и снова глотал.

В эти минуты папа Юлий корчился, извивался и трепетал перед судом собственной совести. Как только ни изворачивался он, чего ни придумывал, объясняя, оправдывая совершенное четверть века назад.

– Как ты мог его бросить?

«Все равно Вавилов не выжил бы. У него наверняка была гангрена. Я один добирался шесть дней, еле жив приполз. Вдвоем мы не дошли бы. Оба погибли... Кому хочется умирать в двадцать два?..

– Ведь ты же знал, что он погибнет один?

«Не хотел его смерти. Бежал за помощью. Думал – доберусь, сообщу, придем за ним...».

– Зачем унес патроны и топор, выкрал карту?

«Схватил, что угодило под руку».

– Почему на базе сказал, что Вавилов не вышел к месту встречи и что ты его ждал, искал?

«Не знаю. Все, словно во сне. Не думал, а делал. Не хотел, а делал. Презирал. Проклинал. Ненавидел себя, а делал...».

Юлий Кузьмич стирал пот со лба, прикуривал новую папиросу. И снова думал: когда все это началось. Наверное, с того полета с Русаковым. Зачем надо было тогда на вертолете лететь над Кедровкой, отыскивать поляну, на которой оставался Вавилов? Наверняка ее давно не существует: заросла лесом, превратилась в болото, ухнула в тартарары на самое дно преисподней. Почему решил, что Ордалия – как раз то самое место? Ощупал ее, обошел, обнюхал. Ни одной памятной зарубки не приметил, а все равно уверен – тут... Давно, казалось, перегорело все. Ради этого на фронт кинулся, напросился в десантные войска, прослыл отчаянным и жестоким. Четыре года войны! Столько понавидался, столько пережил, что все довоенное померкло, притупилось, вроде его и не было вовсе, вроде только приснилось... Вынырнул из войны, как из чистилища, собственной кровью все грехи смыл. Начал все сначала, сызнова. Ни воспоминаний, ни угрызений совести. Откуда же вдруг повеяло вавиловским духом? Вдруг ли? Видно, копилось где-то по капельке, по маковой росинке. Неощутимо, незримо. Постарел, поизносился, ослабил над собой контроль.

На черта затеял возню с увековечением памяти Вавилова? С какой стати заговорил о нем? С чего забеспокоился? Вавиловское месторождение, Вавиловский уголок в школе, Вавиловские портреты. Прорвалось что-то и поперло без удержу... Ордалия, Ордалия... Пантелей придумал название... Надо собраться с силами, распрямиться и к разэтакой матери скинуть все, что было. Жизнь есть жизнь. Либо тебя – либо ты...

От этих мыслей Юлий Кузьмич трезвел. Иным, спокойным, твердым взглядом смотрел на зажатую в кулаке тетрадку Вавилова. Небрежно швырял ее в тайничок стола, запирал его на ключ. Вытряхивал в топку печи окурки из пепельницы, распахивал окно, выпуская прогорклый застоявшийся табачный дух. Доставал из вделанного в стену шкапчика бутылку «Плиски», отвинчивал металлическую пробку.

Он не тургеневская барышня, сантименты не в моде. Сейчас такое подкатило, только разворачивайся. Славгород не сходит со страниц журналов и газет, от писак всех рангов нет отбою. Как грибы после дождя, понавырастали всевозможные СУ, СМУ, конторы, тресты – плюнуть некуда, со всех уголков страны валом валят рабочие. По земле, по воде, по воздуху прут технику, самую новую, самую совершенную, накапливают силы для стройки нефтепровода. Все его: месторождение, Славгород, нефтепровод, новый нефтяной район страны. Все мельниковское. Ради этого можно забыть Вавилова, можно перешагнуть и Ордалию. Можно. Нужно...

Не зря работяги зовут его папа Юлий, не зря ему уже дважды предлагали пост начальника управления... Это кресло не уйдет. Не время. Сейчас важнее быть ведущей шестерней, чем холостым маховиком. Пустят нефтепровод, выстроят город... Тогда можно вверх... Весной выборы. Ходят слухи... На таком попутном ветрище куда хочешь вознесешься. Хоть в министерское кресло. Стоило перешагнуть все и... Ордалию...

Просчитался Русаков. «Огонь на себя. Честь дороже жизни». Юродивый... Ордалия. Сам придумал это название, сам его и подтвердил...

То был неожиданный и дьявольски тяжкий шаг. Все произошло как в бреду, но каждое слово, движение, интонация голоса, взгляд Русакова на всю жизнь зарубцевались в памяти.

В первое мгновение он оглох и ослеп, перестал соображать. Помнил только разноцветные круги перед глазами. И земля, и небо, и лес – все кувыркалось до тошноты. Он вскочил было, но чертова карусель сшибла с ног. Он стоял на четвереньках и натужно блевал, как подавившаяся костью собака. Потом пришло прозрение, инстинкт самосохранения подмял страх. Сознание заработало с необыкновенной быстротой и четкостью...

Кого и чего испугался он?.. Самого себя, собственной совести, вдруг та не выдержит и заголосит на весь свет и о Вавилове, и о его дневнике, и о духовном поединке с Русаковым, который закончился этим неожиданным выстрелом. Сам себя испугался папа Юлий, оттого и решился на такое. Едва не утоп, пока отыскал вонючее пузырящееся оконце в болоте, куда опустил тело Русакова.

Даже жена – чуткая и зоркая, как сыч – не заметила в нем перемены. Такое дается ох как нелегко...

Он даже сохранил присутствие духа, когда Платон и его ополоумевшая сестра вернулись из тайги и подняли тарарам. Наутро вместе со следователем и Платоном вылетел на место происшествия. Дорогу вертолетчикам указывал Платон. Следствие было кратким и безрезультатным – был человек и нет. Сам связался с близлежащими стойбищами охотников манси, поднял в воздух все имевшиеся на аэродроме самолеты и вертолеты и начал поиск. Несколько дней над тайгой не смолкали моторы. Отряды рабочих прочесали окрестности Ордалии. Все видели, что он, Мельник, осунулся и постарел на добрый десяток лет. Рабочие жалели папу Юлия, сочувствовали ему: «Вишь как убивается, ровно сына родного потерял. Щедрой души человек...».

И все же с ним происходило что-то непонятное и необъяснимое... Взять хотя бы вот эту тетрадку. Попади она в чужие руки... И дураку ясно – в огонь ее. А он целые вечера просиживал с ней, читал и перечитывал свидетельства собственной подлости или малодушия, или черт знает чего. Скажи ему сейчас – «С обыском к тебе» – и еще неизвестно, сунул ли бы он эту тетрадь в печь, а, может, наоборот, положил бы на самое видное место, чтобы сразу бросилась в глаза.

Еще одно новое появилось в Мельнике – боязнь одиночества. Даже в собственном кабинете Юлий Кузьмич чувствовал себя неуверенно, его все время что-то тревожило, поминутно отвлекая от дела, и он то подолгу смотрел в окно, а то начинал вышагивать, заложив руки за спину или потирая их, будто намыливая... Но об этих переменах никому не дано было знать...




2

Юлий Кузьмич остановился перед картой и медленно заскользил по ней ищущим взглядом. Сухощавое бронзовое лицо напряглось, глаза сузились и утонули под низко нависшими лохмами сивых бровей. Вот зрачки нащупали нужную точку и прикипели к ней. Жилистая длиннопалая рука потянулась к карте. Остро отточенный карандаш клюнул изрисованный разноцветными линиями ватман.

– Чуть-чуть левее, – послышался за спиной негромкий голос Пантелея Ильича Русакова.

Юлия Кузьмича качнуло, как от удара. Ноги подогнулись, с трудом удерживал ослабевшее тело. Испарина оросила лоб. Надо было сесть, перевести дыхание, но Мельник боялся повернуться... Пересиливая себя, вздернул подбородок и передвинул острие карандаша чуть левее.

– Так, – проговорил голос сзади. – Точно. Зачем только красным? Все-таки траур. Красной смерть не бывает. Возьми черный. Меть крестом. Да пожирней, чтоб издали видно...

Мельник, не оглядываясь, взял со стола черный карандаш и начертил на карте крестик.

«Чепуха. Нервы. Сердце. Надо сесть, передохнуть... Ну же! Ну!» – уговаривал он себя, а сам не шевелился.

– Однако сдал ты...

Каких усилий стоило Юлию Кузьмичу заставить себя повернуться!

Кабинет был пуст. Юлий Кузьмич с трудом оторвал от полу зачугуненные ноги, тяжело шаркая подошвами, прошел к своему креслу, бессильно плюхнулся в него.

– Фух! Зараза. Совсем раскис. Зря отказался от путевки.

Уперся локтями в стол, положил в ладони голову, зажмурился. Уловил непривычный запах разопревшей под солнцем болотины.

– Плохо пахну?

Опять русаковский голос. Кажется, где-то, совсем рядом он. Мельник вздрогнул, но головы не поднял.

«Чего тебе?» – мысленно спросил он.

– Соскучился, – тут же откликнулся голос Русакова. – Да ты не бойся. Я бесплотен и безвреден. Как и тот, твой учитель.

«Не надоело тебе? – так же мысленно произнес Мельник. – Устал я от всего. Сыт по горло...».

– Мне холодно и сыро. Даже теперь не замерзла проклятая жижа. Насквозь пропитала тина. Чуешь, смердит?

На Мельника еще резче пахнуло болотной прелью. В помутившемся сознании мелькнуло: «Надо позвонить. Придет секретарша».

Болотный смрад становился все гуще. Юлий Кузьмич, сжав зубы, с трудом глотал гнилой, промозглый воздух. Он лип к слизистой рта и гортани. Забивал поры непослушного тела.

– Памятник собрался мне открывать?..

– Не тебе, а всем... – еле внятно пробормотал Юлий Кузьмич. – Грозов с Ветровым настояли. Сбор денег затеяли.

– Ты ведь сам Грозову-то намекнул.

Надо было стряхнуть оцепенение, поднять голову, открыть глаза. Никакого призрака здесь не было – это понимал Юлий Кузьмич, а сам еще крепче прижал ладонь к лицу.

– Боишься? – злорадно спросил ненавистный голос.

«Просто устал», – беззвучно ответил Мельник.

– Жалкий ты. Смотреть тошно.

«Ну и катись к такой матери».

– Сейчас уйду. Грозова на мое место посадил, а ведь он не сговорчивей, не мягче меня, только моложе. Смеялся тогда, а выходит плохо, когда некому пощекотать за ушами.

«Пока твой Грозов наберет силу, я буду для него недосягаем».

– Сам себя утешай, на других не надейся.

«Вали отсюда к...»

– Привыкай. Теперь мы как те двое... Помнишь? Ордалия...

«А... не хочешь?»

– Ха-ха-ха!

«Переведусь отсюда. Черт с ними, с перспективами».

– Не нужно. Я ведь теперь все могу. Сейчас уйду. Не навсегда. Об этом не мечтай. Отныне мы – рога в рога...

Мельник приоткрыл глаза. В щелки между пальцами увидел кусок ковра на полу, конец стола для заседаний. Оторвал ладонь от лица.

«Совсем спятил. Наяву брежу. С собой разговариваю. – Покачал сокрушенно головой. – Запалился. Так недолго и в желтый дом угодить. Даже болотом вроде воняет, вот ведь зараза... твою мать».

Встряхнулся. Резко встал. Пинком откинул кресло. Твердыми шагами подошел к окну, распахнул форточку, подставил голову под белую струю морозного воздуха.

Не берег, не щадил себя – вот результат. Нервы не железные. Немедленно на курорт. К морю. В Крым или на Кавказ. Лучше в Крым. Развлечься, развеяться... До чего же явственно слышал его голос, до сих пор в ушах. Пригрезилась такая хреновина. Вроде бы и не думал об этом... Не думал? Зачем разыскивал на карте Ордалию?

Из-за памятника вспомнил. Да ведь Грозов с Ветровым покоя не дают. Сейчас мода на мемориалы... Мать Русакова со своими вопросами: «Может, он заблудился?», «Наверное, застрял у кочевников, приболел?» – «Говорят, мать за тысячу верст чует беду сына. Ни хрена!.. Довольно об этом...»

Юлий Кузьмич с силой хлобыстнул форточкой. Слегка сутулясь, несколько раз прошелся по кабинету. С каждой минутой дышалось легче, словно бы слабели незримые оковы, жестоко перетянувшие грудь, захлестнувшие горло.

На столе лежал большой лист ватмана. Генеральный проект застройки города. Будет Славгород. Скоро состоится научная конференция по обсуждению проекта. Надо хорошенько подготовиться. Кому-кому, а ему, основателю города, следует выступить с блеском. Прежде всего, решительно высказаться против брусчатых и щитовых домиков. Зачем тащить за тысячи километров эту рухлядь? Их насквозь прошьют здешние морозы и ветры. Нужны капитальные дома и сразу все службы быта. Никаких времянок. Красиво. Добротно. На века. Здесь будет столица нефтяного царства. Отсюда потянется первый нефтепровод. Сюда приползет железная дорога. Ахнет матушка-тайга от паровозного реву.

Папа Юлий победоносным взглядом повел по углам, усмехнулся.

«Без курортов обойдусь. В такое время уехать. Почаще на воздух. Закатиться на охоту денька на три?.. Нет, не хочу в тайгу, лучше в город... Нас не сшибить. Не выйдет...»

В кабинет заглянул Юрченко.

– А-а! Прокопий Игнатьич! – приветил его Юлий Кузьмич. – Заходи. Очень кстати. Очень. Давай поколдуем вместе. Это план застройки будущего Славгорода. Кумекаешь?

– Мало-мало...

– Ну и как?

– На бумаге все хорошо.

– Не совсем. Надо подготовить замечания по проекту. Смотри сюда. Тут речной причал. А склады вон где..

– Чепуха получается. Прямой дороги нет. Видишь, какой крюк...

– Чего вы голову ломаете? Мало вам своих забот. Все равно не нам тут хозяйничать, – отмахнулся Юрченко.

– Кто знает... кто знает... – многозначительно и загадочно проговорил папа Юлий. – Возьмем и рекомендуем тебя председателем Славгородского горсовета. Чего улыбаешься? Хозяйственник – отменный. Дипломат – высшая школа. Опять же, заместитель начальника Славгородской экспедиции. Чем плоха кандидатура? Только вот мне без тебя туго придется...

– А я от вас никуда не пойду. Ни за какие шанежки... Хоть в Президиум Верховного Совета. Мне с вами по душе...

– Вот спасибо, друг. Обрадовал и утешил.

«Что с ним?» – подивился Юрченко, пытливо вглядываясь в Мельника. А тот то ли не понял, то ли сделал вид, что не понимает взгляда начхоза и как ни в чем не бывало снова заговорил о будущем Славгорода. В конце концов Юрченко втянулся в разговор и высказал немало дельных замечаний по проекту.

– Золотая голова у тебя, Прокопий Игнатьич.

– Да что вы сегодня хвалите меня, ровно я покойник? – встревожился Юрченко.

– То-то и плохо, что мы хвалим людей только на поминках да при проводах на пенсию. Скупы на похвалу. Непростительно скупы. Уйдет человек – ахаем, охаем, памятник ставим... – болезненно поморщился. – Ты проведывал мать Русакова?

– Недавно был, – Юрченко горестно выдохнул.

– ..?

– А-а! – безнадежно махнул рукой и отвернулся.

– М-м-да, – грустно протянул Юлий Кузьмич. – М-да, – повторил еще раз после скорбной паузы и надолго умолк. – Тяжело ей тут... одной... старенькой. Бедная мать. У нее ведь где-то дочь с зятем. Обеспечены. И отношения, по-моему, нормальные. Уговорить бы ее к ним уехать. Совсем свихнется здесь.

– Точно. Только не уговорить. Ведь дочь с зятем приезжали, звали... Не поедет, все ждет...

– Проследи, чтоб никакой нужды не испытывала. Дрова там, овощи...

– Над ней Ветровы шефствуют. Дня не пройдет, чтоб не навестили. Да и Грозов с нее глаз не спускает. Говорят, зовет ее в новый дом. Заместо матери, грит, нам будете. Ни с места. В комнате, где Пантелей Ильич жил, ровно в музее. Ни одна вещичка не потревожена. Слепнет вот она...

– Тем более присматривай за ней.

– Конечно, Юлий Кузьмич. Не беспокойтесь. Сделаю в наилучшем виде, – и вдруг выпалил: Золотое у вас сердце...




3

Совещание по обсуждению генерального проекта застройки Славгорода закончилось во второй половине дня. Накурились, наспорились до хрипоты, а к единому мнению так и не пришли. Там, где один проектировал бетонный завод, другой намечал насадить парк, третий планировал Дом культуры.

Надо ли поначалу строить деревянные бараки-времянки, в которых разместятся строители, или сразу возводить добротные – на века – многоэтажные каменные здания? После долгой перепалки решили: сразу и на века. Но прежде чем начать такое строительство, нужно было подвести железную дорогу к Славгороду, выстроить там предприятия по производству стройматериалов, возвести ТЭЦ. На все требовались миллионы рублей, тысячи рабочих рук и время, время, время, а его-то больше всего и недоставало, потому что Министерство нефтяной промышленности настаивало на немедленном развороте эксплуатации месторождения. «Топливный дефицит», «Энергетический голод», «Цифры семилетки под угрозой» нефтяники так ловко жонглировали этими взрывчатыми фразами, что с ними невозможно было спорить. В конце концов все сошлись на одном: главное – нефть, остальное приложится.

Это означало: придется строить деревянные дома, завозить балки-вагончики, не брезговать ничем, вплоть до палаток и землянок. С кинотеатром подождать, с баней – подождать, с детсадом – подождать, с водопроводом – подождать... Главное – нефть. Немедленно начать плановую добычу нефти. Нефть, нефть, нефть...

Вместо города-мечты, города венца, города с мировой славой – обыкновенный деревянный рабочий поселок, каких в стране тысячи. Юлий Кузьмич воспринял это как неожиданный коварный удар судьбы и ринулся в бой.

Он необычно горячился, доказывая собравшимся, что Славгород давно уже перенаселен, люди не обеспечены ни жильем, ни водой, ни хлебом, а рабочие прибывают и прибывают на промыслы и стройки, создалась реальная угроза «ножниц» между материальной базой и населением, назревает катастрофа, и выход из нее один – начать строительство настоящего города, сосредоточить на этом главном – силы и средства...

В этом месте его перебил председательствующий:

– Москва не сразу строилась, дорогой Юлий Кузьмич. Все города начинались с палаток, – спокойно и улыбчиво проговорил председательствующий. – Вспомните Комсомольск. Это, конечно, не значит, что надо делать кое-как, тяп-ляп. Нужно строго придерживаться генерального плана, создавать, наращивать мощь строительной индустрии, подтягивать железную дорогу, начать строительство ТЭЦ и все это время добывать нефть. Простите, Юлий Кузьмич, я вас перебил, пожалуйста, продолжайте...

А что продолжать? Упорствовать, настаивая на своем? Значит противостоять тем, от кого зависит его дальнейшая судьба. Только угоди в немилость, окажись в опале, сразу сыщутся любители жареного, начнут подкапывать, подталкивать, за интересуются историей. Все окажется под сомнением, под контролем. И в такой-то момент? Безумно! А откажись сейчас Мельник от города-мечты, он не только сохранит, но и приумножит расположение тех, кто держит в кармане ключи от мельниковского счастья. Нет уж... Пускай другие ломают головы на таких поворотах...

В несколько мгновений эти мысли круто переменили настрой Юлия Кузьмича. Пауза получилась короткой и внушительной. Потом, не спуская глаз с председательствующего, папа Юлий стал медленно отступать. Сначала отказался от зданий из стекла и бетона, от театра и института в будущем Славгороде, потом от кирпичных домов и водопровода, потом...

– Предлагаю создать единый координирующий центр, которому поручить окончательную доводку генплана, обратив особое внимание на создание служб быта, – закончил Юлий Кузьмич и грузно опустился на стул.

– Дельная мысль, – подхватил председательствующий. – Следует прислушаться к мнению товарища Мельника. Уж кому, как не ему, знать особенности и специфику...

«Все, как надо, – вяло убеждал себя Мельник, неторопливо и без цели шагая по улице. – Бог с ним, со Славгородом. Троллейбусы, театр, университет. Здорово, конечно, но... Плетью обуха не перешибешь. Да и ради чего? Не вековать здесь. Сыновья подросли, им нужен настоящий город. Управление преобразуют в главк. Для начала можно согласиться начальником главка. От Ордалии подальше. Пусть другой воздвигает памятник Русакову, утешает безумную старуху мать, успокаивает Раю Ветрову. С него хватит... Можно передохнуть, понежиться в лучах цивилизации. Юрченко заберу с собой, Никитского тоже...».

Миг – и мечта занесла его в кресло начальника главка, с кинематографической быстротой и непоследовательностью разматывая кадры из его будущей жизни. Он покорял, очаровывал, властвовал, вершил...

Папа Юлий преобразился на глазах. От только что устало бредущего пожило го человека не осталось и следа. Закинув руки за спину, по улице размеренно и твердо вышагивал самоуверенный, гордый, преуспевающий мужчина. Он знал, куда и зачем шел, и не сомневался – до конца пути хватит сил. По его лицу и отсутствующему, в себя устремленному взгляду сразу можно было определить это очень важный, весомый и нужный человек. Именно потому встречные предупредительно уступали ему дорогу, а несколько знакомых, не дождавшись от него ответа на приветствие или хотя бы кивка головой, – не обиделись: видно, важные мысли одолели Юлия Кузьмича.

Небрежным жестом Мельник ловко сбил на макушку генеральскую каракулевую папаху, расстегнул верхнюю пуговицу пальто: ему было жарко. Вдруг камнем в висок русаковский голос:

– А как же я?..

Не меняя выражения лица, Мельник по инерции сделал еще несколько шагов, чувствуя, как сердце холодеет и сжимается в крохотный комок.

– ...хоть памятник открой... увековечь...

Казалось, он идет где-то рядом, на полшага сзади.

Мельник остановился, зажмурился так крепко, словно его резанули по глазам солнечным лучом. Долго не разжимал век, а когда разлепил, показалось, что слышит за спиной неровное, тяжелое дыхание...

Дикая, испепеляющая ярость подбросила Мельника, оттолкнула от земли. Сжав кулаки, сузив побелевшие от бешенства глаза, Юлий Кузьмич круто развернулся и увидел – на тротуаре, в двух шагах, шевелилось какое-то темное пятно. Мельник с сладострастным ожесточением наступил на него и стал остервенело топтать, вбивая каблуками в промерзший асфальт. Из раскрытого рта папы Юлия с тяжким нутряным хриплым бормотанием вылетали хлопья пены. Только совсем обессилев, задохнувшись, Мельник прекратил дикую пляску.

Постоял, раскачиваясь. Сорвал с головы папаху. Насадив ее на кулак, под кладкой стер с лица обильный пот. Шатаясь, добрел до первого переулка, машинально свернул в него и, будто срубленный, плюхнулся на заснеженную скамью у чьих-то ворот. Из руки выскользнула папаха, ее подхватил ветер, покатил по сугробу. Но Юлий Кузьмич уже не видел этого...

– Вам плохо? Товарищ, что с вами?

Мельник медленно разомкнул слипшиеся веки и увидел расплывшееся белое пятно, которое постепенно превратилось в женское лицо.

– Нет-нет. Благодарю вас. Голова закружилась...

Женщина подала ему папаху и ушла, оглядываясь.

Юлий Кузьмич еще долго сидел и открытым ртом жадно всасывал холодный воздух. В голове, как в кузнечном цехе, – одуряющий звон и грохот. Перед глазами расплывались, двоясь и троясь, разноцветные пятна. В затылке грузно ворочалась свинцовая боль.

Мельник сгреб со скамьи ком снегу. Жадно впился в него сухими вздрагивающими губами. Бодрящий холодок прокатился по ссохшемуся горлу, освежил грудь.

Пальцы не могли зацепить ускользающий мундштук папиросы, спички ломались, либо, пшикнув, тут же гасли, и папа Юлий долго не мог прикурить. Табачный дым успокаивающе пощекотал в носу. Не разжимая рта, Юлий Кузьмич высосал папиросу до мундштука и сразу закурил другую. Нет, табак мало помогал. Сильно захотелось выпить водки. Именно водки, самой низкосортной и крепкой, чтобы обожгло, опалило внутренности.

«Совсем свихнулся. Надо посоветоваться с невропатологом. Никогда не думал, что способен на такое. Смешно. Вытравить, выжечь изнутри всю эту дурь. Иначе... еще такая встряска – и кондрашка хватит. Где-то в болоте смердящая гнилушка, а тут... Дурак! Годы... Все напоминает, травмирует. Пора убираться оттуда. На новом месте скорее отболит, отвалится... И хорошо, что я не дрался за Славгород. Не стоило. Снимусь с якоря. Здесь такой водоворот, все перемелет. И Ордалию... Надо выпить...».

В какой-то лавчонке Юлий Кузьмич прихватил бутылку дешевой водки, прозванной в народе «сучком».

Из-за той же боязни одиночества, приехав в город на совещание, Мельник согласился занять забронированный ему роскошный «люкс» лишь после того, как к нему подселили старого приятеля из дальней экспедиции.

Напарник по номеру еще не возвратился. Вчера он угощал Мельника вяленой рыбой. Юлий Кузьмич отыскал в тумбочке целую рыбину. Налил полный стакан, понюхал и, не отрываясь, выпил.

– Вот, зараза, чистый уксус...

Вяло пожевал кусочек рыбы и снова налил полный стакан.

Хмель не брал. Мельник позвонил в ресторан и попросил принести бутылку водки.

– Уже четвертый, – проворчал он, ставя на стол опорожненный стакан, – и ни в одном глазу. Где-то на подоконнике лежали папиросы... – Он отпил еще полстакана, с усилием поднялся, шагнул и остановился. Комната закачалась, накренились стены, прогнулся пол. Мельник вцепился в спинку кровати. Перебирая руками, добрел до постели и рухнул на нее.

Хмельной сон черной глыбой придавил папу Юлия...






ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ



1

Беда приходит без зова и с неожиданной стороны. Многие годы судьба баловала семью Ветровых, несчастья обходили ее. Даже война не зацепила, не поцарапала. В те горькие годы Михаил Николаевич добывал нефть в Татарии. Жили вполне терпимо: с голоду не пухли, голыми не ходили, по чужим углам не скитались.

В последнее время и вовсе справно зажили Ветровы. Все как по писаному складывалось у них. Женившись, Платон остепенился. Соня, как говорят, пришлась ко двору. С Раей они как сестры – душа в душу. Свекровь, хотя не баловала лаской, но и не обижала, не попрекала прошлым, не жалила ядовитыми ухмылочками да намеками. Михаил Николаевич, тот всем сердцем привязался к снохе. И старые, и молодые с великим нетерпением ожидали появления первенца.

Тут и другая радость у порога встала. Воротясь из города, заневестилась Рая. С песней не расставалась. Все делала на бегу. Зеркало до дыр проглядела.

Рая не утаила имени жениха, и сам он не потаился: прямой мужик. Мать было заквохтала: стар, да ее Рая и Соня утихомирили. Что касается Михаила Николаевича, тот сразу отрезал: «Тебе жить, ты и решай. Мне он по душе, а сорок лет для такого лося – не годы...».

И вдруг...

Пока шли поиски, Рая усохла и почернела, как дерево с подрубленными корнями. Несколько раз девушка сама вылетала с вертолетчиками. Всю окрестную тайгу вдоль и поперек облетали, просмотрели, прощупали в десятки настороженных глаз и... никаких следов. Был и нету. Одно слово – тайга...

Как ни велико, ни тяжело горе, свалившееся на человека, оно не в силах притормозить бег времени. Живому – жить, мертвому – гнить, – тут ничего не поделаешь, такой извечный закон природы.

Текли дни, согретые мягким солнцем бабьего лета, омытые тоскливыми осенними дождями, осыпанные палой листвой. В поселке все реже говорили о Русакове. И Рая вроде стала поспокойнее: от еды не отказывалась, по ночам не плакала, не рвалась в тайгу, уверяя всех, что знает, где Пантелей и что с ним.

А когда Соня родила сына да назвала его в честь деда Михаилом, и вовсе посветлело, повеселело в доме Ветровых, быстрее стало забываться, порастать быльем потрясшее всех несчастье. Маленькое, беспомощное существо внесло необыкновенное оживление в жизнь ветровского дома. Все задвигались быстрее, заговорили громче, чаще слышались смех и песня. Больше всех радовался малышу Михаил Николаевич. Старый мастер даже прослезился, впервые взяв на руки маленького Мишку. Отродясь не помнил Платон, чтобы отца слеза прошибла.

Да, за последние месяцы Михаил Николаевич очень сильно переменился. Всю душу из Юрченко вытряс, рабочим никакого роздыху не давал до тех пор, пока не вырос на ветровской буровой диковинный поселок на колесах.

Балки-вагончики утеплили кошмой, обили сухой штукатуркой, покрасили. Крылечки к ним прилепили. Резиновые коврики у порога расстелили. Теперь в балке вместо четверых жили двое. День и ночь курилась паром душевая. Для спецовки смастерили вагончик сушилку. Обеды в столовке на ветровской буровой славились на всю экспедицию, и столовую охотно посещали монтажники и буровики с близлежащих объектов.

О ветровском поселке на колесах по Всесоюзному радио передавали, в газетах писали, кинооператоры из Москвы снимали его для кинохроники.

Побывал в ветровском поселке на колесах и Ярослав Грозов. Все осмотрел, ощупал, обо всем расспросил и навалился на Мельника с Юрченко – давай стройматериалы, будем всех буровиков обустраивать, чтобы шли «на равных» с Ветровым. А Михаил Николаевич нового главного геолога подзадоривает: «Не с того начинаешь. Набьешь шишек. По силам ли тебе экую глыбину своротить. Занимайся своими сейсмиками да топиками, а к быту не прикасайся; на то и начхоз существует, чтоб главный геолог дремал». Ярослав от такой подначки ярится, жмет на экспедиционное начальство, а оно артачится: Ветрову, мол, ради эксперимента разрешили, а всем такое... не предусмотрено. Тогда Ветров скооперировался с Грозовым, и давай они в партийных и профсоюзных собраниях и активах трубить одно и то же: буровики должны жить по-людски. С коллективным письмом в «Известиях» выступили об этом. Письмо все буровые мастера подписали. Удивился Платон, прочтя то письмо в газете.

– Чего в драку лезешь? Больше всех надо? – спросил отца.

Ветров старший промолчал.

Платону пришли на память отцовские слова, сказанные во время той размолвки, и, лукаво прищурясь, он повторил их.

– В самом деле не пойму, с чего ты икру мечешь? Сыт. Одет, как, этот самый, жельтмент. И рыбалка, и охота под боком...

Михаил Николаевич устало улыбнулся.

– Быстро жизнь прет, а нам того шибче хочется. Вот и ломим напропалую. Оглянуться недосуг... Ты тогда правду говорил. И Рая, и Пантелей то же говорили... Русский мужик, как бык: пока промежь рогов не ахнешь – не остановится. Все это... Епифан, Сенечка, Матвеич... Капля по капле копилось. Потом с Русаковым... как громом шибануло. Покачнулся, огляделся... мать честная, стежка то кривая.

Нелегко, видно, далось ему такое признание. Платон понял это, протянул пачку «Беломора», щелчком выбил папиросу из коробки.

– Брось напраслину на себя возводить. Твоя стежка – дай бог всякому.

– Не гладь меня. Мужик от жалости, что нож от горячего – мякнет и тупеет. Да нам друг дружку к чему обманывать? Одна кровь. Один корень. Знаю, не легкий воз тяну, но мог бы свезти куда больше. Об этом жалею.

– Не всяк и с такой то поклажей ходко зашагает. А ты вон как отмахиваешь, в первой тройке по России.

– Легко кореннику, когда добрая пристяжная рядом. Оступился – не беда, споткнулся – не страшно. Давно хотел просить тебя. Ступай на курсы помбуров. Машину – знаешь, смекалки – на двоих хватит. Кончишь, станешь моим помощником. На покой уйду заменишь. То ли хорошо! А?

Напрягся, ожидая ответа.

Платон будто впервые увидел отца и ужаснулся: как его перевернуло! Обвисшие плечи. Туго обтянутые коричневой кожей острые скулы. Запавшие щеки. Глубокие провалы глаз.

От сочувствия горло перехватило. Мягко положил тяжелую руку на сухое и острое отцовское колено в знак согласия.

– Из жалости согласился? – Михаил Николаевич впился требовательным взглядом в глаза сыну.

– Нет, – успокоил тот, не отводя глаз. – Сам давно подумывал. Будет династия буровиков. И Мишка пускай ветровской дорогой шагает.

Михаил Николаевич сграбастал Платона за шею, притянул к себе.

– Спасибо.

Редко стал улыбаться мастер Ветров. Только с маленьким Мишкой оттаивал.

С удивительной осторожностью и нежностью железные, негнущиеся пальцы Михайла Николаевича выпрастывали ребенка из пеленок. Дед усаживал Мишку на ладонь и, поддерживая другой рукой под лопатки, поднимал на уровень своего лица и начина, вышагивать по горнице, что-нибудь приговаривая нараспев или напевая. Михаил Николаевич не знал детских песен и пел «Все пушки, пушки грохотали...» или «По долинам и по взгорьям», а то затягивал на любой подвернувшийся мотив:



Мишка, Мишка, Михаил,
Михаил, Мишутка,
Ах ты, маленький Мишук,
Михаил Платоныч...



И так далее, в том же духе до тех пор, пока его что-либо не отвлекало.

Мишке нравились дедовы песни. Малыш по-голубиному курлыкал, пуская слюнявые пузыри.

Оба – и дед и внук – в эти минуты были счастливы и довольны жизнью...




2

Запеленутый в полотно, памятник возвышался на краю крутого обрыва.

На трибуне времянке теснились местные и приезжие руководители, именитые буровики, сейсмики, трубоукладчики и строители. Были тут и Ярослав Грозов, и Михаил Николаевич Ветров, и Сенечка.

Ярослав с Лидой частенько наведывались к Ветровым. Недавно рядом с домом Ветровых вырос просторный, пахнущий смолой высокий сруб нового дома. Вот-вот должен был появиться на свет маленький Грозов, и строители – бывшие бригадные друзья Ярослава – изо всех сил старались к этому времени закончить дом.

По-стариковски сгорбленный, с непокрытой белой головой Ветров поднес к губам спрятанную в кулаке папиросу, коротко затянулся. Легонько подтолкнул плечом Ярослава.

– Скоро на новоселье позовешь?

– К Октябрьской, наверное, добьем.

– А вот Пантелею Ильичу вместо дома – памятник. – Ветров скорбно вздохнул и долго не отнимал ото рта кулак с папиросой.

– Странно все получилось.

– Тут, чую я, не простая случайность...

Комиссар – главный распорядитель торжества, отыскав глазами дирижера, едва кивнул головой, и оркестр грянул марш.

Ветер рвал в клочья бравурную мелодию, расшвыривал поющие, ликующие обрывки по всему поселку, а иные закидывал в тайгу, и, отраженные лесным эхом, они долго плутали по зарослям.

Припозднившиеся жители Славгорода, заслыша рев оркестра, поспешили к памятнику. Толпа перед трибуной на глазах росла и густела. Комиссар снова подал знак – и оркестр смолк.

Председатель поселкового Совета открыл митинг и, едва отзвучал гимн, торжественно, от слова к слову наращивая громкость и приподнятость, провозгласил:

– Слово предоставляется начальнику главка, основоположнику Славгорода, первооткрывателю Сибирского нефтяного континента Юлию Кузьмичу Мельнику.

Пока собравшиеся били в ладошки, что-то выкрикивали, приветственно махали руками, Юлий Кузьмич придвинулся к микрофону, постучал пальцем по его решетчатой грушевидной головке.

Мельник был в парадной форме. Новенький черный костюм, ослепительная нейлоновая рубашка. На лацкане пиджака все знаки отличия.

Юлий Кузьмич раскрыл было рот, чтобы произнести первые слова, но на трибуне вдруг все зашевелились, задвигались, послышались приглушенные голоса. По лесенке, поддерживаемая с обеих сторон, медленно взбиралась мать Пантелея Ильича.

Мельник, помолчав, начал речь.

Он изрядно волновался, и первые фразы получились не особенно гладкими. Но собравшиеся здесь знали и уважали его, а потому слушали со вниманием и почтением. Это приободрило, вдохновило папу Юлия, и постепенно его речь стала гладкой, высокопарной.

– Народ не забывает первопроходцев разведчиков, тех, кто торит тропы по нехоженым болотам и чащам, кто отмыкает подземные кладовые, не боится неудач и невзгод, не бережет и не щадит своих нервных клеток, а при нужде, не задумываясь, вызывает огонь на себя...

Оратор поперхнулся: последние слова сами собой сорвались с языка. Юлий Кузьмич прокашлялся, обтер платком губы.

– Энские геологи одержали блистательную победу, подарив Родине крупнейшее месторождение нефти. Посмотрите, как все вокруг изменилось за какой-нибудь год...

И папа Юлий с упоением стал рассказывать о преобразованиях, которые свершаются в крае в связи с освоением нефтяного месторождения. Со слов Мельника получалось, что вот-вот, совсем скоро, может быть, через месяц, ну, в крайнем случае, через год встанут в тайге огромные города, протянутся железные и шоссейные дороги, поднимутся корпуса гигантских комбинатов.

Слушатели отзывались на речь одобрительным гулом, а иные, что помоложе да погорячее, даже выкрикивали:

– Здорово!

– ...Да, товарищи! Одержана великая победа. Но не все до нее дожили, не все дошли до конца. В жестоком и многолетнем поединке с суровой сибирской тайгой мы понесли тяжелые потери, большие жертвы.

В мгновенно наступившей тишине, медленно, чеканя слова, он перечислил погибших геологов, последними назвав Сергея Александровича Вавилова и Пантелея Ильича Русакова.

– ...Народ свято чтит их имена, склоняет обнаженные головы перед их светлой памятью. Как дань нашего уважения этим бесстрашным и мужественным людям, мы сегодня открываем памятник. На берегу великой сибирской реки, на самом крутом откосе, чтобы первый луч солнца был их...

Опять сорвались с языка непрошеные слова и выбили оратора из колеи. Юлий Кузьмич поспешил окончить речь.

Необыкновенно громко звякнули ножницы, разрезавшие ленту. С тихим шелестом соскользнуло на землю полотняное покрывало. Люди обнажили головы.

На высоком гранитном пьедестале возвышалась бронзовая фигура геолога. Взлохмаченные ветром волосы, курносое, русское лицо. Куртка нараспашку, брюки заправлены под сапоги. Прикрыв от солнца козырьком ладони глаза, бронзовый геолог всматривался вдаль.

– Русаков... – зашелестело над толпой. – Вылитый Пантелей Ильич...

– Господи, где он? – слепо разводя руками, затревожилась мать Пантелея Ильича.

Оркестр грянул гимн, утопив все голоса.

Юлий Кузьмич с трудом перевел дух. Скорей бы кончался этот... Не хотел ведь ехать. Никто не тянул. Назло чертям и богам. Откуда-то несет гнилью. Прямо смердит болотиной. Что-то колет и колет под лопаткой в самом сердце, причиняя нестерпимую боль...

Юлий Кузьмич обеими руками вцепился в перила, которыми был огорожен настил. Судорожно ловил воздух открытым ртом, а протолкнуть его в легкие не мог: мешала боль.

– Воды! – прохрипел Юлий Кузьмич, медленно оседая на пол.

На трибуне заметались тревожные голоса:

– Юлию Кузьмичу плохо!

– Врача!

– Воды!

– Машину!..

Покрывая их, полоснул по толпе надорванный старушечий вопль:

– Пантелей!.. Где он? Покажите мне, покажите...