Отрицание отрицания
К. Я. Лагунов




Отрицание отрицания

Роман в двух книгах





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84.44

Л 14



Лагунов К.Я. Отрицание отрицания: Роман в 2–х книгах. – Тюмень: Издательство «Вектор Бук», 1998. – 720 с.



ISBN 5-88131-066-7



© Лагунов К.Я., 1998 г.

© Издательство «Вектор Бук». Оформление, 1998 г.




ОТ АВТОРА





Издание настоящего романа осуществлено за счет средств администрации Тюменской области.

_От_имени_всех_писателей_земли_Тюменской_глубоко_и_сердечно_благодарю_губернатора_Леонида_Юлиановича_Рокецкого_за_бережное,_отеческое_отношение_к_русской_культуре,_к_российской_литературе,_к_духовности_нашего_народа._

_Когда_во_главе_области_стоят_такие_руководители,_душа_народа_будет_спасена,_а_значит,_будет_спасена_Россия._

_В_издании_романа_принимал_участие_Генеральный_директор_АО_«Запсибгазпром»_Владимир_Николаевич_Никифоров._

_Все_хлопоты_и_заботы_по_изданию_романа_принял_на_себя_председатель_областного_комитета_по_печати_и_массовой_информации_Иван_Филиппович_Кнапик._

_Продюсером_книги_явилась_Лариса_Николаевна_Вохмина._

_Земной_поклон_всем_вам,_превратившим_роман_из_рукописи_в_книгу._Глубоко_убежден:_пока_такие_люди_есть,_не_оскудеет_духовная_мощь_нашего_народа,_не_иссякнет_его_творческое_вдохновение,_не_поколышатся_могущество_и_величие_Российской_державы._



    Константин ЛАГУНОВ.




ОБ АВТОРЕ И ЕГО РОМАНЕ


_За_сорок_лет_литературной_деятельности_известный_сибирский_писатель_Константин_Яковлевич_Лагунов_написал_и_издал_более_пятидесяти_книг,_в_том_числе_десять_романов._

_Особой_популярностью_у_российского_читателя_пользуются_его_романы_«Так_было»,_«Ордалия»,_«Красные_петухи»,_«Больно_берег_крут»,_«Бронзовый_дог»._Три_романа_К.Лагунова_инсценированы_и_экранизированы._По_роману_«Одержимые»_поставлен_двухсерийный_художественный_кинофильм_«На_таежных_ветрах»._

_Маленькие_читатели_России_с_удовольствием_читают_и_перечитывают_повести-сказки_Константина_Лагунова:_«Городок_на_бугре»,_«Зяблик»,_«Ромка,_Фомка_и_Артос»,_«Мишель»._Книги_эти_постоянно_переиздаются._По_книге_про_Ромку_создан_сериал_мультфильмов._

_Константин_Яковлевич_родился_16_сентября_1924_года._После_окончания_средней_школы,_в_шестнадцать_лет,_он_стал_воспитателем,_а_в_семнадцать –_директором_Голышмановского_детского_дома_(Тюменская_область)._Затем_полтора_десятилетия_освобожденной_комсомольской_работы_в_Сибири,_Москве,_Литве,_Таджикистане._Все_эти_годы_К.Я.Лагунов_напряженно_учится,_заканчивает_вуз,_аспирантуру,_получает_степень_кандидата_исторических_наук._

_С_1956_года_Константин_Яковлевич_занимается_литературной_деятельностью._Он_явился_одним_из_организаторов_Тюменской_областной_писательской_организации_и_возглавлял_ее_в_течение_двадцати_лет_(1963–1983)._

_Книги_Лагунова_издавали_все_центральные_издательства_страны._Его_произведения_переводились_на_языки_народов_бывшего_СССР,_выходили_на_английском_языке._

_Константин_Яковлевич –_лауреат_многих_литературных_премий,_награжден_тремя_орденами._Он_Почетный_гражданин_города_Тюмени,_заслуженный_работник_культуры_России._

_С_1992_года_свою_активную_литературную_и_общественную_деятельность_писатель_успешно_совмещает_с_заведыванием_кафедрой_журналистики_в_Тюменском_государственном_университете._

_Характерная_особенность_всего_творчества_Константина_Лагунова_стремление_высветить_«проклятые»_вопросы_современности_и_ответить_на_них._Это_присуще_и_новому_роману_Константина_Лагунова_«Отрицание_отрицания» –_яркому,_острому,_волнующему_произведению_о_сегодняшней_России._Через_сложные,_противоречивые,_драматические_судьбы_героев_своего_романа_писатель_ищет_ответ_на_вопрос:_«как_и_почему_развалилась_великая_советская_держава?»_

_«Отрицание_отрицания» –_глубоко_философский,_мудрый_роман,_герои_которого_мучительно_ищут_дорогу_к_Правде._Они_по-разному_понимают_ПРАВДУ,_неодинаковыми,_несхожими_путями_стремятся_к_ней._Иные_идут_«прямиком»,_ломаются_и_гибнут._Другие_пробираются_обходными_путями,_фальшивят,_лгут,_фарисействуют,_неприметно_оказываясь_в_противоположном,_враждебном_Правде_стане,_несущем_людям_зло._

_Сюжет_романа_по-детективному_захватывающе_напряжен,_полон_неожиданных,_порой_невероятно_крутых_поворотов._Роман_читается_на_одном_дыхании._Стоит_прочесть_всего_несколько_страниц,_и_от_книги_уже_невозможно_оторваться._Роман_трагичен,_как_и_события,_в_которых_действуют_герои._Но_сквозь_горечь_поражений_и_потерь,_сквозь_мрак_отчаяний_и_заблуждений,_немеркнущей,_все_ярче_разгорающейся_звездой_светит_вера_в_торжество,_неминуемое,_пусть_и_не_очень_близкое,_торжество_ЛЮБВИ,_ДОБРА_и_ПРАВДЫ._Они_непременно_победят._Россия_вновь_возродится._

_Таков_пафос_неотразимо_притягательного,_мудрого_и_яркого_нового_романа_Константина_Лагунова_«Отрицание_отрицания»._



    Апполинария НОВОСЕЛОВА.




КНИГА ПЕРВАЯ. ТРИУМФ


Не ищи решений в этой книге, их нет в ней, их вообще нет у современного человека. То, что решено, то, кончено, а грядущий переворот только что начинается.

    А.И. ГЕРЦЕН.




ГЛАВА ПЕРВАЯ. ТРИУМВИРАТ



1

В большом, грузном, сильном теле Бархударова гнездилось три души: деда Макара, отца Венедикта и самого Серафима Венедиктовича. Когда жизнь выталкивала на развилку, надо было выбирать, Серафим Венедиктович взывал к душам предков; облеченные в плоть, те тут же являлись из небытия.

Их явлению всегда предшествовал краткий шумовой пролог: лихой разбойный свист, обвальный грохот лошадиных копыт, призывное ржанье, собачий лай, невнятный отдаленный гомон встревоженной напуганной толпы. Пока длился пролог, перед внутренним взором Серафима Венедиктовича успевала промелькнуть такая картинка...

Предвечерняя пыльная деревенская улочка. Низкое серое небо в клочьях облаков и дыма из курящихся печных труб. Как заводные, кланяются и кланяются колодезные журавли. Торопливо шагают бабы то с пустыми, то с полными ведрами на коромыслах. Из конца в конец лениво и бесцельно трусят разномастные псы. Хороводятся куры под надзором разукрашенных гордых воинственных петухов. Подпрыгивая на выбоинах и кочках, медленно тащится телега: возница, свесив с передка ноги, старательно облизывает самокрутку...

Потом этот пронзительный свист. Вдребезги сытое, благолепное, предвечернее спокойствие. Смачный, четкий, дружный конский топот. Вихрем врываются разгоряченные, опьяненные азартом, вооруженные конники. На полкорпуса вырвавшись вперед, вороной тонконогий легкий иноходец несет Макара Бархударова. Бьет по колену деревянная кобура маузера; змеей оплела сапог витая плеть; из-под фуражки, выскользнув, прикипел вихор к потному лбу; в сощуренных глазах – злая радость. Собаки, свиньи, куры, гуси, голося, кто как может, улепетывают с дороги. От зазевавшейся курицы перья мотыльками вкруг лошадиных ног. Опрометью разбегаются по домам ребятишки. Бабы каменеют у колодцев, прижавшись к срубам. Захлопываются калитки. Затворяются окна. Задергиваются занавески... Явление деда вмиг превращает тихую мирную деревеньку в изготовившуюся к обороне вражескую крепость...

Эта поразительно живая, волнующая картинка стояла перед глазами несколько мгновений – пока топотали невидимые кони, вывозя деда из тьмы. Всякий раз, повторяясь, картинка обновлялась какими-то деталями, но суть не менялась. Видение держалось до тех пор, пока дед и отец не оказывались подле Серафима Венедиктовича.

Оба были много моложе, но держались с Серафимом Венедиктовичем, как с меньшим.

Дед не дотянул и до тридцати: в мятежном двадцать первом губпродкомиссара Макара Бархударова замучили восставшие крестьяне.

Он был сшит из углов: острые локти, острые колени, остроскул, остронос, с острым, выдающимся вперед подбородком. От ветров и морозов кожа лица черна и потерта, как его хромовая куртка. Как-то, глядя на мечущего глазами искры, неистовствующего деда, Серафим Венедиктович подумал: «Приладить ему рожки, прицепить бородку, получился бы классный Мефистофель». Мелькнув, соображение это оставило след, и сперва заглазно, после и в глаза стал Серафим Венедиктович называть деда Мефистофелем. И будто в угоду этому прозвищу, дед выкидывал иногда такие штучки-дрючки, что только ах!.. – да и только...

Отец Венедикт обликом иной – кругл да обтекаем; костью куда шире родителя, мяса на костях в избытке. Толстые щеки, как два полушария. Меж ними пристроилась еще одна округлость – луковица носа. И глаза по-рыбьи круглы и выпучены. Только взгляд – бархударовский, отточен, но остр и пронзителен.

Загинул Венедикт Макарович не за понюх табаку. Зазря загинул в расцвете сил. Ранней весной с другом уехал на рыбалку и не вернулся. Что с ними приключилось? – свидетелей не оказалось. Полузатонувшую лодку прибило к островку с охотничьей базой краевого управления МВД. А несколько дней спустя река отрыгнула тела незадачливых рыболовов. Приключилось это весной пятидесятого. Похоронили Венедикта Макаровича хоть и не шумно, но с воинскими почестями: как-никак подполковник внутренних войск, начальник колонии строгого режима. Серафим Венедиктович никогда не пытал родителя, что с ним случилось, и тот ни разу не обмолвился: стало быть, не желал.

Этот фамильный триумвират – дед, сын и внук Бархударовы – являлся высшей законодательной, исполнительной и судебной властью огромного сибирского края, где, не теснясь, вольготно разместилось бы с десяток полновесных европейских государств. Сбирался державный треугольник обычно по воле Серафима Венедиктовича, в минуты кризисные. Крайне редко, но бывало, предки самостийно покидали мир теней, наскакивали на Серафима Венедиктовича с расспросами да советами, втягивая его в дуэльный разговор. Особенно своеволен и настырен порой бывал Мефистофель. Да и поозоровать охочь был тридцатилетний дед...

Сегодня Серафим Венедиктович сам скликал предков; повод для сбора подвернулся самый что ни на есть достойный: нежданный разговор с правителем партии и государства.

В изящной легкой белой телефонной трубке сперва грузно и тяжело заворочался надсадный дребезжащий кашель; его сменило долгое усталое покряхтывание-посапывание, потом смачный причмок, и наконец:

– Вы хорошо поработали... Девятимесячный план и обязательства с превышением и досрочно... Передайте мою благодарность сибирским нефтяникам...

Нечетко, трудно, с паузами выговариваемые слова споткнулись о затяжной всхлипывающий вдох; чтобы восстановить строй и последовательность вышедших из повиновения слов, кремлевский владыка принялся акать, экать, чмокать да мычать. Желая помочь ему поскорее справиться с досадной заминкой, показать, что понял ее, как преднамеренную паузу для отклика, Серафим Венедиктович почтительно весомо вымолвил:

– Спасибо за высокую оценку. Непременно передам, порадую, вдохновлю...

Из Кремля долетел еще один надсадный хлюпающий вдох, и заминка кончилась; разбежавшиеся слова сгуртовали, выровняли, выстроили в шеренгу, и по проводам ВЧ медленно погнали тупоголовых ослухов к настороженно затихшему Серафиму Венедиктовичу:

– Представьте к награждению... э-э... наиболее лучших, передовых... Кхм!.. Кха!.. Умм!.. Ваша нефть – главный источник и резерв валюты... Кху!.. Кхэ!.. А-а... Э–э... Сейчас нам валюта, как воздух и вода... Мы прикинули в Политбюро... Да... Кхе-кхе... Сверх допзаданий и обязательств до конца года надо... э–э... м–м–м... три-четыре миллиона тонн...

Серафим Венедиктович скривился, как от боли, но тут же согнал болезненную гримасу с породистого лица, еще плотнее прижал к уху горячую слуховую круговинку телефонной трубки. В ней опять с причмоком, сопеньем, скрипом дышали кузнечные меха. Потом:

– Проработайте... Позвоните завтра... э–ум... Можно больше. Меньше – никак... До свидания...

И холодная каменная тишина, крапленная редкими непонятными тревожными звуками. Потом сухой резкий щелчок и машинно-бесстрастный мужской голос:

– Вас с кем-то соединить?

– Нет-нет... Спасибо...

Бесшумно опустил трубку на аппарат, удрученно пробормотал:

– Вот так трюк – за жабры и на крюк...

В этом году Москва уже трижды проделывала подобное, и каждую новую прибавку непременно прикрывали не решением, так мнением либо рекомендацией политбюро ЦК. Непробиваемая стена! Попробуй-ка, замахнись. Ни кулаком, ни лбом не прошибить... Эх, как раскипятится Вандышев. И можно понять. Кинуть такой привесок на скрипучую, перекосившуюся колымагу нефтегазодобывающего комплекса? – пронеси и помилуй.

Вот уже двадцать лет в отчетах да статьях, речах да директивах его именуют комплексом. А в этом комплексе ничего комплексного: не заштопано, так залатано; не узел, так затяжка – непроглядный первобытный хаос. Промыслы, трубопроводы, дороги, новые города и поселки изнахратили тайгу, покарежили тундру, загадили реки и озера, но не превратили Клондайк в современный индустриальный район...

Главное – уломать Вандышева, не конфликтуя. Серафим Венедиктович предвидел, какие козырные выложит начальник нефтяного главка в ответ на неожиданный приказ Кремля. Покрыть те козырные можно лишь одной картой, на которой красуются две волшебные, неодолимые, всемогущие буквы ПБ (Политбюро). Вандышев – гвоздь на своем месте; ни расшатывать, ни, тем более, выдергивать его – никакого резона. Надо же, чтоб именно сегодня, ни раньше, ни позже, «Правда» опубликовала пространную статью Вандышева. Вот она, на столе, размахнулась почти на пол-полосы. «А что после нас» – вопрошал аршинный заголовок. Серафим Венедиктович скользнул взглядом по уже прочитанным, жирной чертой обведенным заключительным строкам...

«Пора подунять гонку, угомониться, перестать насиловать Природу, мучить людей. Пора ввести добычу нефти и газа в спокойный, разумный ритм. Надо же перевести дух. Обновить технику, усовершенствовать технологию, подогнать, залатать, подкосметировать быт. Потом бережно, с заглядом наперед, с думой о потомках вычерпывать энергию родной Земли, скопленную Природой за многие тысячелетия».

Все верно, по уму и по совести. Подобное Серафим Венедиктович не единожды уже слышал не только от Вандышева, и от директора нефтяного НИИ Карнаухова, и от генерального директора Пуровского нефтедобывающего объединения Голованова. Правота их очевидна, неоспорима. В душе Серафим Венедиктович соглашался с ними, но говорил и делал так, как угодно было тем, кто олицетворял неумолимое, неодолимое, всесильное ПБ.

Говорят, неубежденный – не убедит; неверующий – не обратит в веру, – чепуха! – Серафим Венедиктович проделывал весьма успешно и то, и другое. Конечно, то было лицедейство, театр одного актера. Сперва, и это оказывалось самым трудным, следовало взвинтить себя, утвердиться в правоте своей неправоты. Тогда легче убеждать и доказывать, не забывая при этом все время держать на виду кнут. Разумеется, сила – не средство убеждения. А как без нее? Как заставить, не понуждая?.. Сломать, не давя?.. Быть добрым, но непререкаемым?..

Вот тогда-то Серафим Венедиктович кликнул на фамильный триумвират отца и деда. Едва под свист и конский топот мелькнула знакомая картинка предвечерней деревни, в которую врывается продкомиссар с отрядом, а предки уже поджидали, пристроясь у столика с вазой, в которой круглый год либо огненно пламенели, либо блистали непорочной белизной три пышных, крупных благоухающих розы. Макар-Мефистофель оседлал стул, уселся на нем верхом, непрестанно дергаясь, раскачиваясь, подскакивая, словно под ним летел махом уросливый непослушный скакун. При этом Мефистофель клонился вперед, вытягивая шею, размахивал руками, как это делает скачущий всадник, зажав в одной руке повод, в другой плеть. От его припрыжек смешно и нелепо болталась и билась о колено огромная деревянная кобура маузера.

Венедикт столбом стоял подле, широко расставив высокие, сверкающие сапоги на толстенной ребристой подошве, закинув за спину руки. К округлым деталям лица добавилась еще одна приметная округлость – взбугрившийся большой живот.

Серафим Венедиктович еще не подошел к ним, а Мефистофель уже деланно проворчал:

– Пошто раскышкал нас, Симка?

– Помешкай, тятя. Не рвись, – урезонил Венедикт. – Постучался, стал быть, нужда.

– Нужда, мужики, нужда, – подхватил Серафим Венедиктович, и стараясь подыграть деду, ввернул просторечие. – Шибко надоть...

– Надоть? – выкладай! – повелел Мефистофель. – Неча нищего за хрен тянуть...

– Только что верховный звонил... – улыбчиво заговорил Серафим Венедиктович.

– Слышали, – перебил Макар-Мефистофель, не переставая изображать скачущего всадника. – Высоко взлетел, Симка! Как с тобой сам-то разговаривает... «Изыщите возможность... Подумайте... Позвоните...» Как с ровней. Товарищ Ленин послабинки не допускал. Не в порядке боевого приказа, так от имени революции. Попробуй-ка, не сполни...

– Сразу контра! – зыкнул Венедикт.

– Верна, Венька!.. Контра!.. А с ей разговор какой?

– Шаг влево, шаг вправо – в черепке дырочка! – опять договорил Венедикт, в злобной усмешке покривив одутловатое лицо.

«Сейчас понесут... Один о продразверстке, другой о раскулачивании», – мелькнуло в сознании Серафима Венедиктовича и, не желая вновь выслушивать сто раз слышанное, метнулся родичам наперерез:

– Погодьте, мужики! Недосуг ворошить былое. Сношенную одежку не перекроить!.. Задом наперед не хаживать... – Он нарочито манерничал, стилизуя речь под разговорник деда и отца. Судя по довольному выражению их лиц, нехитрый прием удался. – Надо исхитриться наперед заглянуть. Верхи не обидеть, себя не ущемить... Мы в этом году уже приростили добычу почти на сорок миллионов тонн. Такого не случалось в мире...

– А пролетарская революция случалась?! – взвизгнул дед Макар и так подскочил, что оказался стоящим на спинке стула. – Социализм случался?! Мы пролетариям всех стран зарю зажгли. У нас учатся!.. За нами шагают к мировой коммуне!..

– Остановись, дед! Не тряси политграмотой! Ни о мировой революции, ни о коммуне умный теперь не кукарекает. Коммунизм – мираж; чем ближе к нему, тем дальше от него. Ленин определил путь к нему в пятнадцать лет, Хрущев накинул еще двадцать. Сложи две посулы вместе, помножь на два – во-о-он сколько мы протопали, а оказались от цели дальше, чем были... Так что... оставь коммуну вождям для трибун. Сейчас главное напоить-накормить да одеть-обуть трудящиеся массы...

Макар-Мефистофель перескочил на стол; обеими руками вцепился в кобуру, норовя выдернуть маузер. Завопил:

– Какой ты секретарь крайкома? Перерожденец!.. Буржуйский прихвостень!.. За такие словечки к стенке в наше время...

– И в наше! – угрюмо буркнул Венедикт.

– И в наше, – улыбаясь, договорил Серафим Венедиктович. – Что было, то есть, то и будет, покуда власть у большевиков!..

Ошарашенные предки притихли. Макар-Мефистофель воротился в «седло», опять задергался–»поскакал» на стуле.

– Не глянешься ты мне, Симка, – остывшим голосом, с легкой укоризной проговорил дед. – Шибко образованные стали, интеллигенщина из вас фонтаном... Мыслимо ли брякать, что на ум взбредет?.. Не баба чай деревенская.

Сколь лет экой махиной правишь, миллионы людишек под тобой, а с. собой не совладаешь. Я с этим не бедовал. Бывалоча, затяжелит в брюхе, присяду в темный закуток, командую: «Очистить прямую кишку!» И как по уставу, тут же ответно из утробы: «Есть, очистить прямую кишку!» Сразу тр-р-р! – все добро на воле. Подтянул штаны. Засупонил порожнее брюхо, айда, куда взбредет... Не лыбься, Симка. Точно говорю... Когда разверстку разогнали, ни мужикам, ни себе – никакого передыху. Чуть выпадет просвет, командую себе «спать». И готов. Сплю. Хоть стоя, хоть сидя, хоть врастяжку. Ровно столько сплю, сколько можно... Да что ты пялишься, Симка? Не читал, что ли, как большевики...

– Читал, читал... Не гневайся. Не закипай... От твоего времени и песен-то не осталось... А там... – Нацелил глаза на потолок. – Окостенело все. Омертвело. Не видят. Не слышат. Не думают... Благоденствуют, как в тридцатом... «Дай!» – и шабаш...

– Не твово ума дело! – свирепо выкрикнул Венедикт, стукнув кулаком по спинке стула, на котором гарцевал Макар-Мефистофель.

– Не твово! – подхватил тот, снова вскакивая на сиденье. – Знай свой шесток... Когда в двадцатом Ленин накинул на Сибирь разверстку, думаешь, не скумекали мы, что голод-то в России изделал он сам, чтоб не сломать, так хотя бы согнуть здешнего мужика. Только знали не знали, что с того? В праву руку плеть, в леву наган и айда по мужичьим закромам шариться...

– Так, тятя! Так!.. – Венедикт неслышно припечатал к полу толстенную ребристую подошву сапожища. – Ленин – бог! Сталин – бог! Им законы установлять, казнить либо миловать. Им тропу прокладать, нам по ей шагать. Ежели всяк станет совнаркомом, пиши пропало!..

– Да вы поймите, – начал горячиться Серафим Венедиктович, – с колониями так не обращаются, как Москва с нами. Что же я, по-вашему, должен...

– Перешибить их догадливостью да услужливостью, – тут же высунулся с советом дед. – Нам разверстку к первому июня двадцать первого, мы отрапортовали первого января. Лихо! Еще как! Не дав куркулям опомниться, накинули дополнительную разверсточку – от себя уже. Опосля даванули семенную...

«Зато и вспороли тебе мужики брюхо, набили мякиной», – повисло на языке Серафима Венедиктовича; на самом кончике повисло, но не сорвалось, не упало. Недолго погарцевал губпродкомиссар Макар Бархударов. Неповторимо отчаянно, лихо, но... недолго. Угодливые историки и архивариусы к шестидесятилетию Сибирского крестьянского восстания выпустили книгу «Сибирский мятеж»; сердцевину книги составляет отлично написанный местным писателем Жигулиным очерк «Губпродкомиссар». Ни себя, ни других не щадил, не миловал дед, исполняя ленинскую продразверстку. И вот как «отблагодарила» Макара судьба... Оттого и смолчал Серафим Венедиктович, не капнул кислоты на раненую душу деда.

Но душа Макара, похоже, всевидяща, всеслышаща, всезнающа. Угадал дед невысказанное. Однако не обиделся, не разгневался. Только тонкие ноздри прямого острого носа раздулись; ресницы сбежались, почти сомкнулись; меж ними лезвием сверкнули горячечные глаза. Проговорил покаянное без покаяния:

– Перебрал я, Симка. Лишку на кон поставил. Судьба и накрыла сосновым бушлатом... Но не каюсь! Не-е-ет!.. Не жалею себя. Ни ху-ху! На то и классовая борьба. Не ты, так тебя!.. Кланяйся нам, Симка! До земли клонись. На наших костях, на крови нашей твоя могучесть и нешаткость... Мужики-то теперича ха!.. рази это тот кержак, которому мы руки выкручивали?.. Рожки да ножки от него. Зубы повышибали, когти выдернули..

– Ишо как!.. – подхватил Венедикт. – В Черданево, где тя кончили, тятя, я напросился уполномоченным по раскулачиванию... во, справил по тебе поминочки! Во, полютовал!.. Натакался на тех, кто тя сказнил. Ощупком нашарил... Распял одну сучку, та раскололась... Сгреб их и в город. Отъехали версты четыре, до лесочку – «Беги»! Один сиганул, двое остались: и того и этих при попытке к бегству...

– Во как, Симка, надо! Во как! – вопил дед, невесомо перескочив на спинку стула и словно в сабельной атаке, крутя над головой правой рукой. – Поднять бы теперича всех, кто тогда тут правил... Э–эх!.. С нынешним мужиком... при эдакой силище... давно б всеобщую коммунизацию изладили... Под одну крышу... За общий стол... Коммуния!.. За ради этого я бы... Я бы пол–России под топор!.. – Задохнулся от волнения. Простонал протяжно, надорванно. И медленно, тихо, словно испуская дух: – Куй, Симка, пока горячо. Тряхни шесть миллионов вместо четырех. А? Не то все восемь... Рви!.. По спинам, по головам... Раз партия велит...

– Велит, – передразнил Серафим Венедиктович. – Повелители!.. Этот кремлевский живой труп...

– Замолкни! – крикнул дед, замахиваясь.

Мигнул селекторный глазок. Певучий низкий голос невидимки секретарши замедленно выговорил:

– Серафим Венедиктович, по прямому Вандышев.

Серафим Венедиктович прошел к письменному столу, щелкнул рычажком селектора, сказал негромко, приязненно:

– Добрый день, Виктор Васильевич. Слушаю вас...

– Здравствуйте, Серафим Венедиктович. Хотел бы встретиться с вами...

– Наши желания совпадают. Подъезжайте сейчас. Устраивает?

– Вполне.

Усаживаясь в кресло, Серафим Венедиктович глянул на столик с розами и увидел меж цветов крохотную головку деда. Поняв, что обнаружен, Макар-Мефистофель нырнул в вазу.

– Это что за фокусы? – сердито проворчал Серафим Венедиктович, проворно подходя к столику и беря вазу. – Ну-ка, ширсь на место!

В вазе несколько раз булькнуло, потом послышалось отдаленно и глухо:

– Не командуй, перерожденец. Когда захочу, тогда уйду...

Осторожно вынув из вазы царапучие розы и положив их на столик, Серафим Венедиктович глянул в хрустальный сосуд. Под водой, на дне свернулся червячком крохотный Мефистофель.

– Быстренько выметывайся, – гневливо скомандовал Серафим Венедиктович.

– Поставь на место цветы и топай в буржуазное кресло, – еле слышно донеслось ответно.

– Сейчас выплесну тебя в унитаз, плавай там!

Держа вазу перед собой, Серафим Венедиктович прошел в комнату отдыха. Подойдя к туалету, услышал писк:

– Негодяй... Не смей...

В вазе булькнуло. Из нее вылетел водяной пузырек. Лопнул перед носом Серафима Венедиктовича, обдав того крошечными брызгами, и все: сгинул Макар-Мефистофель...


2

Редкими широкими шагами Серафим Венедиктович прохаживался по кабинету, размышляя вслух:

– Не то... Не то... Не то... Совсем не то!.. Зачем трогать незыблемые опоры?.. Революция... Диктатура... Коммунизм... Ленин да Ста... Полудурок Никита! Подрубил Диктатуру, Сталина вышиб. Вот и перекосило. Клонит и клонит. Не мешкая, выровнять, удержать. Нужен второй Сталин. Нужен ли?.. Старею. Эмоции срываются с привязи... Дед – большевик ленинской пробы. Мать родную распнет ради всемирной революции. Что первые христиане, то и первые большевики – фанатики! У теперешних коммунистов от прежних одно звание... А у меня?.. У меня? Кроме партбилета, должности, членства в ЦК, депутатства... что?.. Ничего... Ни-че-го!.. Это и учуял дед: собачий нюх! С того и взбеленился, в вазу полез. Ме-фи-сто-фель!.. Когда-то я тоже верил. Слепо. Свято. Слава Богу, вовремя прозрел, не то... Загнали нас в опоку. Шаг влево, шаг вправо – и дырочка, не в черепке, так в биографии, а с проколом в анкете и рядовым-то ходи с оглядкой...

Еле слышно щелкнул селектор, невидимая секретарша доложила о явлении Вандышева.

– Просите, – тут же откликнулся Серафим Венедиктович, шагая к двери навстречу входящему Вандышеву.

Они настолько познали характер друг друга, что по интонации, по взгляду могли предугадывать, смели предполагать. Их редкостное взаимопонимание зижделось на взаимозависимости. Без Бархударова (крайкома) Вандышеву ни в жизнь не поднять бы свой воз столь скоро и на такую высь. На чем бы он не споткнулся (проекты, ассигнования, обеспечение), его тут же надежно подстраховывал и поддерживал Бархударов. Все мало-мальски весомые просьбы нефтяников в ЦК и Совмин отсылались на бланках крайкома партии за подписью Бархударова. Насущные нужды нефтяников непременно присутствовали в речах Бархударова на пленумах ЦК КПСС и сессиях Верховного Совета страны...

Долг красен платежом, и Вандышев платил крайкому (Бархударову) повиновением да усердием. Плоды Вандышевских усилий – непрестанно нарастающий поток сибирской нефти – сделали зачуханный, заплесневелый, безвестный сибирский город значимым и всемирно известным. Нефть отворила Серафиму Венедиктовичу кабинетные двери всех кремлевских заправил, начиная с самого-самого; сблизила, сдружила Бархударова с теми, кто повелевал и властвовал. По логике событий, в недалеком, видимом будущем нефтяная волна могла вознести на державный олимп Серафима Венедиктовича, и тот все чаще заглядывал в свой «солдатский ранец»: там все отчетливей виделся маршальский жезл...

На столик, где красовалась ваза с розами, секретарша поставила две чашечки ароматного кофе, вазочки с сахаром, печеньем, лимонными дольками. Мужчины подсели к столику, неторопливо, молча опорожнили легкие, звонкие, изящные посудинки.

– Курите, Виктор Васильевич.

Благодарно кивнув, Вандышев извлек из кармана сигареты, неспешно прикурил, громко втянул в легкие табачный дым, с видимым нежеланием медленно выпустил его длинной тонкой сизой струей. Покаянно проговорил:

– Две-три сигареты в день... для души... приятная и полезная штуковина.

– Когда-то... давным-давно я увлекался этим зельем. Сигарета во рту считалась непременным спутником молодости, атрибутом комсомольского вожака – строителя, покорителя, искателя... Любим мы подражать, походить, не выделяться... вот и дымил... Повзрослел, поразмыслил – отрекся от никотиновой соски. Сразу. С одного захода.

– Завидная воля!.. Далеко не всякий сможет...

– Не льстите!.. Человек наделен такой силой... Со Смертью может пободаться. Помните, у Твардовского встречу Теркина со смертью. У Горького Смерть уступает любви... Даже Смерть... А уж привычки, прихоти, вкусы... Все в его воле...

– А коли воли-то нет, как тогда?

– Как тогда? Нарабатывай!.. Воспитывай!.. Совершенствуйся!.. Едва осознал себя человеком – вкусы, чувства, разум – в кулак – и к цели!..

– Вдруг индивид не желает, не может, не умеет совершенствоваться? Так вот сконструировала его мать природа; чего-то не додала, чего-то не доложила, а что-то кинула лишку... Как в данном случае?.. Что предпринять с подобными экземплярами?..

– Под пресс! – непререкаемо жестко отчеканил Серафим Венедиктович. – Под пресс закона, морали, правил и обычаев социалистического общежития.

– Сломается...

– Сломается – в отходы! Без них общество чище, здоровее, крепче... Хлюпики, нытики, юродивые – балласт, окалина, ржа...

– Но они – люди! Человеки!.. Они являются на свет не по нашему велению, не для нас. Всякий, рожденный человеком...

– Полно, Виктор Васильевич. Это, простите за резкость, демагогия чистой воды... Почаще заглядывайте в Ленина. В основе коммунистической нравственности, говорил он, лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма... Вот и ключик к вашей загадке. Кто за нас, тот с нами. Что на нас, то наше... Чужеродное, неприемлемое, мешающее – за борт вместе с их носителями! На то и борьба... Борьба!.. Понимаете? Где борьба, там непременно побежденные, пострадавшие, проигравшие...

Вандышев слушал с искренним вниманием, карауля миг, когда секретарь крайкома развернется на цель. И скараулил. Порассуждав о несовершенстве воспитания современной молодежи, Серафим Венедиктович уцепился за два ее порока: бездуховность и меркантилизм. Доказывая их пагубность, потянулся за примерами на нефтяной Север. Вандышев тут же отринул расслабленность, притиснул окурок к пепельнице, плотнее прижался к упругой спинке кресла.

–...Вспоминаю первую волну сибирских первопроходцев... Со всей страны слетелись. Молодые. Озорные. Отчаянные. Веселые. И главное... Главное... Бес-ко-ры-стные!.. Что сплачивало их в артели, бригады, ватаги? Что двигало? Благородный порыв – скорей, больше качнуть земной сибирской кровушки! В том видели цель и смысл жизни...

«Какой пафос! – думал Вандышев, слушая много раз слышанное и читанное. – Актер!.. Талантливый, умный лицедей. Досижу до конца спектакля. Пускай поактерствует...» По когда, описав прекраснодушие первых «покорителей нефтяной целины», разгоряченный Серафим Венедиктович воскликнул наступательно «а нынче что?!», Вандышев не сдержался, налету подхватил:

– Нынче, те, кто тогда с гитарой и пустым рюкзаком строили здесь первые промыслы, города, дороги, сами стали папы да мамы, а может, и дедушки. Лучшая пора жизни ухнула в таежные топи да вечную мерзлоту. А кругом, как и двадцать лет назад, те же безалаберность, бездушие, разгильдяйство. Ни радости, ни счастья от океана сибирской нефти...

– Ну уж! Разве не радость, не великое счастье благодарность Родины, Партии, народа! Не будь этого океана, сверкали бы сейчас голым задом, хлебали тюрю из ржавых сухарей!..

– А почему? Почему весь цивилизованный мир за сорок послевоенных лет достиг изобилия, процветания, а мы... У любой самой высокой, наиблагороднейшей цели присутствует материальное ядро. Свобода, равенство, братство, провозглашенные революцией, – всего лишь оперение материального ядра: гарантии на хлеб, кров, работу... Похоже, наша коммунистическая цель где-то, когда-то, ненароком, а может, и намеренно, обронила материальное яичко, стала, как это... яловой... бесплодной... пустой. Вот и весь фокус!.. Не люди переродились, подурнели – цели, идеи...

Рассуждения Вандышева оказались неожиданными и необычными настолько, что Серафим Венедиктович пожалел о начатом разговоре, о заданной им тональности и доверительном пафосе. До сих пор Вандышев представал лишь одной – деловой – стороной. Встревал в спор, только когда тот касался производства. Из непроизводительного круга его занимали лишь быт да снабжение нефтяников. И вдруг... этот дисциплинированный, исполнительный, послушный деятель оказался... Оказался двухцветным, что ли, – красно-белым.

«А сам-то ты... Сам-то ты... Сам-то каков? Тоже двухцветный!» – проскрипел откуда-то еле слышно Макар-Мефистофель.

«Не суйся, куда не просят!» – мысленно прицикнул на деда Серафим Венедиктович. В ответ пронзительно ядовитое «хи-хи-хи!», окончательно смутившее Серафима Венедиктовича, и он поспешил оборвать нежданно вспыхнувшую тему.

– В ваших рассуждениях невооруженным глазом видно зерно истины. Есть, однако, передержки, перекосы... – неспешно глянул на часы. – Жаль, через полчаса совещание. Придется наш интересный диспут отложить до следующей встречи. Да не здесь. Где-нибудь на природе. У пылающего костерка, на котором булькает ушица. А-а? Ха-ха! Не возражаете?

– С превеликим удовольствием. В любое, удобное вам, время...

– Сговорились, Виктор Васильевич... Хочу порадовать вас. Только что звонил Генеральный... Просил передать вам и вашей рати благодарность...

«Чего полез?.. Зачем?.. – недовольно попенял себе Вандышев, с почтительнейшим выражением лица выслушал сказанное главой партии и государства. – Сейчас не тридцать седьмой, все равно глупо. Этот ничего не забывает; при случае так напомнит... Голову на плаху, сам не верит ни в какие «измы». И те, кто над ним, такие же перевертыши. Вон как старательно облизывают седалище полумертвому отцу и учителю... Такой не признается, не покается, скорей пустит пулю в свой бронированный лоб...»

– У вас какие-то вопросы ко мне, Виктор Васильевич?

– Звонил министр. Полчаса кружил, как коршун над цыпленком. Точно не вымолвил, но намекнул: надеется качнуть от нас еще два-три миллиона...

– Шесть! – непререкаемо выговорил Серафим Венедиктович, и сам удивился сказанному, но опомниться не успел: какая-то сила снова дернула его за язык, и он повторил еще жестче: – Шесть!.. Личная просьба Генерального...

– Та-а-ак... – обреченно выдохнул Вандышев, побито съеживаясь, как бы усыхая.

Серафим Венедиктович поспешно отвел по-бархударовски остро вспыхнувшие глаза, в которых вдруг заискрила насмешка. Переместил цветок в вазе. Передвинул пепельницу. Будто очнувшись вдруг от какого-то наваждения, пожалел, что выговорил пожелание Кремля так резко и категорично. Следовало бы подсластить пилюлю, возможно, посочувствовать, посострадать, но вместо этого, опять же нимало не согласуясь с рассудком, повинуясь все той же неведомой силе, он, еле пряча вдруг вспыхнувшее нетерпение, как-то ни к месту требовательно и строго спросил:

– Уточните, пожалуйста... Если вы вытащите... – а вы непременно вытащите! – генсековскую прибавку, много ли останется, чтобы выскочить на миллионный рубеж суточной добычи?

Прикрыв глаза, Вандышев помолчал, потом замедленно выговорил:

– Миллионов двенадцать... Плюс-минус какой-нибудь мизер.

– И только! – воскликнул Серафим Венедиктович обрадовано, и тут же подивился своему возгласу. «Чего это я? К тем сорока приложить восемнадцать – получится больше, чем в год добывает вся Башкирия. Такой прирост немыслим...» А сам уже говорил: – Ну так пристегните эти двенадцать к тем шести. И тяните... Время есть. Темп набран. Добавьте обороты, и к цели. Игра стоит свеч. Ей богу, стоит!.. Миллион в сутки в одном регионе – всемирный триумф. Въедете в Историю на белом коне дважды Героем соцтруда. Благодарная отчизна не поскупится на почести и награды. Да и то самое материальное яичко может поднести триумфальная волна... Такие вот пироги, Виктор Васильевич... А главное... Раз мы протрубили о желании и возможности выскочить на этот миллион, нам не дадут теперь ни остановиться, ни даже тормознуть, станут понукать да стегать, пока не загонят на эту высоту... Только взрыва тогда не получится. Не тот эффект. Не та реакция... Да вы лучше меня понимаете... А возьмете миллионник, заслужите передышку. Переведете дух. Войдете в размеренный ритм... – Жестом пресек желание Вандышева что-то сказать. – Не навязываю, Виктор Васильевич. Не неволю. Мы с вами в одних оглоблях. Лишняя поклажа вам – нам плечи давит... Но в русском характере: взялся за гуж, не говори, не дюж...

Неспешно встал. Протянул руку поднявшемуся Вандышеву.

– Думайте... Решайте... Удачи вам... Крайком с вами и за вас, Виктор Васильевич... И насчет дискуссии под свежую уху не забывайте.

– Молодец, засранец! – долетел откуда-то ликующий голос деда. – Вишь, как быка за рога... А ты меня в унитаз, дерьмо собачье!.. Звони в Кремль – докладай...

«С какой стати? Чего раскомандовался?» – собрался урезонить деда Серафим Венедиктович, да вдруг увидел, как снялась с белого аппарата трубка и поплыла вверх. Это же ВЧ! Что он вытворяет?..» Схватил парящую трубку и тут же услышал мефистофельский самодовольный хохоток...


3

Все повторилось. Но долетавшие сейчас из белой трубки всхлипы, вздохи, мычанье и чмоканье почему-то не били по нервам, не раздражали. Кремлевский бог знал, с чем постучался Бархударов, оттого и пошутил:

– Не простились – воротились... Надумали?..

Уловив радужный настрой владыки, Серафим Венедиктович дерзнул высунуться за черту дозволенного.

– Считайте, шесть миллионов тонн в вашем кармане...

В белой трубке будто кузнечные меха задвигались, потом медленное скрипучее не то «кха-кха-кха!», не то «ха-ха-ха!», наконец, не очень внятно:

– Спасибо, товарищ Бархударов... Порадовали... До свидания...

– До свидания... Доброго вам здоровья...

Трубка еще жила. Еще вздыхала. Всхлипывала. Чмокала. Но все конвульсивно, на грани исчезновения.

Резкий короткий щелчок оборвал конвульсию.

Еще не уложив смолкшую трубку на аппарат, услышал наплывающий дробный перестук многих копыт, явилось и тут же исчезло видение предвечерней деревни, в которую ворвался особый продотряд губпродкомиссара Макара Бархударова. Краем глаза Серафим Венедиктович увидел деда и отца. Те расположились на прежнем месте, в прежних позах. Макар-Мефистофель опять «скакал» на стуле. Венедикт литым чугунным монументом стоял подле. Тонкие, длинные, не рабочие и не крестьянские пальцы деда нервно барабанили по до желта отполированной деревянной кобуре именного маузера, пожалованного реввоенсоветом первой конной армии «за мужество и храбрость в боях за власть Советов».

Серафим Венедиктович небрежно кинул белую трубку на белый аппарат; резво поднялся, гоголем прошагал к предкам, сходу подсел к столику, замкнув державный треугольник.

– Молодчага, Симка! – тут же восторженно затенорил дед. – Ловко побрил нефтяного короля!.. Сам командует «три-четыре», нарком – «два-три», а ты – шесть! Опосля к ним присобачил еще двенадцать! Эт-то по-большевистски!.. По-бархударовски!.. Бывалоча, требуется с волости шестьдесят тыщ пудов, кладу сто двадцать. Зауросят – еще накину. Заартачится кто – под метлу. Не то именем революции...

– Бедная революция! К любой дыре затычка!..

– Кому ж еще молиться! – похоже, засердился Венедикт. – Революция да Ленин – других богов у большевиков не было и нет...

Макар-Мефистофель вдруг громко, зло рассмеялся, выше обычного подскакивая на стуле. Скуластое, узкое, остроносое лицо отчетливей заострилось, обретя странное сходство с топором. Подсеченный неожиданным непонятным смехом, Венедикт смолк, не договорив, а Макар-Мефистофель тут же зашвырял словами:

– И ты туда же, Венька!.. Смахни революцию с иконостаса, тряхни ладом, чтоб золотая чешуя облетела. Что останется?.. Вот что! – Вскинул перед собой кулак. Потряс им в воздухе. Ладонью смазал слюну с губ. И неожиданно пропел пронзительно тихо: – «И вся наша жизнь есть борьба... борьба!..» – Нервически крутнул головой, будто ослабляя тугой воротник. – Борьба, Симка! А в борьбе побеждает что? Сила!.. Сила!.. Сила – наш бог! Сила – главное в большевиках!..

– Сила есть, ума не надо, – съехидничал Серафим Венедиктович.

– Опять? – взъярился Макар-Мефистофель, вспрыгивая на спинку стула. Разбросав руки, раскрылившимся ястребом нависая над Серафимом Венедиктовичем, завопил: – Буржуйские припевочки! Сонливым интеллигентикам подыгрываем?.. Я эту зловредную породу... у-у!.. Поначитались Гегелей да Бебелей... Морочат голову рабочему классу!.. Я с Железняком Учредиловку разгонял. Видел бы ты, как интеллигентики-адвокатики да профессоришки под дулом-то... Ха-ха-ха-ха!.. Ровно таракашки на горячем поду...

– Не ведал, что мой дед – участник такого исторического события. Да не кривись. Не иронизирую. Искренне говорю... Сядь, пожалуйста. Успокойся. Вот так... В чем-то, очень важном, ты прав. Но твоя силовая тактика для нашего времени не совсем подходит, не во всем... Как ни крути, с той поры шестьдесят с га...

– Брось, Серафим! Не морочь деду мозги. С тех пор чё изменилось, окромя вывесок? Народишко-то пуще прежнего пасут, в строгой узде держат, из круга ни-ни! Все его права, все свободы у партии в кулаке!.. Не перечь! Я раскулачивал. Всю войну в смерше. Пятнадцать лет колонией управлял. Всю твою диалектику, весь марксизм-ленинизм сизнутри разглядел... Притворщики вы... И ты притворщик... Посади тебя на закон, отыми кнут да наручники...

– Какой кнут?.. Что за наручники?.. Чего несешь?.. Спятил?..

– Эх, Серафим, Серафим. Я ведь тоже хоть и вечерний, а все ж – таки университет марксизма кончал... Не ровня тебе, конечно, но шилом щи не хлебаю... Знаю, знаю, что скажешь. Перед нами чего выламываться? Про народовластие да демократию пой, где след, нам это ни к чему... Ты, Симка, в белые перчатки не рядись. Твой предшественник, ответственный секретарь губкома, состоял в коллегии губчека. Открыто. Официально. Понял?.. На «тройках» заседал. Высшую меру контре подмахивал...

– Теперича они в стороне... – подхватил Венедикт, – в кустах... Все грехи на чекистов перевалили, а сами без них ни шагу. Как без них? Кто станет руки выламывать, пороть да пытать, в землю втаптывать!..

– Ну уж!.. Ну уж!.. Разошелся! – осердился Серафим Венедиктович. – Чего городишь? Сам не знаешь!..

– Не глянется? Помолчу. Правда-то завсегда поперек горла. Не подавишься, так поперхнешься... Не вылупляй шары! Молчу-молчу... Мне не привыкать. Язык на замок...

Обиженно умолк Венедикт, плотно сжав небольшой блеклый рот. Макар-Мефистофель попытался было стушевать конфликт.

– Не темни с нами, Симка. От нас, как от бога, ничего не скрыть. Ловчи да мухлюй, с кем хочешь, но не с нами... – Вдруг ожесточась, посыпал раскаленными словами. – Набаловали вас покорностью, послушанием... Чужими руками гребете жар. Только и умеете выговорить «дай!». Был народ – стал народишко... С им что хошь стяпаешь. За каку вожжу дернул, туда поворотил... Кто изделал тебе жизнь-то сладкую да мягкую? Мы с Венькой!.. Сталина втоптали, а не будь его, не подомни он поперешных, не поруби неслухов, не больно казаковал бы ты ныне... Понял? Держи узду крепче. И кнут не выпускай. Не то не приметишь, как вверх копытами окажешься...

Нежданно и резко разговор свернул не на ту тропу; по ней Серафим Венедиктович не намеревался идти: впереди ждал тупик либо пропасть. То и другое погибельно. Увильнуть, словчить, смухлевать – не получится: оттуда (из рая иль из ада – не ведомо) все видно, все слышно. Согласиться – сразу отвянут. Но согласиться, значит уступать... Серафим Венедиктович попробовал осадить деда:

– Что-то ты расфилософствовался, губпродкомиссар! С твоим церковноприходским трехклассным стоит ли в такие дебри? Нам подготовил почву Сталин, ему – Ленин, тому – Николай второй с Гринькой Распутиным... Ну-ну! Не вскакивай! Шучу... Однако в этой не шибко умной шутке есть, пусть малое, зернышко правды. Нехай его отыскивают теоретики; наше назначение – работать! Как ты. Как твоя продармейская рать. Как большевики-ленинцы. «Гвозди бы делать из этих людей, не было б крепче на свете гвоздей»...

– Верна-а!.. Верна-а-а! – возопил дед. – Мы... Мы... – Вдруг надорванно, с хрипом запел: – «Мы красные кавалеристы, и про нас...»

И вот уже под ним не стул – длинноногий гривастый Воронко. Бесплотной черной тенью пританцовывал он, неся на себе тень поющего Макара-Мефистофеля. Серафим Венедиктович зажмурился, и тут же его накрыл разбойный посвист, ржанье, мягкий чмокающий топот лошадиных копыт. Пролетавшие подле и через него храпящие кони обдавали Серафима Венедиктовича ветром, запахами горячего лошадиного пота, пыли, сена. Вместо привычной деревенской улицы Серафиму Венедиктовичу привиделась вдруг широкая лента проселочной дороги: прорубив во ржи просеку, дорога устремлялась к горизонту. Лошади деда и его окружения не скакали, стлались над дорогой, словно бы летели, забирая и забирая ввысь. «Куда они?» – прострелил вопрос, знобким холодком обдав душу и тело... А просека-дорога вдруг обрела кровлю, обернувшись бескрайней пустой, гулкой трубой с черным зевом, откуда пахнуло холодом и тленом. «Там конец... смерть...» – мелькнуло в сознании Серафима Венедиктовича, пробуждая неожиданное желание приблизиться, заглянуть в черное жерло...

Видение исчезло; Серафим Венедиктович открыл глаза: тихо, пусто в кабинете; тихо и пусто в себе. Начал было размышлять над привидевшимся, помешал голос секретарши:

– Серафим Венедиктович, по-городскому писатель Жигулин Петр Александрович...

Серафим Венедиктович нехотя поднялся, неспешно прошел к письменному столу. Какое-то время постоял подле селектора. Наконец, щелкнув рычажком, сказал в пустоту:

– Слушаю вас...

Тут же послышался прокуренно хриплый, надтреснутый жигулинский баритон:

– Здравствуйте, Серафим Венедиктович. Жигулин беспокоит...

– В чем нужда, Петр Александрович?

– Бью челом на краевую партийную газету «Голос народа».

– Тогда вам лучше к Тышуку. Его сфера...

– Был. Стыковка не получилась...

У меня через пять минут совещание. Если можно, изложите суть – покороче и пояснее...

– Можно... Даже нужно: время дороже золота... Второй месяц не могу пробить очерк о генеральном директоре Пуровского нефтедобывающего объединения Голованове...

– Достойный человек. Что не устраивает газету?

– Идея!

– И-и-интересно... Какими взрывоопасными идеями напичкан ваш очерк о Голованове? Анархо-синдикалистскими? Эсеровскими? Кадетскими?..

– Гражданскими! – разгневанно воскликнул невидимый Жигулин. – Пафос очерка – протест против хищнического разграбления природных богатств Сибири. Кому-то шибко хочется каждые сутки черпать но миллиону тонн. Ежели этот дикий бред станет горькой реальностью, погибнет уникальнейшее Пуровское месторождение...

– Категоричность суждений не украшает даже писателя. На ситах эмоций зерно от плевел не отделить. Только расчет. Объективный. Трезвый. Точный расчет. Это дело науки и специалистов–практиков...

– Карнаухов и Голованов разделяют мои выводы!

– Карнаухов – авторитет, но не истина в последней инстанции. Извините. Пора начинать совещание. До свидания...

И отключил селектор. Но раздражение не погасло, напротив, разгорелось еще сильней. Серафим Венедиктович прошелся с угла на угол огромного ворсистого мягкого ковра – не помогло. Сорвал трубку с красного телефонного аппарата внутренней связи, надавил нужную кнопку. Еще не донес трубку до уха, в ней уже закурлыкал торопливый говорок секретаря крайкома по идеологии Тышука:

– Слушаю, Серафим Венедиктович...

– Очерк Жигулина о Голованове читал?

– Злопыхательская стряпня! Все в черном цвете: настоящее, прошлое и будущее. Сработано профессионально. Примеры, цифры, расчеты – все по уму! Поработал капитально, с четким прицелом. Убежден, Голованов с Карнауховым были консультантами. Вывод категоричен: прекратить гонку; миллион в сутки – авантюра, вредительство!..

– Та-а-ак!.. И что?..

– Непробиваем. Пустили по демократическому кругу – обсудили на редколлегии. Там мужики тертые. Советов, пожеланий, замечаний навалили целый воз. Жигулин обложил их и хлопнул дверью...

– Не проскочит со своим опусом в «Литературку» или в другой союзный орган?

– Исключено. Жигулин уже толкался к собкорам «Труда», «Правды», «Известий», «Комсомолки» – не прошло. И не пройдет при нынешнем положении дел. Публикация Вандышева в «Правде» перекрыла доступ к этой теме остальным: сколько можно? Да и только дурак не понимает: сибирская нефть держит Отечество на плаву; совать палки в колеса разогнавшейся машине – самоубийство. «Мы самоубийством кончать не собираемся», – изрек Ленин еще в восемнадцатом, прихлопывая всю несогласную, инакомыслящую, оппозиционную печать...

– И все же... – уже без раздражения сказал Серафим Венедиктович, – перестраховка тут не в ущерб.

– Понял, Серафим Венедиктович. Буду держать на контроле и постоянно информировать...

Теперь он вышагивал кругами. Круг по часовой стрелке, круг в обратном направлении. Снова круг по часовой, и опять встречный круг. Он проделывал это механически, не фиксируя на том внимания. Кружил и думал...

Заблуждается Губпродкомиссар, полагая, что нам теперь проще, легче, чем в двадцать первом. Чем ближе к сегодня, тем трудней править. Попробуй-ка в двадцать первом выкрикни Жигулин против темпов или размера продразверстки... Враг народа! Другим ярлыком не осчастливили б... Не согласен? – враг... Не приемлешь? – враг... Возражаешь? – враг... Не исполняешь? – враг... Ни убеждать. Ни доказывать. Ни перевоспитывать... На Колыму либо в расход... Поспешил Никита с культом. Сам себе яму вырыл. Поделом... Ах!.. Надо шевелиться... шевелиться... шевелиться... Ни себе покою, никому... Скорей на миллионный рубеж. С такой выси мы плевали на весь Союз писателей вместе с Союзом журналистов и другими союзами... Пуровское месторождение сгубим. Как залатать такую пробоину? Новые крупные месторождения только на языке Барбьека. Балабол!.. Завис на прошлых заслугах. Непотопляем, как пробка... придется качнуть кресло под цезарем...

Оборвал очередной круг, сойдя с ковра на паркет. Четыре широких шага, щелчок селекторного рычажка. Натужный скрипучий голос вполз в кабинет:

– Слушаю, Серафим Венедиктович...

– Только что разговаривал с Генеральным. Озадачил нас, Галий Юльевич...

Постоянно поминая имя кремлевского владыки, то и дело кивая на Политбюро, Серафим Венедиктович причалил к тому же берегу – миллиону тонн в сутки.

–...Нефтяники с пониманием отнеслись к этой сверхзадаче. Не сомневаюсь, справятся. Разумеется, с вашей поддержкой. Чем порадуют геологи до конца года?..

– Годовой план прироста запасов сделан... – натужней прежнего заскрипел невидимый Барбьек.

– Годовой план – норма, Галий Юльевич. Норма! Теперь этого мало. Партия бьет набат. Нефтяники за год утроили темп. У-тро-или! За счет ослабления тылов... Нужен новый Пуровск. Вы отыгрываетесь мелочевкой. По запасам сто мин и месторождений в сумме равны одному Пуровску. Но освоение этой мелюзги и по времени, и по средствам окажется равной десяти Пуровскам. Такая стратегия не устраивает ни нефтяников, ни крайком, ни ЦК. Совершенно не устраивает!.. Помните, в начале года, на пленуме крайкома, вы обещали, заверяли, даже клялись обеспечить запасами выход на суточный миллион... Приспело время платить по векселям, Галий Юльевич...

– Мы и так...

– И так – не пройдет, Галий Юльевич, – жестко пресек Серафим Венедиктович. – Это вчерашний день. А мы тянемся к завтрашнему. Надо непрестанно наращивать скорость, изобретать, искать... По тому наибанальнейшему принципу: хочешь жить – вертись... Недавно услыхал новый вариант этой поговорки: хочешь жить – крутись; не крутнешься – крутнут; не крутнут – сломают... Ха-ха-ха!

– Хм!.. Хм!.. Хм!.. Примем к сведению... Можете не сомневаться – геологи не подведут. Обещали? – сделают...

– Узнаю Галия Юльевича Барбьека! ЦК и крайком никогда не сомневались в боевитости, организованности ваших первопроходцев, в их верности долгу. Однако, обстановка складывается так, что предстоит что-то менять, что-то переконструировать. Может, посоветоваться с партийно-хозяйственным активом главка? Готов принять в нем участие...

– Согласен с вами. Завтра же сообщу дату и время собрания...

– Сговорились...


4

Природа держится противовесами. Там перебор, здесь недобор. На одном конце столько лишку, сколько не достает на другом. Чаши весов постоянно колышутся, но не перетягивают друг друга...

Март – месяц яркого солнца и ослепительного снега. В марте начинается штурм тьмы. Под неукротимым напором света тьма пятится сперва вроде бы неохотно, медленно, потом все скорее, поднимая и поднимая планку рассвета. К середине месяца уличные фонари гаснут уже в половине седьмого утра. Пройдет несколько дней, огни на улице станут потухать в шесть. Свет ломится, врывается, завоевывает пространство. Рассвет успокаивает, очищает душу, веселит ее и радует. Под голубым, прозрачным, наливающимся позолотой куполом неба наш серый, грубый, загаженный город превращается в храм. Солнце еще далеко, пока не видимо, но оно уже здесь – надо мной и во мне; под его теплым сиянием тают обида, раздражение, боль. Каждое утро я как бы обновляюсь, по-иному вижу, по-другому слышу, по-новому понимаю и оцениваю то малое, что оставил нам от природы железобетонный угрюмый город...

Без будильника я просыпаюсь ровно в половине шестого. Чуток поваляюсь в постели, одолевая межу, отсекающую сон от яви, и начинаю новый день с прогулки по еще непроснувшемуся городу. Иногда добегаю до сквера: помочь отцу. Схвачу метлу, и пошел, пошел на полный замах, аж лопатки хрустят. Пока отец покурит, я центральную аллею, как кремлевский коридор – ни соринки, ни пылинки. Отец страшно волнуется, чтоб кто-нибудь из знакомых не засек меня с метлой иль лопатой. Мне наплевать: любой труд угоден богу (или Небу, или Природе, или...). Намотаю, наломаю суставы – и легкой пробежкой по еще незагазованным, еще безлюдным, не продравшим зенки, улицам, улочкам, переулкам. Шагается легко. Дышится вольно. Думается раскованно... Последнее время все чаще ловлю себя на мыслях о чем-то непомерно далеком, непосильно высоком, к чему, похоже, дорога мне заказана. Смотрю на стремительно поднимающееся куполом, наливающееся сиянием небо, чувствую, как пронизает меня идущее от него свечение, и думаю: Что есть жизнь?.. А Бог?.. Земной он или вселенский? Столько несуразицы, глупости, подлости вокруг; столько случайного, необъяснимого, немыслимого, что наплывают сомнения в наличии незыблемого миропорядка, закона Божьего, коему повинно и покорно все сущее на Земле...

Что там, за роковой чертой, отделяющей тот мир от этого? А может, ничего за этой гранью: ни Бога, ни души, ни бессмертия? Лишь вечный мрак да мерзкий тлен?.. Едва поднимусь до этой отметки, тут же иссякает запал: стало быть, не дано... Мне или вообще человеку не дано? А как же верить, не понимая. Вера требует фанатизма: верят-то сердцем, не головой...

Верят ли кормчие державы в цель, к которой рулят? – вот гвоздь в моей голове. До самой макушки пирамиды мне, конечно, не дотянуться, не пощупать, не заглянуть. Но то, что этажом ниже, более-менее на виду, на слуху. Про обитателей этого этажа могу определенно сказать: нет. Нет и нет! Тысячу раз – нет, не верят! Да и можно ль на их месте по иному-то? Коль по сердцу да по уму, с верхами не в ногу – белая ворона, юродивый... Юродивый!..

Вот на этом «юродивом» оборвалась мартовская запись. Что помешало дописать? – не помню. Наверное, шибко высоко вскарабкался – не достало воздуху. Полгода не раскрывал тетрадки. И не случись этой авантюры с перелицеванием обязательств нефтяников... Но, видно, и впрямь, чему быть – того не миновать... Самое интересное, почти невероятное, новая моя запись легко и прочно состыковалась с прерванной полгода назад, и точкой их соприкосновения является все то же слово «юродивый».

Когда министерский чинодрал присобачил мне нашлепку «юродивый», я взбеленися: не погодись рядом Тамары, обложил бы столичного хама.

– Успокойся! – повелела Тамара. – Ни ты, ни этот тип понятия не имеете о юродивых: великие люди!

Этот Тип от удивления разинул варежку, потом рявкнул:

– Психи они!.. Шизики!..

– Сам псих, – сочувственно спокойно, потому обидно и больно отпарировала Тамара. – Да еще дремучий невежда...

Тамара – женщина видная, самоуверенная, дерзкая, потому, верно, Этот Тип стерпел, лишь что-то буркнул и сгинул. Я было к ней с похвалой да благодарностью, она и мне по губам:

– Доктор наук!.. Директор НИИ... И ни культуры, ни эрудиции!..

Что правда, то правда: не блистаю кругозором. В политехническом ни филологию, ни искусствоведение, ни даже российскую историю не изучал. Все, что хоть как-то соприкасалось с религией, считалось чужеродным, вредным. В моем сознании присутствовал лишь один юродивый, сотворенный Пушкиным и Мусоргским... «Подайте копеечку!..»

Тамара – эрудитка. Работала научным сотрудником государственного исторического архива. В Москве. Потом (не спрашивал, почему, и она не рассказывала) кинула столицу, прикатила сюда. Преподает историю в педтехникуме, а ее статьи печатают столичные журналы, скоро выйдет монография в издательстве «Знание». «Юродство, как форма социального протеста» – так называются и будущая книга, и диссертация; нынешней зимой Тамара защищает...

Всяк человек – велик ли, мал ли – покуда жив, источает тепло и свет. Слить энергию всех планетян – вот и земное солнце, может, пожарче и поярче небесного. Помыслить такое – возможно, сотворить – бред. Тепло с теплом сойдясь, вдруг образуют холод. Свет к свету подступив, гасят друг друга. Лишь иногда, как счастливая случайность, соединение двух удваивает их энергию. И вовсе редкость, когда такое случается под семейной крышей.

Я и Тамара – два фитиля единого светильника. Только я знаю: Тамарин фитилек ярче и жарче; сыздали видится единое пламя.

Я люблю Тамару. Без памяти. По уши счастлив, когда она весела, довольна, рада. Терзаю душу, рву нервы, коли она уныла, раздражена, сердита.

Едва поняв, что полюбил Тамару, я исповедался жене. Та окатила мерзкой бранью, подхватила дочку и – к родителям. Крохотное голосистое создание с косичками-рогульками мне бесконечно дорого. На этой струне и пиликает бывшая жена, не допуская меня к дочери. Я страдаю, бешусь, почти каждую ночь вижу малышку во сне, но сломить ослиное упрямство своей недавней половины – не могу! Раздувать скандал, поднимать тарарам – не хочу! Одна надежда: подрастет дочь – поймет, протянет руку...

Мне кажется, Тамара тоже любит меня, но подвигнуть ее на замужество – не в силах. Яблоко на дереве вкусней яблока в кармане, считает она. Вот и тянусь. От встречи до встречи. Сойдемся – не наговоримся, не налюбимся. Еле оторвемся друг от друга. Потом меж нами только телефонный провод. Не будь этой ниточки, мы бы не вынесли разлуки – давно бы сбежались навсегда. А тут – надо разрядиться, выплеснуться, унять тоску – покрутил диск, и вот оно: «слушаю, ты, милый?» Это «ты, милый?», как подарок судьбы, как благое знамение. Когда от одиночества, неудач, тоски не продохнуть, мы снова сходимся, зажигаем праздник... Странно, но всякий раз, когда мы вместе, я непременно обнаруживаю в Тамаре какую-то новую черту – непредугадываемую, но непременно прекрасную, желанную... Дивлюсь открытию. Восторгаюсь. Блаженствую... Потом – пробуждение. Прыжок в ледяной серый омут реальности. И как маяк, как призывный спасительный бакен – телефон. Сорвешь трубку, и... «слушаю, ты, милый?».

Постоянно задаюсь вопросом: возможно ли общество, где люди говорили бы только правду? Не ощипанную интересом. Не подлакированную расчетом. Не вывернутую страхом... Чем больше думаю, тем тверже убеждение: нет, невозможно! Хороша правда по шерстке, попутная, окрыляющая. А кому поглянется, если его обухом промеж глаз? Все хотят правды, и все ее боятся. Боятся и ненавидят. Всякого осмелившегося вещать правду вмиг обратят в бородавчатое мерзкое чудовище, заплюют, зашвыряют каменьями, со свету сживут. Министерский тип пришпилил мне ярлык юродивого за то лишь, что я посмел молвить правду...

На коллегии нашего нефтяного главка обсуждали высочайшее повеление: наддать! Были вельможи – из Госплана, чиновники – из министерства, надсмотрщики – из крайкома... Теперь московские чины небесные к нам, как зять к любимой теще: не утром – на блины, так вечером – на шанежки...

Запевал, конечно, Вандышев. Мудрый мужик. И хватка – позавидовать можно. Начал он свою арию с самой высокой ноты: с благодарности кремлевского архипастыря. Поумилялись (гляди-ко ты, снизошел, лично позвонил, возблагодарил, посулил награды). Поулыбались (а как иначе бессловесному рабу выразить свой восторг?) Даже поаплодировали: спасибо родной партии за внимание и заботу! И вот тогда в это радужное благолепие Вандышев метнул первое ядро: шесть миллионов тонн до конца года сверх всех планов и обязательств. А мы и так на втором дыхании, на подламывающихся ногах, на трещащих хребтинах еле-еле волочим скособоченную от непомерной тяжести колымагу. Мыслимо ли кинуть на нее еще шесть миллионов тонн? Я начал обдумывать, как порезче, повесомей возразить, не допустить, не позволить, а оказалось, эти шесть – цветочки; даже и не цветочки еще – листики. Ягодки-то: к этим шести плюс двенадцать с половиной! «В ответ на заботу родной партии о нефтяниках Западной Сибири... обязуемся... дадим... выйдем...» – продекламировал Вандышев. И уже изготовились голосовать. «Да он что, ополоумел!» – написал я на листке и передал Голованову. А тот в ответ: «Туда им и дорога». «А нам?.. А мы?» – начертал я. Голованов скомкал бумажку и в карман. И никакого ответа...

Вандышев, столичные и крайкомовские боссы знали: зачерпнуть рекордные миллионы можно только из вен многострадального Пуровского месторождения. Наш НИИ на ста ситах просеял возможности и способности уникального Пуровска и еще в начале позапрошлого года вынес окончательный приговор: сто миллионов тонн добычи в год – предел! Шаг за эту черту – преступление. Перед народом. Перед Родиной. Перед потомством. Главк и министерство, крайком и ЦК с нами милостиво согласились. Обозначили сей порог во всех циркулярах. Но...

В скачке лошадей не щадят... Чем же торговать России, как не сырой нефтью? Покупателей – навалом; цены – растут. Это же валюта. Чистоган! Не надо ни головой, ни руками шевелить, наводя порядок в своем доме. Любое головотяпство, ротозейство, преступление; все беды и боли все примет на себя, покроет и прикроет земная кровушка Сибири. А что после нас? Хрен с ним! Что-нибудь придумают, как-нибудь выпутаются граждане потомки... Ловцы чинов, наград, почестей, привилегий – залетные и доморощенные – наперегонки, наперебой, отталкивая и перекрикивая друг друга, вцепились в Пуровск, помели наши расчеты, сшибли ограничители и уже в прошлом году выжали из Пуровска сто пятьдесят миллионов тонн. Теперь к ним спешили пристегнуть еще восемнадцать...

То, что Вандышев не поперхнулся, выговорив этот бред, мне понятно: мыслимо ли замахнуться на крайком, за которым ЦК? А вот то, что никто, кроме писателя Жигулина, в драку не полез, меня потрясло. На коллегию Жигулина я привел: авось что-нибудь выудит для своего очерка о Голованове. Жигулин – не нефтяник. Эмоций – через край, в сути вопроса – дилетант. Смяли его. Вот тогда я возник на поверхности и покатил правду-матку, понес...

Моя весовая категория, конечно, не велика, но все-таки – директор НИИ. Не соринка в глазу. Не крошка в зубах. Да и карты у меня на руках – все козырные. Их нечем крыть, кроме демагогических воплей «стране нужна нефть!» А когда она была не нужна? Всегда не хватало. Добывали наши нефтяники миллион тонн в год – мало! Стали добывать сто миллионов – тоже мало! В этом году должны качнуть триста – все равно мало...

Чтобы дерево росло, его не за макушку тянут, корень подпитывают да поливают. «Разве не знали, что нефти нужно больше? – вопил я. – Знали! Почему не готовили, не вводили в строй новые месторождения? Геологи суют мелочевку. Мы не касаемся мелкоты: ждем гигантов... Не дам угробить единственное... уникальное... Пуровское...»

Не лягни я геологов, их вожак – папа Галий, может, и отмолчался бы. А тут как с цепи сорвался. Облаял меня нещадно, наворотил кучу цифр, из которых выходило, геологи нашарили нефтяной океан, а промысловики обленились, боятся ручки замарать, спинку натрудить, оттого прилепились к несчастному Пуровску.

Ах, как меня гвоздил заведующий отделом нефти и газа крайкома партии! Тузил меня самозабвенно и упоенно, как боксер на тренировках дубасит «грушу». Подпер меня лишь главный геолог главка Швидко, а генеральный Пуровска Голованов (вот уж на кого я надеялся) только поддержал. И то с оглядкой, с оговоркой. Ему бы встать да гаркнуть: «Нет! Ни тонны сверх обещанного!..» А он: «Надо щадить... необходимо беречь... мы не временщики...» А кто? Коршуны-стервятники! Колонизаторы! Карьеристы и хапуги! Один на нефтяной волне намерен в высокое кресло. Другой – к Золотой звезде Героя. Третий – в райские кущи вседозволенности и беспредела...

Я спросил Голованова: «Чего скис, не поддал этим?» «Чем хуже, тем лучше», – буркнул он. «Как это?» – «Очень просто. По добру эти... не хотят. Угробят Пуровск, продерет зенки, поймут: Сибирь – не колония, мы – не рабы...»

Я еще раз прорвался к трибуне. Не говорил, орал. И о карьеристах, и о временщиках, и о коршунах–разорителях Сибири. Заглушили меня свои и чужие продажные горлодеры. Сперва я огрызался, даже хамил; бил чем попало и по чему придется; потом только рычал да скалился, как закапканенный волк. Отродясь в нашем главке не видывали такого побоища. Как выдержали сердце и сосуды? – только Богу ведомо.

Исполосовали меня, измутузили, еле на ногах держался. Но и они не решились протрубить победу: как ни крути, я – наука! Прикрылись пустопорожним: «еще раз просчитать, взвесить... учесть...» Измученный Вандышев, прижав носовой платок к потному лбу, возвестил перемирие и задернул занавес – спектакль окончен. Подлая уловка. Я знал, никто не станет взвешивать, учитывать, уточнять. Окончательный, не подлежащий обжалованию смертельный приговор Пуровску был вынесен. Собравшись с силами, вознамерился я напоследок пропеть «вечную память» ему и всему региону: с гибелью Пуровска замрет весь комплекс. Рванулся к трибуне, да глянув на огромные настенные часы, вспомнил: меня же Тамара ждет, в кармане билеты в театр. Вандышев еще «до свидания» не договорил, я уже бежал в коридор. Как что-то безразличное, меня не касающееся, пропустил мимо ушей слова столичного вельможи, сказанные крайкомовскому «нефтянику»: «Чего вы держите Карнаухова на головном НИИ?» Пока сообразил, что это обо мне, увидел Тамару. Метнулся к ней, лопочу что-то, сам не свой. «Остынь, Тима, – умоляет она. – Остынь, пожалуйста...» И ласково гладит по руке, в глаза засматривает. Тут будто с неба пал Этот Тип. С разбегу накинулся: зачем?.. почему?.. кто позволил?.. Послал я его открытым текстом туда, куда с испокон веку посылали на Руси недоумков. А он, дрожа от бешенства: «Ю-ю-родивый!..» Что было дальше, я уже описал.

– Ты пойми... пойми... – доказывал я потом Тамаре, – мне ни наград, ни премий. Ради правды...

– За правду надо дорого платить, – вставила Тамара.

– За что платить?

– За право сметь хотя бы говорить правду...

– Кому платить? – рассердился я.

– Не знаю... – Вздохнула. Помолчала. И раздумчиво, – Правдолюбов – навалом. Правдоискателей – по пальцам перечтешь. А рекущих правду... – И сокрушенно покачала головой.

Зацепила меня за самое больное, неприкасаемое. Искры из глаз. И я загремел:

– Неужели нет таких. И никто...

– Никто, – спокойно и тихо выговорила она.

– Сочиняешь...

– Если бы... – Тамара горестно вздохнула. Взяла меня под руку. Подстроилась в ногу. – Все хотят жить долго, красиво и сыто. Обвенчанный с правдой и помышлять о том не смеет... Дорога правды вымощена костями правдоборцев, полита их слезами и кровью...

И поведала мне о юродивом Геше Пелымском. Он обитал в наших краях, в давние времена. Житие Геши не то, что потрясло, – перевернуло меня. «Нет, сказал я себе, недостоин я называться юродивым. Не осилю. Не смогу... Это же... Крест на загорбок – и на Голгофу... Такое по силам только святому...»

Юродивый Геша Пелымский вошел в меня не как эхо прошлого, как живая реальность современности. Вглядываясь в окружающее, то и дело налагаю на него шаблонку Гешиного времени и дивлюсь, прямо-таки потрясаюсь совпадению множества контуров. За два с половиной столетия лишь внешне мир неузнаваемо переменился, многие пророчества автора Апокалипсиса Иоанна Богослова сбылись, но венец мироздания – ЧЕЛОВЕК – остался прежним, как двести, пятьсот, тысячу лет назад. Даже меж знакомыми людьми я нахожу характеры и судьбы, годные в действующие лица той давней трагедии с Гешей Пелымским в главной роли. Его житие я бы издал отдельной книгой. Первую главу в ней назвал бы «А Бог судил иначе».




ГЛАВА ВТОРАЯ. А БОГ СУДИЛ ИНАЧЕ (НАЧАЛО)



1

Укатилось Солнце в глубь Вселенной.

День погас.

На город пала ночь...

Сморенный духотой, усталостью, спит Город сытым, крепким сном.

Ставни и двери, ворота и калитки – на крюках да засовах.

Грубы, тяжелы, надежны кованые запоры. Чутки, свирепы сторожевые псы.

«Тук-тук-тук!.. Тук-тук-тук!..» – неторопко поклевывает сторожевая колотушка дремотную вязкую черноту. Та упруго прогибается, вибрирует, но вдруг лопается, и в ту, еле приметную, щель безответным тоскливым зовом прорывается осторожное «слу-у-у-ша-ай!»

Под золочеными куполами соборных звонниц гундосо ропщет верховой ветер. Северный ветер. Забирается внутрь колоколов, раскачивает чугунные языки, те, тихохонько поскрипывая, из последних сил тянутся, но не могут дотянуться до голосистых медных боков.

Видно, озлясь на свою немочь, ветер набрасывается на косяк облаков. Те разлетаются диковинными птицами, роняя на землю тревожные трепетные тени. На какое-то недолгое время становится видна синеватая глыбь неба, оттуда волчьими глазами недобро смотрят на Город звезды. Пялится, краснея от натуги, луна. Слепо и жутко шарит по лабиринтам будто вымерших улиц, гоняя по земле паукообразные тени.

В лунном свете все: колокольни, деревья, дома – все кажется невесомым, таинственным, а от затаившегося на горе Кремля веет чем-то грозным и жутким. За толстенными кремлевскими стенами вполглаза дремлет неусыпная всемогущая державная и духовная Власть, пред которой трепещет служилый, мастеровой, торговый и пашенный люд необъятной сибирской губернии. В Кремле – митрополитовы покои и дворец губернатора – неограниченного властелина всея Сибири.

Рядом с Кремлем – Гостиный двор и всей Руси ведомый острог, куда отовсюду сгоняют неугодных, непокорных властям бунтовщиков да ослушников. Туда входят толпами через широкие врата, оттуда выползают поодиночке, безмолвными тенями проскальзывая в узенькую щель тяжелой кованой калитки...

Вот-вот петух протрубит полночь, отколет от глыбищи Времени еще одну крупицу, и та бесшумно и бесследно канет в небытие. И в тот, короче вздоха, полуночный миг мелькнет последней вспышкой день отживший, и тут же займется день еще непрожитой. Начало и конец, смерть и жизнь сольются в одном мгновении. И сладок, и горек этот миг, как и вся жизнь, и где бы он ни застиг Парфентия, все равно не мелькнет незамеченным. Заслыша полуночный клик петуха, Парфентий болезненно напрягался, вслушиваясь в гулкий раскатистый клич, а его черные тусклые, будто холодные угли, глаза вдруг вспыхивали яростным мстительным огнем.

Он был палач. И ремеслом жестоким владел искусно. Из Парфентьевых рук обычно уходили в землю либо немыми, слепыми тварями уползали заживо догнивать. Палача опекал сам губернатор, и только его слову повиновался Парфентий. Их связывали многие черные кровавые тайны. Потому, верно, в разговоре со своим господином палач был прям и откровенен, выговаривая иногда такое, за что любому прочему вырвали бы сперва язык, а потом и душу.

Повелитель выслушивал Парфентия молча. Кивал головой, пристукивал длинными холеными пальцами по золотой табакерке. Подносил к тонким ноздрям прямого носа крохотную щепоть душистого зелья, жадно втягивал, аппетитно и громко чихал. «Будет, Парфентий», – и палач умолкал.

Со всеми прочими Парфентий был нем, как камень. Никто из близких палача не знал, куда и зачем уходил тот по ночам. С женой и родичами Парфентий был строг, малоречив и только со своей собакой любил иногда поговорить.

Это был огромный желтый пес неизвестной породы, большеголовый, лобастый, почти никогда не подававший голоса. Он молча оборонялся, молча нападал. Когда Парфентий напивался допьяна, пес клал на колени хозяина тяжелую голову, немигающими коричневыми глазами засматривал в угольно-черные холодные глаза и каменел, слушая палача...

Чуть свет сегодня известили Парфентия, что ночью он понадобится князю губернатору. И то ли от этой вести, то ли еще от чего-то, только за завтраком Парфентий выпил целый жбан хмельной душистой медовухи и опьянел. Жена с детьми поспешили прочь с прилипчивых прожигающих глаз Парфентия, и тот, положив пудовую ладонь на песий загривок, нехотя ронял увесистые, шершавые слова:

– Ты скажи, я кто? А? Кто я, по-твоему?.. Палач?.. Да?.. Молчишь? Чего зенки-то пялишь, собачий сын?.. Я – когти и клыки власти. Что за власть, коли она ни куснуть, ни царапнуть? А как сграбастать, придушить, кинуть кровь без палача? То-то! Тут без нас ни-ни! Без палача нет власти... Отыми-ка у державного орла когти, отсеки клюв... Скалишься, сучий выродок!..

Вдруг он будто бы надломился, посуровел, потухли огоньки в бездонно глубокой черноте расширившихся глаз.

– Знамо, не белошвейка. Ин раз по локти в крови. Рубаху не отстирываю, прямо в огонь... Душегуб и кровопивец! И не молюсь. Не каюсь. Не прошу бога. Потому знаю: не простит!.. – Бухнул по столешнице похожим на булыжник кулачищем. – А должон бы... Должон!.. Оттудова-то ему видать, кто бьет, а кто велит бить. Награждает за то, платит... – Сграбастал пса за шею, припал лбом к собачьему лбу и с надрывом: – Мы кто?.. Псы! Сильному пятки лижем, слабому – глотку рвем!.. А и все-то лучше ль нас? Друг дружку живьем. Токмо со спины, из-за угла... А мы – не таясь. Глаза в глаза. Открыто. Праведно. И безвинно...

Голос его постепенно слабел. Слова сбегались нелепо и непонятно. Пес терпеливо слушал затихающее бессвязное бормотанье. От сивушного духа брезгливо морщился, но лизал изрытую оспинами, располосованную зарубцевавшимся шрамом хозяйскую щеку. Нехотя. Холодно. Но все-таки лизал: такова песья участь, такова плата за даровой, лакомый кусок.

Засыпая, слабел телом, дряб, грузнел Парфентий, все ниже клонился к земле. Наконец, он соскользнул с сиденья, с глухим жутким стуком рухнул на пол, запрокинулся на спину, раскинув руки и ноги, и захрапел.

Пес улегся рядом, положив голову на вытянутые передние лапы и чутко стерег хмельной беспамятный сон хозяина. Стоило ненароком кому-нибудь заглянуть в комнату, и тут же верхняя губа собаки морщилась, топорща усы, обнажая жутко посверкивающие влажные клыки. Слышался предостерегающий утробный рык, в котором было столько свирепости, что у непрошенного пришельца холодела спина, а ноги сами собой подгибались и торопились за дверь.

Иногда собака смежала ресницы и вроде бы тоже засыпала, но стоило стукнуть калитке, кому-то ворохнуться за стеной, как шерсть на собачьем загривке дыбилась, тело каменело от спружиненных мышц.

Одуряющая могильная тишина растеклась по большому, навеки скатанному из лиственниц, высокому светлому дому, заполнив в нем все уголки, все вмятинки. И словно специально для того, чтобы подчеркнуть, утяжелить и сгустить эту тишину, с носка серебряного рукомойника стали вдруг падать в сверкающий медный таз крупные, будто свинцовые капли.

Чмок...

Чмок...

Чмок...

Из щелей в полу, из темных углов, из-под печи – отовсюду наползала серая нудная дрема, слой за слоем все плотней укутывая спящего палача и сторожко дремлющую собаку...


2

Исповедальней нарек это заведение князь Лебедев – владыка необъятной Сибирской губернии, коя, упершись макушкой в Урал, полоскала пятки в Тихом океане.

Кто знает, для чего строился этот каменный мешок без окон, может, именно для той самой начинки, какая сейчас и наполняла его. Горн и малая наковальня, молотки, крючья, щипцы, кадушка с водой – все это с первого взгляда наводило на мысль о подпольной кузнице. Но зачем кузнецу привязанные к потолку веревки, вмурованные в стену скобы и кольца, низкие толстенные скамьи, деревянные колодки и еще какие-то непонятные, отсутствующие в кузнечном обиходе орудия?

То была пыточная Парфентия, святая святых палача, куда кроме князя Лебедева отродясь никто не заглядывал. Парфентий сам и прибирал здесь, и дрова сюда носил, и воду; сам выволакивал отсюда мертвяков, вытаскивал еще живых, слепых, но уже не жильцов...

Когда летний день с ночью лбами стукнулись, серый морок заклубился в тихих улочках губернской столицы, Парфентий подошел к невысокой округлой дверке, выкованной из листового железа. Неспешно отпер висячий пудовый замок. В неприметной выемке нащупал железную шишечку, повернул ее, и невидимая пружина, звонко щелкнув, вытолкнула секретный внутренний засов. Кузнеца-умельца, который за большие деньги оборудовал пыточную, придумал и смастерил этот запор, Парфентий опоил до полусмерти и скинул в колодец головою вниз...

Придушенно взвизгнув, тяжелая кованая дверца уплыла в черноту. На Парфентия пахнуло погребной плесенной сырью, тленом, отпотевшими камнями. По крутым, почти отвесным, сползающим в глубь, невидимым ступеням Парфентий спускался медленно, тяжело, но уверенно. Нащупал в темноте запор на крохотной дверке, сколоченной из толстенных плах, вслепую отворил и, привычно согнувшись, вошел в пыточную. Раздул подернутые золой угольки в горне, прижег бересту, подпалил от нее два факела-светильника, вставленные в специальные железные ставцы, и по ноздреватым закопченым каменным стенам заметались косматые тени, заскакали яркие блики. Пламя факелов с легким потрескиванием тянулось вверх, к невидимому продуху, который таился в центре конусообразного потолка и был сделан специально для притока свежего воздуха.

Небрежным, мимоходным движением руки Парфентий, качнув меха, раздул горн, заглянул в кадку с водой, сподручно разложил свой инструмент и долго, деловито озирал закопченные стены.

Оставив маленькую дверку отворенной, палач вылез на волю, поворочал могучими плечищами, надул колоколом грудь. Призывно свистнул. Тут же, будто из-под земли вынырнув, подкатил к нему крытый черный возок. Две немые серые тени спрыгнули с запяток, выволокли из возка человека. Тот замычал, стал вырываться, но его тут же сграбастал Парфентий и кулем стащил в пыточную.

По тонкой, аккуратно подогнанной, добротно сшитой одежке, по белому холеному лицу, по тому, как брезгливо и резко отстранился, прикрикнув: «Не смей меня касаться!», Парфентий определил, что в его руках не просто барин, а важный барин, и злая радость кольнула сердце палача, захотелось поиграть с жертвой.

– Ой! Батюшка барин! Ваша светлость! Прости дурака за ради бога!.. – смиренно и пугливо воскликнул Парфентий, отступив.

– Ты что, скотина, не видишь, кого хватаешь? – свирепо вскричал барин, замахиваясь и наступая на Парфентия.

– Не гневайся, батюшка. Такая наша служба. Мы людишки малые. Сказано, вот и сполняем...

– Пшел вон, негодяй!.. Меня... Дворянина... Дьяка... Где мой сын?.. Тебя спрашиваю, скотина!..

– Смилуйся, ваша светлость, – приниженно заскулил Парфентий, смиренно прижав кулачищи к бедрам, пугливо склонив голову и пятясь к двери. – Не вели казнить, дозволь слово молвить...

– Прочь! – взвизгнул барин. – Вор!.. Дай пройти!..

И попер грудью на палача, гневно посверкивая глазами, размахивая пухлыми кулачками. Приниженно и боязливо бормоча что-то невнятное, Парфентий пятился до тех пор, пока не уперся спиной в дверцу. А в барине все разгорались ярость да задор, несмотря на свой малый рост, он напирал и напирал на Парфентия. И когда тому некуда стало пятиться, освирепевший барин ткнул палача кулаком в подбородок.

Не ожидавший тычка Парфентий больно стукнулся затылком о каменную стену, и тут же его лютая растопыренная пятерня ястребом пала на барскую голову, вцепилась в рыжеватые кудри, согнула барина в дугу. Схватив другой рукой толстый ивовый прут, Парфентий со всего размаху так полоснул по круглому напружиненному заду, что штаны на барине лопнули.

– Вот так... – проурчал Парфентий, ударив еще раз. – Не возносись. Не давай воли рукам.

Согнутого кренделем барина Парфентий за волосы подтащил к низкой деревянной скамье, плюхнул на нее с такой силой, что у барина зубы клацнули, сознание на миг помутилось.

– Ишшо раз намахнешься, потроха вышибу, – негромко и деловито пообещал Парфентий.

– Не смеешь! – уязвленно вскрикнул барин, вскакивая.

– Смею! – самодовольно и весело гаркнул палач и, с маху кинув ладонь на барскую голову, снова припечатал того к скамье.

– Негодяй! – возопил барин, норовя встать, но чугунная ладонища опять прижулькнула к скамье.

– Выркнешь, башку отломаю... Ишь как взвился, пена на зевале. Сразу видать, ни разу не бивали тя. С пеленок «ваша светлость, чего изволите...» Зато мужику за малый ослух в рыло... на конюшню... на кол... Вот теперича поквитаемся. За весь ваш барский род. Ужо понатешусь, подублю белу шкуру...

И так щипнул барина за плечо, что тот, ойкнув, плаксиво скривился.

– Скрипнула входная дверка. Парфентий еще раз, с вывертом и оттягом, щипнул барина, увещевательно ласково проговорив при этом:

– Так что не изволь беспокоиться. Никто здеся пальцем тя не коснется...

И отступил в сторону...


3

Палач бесшумно отступил в сторону, и эти двое увидели друг друга.

– Князь! – надорванно воскликнул барин. – Так это... Это... Господи... – И смолк, затравленно озираясь.

– Успокойся, Зыков, – увещевательно негромко заговорил князь Лебедев, с усилием втискивая дородное холеное тело в маленькое креслице, поставленное здесь, как видно, специально для него. – Давай побеседуем тихо, полюбовно, не обижая друг друга...

– То ли Зыков не слышал этих слов, то ли не внял им, потому, едва Лебедев умолк, заговорил громко, неистово:

– Так это по твоей воле схватили меня на переправе? Прибили слуг! Уволокли сына! А меня... меня... как раба... как татя... со связанными руками в вонючую каморку... потом сюда!.. И этот холоп... этот выродок... по твоему приказу значит... О-о!.. Выбраться бы отсюда. Я до государя императора...

Рваную истеричную речь пленника князь Лебедев выслушал спокойно, с выражением оскорбленного достоинства и усталости на вельможном лице. Потом сказал хладнокровно и тихо, словно речь шла о чем-то мелочном, второстепенном:

– Ты не выберешься отсюда, Зыков. Из этой исповедальни одни врата – на тот свет. Можно выйти в них с достоинством, скоро и безболезненно. И благоденствие семьи при этом не порушить, и добрую память о себе оставить. А можно...

– Мыслишь, сие останется в тайне? – угрожая голосом и взглядом, надорванно прохрипел Зыков. – Нет ничего тайного, что не стало бы явным, князь! Дойдет и это злодейство до государя! Клянусь богом...

– Не клянись, Зыков! – Предостерегающе вскинул унизанную перстнями длиннопалую пухлую кисть руки, отороченную белоснежным кружевным манжетом, тряхнул пышным париком, осыпав плечи душистой белой пудрой. – Любая клятва умрет вместе с тобой. Равно как и угроза...

Что-то похожее на улыбку зародилось в уголках надменного властного рта; поплыло было по щекам; стронуло с места, поставив надолбами, седые лохматые брови; заронило жаркие искорки в усталые мудрые холодные серые глаза; частыми бороздками покрыло лоб. Но зародыш не пророс, не распустился, а, едва обнаружась, тут же и увял, умер, погас.

– Ты за это заплатишь, князь!

– И не только за это. За все прегрешения, великие и малые, сотворенные делом, словом, помышлением...

– Немедленно прикажи отпустить меня!

– О, боже всемилостивейший! Ты, друг мой, ничего не понял. Обида аль страх затмили твой рассудок. Уйми гнев. Смири гордыню. Оглядись. Одумайся. Уразумей, наконец... Сегодня на свету ты с сыном отбыл в Петербург якобы для прощания с умирающей матушкой... Да продлит господь дни ее... – Возведя очи к потолку, Лебедев неспешно перекрестился. – До осени ни здесь, ни там вас не хватятся. Потом, получив из Петербурга весть здравствующей свекрови о том, что вы там не были, супруга твоя возопит о помощи. Мы начнем сыск. Твой челн, кое-что из рухляди отыщем у остяков. Повесим парочку для острастки. Это им впрок, чтоб послушней были. Утешим вдову твою и дочь. Отслужим панихиду по убиенным Владиславу и Евгению. Доложим сенату. И оное происшествие канет в лету...

По мере того, как князь говорил, глаза Зыкова вспучивались, округлялись, наполняясь животным ужасом. Страх заострил, оглупил лицо: выпученные глаза, открытый рот, серые дрожащие щеки. Зыков долго тужился, силясь сглотнуть застрявший в глотке ком, и едва это удалось, проскулил:

– Сын-то при чем?

Небрежно изысканным жестом князь Лебедев оправил завитки парика, осуждающе покачал головой и тихо, с приметной неохотой проговорил:

– Сын ехал с тобой... С тобою и пал...

– Да как же ты!.. Ка-ак... – Захлебнулся. Рванул ворот рубахи, та расползлась. – Царев ставленник. Его надежа и опора. Губернатор!.. Князь!..

– Дослушай, сделай милость, – засердился Лебедев и взглядом повелел Зыкову сесть. Тот покорился. Обхватив голову руками, замер. – Все может свершиться по-иному. Мы завтра же отобьем у остяцких воришек твоего наследника, живого и невредимого. Выловим в реке твое тело и с достойным почетом и пышностью предадим земле. Семью облагодетельствуем. Сына выведем в люди... Клянусь всевышним и честью...

Умолк выжидательно, не спуская пытливо настороженного взгляда с надломленного, согнувшегося Зыкова. Тот долго подавленно молчал, не в силах до конца уразуметь происходящее и все еще тайно надеясь на промысел божий, на чудо, которое вызволит, спасет. Ему мнилось, уже бегут, летят, мчатся сюда избавители. Вот голоса, шум, топот ног по каменным ступеням. «Ну же!.. Живей, други!..» Но шум откатывался, глох, и только похрустывание горящих факелов слышалось в каменной утробе пыточной-исповедальни. Меркла надежда на чудо. Гасла вера в спасение. Растекался по жилам ужас – первобытный, неодолимый, смертельный ужас, мертвя и тело, и душу... И язык уже не поворачивался творить молитву Богу...




ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПУРОВСКИЕ СТРАДАНИЯ



1

Узкая рябая бетонка до предела запружена в четыре ряда движущимися машинами: по два в каждую сторону. «Волга» Голованова катила по внутреннему ряду, угрожающе зажатая громоздкими автомобилями и тягачами. Прямо в лоб «Волге» целили жерла маннесмановских труб полутораметрового диаметра. Справа, едва не цепляя, неумолимо и жутко вращалось огромное колесо «Урагана». Сзади, почти впритык, мельтешили гусеницы вездехода ГТТ. А слева, обдавая жаром, двигался встречный поток разноцветных, разнокалиберных машин всевозможных марок: чешские «Татры», венгерские «Икарусы», фээргевские «Магирусы», американские «Катерпиллеры», японские «Камацу», и, конечно же, представители всех видов могучей колесной и гусеничной стальной рати отечественного производства: «Уралы», «КрАЗы», «МАЗы», «Уазы», «БелАЗы», их великие и малые собратья. Иногда «Волгу» так затирали и стискивали, что нервы водителя не выдерживали, он предостерегающе сигналил. По счастью, идущий справа «Ураган» свернул с дороги, вслед ему соскользнула с бетонки и «Волга».

– Ф–фух–х!.. Черт!.. – облегченно ругнулся водитель. – Обалдеть можно... Проскочим через Мартыновку?

– Не завязнем? – без интереса спросил Голованов.

– Нет.

Мартыновкой назывался район Пуровска, застроенный самодельными хибарами, меж которых попадались и вагончики-балки заводского производства. Это скопище убогих хижин напоминало хитроумный лабиринт. Разбитая вдрызг, вдоль и поперек перепаханная глубокими колеями, дорога извивалась защемленной змеей, слепо наползала на хибары, свертывалась в кольца, перескакивала замерзшие лужи и болотники. Машина подпрыгивала, кренилась, но все-таки продвигалась.

В самой сердцевине Мартыновка неожиданно обретала порядок. Здесь были только заводские балки-вагончики, расставленные ровными рядками, связанные высокими узкими тротуарчиками, под которыми таились трубы водяного отопления. В деревянных кожушках, прилепленных к стенкам балков, хоронились баллоны с газом для кухонных плит... Это был «белый» квартал Мартыновки.

На въезде в «белый квартал» обогнали легко шагавшую, модно одетую девушку.

– Это же Сапожкова...

– Она, – подтвердил водитель.

– Чего ж ты мимо? Давай заберем.

«Волга», оборвав бег, покатила напопятную. Девушка не прибавила шагу навстречу пятящейся машине.

– Далеко ли, Вера Софроновна? – распахнув дверку, окликнул гордячку Голованов.

– В объединение, – откликнулась Вера, улыбаясь, чуть приметно наклонив голову.

Едва она захлопнула дверку, машина сорвалась и покатила дальше.

– Чего по таким трущобам? – спросил Голованов.

– Короче. И ни грохота, ни гари.

Объехали потеснивший дорогу, недавно поставленный балок-»бочку» и увидели веселый, яркий костер подле крылечка порядком потертого когда-то голубого вагончика. У костра, держа над пламенем ковш, привязанный к длинной палке, стояла молодая белокурая женщина с непокрытой головой, в растегнутой модной куртке и джинсах. Завидя машину, блондинка резко выпрямилась и оказалась очень статной и красивой.

Но знаку Голованова машина остановилась. Он вылез и направился к блондинке. Та глянула насмешливо, зло спросила:

- Почему без кинокамеры? Неужто упустите столь редкостный сюжетец?

– Что вы делаете? – спросил буднично, как бы и не заметив агрессивности женщины.

– Исполняю ритуальный танец пуровских нефтяников! Смотрите и не говорите, что не видели!.. Бисировать не стану!..

Небрежно метнула ковш на крыльцо, вскинула над головой руки, притопнула и разухабисто громко запев «Ай! Дра-та-та-та... Ой! Ля–ля–ля–ля–ля!..», стала кривляться, подпрыгивать, приседать, крутить бедрами.

– Перестаньте! К чему этот цирк! – укоризненно урезонил ее Голованов.

Женщина повиновалась. Ее глаза прямо-таки полыхали злостью, красивые яркие губы кривились. Вот она столкнулась взглядом с Головановым. Не отводя горящих гневом глаз, вызывающе спросила:

– Хотите всерьез!.. Откровенно и прямо?.. Как на исповеди?..

– Хочу.

– Будь у меня сила и власть, я бы всех вас согнула в бараний рог и под зад коленом! – Показала, как проделала бы это. Побледнела и голосом, рвущимся в визг, закричала. – Что вы с людьми делаете, сукины дети?! Третий день не подвозят газ!.. Отключили электричество!.. Воду таскаем за два километра!.. Сейчас муж приведет из садика заболевших детишек... Их умыть... покормить... обогреть... А чем?.. Как?.. Научите, как это проделать без тепла и света!..

Голованов вполголоса сказал стоящему подле водителю:

– Соединись с Лаврентием Гурьевичем...

Водитель проворно нырнул в машину, схватил телефонную трубку, набрал на щитке нужные цифры, позвал Голованова.

– Лаврентий Гурьевич! Я в Мартыновке. Подъезжай... Тут одна дорога, не разминемся. Жду...

К костру торопливо сходились угрюмые, рассерженные люди. Молча сгрудились вокруг генерального директора объединения, покалывая, покусывая его недовольными злыми взглядами, любопытствуя и чего-то ожидая.

Подъехал заместитель Голованова по быту Лаврентий Гурьевич – высокий, молодой, изящно и модно одетый. Толпа, рокотнув, стихла. Слышно стало, как потрескивают, сгорая в костре, сухие дощечки.

– Любуйтесь, – сказал Голованов своему заму, кивнув на костер.

– Не понимаю вас, Алексей Федорович, – сухо, с неприкрытой обидой откликнулся Лаврентий Гурьевич.

– Пожалуйста, ответьте людям, почему неаккуратно подвозят воду?.. Почему нарушают мой приказ о первоочередном завозе газовых баллонов в неблагоустроенные микрорайоны?.. Почему отключили электричество?..

Вопросы не смутили, но рассердили Лаврентия Гурьевича. По вспыхнувшему вдруг молодому, упитанному лицу, по гневливо прищурившимся глазам не трудно было догадаться, что Лаврентий Гурьевич пульнет сейчас каким-то дерзким словцом, но... Покашлял, небрежным ловким жестом извлек из кармана сигареты. Прикурил от зажигалки, приглушенно обронил скороговоркой:

– Может, обсудим это в более узком кругу, Алексей Федорович?

– Шире круг – больше глаз и ушей. Этого-то как раз нам не хватает. Так что... милости прошу... – тоже негромко, но настойчиво проговорил Голованов. А толпа безмолвствовала, настороженно ловя каждое слово.

Лаврентий Гурьевич пыхнул сигаретой, откашлялся, как перед речью с трибуны, заговорил убежденно, весомо:

– Жалоб на снабжение водой не получал. Сегодня же разберусь, наведу порядок. Сейчас заеду в ЖКО, выясню, что за чехарда с газом. Срочно отрегулируем. С электричеством сложней. В каждом балке самодельный «козел» для обогрева. Калориферы. Духовки. Плитки. Утюги... Никакая проводка не выдерживает. На прошлой неделе в один день два балка сгорело. Хорошо, детишек не было дома... Тут я энергетиков и пожарников целиком поддерживаю: либо к черту все электросамоделки, либо пусть сидят без электричества!..

Толпа обрушила на Лаврентия Гурьевича шквал возмущенных возгласов:

– Вас бы в балок с детишками!..

– Разве так топят? Батареи чуть тепленькие!..

– Что на улице, то и в балке. Как в ненецком чуме!..

– Чего ему объяснять? Чужую беду шапкой накрою!..

Но едва Голованов открыл рот, крики пресеклись, все услышали, как Алексей Федорович негромко, но четко выговорил:

– Прошу вас, распорядитесь,.пожалуйста, чтоб электричество подключили немедленно! Потрудитесь в течение двух дней разобраться с отоплением. С водой и газом – в те же сроки...

И пошел к машине.

Весь оставшийся путь Голованов побито молчал, потупясь. Молчал и думал... «Легко нами править: знай понужай, да пори нещадно... Столько лет надругательств, унижений, а мы знай себе пашем да пашем. Ворочаем и молчим. Рабы...»

Остановилась машина – оборвалась мысль.

– Хочу попросить вас, Вера Софроновна...

– К вашим услугам, – Вера слегка наклонила голову, исподлобья одарив Голованова кокетливым взглядом.

– Пойдете домой через Мартыновку, поинтересуйтесь переменами... Надо же додуматься. Ну, подлецы! И ведь их становится все больше. Странно. Не правда ли?

– Ничего странного. Подлецу всегда лучше живется: нужда не гложет, совесть не мучает. А по какому берегу, в какую сторону? – ему все равно, лишь бы ветер в зад...

– Я-то полагал, вас кроме стихов ничего не интересует... Приятное заблуждение... Жаль, ни ум, ни честь теперь не в почете...

– Настанет день, и час пробьет. Когда уму и чести. На всей земле придет черед. Стоять на первом месте...

Едва Голованов вошел в свой кабинет, вспыхнула сигнальная лампочка. Мягкий женский голос произнес:

– Алексей Федорович, по прямому Вандышев. Третий раз звонит...

Скорыми шагами подошел к столику с телефонными аппаратами.

– Привет, Виктор. Слушаю тебя...

– Куда ты запропастился? – откликнулась трубка приподнято веселым вандышевским голосом. – Видел сводку? Переползли за девятьсот тысяч. Похоже, и впрямь сделаем...

– Сделаем! – язвительно повторил Голованов. – И на могиле Пуровского месторождения воздвигнем величественный обелиск победителям...

– Зачем так мрачно, Алексей. Скоро начнем пробную на Юхтинском, Смоляном, Васильевском. Хоть и невелико, все ж подспорье твоему Пуровску.

– Ну-ну!.. Чем бы дитя не тешилось... За этим и звонил?

– Кадровики жалуются: затягиваешь представление к наградам. Из-за тебя не отправляем в Москву. Чего тянешь?

– Только что был в Мартыновке. Ни тепла. Ни воды. Ни света. Каменный век... Какие тут ордена, Виктор?

– Брось эту нехлюдовщину. Наложить твою мерку на наших правителей, им...

– Давно пора в мир иной, – жестко договорил Голованов. – Но не уйдут. Не бойся, не уйдут: не та закваска...

– Опоздал ты родиться, Алексей. Тебе бы во времена «Народной воли». Там бы...

– Если бы да кабы... на том и спотыкаемся всю жизнь... Через час передадим фамилии орденопросцев...

– Может, подкинуть тебе пяток бригад по ремонту скважин? У тебя их простаивает...

– Знаю-знаю, – перебил Голованов. – Лучше подкинь сухого молока: выдаем по спискам, малышам до трех, полкилограмма на неделю. И поддай своему УРСу: чего тянут с полушубками, валенками, унтами. Синоптики сулят близкие собачьи холода. Очень прошу...


2

Вера проснулась вдруг, как от толчка иль от окрика. Всмотрелась в серый полумрак тающей ночи. Растворенное настежь окно занавесила предрассветная, прохладная тишина.

Из-под мягкого легкого пледа выпростав руку, Вера дотянулась до круглого, похожего на яичко, будильничка: «половина шестого», и крохотуля времямер воротился на прикроватную тумбочку. Поворотилась спиной к окну, натянула плед на плечи, расслабилась, начала было задремывать, да в голову полезли вдруг прочитанные вчера перед сном стихи. Сперва вынырнула в памяти одна строка и заюлила, заметалась, отыскивая другую, спаренную с ней рифмой. Нашла. Теперь уже вдвоем они стали искать своих напарниц, завершающих строфу. Помимо Вериного желания, память сохранила все четверостишие. И когда то сложилось – стройное, звонкое, напевное – тут же выпрыгнула из небытия строчка другой строфы, и все повторилось. Эта охота за строчками, подгон их, перетасовка оттеснили сон... Вот так всегда – стоит дважды перечитать приглянувшееся стихотворение, и то помимо воли застревает в памяти, иногда очень надолго...

Многое в ней и с ней происходило помимо ее желания и воли. Кто-то неведомый правил ее судьбой, порой делая столь неожиданные резкие повороты, что, оглянувшись, Вера дивилась происшедшему с ней, недоумевала, то огорчаясь, то радуясь, но никогда ни о чем не жалела, ни в чем не раскаивалась.

Перебирая теперь, как четки, строки запавшего в память стиха, Вера вдруг ощутила тайное томление духа, скрытую телесную тоску, которые постепенно, капля по капле сбежавшись, настойчиво проступили в едином желании: и тут же тело налилось жаркой тяжестью, вмиг огрузнев; часто и сильно заколотилось сердце. Все ее существо жаждало властных, чутких мужских рук, которые будоражат и взвинчивают, умиротворяют и баюкают, ласкают и нежат. На миг поддавшись искушению, Вера ощутила эти руки так явственно, что, дрогнув всем телом, замерла. Но тут же повелела себе: «Не дури!.. Все, отпущенное мне, будет моим. Каждому свое».

Она могла себя успокаивать и усмирять. Умела извлекать радость из обыденного, довольствоваться малым...

За окном плавно катила безбрежная, бесконечная река времени, невидимо переливаясь через спящих и бодрствующих; обтекая счастливых и обиженных, обнесенных удачей и радостью; перекатываясь через обреченных и поверженных; торопясь куда-то, никто не знал куда, никто не ведал, к лучшему ли.

Иногда Вере казалось, она слышит течение Времени: размеренное, но скорое. В такие минуты ей непременно виделся длинный зев туннеля, сужающийся к окончанию. Туда и утекало Время...

Вера никогда не задумывалась об уходящей молодости, неизбежно грядущей старости, о несбывшемся, несостоявшемся, недостижимом. Она чуралась кинофильмов, книг и разговоров о бренности земного бытия, неизбежно обрывающегося смертью. Жила по прихоти, работала по охоте, являлась на службу, когда вздумается, повинуясь лишь Голованову, потому что тот не командовал – просил. Вера являлась камеристкой – домоуправительницей – сторожем – дворником – уборщицей – горничной, проще говоря, безраздельной хозяйкой в маленьком особнячке с мезонином, специально выстроенном на задах гостиницы «Нефтяник» для приема самых именитых гостей и почему-то прозванном «резиденцией Вандышева».

Недавно Вере исполнилось двадцать семь. Подруги-сверстницы считали этот возраст закатным, скорбели «о канувшей молодости, цеплялись за любую малую возможность, чтобы хоть кое-как, пускай ненадолго, но слепить семью, обзавестись ребенком. То ли в силу характера, то ли по иным, самой неведомым, причинам Вера себя в перестарки не зачисляла да и не чувствовала ни малейшего возрастного гнета, и хотя в ней тоже жило желание стать женой и матерью, однако ради этого она не собиралась что-то в своей жизни перекраивать, ломать, обкарнывать.

Она жила вольно, независимо: делала – что хотела, говорила – что думала, платя за то немалую цену. Вольнолюбие, непокорность, настырная поперешность заложены были в генах, начав проявляться с младенчества. Кроха Вера истошно вопила, выплевывая соску, извивалась и билась в кроватке до тех пор, пока ее не высвобождали из пеленок. Чем старше становилась Вера, тем сильнее проявлялись в ней родовые бунтарские черты. При всех отрицательных свойствах, характер нимало способствовал ей в достижении задуманного. Задавшись целью, Вера шла к ней, не считаясь ни с чем. Надумав поступить в Ленинградский университет, она окончила десятилетку с золотой медалью, до головокружения изнуряла себя, готовясь к вступительному собеседованию, с первой попытки стала студенткой филологического факультета.

Вера не переносила тесноты, ее угнетала духота, оттого, видно, и предпочла всем климатическим зонам страны этот северный край, где «десять месяцев зима, остальное лето»...

Едва Вера накрыла плечи легким пледом, как тот вдруг показался тяжелым, плотным, не пропускающим прохладу; резким взмахом руки женщина смахнула невесомую ткань, оставив прикрытыми только ноги. Будто в угоду ей, в растворенное окно ворвался поток холодного воздуха, освежил, остудил горячее тело, и умиротворенная Вера начала засыпать. Тут предутреннюю тишь располосовал пронзительный разбойный свист: всполошил дремавших на березе ворон, взбудоражил пса во дворе напротив, и тот нехотя, ворчливо залаял, спугнув неокрепший Верин сон.

Разгневанная Вера, соскользнув с постели, подлетела к окну, высунулась по пояс, но, сколько ни вглядывалась, не увидела нарушителя покоя. Улица была пуста. Серыми немыми глыбами застыли беспорядочно раскиданные девяти- и двенадцатиэтажные панельные дома вперемешку с неказистыми двухэтажными «брусчатками», скороспелыми, бог весть из чего слепленными, самстроевскими хибарами. Куропачьим выводком под выстрелом, торопливой слепой россыпью, в разные стороны от новых кварталов разбегались обшарпанные вагончики-балки. В гуще первопроходческого старья величаво и внушительно выглядели новые белостенные шестнадцатиэтажные «москвичи», прозванные так в честь московских строителей, возводящих эти «высотки»...

Панорама предутреннего города оказалась живописной, неожиданно заманчивой, выманила Веру на утлый крохотный балкончик, ласточкиным гнездом прилепившийся к углу восьмого этажа. Ледяной пол, холодные перила, сквозной ветер не согнали Веру с балкона: уж больно зазывно притягательным показался еще спящий город. Слепо тыкались в небо высоченные трубы ТЭЦ с черными шевелящимися дымовыми папахами на макушках. За ТЭЦ, ближе к бору, еле различимо маячили исполинские шары и цилиндры центрального товарного парка нефтяников. А еще дальше, прямо подле черной стены тайги, гигантский газовый факел желтым огненным языком лизал проплывающие облака.

Когда случалось прилететь домой ночью, Вера задолго до снижения самолета видела эти фантастические костры, обступившие Пуровск со всех сторон. Город в огненном кольце будоражил фантазию, и та рождала такие невероятные, неземные картины, от которых занимался дух. Вера постоянно читала, слышала о пылающих по всему Приобью позорных факелах: в них многие годы сгорали на ветру такие несметные, бесценные богатства, что всякого здравомыслящего оторопь брала. Не однажды являлось Вере желание вплотную подобраться к факелу, разглядеть вблизи, но что-то непременно мешало исполнению, гасило интерес, тот отстранялся под напором более важного, неотложного.

Теперь вновь вспыхнуло, пошло неудержимо разгораться, обостряясь, становясь нетерпимым, давнее желание. Вера кинулась в комнату, заполошно заметалась от шкафа к зеркалу и обратно; торопливо натянула лыжный костюм, накинула куртку; обула кеды, проворно, слепо скользнула расческой по завиткам коротких темно-каштановых волос и вылетела на волю.

Стылая ночная тишь пустых городских улиц всегда полна чего-то тревожного, настораживающего, пугающего одинокого путника. Выскочив из подъезда, Вера на миг приостановилась, вглядываясь, вслушиваясь в серое безмолвие. Потом сорвалась и понеслась к окружной бетонке, которая круглые сутки кряхтит и стонет под нескончаемым потоком машин с людьми и грузами для буровых, промыслов, строек.

В этот час – слишком поздний для ночи и ранний для дня – тысячами тысяч колес заезжанная до блеска бетонка отдыхала: тяжело нагруженные трубами, плитами, металлоконструкциями, кирпичом, машины двигались редко и медленно. Какое-то время Вера пропускала их мимо. Прогрохотал неуклюжий, длинный плетевоз «Ураган»; проурчал многотонный самосвал «КамАЗ»; с треском, стуком, звоном проковылял «Катерпиллер», но ни автобуса, ни легковушки не показалось. Вера призывно вскинула руку, и тут же, утробно фукнув тормозами, перед ней остановился «Ураган». Из кабины выглянуло усталое, заросшее щетиной, немолодое лицо.

– Куда тебе?

– К факелу.

– К какому факелу?

– К любому.

– Иди, проспись...

Сердито рокотнув восьмисотсильным мотором, «Ураган» тяжело стронулся и покатил, набирая скорость.

Скуластый, усатый, с азиатским разрезом глаз водитель «Татры» принялся выспрашивать, к какому факелу, зачем, почему в такое время, а когда Вера запуталась с ответами, вдруг скомандовал:

– Полезай живо. Время – деньги...

 Пока ехали по городу, водитель косил на Веру сверкающим черным глазом, курил, хмыкал, но молчал. Миновав окраину, сказал:

– Рисковая ты, девка. Ночью... С незнакомым...

– Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья...

– Наслажденья, – передразнил водитель и, хищно сверкнув глазами, проурчал: – Сверну вон в лесок...

– Даром ничто не дается: судьба жертв искупительных просит! – Излишне громко пульнула Вера некрасовской строкой, а сама прянула к дверце, вцепилась в ручку.

– Не дури! Свалишься под колеса... – Выдохнул. Отвел глаза. – Кто лает, тот не кусает. – Улыбнулся, подмигнул. – Обратно-то как?

– Н–не знаю...

– Прежде чем войти, подумай, как выйти...

Больше они не перемолвились ни словом до тех пор, пока машина не поровнялась с факелом, который полыхал в стороне, где-нибудь в полукилометре от дороги.

– Приехали, – сказал водитель, прикипая к Вере жаркими цепкими улыбчивыми глазами. – Часа через полтора поеду обратно. Выходи на дорогу. Подхвачу...

– Спасибо...

Проводив взглядом «Татру», двинулась к факелу, черной свечой стоящему в центре округлой болотины, поросшей припудренной снежком, пожухлой бурой травой. Еще не ускользнула из-под ног надежная твердь бетонки, а Вера уже услышала странный голос факела, слитый из множества звуков, порожденных живой и мертвой природой. Глухая неукротимая ярость почудилась Вере в ни с чем не сравнимом реве вырвавшегося из недр пламени. В том реве боль и отчаяние, гнев и зов; едва уловив его, Вера побежала, набирая и набирая скорость до тех пор, пока не влетела в поток горячего воздуха. Расстегнув куртку, чуток попятясь, она залюбовалась факелом. С глухим утробным ревом вырвавшись из черной трубы на волю, косматое пламя растекалось во все стороны, огромным ярким трепещущим лоскутом прикипало к смурому небу. Цвет пламени постоянно менялся: то наливался желтизной, то приметно багровел, а то становился оранжевым, как апельсин. Иногда краски мутнели от дыма, тот вползал в огонь черными прожилками, траурной каймой оконтуривая пылающий клок неба.

Взбудораженное Верино воображение сравнивало факел со свечой, цветком, перевернутой пылающей ракетой, но ни одно из сравнений не поглянулось. Похоже, досада, а может, иная какая-то сила стронула Веру с места, она медленно, очень медленно стала продвигаться к факелу. Захлебнулась раскаленным, пахнущим газом воздухом. Надо было, не мешкая, отступать от слепящего обжигающего пламени, но Вера, глубоко вдохнув, скакнула вперед – раз, другой. Жар заклепал горло, выжал слезы. Вера упала; задыхаясь, теряя силы, поползла прочь от дьявольской пляски огня.


3

Меня мотало по закоулкам души, швыряло на рогатины несхожих, друг другу противостоящих выводов до тех пор, пока я вдруг не ухватил себя за жабры и... мордой о стенку. Как ни юли, как ни играй в прятки с совестью, факт есть факт: ловчу, подгоняю честь под выгоду.

После той незавершенной баталии, когда меня причислили к лику юродивых, Вандышев укатил в Москву, там восторженно встретили, восславили и затвердили наш порыв – до конца года выйти на миллион в сутки, подмахнув тем самым смертный приговор Пуровскому, а с ним и всему нефтяному сибирскому королевству.

Почему мы всегда спешим, прем махом, ломим по целику, лишь бы поскорей, только бы побольше? Отмолотили пятилетки, перешагнули войну, карабкается на кручу наука, изощряется, совершенствуется техника, в жизнь вступают новые и новые поколения, но, как и прежде, как всегда, мы бежим и бежим по тому же кругу: мало – не хватает – не достает; всегда и всего нужно больше, чем есть, притом немедленно, любой ценой. И мы бьемся головой о стенку, не боремся, так сражаемся – за хлеб, за корма, за сибирскую нефть; штурмуем пески, тайгу, болота; покоряем целину, космос, Арктику... Господи! Когда же мы уймемся, начнем жить, как простые человеки: работать, любить, растить детей...

Швыряет меня, как утлую долбленку в шторм на Оби. Кто виноват? Народ?.. Начинаю задумываться о характере моего народа – о русском характере. Ребус получается. То умиляюсь, поклоняюсь, восхищаюсь; то негодую, бешусь, проклинаю. Что же мы за народ, коли позволяем ездить на себе верхом, быть мальчиками для битья; покорно и безропотно сносим унижения, оскорбления, обиды? Оглянусь в прошлое – дух занимается от гордости за русских и Россию: Пушкин, Достоевский, Чайковский... А полководцы... Флотоводцы... Петр Великий и его свита. Бунтари. Раскольники... Это же русские, Россия. Великая. Несокрушимая. Несущая миру добро, нравственность, духовность. Сказочная доброта, неиссякаемая жажда сострадать ближнему и многие иные благородные черты. И тут же – полное безразличие к своей судьбе, тупая покорность, холопье послушание, лень, пьянство. Лишенный самых элементарных благ, обобранный, пригнутый и бесправный, народ рукоплещет и вопит осанну своим угнетателям; умиляется дикости, жестокости, невежеству своих вождей больших и малых. Труслив и подл до омерзения... Чья в том вина-заслуга! Ленинско-Сталинского ЦК? Но не сам ли народ посадил это ЦК на свою шею? Поклонялся... Молился...Всякий пройдоха-проходимец, любым путем протиснувшийся в обойму политбюро ЦК, механически причислялся к лику святых – повелевал, казнил да миловал, сам себе закон...

Не могу объяснить, выразить словами, но нутром чую: есть неодолимая черная сила, давлеющая над моим народом, губящая, уничтожающая его. По ее злой воле летим мы под откос – гибнут Русь и русские. Не эта ли сила повелела Вандышеву подмахнуть смертный приговор единственному, уникальнейшему месторождению? А иначе что толкнуло его на это подлячество? Что?.. Карьера?.. В министры ему не взлететь, главковское кресло под ним не колышется. Партийная дисциплина?.. Бархударов спит и видит этот миллион, со всех трибун трубадурит о миллионной сверхзадаче (его любимое словечко).

Только дурак рубит сук, на котором сидит. Бархударов не дурак, значит, рассчитывает, что эта миллионная волна вознесет его не на Старую площадь, так в Совмин, на худой конец – в министерское кресло. Оттого и рулит по принципу «после нас хоть потоп». Мерзавец!..

Все-таки вряд ли бы Бархударов смог принудить Вандышева. Виктор Васильевич трусоват, но не настолько, чтоб вырыть себе яму. Что же подвигнуло его на такую подлость?.. Прилип этот вопрос ко мне, как бинт к открытой ране. Присох. Не оторвать.

Мало у меня своих забот: в институте, с дочкой, с Тамарой. Плюнуть бы и растереть: черт с ним, с Пуровским месторождением. Кто заварил, тот пускай и расхлебывает... Не получается! До чертиков надоел Тамаре своими рассуждениями. В сто сотый раз сегодня перемывая кости Вандышеву, спросил Тамару:

– Мог же он категорично заявить: нет!

– Мог, – неожиданно подтвердила Тамара. – Мог! И его тут же «по состоянию здоровья» либо «по личной просьбе» перевели в персональные пенсионеры союзного значения. Не то выдвинули бы в министерство, каким-нибудь завом, замом, помом...

– Возможно, – не сдавался я, – на то и борьба. И если бы его преемник столь же решительно отрубил «нет!», тогда...

– Тогда он бы не стал его преемником. Преемником сделается тот, кто, подтолкнув пошатнувшегося Вандышева, браво гаркнет: «будет сделано!» И сделает... Покалечит... Порушит... Загубит... Но непременно исполнит волю вышестоящих.

– Может, мне в знак протеста средь бела дня сжечь себя на главной площади, перед памятником Ленину? Или головой вниз с крыши нашего нефтяного главка?

– Если бы это перевернуло систему, я скакнула бы вместе с тобой, – ответила, смеясь, Тамара, – Пойдем почаевничаем. Утро вечера мудренее.

Тамара уже засыпала, когда я сказал, что надумал написать обо всем туда, на самый верх, на Старую площадь.

– Чудик, – ласково прожурчала Тамара, накрывая ладонью мои глаза. – Рядом женщина, а он...

– Втемяшилось в башку... Сам не рад...

– Обними меня покрепче. Поцелуй. И спи... – томно пролепетала Тамара...

Целую неделю я, как справочный автомат, бубнил своим сотрудникам всего два слова: «да», «нет», а сам думали думал над посланием в Политбюро ЦК и то загорался надеждой, мысленно карабкался на белого коня, трубил великую победу, то вдруг скатывался с седла, стонал и охал. Все-таки искушение взяло верх: решился через головы крайкома, министерства, Госплана метнуть свои расчеты и выкладки прямо на Олимп.

Прочтя мое сочинение, Тамара ахнула, но как? Так ахают, глядя на ползущего с гранатой под вражеский танк. Это ее «ах!» в сто крат дороже и милей любых похвал.

– Сумасшедший... – восторженно прошептала Тамара, накрывая ладошкой мою писанину. – Это же бумеранг!.. Если он не угодит в цель – а он не угодит! – непременно ахнет тебя в темечко. Москве мила позиция Бархударова-Вандышева: «клади – больше, гони – шибче!» Твою «бомбу» Кремль оттолкнет сюда, в крайком, и тут Бархударов вмажет тебе по всем правилам партийного беспредела. Поделом: не суйся поперед батьки!..

– Проглотил же он статью Вандышева в «Правде»...

– Фарисейская статья! Вот, мол, мы какие: правду-матку режем, не считаясь ни с чем... Через пару дней после своей статьи Вандышев заказывает погребальный обряд Пуровску...

Наверное, Тамара права, так и будет. Чутье у нее... любой экстрасенс позавидует. И все-таки, я не попятился. Черт его знает, почему. Может, в крови у меня поперешность и тяга к риску. Послал.

– Теперь жди, – сказала Тамара, – не в лоб, так по лбу...

Ожидание оказалось недолгим. Меня пригласил Бархударов. Какой неожиданный – прямой и откровенный – получился разговор. Не ждал и не предвидел.

– Прочел вашу записку, – сразу начал Бархударов, едва я уселся. – Не скрою – с интересом. С карандашом в руке...

Говоря это, извлек из папки мое послание, положил перед собой. Вздохнул. Пригладил волосы на висках.

Я внутренне напрягся: сейчас врежет. А он:

– Все, что вы написали, – правда. Святая и горькая. Ни перечеркнуть ее, ни затушевать. Открыв Пуровск, наши геологи почили на лаврах, переведя движок на самые малые обороты. Чтобы теперь заторможенную, пожалуй, даже законсервированную геологическую машину оживить, разогнать до нужной скорости, потребуются не только многие миллионы рублей, совершенно новая техника, свежие люди с иными взглядами, но и главное – время!.. Рубли – выбьем. Технику – вырвем. И людей, может статься, найдем. Но время!.. Кто займет хотя бы один день? А нужен не день, даже не месяцы, минимум полтора-два года! Что прикажете делать? Вместо набора заданной высота топтаться на месте или рулить на снижение?

Я сразу догадался, куда Бархударов целит, и пока он формулировал вопрос, у меня уже вызрел ответ. Едва Бархударов умолк, я тут же выложил свою заготовку, да не степенно и тихо выложил, а, что называется, хлопнул козырной по столу:

– Во-первых, надо так тряхнуть геологов, чтоб с Галия Барбьека и его капуцинов вся позолота осыпалась. Высечь их публично. Заставить рысью наверстывать упущенное. Во-вторых, при желании можно покрыть потребности в нефти не за счет увеличения добычи, за счет экономии уже добытой. Цифры есть в записке...

– Да. Но это, увы, теория. А от теории до практики...

– От слова до дела, – запальчиво вставил я.

– Пусть так, – уступил Бархударов. – Но чтобы реализовать вашу программу экономии нефтепродуктов, нужна ломка не только производства, но и психологии производителя. На это опять-таки потребуется время. Время и время!..

– Тогда да здравствуют временщики! Хоть день – да мой, а там трава не расти...

– Ах, как ловко, как здорово, как крепко вмазал я секретарю крайкома.

– И мгновенно схлопотал сдачи:

– Если вы не липовый гражданин, не бумажный коммунист, интересы Родины у вас должны быть на первом плане. К сожалению, этого не видно по вашим рассуждениям: в них отчетливо выпирают амбициозность и самолюбование...

Наши весовые категории настолько неравновелики, что я из оппонента мигом превратился в чучело, на котором новобранцы отрабатывают первичные приемы рукопашного боя. Только молотил меня не юнец–новобранец, а закаленный, опытный боец, оделенный могучей, неисчерпаемой силой власти. Поначалу я еще хоть как-то, но пытался парировать удары, потом перешел в глухую оборону, а под конец вовсе сдался и умолк, уповая на милость победителя...

– Родине нужна нефть сегодня, сейчас! – гремел по-митинговому раскатисто и наступательно Бархударов. – Непонимающий этого должен отступить в сторону, как-нибудь обойдемся без него!.. Мы – не Плюшкины... Сидеть на нефтяном океане и держать энергетику и валютный фонд страны на голодном пайке – удел недоумков либо... – Замялся, подыскивая слово помягче, подображелательней. Не нашел или намеренно оставил фразу недоконченной. – Наш гражданский долг: дать отечеству столько топлива и сырья, сколько потребуется...

– А потомкам? – беспомощно пропищал я.

– Потомкам мы должны вручить могучую, богатую, свободную страну – вот главное!.. Наука ищет, уверен, скоро найдет новые энергетические источники...

Получилось, я и недоброжелатель родной державы, и тупица, и трус. Тамара угадала: бумеранг сработал и клюнул меня аккурат в темечко...

Вскоре после незабываемого мордобоя проходил краевой идеологический актив, там вдоволь теоретизировали и прожектерствовали, обсуждая жизненную позицию нашего современника. Бурными, восторженными аплодисментами встретили заявление Вандышева: к концу года нефтяники станут добывать по миллиону тонн в сутки. Бархударов в заключительной речи возвеличил, восславил Вандышева, меня же нарек предельщиком и трусом, который лезет в драку не ради правды, а чтобы полегче жить, поменьше трудиться и не рисковать. Еще раз вернулся бумеранг, вмазал мне между глаз...

Я улепетнул с актива, не дождавшись конца. Как нашкодивший щенок, драпанул тихо и проворно, не глядя по сторонам...

– А что бы сделал ты на месте Бархударова? – неожиданно спросила Тамара, выслушав мой рассказ об очередной экзекуции и постыдном бегстве с актива.

– Поддержал бы выводы записки и...

– Ушел с поста по личной просьбе в связи с пошатнувшимся здоровьем, – насмешливо договорила Тамара. – Так?

– А хотя бы и так! – завелся я. – Должен кто-то ради святой правды вызывать огонь на себя?..

– Ну и вызывай! Лети в Москву. Добейся встречи с Генсеком, председателем Совмина, вразуми их, что треба по одежке протягивать ножки, по экономике кроить политику... Ты – не единственный умник. Только мать–природа еще не сотворила такой лоб, чтоб прошиб кремлевскую стену... Почаще вспоминай юродивого Гешу Пелымского...




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. А БОГ СУДИЛ ИНАЧЕ (ОКОНЧАНИЕ)



3

Зыков жался и жался спиной к неподатливо твердым, холодным камням стены. Широко распахнутые, затравленно сверкающие глаза переполнились смертной тоской. Еще чуть-чуть – и он сорвется, не выдержит, забьется в истерике, моля о пощаде.

«Вот и край твоей дерзости. И гордыня иссякла. Все одинаковы. Нет жаждущих положить живот свой за правду... Молодой. Красивый. Голова светлая. Сломить бы его, перелицевать... Добрый был бы фискал...»

Обескровленные губы Зыкова задвигались, зашевелились.

Лебедев напряг слух, но ничего не услышал. «Никак онемел, – затревожился он. – Не рехнулся бы. С сумасшедшего какой спрос?» Неспешно раскрутил золотую табакерку, нюхнул табаку, прочихался, а когда вновь глянул на Зыкова, обомлел, наколовшись на сосредоточенно острый ненавидящий взгляд. На продолговатом белом лице Зыкова закаменела злая решимость.

– Чего надо от меня? – натужно вымолвил Зыков.

– Сущую безделицу. Ты вез государю гнусный донос на меня. Зело ловко, со знанием дела сочиненный. Премного восхищен... Крепкие силки изладил ты для меня. Все в твоем доносе... – Метнул пытливый взгляд на палача, еле приметно улыбнулся, вздохнул и с показным покаянным откровением договорил, – все есьм святая истина. И то, что остяцких да вогульских князьков обираю. И то, что золотишко, добытое под Камнем, лишь полмеры попадает в государеву казну. И что экспедиция, по цареву повеленью посланная мной на Восток, не побита инородцами, а погибла из-за худой оснастки, ибо деньги, ссуженные на сии нужды, я поклал в свой карман. Все-все – истина. Как на духу признаюсь тебе, милостливый государь. За любой, поименованный в доносе грех...

Зыков вдруг злорадно рассмеялся. Пораженный князь умолк на полуслове и какое-то время сидел с незакрытым ртом. Когда же странный, коробящий душу смех обреченного затих, Лебедев с неприкрытой обидной растерянностью проговорил:

– Не уразумею, что тебя взвеселило?

– А то взвеселило, что ты не с той карты игру начал. Главный-то козырь запамятовать изволил. А ведь челобитная государю с него начинается.

– Не возьму в толк, о чем ты?

– О твоем намерении отторгнуть Сибирь от матери России. Создать под твоим скипетром Сибирское царство. Самостийное, неподвластное государю нашему...

«Нет, не перелицевать, – искренне огорчился и тут же взъярился Лебедев. – То ли глуп, как баран, мыслит себя на сцене за розыгрышем водевиля. То ли храбр и стоек, как воин... Жаль, коли так...»

Пуще всех иных добродетелей Лебедев ценил в мужчинах храбрость и великодушно прощал храбрецам многие прегрешения. Отчаянная, непоказная смелость Зыкова породила в князе острую досаду, ибо не мог он, не в силах был пощадить этого гордого смельчака. Единственно, что мог бы князь подарить Зыкову, – скорую и безболезненную кончину живота. Но...

Сухо и негромко потрескивали горящие факелы. Казалось, пламя с хрустом, жадно пожирало живую плоть неведомых существ, те трепыхались, бились в огненной пасти, от чего шевелились, метались языки пламени, гоняя по потолку и стенам черных уродливых страшил. Протяжно и тонко скулил ветер в невидимой горловине продуха.

Остыл. Отрезвел от испуга Зыков, хотя и постиг трагическую безысходность своего положения. Сейчас он думал не о собственной жизни, о сыне: его терзало раскаяние. Как глупо угодил он в западню. Кто предал? Может, Иуда – один из трех единомышленников, коим только вчера прочел Зыков набело переписанное донесение государю?..

Тяжелый медлительный взгляд палача то прилипал к князю, то замирал на Зыкове, а то начинал елозить по колоде, до черноты пропитанной человечьей кровью. Все понял Парфентий и, странное дело, почему-то сразу принял сторону Зыкова. Может, потому, что тот лишь поначалу струсил, но перемог страх и не трепетал боле, не заискивал, не вымаливал пощады – нападал. Это лезущий на рогатину Зыков разом вырос в глазах палача, став ростом – выше, в плечах – шире. А его бессильно кинутые на колени кулачки вдруг угрожающе затяжелели, налились могутностью. По мере того как укрупнялся Зыков, мельчал князь, становясь дряблым, снулым, беспомощным. Палачу показалось даже, что он заприметил в хозяйских глазах не то раскаяние, не то боязнь, не то жалость.

– Так вот... – спокойно, словно бы и не было этой долгой тягостной паузы, вновь заговорил князь. – Свой донос, включая и оговоренную тобой прибавку, ты сочинял не в одиночестве...

– Вестимо так, – тут же подтвердил Зыков и встал, скрестив руки на груди. – И список сего послания хранится и дойдет до государя. А вот у кого хранится? Кто пособлял мне? О том, князь, тебе не узнать.

– Бахвальство, недостойное государственного мужа, – укорил князь, вынув поразительно белый носовой платок в кружевной оторочке и стерев им испарину с костистого круглого лба. – И не ровня тебе по закалке и силе распахивали здесь душу, выворачивали наизнанку. Но ты – дворянин благородного древнего рода. Дьяк. Видит бог, не хочется мне унижать тебя пыткой. Подумай. Выдай список и единомышленников, а я дарую тебе достойную кончину. И сына... Сына сохранишь...

– Нет, князь! – сразу же выпалил Зыков. – Нет!.. И не тешь себя надеждой... Я и мертвый...

Махнул Лебедев зажатым в кулаке белым комочком, и тут же Парфентий по-медвежьи сграбастал Зыкова за плечи, ровно кожуру сухую с луковицы, одним махом сдернул с него одежду. Стыд и ярость полыхнули в глазах Зыкова, лицо налилось жаркой кровью, он резко рванулся было из лап палача, но тот, зло и самодовольно бормотнув что-то невнятное, легко смял, согнул жертву, кинул лицом вниз на толстенную скамью. Навалясь всей тушей, притиснул задохнувшегося Зыкова к чужими телами отполированной тесине, сомкнул и связал под скамьей руки и ноги истязуемого.

Проделав все это безмолвно, проворно и ловко, палач отступил. Князь, выждав какое-то время, тихо спросил:

– Уразумел ли ты, наконец, свое положение?

– Негодяй! – гневно выкрикнул Зыков.

– Полно, Владислав Феофилович, гордыню потешать. О сыне подумай. О жене с дщерью... – все еще увещевал князь.

– Вор!.. Клятвопреступник!.. – истерически завопил Зыков, выгибая спину и крутя головой.

Шевельнул кустистой бровью князь, еле приметно прищурил левый глаз, и тут же в руке палача появился кнут. Недлинный. Витой. С тонкими косицами на конце.

Короткий взмах – и острая, пронзительная боль оглушила, ослепила, одурманила Зыкова, и от первого удара этого вся его жизнь раскололась на две неравные части, и та, наибольшая, прежняя, светлая и певучая, доля закувыркалась в преисподнюю, развалилась, рассыпаясь, превращаясь в прах. Нет и не было ничего. Ни гордого званья дворянского. Ни знатного роду-племени. Ни завидной красавицы жены. Ни детей... И за спиной, и впереди жуткий кошмар. Все перечеркнула багровая полоса, начертанная на теле кнутом палача. Все, оставив несчастному лишь стыд, унижения да боль. Да еще ненависть. Лютую. Черную. Неизбывную ненависть.

– Образумился ли? – сухо и деловито осведомился князь. – Иль доселе потешаешься верой в чудо? Не разверзнутся небеси, не грядет избавитель. Парфентий по жилочке вымет из тебя душу, а своего достигнет. Кто соучаствовал в доносе? У кого список с него?..

Набрав полную грудь воздуха, Зыков неистово завопил:

– Жалкий, подлый трус!.. За мой позор... За муки...

– Секи!

Багровые кровоточащие рубцы оплели спину Зыкова. Сцепив зубы, зажмурясь, судорожно вздрагивая при каждом ударе, Зыков молчал. По искаженному мукой лицу текли пот и слезы, на искусанных губах они мешались с кровью и розовыми струйками сползали по подбородку.

Нетерпеливо встал с кресла разгневанный князь. Палач опустил занесенный кнут, отступил, тяжело дыша. Легкими мелкими шажками князь подступил к окровавленному телу.

– Говори, кто?

– Вор!

– На дыбу!..


4

Истерзанное тело Зыкова мешком висело на дыбе. Надломленной шапкой подсолнуха обвисла голова. Казалось, тронь – отвалится, падет на черные каменные плиты пола.

Потный Парфентий еле оторвался от туеска с квасом, громко выдохнул застоявшийся в груди воздух, рукавом небрежно смазнул пот со лба, квас с бороды и усов. Руки палача мелко подрагивали.

Смачно, с прикряхтываньем и аханьем князь нюхал заморский табак, держа на отлете раскрытую табакерку – дар императора за усердие и верность престолу. Долго чихал. Сморкался. Неспешно упрятал в карман платок и табакерку. Обеспекоенно и пристально вгляделся в висящего на дыбе.

– Жив ли?

Парфентий подхватил с полу бадью, зло плеснул в лицо истязуемого. Помешкав чуток, плеснул еще и еще.

Зыков еле приметно шевельнулся, глухо простонал.

– Однако боле не сдюжит, – предупредил палач.

– Где отрок?

– Под рукой.

– Давай.

Палач медленно вышел из пыточной.

Выхватив из ставца факел, князь поднес пламя к лицу Зыкова. Огонь лизнул щеку и чуть отстранился. Зыков еле приоткрыл глаза, долго бессмысленно вглядывался в князя. Что-то похожее на болезненно-плаксивую улыбку покривило разбитые искусанные губы. Приметив это подобие улыбки, верно ее истолковав, князь медленно, с неприкрытой яростной хрипотцой процедил сквозь зубы:

– Сейчас приведут твоего сына... Слышишь?.. Его станут пытать, жестоко и страшно. На твоих глазах. До тех пор, пока не скажешь.

По телу Зыкова прокатилась дрожь. Он приподнял голову,

– Ну! – нетерпеливо притопнул князь. – Говори же!.. Можно еще спасти сына. Но как только он войдет и увидит...

Зыков плакал и молчал.

– Бог тебе судья, Зыков, – клекочущим раскаленным голосом скрипуче и растяжно проговорил князь. – Сам себя на Голгофу и сына за собой. Невинного... Юного...

– Будь проклят, – с усилием выговорил Зыков, сплюнув черный сгусток крови.

С неожиданным проворством князь отпрыгнул в дальний затененный угол и затравленно затаился там, не спуская глаз с дверцы. Вот он дрогнул, еще попятился, прижался спиной к стене так, словно хотел впрессоваться в камень.

Вошел палач, волоча в охапке мальчика. Будто мешок с опилками, небрежно кинул ношу под ноги. Мальчишка инстинктивно вытянул руки, и тем сохранил лицо, и ушибся не сильно, потому сразу вскочил на ноги. Бледный, трепещущий от страха, с налитыми ужасом и болью глазами. Увидев распятого на дыбе окровавленного человека, мальчик сперва шарахнулся от него, но глаза не отвел и вдруг по-заячьи тонко и пронзительно вскрикнул:

– Батюшка!..

Метнулся к отцу, тянулся к нему и боялся его. И все выкрикивал, как в горячечном бреду:

– Батюшка!.. Батюшка!.. Батюшка!..

– Остановись, Евгений, – вдруг приказал Зыков голосом настолько неожиданно твердым и сильным, что у изумленного князя раскрылся рот. И Парфентий ошеломленно вскинул кудлатую голову, воззрясь на Зыкова со смешанным выражением изумления, почтения и страха на лице. А Зыков голосом еще более упругим и сильным говорил. – Мы в руках заклятого врага государя и России. – Метнул в князя раскаленный взгляд и на какое-то время пришпилил того к каменной стене. – Это злоумышленник и тать, замысливший отринуть от Руси Сибирь. Хотел я правду о нем государю поведать. Кто-то предал... Князь хочет твоей кровью, муками твоими принудить меня к измене Родине и государю... Чего ты вздрогнул, князь? Зело пакостлив и труслив ты, аки шакал... Шакал!.. Ша-а-ка-а-аал!!

– Заткни ему зев! – опомнясь, тоненько и хрипло выкрикнул князь, нащупывая в кармане платок.

Теперь-то Парфентий окончательно уверовал: князь сотворил великую измену и вот теперь прячет Концы преступления. Самого б его в дыбки. Вот на ком показал бы Парфентий свое мастерство, с живого кожу снял... Труслив князь. Жесток и подл. Давно знал это Парфентий, но вслух о том доселе никто не посмел молвить. А этот ни себя, ни сына не поберег, а правду метнул в лицо изменнику. И мысленно подбадривая и подзадоривая распятого на дыбе полуживого Зыкова, палач со всей силы замахнулся кнутом, а ударил впятеро слабей замаха. Но Зыков этого не заметил: все силы и мысли, и чувства его, все, что еще было живым в этом замученном, истерзанном существе, все ушло на то, чтобы выкрикнуть:

– Князь!.. Где ты?.. Выйди на свет. Покажись. Зри мне в очи. В очи!.. Россию предал... Честь дворянскую растоптал... Государя обманул!.. Иуда!.. Клятвопреступник!.. Проклят будь... И род твой до...

– Язык! – задушенно и жутко взвизгнул князь.

Палач послушно откинул кнут, схватил щипцы.

–...седьмого колена... Отныне и на веки...

Похожие на раззявленную гадючью пасть длинные железные щипцы по-змеиному ловко и молниеносно проскользнули в рот Зыкова. Что-то хрустнуло. Что-то живое смачно и жутко треснуло. Нутряной протяжный вой заполнил пыточную. Палач брезгливо отшвырнул щипцы с зажатым в них кровавым комочком. Конвульсивная дрожь прокатилась по телу Зыкова, шевельнула руками, переместила ноги и вытряхнула из него дух.

Потрясенный подросток пятился и пятился от мертвого обезображенного тела отца, пятился до тех пор, пока не наткнулся спиной на сухое, острое колено князя. Словно ожегшись, подросток вскрикнул, резко обернулся, и совсем рядом князь увидел два чудовищно огромных глаза, переполненных болью, ужасом и ненавистью. Этот змееныш не только трепетал, но еще и ненавидел. И только что перенесенный позор разом перекипел в бешенство, сосредоточился на этих сумасшедше - огромных, пылающих глазах.

– Замкни зенки, гаденыш!

А тот распахнул их еще шире.

На пол–лица.

На все лицо.

Ни рта.

Ни носа.

Ни щек...

Только два налитых ненавистью блюдца.

– Парфентий! Выколи эти зенки!..

В руке палача сверкнуло шило. А мальчик вдруг засмеялся. Тихо и жалобно захихикал.

По спине Парфентия скользнула ледяная змейка. Он опустил руку с шилом.

– Поздно, князь. Бог пожалел его...

Ребячий смех стал звонче, заливистей.

– Души! – прохрипел князь. – Нет. Стой. В реку с крутоярья... Потом выловим... А этого – зарыть... – Не глядя, сыпанул на край горна горсть золотых монет. – На поминки...

И ушел, горбясь и покачиваясь, не то покряхтывая, не то постанывая.

Парфентий не кинулся посветить хозяину и на золотую горку не глянул.




ГЛАВА ПЯТАЯ. НА АЛТАРЬ ОТЕЧЕСТВА



1

За окном ни зима, ни осень – черт знает что. По едва припудренным снегом бурым газонам шарится студеный северный ветер. Добирает пожухлую листву с деревьев, вместе с мусором гоняет ее по тротуарам, тычется в оконные стекла. Противная. Зябкая. Нудная погода.

Давно ли было лето? Ослепительное. Жаркое. Яблоневая метель. Тополиная пурга. Далекие и близкие грома – то ворчливо бессильные, то пугающе яростные... Неприметно и скоро летняя четвертушка откололась от годичного круга и сгинула, уступив место осени. По календарю-то той давно бы пора на покой. На Севере вовсю хозяйничает зима, а тут... Не разбери-поймешь. Похоже, время приостановилось, декорация за окном давно примелькалась. Кажется, вовсе не будет ей перемены. Но это лишь кажется. Все земное безостановочно движется по законам круга. Родился – умер, потом цветком, травинкой, деревом – снова на круг, и так до бесконечности. За зимой – лето, за летом – зима. Жизнь обрывается смертью, смерть кончается жизнью... «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было...» Набилось в голову библейской пыли. Виолетта натрясла. Философиня! Ее послушать, вся философия вокруг «Библии» вертится...

«Что-то осталось на память о лете?» Взгляд Серафима Венедиктовича ищуще обежал огромный яркий ковер, пришпиленный к стене гостиной, скользнул в растворенную дверь прихожей, и там, наконец, отыскал белую шляпу на отростке огромного лосиного рога, прибитого у входной двери. Шляпа легкая, модная. В ней, наверное, хранилось еще тепло небывало жаркого, долгого лета. Нагрело сибирякам косточки так, затосковали по прохладе. Что есть – того не надо; чего нет – то дай. Нет? – дай! На! – не надо!

И так до бесконечности, все по тому же кругу...

За огромным, во всю стену окном – ни зима, ни лето. Серафим Венедиктович чуял наплывающий на город морок, скоро он накроет этот каменный улей метелью, за ней пожалуют холода, и, наконец-то, начнется настоящая зима: студеная, ядреная, сухая – знай пошевеливайся, поторапливайся, молодей! На хвосте у зимы и забот, и хлопот навалом. Не привыкать. На то и жизнь...

В давно обжитом, глубоком, просторном, мягком кресле сегодня отчего-то было неспокойно и неуверенно. Словно специально для того, чтоб подчеркнуть, обострить это беспокойство и неуверенность, над головой вдруг заплакала скрипка: начал музицировать живущий этажом выше не то молдаванин, не то цыган. Он появился в доме недавно, войдя в семью начальника краевого управления МВД. Иногда он наигрывал на аккордеоне или на саксофоне, но и те, подобно скрипке, тоже плакали. Почему все плачут в его руках? Кругом загадка. Больше узнаешь – меньше знаешь. «Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь...» Опять библейская премудрость. Молодчага, Виолетта! Зачем не видишь перекрасит меня в христианского проповедника...

Вроде бы через силу, замедленно и надрывно заструила скрипка мелодию Брамса. Мелодии менялись, но мысль никак не могла отлепиться от круга, отыскивая и находя все новые подтверждения формуле: мир-круг, все живое – в нем, и по его законам.

«И я – в круге?.. По кругу?.. Стало быть, как все... А я... я... Не бог, конечно, не бог!.. А кто бог? Его нет на Земле. Те, кремлевцы, тоже в круге. У кого-то он шире, у кого-то поуже, в том ли суть? И власть моя, и сила за его черту ни-ни. Попытка разорвать, выскочить – самоубийство... Идеализм?.. Мистика?.. Фатализм?.. Какая разница... Неужто никто не посмел, не рискнул? Были же... наверняка были юродивые, бунтари, придурки. Были и есть. Наш Карнаухов... Дай-ка ему положение, власть, влияние, такую волну поднимет... Жигулин... Жидковат замес, маловато весу... Разумеется, сила – не в брюхе, в духе... Все это шушера, подкидные. А из козырных? Неужто никто? Должны же быть. Ну, мало. Редчайшее исключение. Исключение из исключений. Все-таки...»

Всю сознательную жизнь его хваткая жадная память без устали заглатывала не только важное и нужное, но и мизерное, ничтожное, наращивая и наращивая груду зерен и мусора, в которой наверняка где-то затерялось желаемое... «Стоп–стоп!.. Вот оно... Обабков. Бунтарь-одиночка!.. «К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели...» Когда явился миру этот монстр? В семьдесят... втором? Да. Тогда Обабков – первый секретарь горкома. Фигура! Голыми руками не ухватишь: не вырвется, так выскользнет. Член бюро крайкома... Депутат России... Что кинуло его на стенку?..

Началось с... да-да, с продуктов, которые по твердой госцене еженедельно привозили на дом членам бюро крайкома и верхушке крайисполкома. Обабков вдруг отказался от этой пустяшной услуги. Отказался тихо, а шорох растекся по всему городу. И его бегство с крайкомовской дачи в самодельную хибару на кооперативном дачном участке не осталось непримеченным. Когда же Обабков с семьей открепился от спецполиклиники, переведясь в обычную, это было воспринято как вызов.

Пока Серафим Венедиктович соображал, как укротить строптивца, подошел пленум крайкома, на котором Обабков выступил с крамольной речью-призывом к восстановлению лозунга Октября: «Свобода. Равенство. Братство!» Обнародовать бы тогда его речь... Ни благодарных оваций, ни одобрительных возгласов не услышал тогда Обабков. Его горячий трубный зов угодил в ледяную безответную тишину. Живая жаркая искра пала в мертвую студеную золу и тут же потухла. Ларчик отпирался просто: у каждого участника того пленума рыльцо было в пушку. Путевка в санаторий Совмина или ЦК; набор дефицитных продуктов к празднику; возможность с черного хода зайти в универмаг – разжиться импортом; без маяты, через депутатскую комнату получить билет на поезд или самолет; и еще, и еще немало таких же прилипчивых престижных мелочишек, отличающих, выделяющих избранных из сонма простых смертных.

Сразу после речи Обабкова объявили перерыв. Жаждущие благорасположения верхов не преминули воспользоваться ситуацией и после перерыва так «обработали» бунтаря, что Обабков укатил домой на «скорой». В заключительном слове Серафим Венедиктович назвал Обабкова позером, амбиционистом, трюкачом, «которому вряд ли можно доверять руководство крупнейшей партийной организацией края». Это был смертный приговор. Но то ли по инерции, то ли по глупости, а может, с отчаяния Обабков продолжал донкихотствовать. Ликвидировал подпольные продшалманчики в горкоме и горисполкоме, натравил прокуратуру на руководителей местной промышленности, торговли и быта. Начались судебные процессы над директором мебельного комбината, завели уголовное дело на верхушку горпищеторга и горпромторга. Полезла наружу такая мерзость и непременно с отпечатками пальцев краевого начальства. Одному – к юбилею презентовали шикарный мебельный гарнитур из карельской березы; другому – бесплатно капитально отремонтировали квартиру; третьему – за здорово живешь построили двухэтажный дачный особнячок с гаражом и сауной... Заволновался народ. Возроптали смещенные, переведенные, пониженные Обабковым. Тогда-то по команде крайкома пленум городского комитета партии обсудил вопрос «о подборе и расстановке кадров». И занесенная над ворами и их покровителями палица ахнула по макушке самого Обабкова: его не только освистали, но и с позором помели с руководящего кресла, нашлепнув на зад дюжину ярлыков: волюнтарист, зазнайка, диктатор, очернитель, склочник! Ослепленный Обабков кинулся за правдой в ЦК, а там глухая гуттаперчивая стена: чем сильней об нее, тем дальше от нее.

Нет, не раздвинул, не разорвал Обабков свой круг, а за безумную попытку сделать это скатился с номенклатурной горушки, не то прорабом, не то мастером воротясь в тот самый стройтрест, откуда когда-то начиналась его блистательная партийная карьера. С чего начал, тем кончил. Замкнулось колечко...

Не до конца, не до последней страницы долистал Серафим Венедиктович досье на своего бывшего стремянного Обабкова. Сделал это преднамеренно, и чтоб все-таки ненароком не заговорили, ожив, заключительные строки дела Обабкова, Серафим Венедиктович поспешил воротить мысль на избитую тропу недавних рассуждений...

«Все движется по кругу и в круге. Начало и конец в одной точке. Постигшие бессмысленность земного кругооборота прячут разочарование: кто за деловым азартом, кто за наживой, а кто за разгулом. Неугомонные, непокорные ищут хотя бы намек на трещину в роковом круге и, не найдя, беснуются либо отчаиваются. Как примирить их с судьбой? Иначе полезут на стенку: в диссиденты, оппозиционеры, бунтовщики. Гибельная дорожка – в тюрьму или дурдом...»

– Два конца, два кольца... – бормотнул негромко.

– Чего ты бормочешь? – заинтересовалась Мария.

Разве обязан он отвечать на каждый вопрос жены? Да и спросила-то она от нечего делать. И Серафим Венедиктович пренебрег, отмолчался, прикрыв бестактность якобы нежданно возникшей необходимостью заглянуть в окно.

Решительно поднялся с кресла, оперся ладонями о холодный подоконник, сосредоточенно всматриваясь в еще негустой, но уже приметный морок, наплывающий на город. Что-то тревожное и неприятное мнилось в этом стылом мареве. На черном асфальте черные лужи с желтыми пятнами вмерзших листьев. Серыми тенями скользят торопливо куда-то спешащие люди.

– Спешим, как от смерти, а прибегаем к ней, – невнятно пробормотал Серафим Венедиктович.

– Да чего ты бормочешь? – опять спросила Мария.

Она сидела, вжавшись в угол дивана, подобрав под себя ноги, и вязала. Вязанье – ее любимое занятие. Смотрит телевизор и вяжет. Разговаривает с подругой и вяжет. Поучает либо журит Виолетту или Андрея, а сама орудует спицами. Свитера, шапочки, рукавички... чего только не связала Мария себе и домочадцам! Да не как-нибудь, а добротно и красиво – на зависть.

Яркая неувядающая женщина. Только прошлым летом, на пороге ее пятидесятилетия, Серафим Венедиктович впервые отпустил Марию на курорт одну, отпустил нехотя, насилуя себя, потому лишь, что ей крайне необходимо было подлечиться на водах...

Две бомбы в одну воронку не падают. Повторная безответность мужа озадачила Марию. Она медленно спустила ноги на пол, аккуратно отложила вязанье. «Сейчас пристанет, – решил он, искоса наблюдая жену. Поворотился к ней, равнодушно спросил:

– Где у нас сегодня Виолетта?

– Удивление проступило на лице Марии; их взгляды встретились.

– На даче, конечно!.. В монашеском уединении. В ее годы надо искры каблуками высекать, а она, как мечтатель из «Белых ночей».

– Лучше мечтать, чем балдеть под истерический «рок».

– Слава богу, ей уже тридцать, – в голосе жены заструилась легкая досада. – Давно пора детей растить, иметь положение, вес в обществе...И то, и другое она имеет. Тридцать, и уже в докторантуре... А семья... дети... – Серафим Венедиктович смущенно хмыкнул, отведя глаза, договорил: – давно были б, если бы не наше вероломство...

– Какое вероломство?

– Оставь, Мария... Казню себя за то, что вертел, порушил. Она выбрала, а мы... Водитель троллейбуса – и вдруг зять первого секретаря крайкома! Родительский эгоизм!.. Самоуправство!.. Азиатчина!..

– Ты что, понуждал? Угрожал?.. Видно, не шибко любила, коли легко уступила...

– К чему лукавить? Все на виду. Подмяли авторитетом, сыграли на привязанности и уважении. Не простит Виолетта. Не помилует! И поделом...

Протяжно и громко вздохнула Мария, и в этом вздохе Серафим Венедиктович безошибочно уловил несогласие, безнадежность и грусть. Слитые воедино, они обернулись невысказанным упреком, который не больно, а все-таки кольнул сердце. Серафим Венедиктович хотел было сказать что-нибудь примиряющее, мягкое, но Мария опередила:

– Знаем мы этих пролетариев-водителей да слесарей. Покуда их по шерстке – мягки, улыбчивы, податливы, а тронь против – звереют. Помнишь, судебный очерк Жигулина о гаденыше пэтэушнике, пролетарском выкормыше? Сколько лет минуло, а я все еще помню фамилию этого подонка – Табоков...

– А-а!.. Который с отчимом расправился...

– Расправился! – передразнила Мария. – Да ни один зверь не сравнится с этим... кажется, Данилой Табоковым...

– Да-да, – поспешил согласиться Серафим Венедиктович, не желая продолжать разговор о каком-то выродке Даниле Табокове и его чудовищном злодеянии. – Только классовая принадлежность тут, по-моему, не при чем...

Похоже, Мария хотела возразить, но замешкалась, раздумывая; Серафим Венедиктович воспользовался паузой, чтобы уйти в свой кабинет. Там он сходу подсел к массивному старомодному письменному столу на тонких, вычурно изогнутых ножках, придвинул кожаную папку, набитую деловыми бумагами, вынул из подставки ручку. За те пятнадцать лет, что Серафим Венедиктович управлял огромным краем, стерлась не одна папка, но каждая последующая, новая, была близнецом износившейся подруги.

Невесомой тенью проскользнула в кабинет и уселась в кресло у стола Мария. Она обладала редкой способностью неслышно передвигаться, бесшумно переставлять предметы, беззвучно перелистывать страницы журналов и газет. В ее руках вещи как бы утрачивали вес и притяжение.

С машинной размеренностью, механически орудуя спицами, Мария краем глаза стерегла мужа. У него не было тайн. Серафим Венедиктович рассказывал Марии все, что можно было рассказать. В запретные зоны она никогда не стремилась, тем не менее ей все-таки перепадали какие-то крохи от тайн, что хранились в несгораемых сейфах, в папках с грифом «строго секретно». При своей широкой осведомленности Мария ни разу не сболтнула что-нибудь не подлежащее огласке, хотя и любила перед подругами пощеголять осведомленностью, пощекотать их нервишки. Иногда рассказывая что-то «этакое», «не для печати», Мария скользила по самой кромке дозволенного, но не срывалась.

У нее был поразительный нюх на чрезвычайное. Бог весть как, ей удавалось не только опознавать, но и предугадывать ЧП. Едва Серафим Венедиктович, вынув из папки верхний лист, начал его читать, как Мария тут же насторожилась, отложила вязанье. Серафим Венедиктович чувствовал на себе пытливо стерегущий взгляд жены и в ожидании неизменного вопроса «что-нибудь неприятное, Сима!», прикинулся читающим, хотя одним взглядом прочел неожиданное послание...

«Первому секретарю крайкома КПСС тов. Бархударову С. В.

Уважаемый Серафим Венедиктович!Убедительно прошу Вас принять меня в любое, удобное Вам, время, по чрезвычайно важному, не терпящему отсрочки государственному делу. Секретарь парткома СМУ-6 треста Дивнострой Ф. Смагин».

– Что-нибудь неприятное, Сима?

– Он протянул листок жене.

– Знаешь этого Смагина?

– Н-нет... по-моему... Во всяком случае, память не откликается на эту фамилию.

– Интересно, что за дело государственной важности?..

Серафим Венедиктович передергом плеч выразил недоумение. В верхнем левом уголке письма Смагина ювелирно четкими мелкими буквицами начертал: «т. Грудинин! Выясните личность автора».

Трест Дивнострой – на крайнем Севере, в Заполярье, строит город Дивный и рабочие поселки промысловиков. Пожалуй, самый могучий строительный трест в крае. Тысяч шесть рабочих – никак не меньше. «Когда я там был?.. В марте... Да-да, в марте. С министром...» Управляющий трестом Чеболтанов. Отменный кадр! Надежный. Крепкий. Мыслящий. Безотказная палочка-выручалочка крайкома. Каких только столичных гостей – высоких и наивысших – не перевозили в Дивный. Все охоты, рыбалки, пикники, сибирские сувениры – все принимал на себя Михаил Радомирович Чеболтанов. Без понуждений и уговоров принимал, без компенсаций и взаимных уступок. А сколько вбил его трест в юбилейный подарок Генсеку! Полгода трудились лучшие косторезы и ювелиры края. Приняв дар от Серафима Венедиктовича, одряхлевший Генсек прослезился и полез целоваться...

Улыбнулся Серафим Венедиктович, вздохнул, отстраняясь от приятных воспоминаний. Кто еще из руководителей Дивностроя застрял в памяти? Главный инженер Щербак – бесцветная личность, аморфен. А вот начальник техотдела Шарыгин – ведущая шестерня. Проворный. Ловкий. Знающий. Хитрющий бес. Похоже, именно Шарыгин и материализует идеи Чеболтанова. Молча. Неприметно. Безотказно... «Как у меня Грудинин»... Да, чем-то эти двое схожи... Но Смагин... Смагин?.. Фамилия слышимая. Но кто за ней?..

Северяне-строители тертый народ, палец в рот не клади: отхватят по локоть. Парторг строительно-монтажного управления – личность приметная, должно быть, авторитетная в рабочем коллективе, и уж, конечно, не дурак. Если он просится к первому секретарю крайкома, да еще заведомо открыто оговаривая государственную важность и неотложность дела, – жди ЧП. Север прошпигован ими, как минами бухта осажденного порта. Ненароком можно на такую напороться... Предугадать в силах только Грудинин. Этот сквозь стенку пройдет, в игольное ушко пролезет...

Тихо и как-то жалобно свистнул белый телефонный аппарат. Еще раз. Еще... Серафим Венедиктович неторопливо поднял трубку, неспешно поднес к уху.

– Слушаю.

Разреженный низкий голос крайвоенкома не умещался в слуховой раковине телефонной трубки, распирал ее, оттого, как видно, мембрана дребезжала:

– Пожалуйста, извините за беспокойство, Серафим Венедиктович. Вы приедете на проводы?

– Непременно.

– Спасибо, Серафим Венедиктович. Ждем. Митинг ровно в четыре. В концертном зале. Еще раз прошу извинить, Серафим Венедиктович...

– Хорошо-хорошо...

Осторожно укладывая трубку на рычажки аппарата, всем корпусом поворотился к жене.

– Ну, что, Мария... Поедем провожать Андрея...

– Уже?!

– Уже... В четыре митинг. Потом марш–бросок на вокзал, и «до свиданья, мама, не горюй, не грусти...» Собирайся, не спеша. На половину четвертого вызову машину.

Напоминание военкома пришлось как нельзя кстати, подмяв беспокойство от неожиданной просьбы парторга СМУ-6 Смагина. Проводив Марию глазами, Серафим Венедиктович глянул на вздыбленного бронзового коня – украшение массивного чернильного прибора и вдруг увидел на нем крошечного деда Макара. Тот улыбался, подмигивал и, кажется, собирался вступить в разговор. «Вольничает Мефистофель», – осердился Серафим Венедиктович, пригрозил деду взглядом, и тот мгновенно сгинул.


2

Идея торжественных проводов новобранцев принадлежала Серафиму Венедиктовичу. И родилась она в связи с призывом в армию сына Андрея – студента третьего курса политехнического института. К слову сказать, Андрея и призвали-то по команде Серафима Венедиктовича.

Андрей был высоким статным парнем, очень похожим на мать: светлые, почти белые, волосы; большие серые яркие глаза; невесомая стремительная походка. «Мамин сын»... «Копия мамы», – говорили о маленьком Андрее... Но ребенок – слияние двух начал, двух сил, двух течений. Взяв от материнского корня оболочку, Природа наполнила ее отцовской сутью.

Учеба Андрею давалась настолько легко, что казалась праздником. Золотую медаль унес он из десятилетки, заслужил ленинскую стипендию в институте. При этом преуспевал в шахматах (кандидат в мастера, чемпион города), в музыке (правил студенческим рок-ансамблем); тащил еще полдюжины всевозможных общественных поручений.

Врожденные черты – всего лишь канва, по которой Время и Обстоятельства вышивают характер. Чем ближе к концу подвигалась эта незримая кропотливая работа, тем чаще Андрей безответными вопросами и необъяснимыми выходками загонял Серафима Венедиктовича в тупик.

Прошлым летом Андрея избрали комиссаром студенческого строительного отряда, тот подрядился построить школу и спорткомплекс в новом рабочем поселке на Севере. Трест работодатель не обеспечил стройотряд материалами. Андрей кинулся к управляющему трестом, тот сперва через губу разговаривал с комиссаром стройотряда, потом, узнав фамилию Андрея, сообразив, чей он сын, заюлил, посулив заплатить стройотрядовцам сполна, несмотря ни на какие простои. По команде Андрея отряд устроил забастовку, переполошив местное начальство. Тревожная весть о забастовке докатилась и до крайкома. Взбешенный Серафим Венедиктович телеграфировал сыну: «Немедленно прилетай домой». Андрей прилетел после того, как отряд, получив желаемое, начал нормально работать.

Разговор с сыном Серафим Венедиктович начал с самой высокой ноты:

– Тебе что... захотелось с судьбой в кошки-мышки? Полагаешь, моя спина прикроет тебя от...

Их всевидящего глаза, от из всеслышащих ушей, – дерзко проговорил Андрей. – Успокойся: у меня нет намерения прятаться за чью-то спину. Ничего преступного я не совершил. Но эту зажиревшую, утратившую честь и совесть чиновную сволочь пора сокрушать, иначе мы задохнемся, загнием...

– Какую сволочь?

– Любую!.. Всякую!.. От самого-самого до какого-нибудь начальника ОРСа, АТК или СМУ. Ты лучше меня видишь, знаешь: все прогнило насквозь! Культура. Наука. Экономика...

– Вся система, – саркастически вставил Серафим Венедиктович.

– Вся! И никто ее уже не залатает, не подновит, не закроет...

– Остановись! – жестко скомандовал Серафим Венедиктович. – Думай, прежде чем болтать да махать руками. Что ты смыслишь в Системе? Ее создала революция, выпестовали пятилетки, индустриализация, коллективизация, великая...

– Систему создала сила, насилие. На них она и держится с вашей помощью, вашими кулаками и спинами...

– Замолчи! – сорвался в крик Серафим Венедиктович. – Чего городишь? Понаслушался закордонных «голосов», поначитался диссидентской стряпни... Чужим умом живешь! Под чужую дудку пляшешь!.. Смотри... окажешься ненароком за чертой, прихлопнет тебя эта самая Система – мокрого места не останется... Раздухарился... раскудахтался... Под эту махину угодишь...

– Знаю! – Андрей вскочил.

– Сиди!.. Ни хрена ты не знаешь! Ни хрена!.. Аника - воин! Сотрясатель и низвергатель!.. Это такая силища... кого хочешь без следа... Щенок!

– Пускай, я – щенок. Ничтожество... Перевертыш и предатель!... Пусть так... ты потолкайся в очередях. Сходи на вокзал, в кинотеатр. Послушай, что говорят простые люди. О твоей партии. О наших полуживых недоумках вождях – один другого краше! Позорище на весь мир. Мне... нам... всем больно и стыдно, что нами правят недоумки и хамы...

– Как ты смеешь? Да наш народ...

– Наш народ – стадо. Его безмолвное единогласие вы объявляете единодушной поддержкой... Молчание – не согласие, нет! Молчание – трусость, отступничество, предательство. Истории!.. России!.. Будущего!.. Рабовладельческая империя!..

– Хорош комиссар стройотряда, член городского комитета комсомола!..

– Сын первого секретаря крайкома партии, – в тон отцу добавил Андрей. – Пойми, нам душно в вашей упряжи. Мы истосковались по свободе...

– Свобода – не вседозволенность. У нее тоже берега, свои рамки...

– Нет, папа!.. Не-е-ет!.. В твои берега свободу не втиснешь. Хоть малой долей – все равно – не влезет она в бархударовское ложе...

– Значит, эту малую долю надо отсечь.

– А если в отсеченной дольке-то душа свободы...

– Поднаторел ты в словоблудии...

– Да прославится отец в сыне своем...

Выслушивая неугодные, еретические суждения сына, Серафим Венедиктович иногда нутром утверждал сыновнюю правоту – чужую, злонамеренную, недопустимую, перечеркивающую, марающею все, что добивалась, за что боролась, чем гордилась его партия. Спохватясь, свирепел, отшвыривал непрошенные чувства, становясь еще более неуступчивым и агрессивным в споре с сыном. Кричащее несоответствие реальности с призывами, лозунгами, решениями партии, которую он олицетворял в этом крае, нимало не смущало Серафима Венедиктовича, ибо убежден был: по-иному нельзя, иначе – не можем, не умеем, не хотим.

Попытки Андрея отстаивать какую-то надуманную, надземную ПРАВДУ прямо-таки бесили Серафима Венедиктовича, ибо неколебимо верил: единой правды для всех – нет. Сколько религий, партий, классов, государств, столько и правд, да и те дробятся на множество мелких, несогласующихся, противоборствующих, подвижных и омертвелых мини-правдочек группы, семьи, каждого человека. Официальная, партийная правда, по мнению Серафима Венедиктовича, напоминала трехслойный айсберг. Верхний, самый броский слой – правда шалопаев-кликуш; ниже – правда тех, кто приводит айсберг в движение – его, бархударовская правда; еще глубже, скрытая от сторонних глаз – донная правда, власть имущих верхов, все решающих, но ни за что не отвечающих.

Серафим Венедиктович поклонялся бархударовской правде; слепо и немо сносил донную правду верхов; правду же шалопаев-кликуш, сцепя зубы, терпел только потому, что та была независима и неподвластна, а изыщи он способ разделаться с ней, тут же бы и разделался, и вздохнул облегченно. И когда с андреевой правдой крикунов высовывался кто-то, Серафим Венедиктович с маху глушил смутьяна, пятнал клеймом демагога, пришлепывал ярлык подпевалы буржуазных «голосов».

В краевом круге слово Серафима Венедиктовича всегда было последним, мнение – неоспоримым, в пререкания с ним вступать никто не смел, потому так легко и скоро крушил он подвернувшихся под руку сыновних единомышленников. Но с Андреем подобный силовой прием не проходил: сын субординации не признавал, возражал, спорил, причем бил такими фактами, которые благопристойными мотивами не опровергнуть, не объяснить.

Действительность все дальше, все приметнее отклонялась от провозглашенного, узаконенного. Неодолимый бюрократизм, неуловимая коррупция, бесстыдное казнокрадство и взяточничество, обломовщина и беспросветная пьянка – все это разрушало некогда незыблемый, прекрасный державный храм. Трещали стены. Проседал, крошился фундамент. Разваливалась кровля. С виду величественное, надежное сооружение еле держалось на спешно подсунутых, гнилых, случайных подпорках, на «честном слове и на одном крыле», а те, кто правил и вел, потешались заморскими вояжами, царскими охотами, великосветскими приемами, кричащей роскошью; награждали друг друга, одаривали, славословили – словом, прожигали жизнь. Тем временем народ... народ перегонял хлеб и сахар на самогонку, пил палитру, одеколон, антифриз; помаленьку привыкал к наркотикам и разворовывал, разбазаривал, рушил нажитое дедами и отцами...

Они сидели лицом к лицу – отец и сын, одна кровь, едина плоть. Глядя подобревшими глазами на понурого сына, Серафим Венедиктович думал: «Кто-то подзуживает Андрея, его руками хочет добыть каштаны из огня, а этот дурачок хорохорится, ломится в открытую дверь... Как образумить, уберечь? Не век будет сыном первого секретаря крайкома. Напорется на провокатора, вляпается в дело и загремит. Ни образование, ни звание не помогут... Найти такие слова... Какие?..»

Молчал озадаченный Серафим Венедиктович, слепо нащупывая подступы к душе непокорного, несмирившегося сына. Чем дольше раздумывал, тем крепче утверждался в невыполнимости замысленного. Андрей тоже молчал, силясь предугадать, куда и как повернет отец. Оба знали: поединок – не окончен, молчание всего лишь временная передышка, накопление сил. Но у Серафима Венедиктовича неожиданно пропало желание опровергать, убеждать, воспитывать. Слишком мало оказалось на руках козырей, чтоб надеяться на выигрыш. Однако молча разойтись значило бы признать свое поражение.

– Послушай, Андрей... – просительно, как бы через силу заговорил Серафим Венедиктович, и тут же, встретясь глазами с сыном, приметил в них настороженность и недоверие. – Мы живем не просто в трудное, в кризисное время. Экономика трещит и разваливается. В идеологии – застой и хаос. Культура растеклась вширь, до неприличия обмелела... Чего на меня уставился? Не лыком шиты – видим, понимаем... Уверен, это временно. Наверху не все Хлестаковы да обломовы, есть верно понимающие происходящее. Партия уже меняет курс. Скажешь «незаметно» – согласен! Не видать результатов? – верно! Но – голову на плаху! – есть поворот. Есть!.. Однако в таком деле круто да резко – нельзя!.. Из кожи не выпрыгнешь, а, не сменив ее, ни былого доверия, ни послушания – вот где корень... Сейчас мало вопить, скорбеть да негодовать. Выход один – работать! На полный замах. До упора. Все и каждый. Как этого добиться?.. По старинке кнутом? Не получается! Да и сколько можно? До желанной сознательности, самодисциплины, деловой одержимости – по-прежнему далеко. Что делать? Как?.. Советуй?.. Предлагай!..

Подобный поворот застал Андрея врасплох, и он молчал. Опустив сверкнувшие лукавинкой глаза, Серафим Венедиктович сказал деловито:

– Тогда разбежались... Антракт для размышлений...

В тот же день Андрей улетел на Север, в свой стройотряд. Воротясь, не совался с разговором, антракт затянулся на радость Серафима Венедиктовича. Поделился радостью с женой.

– Надо почаще заставлять их думать, искать выход. Растут критиканами-горлопанами. То – неладно!.. Это – плохо!.. Здесь – вовсе никуда!.. А отчего? Где корешок беды? Как его выдернуть? Не задумываются...

Мария промолчала, значит, не согласилась, осудила. Она так выражает свое несогласие и неудовольствие. Не спорит, не нападает, не показывает – молчит! А Серафиму Венедиктовичу очень хотелось, чтобы жена поддержала.

– Не согласна?

– С огнем играешь, Сима. Упустишь – не поймаешь...

Где-то, в недосягаемой тайной тайне его души, притаилось неведомое крохотное существо, от слов жены оно встрепенулось, пискнуло: «правда!» Этот беспомощно болезненный писк неожиданно гулким эхом прогремел в груди, зазвенел в черепе, взбаламутил, разогнал кровь. Натужно кашлянув, Серафим Венедиктович требовательно спросил:

– Почему!

– Ты – не пятая спица в колеснице, не шпунтик-винтик. Один из немногих, кто двигает, направляет. В бедах, павших на страну, повинны не только кремлевские владыки, но и те, кто их подпирал, – славословил да одобрял, в их числе и ты...

– Допустим, – прорычал он, – и что?

– Не вали с больной головы... Не хочешь сказать правду? – молчи. Путь к доверию только через покаяние...

– Каяться перед сыном?!

– Да. Если хочешь, чтобы был с тобой.

– И ты повторяешь этот фарисейский закордонный треп о покаянии? Ты? Трезвая. Мудрая. Неподкупная жена первого секретаря крайкома! Да я перед собственной совестью темню. Называю белое – черным, правду – кривдой, дурака – мудрецом... Потому пятнадцать лет и сижу в кресле первого в самом крупном крае страны...

– Вот это и скажи Андрею. Авось поймет... простит...

– Не ведал, что ты так жестока!.. Да я...

– Перестань, пожалуйста. Меня ни в чем не надо убеждать. Я знаю: ты патрон в патроннике. Ни влево, ни вправо. Нажали – стреляй! Дети считают: ты сам нажимаешь. Попробуй втолкуй им. Потому Андрей и не лезет больше к тебе, обходит, как мину...

Андрей и впрямь обходил отца. Дурацкая забастовка стройотряда скоро позабылась. Каждый день до отказа был напичкан большими и малыми событиями, проблемами, конфликтами. В суете будней Серафим Венедиктович как бы запамятовал неоконченный диалог с сыном, но то было видимое, показное забвение. Как бы ни был закручен, замотан он бесконечным могучим потоком больших и малых дел, где-то в потайном закоулке души не угасала искра тревоги, оставшаяся от незаконченного поединка с возлюбленным чадом. Всякий раз, хоть ненадолго, сходясь с сыном, Серафим Венедиктович пытливо всматривался в юношу, прислушивался к его разговорам с матерью и сестрой, спрашивал о чем-нибудь. Обычно Андрей отвечал кратко и сухо. Серафим Венедиктович не выказывал обиды, улыбался, шутил. Иногда ему удавалось заманить

Андрея на партию в шахматы. Сын легко выигрывал; за игрой оживлялся, каламбурил, уморительно рассказывал анекдоты, позволял партнеру по нескольку раз менять хода. Игра ненадолго сближала их, помогая прятать от себя и сторонних глаз барьер отчуждения Огонь взаимной настороженности и недоверия невероятно медленно угасал в душах отца и сына. Но и в ворохе перегоревшей, почти холодной золы осталась малая искра, выжидая своего часа. И этот час приспел...

Сокурсники Андрея затеяли выпуск рукописного журнала «Земля и воля». Образовали редколлегию, конечно же, во главе с Андреем. Первый номер журнала породил бурю. «Ни земли, ни воли!» – так называлась передовица. Пристегнутые к ней стихи, рассказы, очерки, зарисовки, при всем их тематическом и художественном разнообразии, идейно смыкались друг с другом, без малейшей зазоринки укладывались в единую пирамиду, острием устремленную к неоспоримому выводу: так, как жили, дальше жить нельзя!

С карандашом в руке Серафим Венедиктович два вечера изучал журнал, подчеркивал, обводил слова и фразы, рисовал на полях замысловатые символы, ставил вопросительные и восклицательные знаки... И снова в мягких удобных креслах с высокими спинками сидели друг против друга отец и сын. Стараясь не сталкиваться взглядами, разговаривали.

– Не пойму тебя, никак не пойму. Чего тебе не хватает? Чего ты хочешь?

Сын вздернул правое плечо, приклонил к нему голову, и ни слова.

Серафим Венедиктович громко дунул ноздрями, подпустил в голос суровости, подлил наступательности:

– Значит, сам не знаешь? Лишь бы помолодечествовать, поозоровать. Сабелькой помахать. Свеситься над пропастью? Так?.. Теперь сын вздыбил левое плечо и голову склонил влево, но по-прежнему молчок.

Короткие толстые пальцы правой руки Серафим Венедиктович сомкнул в круглый кулак, тот оторвался от колена, невысоко взлетел, упал на мягкий подлокотник, пружинно отскочив, снова прилип к колену.

– Та-ак!.. Поиграем в молчанку?.. Занятие, не достойное порядочного человека. Своим дурацким журнальчиком ты дискредитируешь не столько себя, сколько меня. Опять моя фамилия на зубах злопыхателей, сплетников, завистников. Положим, меня это не колышит. Но где гарантия, что какая-то сволочь не состряпает послание в ЦК и, собрав воедино все твои художества...

– Почему все происходящее ты примеряешь только к себе? Неужели ничего нет выше и святее собственного благополучия?

Удар оказался неожиданным, пришелся по самому незащищенному, но Серафим Венедиктович ничем не выказал этого, без малого промедления парировав непредвиденный выпад:

– Во-первых, мое благополучие, это и твое благополучие. Во-вторых, я пекусь не о своей персоне, о добром имени руководителя края, об авторитете партии, которую имею честь представлять...

И снова сын ударил по неприкрытому месту:

– Ну, коли твоими устами глаголит партия, пожалуйста, ответь: на каком основании вы отняли власть у народа?.. Партия правит всем, ни за что, ни перед кем не отвечая за свое правление, почему? Вы трубите о социализме, не выполнив ни одного требования этого строя. Зачем эта ложь? До каких пор?..

– Что значит, отняли власть у народа? Разве когда-нибудь у него была власть? С первых дней революции страной руководила партия и только партия! Все мало-мальски значимое решалось в политбюро, на пленумах и съездах большевиков. И такой расклад до самого низу... Советы – всего лишь форма диктатуры пролетариата, а движущая и направляющая сила этой диктатуры – партия...

– Но в своих речах, статьях, книгах вы трубите о народовластии...

– Не торопись, сперва дослушай... Да, мы пока топчемся лишь на подступах к социализму. Причина торможения не в системе, не в стратегии и тактике большевиков – в людях, в нас с тобой... Нужны годы, десятилетия, чтобы вырастить граждан социализма. Всеобщее благоденствие, торжество разума и справедливости не грядет самотеком. Нужно материальное изобилие – раз! Люди, преданные святым идеалам не на словах, на деле – два! К изобилию путь известен: работа, дисциплина, бережливость. А вот сформировать нового человека: хозяина – не кулака, гражданина – не горлопана... задача долговременная. Даже при самой идеальной обстановке нужна целая эпоха... Так что не спеши на тот свет: троны обратно нет...

– Никогда прежде Андрей не позволял себе курить в кабинете отца, а тут вдруг закурил, в несколько затяжек допалил сигарету до мундштука.

– На тот свет спешить не надо, но и этот свет народу во! Невмоготу!..

– Партия знает положение в стране. Знает настроение масс. Мы круто поворачиваем к забытым ленинским...

– Оставь Ленина в покое! – выкрикнул Андрей. – Наше поколение сбросит его с иконостаса. Вместе с бородатыми предшественниками. Весь ваш марксизм–ленинизм – утопия! Сказка про белого бычка!...

– Как ты смеешь?!

– Смею!.. Смею!.. Классовая борьба... Пролетарская революция... Диктатура пролетариата... Все эти большевистско-коммунистические атрибуты антинародны. От них массовый террор, культ, нынешний партбеспредел!.. Ленин диктатор! Жестокий. Вероломный... Пусть образованный. Даже гениальный! Все равно – диктатор! Фанатик, одержимый идеей мировой революции, ради нее готовый на любые преступления! Надо поворачивать не к нему, от него, да покруче, пошустрей...

– Чего ты городишь?! – возопил Серафим Венедиктович. – Бред какой-то. Дичь!.. Да за такие рассуждения...

– На этом и держитесь...

– Хватит! – прикрикнул Серафим Венедиктович, вскакивая. – Прекрати!.. Негодяй!..

Оскорбленный Андрей сорвался с кресла, метнулся к двери, но у порога его настиг командный окрик отца:

– Стой!

Андрей нехотя повиновался, всем видом выказывая вынужденность и непрочность своей остановки, готовность сей миг сорваться, вылететь за дверь.

– Садись и слушай.

Когда оба уселись, заговорил, смиряя гнев и приглушив голос:

– Нельзя так. Даже если прав, если убежден... все равно – нельзя! Я уже говорил не раз: не играй с огнем! Если подобные твои рассуждения станут известны, я не только не смогу защитить тебя, но могу загреметь вместе с тобой. И поделом! Справедливо. Я тебя вырастил. Воспитал. И должен, обязан отвечать перед обществом... Откуда в тебе такая озлобленность? Не били тебя. Не гнули. Не унижали. То, что тебе дал этот строй, не имеет и один из десяти тысяч.

– Разве декабристы замахнулись на царя оттого, что жили в нужде?

– Ах, Андрей! Выбрось из головы этот мусор. Время декабристов, народовольцев и большевиков прошло. Давно прошло!.. Не гляди на меня так. Даже себе я не выговорил бы такое... Ты – мой сын. Земное продолжение. Надежда... Потерять тебя значило бы... означало бы...

Острая боль прострелила сердце, вонзилась в череп. Стянуло обручем правую половину головы. Смиряя и скрывая боль, Серафим Венедиктович энергично потер ладонью побелевшую щеку.

– Голова?.. Сердце?..

– Пустяки: зуб. Все отжившее надо удалять вовремя... Ты прав в главном: мы – правящая партия, значит в ответе за все...

Вот так, походя, одной фразой, оттолкнувшись от Андреевых обвинений, Серафим Венедиктович неторопливо, убежденно и весомо заговорил о добрых деяниях партии, о вынужденности и неизбежности крайних мер, о приспособленцах и прилипалах, ради благополучия и карьеры примазывающихся к партии и пакостящих ей, о губительных последствиях шума по поводу культа и еще о многом, что вкупе низводило на нет только что вырвавшееся покаяние. Разглагольствовал упоенно, даже весело, с присловьями да поговорками, а в душе досадовал: не то, не так говорю, а что?.. как? – не давалось в руки.

Андрей отчужденно молчал. Выкурил еще одну сигарету. Порывался было вклиниться в пространный монолог отца, но... Едва тот умолк, Андрей тут же снялся, торопливо вышел. Место сына тут же заняли разгневанные предки. Макар-Мефистофель так дергался, словно бы вылезал из собственной кожи.

– Сдурел, Симка! Эку контру взрастил, выпестовал. Башку тебе мало отсечь. Он же враг...

– Стопроцентный! – вставил Венедикт.

– Враг большевистскому делу. Зачем революция? Море крови в Гражданскую... Сколь тыщ посечено, порубано, закопано зазря... Он коммунизм воздвигать не почнет, хоть купай его в «Шампанском» да корми ананасами. Говно ты, не большевик, коли под сердцем такого гада вынянькал...

– Поаккуратней, дед, со словечками...

– Я б не то, не так сказал, кабы не любил тебя. Это же...

И, наверное, он бы сказал, кабы не зазвонил телефон. В сути дед был прав. Прилежный, послушный, умный мальчик, любимый, единственный сын обернулся идейным противником. А ведь шел по моей тропе: октябренок – пионер – комсомолец – комсомольский активист. Не раз заговаривал с ним о вступлении в партию... Да, критически настроен. Раскован в суждениях. Все допустимо, терпимо, присуще молодости... Но то, что он нагородил сейчас, – не вольнодумие, не азарт – осознанное, целенаправленное противостояние. Куда оно ведет Андрея? К беде. К жуткой, неотвратимой катастрофе... Кабы только думал, не говорил, не действовал... Как я?.. Ненароком вынырнувшее «как я?» потрясло кощунственной неотразимостью, взбесив Серафима Венедиктовича. Мерзавец! Заелся. С пеленок «что изволите?» Прогнать бы негодяя сквозь строй... Стой! Сын же... Наследник и продолжатель. Нет! К черту самообман. Не продолжатель – ниспровергатель...

Трещина меж сыном и отцом обернулась глубокой пропастью. Они оказались на разных сторонах, но ни у отца, ни у сына не достало сил перебросить мосток, перейти.

Мария постаралась сгладить, умалить размолвку, успокоить мужа:

– Мальчишество это. Пройдет. Начнет работать, обрастет заботами. Не до ниспровержений будет...

– В таком деле нельзя рассчитывать на авось. Надо выдернуть его из порочной компании нигилистов–ниспровергателей... Но как?

Кто ищет – найдет...


3

Как-то за ужином Андрей ненароком обронил, что на днях уходят служить в армию шестеро одногодков сокурсников.

– А тебя почему не призывают? – машинально спросила Виолетта.

– Понятия не имею. После школы был на комиссии, признали годным, больше не тревожат...

Серафим Венедиктович в разговор не встрял, а несколько дней спустя, выступая на пленуме крайкома партии, он вдруг оторвался от текста и, обращаясь к разом притихшему залу, сказал:

– Привыкли мы делить общество на «толстых» и «тонких». Скоро призыв в армию. Среди призывников и студенты политехнического. Только с третьего курса пойдут служить...

Назвал цифру и умолк, словно бы раздумывая или припоминая, это его молчание прямо-таки околдовало зал, тот замер, ожидая чего-то очень важного. И дождался...

– Мой сын того же года рождения. И учится на том же третьем курсе. Однако его нет в списке призываемых. Почему? Я обращаю вопрос к крайвоенкому товарищу Токарю, горвоенкому товарищу Щербаневу, райвоенкому товарищу Зайченко. Почему?.. Задачка не из трудных. Ответ на поверхности. Как же можно сына первого секретаря крайкома срывать с учебы для службы в армии?.. Но ведь конституция для всех одна. Воинская повинность для каждого гражданина обязательна. Мы все – граждане своей страны. Все мы – рядовые своей великой партии...

Ему аплодировали долго и упоенно. А когда в перерыве подошел смущенный крайвоенком – богатырь Токарь и, с трудом смиряя свой шаляпинский бас, заговорил о том, что ни сном, ни духом... Серафим Венедиктович движением руки прервал военкомовские излияния, сказав:

– Это легко поправить.

– Конечно, – подхватил военком и заторопился, – завтра же...

– А как мы провожаем новобранцев? – заинтересовался Серафим Венедиктович.

– Обыкновенно, – и начал было объяснять, как «обыкновенно».

Тут Серафим Венедиктович и предложил проводить призывников торжественно, всем миром...

Едва вошел в свой кабинет, увидел деда Макара и Венедикта; те располагались на прежнем месте в обычных позах: Макар-Мефистофель «скакал» на стуле, Венедикт чугунным изваянием застыл подле. Подсаживаясь к ним, Серафим Венедиктович насмешливо спросил:

– Куда повелите, старички-пуховички: на плаху аль на божницу?

– Молодец, Симка! Знай наших! Заради идеи ни себя, ни близкого. Там ему мозги прочистят... Поймет, как революцию...

– Отцепись со своей революцией! – неожиданно грубо прикрикнул Венедикт. – Дурь спорол, Серафим! Подрубил парня. Загремит в Афганистан... Не подумал?..

– И хорошо! Хорошо бы в Афганистан! – завопил дед Макар. – Война закалит...

Серой тенью бесшумно скользнул в кабинет помощник. Предки улетучились. Уже в пустоту, никому, Серафим Венедиктович пробормотал:

– С вами ясно... Как отреагирует Андрей?

– Не ожидал от тебя столь демократического жеста, – сказал Андрей за ужином.

– Сердишься?

– С какой стати... Только зачем так громко, на весь край?

– Неожиданность сработала. Вдруг навернулась мысль и сходу на язык...

– Бывает. Жаль терять два года.

– Не ведомо, теряешь или находишь. Армия – такой университет... Я три года во флоте. Научился, дисциплине, порядку, товариществу... Сам увидишь...

– Н...наверное. Не зря говорят: «нет худа без добра»..


4

В просторном, нарядном зале краевой филармонии все полторы тысячи кресел – заняты. Среди чем-то схожих лиц парней солнечными бликами светились белозубые румяные девичьи лица: жен, невест, подруг новобранцев. Здесь же родители будущих воинов, родители родителей – степенные, суровые деды, расцвеченные боевыми орденами и медалями Великой Отечественной. А на сцене, за длинным столом, чинно расселись военачальники – от командующего округом до райвоенкома, Герои Советского Союза, партийные, советские, профсоюзные, комсомольские лидеры края. Парадные мундиры в орденах. Строгие вечерние костюмы. Живые цветы в корзинах на сцене, в руках у девушек. Шарящие по залу жерла телекамер. Ослепительное сверканье прожекторов и люстр... Все – торжественно, празднично, волнующе...

Под бравурный марш сводного оркестра военных училищ внесли боевые знамена. И начались речи-напутствия. По незыблемому, хотя и неписаному протоколу, первое слово предоставили Серафиму Венедиктовичу. Тот прошел к трибуне неспешно, деловито. Малое время молча постоял, словно бы приспосабливаясь, приноравливаясь к месту, оглядел затихший зал, начал речь сразу с высокой, звонкой ноты:

– Дорогие юные друзья! Слышите шелест овеянных неувядаемой славой боевых знамен, под которые зовет вас Родина-мать? Под этими знаменами красные полки штурмовали неприступный Перекоп. Под этими знаменами бесстрашные чапаевцы, лихие буденновцы врубались в ощетинившиеся штыками белогвардейские полки...

В наши дни оратор без бумажки – явление редкое, интригующее, приковывающее внимание. Подстегиваемый этим вниманием, Серафим Венедиктович распалялся и распалялся, все приметнее изузоривая, изукрашивая речь. Восславив героев Гражданской и Отечественной, заговорил о борьбе за мир.

–...Успех борьбы зависит от духовной, экономической и оборонной мощи нашего великого Отечества... – Сделал паузу. Вздохнул. И проникновенно тихо: – Милые ребята! Сегодня вы становитесь мужами и воинами. Родина вверяет вам не только оружие – свою судьбу... Солдатский путь не легок, не под уклон. Возможно, кому-то придется встать в ряды интернационалистов, помогающих афганскому народу отстаивать независимость и честь. Будьте достойны этого высокого доверия, ратным усердием оправдайте его, и благодарная Родина-мать вовеки вас не забудет...

После выступали еще многие: провожающие – напутствовали, призывали и желали; провожаемые – обещали и заверяли. Ни тех, ни других Серафим Венедиктович не слушал. Когда стоял на трибуне, лишь раз глянул на жену и понял: Мария довольна. Лицо сына, сидевшего с Виолеттой в глубине зала, показалось напряженным и бледным. Серафим Венедиктович намеревался встретиться взглядом с Андреем, но тот упрямо смотрел куда-то в сторону.

«Обидел Андрея... Переживет... Поймет... Очистится от фрондерства, левацкой чесотки. Там «би-би-си» не послушаешь, диссидентской чепухи не почитаешь. Наломает хребет – не до диспутов да самиздатских журнальчиков...»

Тут что-то обеспокоило Серафима Венедиктовича, сбило с мысли. По центральному проходу к сцене бежала высокая девушка с распущенными длинными черными волосами. Серафим Венедиктович кольнул недовольно вопросительным взглядом сидящего рядом Тышука, тот покривил губы, шевельнул плечами. В зале поднялась суматоха: кричали, махали руками, аплодировали. Девушка махом влетела на сцену, бесцеремонно вытолкнула с трибуны ошарашенного оратора и закричала в микрофон:

– Парни! Сейчас я прочту вам последнее письмо моего любимого из Афганистана, и вы поймете, кому нужна эта война!..

– Эт-то что? – гневно выговорил Серафим Венедиктович, адресуясь опять-таки к Тышуку.

Тот проворно вскочил, засеменил за кулисы. Девушка еще, возвысив голос, иступленно кричала:

– Он погиб в Афгане. Нынешним летом. Вот что он пишет в последнем письме...

Послышался легкий щелчок: отключили микрофон. Поняв случившееся, девушка, поворотясь к президиуму, заголосила:

– Вот как в нашем крае понимают свободу слова! Товарищ Бархударов...

В полсотни медных глоток рявкнул оркестр. Разгневанная девушка что-то кричала, размахивала руками. Из зала тоже кричали. «Молодец Тышук», – подумал Серафим Венедиктович, вставая. Следом поднялся президиум. Распахнулись все шесть дверей, выпуская людей из зала. Девушка плакала на трибуне. Взглядом подозвав начальника краевого управления КГБ, Серафим Венедиктович отошел с ним за кулисы.

– Разберитесь детально с этой провокацией.

Генерал кивнул, и они разошлись. Серафим Венедиктович направился в директорскую ложу, к жене. Под руку с ней, сопровождаемый свитой, неторопливо и важно прошествовал к выходу. В расступившейся толпе, совсем близко, отчетливо послышались знакомые голоса:

– Как тебе мероприятие?

– Очередной сеанс показухи. Ни хрена не учит их жизнь. Кулак да кнут – весь политический арсенал. Прихлопнули правдолюбку, как муху... Метнув взгляд на говорящего, Серафим Венедиктович криво ухмыльнулся, увидев Жигулина с Карнауховым. «Свояк свояка видит издалека. Состыковались...»

На площади перед крыльцом заканчивалось построение призывников. Посыпал мелкий колкий снежок. Недавний президиум сгрудился вокруг Серафима Венедиктовича под козырьком крыльца, и то мигом превратилось в своеобразную трибуну, перед которой вслед за оркестром прошествовала колонна новобранцев, волоча за собой огромный шлейф провожающих и любопытных.

– Снежок на дорогу... хорошо, – ни к кому не обращаясь, промолвил Серафим Венедиктович.

– Все хорошо, что хорошо кончается, – присовокупил Тышук.

Тут из-за широченной спины крайвоенкома выступил Жигулин, намеренно громко, с явным желанием зацепить, проговорил:

– Ваше «хорошо», товарищ Тышук, дурно пахнет. Эта задушенная девчонка аукнется вам еще не раз...

– По машинам, товарищи, – скомандовал Серафим Венедиктович.

Густеющий на глазах снегопад не глушил оркестр. Рев труб далеко разносился по городу, приманивая любопытный да праздный люд. Гулко бумкал барабан, очерчивая ритм маршевой мелодии: покоряясь ему, призывники и те, кто шел вне колонны, равняли шаг, и скоро маршировала вся улица. Расправив плечи, выпятив груди, люди старательно размахивали руками и топали. Многие понятия не имели, куда и зачем влекло их могучее стадное чувство: быть рядом, быть вместе, быть, как все. За черной сверкающей «Волгой» Серафима Венедиктовича ровным строем потянулись автомашины краевых руководителей. Место в кавалькаде строго соответствовало должности «хозяина» автомобиля. Скорость и направление определяла бархударовская «Волга». Выехав на главную улицу, она заняла осевую линию и понеслась, набирая и набирая скорость, увлекая за собой всю кавалькаду.

В городе только и разговоров: Бархударов отправил единственного сына в армию. Уму непостижимо. Сочиняют кто что может, но факт примечательный, редкостный. Черт загнал меня с Жигулиным на проводы новобранцев. Опять вляпались в неприятность. Как нагло прижулькнули они эту ласточку демократии. Теперь за нее примется КГБ. Бедная девочка!..

Даже по Центральному телевидению прокрутили сюжет об этих проводах. Все союзные газеты дали развернутые информации. О девушке – ни гу-гу. Какая это чернота и глушь – безгласность. Любое беззаконие, вопиющее преступление исчезает в безмолвии, как в могиле. Доживем ли мы до дней, когда Человек волен будет говорить, что думает и желает? Хотя бы только говорить. Только выкрикнуть. Ах, как душно. Нестерпимая пагубная духота губит все новое и живое еще в зародыше.

Погубят девчонку. Никто не высунется, не посмеет, не пикнет в ее защиту.

Беззащитность да беспомощность – вот что сильнее всего гнетет меня. Вот я – член обкома, депутат крайсовета, доктор наук, директор НИИ, автор восьмидесяти работ, вроде бы известный, уважаемый в крае человек. Но вот на очередном пленуме Бархударов скажет:

– Нам нужно решить небольшой оргвопрос. Бюро крайкома предлагает вывести из членов пленума, исключить из партии бывшего директора НИИ Карнаухова...

Далее он может сказать, что я возглавлял подпольный синдикат по производству наркотиков или притон, где растлевали малолетних, может назвать меня шпионом любой державы – все равно – никто не встанет, вслух не усомнится, не потребует доказательств и не защитит. Никто! Даже Жигулин и Голованов. И я их не сужу: сам таков! Ведь Бархударов подаст эту ложь как результат долгого, тщательного расследования моих (или чьих-то) злодеяний органами КГБ... Я – ничто. Нуль! Меня могут безнаказанно избить хулиганы, изувечить милиционеры; могут зашвырнуть меня в следственный изолятор на растерзание блатарям – и не достучаться, не докричаться, не дотянуться до справедливости, до правды.

Правда. Ах, как права Тамара. Моя милая, любимая, единственная женщина...




ГЛАВА ШЕСТАЯ. ПЕЛЫМСКАЯ ОБИТЕЛЬ (НАЧАЛО)



1

Великая та река начиналась где-то далеко-далеко, в нерусской жаркой стороне, и пока докатывалась до Сибири, вбирала в себя множество притоков, больших и малых, все расширяя, углубляя русло, и в землю Сибирскую входила хозяйкой, с норовом которой считались все, кто селился по ее берегам, плавал по ее водам, кормился ее дарами. Коренные жители края в легендах да песнях восславляли, обожествляли реку, величая ее матерью-кормилицей. По великой реке, многочисленным ее притокам уплывала в Россию знаменитая сибирская пушнина: соболя и куницы, лисы и песцы, бобры и белки, а приплывало железо, порох и дробь, сукна и шелка. А еще река доставляла в Сибирь царевых да божьих ослушников, бунтарей да разбойников, вольнодумов, вольнолюбов, беглецов всех мастей. По ней же плыли в Сибирь служилые, пашенные, ратные люди; приплывали царевы и божьи угодники да прислужники, кои несли с собой грамоту, закон царский и закон божий. Как вехи многотрудного, нескорого пути сеятелей разумного, доброго, вечного, вставали по берегам величавой могучей «матушки-кормилицы» города и остроги, часовни, церкви, монастыри.

Божьи слуги брезгуют мирской суетой, оттого, вероятно, и строились монастыри в местах глухих, безлюдных, подальше от сатанинских соблазнов, поближе к господу. Эти божьи обители, неприметно вырастая, отгораживались от мира крепостными стенами с узкими прорезами бойниц, в которых, грозя и предостерегая, маячили чугунные жерла пушек. Вот так вдруг поднялся и Пелымский монастырь. Вознес позлащеные купола свои в дикой глухой заповедной тайге, где и охотничья-то нога ступала не всякий год. Крепостные монастырские стены со всех сторон тесно обступила колючая богатырская кедровая рать, а за кедровником, в любую сторону, неохватная даже мыслью, расплеснулась вековая дремучая тайга с молитвенно певучими, просторными и светлыми сосновыми борами; угрюмыми и темными еловыми чащами; глухими, черными да сырыми буераками; поросшими ослепительно яркими цветами и травами, таежными полянами, вкруг которых хороводятся томные березы, звонколистые осины, кудрявые кокетки-рябины, колкие недотроги боярышни-боярки да пахучая черемуха...

Монастырь стоял на крутом правобережье великой реки, где берег вспучивается и далеко врезается в нее огромным, похожим на корабельный нос мысом. Повинуясь береговому напору, река пятится, прогибается дугой-излучиной, с трех сторон обжимая мыс. С того крутоярья виделось бесконечно далеко-далеко, дух захватывало от простора, где зеленое мешалось с голубым и прошитое солнечными нитями колыхалось и сверкало, и благоухало медвяным духом трав да цветов, хмельным ароматом багульника, терпким запахом разогретой сосновой смолы.

Сюда, на крутизну, не долетал тленный смрад невидимых гиблых, непроходимых болот, что с Севера перекрыли подступы к монастырю. На левом низменном берегу жгучей яркой зеленью манили человека, зверя и птицу привольные, тучные заливные луга, где монастырская братия на долгую сибирскую зиму заготавливала сено для лошадей и коров. Там же, на лугах, все лето кормились монастырское стадо и монастырские пчелы. В погребах никогда не переводились соленая, вяленая, копченая и свежая рыба, да не какая-нибудь красноперка, а муксун да нельма, стерлядь да осетр.

Ближайшие к монастырю таежные проплешины монахи превратили в пашни, которые с великими усилиями, очень-очень медленно, но все-таки расширялись год от году, кормя божьих слуг житом и ячменем, а их четвероногих пособников овсом. На монастырском огороде выращивали картофель, капусту, морковь, брюкву, лук и чеснок.

Монашеские кельи, церковь, часовня, склады и сараи – все выстроено из кирпича, добротно и надежно – на века. А полутораметровой толщи высоченная каменная стена с башенками и бойницами могла бы выдержать долгую вражью осаду. Но осаждать монастырь было некому. Юрты остяков да вогул, не говоря уже о самоедских стойбищах, располагались от монастыря не на один десяток верст. Таежные и тундровые жители – добродушные, миролюбивые люди, из поколения в поколение занимающиеся охотой и рыбной ловлей. Явление монастыря они восприняли с великим любопытством, частенько наведывались туда по нужде, охотно привечали у себя монастырских миссионеров, которые исподволь, очень осторожно, но неуклонно и наступательно проповедовали слово божье, крестили, венчали, отпевали обращенных в христианство язычников, одаривая принявших веру Христову не только вниманием да лаской, но и топорами, ножами, пилами, котлами, ведрами и иной нужнейшей утварью, которую здесь ни купить, ни украсть, ни выпросить.

Вершиной миссионерской деятельности Пелымской обители явилось открытие монастырской школы-интерната для детей язычников. Весть об этом выдающемся событии дошла не только до губернатора и сибирского митрополита, но и до патриарха всея Руси, а от него до самого государя. За то основатель и настоятель Пелымского монастыря игумен Клемент удостоен был патриаршей благодарности, получил в дар золотой нагрудный крест. Овладев инородческими языками, Клемент составил первые рукописные буквари для остяков и вогул, а также первые, тоже рукописные, русско-остяцкий и русско-вогульский словари. Он не только крестил, обучал грамоте монастырских толмачей-инородцев, но и натаскал их в богословии настолько, что оба сделались его незаменимыми и активными помощниками в миссионерской деятельности.

В миру игумен Клемент значился боярином Павлом Алексеевичем Шумским, слыл грамотеем и книжником, служил воеводою, не однажды сиживал за хмельною трапезой с царем, да как-то во хмелю оступился, молвил слово поперек государю и хоть вовремя спохватился, но не попятился: не хотел казаться глупее, чем был. За ту поперешность впал боярин в великую немилость, угодил в опалу и, спасая род от раздора и истребления, а себя от погибели, кинулся с поклоном к патриарху, с коим не однажды вел долгие, мудрые, душеспасительные и богоугодные беседы. Патриарх вымолил у царя голову Шуйского, перелицевал и переименовал его и, по обоюдному согласию, отправил опального на край земли русской, повелев основать святую обитель – форпост православия – в глухом, диком краю – остяцко-вогульском.

Властен, строг и праведен был Клемент. С горсткой преданных приверженцев высадился на облюбованном крутоярье, вырыл две землянки, одну – для жилья, другую – под молельню, и начал строить монастырь... Жаль, не сохранились ни предания, ни документы, повествующие о строительстве Пелымского монастыря. Это был еще один, бог весть, какой по счету, подвиг русских мужиков, одетых в черные рясы. Их жилистые, цепкие, неустанные руки в один год возвели смолокурню и кузницу, лесопилку и кирпичный заводик, пекарню и коптильню и многое иное. Зачинатели обители нередко жили впроголодь, промокали и промерзали до печенок, зато работали от темна до темна. В первую зиму могил появилось больше, чем построек. И вместе с братией, вровень с нею делил хлеб, труд и молитву игумен Клемент.

Великих усилий и лишений потребовал от настоятеля монастырь, зато и славу принес в мире не токмо духовном, но и светском; дружбы и знакомства с Клементом жаждали многие именитые сановники; все лето в монастырской гостиной жили знатные паломники, прибывшие в прославленную далекую обитель замаливать грехи прошлые и будущие. И каждый щедро одаривал святое гнездо.

Здесь, в Пелымской обители, зародилась сибирская школа иконописи, собрана редчайшая по тем временам библиотека, золотой сердцевиной которой являлись рукописные фолианты. На монастырском подворье появился первый в Сибири этнографический музей, где любовно и тщательно были собраны, систематизированы и описаны предметы быта и культа коренных народностей сибирского Севера. И все это содеяно по подсказке, с благословения и великой помощью отца-настоятеля игумена Клемента.

Был он высок, прям и крепок, как лиственичный посох. Годы лишений, невзгод и тяжкого труда не надломили, закалили Клемента. Широкоплеч, грудаст, он шагал размеренно, но твердо и широко. В миру приобретенную гордую величавую осанку не обломали тяготы и годы, напротив, она претерпела перемену к лучшему, утратив черты сытого самодовольства. Суровое благообразие и смиренность приглушали, сглаживали врожденную властность и непокорность пастыря.

Несмотря на пережитое и солидный возраст (недавно исполнилось шестьдесят), седина еще не коснулась головы Клемента. Крутыми черными волнами ниспадали волосы на плечи. Подстать воронову крылу по цвету и блеску выхоленная окладистая борода и пышные усы. Глаза Клемента – медлительные, внимательные – тоже черны, с поразительным жарким свечением. Могучий, благозвучный баритон игумена приметно выделялся в слаженном многоголосом церковном хоре монастырской братии...


2

Келья игумена Клемента отличалась от монашеских лишь начинкой. На деревянных полках, занявших две стены, тесно выстроились шеренги книг, стопки и свитки рукописей, карты, планы. В переднем углу – небольшой, дорогой иконостас, перед ним распятие Христа и налой, на котором лежало огромное евангелие в кожаном переплете с золотыми петлями и застежками. Перед распятием чуть приметно подмигивая, теплилась негасимая лампада. Воздух в келье свеж и сух, напитан ароматом ладана, воска, увядающей травы, багульника.

В одной стене глубокая ниша. Там на опрятной подстилке с холщевой простыней распластался человек, накрытый толстым полосатым рядном. По белой холщевой наволочке разметались тонкие завитки словно бы неживых волос. В их обрамлении восковое бескровное лицо лежащего казалось бы мертвым, если б не дрожали ресницы и губы, с которых срывались странные звуки, иногда слагающиеся в слова, бессвязные и бессмысленные.

Сидя в просторном деревянном кресле с книгой в руках, Клемент то и дело отводил взгляд от книжной строки, пристально всматривался в лицо лежащего, напряженно прислушиваясь к его бормотанью. На сановном, хотя и сухощавом, лице Клемента отчетливо проступало беспокойство. Что-то притягивало его к беспамятно лопочущему больному, притягивало и тревожило настолько, что Клемент в конце концов не выдержал, отложил книгу, подошел к лежащему в нише, поправил на нем рядно и долго пристально всматривался в тонкое желтое лицо с пугающими тенями в провалах щек и глубоких глазницах. «Помоги, Господи, выпутаться отроку из смертных пут, вороти его нам живым и невредимым...» – мысленно молил он всевышнего, не сводя глаз с больного. Тот вдруг затих, задышал редко, ровно, глубоко. Перекрестив его, Клемент воротился к креслу. Уселся. Взял книгу. Отыскал взглядом недочитанную строку, но читать не стал: то ли вдруг нежданная мысль подсекла и уманила, увела отсюда, то ли наплыла дрема, стреножив разум и притупив чувства...

Тихо в келье игумена. Духмяная ласковая тишь растекалась по всей келье. И будто из этой первозданной благостной тиши сама собой родилась песня...

Два мирских пристрастия сохранил Клемент и за два монастырских десятилетия не отрекся от них, не изменил им. Первым и главным являлась песня. Едва оказавшись в одиночестве, не у дел и вне молитвы, Клемент начинал петь, да не священные псалмы, а греховные песни отцов и дедов своих. Песни оказались единственной, хотя и ненадежно тонкой нитью, связующей его с прошлым, – потерянным, невозвратным, дорогим. В песне Клемент изливал тоску о былом, боль и обиду и несбыточную бредовую надежду на возврат к навеки потерянному. Разум давно и неколебимо отмел бредовые надежды, но сердце их удерживало, выплескивая с песней на волю...

Забыта книга и тот, зависший меж жизнью и смертью, вторую неделю отбивающийся от нее, тоже забыт. Почти не размыкая губ, еле шевеля ими, Клемент пел об умирающем в степи одиноком, израненном витязе...

По праву руку лежит сабля острая,
По леву руку его крепкий лук,
А в ногах его добрый конь...

Перед мысленным взором Клемента неоглядные степи Задонщины. Не раз седые ковыли топтал он своим конем. Не одну ночь скоротал у бивачного костра. А однажды пал, выбитый из седла ногайской саблей. Степь сберегла боярина от чужих копыт, оборонила от вражьей пики, воротила силу и веру, помогла выскользнуть из вражьего кольца, уйти к своим...

Все друзья-братья меня оставили,
Все товарищи разъехались,
Лишь один ты мой, добрый конь...

И видит Клемент своего коня. Высокий, тонконогий, серый в яблоках, с белой звездочкой на лбу. Одержимо и лихо скачет он на летящего встречь ворога. Треплет ветер пышную белую гриву, парусит длинный хвост. Оскалясь и прижав уши, несется конь, словно бы не касаясь копытами земли. И не сверни вражий скакун, сшиб бы его грудью серый в яблоках. Сколько раз спасал он боярина от чужой сабли, уносил от вражьей погони. Чуял конь беду и боль Клемента, слову его внимал с пониманием...

Конь да степь, да сабля – святые, бесценные приметы вольной волюшки, по которой когда-то соколом летал боярин: веселился, бражничал и любил. Ничего от той жизни не осталось, кроме тоски, и чем ближе становился конец песни, тем отчетливей, прямо-таки нестерпимо, звенела в ней неуемная, неизбывная, злая тоска...

Как умру я, мой добрый конь,
Ты зарой мое тело белое.
Среди поля, среди чистого.
Побеги потом на святую Русь,
Поклонись моим отцу и матери,
Благословенье свези малым детушкам...

Малых детушек давно нет, теперь они сами отцы и матери. Младшенькой скоро тридцать, старшему – четыре десятка. Поручил ему царь корабельные дела вершить. По верфям носится. То в Голландии, то в Швеции, то в Англии. Покуда жив был спасший его владыко, нет-нет, да и докатывались до Клемента весточки и приветы от чад возлюбленных. Почил владыко, лопнула останняя спаечка с прошлым... «Ах, дети-дети. Слава богу, живы. В достатке и добром имени пребывают. Могли под корень весь род...»

Во снах и мыслях меньшие доселе видятся беззащитными крохами, коих держал на руках, прижимая, целуя и плача, в тот роковой час прощания на век... Наташа... Наташа... Любимица Наташа... Белокурая, как мать... Никак не представит ее взрослой. А она давно жена князя Верейского. Отличная партия... Митрополит говорил, рвется сюда Наташа, хочет навестить, повидать... Вот была бы радость. И великое горе. Потому просил отговорить дочь. Зачем? Не вернуть... Не попятить... Не повторить... Ни-че-го... Прошлое на таком запоре, – ни взломать, ни отпереть. Замуровано. Заклепано. Намертво. Навеки. Ни единой щелки туда. Ни малого лучика оттуда.

– Почил ты, боярин Шумский. Почитай, поболе как два десятка годов. Отошел в ин мир. Нет тя боле на земле.

Отгорел. Отсветил. Отпал от древа людского... Прости, господи...

Да скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене.
Я в приданое взял поле чистое,
Была свахою калена стрела...
Положила спать сабля острая...

Нет, не сабля сгубила, не вражья стрела – гордыня! Кому перечить посмел?.. Правда?.. Правда у того, кто наверху... Спасибо владыке. Не его заступничество – сгинул бы, как холоп, подлой мученической смертью... Дорога цена правды-то. Немыслимо дорога...

Вдруг Клемент вздрогнул, оборвал и думы, и песню, увидев нацеленные на него горячечно воспаленные большущие глаза больного. Проворно вскочив, Клемент подступил к нише, склонился над изголовьем очнувшегося.

– Ты кто? – еле внятно пролепетал тот.

– Господи... Заговорил... Очнулся... Слава тебе, всевышний и всемогущий боже... – Поворотясь к иконостасу, трижды перекрестился. Снова склонился над поверженным. – Слышишь меня?

– Ты кто? – нетерпеливо, хотя и прежним голосом повторил больной.

– Игумен Клемент.

– Игумен?.. – в глазах и на лице смятение и беспомощность. Потом их стерло напряжение: он тужился осмыслить услышанное. Не смог. Жалобно, слезливо спросил. – Где я?..

– В Пелымском монастыре, – как можно мягче и увещевательней ответил Клемент. – Не волнуйся. Здесь – все твои друзья...

Обессиленно смежив веки, больной надолго затих. По недвижимому взгляду, полуоткрытому рту можно было догадаться, что он в рассудке и силился переварить услышанное.

– Пожалуйста... Еще раз... Где я?.. – На кащеевом лице глаза казались неправдоподобно огромными.

– В Пелымском монастыре... В келье настоятеля, игумена Клемента...

– Это вы?

– Да, сын мой... Как звать тебя?

– Пить...

Пил долго, жадно, обливаясь и захлебываясь. До тех пор, пока не задохнулся.

– Почему я здесь?

– Об этом после. Скажи свое имя и звание...

Глазищи налились страхом. Страх притиснул несчастного к стене, скрючил.

– Напрасно пугаешься. Здесь нет врагов. Ты в полной безопасности... Отдыхай. Скоро принесут ужин.

– Давно я здесь?

– Вторая неделя на исходе.

– От города далеко?

– Тыща верст. По воде. На Север...

– Кто меня сюда?

– Я...

Он зарыдал надорванно, громко, конвульсивно содрогаясь изможденным телом. Иногда из беспамятно истерического воя отчетливо выклинивались отдельные слова, но как ни напрягался Клемент, не смог свести их воедино. Больной припадочно бился, выл, а игумен беззвучно молил Всевышнего смирить, успокоить несчастного. Бог, видно, внял молитве: больной стал медленно успокаиваться. Всхлипывал, жалобно подскуливая, кусая губы, но уже не бился. Наконец, совсем стих, отворотился к стене, замер...

Клемент постоял над ним в раздумье, подошел к вделанному в стену шкафчику, взял из него кружку, чего-то насыпал в нее, из кувшина налил воды.

– Испей! – повелел больному. – Уснешь. Поговорим, когда пробудишься. Пей. Пей...

Длинно и судорожно втянув воздух, больной слегка приподнял голову, припал губами к посудине и долго, невероятно долго пил, не отрываясь. Еле внятно пробормотал:

– Спасибо.

Обессиленно повалился на подушку и тут же заснул.

Клемент постоял над ним, прошептал молитву, медленно вышел из кельи...




ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ЦЕЗАРЬ ГАЛИН



1

Для простого смертного шестьдесят семь – дата проходная, не круглая, не юбилейная, не достойная пышных торжеств. Но Галий Юльевич Барбьек за то и причислен свитой к лику цезарей, что меряет жизнь не общим аршином, кроит ее сообразно собственным вкусам и расчетам. Волею Галия Юльевича его проходные шестьдесят семь превратились в приметную дату, примечательное событие, повод пышного застолья на загородной даче.

Цезарь Галий – воплощение неординарности, размаха, широты. Здание геологического главка смахивало на сказочный терем с колоннами, башенками, затейливыми крылечками и балкончиками. Вокруг то ли маленький парк, то ли большой сквер, по нему живописно раскиданы разномерные, разноцветные глыбы гранита, мрамора, хромита, магнетита, галинита – прямо минералогический музей под открытым небом. В городе было немало примечательных, популярных сооружений, именуемых «Геолог». Гостиница «Геолог», Спорткомплекс «Геолог», Дворец культуры «Геолог». Детский комбинат «Геолог». Больничный комплекс с грязе-водолечебницей «Геолог»... Все это, сооруженное по индивидуальным проектам, приметно выделялось архитектурой, отделкой, украшениями.

По размеру, архитектуре, стилю, обилию подсобных построек загородная дача-резиденция цезаря Галия напоминала богатую дворянскую усадьбу середины прошлого века. В апартаментах цезаря имелись кинозал, бильярдная, танцевальный зал, библиотека, рабочий кабинет, столовая, полдюжины спален для гостей. Вокруг хозяйского особняка, не теснясь, разместились сауна с бассейном, тир, конюшня, флигель для сторожей и прислуги. Чуть на отшибе красовался похожий на луковку особнячок любимого цезарева внука – аспиранта Гария Барбьека.

Усадьба полукольцом огибала небольшое прозрачное глубокое озеро. От парадного крыльца к озеру прямая зеленая тропка – узенький тротуарчик, накрытый синтетической ковровой дорожкой. Тропка-тротуарчик обрывалась мостками. Огражденные высокими перильцами, те далеко вползали в озеро, соединяя берег с искусственным островком. Там на крытой веранде в минуты отдохновения цезарь Галий принимал самых близких, дорогих гостей, доверительно беседовал с нужными людьми.

В беседке всегда наготове спиннинги, удочки, прочие рыболовные снасти; у махонького причала сгрудились полуглиссер, моторка, обыкновенная гребная лодочка. Нашлось на островке место и купальне – с душевой и вышкой для прыжков в воду.

Озеро с усадьбой от сторонних глаз надежно ограждал сосновый бор. От близости вечнозеленых сосен да елей вода в озере казалась зеленой, отчего плавающие ручные лебеди виделись неправдоподобно белыми.

Цезарь Галий питал нежное пристрастие к живой природе. На усадьбе жил прикормленный ручной лосенок; белки крутились под ногами людей, залезали на плечи, заглядывали в карманы; в специальном вольере сыто урчал медвежонок. А в конюшне, нервно перебирая точеными длинными ногами и всхрапывая, ждал выгулки орловский рысак...

Неделя накануне юбилейного торжества выдалась хлопотной, трудной, тревожной. В понедельник из Москвы нагрянул сам Борис Аверьянович со свитой. Не уведомив, пал на голову, и был он неузнаваемо официален, необычно чопорен, казенно сух. Каждый день, проведенный с Борисом Аверьяновичем, являлся пыткой для Галия Юльевича.

Чутью цезаря Галия мог позавидовать любой телепат и провидец. Едва надежный друг из ведомства Бориса Аверьяновича просигналил: «шеф к тебе собирается», как цезарь Галий тут же и омрачился, предощутив грядущую близкую неприятность. Пока вез высокого гостя с аэродрома в главк, дурное предчувствие переросло в уверенность. Вопреки установившемуся, давно выверенному и обкатанному распорядку Борис Аверьянович отказался поселиться на даче цезаря, приглашение на ужин не принял, в отведенной квартире разместился вместе со свитой, был официален и сдержан в разговоре, к хмельному не прикоснулся. А бывало... Ах, да чего только не бывало. И в надежде на авось цезарь Галий повелел своему бытовику заготовить для столичных деятелей весомые, дорогие сувениры из сибирских рыбных разносолов...

За три дня Борис Аверьянович облетел весь Север, побывал в Заполярной экспедиции, прилепившейся к береговой кромке Ледовитого океана, и в Приреченской, ищущей нефть в заболоченной глухой тайге, и в Карынарской, давно и настырно простукивающей вечную мерзлоту тундры... Совещание... Беседы... Встречи... Разговоры... Разговоры... Разговоры... И всюду цезарь Галий был рядом с Борисом Аверьяновичем, поддерживая, защищая, подстегивая подопечных. Борис Аверьянович прислушивался. Борис Аверьянович советовался. Борис Аверьянович соглашался. Внешне все выглядело, как всегда: мирно, мажорно, взаимоуважительно. Но цезарь Галий все эти дни чувствовал себя на пороховой бочке, к которой прилеплена горящая свеча. Он улыбался, шутил, информировал, докладывал, а внутренне все сильнее сжимался, ожидая взрыва. И взрыв наконец громыхнул!.. Да какой!..

Рвануло не вдруг, накатило, наплыло, как ураган. Первые признаки, причем отчетливые и неоспоримые, проявились на собрании партийно-хозяйственного актива главка, где присутствовал и Борис Аверьянович, и Бархударов. Он-то и метнул первую молнию: – «крайком недоволен работой геологического главка, давно воцарившейся там атмосферой благодушия и шапкозакидательства, примиренческой позицией начальника главка товарища Барбьека!» Запев Бархударова сходу подхватил Вандышев: – «товарищ Барбьек, как видно, считает Пуровск бездонным, не торопится наращивать запасы за счет новых месторождений...» Потом выпрыгнул Карнаухов, затянул панихиду по загубленному Пуровску, то и дело походя подкалывая, подкусывая, подъедая Барбьека. После такой артподготовки Борис Аверьянович пошел в лобовую: – «прошлые заслуги Галия Юльевича дают нам основания сказать ему сегодня: дальше так работать нельзя...»

Цезарь Галий предугадал: худшее впереди, оттого стерпел, в драку не полез, не огрызался, не нападал, лишь попытался из добрых дел и трудовых подвигов геологов сложить такую запруду, о которую должна бы разбиться любая штормовая волна. Но... то ли плотина получилась недостаточно высокой и прочной, то ли удар оказался непредвиденно могучим, только расчеты цезаря не оправдались: рухнул запор. Правда, случилось это в кабинете Бархударова, куда Борис Аверьянович явился вместе с цезарем Галием. Его весьма огорчило присутствие Вандышева и Карнаухова, директора геологического НИИ Пестерняка. Такой ансамбль цезарю не поглянулся, но в чужой да еще крайкомовский монастырь... И, нацепив на скулы кривую ухмылку, до предела смягчив голос, Галий Юльевич поздоровался за руку с каждым.

Поначалу разговор завертелся вокруг впечатлений Бориса Аверьяновича от поездки по Северу: что было, есть, будет, должно быть. Постепенно «что должно быть» выклинилось, утяжелилось, изострилось и с прямой подачи Вандышева ударило в цезаря Галия.

– Если геологи немедленно не перестроятся, – жестко выговорил Вандышев, – через год мы окажемся без тылов, без резервов, добыча покатится, неминуем крах. Сейчас нефтяники живут только за счет Пуровска. Но сколько можно его насиловать?..

– Пятилетний план по приросту разведанных запасов мы уже выполнили, – натужно прохрипел цезарь Галий, и на дне его глубоких глазных впадин обнаружились зловещие светлячки.

– Галий Юльевич, – вклинился Карнаухов. – К чему это? Мы-то знаем, ваш главк семь лет подряд не выполняет планов глубокого бурения. А пятилетку по запасам вы сделали за счет все того же Пуровска. Вместо того чтобы сразу защитить и утвердить месторождение целиком, вы отрезали – да, отрезали – от него по кусочку, выполняя план по запасам... Так ведь?..

– Вам видней: вы наука, – буркнул цезарь Галий. – Только не делайте из нас мальчиков для битья. Министерство снижает объемы финансирования. А техническая оснастка!.. Оборудование!.. Научная база!.. Все на уровне кувалды! И писали. И выступали. Вы же знаете, Серафим Венедиктович...

И взглядом в Бархударова уперся. Но тот даже бровью не шевельнул. Ему надлежало заключать, резюмировать, определять задачи, а не постилать соломки этому мастодонту. По записке Серафима Венедиктовича в Политбюро ЦК явился сюда Борис Аверьянович. Вот и пусть он вершит суд да расправу над своим забронзовевшим «кадром». Похоже, угадав роль, уготованную ему секретарем крайкома, Борис Аверьянович сразу решительно пресек стремление цезаря Галия свалить грех со своей головы на министерство:

– Ваши заявки по всем позициям мы удовлетворяем полностью. Порой в ущерб другим регионам... Но как вы относитесь к технике?! К трубам?.. К строительным материалам?.. Сотни разукомплектованных новых машин!.. Цемент под открытым небом!.. Тайгу уродуете!.. Тундру калечите!..

Нежданный наскок Бориса Аверьяновича мигом осердил, разозлил цезаря Галия. Лицо его приметно побагровело. Широкие ноздри тонкого с горбинкою носа раздулись и подрагивали, будто принюхиваясь, сивые лохмы бровей грозно нависли над глубокими глазницами, откуда уже не светлячки высовывались, а пялились раззявленные драконьи морды.

Ему нестерпимо захотелось курить, но в кабинете Бархударова без спросу не покуришь; ниспрашивать разрешение – унижаться. Тиская в потном кулаке сигаретную пачку, цезарь Галий матюгнулся про себя. «Похоже, начинается черная полоса. Застопорят нефтяники – начнется охота на ведьм, первыми на костер поволокут геологов. Борис Аверьянович нашими боками откупиться норовит. Подзаянились мы – факт. Не на пустом месте выдурили, не мыльным пузырем вспучились. Честь, награды, достаток – все по заслугам. Начинали с нуля... Топором да лопатой... на сухарях с консервами. Пока шарились по урманам, кисли в болотах, примерзали к кочкам – хороши были. Борис Аверьянович со мной на брудершафт. Ни одного краевого сборища, чтоб я не сидел в президиуме. Теперь мы не гожи – ни с жопы, ни с рожи...»

Невыкрикнутая, невыплеснутая, неотмщенная обида раскаленным голышом пала в душу, и та закипела, причинив боль, породив досаду. Его подмывало желание вскочить, грохнуть кулаком по сверкающей столешнице, пульнуть в сидящих шестиэтажным, потом припереть их к стенке: а где вы были раньше?., почему целую пятилетку не кукарекали?.. Знали, что мы кейфуем. Видели: на холостом ходу держимся. Да черпай нефтяники сибирскую нефть по уму, осмотрительно да расчетливо, можно бы еще две пятилетки не суетиться. Одного Пуровска хватило бы. Не терпится Бархударову в министерское кресло, а может, на трон секретаря ЦК, вот и гонит, шпорит, к концу года взлетит на миллион в сутки, а все одно будет мало. Чтоб такую скачку обеспечить запасами...

Разболтанность. Небережливость. Авантюризм. Еще многие критические ядра, что метал и метал сейчас Борис Аверьянович в цезаря Галия, не обладали ни пробойной, ни взрывной силой, способной хотя бы покачнуть цезаревский трон. Таких огрехов сколько угодно сыщется в любом геологическом, строительном, нефтяном, лесном и ином подразделении, работающем на здешнем севере. И начинается бардак не с этого конца – с самого верху: ЦК, Совмина, Госплана, министерства, которые способны выговорить только одно: – дай!, а как? – твоя забота.

Ни связи. Ни дорог. Ни нужной техники. Этого не хватает. Того не достает. Есть нужда – нет лимита. Есть лимит – нет товара. Есть и лимит, и товар – не на чем вывезти, негде хранить... И пошло-поехало, как в сказке про белого бычка... Все это досконально знал Борис Аверьянович. Знал, но прикидывался несведущим, невидящим, неслышащим и этой страусиной позой своей поощрял беспорядки, за которые нещадно хлестал теперь оскорбленного цезаря Галия.

Давно, шибко давно не стегали его вот так: принародно, намеренно больно. Многие годы публично и громко лишь хвалили, о промахах и огрехах говорили тихо, стыдливой скороговоркой, всем видом подчеркивая, что делается это единственно из желания не нарушать когда-то, кем-то придуманную схему. Теперь Борис Аверьянович не то, что поменял местами плюс и минус, а вовсе выкинул плюс, будто и не было на счету цезаря великих открытий, свершений и подвигов, за которые благодарная Родина осыпала его наградами, званиями, почестями...

Все большие и малые прегрешения цезарева воинства выставил на показ неуступчивый, разгневанный Борис Аверьянович. Выскажи он это, как бывало, наедине, за чашкой кофе, даже с трибуны какого-нибудь главковского совещания, Галий Юльевич не только бы стерпел, но и громогласно признал правоту вышестоящего, поблагодарил и заверил.

Борис Аверьянович – не вспыльчивый юнец, умеет держать в узде язык и чувства. Не взвесив, не просчитав, не замахнется, не то чтоб ударить. Если это прицельный, преднамеренный наскок, то ради чего?.. «Что-то я прозевал. Сместился центр тяжести?.. Потянул встречный ветер?.. Откуда?..» – вот что не на шутку обеспокоило цезаря Галия, встревожило настолько, что потеснило обиду и гнев.

«Неужто переоценил возможности, перебрал, пережал?.. Давно. Недопустимо, немыслимо давно не ревизовал свое хозяйство. Расслабился. Почил на лаврах. Вот и расплата... Где оступился?.. Когда?.. На чем?..»

Сбежались в одну упряжь три окаянных вопроса, рванула шалая тройка и понесла цезаря по ухабам и рытвинам прошлого; поволокла по крутым скользким горкам, по рискованным поворотам прожитого; вынесла на победный проселок, вылетела на триумфальный большак, и помчала, и помчала до самого Олимпа. А там, на вершине небожителей, – просторно, солнечно, все дозволено богам–громовержцам, и опьяненный этой вседозволенностью, цезарь Галий рокотнул:

– Страшней Барбьека зверя нет!

Смолк Борис Аверьянович, соображая, как отреагировать. Приободренный его замешательством, цезарь Галий тут же ринулся в контратаку:

– Три месяца назад, вручая главку переходящее Красное знамя, вы восхваляли и славили нас. Миллион тонн в сутки, к которому тянутся нефтяники, – не из песка...

– Но может уйти в песок, – вклинился Вандышев, – если вы хотя бы вдвое не увеличите объемы и темпы...

– Вдвое... Втрое... Впятеро... Это нам решать! И вы со своим уставом...

– Устав для всех один! – резко осадил Борис Аверьянович.

– Ваши прошлые заслуги щедро вознаграждены и оплачены. Только и самые высокие награды – не индульгенции... И давайте договоримся: либо вы незамедлительно выправляете положение, обеспечиваете запасами взятый нефтяниками темп, либо...

Тут он запнулся, закашлялся и не договорил. Зато цезарь Галий мысленно завершил оборванную фразу: «либо вам придется уйти на заслуженный отдых». Так, только так наверняка поняли недомолвку и все остальные... Это была не пощечина, не оплеуха – пинок под зад, и тут цезарь Галий впервые и до жути отчетливо ощутил под ногой роковую грань обрыва. И похолодел. Не от страха, от обиды, которая вмиг обернулась яростью.

Не ожидал, не предполагал даже, что его... Барбьека... вот так бесцеремонно, принародно... И все это при молчаливом одобрении Бархударова. Раз отмолчался, стало быть, поддержал Бориса Аверьяновича. Цезарь Галий глянул на Бархударова так, как когда-то тот, подлинный Цезарь глянул на замахнувшегося кинжалом Брута. Сидеть Галий Юльевич уже не мог: его разрывало бешенство. Лучших тридцать пять лет жизни раскидал он по здешним болотам да урманам. Месил непролазные топи, таранил буреломы, тонул и замерзал. На своих двоих, на лошадях, на вездеходах, вертолетах, катерах, моторках прошел, проехал, пролетел, проплыл немереные, нехоженые тысячи тысяч верст, торя тропу к логову черного дьявола Сибири. Палатка. Балок. Барак... Сушеная картошка. Будто из камня вытесанные макароны... Неразведеный спирт. Сырая оленина и сырая рыба... Прыгал с горящего самолета в сугроб. Тонул вместе с трактором в полынье...

Было ли именно это или что-то другое, очень похожее? Там и тогда или в другом месте, в иное время? На эти вопросы цезарь Галий не смог бы ответить категорично. И дело тут не в плохой памяти. Десятки писательских и журналистских рук перетрясли по камушкам, перебрали по зернышку его прошлое, походя домысливая, дополняя, дорисовывая, сообразно своим вкусам, интересу и таланту. Потрафляя им, цезарь Галий и сам немало пофантазировал, приукрашивая и переиначивая подлинное. Подзолоченные своим и чужим воображением, стократ скопированные картины пережитого так прочно укоренились в памяти, что уже невозможно было отслоить первооснову от наносного, отсеять зерна фактов от плевел вымысла...

Он еле перемогал желание выкинуть какой-нибудь дикий фортель: шарахнуть стулом об пол, запустить графином в вазу с розами, опрокинуть стол или отмочить еще что-то похожее... Такое не раз бывало. Но не здесь, не в этом кабинете. Смиряя себя, цезарь Галий с обнаженной обидой проговорил:

– Можно подумать, нефтегазовый комплекс нам подарил господь бог, а не...

– Господь и подарил, – сердито выговорил Борис Аверьянович. – Вы лишь подобрали его подарочек...

– А мы пустили в дело, – насмешливо договорил Вандышев.

Все засмеялись, негромко, но дружно, облегченно. Кризис вроде бы миновал. Во всяком случае, так показалось цезарю. «Чего завелся?» – запоздало попенял он себе и, чтобы хоть как-то оправдать случившееся, начал шарить по карманам, вроде бы отыскивая носовой платок. Извлек, старательно потер под сухим носом, грузно опустился на стул, и тут его будто бес кольнул под ребро:

– Не хотел я раньше времени шум поднимать: не привык пустозвонить. – Медленно, с видимым усилием, будто одолевая одеревенелость тела, поворотился всем корпусом к Бархударову. – Я уже докладывал вам, Серафим Венедиктович, о Пелымской структуре. Прогноз подтверждается. Еще немного, и мы снимем все вопросы по приросту запасов. По мощности Пелым вряд ли уступит Пуровску, возможно, переплюнет его...

Борис Аверьянович глянул на цезаря, как на ожившего мамонта. Насмешливо сощурился Вандышев, пустив по лицу скептическую ухмылку, Тимофей Карнаухов даже привстал от изумления. А Бархударов будто и не слышал сенсационной обмолвки цезаря Галия, и едва тот умолк, тяжеловесно, замедленно вступил в разговор:

– Все сказанное Борисом Аверьяновичем – неоспоримо. Обидно. Неприятно. Но... – Серафим Венедиктович развел руками, дескать, мило – не мило, но так и было. – В том повинен не только товарищ Барбьек. Однако от персональной ответственности, Галий Юльевич, вам не уйти. И свое понимание критики вам надлежит выразить не словами, делом – разведанными новыми месторождениями. Последние годы геологи скользят по инерции, заданной разбегом шестидесятых, когда по Северу победными салютами гремели нефтяные фонтаны вновь открытых месторождений... Инерция – шутка опасная, создает иллюзию движения. С этим мы не можем, не станем мириться...

Неуступчиво холодно глянул на Галия Юльевича, и словно бы давая ему время понять, выдержал долгую студеную паузу, от которой цезарю сделалось одиноко и зябко. Дабы сокрыть это, он принялся деланно кашлять, снова извлек из кармана ненужный носовой платок, в железном потном кулаке свирепо скомкал податливый лоскут. Серафим Венедиктович угадал его состояние, но не смягчил ни взгляда, ни голоса, по-прежнему неуступчиво жестко продолжал:

– Немедленно, решительно меняйте научно-технический уровень, направление и скорость разведки. Крайком ждет от вас, товарищ Барбьек, срочных, четких, конкретных мер. И не надо обид, Галий Юльевич. Не следует возводить в трагедии деловые конфликты и столкновения. ЦК знает ваши беды. Понимает трудности. Но ныне сибирская нефть – единственный источник валюты. А это – хлеб и мясо, фрукты и молоко, обувь и машины... Словом, жизнь!.. Непонимающий этого... мешающий непрестанно наращивать добычу... – Не договорив, пришлепнул ладонью по столу. – Вот так. Подумайте. Без раскачки и проволочек. В будущий четверг на бюро крайкома обсудим ваши предложения...

«О Пелыме ни слова: не поверил», – обиделся цезарь Галий и тут же подумал: «Сядет Пуровск на передок – поверите, недоразведанный Пелым сглотнете...»


2

Из кабинета Бархударова цезарь Галий вышел первым, на ходу бормотнув «до свидания», не подав никому руки. Торопливо, не глядя на сидящих, проскочил приемную, промчался по длинному коридору, не глядя под ноги, скатился с лестницы, и только выскочив на крыльцо, задохнувшись, попридержал бег.

Ослепительное солнце зависло над крышей крайкома, едва цезарь Галий сошел с крыльца, его тут же окатило жаром и светом. Наконец-то он закурил, сделал долгую затяжку и вдруг уловил короткие частые толчки сердца. Болезненно отяжелел затылок. Неприятный вибрирующий гул заклепал уши. До свинцовой неподвижности набухли ноги.

За спиной хлопнула дверь. Размеренно и четко, приближаясь, застучали по плитам чьи-то неспешные шаги. Цезарь Галий запрокинул голову, подставив лицо солнышку. Шаги за спиной вдруг изменили направление и ритм: резко сместились вправо, зачастили и скоро начали глохнуть. Чуть поворотив голову, цезарь увидел удаляющуюся спину Вандышева. «Обегает, как прокаженного... Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. Посадишь Пуровск – споткнешься... А мы еще мы...» – запнулся, не в силах предугадать, как лично на нем отзовется неизбежный, скорый крах Пуровска. Мысленно ругнулся...

Потом он провожал Бориса Аверьяновича. Бывало проводы были скорыми, веселыми, с коньячком да анекдотами, а тут получились тягостными. Не смог цезарь Галий перебороть обиду, та лезла во все щели; не окажись рядом Карнаухова, неприкрытая колючесть оскорбленного Галия Юльевича наверняка разозлила бы Бориса Аверьяновича. Но Карнаухов буфером торчал меж ними, не выпуская из рук нить разговора. И хотя цезарь Галий симпатий к «нефтяному доктору», не питал, его прикрытие охотно принял и, видя, как ловко тот предотвращает грозовые вспышки начальства, Галий Юльевич снизошел до желания позвать Карнаухова на именинный обед. Но... Едва самолет с Борисом Аверьяновичем отрулил от стоянки, Карнаухов сказал:

– Зря судьбу пытаете, Галий Юльевич. – Улыбнулся, шутливо смягчив голос. – Надо изредка газетки почитывать. Ветер круто меняется. Пока он еще бортовой, но уже не попутный. Вот-вот подует встречь. Тогда с вашим грузом и креном только на дно... До свиданья...

Оплеуха оказалась неожиданной, оттого чувствительной. Цезарь Галий замешкался с ответом, Карнаухов улизнул безнаказанно.

– Придурок, – запоздало уркнул Галий Юльевич вдогон сгинувшему «нефтяному доктору».

«Какого черта ему надо? С Вандышевым на ножах, с Бархударовым после записки в ЦК в состоянии войны... Чего добивается?..»

С аэродрома цезарь Галий поспешил в свою загородную резиденцию к именинному застолью, к заждавшимся друзьям и родичам. Дорога оказалась, как всегда, пустой. Водитель вел машину аккуратно, на небольшой скорости, с разговорами не лез. Галий Юльевич полулежал на заднем сиденье, расслабленно раскидав руки и ноги, и закрыв глаза, но не спал, думал.

«Какой груз?.. Какой крен?.. На что намекал или пророчествовал, или черт знает зачем пробалаболил этот шизик?.. Другого Пуровска не будет. Этот Сивка-Бурка тащил нас... да, семь лет. Можно бы подрастянуть на десять. Шибко жирный первый кус отвалили, сразу пол-пирога: рассчитывал к шестидесятилетию вторую звездочку приколоть. Так бы и было, если б не оступился с этой бабой. Пока выровнялся, утвердился, уплыл юбилей и вторая золотая... За семь лет подразмагнитились, подразленились, подразвалили. Разом не выпрямишь, не выдернешь. Чтобы вдвое больше бурить, надо удвоить буровые бригады. Буровики – тоже люди, с ними жены, дети, бабушки... Куда эту прорву? Черту душу заложи – не спасет. Теперь не тот геолог: без душа и теплого сортира жить не может... А бывало... дай гроши да спирт: и вся премудрость управления!.. А-а!.. Выскочим!..» Помощник Бориса Аверьяновича сувенирчики-то схапал: и себе, и шефу. Подмигнул, оскалился: «Не расстраивайтесь, Галий Юльевич». «С чего хозяин-то завелся?» «Мудр, аки змий: уж коли он с вами так-то, простым смертным ни нос, ни хвост подымать не следует».

– И впрямь, все великое просто... С-сукины дети... – пробормотал цезарь Галий.

У парадного подъезда цезарева особняка дугой выстроилась шеренга улыбающихся мужчин, нарядных женщин с букетами. Лихо развернув машину, водитель остановил ее в полуметре от высокой пышной блондинки, чуть выдвинувшейся из ряда. Тут же стоящий рядом с ней Галий, по-дирижерски махнув рукой, закричал:

– Великому цезарю многая лета!.. Вечная слава!..

– Слава! – подхватила толпа. – Слава!.. Слава!.. Слава!..

Цезарь Галий мигом преобразился, в нем появилось что-то ухарское, молодцеватое, он вылез из машины с видом командующего, перед которым застыл парадный строй.

Когда все ринулись к имениннику обнимать, поздравлять, Галий Юльевич увидел вдруг на крыльце Михаила Радомировича Чеболтанова – управляющего трестом Дивнострой.

– Ми-иша!.. Мишка!.. Дружище! – захрипел взволнованно Галий Юльевич, вырываясь из толпы навстречу нежданному дорогому гостю.

– С неподдельным азартом, они долго тискали друг друга в объятиях, расходились, вновь сходились, не раз поцеловались, перекидываясь при этом короткими фразами:

– Каким ветром?

– Юбилейным.

– Чего не известил?

– Неожиданность – главное свойство сюрприза.

– Уважил... Ну, уважил, Миша!..

На круговинку, где весело гомонила толпа, выскочил лосенок с широкой алой лентой на шее и огромным бантом меж больших ушей.

– Смотри, цезарь, Тимка пришел тебя поздравить! – крикнул Гарий.

Шутку подхватили. Растерянного упирающегося лосенка подтолкнули к имениннику. Галий Юльевич поцеловал лосенка в мокрый нос, кто-то вложил цезарю в руку большую шоколадную конфету, которая тут же оказалась во рту всеобщего любимца Тимки...


3

Еще не дойдя до ступенек крыльца, Вандышев уже приметил и узнал широкую, сухую, чуть присутуленную спину Барбьека. Узнав, машинально замедлил шаги: не хотелось ни видеть, ни слышать этого человека. Потому, едва спустясь с крыльца, резко повернул вправо, обогнул площадь и только потом двинулся к нефтяному главку...

Взаимная их неприязнь зародилась давно, очень давно, два десятилетия назад. Тогда Вандышев являлся первым начальником первого, и пока единственного в крае, Ужминского нефтепромыслового управления (НПУ), которое только-только вставало на ноги. Наспех клепали промбазу. Ляпали жилье. Отовсюду стягивали специалистов и рабочих. Но министерство уже всучило Вандышеву план нефтедобычи, повелев немедленно начать разработку Ужминского месторождения – недоразведанного и незащищенного. Вандышев не повиновался команде министерства: пусть доразведают, защитят, тогда начнем добычу. В Ужму, где базировалась открывшая месторождение геологоразведочная экспедиция, прибыл цезарь Галий, пригласил строптивого начальника НПУ к себе, в махонький теремок-гостиничку. Когда Вандышев явился на зов, цезарь с экспедиционным начальством восседал за столом, заставленным бутылками, банками, тарелками.

– Садись, – пригласил он Вандышева. – Перекусим, выпьем за знакомство, поговорим.

Вандышев наотрез отказался от рюмки коньяка.

– Чего ломаешься? – недовольно выговорил цезарь. – Тут Север. Свои законы. Свой устав. В чужой монастырь...

– На работе не пью и подчиненным не позволяю! – жестко и неколебимо отпарировал Вандышев.

– Трудно будет нам поладить, – не то сожалея, не то грозя, изрек цезарь. Выпил рюмку коньяка, заел ломтиком лимона. – Попей чайку или боржомчику, пока мы подзаправимся...

Оскорбленный Вандышев вскочил.

– Заправляйтесь. Потом милости прошу в контору НПУ!

С тем и ушел.

Цезарь Галий дважды посылал за ним машину, Вандышев не приехал. На другой день получил телеграмму Бархударова: будьте крайкоме. Поняв, откуда дует ветер, Вандышев осердился, но... отложив неотложное, прилетел. Разговор получился долгим и для обоих трудным. Бархударов не выжимал покаяния из Вандышева: нефтяное дело только-только зачиналось в крае, не было ни специалистов, ни опыта, ни оборудования, ни... Да, ничего не было, кроме планов нефтедобычи, которые, начав с нуля так отвесно и стремительно поднимались в высь, что, не обронив шапки с головы, верхней отметины не узришь. Вандышев был одним из первых добровольно приехавших в Сибирь. У него за спиной прекрасная аттестация, отменный послужной список – от рабочего до начальника промысла – и с ним конфликтовать Бархударов вовсе не хотел, потому не стал дожимать до упора.

– Забудьте, – сказал он, выслушав объяснение Вандышева. – Чего промеж своих не бывает. Барбьек в крае – фигура приметная. Заслуженно вознесенная на пьедестал. Это во-первых. Во-вторых, до вашего явления сюда, геологи были в центре всеобщего внимания. Теперь им приходится уступать свои позиции нефтяникам. Вот и бунтует самолюбие...

Вандышев не возражал. Но когда они сошлись с Барбьеком в том же кабинете Бархударова, всем троим стало ясно – примирение не состоялось и вряд ли когда-нибудь состоится. Вандышев наотрез отказался начинать разработку неутвержденного ГКЗ Ужминского месторождения. Цезарь Галий обклеил строптивого нефтяника обидными ярлыками: трус, перестраховщик, белоручка, бюрократ, асам все подсовывал и подсовывал гарантийное письмо геологов, в котором значилась очень внушительная цифра прогнозных и извлекаемых запасов нефти на Ужминском месторождении. Ручательство геологов за эти цифры было скреплено гербовой печатью и размашистой подписью Барбьека.

Вандышев был новичком в крае, ссориться с Бархударовым никак не хотел, потому уступил. После жаркой перепалки принял, начал... Когда месторождение доразведали, гарантия геологов оказалась липой, почти втрое завышающей реальные запасы. Об этом Вандышев сказал громко, на всю страну, и так же громко предупредил геологов, чтоб впредь не рассчитывали на подобные «гарантийки», и как ни тяжко бывало порой, от слова своего ни разу не попятился, обретя в цезаре Галие могущественного, коварного врага. Они сталкивались по любому поводу. Публично и наедине. И скоро окружающие вывели аксиому: если цезарь Галий молвил «да», Вандышев непременно изречет «нет». Используя это, ловкачи-дельцы не однажды добивались желаемого при очевидной несостоятельности своей затеи...

Стычки Барбьека с Вандышевым были лишь внешним проявлением духовной несовместимости. Они делали одно дело: один – искал, другой – извлекал найденное, и только единение их усилий давало желанный результат. Однако, общее дело не превращает людей в единомышленников, оно лишь ставит их рядом, но не объединяет, не роднит...

Не оборачиваясь, не косясь, спиной и затылком чувствовал Вандышев взгляд цезаря Галия. Наконец-то, неприкасаемый цезарь получил давно заслуженную оплеуху. Борис Аверьянович и Бархударов, хотя и с великим запозданием, все-таки вроде бы поняли: кто стоит на месте, тот пятится назад. Цезарь Галий остановился там, где его застиг нефтяной бум. С тех пор минуло никак не менее десяти лет. За эти годы команда Барбьека так отстала, что превратилась в кандалы на сибирском нефтяном великане.

– Черт с ним! – рассердился, похоже, на себя, Вандышев. – Сковырнут. Все равно – сковырнут!..


4

Эта суббота народилась смурной и студеной. С утра то и дело перепадал снежок. Сперва мягкий, невесомый, крупными снежинками неслышно касался черного асфальта, припудривал прохожих и машины. После полудня круто похолодало; небо налилось чернотой; грузно навалилось на землю, прострочив серый сумрак редкими пунктирными стежками. Теперь снежинки измельчали, стали колкими, агрессивными, скоро они сбежались в непрерывные нити, накрепко притачав небо к земле.

Было так неправдоподобно тихо, что Виктор Васильевич слышал, как крохотные посланцы Неба встречаются с Землей: с мягким причмоком снежинки прикипали к бетонной чаше мертвого фонтана, шуршали по шершавой кровле новорожденных сугробов, ритмично поклевывали твердый влажный фетр широкополой модной шляпы.

Плечо Вандышева будто приросло к рекламной тумбе. Несколько раз он хотел отлепиться от прохладной неровной тверди, упирался в нее локтем, напрягался, но в последний миг что-то его удерживало, и, расслабясь, он еще крепче подпирал толстенный бетонный столб в разноцветных бумажных лоскутах.

Отрадно и дивно слушать снегопад. Многие несхожие его голоса, сойдясь, сливались воедино, образуя колдовскую баюкающую мелодию, которая так расслабила нервы, размягчила душу и тело, что Виктор Васильевич начисто утратил ощущение места, времени, собственного я...

Зима не раз порывалась овладеть городом. То и дело присыпала его снежком, словно там, на небесах, кто-то задался целью постоянно припудривать да забеливать бесчисленные оспины, лишаи и ссадины этого древнего, на редкость запущенного города. Но Вандышев постоянно разъезжал по северным нефтепромыслам – действующим и только еще обустраивающимся; почти каждую неделю летал в Москву – не в министерство, так в Госплан или Совмин; бесконечно заседал, спорил, приказывал, убеждал – словом, работал, без передыху, на предельных оборотах, потому доселе и не примечал погоды, лишь сегодня, когда цель наконец-то была на виду и до нее оставалось рукой подать, Виктор Васильевич, словно бы прозрев, вдруг заприметил этот снегопад, отдался его певучей белой зыби, блаженно расслабился и вроде бы сладко задремал...

Где-то... Раскалывая тишину железным гулом, проносились поезда... Грохотали тысячи тысяч колес и гусениц, наждача неподатливый бетон, шлифуя асфальт, пересчитывая ребра лежневок...

Где-то... Горевали и радовались. Смеялись и плакали. Работали и любили...

Где-то...

Но здесь владычествовал сотканный из снежных нитей благословенный желанный покой...

Нежную мелодию сумеречного снегопада вдруг пронзил голос из другого мира:

– Закурить не найдется?

Проклюнулся и сгинул в белой паутине. Вандышев дрогнул, услыхав натужный сипловатый голос, но не шевельнулся, глаз не открыл.

– Эй!.. Ты что, перебрал?..

Кто-то чувствительно дернул за полу пальто. Вандышев разомкнул веки, но никого не увидел.

– Когда пьешь, закусывай... – в сипловато-надтреснутом голосе добродушная насмешка.

Человек был без ног. Его шапка, неправдоподобно огромная из-за встопорщенного собачьего меха, маячила подле Вандышевской груди.

– Извините, – смущенно пробормотал Виктор Васильевич. – Замечтался. Вам сигарету?

Курил Вандышев крайне редко, одна-две сигареты в день, но курево всегда имел при себе и, проворно достав из кармана, протянул пачку инвалиду. Тот торопливо выудил сигарету, прикурил от зажигалки, жадно затянулся, захлебнулся дымом, закашлялся.

– Не в то горло пошло... Спасибо... Хорош табачок: душист и крепок. Заграница?

Незваных гостей, случайных попутчиков, непредвиденных собеседников Вандышев не жаловал, с трудом терпел, спешил отделаться от них. Но этот увечный не вызвал неприятия: то ли ласковый снегопад, то ли победный настрой размягчили душу, а, может, незнакомый калека чем-то зацепил?

– Привыкли мы заграничному клейму кланяться... – не сразу и довольно жестковато откликнулся Вандышев.

Инвалид смолчал.

Сопел.

Причмокивал.

Пускал ноздрями дым.

И ни гу-гу...

Обескураженный Вандышев недоуменно вздыбил брови, медленно, неуверенно, будто нащупывая брод к чужой душе, проговорил:

– Волшебный снегопад... Не правда ли?.. Благодать...

– Век бы не видать такую благодать...

– Что так? Под снегом наш город дивно чист и красив...

– Кому красота, а кому маета...

– Мудрено глаголите, – укорил Вандышев.

– Кто-то эту красу... – Кинул окурок в урну, прокашлялся. – Должон мести, скрести, увозить...

– А-а!.. Ха-ха-ха! Значит, вы служите в коммунхозе?

– Где стою, там и служу. Вот эти две аллейки вдоль фонтана – мое поле боя. Мету. Долблю. Чищу...

Безногий дворник – такого еще не доводилось видеть Вандышеву, и удивленный, и смущенный, он уважительно спросил:

– На войне?

– Там... Отец и два брата не вернулись, а я прикостылял. Видать, не схотела судьба, чтоб наш род оборвался... Сперва попробовал на протезах... Ни хрена! Тяжело. Неходко. Были бы колени целы, а так... Смастерил нашлепки на культи. Не скользят и шагать можно. У меня ноги были, как у журавля. Бог ростом не обидел: метр восемьдесят семь...

– Сколько же вам...

– Скоро шестьдесять стукнет...

Что-то притягивало к этому изувеченному человеку. Виктор Васильевич снова извлек сигареты. Пока горел огонек зажигалки, разглядел лицо незнакомца – худое, продолговатое, в глубоких морщинах и складках, с приметными припухлостями подглазин. Глаза показались светлыми, молодыми, веселыми, и эта их незамутненность на нет сводила грубую работу времени: его топорные следы на лице бывшего солдата воспринимались как свидетельство не возраста, а мужества, духовной крепи.

Бывают в жизни непредвиденно желанные встречи, похожие на случайное столкновение двух противоположно заряженных частиц. Долго, слепо мечутся те в сонме себе подобных и вдруг столкнутся лоб в лоб, тут же прикипят друг к другу, надолго, иногда навсегда.

– Чего взялись за такую работу?.. Тут и здоровому... Неужели...

– Сколько угодно!.. И собес... И военкомат... И совет ветеранов... Только руку протяни... – Вдруг разом переменив тональность, сердито выкрикнул. – А я не хочу!.. Не хочу!.. Ставить заплатки на чужие сапоги! Сколачивать ящички для посылок! Протирать штаны в проходной!.. Не понятно?..

– Отчего ж, – уступчиво пробормотал Вандышев и тем похоже, лишь подлил масла в огонь.

– Инвалидам у нас... – кричал безногий дворник, сочувствие!.. привилегии!.. почет!..

С каждым словом он распалялся и распалялся, возвышая, накаляя голос, и при этом вроде бы становясь все выше ростом. Нутром почуя нарастающую взвинченность, угадав ее природу, Вандышев поспешил предотвратить приближающийся взрыв:

– Зачем так нервничать? – усмиряя и утешая спросил он. – Можно...

– Можно сесть и на ежа! – выкрикнул безногий. – Сытый голодного не поймет. Нет!.. Было и будет!.. Мне эта кличка «инвалид», как плевок в рожу. Как постыдное клеймо неполноценности... Льготы... Почести... Пенсии... Мура! Все – мура!.. Инвалид – значит увечный, убогий! Обиженный и бедненький. Его положено жалеть... Ненавижу жалеющих!... Я – обыкновенный... Рядовой... Но равный!.. Со всеми вровень... в ногу... в одной упряжке... Ради этого вечерний техникум одолел... Жена архитекторша... Четверо сынов... Трое летчики. Двое – военные. Один – на гражданке. Испытатель. Только вот старшой в науку подался. Институтом командует... – Притих было, говоря о жене и сынах, но вдруг снова взвился, загремел... – Я пулям не кланялся. Смерть за глотку сгребла, на колени не пал... Сдохну – не поклонюсь!.. Ни на дядю... Ни на папу... Ни на господа бога... Не полагаюсь и не сетую! Только сам... Этими руками... Башкой о стенку стану биться, землю жрать, но ни молить, ни клянчить...

Задохнулся. Умолк. Слышалось натужно хриплое дыхание. Вандышев тужился придумать что-нибудь, чтобы успокоить, остудить гордеца. Но ничего стоящего на ум не приходило. Любое суесловие непременно обидит, оттолкнет. Сочувствия и согласия тоже не примет. Оставалось молчание: оно вернее, нужнее проходных слов.

Невысказанная молчаливая солидарность в самом деле подействовала на безногого умиротворяюще. Он протяжно выдохнул, негромко ненапористо сказал:

– Случится, выйду в тираж, – сиделки не затребую. Сам себя из жизни вычеркну. Одним махом.

«Вычеркнет», – мысленно согласился Вандышев. И поспешил увести собеседника от больного:

– Счастливый ты: четыре сына! К этим четырем кедрам одну бы елочку...

– Есть и елочка! – вмиг помягчев голосом, воскликнул инвалид. И вовсе нежно, даже трепетно договорил: – Последыш... Поскребыш... Вся в мать... Учится в индустриальном, на первом курсе...

– Вот это букет! Завидую!.. И, наверное, внуки...

– И внуки, и внучки! Сбегутся, сгуртуются – целый колхоз...

– Как вас звать, величать?

– Яков Терентьевич Карнаухов.

– Вандышев Виктор Васильевич.

Руки их сошлись. Всего на несколько мгновений пальцы Карнаухова оплели, стиснули ладонь Вандышева, но и этого было достаточно, чтоб угадать железную могутность дворниковой руки.

– Обмыть бы такое знакомство, – весело, с подначкой, проговорил Карнаухов.

– Схватим сейчас такси, махнем ко мне, – не раздумывая, предложил Вандышев.

– В другой раз. Пора домой. Заждались мои... А вот как давай-ка сообразим... Завтра у моей хозяйки круглый юбилей. Слетятся мои орлы. Старший и младший уже здесь. На свету заявится из Сочи Петр с фруктами. Тимофей с Севера со свежей рыбой... Пир горой... Приходи... От души... Не пожалеешь...

– Спасибо. С превеликим удовольствием, – не раздумывая, согласился Вандышев.

– Тогда милости прошу к двенадцати, без опозданий. Разина, четырнадцать. Зеленая калитка. За Дом печати пройдешь, первый проулок направо. Уяснил?

– Вполне. В двенадцать ноль-ноль. Разина, четырнадцать. Еще раз – спасибо. Имениннице поклон...

– Ждем... Бывай...

Снова их руки столкнулись. И опять Вандышеву чужие пальцы показались крепкими и очень сильными.

Карнаухов круто развернулся, приметно раскачиваясь, зашаркал на своих обрубках.

Вандышев смотрел на колышащиеся саженные плечи безногого богатыря до тех пор, пока тот не потонул в белом потоке снегопада.

Ушел неукротимый Карнаухов и унес с собой благодушный настрой Вандышева: окружающее, словно бы враз вылиняв, обесцветилось, напиталось серостью, пахнуло знобким холодком. Резким движением плеч Вандышев стряхнул налипший на пальто снег, очистил шляпу. Откуда-то налетел холодный ветер. Как сорвавшаяся с привязи глупая дворняга, принялся наскакивать с разных сторон, и непонятно было, кто его породил: Юг или Север, Запад или Восток? Неприметно и скоро ветер расшевелил, растрепал белые пряди снегопада, и тот вдруг обернулся метелицей – жесткой и злой. Вандышев потуже замотал шарф, поднял куцый воротник демисезонного велюрового пальто, спрятал руки в перчатки и поспешил домой.

Ветер, меж тем, набирал и набирал силу. Крепчая, он уже не метался дворовой пустолайкой, а прочно закрепился на северо-восточном направлении и помел, да так решительно, так сильно помел, что скоро раздул настоящий буран – холодные кусучие снежинки больно впивались в лицо.

Вандышев вспомнил Ингу. Жена любила непогоду. Радовалась ветру, шла на него – открыто, весело. Всю зиму в квартире настеж форточки и фрамуги, а теплую половину года ни днем, ни ночью не закрывалась дверь в лоджию. Инга всю семью приохотила к свежему воздуху, к сквознякам, и сама никогда не простуживалась. «Ах, Инга. Как глупо. Подло... Гадко... Чудовищно!..»

Стоило помыслить о жене, как сознание тут же материализовало любимый образ: Инга шла рядом, держа его под руку. Три десятка лет Вандышев любил эту женщину – сердцем, рассудком и телом, оттого без малейшего насилия над собой принял воображенную Ингу, ощутил на локте ее пальцы, увидел до мельчайшей морщинки незабываемый профиль. Как всегда, она шла на ветер грудью. Короткая легкая норковая шубка полурасстегнута, шарф небрежно накинут на шею, беличья шапка-ушанка сдвинута на макушку, перчатки зажаты в кулаке...

Буран лишь подал голос, заскулил со скрипучим злым подвывом, да вдруг обессиленно сник. То ли ветер угнал снеговые тучи, то ли те истощились, иссякли, только снежная завеса приметно и скоро поредела, и сразу стали видны шеренги домов со светящимися окнами, люди и машины, белые шуршащие волны поземки, наплывающие из темноты.

Иссяк снегопад. Но ветер остался. И мороз неожиданно выказал себя: полез за отвороты, под полы короткого пальто, окатил холодом колени и грудь. Холод отвлек Вандышева от Инги, и та сгинула. Спохватился Вандышев, приостановился, огляделся. Ни-ко-го. Молча пялят огненные зенки дома – большие и малые, молодые и старые, и вовсе одряхлевшие. Шарят в ночи сверкающие глазища автомобилей и троллейбусов. Хлещут по ногам шипучие валы поземки. Подгоняемые стужей, поспешают мимо незнакомые мужчины и женщины, проносятся горластые стайки молодняка. Все – мимо, не примечая Вандышева. «Никому я не интересен, не нужен... Плохо без тебя, Инга... Скверно... Пусто...»

В узкой дворовой арке, как в аэродиномической трубе, непрестанный стремительный поток ледяного воздуха беспрепятственно, с ходу прошил тонкое пальто, зазнобил тело. Вандышев, дрогнув, припустил трусцой.


5

Всего три квартала отделяли улицу Разина от главной магистрали города. Но какой же необихоженной, убогой и грязной была улица имени великого русского бунтаря: черно-белая, горбатая, в рытвинах и ямах; пожалуй, только на вездеходе да на тракторе возможно было без риска проехать по ней. А уж бедного пешехода на разбитых, помятых, кособоких тротуарах подкарауливали присыпанные снегом заледенелые кочки, примерзшие к асфальту кирпичи, проволока, бутылочные осколки.

На подходе к зеленой калитке и вдоль фасада карнауховского домика тротуар был чист и сух, а через просторный двор до самого крылечка змеилась узкая асфальтовая тропка. Двор походил на игровую площадку детского сада. Оглашенно визжа, крича, хохоча, в снегу кувыркались, боролись, бегали друг за другом малыши.

Едва, впустив Вандышева, калитка захлопнулась, тут же на крылечке появился высокий плечистый мужчина с лицом Якова Терентьевича. Вандышев ошеломленно застыл, соображая, кто же этот великан, так разительно похожий на безногого дворника. А тот, улыбаясь во все лицо, нетвердо шагнул навстречу, знакомым голосом проговорил:

– Проходи, Виктор Васильевич. Заждались... Да не смотри на меня так... Не удивляйся. По случаю праздника прицепил протезы...

Из-за спины Якова Терентьевича вынырнула невысокая, по-молодому подобранная, улыбающаяся женщина, с пышно взбитыми, тщательно причесанными черными волосами; торопливо подойдя вплотную, сказала, как старому знакомцу:

– Ну, наконец-то!.. Думала, не случилось ли чего...

– Моя хозяйка. Таисья Виссарионовна, – представил Карнаухов.

– Хозяйка и именинница, – подхватил Вандышев, протягивая ей букет вместе с небольшим свертком. – Поздравляю с юбилеем...

– Спасибо. Пойдемте. Пироги стынут...

– Какие пироги! – воскликнул Яков Тереньевич.

– Полно, хвастунишка, – ласково урезонила она мужа.

Дверь из сеней привела в кухоньку-прихожую, треть которой занимала небольшая, аккуратная русская печь, подле нее газовая плита, кухонный столик, холодильник... Вещи теснились, жались, напирали и нависали друг над другом. Навесные шкафы и шкафчики, полки и вешалки облепили стены так густо, что Вандышев подивился сообразительности и ловкости хозяев, сумевших на столь малой площади разместить громоздкое и неуклюжее кухонное хозяйство.

Две двери из кухоньки вели в комнаты. Не ожидая приотставших хозяев, Вандышев шагнул в ближнюю дверь и очутился в спаленке, заваленной мебелью, снесенной сюда из горенки, где надлежало разместиться юбилейному застолью.

Из горницы повалили младшие Карнауховы. Первой навстречу гостю выпорхнула высокая грациозная тонкая девушка в темно-синих брюках из плащевой ткани и просторном бежевом свитере. Модно подстриженные черные волосы наплывали на лоб, нависая над ним. Озорно посверкивали, прямо-таки искрились, большие черные глаза в обрамлении длинных стрельчатых ресниц. Она улыбалась, сверкая ослепительной белой подковкой зубов. Всем сияющим видом девушка как бы говорила: «любуйся мной, радуйся мне».

– Эля, – представилась она и руку Вандышеву протянула.

Неожиданно для себя Вандышев поцеловал ее и тут же молодцевато подобрался, расправил плечи. Церемония знакомства обрела вдруг веселую приподнятую тональность.

Последним вышел к гостю Тимофей Карнаухов. Молча поклонился, молча подал руку и отступил, пропуская Вандышева в горницу. «Как же они жили здесь всемером?.. Ни канализации. Ни отопления. Ни водопровода...» Ему вдруг сделалось неловко.

– Тесновато у вас...

– Теперь – ничего, теперь – в норме, – бодро откликнулся Яков Терентьевич. – И спаленка у нас... И гостиная... Жить можно... Проходи. Верно, пироги стынут. А рыбные-то хороши с пылу-жару!..

В небольшой прямоугольной горнице буквой П стояли покрытые скатертями узкие столы, вероятно, сколоченные специально на такой вот случай. Большая карнауховская стая проворно и бесшумно расселась по скамьям. То ли волею судьбы, то ли потому, что оба без жен, а может, по чистой случайности, соседом Вандышева оказался Тимофей Карнаухов. «Полезет с разговорами да спорами», но Тимофей не лез, ни в глаза, ни в рот Вандышеву не засматривал, не задирался.

Атмосфера людских отношений легко ощутима, понятна и чувствительна душе угодившего в нее человека. Ни утонченное воспитание, ни самые изысканные манеры не скроют от чуткой души наблюдателя равнодушие, тем более неприязнь людей, случайно либо силою обстоятельств сведенных в одну компанию. Интонация, взгляд, жест, неожиданное соприкосновение – все это, само по себе, вне связи друг с другом и с окружающим, – сущий пустяк. Но именно стечение таких пустяков и порождает атмосферу товарищества, духовного братства или холодного равнодушия, скрытой вражды.

Едва соприкоснувшись с карнауховским кланом, Вандышев тут же уловил незримые, но очень чувствительные токи дружелюбия, взаимного благорасположения. Как смягчала и красила похожие лица братьев невыделанная улыбка; лишенная намеков и недомолвок, она струила столько добрых светлых чувств, что, глянув на улыбающееся лицо, невозможно было сдержать ответной улыбки. А сколько трогательной нежности скрывалось в словах, взглядах мужчин, обращенных к хозяйке дома.

Огромные, благоухающие, пышущие жаром румяные пироги разрезали, разложили по тарелкам.

– Пора, – чуть слышно проговорил Яков Терентьевич. – Давай, Тимофей...

Поднялся Тимофей Яковлевич. Несколько долгих секунд оглядывал стихшее застолье. Громко вдохнул.

– Мама... Милая. Родная мама...

Прежде Вандышев не ощущал в себе избытка чувствительности, не помнил случая, когда бы растрогался до слез. А тут стоило Тимофею дважды несхоже выговорить «мама», как у Вандышева защекотало в переносице, теплая влага набежала на глаза, дрогнули, покривились губы. Он изумился, сурово повелел себе «перестань!», но сердце не повиновалось; Вандышев стиснул зубы, напрягся и тут увидел слезу, пристывшую к щеке Якова Терентьевича. И Таисья Виссарионовна приложила к глазам скомканный носовой платок.

–... Мама... Нет у людей другого подобного слова. Оно, как вдох свежего воздуха... Как глоток живой воды... Как молитва... Милая мама...

Таисья Виссарионовна медленно поднялась. Следом встали остальные.

Молодые, крепкие, сильные, они стояли плечо к плечу, живой неколебимой стеной, готовые принять на себя любой удар судьбы, нацеленный в эту маленькую женщину – их мать. Полуприкрыв влажные глаза, Вандышев перескакивал взглядом с лица на лицо и вдруг на месте Таисьи Виссарионовны увидел Ингу. Не разгромленную болезнью, одрябшую и побежденную, смирившуюся, сдавшуюся Ингу, а ту прежнюю, какой была до роковой беды, – насмешливую, озорную, дерзкую, умеющую покоряться и повелевать. «Говорили ли мы ей когда-нибудь вот такие слова итак, как говорит сейчас Тимофей своей матери?..» Вопрос больно царапнул по сердцу, на какое-то малое время отвлек от происходящего. Вандышев прослушал окончание Тимофеевой речи и воротился к действительности, когда все потянулись рюмками к Таисье Виссарионовне.

Поначалу разговор за столом был отрывочный: всех занимал пирог. Вандышев неожиданно пожалел, что поддался минутному настроению, пришел в эту семью, где всем чужой, никому не интересен.

– Чего зажурился, Виктор Васильевич? – сочувственно спросил Карнаухов–старший. – Давайте-ка, ребятушки, споем. А?

Все разом прервали трапезу, как-то подобрались, оправили одежду, прическу, отодвинули тарелки и рюмки, торопливо дожевали. Тишина изготовившегося к песне застолья вновь потревожила вандышевскую душу.

– Споем мою для начала, – попросила Таисья Виссарионовна.

Взгляды всех нацелились на младшего Семена – самого малорослого из братьев, кудрявого, рыжего. Тот откашлялся, набрал полную грудь воздуху, чуть запрокинул голову и дивным, прозрачной чистоты, высоким звенящим тенором запел «С чего начинается Родина...»

Пронзительно страстно запел. Сердце Вандышева дрогнуло, зачастило. На второй строке к прозрачному серебру Семенова тенора бахромой пристыла баритонная медь Матвея, и пока они вдвоем вели строку, в песню включились все, да влились не как попало, не в унисон, не перекрикивая друг друга, а в лад, четко разделясь по голосам. На второй половине строфы к хору невольно пристроился и Вандышев. Он любил петь, имел добрый слух, приятный, сильный голос, но только здесь впервые постиг сплачивающую, вдохновляющую силу песни. Они творили песню, как мастер творит пером, резцом или кистью, – неспешно, точно, любовно. Поющий выкладывался до конца, до крайнего предела, но не ради того, чтобы себя показать, а чтоб нарядней, благозвучней получилась песня. Порой она обретала разбойную удаль, степной размах, в небольшой комнате ей становилось неловко, тесно, и вероятно, для того, чтобы дать песне простор, кто-то неприметно отворил все форточки, распахнул дверь, и вырвавшись из комнатной теснины, песня уносилась бог весть куда...

Только однажды хозяин позволил себе нарушить благостный настрой певучего застолья. Едва начали песню о Ермаке, как Яков Терентьевич решительным взмахом руки оборвал запевку, в широкой доброй улыбке оскалив про куренные зубы, сказал:

– А вот, Виктор Васильевич, споем мы сейчас песню, какую ты не слыхивал...

– Вряд ли сыщется такая, – засомневался, смеясь, Вандышев.

– Сыщется, – уверил Яков Терентьевич.

– Про Марусеньку? – поспешила с догадкой Эля.

– Про Марусеньку, – подтвердил Яков Терентьевич. – Начали...

Запел Матвей. Низким глубинным баритоном, нарочито напирая на «р» и перекатывая звук так, что тот сдваивался, страивался, придавая безобидному расхожему слову угрожающий рык.

Марусенька-дорогенька,
Расскажи-ка мне скоренько
А кто же без меня
Был гостем у тебя?..

И тут же озорно и лихо грянул дружный хор:

Генерал был с Сахалина,
А майор был из Берлина,
А солдатик рядовой
С Белоруссии родной...

Едва Матвей завел песню, Эля вспорхнула с места, вылетела на крохотную придверную площадку, единственный свободный пятачок в комнате, и начала колдовать. Иначе нельзя было назвать очень сложный, необычного рисунка, темпераментный танец. Мимикой, жестами, неожиданными красивыми и быстрыми па юная танцовщица как бы дополняла, дорисовывала песню. И уже было не понять, то ли танец за собой влечет песню, а та подлаживается, подстраивается к танцовщице, то ли наоборот, песня ведет танец, определяя его ритм и рисунок. Мужчины взирали на танцующую восторженно любовно, чутко улавливая малейшие колебания ритма, в которые тут же укладывали песню.

Мелодия общего припева была бесхитростна, легка и разухабиста. Вандышев усвоил ее с первого куплета и азартно подпевал. А песня набирала, набирала разгульную мощь, все четче обретая канву лихого безудержного перепляса. Не сводя глаз с танцовщицы, Матвей упоенно рокотал:

Марусенька-дорогенька,
Расскажи-ка мне скоренько,
А чего ж без меня
Гости ели у тебя?..

И уже с присвистами, шалыми выкриками, пристуками и прихлопами хор ответил:

Генерал ел поросенка,
А майор жевал гусенка,
А солдатик молодой
Ел курятинку со мной...

Строго следуя ритмическим узорам мелодии, Эля выделывала такие головокружительные пируэты и акробатические трюки, словно была бескостной. Глядя на танцовщицу, Вандышев вдруг обеспокоился, правда всего на миг, но все же обеспокоился, выдержит ли она до конца песни?

Марусенька-дорогенька,
Расскажи-ка мне скоренько,
А чего же без меня
Гости пили у тебя?

Казалось, все еле удерживались, чтобы не вскочить и не кинуться в пляс, когда ликующе и озорно гремело:

Генерал пил самогонку,
А майор пил русску водку,
А солдатик молодой
Пил наливочку со мной...

От куплета к куплету мелодия как бы сжималась, скручивалась, становясь все более упругой и энергичной.

Марусенька-дорогенька,
Расскажи-ка мне скоренько,
А где же без меня
Гости спали у тебя?

Тут все вскочили и, прихлопывая в ладоши, оглушительно пропели:

Генерал спал возле печки,
А майор спал на крылечке.
А солдатик молодой
На постельке спал со мной...

Эля сделала еще одно неожиданное па, и песня кончилась. Вандышев словно бы перенесся в другой мир без изнурительных, непреложных планов, утомительных ненужных заседаний, непрестанного напряжения ума и нервов; без необходимости подчиняться и повелевать, прятать тревогу, скрывать опасения, лгать себе и другим. Песня вырвала Виктора Васильевича из плена нескончаемых забот, трудных, порой никчемных дел, иссушающих душу столкновений с всесильной подлостью, которой то и дело приходилось уступать, вопреки совести, в угоду расчету...

Ему было неправдоподобно легко, отрадно, весело. Забылись потери, поражения, тревоги. Жизнь поворотилась желанной, приятной стороной...


6

Бывало, мы с дочкой не пропускали ни одного мультика, выписывали их из недельной телерекламы, составляя свою, мультиковую программу; дочка переписывала ее крупными печатными буквами, пришпиливала листок над своим столиком, и весь распорядок дня раскладывался, сообразуясь с этим расписанием. Благодаря «мультиковой программе» дочка научилась читать и писать.

Больше всего нам глянулся фильм про черепаху с львенком, полюбилась и песенка оттуда, мы ее напевали непрестанно. Бывало, повздорим с женой, разлетимся по углам, как шаровые молнии, друг на друга глянуть невмоготу, каждый нервный волосок наособицу топорщится. Хочется кого-нибудь поколотить, что-нибудь разбить, раскурочить, расплющить, белый свет не мил, выть да рычать тянет. Но вот подкатывается ко мне пушистый белый колобок, вскарабкивается на колени, прижмется, прильнет, обовьет теплыми ручонками мою шею да вдруг замурлыкает: «Я на солнышке лежу...» И раз пропоет черепашью песенку, и два, а когда начнет в третий, я непременно подмурлыкаю, сперва без слов, после со словами, и, слушая нас, та, другая шаровая, тоже поостынет, скинет напряжение, уберет шипы.

Ребенок на руках – это волшебство, ни с чем не сравнимое чудо. Перебираешь ее волосы, легонько почесываешь за ушами и чувствуешь, как она млеет, как ей лучезарно и радостно. И сам испытываешь нечто похожее, и то, что несколько минут назад торчало кляпом в глотке, давило сердце, скручивало нервы, мешало жить, постепенно и неприметно начинает улетучиваться, и так отрадно, так легко, так вольготно становится на душе, хоть плачь...

Теперь мультики я не смотрю: нагоняют тоску, но черепашью песенку нет-нет, да и напою вполголоса, а то и вовсе без голоса, в себе. Только слова заменил, сообразно обстоятельствам. «Я на ниточке вишу. Не качаюсь, не дышу. Долго я не продержусь. Обязательно сорвусь...» Это – крик души, музыкальный символ реальности. Бархударов на меня косит, копытом землю роет, не упускает случая царапнуть побольней. Я прикидываюсь, будто не замечаю, не чувствую, но иногда, оборзев, огрызаюсь. Еще как огрызаюсь! Недавно заманил в свой институт собкора «Известий», поводил по отделам, показал все наши болячки, неприметно свел разговор к нефтяным делам и подсунул ту самую записочку в ЦК, за которую меня кусают и жалят вышестоящие. Собкор слетал в Москву, договорился с кем надо, и вот под рубрикой, да, важно ли под какой рубрикой и под каким заголовком, вышла моя статья. Чуточку урезанная, слегка подзакругленная, малость подрозовленная, но все-таки вышла, сохранив в неприкосновенности основной заряд. И тот рванул! Как рванул! Первым под взрывную волну угодил я сам.

Пригласили меня на обсуждение статьи к Бархударову. Званы были немногие, и по тому, как все они дулись да отворачивались, я понял: добра не жди. Каждый, высказываясь, положил по камушку, мостя тропу, по которой надлежало мне шествовать в преисподнюю. Бархударову оставалось лишь подтолкнуть меня, чтоб я сверзился. И он подтолкнул:

– Ваше радение о Пуровском отдает фарисейством и демагогией. Разве сохранить месторождение возможно только путем снижения объемов и темпов нефтедобычи в регионе? И это утверждает не дилетант – ученый, директор НИИ! Почему бы вам столь же напористо, неукротимо не добиваться ускорения разведки? Требовать введение в строй новых месторождений? Биться за новую технологию добычи, резко повышающую нефтеотдачу пласта? А восстановление многих тысяч занедуживших скважин? Есть и иные резервы. Использовав их, мы сняли бы непосильный груз с Пуровска! Но вам нужно не это...

Вышиб меня из седла, привязал к лошадиному хвосту и поволок. Выкатал в дерьме. Вывалял в перьях. И жалкого, посрамленного одним пинком свалил в преисподнюю. Униженный и оскорбленный, я выметнулся из крайкома, проскочил площадь и остолбенел: куда?.. К Тамаре? У нее педсовет. Секретарша в приемной пронырливая, ехидная баба. Что да зачем, да почему?.. Нет. Нет-нет... В свой институт?.. Упаси Боже! Обязательно кому-нибудь проговорюсь, выкричу, выплачусь. Пойдет по кабинетам. В глаза – посочувствуют. Заглаза – порадуются, помоют косточки. Станут гадать, скоро ль вышибут меня из НИИ?.. Каким способом?.. Кого на мое место?..

Вспомнил Жигулина: поймет. Обрадовался. Кинулся к телефону-автомату. Не везет, так не поедет. Жигулин на каком-то дурацком собрании... Господи! Куда же присунуться? Тут передо мной красным солнышком всплыло веснущатое круглое лицо дочурки. Косички-рогульки по бокам... Вот мой ангел–хранитель. Прибежище и утешение мое.

Нет, я не шел. Не бежал. Летел. Забыл категоричный запрет бывшей моей благоверной. Запамятовал ее письменный приказ детсадовской обслуге: не давать мне ребенка, даже не показывать.

Когда мы, наконец, очеловечимся? Что мешает мне с бывшей супружницей быть коли не добрыми друзьями, то хотя бы приятелями. У меня ни ненависти, ни даже неприязни малой нет к этой женщине. Я любил ее, почитал, берег. Уступал. Потакал. Поддерживал...

Виновата та самая, желанная и святая ПРАВДА. Утаи я свою любовь. Прелюбодействуй и блуди тайно, доселе слыл бы примерным семьянином, завидным мужем, добрым отцом. Выходит, есть СВЯТАЯ ЛОЖЬ, ЛОЖЬ ВО СПАСЕНИЕ? Не отсюда ли «цель оправдывает средства», «хорошо то, что хорошо кончается». А не то ли же самое Ленинская теория нравственности? Нравственность у него подчинена интересам классовой борьбы пролетариата. Чудовищная теория, отвергающая все общечеловеческое, прикрывающая любое беззаконие, насилие, произвол...

Дочкин детсад на тихой тупиковой улочке. Занимает целый квартал. Едва добежал до решетчатой ограды, услышал ее голос. «Сережка!.. Сережка! – кричала она. – Отдай лопатку. Придет твой папа, пожалуюсь ему!..» Этот маленький наглец неведомый Сережка в ответ: «Мой папа придет, а твой не придет!.. Нет у тебя папы!..» Меня ровно колом по затылку. В глазах темно. В ушах гул. Сердце разбухло. Больно ему и тесно. Прильнул к проволочной сетке, увидел ее. «Люсенька! – кричу. – Доченька!» Как она закричала «папа!» Пронзил меня навылет этот крик. Не помню, кто из нас первым добежал до калитки. Кинулась она мне на грудь, обхватила шею, жмется ко мне, смеется и плачет. Господи! Никогда не видел прежде смеющегося и плачущего ребенка. Смеется. Плачет. И кричит взахлеб: «Папа!.. Папа!.. Мой папа пришел!.. Мой папа!..» А у меня ничего. Никаких гостинцев. Ни конфетки. Ни яблочка. Пустые карманы и руки. Идиот! Скотина! Мог по пути что-нибудь прихватить. Шоколадку. Пряник. Пакетик каких-нибудь конфет. Самых никудышных леденцов. Чего бы не отдал я в тот миг за горстку этих копеечных «сосулек» Да что за горстку? За пару леденцов. За одну ничтожную конфетку...

Вот так всегда – ногами вперед.

«Прости меня, Люсенька. Прости, милая. Забыл ведь я тебе гостинцев прихватить. Ах, какой я негодяй...» Бормочу и чую: слезы по щекам, губы трясутся. А она вдруг перестала плакать, пальчиком слезу с моих щек стирает и говорит: «Опять носовой платок потерял. Маша-растеряша». «Растеряша, – поддакиваю. – Потому и гостинец тебе позабыл». «Да не забыл... Не забыл!.. – смеется она колокольчиком. – В кармане у тебя... В кармане...» Сую машинально руку в карман куртки, а там, о Господи, две шоколадные медальки. Как они туда попали? Когда? Не помню. Куртка все лето провисела в шкафу. И шоколадки в ней...

Бог все-таки есть! Как мы не выкаблучиваемся, как не заносимся – есть! Бог – это Правда. Бог – это Душа. Бог – это Любовь. Бог – поданный нищему ломоть, переведенная через улицу старушка. Бог – протянутая рука ненавистному, злобному врагу, отворенная ночью дверь незнакомому путнику; снятая с твоего плеча рубаха, чтоб прикрыть чужую наготу... Бог – это радость каждому мгновению жизни, восторг от синевы небес и грозового ненастья... Потому и не имеет Бог образа. Он – всюду и во всем. В делах и помыслах. Намерения Его – неведомы. Пути – неисповедимы. Он недосягаем, и Он во мне...

Я уговорил воспитательницу и умыкнул Люсеньку на пару часов. Сперва мы немножко погуляли. Потом зашли в «блинную». Она уплетала блинчики с мясом, неумолчно тараторя. Как пичуга в погожий день. Щебетала и щебетала. О детсадовских порядках и друзьях. О бабушке и куклах. О мультиках, которые смотрела без меня. «А песенку про черепаху и львенка не забыла?» – «Ни капельки». Припав головами, мы тихонько пропели «Я на солнышке лежу...»

Далекой и никчемной показалась мне баталия за Пуровск. И недавняя постыдная бархударовская головомойка вдруг обронила шипы, потеряла зубы и уже не царапалась, не кусалась, вовсе не беспокоила, будто и не было такой в природе... Я даже возблагодарил судьбу за то, что подставила мои бока под Бархударовские кулаки. Не отволтузь он меня, не кинулся бы я к Люсе. Нет худа без добра...

И все эти муки – плата за Правду... Ничтожно малая плата в сравнении с той, какую заплатил когда-то Геша Пелымский. Вспомнив о юродивом, устыдился недавнего отчаяния...




ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПЕЛЫМСКАЯ ОБИТЕЛЬ (ОКОНЧАНИЕ)



3

Он проспал почти сутки. Открыв глаза, увидел испещренный черными трещинами низкий каменный купол потолка. Долго изучающе разглядывал каменную кровлю, что-то соображая. Потом резко повернул голову, увидел иконостас с аналоем, высокую узкую прорезь окна с овальным верхом, конторку с двумя горящими на ней свечами. Склонясь над конторкой, что-то неторопливо писал Клемент, то и дело окуная гусиное перо в глиняную чернильницу. Не поворачиваясь, не перерывая занятия, тихо спросил:

– Пробудился?

– Да.

– Вот и славно...

Распрямился, медленно подошел к лежанке, присел в ногах, вгляделся в бледное узкое нервное лицо.

– Сберись с силами, отрок, обскажи, кто ты и что с тобой приключилось...

Он ждал вопрос, готовился к ответу и все-таки заговорил не сразу. Не потому, что сомневался в доброжелательности своего спасителя, а потому, что боялся шевельнуть недавно пережитый кошмар, не решался прикоснуться к страшной ране, ибо знал: любое касание вызовет такую боль, которую не сдержать, та непременно прольется слезами, а плакать было стыдно: он же Зыков. Укрепив себя этой мыслью, собравшись с силами, заговорил короткими неоконченными фразами:

– Меня зовут Евгений. Я сын Зыкова... Дьяка... Владислава Феофиловича... – Всхлипнул, конвульсивно дернулся, но перемог, осилил нервический приступ, и хоть еще медленнее, еще тише, все-таки продолжал. – Мы с отцом поехали в Петербург... к бабушке... Она занемогла... За переправой в лесу на нас напали. Слуг и кучера убили. Нам завязали глаза, скрутили руки, увезли. Думали, разбойники или татары. Ночью меня притащили в какую-то камеру. Там... к потолку привязан батюшка. Допрашивал князь Лебедев...

– Лебедев?!

Клемент даже привскочил. Какая-то мысль прямо-таки прошила его, мигом преобразив. Недобрым жаром полыхнули глаза. На худощавом, выразительном лице сперва отчетливо отразилось изумление, потом злорадство и, наконец, жестокость. Изловив себя на нежданном переломе чувств, Клемент нахмурился, унял вспыхнувшие было страсти, воротил лицу выражение скорбного внимания и сочувствия. Пытливо глянул на юношу: не приметил ли? Тот пристыл взглядом к низкому сводчатому потолку и ровно в бреду продолжал:

– Батюшка сказал... Князь изменил государю... Мздоимец... Вор... Замыслил отринуть Сибирь от Руси... О том батюшка и вез челобитную императору... Кто-то выдал...

– Повремени чуток. Передохни. Испей... – Ласково проговорил Клемент, подавая медную кружку с темной пахучей сладковатой жидкостью.

Одним духом, не отрываясь, Евгений опорожнил посудину. Приятное, расслабляющее тепло разлилось по телу, то приметно размякло, и нервы ослабли. Сонно полуприкрыв глаза, Евгений снова заговорил, медленней, тише прежнего:

– Когда батюшка... привязанный... он был... он был... не шевелился... только говорил... Сказав об измене Лебедева, повелел мне молчать... не унижаться... Князь... Князь... приказал... Палач вырвал я–я... яз–зык... Батюшка умер...

– Упокой, Господи, душу раба твоего, великомученика Владислава... – проникновенно и весомо выговорил Клемент, крестясь. – Прости его вольные, невольные прегрешения в деле, слове, помышлениях... Прими в царствие свое...

Евгений тоже перекрестился, хотел что-то сказать, вдруг слезы брызнули из глаз, ткнулся искривленным ртом в подушку и заголосил истошно, сотрясаясь всем телом. Клемент принялся было успокаивать несчастного, но тем лишь подлил масла в огонь, плач и причитания усилились, переросли в истерику, которая завершилась кратким глубоким обмороком.

Когда Евгений очнулся, Клемент снова напоил его каким-то зельем. Потом спросил:

– Что ж приключилось после?

– После?.. Не знаю... Не помню... Ни-че-го...

Долго молчали. Нестерпимо долго. Это было тягостное молчание – преодоление какой-то незримой, но крепкой преграды, вознесшейся вдруг меж ними. Слышно было, как сухо потрескивают горящие на конторке свечи, как отдаленно и глухо поуркивает за окном ветер. Клемент морщил лоб, дыбил брови, шевелил уголками губ: думал.

Сразу после праздника Святой Троицы довелось ему быть в губернской столице у митрополита Сибири. Беседа с духовным пастырем сибирским получилась долгой, обоюдно приятной. Митрополит со вниманием и благосклонно отнесся к просьбам настоятеля Пелымской обители, пообещав их удовлетворить. В обратный путь решили трогаться ночью на монастырском баркасе под парусом и с двенадцатью гребцами. Плыть предстояло вниз по реке, путешествие предвещало гребцам малую нагрузку, и те собирались в путь проворно, весело. «Прихватите меня у кремлевского мыса, – сказал Клемент кормчему, – попробую зачерпнуть стерлядки на ушицу».

Рыбалка удалась: в мешке ворочалось десятка три крупных стерлядок. Клемент выжидательно поглядывал в сторону, откуда должен был показаться монастрыский баркас, как вдруг рядом с лодчонкой, едва ее не зацепив, в воду бухнулось что-то большое и тяжелое. Несколько мгновений спустя упавший предмет всплыл, игумен увидел человеческое тело. Нелепо и вяло трепыхнувшись, оно стало медленно погружаться в воду. Едва не опрокинув лодку, Клемент подхватил тонущего, вытащил из воды, и немало поразился, разглядев подростка в дорогой одежде. Попробовал привести несчастного в сознание – не смог. Подождал, не окликнет ли кто сверху, не покажется ли на берегу – не дождался. Тут подплыл монастырский баркас. Клемент уложил беспамятного в свою палатку, потом перенес в свою келью и стерег от сторонних глаз и ушей. Любопытствующим тогда же сказал: «поручили больного порчей, авось в святой обители исцелится». Слава Господу, надоумил. «В этом павшем в реку подростке была какая-то чудовищная загадка», – решил Клемент, едва выловив тонущего, и не ошибся. Трудно было предположить что-либо более ошеломляющее...

Клемент смотрел в пол, еле приметно раскачивался и думал... «Дивны дела твои, Господи, дивно непредсказуемы, непредугаданы. Не иначе по приказу князя скинули беспамятного отрока с мыса в реку на верную, непременную гибель. Но Бог судил иначе. Смилостивился всевышний, отвел руку с косой. И что же теперь? Дойди до Лебедева малый намек на то, что отрок жив, тут же нагрянут слуги княжеские, вырвут из обители мальца, в землю втопчут. И меня, коль заподозрит, что вьюнош открылся, – не пощадят. Ни Бог, ни митрополит – никто не отвратит беду. Зело пакостлив и свиреп князь Лебедев. Не минуют его божий суд и государева кара. Но пока прольется эта черная кровь, сколь праведной святой крови выпустит злодей?.. Господи, пронеси и помилуй... надо бы смиренно и тихо молить тя о спасении души князя–мучителя, я же упиваюсь богопротивными мыслями о его казни. Недостоин еси называться слугою твоим. Недостоин быть пастырем вверенного мне стада. Отвратны, греховны помыслы мои. Прости мя великий, всемогущий, всемилостливейший. Вразуми, как сохранить невинную безгрешную душу несчастного отрока...»

Евгений догадывался: о нем думает настоятель. Трудно думает. Трудно и тревожно. Тревога из души Клемента переливалась в раненую душу Евгения, бередила страшную рану, причиняя сильнейшую мучительную боль. С отчаянием всматривался Евгений в замутненый, застывший лик своего спасителя и трепетал, чуял: в эти минуты решается его судьба. И, все более напрягаясь и нервничая, ждал приговора.

Клемент успокаивающе погладил Евгения по руке, сказал твердо и спокойно:

– Обратного пути в мир тебе нет. Пока князь Лебедев жив и в силе, даже тень твоя не должна коснуться ни ушей его, ни глаз. И здесь имя твое должно быть никому неведомо. Ты где-то обронил память. Вельми возможно, у тебя ее вовсе не было. Хоть здесь и святая обитель и далеко мы от губернской столицы, а и у монастырских стен есть уши, есть глаза, язык же и у ветра сыщется. Запомни навеки: Евгений, сын Владислава Зыкова, сгинул вместе с отцом. Нет его!.. Завяжи этот узелок намертво и забудь! Твоя жизнь и судьба – в твоих руках... Сейчас на тебя навалится монастырская братия: кто?.. почему?.. зачем?.. откуда?.. Под пыткой даже, на костре и на дыбе тверди: «не знаю», «не ведаю», «не помню». Слышишь? Не знаю!.. Не ведаю!.. Не помню!.. Учись у отца. Памятуй о нем. Великой мудрости, святой человек... Молю тя: молчи!.. Не сгуби себя... Не сгуби!.. Тут и малый намек, и слабое подозрение суть еси гибельны... Ни роду, ни племени своего ты не ведаешь... Внял ли сие?..

– Да, – глухо откликнулся Евгений.

– Будешь послушником. Приставлю тя надзирать за малыми инородцами, кои пасутся в монастырском приюте. Наречем тебя Евгешей. Привыкнуть к сему не трудно, ибо Евгеша суть Евгений. И сие уразумел?

– Да...

– Аз грешный во имя спасения твоего, приемлю еще один великий грех на душу: солгу ближним, что и я о тебе ничего не разумею... – Поворотился к иконостасу, перекрестился. – Прости мне, Господи, великое прегрешение сие. И ты проси у Бога прощения и милости... Молитвы-то знаешь?

– Да...

– Дам тебе Евангелие. Читай. Каждый божий день читай. Постигай глыбь мудрости и запоминай поболе... Великая книга. Живущие по ней – праведники богоугодные есмь... Становись и ты на сию стезю. Думай о Боге. Молись Богу. Каждый шаг, слово каждое сверяй с Его заветами. Иной опоры нет у тебя...

– А вы? – вскрикнул Евгений дрожащим голосом. – Вы?!

Вздохнул Клемент, скорбно улыбнулся, оставил безответным этот вскрик.

И снова долгое безмолвие. Безмолвие уст и громкий говор сердец, стремительно рушащий в прах ту, недавнюю, незримую преграду, что пролегла вдруг меж их душами. Оба безмолвно, но дружно, дружно и скоро возводили незримый, но прочный, долговечный мост от души к душе.

– Инородческий приют на отшибе, – деловито и спокойно, будто не было никакой паузы в разговоре, сказал Клемент. – Монахи брезгуют якшаться с самоедами да остяками. И отменно сие: мене вокруг тебя всевидящих очей, всеслышащих ушей. Чурайся их. Ни ласке, ни угрозе, ни боли – не уступай! А чтоб поскорее отстали с расспросами, прикинься блажным. Ну, к слову, пристали к тебе с вопросом: «Евгеша, откуда ты к нам?» А ты в ответ реки: «Откуда пришел, туда и уйду, начало и конец едины». Сие суесловие – пустомыслие и пустомелие, но в нем есть нечто загадочное. На святой Руси паче всего чтут тайну и загадку. Без них русской душе невмоготу. Чем более нелепого, несообразного даже будет в словесах твоих, тем краше и вольготнее станет тебе. Тем дале будешь отходить от истины. И недругов, явных и тайных, увлечешь за собой. Ясно ли глаголю?

– Ясно.

– Поживешь у нас, окрепнешь духом и телом, изменишь лик... Вижу, пробивается на нем поросль, ужо научу, как ее рост убыстрить. Станешь бородат да усат, власы отростишь... Посмотрим, порешим опосля, как дале... Об домашних твоих я вызнаю и дам тебе знать... Аминь...




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ТУГОЙ УЗЕЛ



1

Короткий путь от квартиры до дома с розовыми колоннами Серафим Венедиктович одолевал по утрам за четверть часа неторопливой ходьбы, то и дело отвечая на приветствия знакомых и незнакомых. «Доброе утро, Серафим Венедиктович!..» «Здравствуйте, Серафим Венедиктович!..» «Здравия желаю, Серафим Венедиктович!..» Он всем ответствовал одинаково: «Здравствуйте».

Сегодня, как всегда, без пяти восемь он был в своем кабинете – просторном, светлом, с пятью большими окнами. Раздевшись в комнате отдыха, Серафим Венедиктович прошел к письменному столу, опустился в широкое, обитое кожей, вертящееся кресло, и тут же бесшумно растворилась дверь кабинета, впустив помощника – Мориса Яковлевича Грудинина – невысокого, подобранного, легкого на ногу мужчину, на котором от макушки до ботинок – все было аккуратным и сверкающим.

– Доброе утро, Серафим Венедиктович, – радужно пропел Грудинин от порога.

– Здравствуй, Морис Яковлевич, – неспешно откликнулся Серафим Венедиктович, протягивая руку подошедшему помощнику.

Тот положил на стол папку с оперативными сводками, стопку писем, адресованных лично первому секретарю крайкома. Взяв верхний конверт, Серафим Венедиктович костяным ножом аккуратно вскрыл, извлек содержимое. Глянув на мелко исписанный листок, отложил в сторону и принялся вспарывать брюшко следующему конверту. Через несколько секунд и это послание легло на стол. И опять костяной нож с чуть слышным треском полосовал очередной конверт. А Морис Яковлевич в это время негромко, но очень четко докладывал:

– ЛЭП на Шороховском участке восстановили, компрессорную и промысел подключили... Причину взрыва котла в Перекопском выяснили: пьяный кочегар грубо нарушил правила эксплуатации. Начато следствие... На четырнадцать приглашены сегодня все, причастные к строительству дворца молодежи... Завтра в девятнадцать на узле партийный актив по итогам проверки причин аварии... Участники агитмаршрута по стройкам Заполярья приглашены сюда на семнадцать тридцать... Тимошенко ночью прооперировали. Благополучно. Состояние тяжелое, но не безнадежное... Секретарь парткома СМУ-шесть из Дивностроя Смагин Федор Фомич пятидесятого года рождения. Член партии с семьдесят второго. Инженерное образование, работал мастером, прорабом, заместителем начальника СМУ, сейчас освобожденный секретарь парткома...

– Пригласите его на... – перекинул несколько страничек настольного календаря, – на двадцать восьмое.

Написал на календарном листке: «Федор Фомич Смагин». Вернул календарю прежнее положение. Подавая пачку просмотренных писем, сказал:

– Это по отделам. А это... – накрыл ладонью листок с конвертом, – еще раз посмотрю, подумаю... Пока все...

Легким наклоном головы Грудинин дал знать, что понял и попятился, но... не покинул кабинет. Перехватив недоуменный взгляд Бархударова, Грудинин смущенно кашлянул, переступил с ноги на ногу, виновато проговорил:

– В «Новом мире» опус Жигулина «Черные слезы Пура». – Положил на стол раскрытый журнал. – Я кое-что подчеркнул. Посмотрите на досуге...

Голова у Мориса Яковлевича не для шляпы. Подчеркнул самое нужное, очень важное, крайне обидное. Каждый очерченный Грудининым абзац жигулинского очерка бил Серафима Венедиктовича по нервам, ярил его, бесил. Да и мыслимо ли спокойно читать хотя бы вот такие строки... «Стонет Пур под пятой временщиков–стервятников, разорителей Сибири. Стонет да плачет черными слезами. И чем больше тех горьких слез, тем отрадней, привольней коршунам Сибири. На потоках этих слез держится их благополучие и карьера. Чем хуже, тем лучше...» Каково, если к коршунам-губителям Сибири автор причислил и Серафима Венедиктовича.

– Мерзавец... Говно собачье... Выбрал момент... Один вождь почил, другой помер, третий скопытился...

Еще не решив, кому звонить, Серафим Венедиктович снял трубку с аппарата. ВЧ. Когда откликнулся связист, назвал фамилию заведующего отделом ЦК. Тот сочувственно выслушал длинный, гневный монолог Серафима Венедиктовича, но ничего вразумительного не изрек. И немудрено: наплывало время перемен, поворотов, переоценок – смутное время. Что, как будет? Откуда, куда подует? Догадки. Предощущения. Туман. Аппаратчики поджимают хвосты, прячут зубы. Оттого и протащил Жигулин свой очерк.

Едва Серафим Венедиктович опустил трубку, вынырнул из небытия дед Макар, невесомо прилепился–пристроился на уголке письменного стола и сходу сиплым от раздражения голосом:

– Сколь раз тебе вдалбливал: не распускай интеллигентскую контру! В ей... в ей все зло, все беды пролетарской диктатуры! Не морщись!.. Не вздумай веньгать!.. Профессоришки, писателишки, гимназистики и студентики – вся эта сопливая шушера была у нас во где! – Показал туго сжатый кулак, потряс угрожающе. – Ленин с имя не цацкался. Тех, кто поименитей, навроде пролетарского буревестника – за кордон, остальных – к ногтю. Либо что велено пой, либо со святыми упокой!..

С возгласом «верна-а-а!» подле деда Макара появился Венедикт.

– Верна-а! – еще раз выкрикнул он азартно. – С имя только так! Они и в лагере смутьянничали. «Мы люди... у нас права...» Спасибо блатарям. Во кто эту гнусь не переносит! Только мигни – с живого кожу сымут. Ох, мастера изгаляться. Залюбуешься!..

Затевать перепалку с предками Серафиму Венедиктовичу не хотелось, все равно не поймут, зато разъярятся, нагородят чепухи – не расхлебать. Куда теперь без интеллигенции? На тачке с мотыгой Америку не догонишь. Да и на виду у мира очутились. Вечером проводили Андрея, а чуть свет зарубежный «голос» уже растрепал на весь свет о девчонке, выскочившей с дурацкой провокацией. Попробуй-ка теперь прижулькни ее!..

Чтобы поскорее, без скандала расстаться с недовольными предками, неприметно нажал кнопку селектора. Тут же зазвучал негромкий женский голос:

– Слушаю, Серафим Венедиктович.

– Должен подойти Осетров...

– Он уже здесь...

– Просите...

– Ну, гад! – затрясся дед Макар, разгадав хитрость внука. – Я тебе этого...

Не с той ноги начался день. Еще вчера расписал его по часам и минутам: приемы, встречи, заседания, такую прочную аккуратную цепочку спаял, и на тебе – еще до первого звена не дотянулись – и разрыв. Где и как еще взбрыкнет этот день? Лягнет? Встанет в дыбки? Куда кинуть соломки, чтоб мягче упасть?.. Каждый миг телеграф или телефон могли кинуть под ноги мину. Через пару часов начнет трудиться Москва. Мать–столица любит командовать, требовать, повелевать, проделывать это порой так беспардонно, нагло, болезненно, что долго-долго свербит и саднит то место, к которому она приложила свою материнскую длань. Нужно постоянно быть на взводе: помнить несметное количество цифр, фамилий, дат, номеров директивных постановлений. Надо уметь мгновенно ориентироваться, сходу решать, соглашаться или отвергать, не шарахаться от любых неожиданностей. Эта атмосфера постоянной скрытой напряженности, непреходящей боевитости была Серафиму Венедиктовичу отрадна и приятна.

Осетров еще не договорил прощальной фразы, в кабинет ворвался пышущий негодованием Тышук. Невысокий. Полный. С приметно выпирающим округлым животом, круглощекий и курносый. В его походке – скорой, животом вперед; в слегка запрокинутой голове, вздернутом носе, во всей воинственно встопорщенной короткой фигуре присутствовало что-то комичное, театрально неестественное. Вероятно, потому, уступая Тышуку путь, Осетров еле приметно улыбнулся, но «здравствуйте» выговорил почтительно и внятно.

С разбегу кинув рыхлое тело на мягкое сиденье, Тышук шлепнул о столешницу журналом и, сердито сопя, начал торопливо листать, отыскивая жигулинский очерк. Насмешливо сощурясь, Серафим Венедиктович выжидательно озирал своего главного идеолога. Почуя насмешку во взгляде Бархударова, Тышук поспешно заговорил:

– Вся эта жигулинско-новомировская стряпня – пожиже разведенный, погуще наперченный тот самый очерк о Голованове, который тогда не удалось пробить нашему классику.

– Значит не до конца довели!.. Не поспеваем за временем. Прежние тормоза и ограничители давно пора к едреной Фене на свалку... Новое время – новые песни – новые порядки. Тут ухо востро держи. Сегодня прохлопали крамольную статью, завтра – загремит митинг, а там полыхнет оппозиция и... по швам, в клочья все, что семьдесят лет возводили, крепили, лелеяли...

– Больно мрачный прогноз...

– Хреновый ты политик! Принюхайся! Давно паленым пахнет...

Я понимаю. Что в силах – делаем. Только за краевую черту нам не высунуться. Жигулину мы ни-че-го не сделаем. Редактору «Нового мира» – тоже. ЦК сделает вид, что не приметил...

– Уже сделал, – уточнил Серафим Венедиктович.

– Вот фарс! У них вожжи и кнут. Они правят и погоняют. А шишки нам...

– Не только шишки. Звания. Знаки. Ордена. Атмосфера наибольшего благоприятствования. А карьера! В ЦК, Совмине, министерствах – кругом наши выкормыши...

Тышук растерялся: в какие ворота бить. Угадав его состояние, Серафим Венедиктович улыбнулся, подлил масла в огонь:

– Нас жигулинский очерк не зацепит, даже если его напечатает «Нью-Йорк тайме». Очередное сотрясание воздуха. Вся эта так называемая острая, смелая правда – пища праздного обывателя. Пусть ахает, охает, умиляется, перебалтывает – мозги заняты, языку заделье. Тем, кто правит бал, «открытия» Жигулина давно известны. Именно они и являются первопричиной описанных бед. Но Жигулин их не называет. И не назовет, покуда у власти мы! Лягнуть Бархударова – пик смелости «Нового мира» и автора. Но и подобное взбрындивание следует пресекать! Беспощадно!..

Вот теперь Тышук утвердился в позиции, расслабился. Неуязвимое самодовольство отчетливо проступило на сытом, но не дряблом лице. Тогда Серафим Венедиктович укрупнил вехи, окончательно настроив краевого идеолога:

– Мы – не мальчики для битья, не боксерская груша для скрытого диссидента Жигулина! На каждый удар можем и должны ответить двойным аперкотом!.. Вот так!.. Уловил?

– Вполне. Поговорю с собкором «Правды», пусть состряпает интервью Вандышева...

– Нет-нет. Вандышев – начальник главка. Надо, чтоб по темечку писателя грохнул представитель его величества рабочего класса...

– Сделаем, Серафим Венедиктович...

– И побыстрей! Перешагни свое кредо: «тише едешь, дальше будешь...»

– От того места, к которому едешь, – насмешливо, скороговоркой договорил Тышук. – Жаль, не те времена. Не подшить политической подкладки, хотя она и на виду. Он ведь бьет не по верху, не слепо, норовит по корню секануть. Помните его судебный очерк о каком-то недоноске-звереныше Даниле не то Табачникове, не то Табакове...

– Табокове...

– Точно! Данила Табоков. Ну, и память у вас! Сколько лет минуло! В том судебном очерке Жигулин так высветил зверства юного живодера, что те оказались закономерным порождением нашего образа жизни, советской системы...

– По-ленински повернул, выходит. – Деловито проговорил Серафим Венедиктович, коротко и пытливо глянув на Тышука. Тот смущенно моргал, туго соображая, как понять услышанное. – Помнишь, Ильичевскую науку о политических обличениях? Из каждого негативного факта, просчета, ошибки властей любой значимости и величины делать выводы о непригодности самодержавного строя... Вот и надо товарища писателя тем же концом по тому же месту. Не бояться выси. Не пугаться обобщений. Не пасовать перед выводами. По-пролетарски широко, резко, прямо!..

– Сейчас созвонюсь с Дивногорским, поручу Тимоненко. Они с Чеболтановым чего хочешь, в любом качестве и количестве...

– Чеболтанов – отменный кадр. На таких держится Север. Крути...

Где-то на полпути к полудню, распрощавшись с очередным посетителем, Серафим Венедиктович попросил принести крепкого чаю с лимоном. В ожидании принялся просматривать принесенные помощником сводки, предпочитая их всем видам деловых бумаг. Цифры приоткрывали лаз к сути вещи, факта, события. Числа всегда стояли открыто, прямо, не поворачиваясь выгодной стороной, не приспосабливаясь к освещению. Бери их за жабры и делай, что вздумается: сопоставляй, соотноси, наращивай или укорачивай.

В словесном обрамлении цифра никогда не впечатляла, не убеждала Серафима Венедиктовича. Место и позу ей в тексте автор выбирал по своему произволу. Он жонглировал, манипулировал цифрами, как бог на душу положит. Порой оказывалось прямо-таки невозможно обнаружить искомое в этих чужими руками расставленных числах...

Негромко хлопнула дверь в комнате отдыха. Серафим Венедиктович неспешно проследовал туда. На небольшом овальном столике стоял поднос, на нем чайник с чаем, чашка, сахарница, вазочка с лимонами и тарелка с капустными пирожками – румяными, горячими, с пылу с жару. Принимаясь за пирожок, Серафим Венедиктович включил радио, и тут же благостную тишь уединенного уголка безжалостно порушил негромкий, приятный мужской голос. Похоже, актер читал не то рассказ, не то отрывок из более крупного произведения.

«... И женщина была. И было вино. И рядом друзья. Но не было радости... – проникновенно вещал чтец. – Она затаилась где-то рядом, совсем близко, но даже не высовывалась. А отчаянно усталому Гурову так ее не доставало. И эту пирушку-то он затеял лишь ради встречи с радостью... Гуров пил вино, обнимал и целовал женщину, шутил и смеялся с друзьями, но проделывал все это холодно, пресно, не волнуясь. Играл с самим собою в поддавки. Притворная веселость. Наигранное озорство. Фальшивая нежность... Нет. Нет. И еще раз – нет! Не мы лепим свою судьбу. И не высунуться нам за грань очерченного кем-то круга...»

«Верно», – обрадованно согласился с автором Серафим Венедиктович и тут же прикипел мыслью к излюбленному «кругу», и та понеслась, понеслась все дальше, дальше от этого кабинета, от розового дома с колоннами, и он уже не слышал голоса из радиоприемника, а когда опомнился, услыхал:

«.. Не жди от неба радости, твори сам. Добывай ее в труде, ибо всякий труд угоден Земле и Небу...»

«Мистика какая-то», – подумал Серафим Венедиктович. Без раздражения и неудовольствия подумал, наливая в чашечку ароматную горячую жидкость и прислушиваясь к чтецу.

«... Люби. Плоди потомство. Воздвигай память о себе. Да поспешай: земное время твое короче вспышки молнии, узрев ее зарождение, тебе не суждено увидеть, ударит ли небесная стрела оземь иль пролетит стороной, в иные незнаемые миры...»

«Тоньшеет, укорачивается нить, – вдруг погрустнев, подумал Серафим Венедиктович, – вот-вот оборвется. Не оглядываться. Не загадывать. А как без загляду-то?..»

«... Живи жадно, ненасытно. Не верь призывающим смерть: никто ее не жаждет. Все живое неистово, неоглядно хочет жить, жить и жить бесконечно. Греться на солнце. Остывать на ветру. Отставать и догонять, страдать и мучиться. Отчаиваться и грустить. Ненавидеть и любить – жить!..»

Голос чтеца оборвался, послышались шорохи, легкое потрескивание, их заглушил негромкий минорный аккорд рояля. К нему тут же подстроилась скрипка, они повели мелодию вдвоем, но на третьем или на четвертом такте музыка стремительно стала угасать, а на последних звуках ее дикторша торопливо вымолвила: «Вы слушали отрывок из нового романа нашего земляка, писателя Петра Жигулина «Круговорот». Читал актер театра драмы Игорь Фисуненко».

Вмиг перекувыркнулось настроение Серафима Венедиктовича, встала на голову, и сразу верх оказался низом, а низ – верхом, и от этого кувырка кровь прилила к лицу, то исказилось, обезобразилось.

– Нашли классика, – зло пробурчал Серафим Венедиктович, отставляя недопитую чашку. Резко повернул рычажок выключателя. – Балабол... Пустозвон... Про-хин–дей!

От брани не полегчало. Серафим Венедиктович заспешил в кабинет, сходу ткнул в клавишу селектора.

«Слушаю, Серафим Венедиктович», – сразу же откликнулся невидимый Тышук.

– У тебя радио включено?

«Н-нет. А...»

– На «нет» суда нет. Бывай...

И отключил селектор, не дожидаясь отклика Тышука. Что он может изречь? «Проверю, доложу»?

– Вот и проверяй!.. И докладывай!.. – гневливо пророкотал Серафим Венедиктович.

Не сегодня, не вдруг зародилась неприязнь к сочинителю. Да и немало поживший и повидавший, битый и тертый Жигулин начальство не задирал, не хамил ему, не дерзил, в сочинениях своих лишь иногда и то чуть-чуть высовывался из-за заплота дозволенности...

Впервые по-настоящему Серафим Венедиктович разглядел Жигулина на митинге по случаю открытия мемориала воинам–сибирякам, погибшим на фронтах Великой Отечественной. Было это девятого мая 1975 года – в тридцатилетний юбилей великой победы.

Мемориал проектировали ленинградцы. Как всегда, с проектом затянули, на постройку осталось времени с Гулькин нос, строили галопом, кое-как да как-нибудь. Последнюю неделю питерские шабашники не покидали площадки круглые сутки, а все-таки не поспевали, строительные леса и ограждение убрали лишь в ночь под девятое мая. Мусор увезли за пару часов до митинга. Петр Жигулин – фронтовик. Судя по орденам и медалям, воевал неплохо. И речь его на митинге была отличной от других: тяжеловесна, угловата, но образна. У самого слезы на щеках, и другие глаза промокали. Под самый занавес Жигулина кинуло вдруг поперек течения.

– Вот стою я среди цементных, наспех сляпанных фигур, подле убогих, я бы сказал, непристойных сооружений, и горько мне, и обидно, и больно за друзей моих–сибиряков, что остались лежать под Сталинградом и Курском, под Москвой и Смоленском, под Варшавой и Берлином. Неужто недостойны они доброго памятника? Нестыдно ль нам – благодарным потомкам, за такую кощунственную стряпню, именуемую мемориалом?..

Привычная к стереотипно благостным речениям, толпа потрясенно замерла. Вытянулись, покривились, поплыли из красного в белое и наоборот лица стоящих на трибуне. У Серафима Венедиктовича и приближенных не было возможности ни одернуть, ни приструнить, ни даже царапнуть наглеца, плеснувшего не ложку, а бадью дегтя в бочку меда. Недосягаемость Жигулина взбесила Серафима Венедиктовича, но...

И хоть никто из выступивших после писателя эту болячку больше не зацеплял, не бил по жигулинскому гвоздю, но и не поперечил задире, не похвалил сооружение, не возблагодарил строителей.

– Зачем же вы так? – не стерпел, неприязненно выговорил писателю Серафим Венедиктович там же, сразу после митинга. – Можно было сказать это в деловой обстановке, не на публику...

– А затем, – огрызнулся Жигулин, мигом свирепея, – чтоб не плевали в душу народа!..

Не ожидавший подобной вспышки, Серафим Венедиктович смешался, не нашелся с ответом, лишь жестко пресек разглагольствования Жигулина:

– Не место здесь. После поговорим...

– Поговорим! – наступательно откликнулся Жигулин, будто брошенную перчатку поднял. – При закрытых дверях и зашторенных окнах. Поднять бы их сейчас... – Кивнул на плиту, испещренную именами погибших героев, но не договорил, отмахнулся зло и ушел.

С тех пор не однажды в печати и выступлениях Жигулин бил и бил этим злосчастным мемориалом по властям предержащим. Мемориал, конечно, никудышный. Груб. Нелеп. Кощунственно убог. Но... в него вбиты огромные деньги. Да и времени, и рук, и сил недоставало, чтобы переделывать наново. И ссориться с ленинградцами не с руки. Да и в русском характере было не ворошить прожитое, не рушить построенное. Стоит, ну и пусть себе стоит. Постепенно горожане притерпелись, привыкли к мемориалу, пионеры там торжественные сборы проводили, новобрачные клали цветы по пути к Дворцу бракосочетания. Только поперешный Жигулин не унимался, по всякому поводу наскакивал на злосчастный мемориал и тем (только ли тем?) навечно вписал себя в список личных врагов Серафима Венедиктовича.

Как ни прятал, как ни маскировал свою неприязнь Серафим Венедиктович, – шила в мешке не утаишь: сперва самые ближние из окружения, чуть позже близкие этих близких, потом... и так далее, круг за кругом растеклась по краю молва, делая тайное явным. Всякий, кто нападал на творения Жигулина, да еще публично и зло нападал, непременно заслуживал хотя бы временную, возможно, не столь долговечную, но все-таки благосклонность либо благорасположение самого Серафима Венедиктовича. Вот и гвоздила местная пресса романы и пьесы Петра Жигулина. Но признанных Москвой, известных в стране иных литераторов, кроме Жигулина, в крае не было, оттого краевое радио и телевидение, газеты и журналы, покусывая, пощипывая, покалывая Жигулина, все-таки не упускали случая первыми обнародовать его новые творения. К тому же непокорность, строптивость писателя вскоре привлекла к нему многих правдолюбов да правдоискателей, и те нет-нет, да громко поддержат, приободрят опального сочинителя.

Так затянулся этот узелок, со временем став столь запутанным и тугим, что ни развязать, ни распутать его оказалось невозможно, только разрубить. Но где тот меч, где те руки, чтобы рассечь роковой узел?..


2

Петр Александрович Жигулин сидел за письменным столом, бессильно уронив на ладони лохматую голову. Полированная столешница под локтями согнутых рук каменно тверда, холодна. Локтям больно, но Петр Александрович радовался боли. Упавшая, будто надломленная, голова, обвислые широкие плечи, сгорбленная спина – вся его поза выражала крайнюю усталость и уныние. Обильно подбеленные сединой, когда-то завидно черные волосы взлохмачены. На столе, как на свалке, чего только ненавалено. Над пепельницей дымящийся стог окурков. Вокруг архипелаг больших и малых пепельных островков. Кучно, как сваленные самосвалом бревна, громоздились шариковые авторучки, чернильные без колпачков, выстроились стенкой, имитируя не то запруду, не то частокол, не то крепостной тын. В дальнем, правом, углу стола – раскрытая пишущая машинка «Эрика», на каретке валялся небрежно вскрытый голубой конверт с огромной маркой: на черном фоне грозового неба ослепительно яркий Медный всадник. Конверт принес письмо от племянника Федора Смагина из далекого заполярного города Дивный. Шестой год Федор работает в тресте Дивнострой. Шустряк парень. Чистый, добрый, неправдоподобно честный. За то, верно, не так давно избрали его парторгом строительно-монтажного управления. Письмо Федора Смагина не то чтобы расстроило – оглушило Жигулина.

Просидев немалое время в окаменелой неподвижности, Петр Александрович вновь принялся перечитывать ошеломившее его послание племянника.

«Дорогой Петр Александрович!

Милый мой дядя Петя!

Тоскливо, муторно у меня на душе. Хоть по-волчьи вой, хоть по-собачьи. Гнетут дурные предчувствия. И нет никакого сладу с ними. Не миновать беды.

Помнишь, рассказывал я о нашей дивностроевской мафии? Вернее, о дивностроевской клетке всесоюзной мафиозной коррумпированной опухоли. Ты сомневался, не верил, подсмеивался. Вспомнил? С тех пор минуло три года. Я потратил их на то, чтобы обнажить злокачественную нарость, прощупать метастазы. И своего добился. У меня в руках неопровержимые доказательства гигантского преступления века, а может, и всей истории России, корни которого уходят... Не могу, не смею договорить. Дьявольская паутина оплела всю страну... Чудовищно... Невероятно... Но факт!..

Я написал письмо Бархударову Серафиму Венедиктовичу: попросился на прием. Знаю, ты с ним не в ладах. Но только он может кинуть эту бомбу сволочам под ноги. Если я через его голову пошлю материал в Москву, в ЦК, все равно оттуда отфутболят в крайком. Словом, его не обойти, не объехать. Да это и не нужно. Во-первых, выше мне не прыгнуть. Во-вторых, по моим разведданным, с мафией он не повязан. (Дай Бог не ошибиться!)...

Вчера наш горком получил команду Бархударова: командировать меня пред его светлые очи к двадцать восьмому. Казалось бы, ликовать, а я трепещу. Уж больно высоко тянутся преступные нити, уходят аж до самого-самого верху, гляну туда – дух захватывает.

Сделал со своих обвинительных документов две ксерокопии. Стоял подле машины, следил, чтобы не подглядели, не прочли, конспирацию не порушили. Господи помилуй! Не думал, да и не поверил бы никому, что в наши дни надо вот так таиться да изворачиваться, чтоб донести до властей правду о бандитах, нагло грабящих народ. Дня через два-три поеду в Солохово, оттуда отправлю тебе это письмо и бандерольку с копиями. Отсюда не рискую: у мафии всюду глаза и уши.

Если вдруг двадцать седьмого не появлюсь у тебя (мафия не дремлет!), распорядись бумагами по своему усмотрению. Только из рук не выпускай. Вторую копию передай Бархударову.

Похоже, предстоит мне крестный путь на Голгофу. Жену жаль. Дочек жаль. И себя, конечно. Но отказаться от задуманного – не могу. Не помышляю об этом.

Чувствую себя смертником, которому завтра надлежит врезаться своей управляемой торпедой в борт вражеского линкора. Казню себя за трусость. Прости, говенный из меня солдат...

Наверное, это хандра. От нервных перегрузок. Да и шизия во мне с детства. Всякие мании. Так что к сердцу сии придумки до поры не бери. Готовь бутылочку для встречи. Вот уж отведу душеньку, наговорюсь до полного очищения.

Будь здоров и счастлив, дядя Петя.

До скорого, Петр Александрович!

Навеки преданный тебе Федор Смагин...»

Жигулин механически ухватил конверт, разглядел почтовые штемпеля. Да, письмо отправлено из Солохова, не из Дивного. Чудит Федька. Чудит ли? Что же он тогда рассказывал? Что-то невероятное, неправдоподобное. Лишку выпил, вместе с хмелем выветрилась из головы Федькина ночная исповедь... Черт возьми! Да не пристукнут же его, как в каком-нибудь Чикаго. У страха глаза велики. Федька служил действительную на атомной подлодке, всякое повидал. Там, верно, и надсадил нервишки. Забурился малый. Наворочал какую-то хреновину и ухмыляется, поди, радешенек: разыграл дядю. Явится, паразит, устрою ему головомойку...

Вроде бы откатился от сердца камушек, чуток полегчало. Петр Александрович снова закурил, сердито сплюнул прилипшие к губам табачные крошки. Давно бы следовало кинуть никотиновую соску. Сто раз зарекался и клялся... Слабак!.. Давление барахлит. Сердце с ритма сбивается... Нет-нет, да и накатывает такая хандра – никакого спасу. Врачи талдычат: депрессия. Мерзейшая штука: ни пить, ни любить, ни говорить, ни писать – не хочется... Обарсучился. Года два не выбирался на рыбалку, ружья в руки не брал. Вся природа – сквер под окном. Брюхо отрастил. Мышцы расквасил... Не в ту степь волокет меня. Меня ли только?..

Певуче робко закурлыкал телефонный аппарат. Жигулин обрадовался нежданному сигналу. Проворно схватил трубку. Кашлянул, вышибая застойную хрипотцу из голоса.

– Слушаю.

– Здравствуйте, Петр Александрович...

Сразу узнал голос заведующей литературно-драматической редакции краевого радио.

– Приветствую, Полинушка.

– Слышали передачу?

– Слышал. Молодцы. Спасибо. Фисуненко прочел на уровне Лаврова или Ульянова.

– Когда роман выходит? Где?

– В нашем журнале «Сибирские дали». Со второго номера. Уже прочел верстку...

В трубке какой-то странный звук: стон – не стон, вздох – не вздох, но что-то тревожное, настораживающее... И непроизвольное. Сорвалось. Прозвучало. И кануло в неприятную тишь пугающей недоговоренности. Жигулин мигом уловил невысказанную тревогу, насторожился. Тишина росла, тяжелела. Понимая нелепость паузы, далекая невидимая Полина смущенно пошмыгала, виноватой скороговоркой обронила:

– Извините... Простудилась...

– Полина! – громыхнул Жигулин полным голосом. – Не темни!..

– Только между нами, Петр Александрович. Сейчас была у председателя комитета. Ему звонил Тышук. Приедет слушать вашу передачу. Спрашивал, где будут печатать, когда... Думала, в центральном журнале. Туда ему не дотянуться...

– И туда дотянутся, коли захотят... Может, праздное любопытство...

– Вряд ли.

– У страха глаза велики... – и для пущей убедительности хохотнул.

– Глаза велики, да руки коротки, – смеясь, уточнила Полина. – Всего вам доброго...

Чего затевает Тышук? Что его зацепило в переданном отрывке? Клыки у идеологического босса не велики, но хватка мертвая. В позапрошлом году на корню сгубил пьесу Жигулина, написанную по заказу краевого драмтеатра. Красиво и нагло сгубил. По всем правилам придворного этикета. Сперва дотянул премьеру до конца сезона. Труппа была уже на колесах, все мысли о предстоящих гастролях, оттого получилась премьера комом. Разгневанного Жигулина утешили тем, что пьеса будет гвоздем начинающихся гастролей, показали красочную афишу и нарядный, шикарно изданный буклет. Жигулинская пьеса открывала и закрывала гастроли и еще дважды мелькала в гастрольной афише.

По счастливой случайности, в городе, где надлежало гастролировать театру, жил давний друг Жигулина. Его и попросил Петр Александрович описать, как приняли пьесу. Друг уведомил: «пьесу театр не привез» и приложил афишу. По форме, цвету и прочим внешним приметам присланная афиша ничем не отличалась от той, которую директор театра перед гастролями вручил Жигулину. Зато по содержанию варианты не совпадали: в новой афише не значилась пьеса Жигулина. Это был плевок, принародный и наглый, прямо в физиономию. Разложив на столе липовую и подлинную афиши, Петр Александрович едва не заплакал от обиды. Потом он бегал по крайкому, негодовал и кричал в кабинете Тышука. А тог, вроде бы не слыша гневных тирад писателя, бесстрастно повторял:

– Вернутся с гастролей, разберемся. Тут явное недоразумение. Не надо драматизировать. Берегите нервные клетки для нового романа. А это... чепуха...

По возвращении театра с гастролей, по настоянию Жигулина, главрежа и директора пригласили в крайком. Директор не явился: заболел. Главреж плел какую-то околесицу, перекладывая вину на плечи отсутствующего директора. Тышук упрекал главрежа, грозил ему, даже ладошкой по столу пристукивал. Главреж разыграл испуг, извинялся, заверял. Взбешенный Жигулин назвал Тышука комедиантом и фокусником, которому не место в крайкоме.

– Вам надо лечить нервишки, Петр Александрович, – спокойно посоветовал Тышук в ответ...

Пьеса так и не появилась на подмостках краевого театра. Потому-то встревожился теперь Жигулин, так встревожился, о письме племенника на время позабыл, и все более и более раздражаясь, ждал с великим нетерпением вести: был ли Тышук в радиокомитете?.. Слушал?.. Что сказал?..

Прошел день... другой... третий... Полина не звонила. Петр Александрович позвонил сам.

– Ничего не могу сказать, – сокрушенно ответствовала Полина. – Пленка с текстом у председателя. Тышук вроде бы не был. А может быть...

– Все может быть, – подхватил Петр Александрович.


3

Где-то совсем рядом, на близких подступах к Дивному затаилась полярная ночь, – долгая ночь, беспросветная и студеная. Она наплывала с Севера, от Ледовитого, нагоняя на город холод и мрак.

А вокруг Дивного уже отлинявшая, обряженная в белое тундра. Ее бурая грубая шкура не видна под снегом. От горизонта до горизонта – слепящая, искрящая, студеная белизна. Недавно над ней голосила и бесновалась первая полярная метель; потом на утоптанные, зализанные ею сугробы пал холод, и белые барханы накрылись крепким настом. Суровая, долгая полярная зима была еще впереди, но ей уже принадлежали и тундры, и город Дивный с гремя десятками стационарных и временных трассовых поселков, связанных бетонками, лежневками, да зимниками; с замерзшими портами, пристанями, причалами; с ревущими, грохочущими, свистящими газокомпрессорными станциями, аэродромами, вертолетными площадками; с сотнями тысяч душ, владельцы коих обживали и обустраивали насквозь промороженный, глухой и дикий вселенский пустырь.

Чем дальше в зиму, тем позже занимался в Дивном рассвет, медленно разгораясь, дотягивал до полуденной отметки и разом угасал. С каждым днем короче путь от сумерек утренних до вечерних, неодолимо сближаясь, сливаясь в полярную ночь, когда ни дни, ни недели, месяцы напролет будут гореть, не угасая, фонари и фары, а единственная в Дивном маломощная ТЭЦ станет биться в судороге, захлебываться паром, чтобы хоть как-то обогреть и осветить город, дать энергию промыслам и газокомпрессорным станциям. В полярную ночь стар и мал носятся по Дивному наперегонки с ветром, который насквозь прошивает город со всех четырех сторон; даже самые чопорные модницы обуют пимы да кисы, а наимоднейшей одеждой становится нагольный полушубок да собачий малахай; в любой миг может лопнуть труба, и от стужи окочурится целый дом, не то и весь квартал, бывало даже микрорайон; кутая малышей, побегут из окостыжевших домов люди кто куда, опустеют школы и детсады, закаменеют картофель и морковь в овощехранилище. Да мало ли похожих бед подстерегают Дивный в полярную ночь. Не дай и не приведи, спаси и помилуй, обнеси стороной.

Любая беда – большая и малая – коли не прямо в лоб, так хоть по касательной, рикошетом, но непременно зацепит управляющего трестом Дивнострой – Михаила Радомировича Чеболтанова, которого заглазно именуют Хозяином, ибо все, что здесь построено либо строится, – дело рук рабочих треста Дивнострой. Партийные и советские руководители города то и дело с поклоном к Михаилу Радомировичу: подкинь квартирку, выручи машиной, выдели рабочих, ссуди стройматериалами, и... несть конца этим прошениям.

Чеболтанов – самый известный, самый популярный, непререкаемо авторитетный человек в Дивном. Лет десять назад с дюжиной рабочих высадился он здесь из вертолета, поставил первую палатку, обживал первый вагончик, занимал комнату в первом бараке, монтировал первые панели первого многоэтажного крупнопанельного, выкладывал первый ряд стенки первого высотного кирпичного. Оказавшись на лесах, Михаил Радомирович непременно забирал у каменщика мастерок и продолжал кладку; пройдя к электросварщикам, надевал щиток и брал электрод; он управлял краном и бульдозером, а уж автомобиль водил так лихо, – профессионалы шофера от зависти лопались.

Чеболтанов картинно привлекательный мужчина: высок, плечист, грудаст. Жесты – широкие, размашистые. Голос – сочный, громкий. Непременная улыбка на бородатом лице. Озорные искорки в темно-коричневых глазах. Женщины наперегонки влюблялись в него, охотно покорялись ему. Он был любвиобилен, неукротим в страсти. Покинутые им возлюбленные не обижались на искусителя; мужчины смотрели на его бесконечные любовные похождения, как на шалости избалованного любимого дитяти. Две первые жены Чеболтанова, не выдержав мужниного непостоянства, покинули его. Третья, теперешняя жена Михаила Радомировича, томная манерная Натали, искусно играла роль ослепленной любовью, за то супруг и жаловал, и баловал, и нежил благоверную. У первых двух росло по сыну. Натали родила двух сыновей и дочь.

Михаил Радомирович курил трубку. Как курил! Затягивался неторопливо, смачно, потом, держа трубку на отлете в согнутой руке, медленно выпускал ароматный дым – то длинными тонкими струйками, то густыми клубами, а то живыми кольцами. Кольцо за кольцом. Кольцо в кольцо. Те шевелились, извивались, растягивались пружинно, медленно истоньшаясь и тая в воздухе. Меж затяжками Михаил Радомирович изрекал свои нестандартные мысли, изрекал негромко, но чеканно и властно, словно высекал на граните. В его манере курить, в позе и походке, в размашистой округлости жестов, в изысканной отточенности, весомости фраз – во всем присутствовала утонченность и вальяжность аристократа. И обращение к окружающим было необычное, привнесенное из прошлого. Он никогда не обращался к собеседнику с казенным «товарищ», редко называл по имени-отчеству. «Послушайте, любезный» «Милый друг...» «Голуба душа...» «Ну, батенька...» – таков, далеко не полный, набор обращений, присутствующих в постоянном обиходе управляющего трестом Дивнострой Михаила Радомировича Чеболтанова.

Еще его отличало постоянство мажорного настроения. Оптимизм управляющего очень благотворно действовал на обиженных, озабоченных, потрясенных сотоварищей. Приближенные не помнили случая, когда бы Михаил Радомирович всполошился, запаниковал. Он спокойно выслушивал любую весть, неспешно выспрашивал, уточнял, попыхивая трубкой и пуская дымные кольца, потом приказывал, сохраняя все ту же, так необычную в наши дни, форму обращения к подчиненным. «Прошу вас, батенька мой...» «Немедленно сделайте это, друг милый...» «Кончили дискуссию, голуба душа. Делайте, что я велю...» В Дивном имелась целая когорта эпигонов Чеболтанова, но двойника не нашлось...

Михаил Радомирович знал подноготную каждого мало-мальски значимого сослуживца. В небольшой, аккуратной голове с пышной, упруго волнистой, но не топорщащейся шевелюрой хранились досье на многих. Неиссякаемым источником, утоляющим любопытство и деловой интерес Михаила Радомировича, являлся начальник техотдела треста Рой Денисович Шарыгин – человек негромкий, неброский, до странности старомодный. Он, например, ходил в калошах, носил болоньевый плащ, нюхал табак. Небольшие, постоянно подмаргивающие глаза Шарыгина никогда не мутнели от ярости или умиления, в них навеки застыла благоговейная штилевая синь, от которой веяло покоем и благолепием. К управляющему трестом Шарыгин входил в любое время без доклада, без стука и непременно оказывался кстати, всегда в нужную минуту, с нужной информацией...

Сегодняшний рабочий день, как и любой понедельник, Михаил Радомирович начал с планерки, где, что, как содеяно за неделю минувшую и будет сделано в начавшуюся семидневку. Планерка шилась по самому демократическому лекалу: каждый мог возразить, высказаться, посомневаться, даже похохмить, но эти возможности простирались до той грани, которую Михаил Радомирович помечал шлепком ладони по столу и миролюбиво веселым возгласом «стоп, мил друг, приехали...» или «кончили, батенька, эту песню, заводи другую». При всей кажущейся вольности и рассупоненности планерка получалось недолгой – не более двух часов.

На планерке торчали все главные специалисты треста и, конечно же, Рой Денисович Шарыгин. Он, как всегда, сидел в мягком кресле, подле журнального столика, на котором стояли сифон с газировкой да три бутылки «Боржоми», опорожненные еще до начала заседания. Вольготно растекшись телом по креслу, полуприкрыв глаза, Шарыгин подремывал, сладко посапывал, время от времени пуская по лицу саркастическую ухмылочку. Но стоило Чеболтанову споткнуться в речи, припоминая цифру, фамилию, марку, артикул, объем, как Шарыгин, не меняя позы, не глядя на управляющего, тут же подсказывал искомое. Так он просидел до конца планерки. Когда кабинет опустел, Шарыгин соскользнул с кресла, подошел к занятому трубкой Чеболтанову.

– Загадочная весть, Михаил Радомирович... Смагина из СМУ шесть приглашают в крайком. Сам Бархударов... Серафим Венедиктович...

– Федора? – уточнил Чеболтанов, отлично поняв, о ком идет речь.

– Федора Фомича.

– Выдвигают?

– Неведомо...

– Не люблю играть втемную, батенька мой, – миролюбиво проурчал Чеболтанов, уминая в трубке табак.

– Придется вам навестить Тимоненко. Телекс получил горком. Может, и...

– Может... Может... Да вдруг занеможет...

Тщательно завязав горловину кожаного кисета, сунул в карман. Неспешно достал зажигалку, запалил и принялся раскуривать трубку. Пряный аромат потек по кабинету.

– Значит, ни аргументов, ни фактов...

– И то и другое – только у Грудинина...

Слегка запрокинув голову, округлив рот, Чеболтанов самозабвенно пускал к потолку витые трепещущие кольца дыма. Кольцо за кольцом. Кольцо в кольцо. Забава доставляла ему наслаждение. Глубоко затянувшись, вынимал трубку изо рта и держа ее на отлете, на вытянутой руке, с негромким сочным поквохтыванием выталкивал из полуоткрытого будто напомаженного плотоядного рта ровные колечки. Когда удавалось вогнать кольцо в кольцо, Михаил Радомирович блаженно улыбался, кося на Шарыгина влажным сверкающим глазом. Шарыгин улыбался, радуясь чужой радости. Как и Чеболтанов, он пожалел, что трубка, догорев, потухла и, тоже сокрушенно причмокнув, глубоко вздохнул.

Чеболтанов нажал клавишу селектора, сказал приглушенным, ласкающим голосом:

– Вызовите мне машину, Любушка. Я – в горком. Оттуда на объекты. Буду к вечеру. – Отключив селектор, Шарыгину. – Часам к трем подъезжай на причал. Посмотрим, что там у Бутакова...

Шарыгин молча наклонил приметно лысеющую голову...


4

В приемной Тимоненко пусто и тихо. Он не любил сутолоки, не терпел суеты, презирал аврал и всякую анархию. Без предварительной договоренности не принимал, не шел, не выступал. Горкомовский аппарат работал, как хорошо отрегулированная мощная надежная машина на холостом ходу. Явление Чеболтанова всегда вносило некую дисгармонию в неторопливо размеренный четкий ритм. Вместе с Михаилом Радомировичем в строгую деловую тишину официально казенных кабинетов врывалось что-то свежее, озорное; чопорные опрятные партфункционеры начинали разговаривать громче, жестикулировать резче, позволяя себе даже смеяться и шутить. Пока Чеболтанов вышагивал по горкомовскому коридору, с ним повстречались, поздоровались, перекинулись словечком добрая половина работников Дивнинского городского комитета партии.

Каждой встречной женщине Чеболтанов целовал руку, непременно одаривая ее комплиментом и маленькой шоколадкой. Женщины мигом преображались: сбрасывали противную шелуху чиновной замкнутости и неприкасаемости, улыбались, кокетничали, заигрывали. А личному секретарю Тимоненко – очаровательной, пышной, роскошно одетой Анне Матвеевне вместе с непременной шоколадкой Чеболтанов вручил крохотную коробочку французских духов и, ни о чем не спрашивая, проследовал в кабинет первого секретаря.

Леонид Борисович Тимоненко стоял спиной к двери, лицом к стене, на которой распластался план Дивного. На скрип двери Леонид Борисович не поворотился, глаз от плана не оторвал.

– Никак готовишься штурмовать Дивный? – усмешливо спросил Чеболтанов.

Ростом они подстать друг другу, но Тимоненко прям, сух, суров. Продолговатое лицо большеносо, толстогубо, лупоглазо. Однако печать вельможного высокомерия делает его внушительным, благородным. В зубах Леонид Борисович зажал черенок только что съеденного яблока.

Он и шагу не сделал навстречу другу. Дождался, пока тот подступил вплотную. Протянул руку.

– Привет, Михаил... Радомирович.

– Здоров будь, Леня.

– Садись. Кури свою трубку. Сейчас организуем чаек.

– Желательно с коньячком.

– Учтено.

Пока где-то там, за стеной, невидимая Анна Матвеевна готовила чай, друзья выпили по рюмке армянского коньяка, и Леонид Борисович принялся расспрашивать Чеболтанова о делах треста. Баритон у Тимоненко оперный, он постоянно смирял его, норовя говорить вполсилы. Михаил Радомирович отвечал по всем правилам иерархической субординации – толково, обстоятельно, почтительно.

Вплыла Анна Матвеевна, неся на подносе чайничек, две чашки, вазочки с лимонными кружочками и кубиками сахара.

Молча расставила принесенное на столике, где сидели мужчины и, обласканная взглядом Михаила Радомировича, ушла. Тимоненко разлил чай, отхлебнул пару махоньких глоточков.

– По нужде аль со скуки?

– Зачем наш Смагин понадобился Бархударову?

– Черт его знает. Пути Господни...

– Туда не рискую совать нос: не дотянуться. Но крайком...

Широкие прямые плечи Тимоненко шевельнулись.

– Не пойму твоего интереса.

– Пока никакого. Но... любопытно. Больше непонятного – интересней жить: не знаешь, откуда шарахнет... Неужто не любопытно, зачем рядовой парторг обычного СМУ понадобился первому секретарю крайкома? Выдвижение? С тобой бы непременно посоветовались: твое мнение решающее... Производственные проблемы? Не обминули бы меня...

– Пожалуй, так...

– Звякни Грудинину: проясни...

Тимоненко медленно поднялся, подошел к столику с телефонами. Снял трубку с белого аппарата без диска. Небрежно, усталым голосом обронил:

– Девяносто шесть – двадцать один – четырнадцать...

Не успели выпить еще по рюмке коньяку, тихонько свистнул белый аппарат.

– Приветствую тебя, Морис Яковлевич, – трибунно громыхнул в белую трубку Леонид Борисович. – Давненько не виделись. Зазнался – глаз не кажешь. Пора осчастливить наши края.

Долго слушал, видимо, пространный ответ, поминутно вставляя «конечно», «само собой», «ясненько». Перехватив инициативу, спросил:

– Закрытое письмо возвращать или по акту у себя...

Опять долго слушал, вклинивая «ага», «о чем речь», «понимаю, понимаю». Вновь завладев инициативой, заговорил о начавшемся подледном лове рыбы, о первой зимней охоте. Похоже, это заинтересовало Грудинина, тот долго молчал. Когда Грудинин стал прощаться, Тимоненко заторопился, запутался в словах:

– Морис Яковлевич... Тут такое дело... мне бы хотелось... понимаешь... Ты, конечно, в курсе... Зачем наш Смагин понадобился Серафиму Венедиктовичу? На выдвижение пошел?..

И хотя ответ Грудинина Чеболтанов не слышал, отчего-то насторожился, из благодушного насмешливого его лицо стало строгим. Но едва Тимоненко начал выговаривать в трубку прощальные приветы и пожелания, Михаил Радомирович вновь просветлел, заулыбался. Весело и беспечно, как о никчемушной пустяковине, спросил:

– Что изрек преподобный Морис?

– Смагин сам напросился к Серафиму Венедиктовичу; написал, что стучится к первому секретарю крайкома по какому-то чрез–вы-чай–но важ–но-му, го-судар-ствен–ному де-лу... Запечатлел?..

– За-а-а-нятно-о-о... – протянул Михаил Радомирович, извлекая из кармана трубку, – ве-сьма занятно... Чрезвычайное... Да еще государственное... Федор – не балабол. Такими словами не разбрасывается... Задачка!..

– Не балабол, но шизик. Стопроцентный шизик. Помнишь, какую мудистику плел он на нашей партийной конференции? Социальное равенство... региональный хозрасчет... выборность руководителей. Новоиспеченный Сен-Симон. Теперь, в преддверии неминучих перемен, можно из табуреток бифштексы делать – сжуют!..

– Смагин может, – улыбаясь, подтвердил Чеболтанов. – Свои кадры знаю не по анкетам...

Смагина больше не вспоминали, не гадали, почему да зачем. Выпили по рюмке коньяку, опорожнили еще один чайничек отменного чаю, поболтали о всякой всячине, сговорились о рыбалке на субботу и расстались, на прощанье по-мужски крепко обнявшись, похлопав друг друга по спине.


5

Поразительно смонтирован человек. Каждая деталь работает в своем ритме, по своей программе и в то же время в единой гармонии со всем организмом.

Третий день сижу в Дивном. Летели в Иоху, накрыла метель, плюхнулись в Дивном. Аэропорт – два вагончика. О гостинице, конечно, и говорить нечего. В единственной городской гостиничке друг на друге. Пришлось поклониться здешнему владыке – управляющему стройтрестом Чеболтанову. Тут же прислал за мной машину, и в шикарный особнячок, предназначенный для избранных. Нехорошо, конечно. Но что делать? Спать в гостиничном коридоре, бегать в туалет на улицу, ни побриться, ни помыться, ни присесть?.. На этом крючке мы и висим. Хочешь жить по-человечески, сносно питаться, нормально одеваться, иметь крышу, возможность отдохнуть? Хочешь? Будь оловянным солдатиком и не вякай. Выше пост – больше благ, труднее расставаться с ними. Все просто. До ужаса просто. Делай, что позволено. Говори, что велено. Шаг влево, шаг вправо – неповиновение. Теперь мы еще шеперимся, хорохоримся, нет-нет да и взбрыкиваем, а до недавних пор...

Господи!..

Бог-то с людьми тоже бесцеремонен и жесток. Что такое человек в сравнении с этой космической мощью? Ничто. Еще не родился, а его уже приписали к лику грешников. Стоп–стоп. Не будем залезать в теологические дебри. Лучше поразмышляем о людях, вернее об одном человеке – хозяине Дивного Михаиле Радомировиче Чеболтанове.

Наслышан я был о нем достаточно. Не раз сталкивались на всевозможных заседаниях–совещаниях-активах. Дальше «здравствуй» и «привет» наши отношения не продвинулись. А тут в первый вечер моего одиночества явился он в особнячок вместе со своим помощником Шарыгиным и закатил в мою честь прямо-таки царский ужин – от французского коньяка до чешского пива в сопровождении рыбо-мясных сибирских разносолов.

Чеболтанов – прелюбопытнейшая личность. Отменно начитан. Мудр. Общителен. Остроумен. Изысканно вежлив. Сразу заговорил о моей статье в «Известиях». Да не по-дилетантски, ради поддержания настроения, а с толком, чувством, расстановкой.

Если бы я уловил хоть малый намек на какую-то корысть, ради которой затеяна была эта пирушка, но нет, как ни напрягался, ничего похожего не унюхал.

– Мало в Дивном культурных, образованных, думающих людей. Благодарим всевышнего, что подзадержал вас... – вот так бесцеремонно, но не подхалимски, а уважительно и с достоинством начал Чеболтанов нашу застольную встречу-

Очаровал меня. Околдовал. Неужели все-таки был у него какой-то потайной интерес, какая-то выгода?




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. БЕЛАЯ ВОРОНА (НАЧАЛО)



1

До сердечной боли, до сладких слез трогали Евгешу три тонкие, гибкие березы, выскочившие на опушку дремотного старого бора, на самую кромку крутого приречного яра. Они казались дозорными огромной колючей рати, что несокрушимо и воинственно темнела за их спинами.

Замерли разведчицы на крайней черте рокового обрыва, словно бы упреждая об опасности идущих следом. Те остановились в нескольких шагах и так стоят уже не дни, не годы – века, и все это время три березки первыми принимают на себя наскоки пронзительных, студеных северных ветров, первыми подставляют грудь под косые струи шквальных метелей и ливней.

Что-то в трех белянках, оторванных от бора, одиноких, тонких, гибких, но непокорных, что-то в них притягивало, волновало Евгения. Скорей всего, единение беззащитной обреченности с негнучей упорной волей к жизни. Юноше мнилось сходство собственной судьбы с судьбой трех белых сестер, за то, вероятно, в тягостные минуты глухого безнадежья, черного отчаяния и тоски бежал он сюда, обнимал березу, припадал лицом к стволу, и со слезами, криком и стоном выплескивал душевную боль, а, освободясь от нее, очистясь, обессиленно падал в траву и затихал, забывался, отплывая от этого сурового горького берега к далеким волшебным берегам голубых фантазий...

Мечты – единственно, что хоть как-то, хоть чуточку, но все-таки скрашивало его унизительно постылое монастырское прозябание. Мечты да беседы с Клементом, который неусыпно пас новоявленного послушника и, заподозрив худое настроение подопечного, спешил с ним свидеться. Обычно встреча случалась, как бы ненароком, в самых неожиданных местах: частые свидания в келье настоятеля лишь усилили бы нездоровое любопытство, обострили злую зависть монастырцев к безвестному иноку, который Бог весть как и почему оказался вдруг в Пелымской обители...

Только издали для несведущего глаза могли показаться одинаковыми люди, населявшие оторванный от мира, таежный святой уголок. Братья во Христе разными путями пришли сюда затем, чтоб за монастырскими стенами спрятать кто обиду, кто боль, кто преступление, кто порок. Лишь самая малая горстка из них явилась сюда из-за любви к Богу и жажды ему послужить, положив к алтарю Господа не дорогие дары и подношения, а собственную жизнь.

В монастырской братии имелись опальные вельможи разных рангов, пострижение в монахи заменило им мучительную кончину на колу, под кнутом, на дыбе. «Бывшие» держались особо, своим кланом, лишь для видимости почитали монастырское начальство и устав, зато постоянно пополняли казну святой обители дорогими дарами и золотом, поступавшим сюда от высокородных родичей, оставшихся в миру.

Были средь чернорясников самоуком прорвавшиеся к Божьему слову, страстные приверженцы-пропагандисты, ревнивые толкователи библейских да евангельских премудростей, книжники и начетники, немало преуспевшие в приобщении инородцев к вере Христовой, в сбережении и переписи древних летописей.

И была чернь. С мозолистыми ладонями, железными мышцами молотобойцев и бурлаков. Она мало что смыслила в законах и заповедях Божьих, зато умела пахать и сеять, корчевать и косить, класть стены, сушить, коптить, солить, вялить...

У каждого клана имелся свой вожак.

По значимости рода своего, Евгению надлежало быть в первом привилегированном клане. По грамотности и владению словом, его, надо полагать, с радостью приняли бы в свой круг книжники-начетники. Но родословную молодого инока никто не ведал, монастырской казне от его присутствия прибытку не поступало, оттого избранные смотрели на Евгения, как на предмет неодушевленный, не удостаивая ни словом, ни взглядом. А толкователи ветхого и нового заветов и иных, несть им числа, священных писаний, отнеслись к грамотности Евгения иронически, ибо то была грамотность светская, далекая от религии и православного вероучения. Натаскивать же Евгения в богословии книжники не пожелали прежде всего потому, что сам юноша не проявил к этому ни малейшего интереса, да и смирения и послушания в нем было явно недостаточно.

Так оказался Евгений щепой в проруби. И хоть не пилил и не копал, а лишь надзирал за питомцами инородческого приюта да помогал им постигать азы грамоты, все равно, своим местоположением в монастыре он оказался ближе всего к третьему, черному сословию.

Ближе, но не с ними, ибо выглядел белым в их черной стае. И за то они всячески притесняли, травили чужака. Речь, манеры, походка – все выдавало в Евгении образованного, благовоспитанного, и не просто обеспеченного человека, а представителя знатного рода, аристократа. Из его тонких прозрачных рук вываливался заступ, вырывался топор, но зато как ловко эти руки держали перо, как красиво и грамотно писали, сплетая из буквиц дивные узоры ровных аккуратных четких строк. Ученики приютской школы ходили за ним, как цыплята за клушкой; разиня рот, слушали его рассказы о диковинных дальних странах, где никогда не бывает зимы, круглый год тепло да солнечно, а в невиданных лесах бродят странные нездешние звери, гнездятся сказочные птицы, и люди там не шьют себе одежды, не строят жилищ.

Каких только вымыслов, порой прямо-таки невероятных, не рождалось в стенах монастыря о таинственном молодом послушнике. Монахи липли к Евгению с расспросами. И хотя делали это внешне вполне благопристойно: язвили – невинно, злословили – случайно, надсмехались – безгрешно, тем не менее, не однажды доводили Евгения до истерики, и не будь за его спиной всемогущего Клемента, затравили бы вконец.

Следуя советам спасителя своего, Евгений отвечал любопытствующей братии иносказательно, невнятно, вроде бы загадочно, но по сути бессмысленно. «Откуда ты?» – «Оттуда, что и все. С того же начала, к тому же концу...» «Кто ты?» – «Грешен есьм. Буен зело. Страждущ и жаждущ...» Поначалу такие ответы озадачивали, их пытались расшифровать, передавали из уст в уста, сгущая атмосферу таинственности вокруг новичка. Но скоро к ним попривыкли, лезли с расспросами ради забавы.

Больше всего Евгению досаждал вожак низшего клана – монах Феофил с физиономией орангутана. На плоском скуластом лице две широченные ноздри, глубоко посаженные маленькие, черные прилипчивые и очень подвижные глаза, мясистый рот полон крупных крепких белых зубов. От природы Феофил сообразителен и хитер. Столкнувшись с Евгением где-нибудь в укромном уголке, без свидетелей, Феофил непременно больно щипал, пинал или отвешивал такого тумака, что у Евгения слезы катились из глаз и долго ныло то место, к которому приложился Феофилов кулак. На людях же Феофил был елейно почтителен с Евгением, величал его Евгешей блаженным, досаждая глумливыми расспросами.

Обычно Евгений спасался бегством, но иногда Феофил с ватагой приверженцев загонял несчастного в глухой угол, и там, тесно окружив, преследователи тыкали, щипали, попинывали несчастного, глумливо домогаясь: кто?.. откуда?.. зачем?.. Упорное молчание Евгения распаляло, бесило шатию Феофила. Они требовали от Евгения, чтоб доказал принадлежность к мужскому полу, похотливо лапали за непристойные места, осатанело выкрикивая «да девка же он! Истинный бог, баба!..» Не то, объявив его дьяволом–искусителем, начинали плевать на него, не забывая при этом осенять крестным знамением и сами крестясь. Так изгалялись до тех пор, пока с Евгением не приключалась истерика либо нервный обморок...

Наверное, банда Феофила загнала бы, наконец, Евгения в петлю либо принудила бежать из Пелыма, если б не странный случай... Весной это случилось, первой монастырской весной послушника Евгеши... Снаряженная на рубку леса ватага монахов, предводительствуемая Феофилом, по пути на лесосеку столкнулась с Евгением, и тут же к нему прилип Феофил. С дурашливым полупоклоном приблизясь к Евгению, прогундосил:

– Благослови, блаженный, на труд праведный, богоугодный...

Евгений хотел было пройти, не останавливаясь, да Феофил, проворно заступив путь, возопил:

– Пошто презираешь чернь, аль роги на нашей башке зришь? Наперед ощупай свою главу. Не проросли ль... А-а? Нащупал?..

Монахи, гогоча, накинулись на Евгения, принялись дубасить его по голове, дергать за волосья, азартно выкрикивая:

– Нащупал!..

– Вота оне!..

– Чур мине!.. Чур!..

– Черт в монашеской рясе!..

– Отриньте! – скомандовал Феофил. Монахи прянули от Евгения. – Сейчас мы глянем снизу. Нет ли тамо хвоста. А ну! Задери-ка подол.

Вместо того чтобы возражать, отбиваться или звать на помощь, Евгений, вдруг по-сумасшедшему округлив глаза, хрипло выкрикнул:

– Не пялься на недоступное! Рядом глянь. Подле тя стоит, косу точит... Ишь намахивается. Сейчас отсекет. Истинный Бог – отсекет. Р-р-раз – и нет головушки!.. Держи... Держи голову-то... Эх ты!.. Не удержал!..

Лица монахов испуганно вытянулись, Феофил не то смутился, не то трухнул и злобно буркнул сквозь зубы: «ужо возвертаюсь, отломлю башку-те», поворотился спиной к несчастному, и вслед ему вся ватага двинулась прочь. А несколько часов спустя, на лесосеке, упала подпиленная сосна, насмерть придавив Феофила. Потрясенные монахи тут же припомнили слова Евгения, ставшие вдруг пророческими.

И заметелила вокруг Евгения молва, сплетая воедино быль и небыль. В короткое время стал Евгеша знаменит. Привлеченные им, повалили в монастырь жадные до чуда православные. В это лето их было приметно больше обычного, и даров святой обители привезли они куда боле прежнего, и каждый непременно хотел повидать Евгешу блаженного, поговорить с ним с глазу на глаз.

Повинуясь Клементовой воле, Евгений терпеливо выслушивал жалобы и мольбы скорбящих, кающихся и просящих; выслушав, каждому глаголил что-нибудь, чаще всего цитаты из «Екклезиаста». И чем путанней, непонятней, загадочней были его слова, тем с большим благоговением встречались паломниками, запоминались и разносились далеко-далеко за пределы губернии, умножая славу Пелымской обители...

Северное лето нарождалось поздно, умирало рано. Оттого все живое спешило за короткое тепло всласть погулять, понежиться, отцвести и вызреть и род продлить.

Разгоралось лето медленно, как костер под дождем, а, разгоревшись, полыхало жарким полымем. Бывает в июле такая жарища – ни спасу, ни сладу. Мелеют речки. Высыхают болота. Таежные мшаники становятся хрупкими, как тонкое стекло. Прокаленная, до звона высушенная тайга превращалась в исполинское кострище, готовое полыхнуть от малой искорки. Отягощенный болотными испарениями, парами горячей смолы, дурманным духом багульника и сопревших от зноя трав, таежный воздух кажется зеленым и липким. Нет прохлады ни в сосновых борах, ни в густых зарослях молодняка, даже в глубоких темных буераках, где всегда гнездится погребная свежесть, даже там глухо и душно, как в парной.

В полуденный зной неисчислимая таежная живность ищет прохлады, птицы сомлело смолкают, отчего лес кажется пустым и запущенным, как покинутый храм. А едва зной пойдет на убыль, неведомо откуда всплывают над землей живые тучи неуловимого, глумливого, осатанелого гнуса: комаров и мошек. Они набрасываются на людей, на животных, на птиц, доводя до исступления даже собак...

Жители таежного севера благословляли лето. Обливаясь потом, отбиваясь от гнуса, торопились они за короткое тепло к долгой, суровой зиме изготовиться: впрок запасти дров и сена; насолить, навялить рыбы и дичи; набить кедровых орехов; насушить ягод да грибов, да целебных трав и кореньев. А еще надо было поспеть что-то подлатать, подправить, заменить, подновить... мало ль прорех на любом подворье, которые можно и нужно латать только летом.

Долгожданно, желанно, да уж больно коротко северное лето. Ах, как коротко: в трудах и хлопотах промелькнет – не заметишь – было ли? Мелькнет и канет. И если разгорается оно медленно, исподволь, долго и нудно шает, пока полыхнет, зато уж гаснет – вдруг, бывает и в одночасье... Что за мера времени – час? Шестьдесят коротеньких минуток. А и за эти минутки уросливая северная погода может так кувыркнуться – где была голова, окажутся ноги. Такой час–перевертыш нарождается ярким да жарким; полпути пробежит – насупится, дохнет холодком, а к исходу своему такую метелицу раскочегарит – любой заплот прошьет какой угодно армяк либо шабур пронижет. И все это светопреставленье за какой-то час.

На то она и Сибирь-матушка.

На то он и Север-батюшка...

Загодя испросив разрешение, Евгений еще с вечера вместе со своей артелью из пятерых учеников инородческой школы приготовил все нужное для рыбалки. За год монастырской жизни он пристрастился к рыбному промыслу: тот привлекал не добычей, возможностью покинуть на время монастырские стены, уйти от завистливых, злобных шепотков Феофиловых дружков, которые по-прежнему готовы заложить душу дьяволу, лишь бы выведать: кто?.. откуда?.. почему?.. В кругу послушных маленьких инородцев, среди доброй, ласковой природы Евгений отдыхал душой и телом, причем не без пользы для святой обители: с небольшой артелью подростков–учеников он обеспечивал свежей рыбой кухню монастыря...

В высоком, тонком, бородатом, жилистом монахе вряд ли узнала бы Евгения даже родная мать. От того ополоумевшего от ужаса подростка, который истерично бился в железных, беспощадных руках палача Парфентия, остались только глаза: очень большие, круглые, матово поблескивающие; все остальное не то чтобы изменилось, прямо-таки переродилось, став неузнаваемым до невероятия...

Евгений и его маленькие артельщики после вечерней молитвы сразу полегли спать. Обрадованный предстоящей возможностью целый день пробыть на природе, в окружении послушных, преданных ребятишек, Евгений сразу уснул, а глубокой ночью его разбудил вой ветра.

Инородческий приют размещался в специально построенном бревенчатом домике вблизи черных, задних ворот просторной монастырской усадьбы, подле конюшни. В отличие от камня, дерево дышит, имеет слух и голос. Пробудившись, Евгений долго прислушивался к непонятным, странным голосам захлеснутого непогодой старого дома. Тот скрипел, кряхтел, стонал, словно бы жалуясь на свою ветхость и немощь. По гулу ветра Евгений верно определил его направление: тот пер на монастырь с реки, с низинной северной равнины. В сознании Евгения ветровые валы обрели цвет и форму морских волн, которые с треском и грохотом перекатывались через высокие каменные стены, продирались в узкие бойницы и, вновь слившись воедино, накрывали монастырские постройки, заполняя самые потаенные уголки и закоулки. Зажатые стенами монастыря, волны осатанело бились о камни и бревна, слепо и сильно хлеща по чему попало. Казалось, сей миг бушующая за окном стихия ворвется в дом, разнесет, разрушит, погребет в пучине. Евгений ежился, прижимался к стене, напрягался, силясь унять дрожь тела. Чтобы как-то отвлечься, успокоиться, принялся настойчиво ворошить память, воскрешая видения матери, сестры, юной княжны Елены – своей первой и последней любви. Мать явилась ему сидящей за клавесином, и сколько ни силился он, так и не добился, чтобы она оторвалась от инструмента, поворотилась к сыну лицом. Десятилетняя сестра привиделась недовольной, с красными, полными слез глазами. Такой она была в минуты их расставания, обиженная на то, что не взяли к бабушке, в Петербург. «Господи! Что было бы с ней, коли батюшка исполнил ее желание? Благодарю тебя, Господи, помог устоять, не уступить...»

Замолотило, заспешило сердце, едва вырисовался в памяти образ Елены. Но как только услужливая покорная память воскресила хрупкий, нежный облик девочки-княжны, так сразу же рядом с нею являлся и ее отец, князь Лебедев: нафабренный, надушенный, щегольски одетый, выхоленный вельможа. Тут память бунтовала и рвала поводья, и непокорная, и яростная загоняла Евгения в проклятый каменный склеп со сводчатым потолком. Жуткий, черный, тот походил на колокол, в центре которого чудовищным языком раскачивался на дыбе замученный отец, а в темном углу, вжавшись в кресло, сидел Лебедев. И сразу внутри Евгения зарождался клокочущий, раскаленный голос отца и, нарастая, гремел колокольно, заглушая все звуки мира: «Мы в руках заклятого врага государя и России! Этот злоумышленник и тать замыслил от Руси отринуть Сибирь. Хотел я правду о нем государю поведать. Кто-то предал... Князь мнит твоею кровью, муками твоими понудить меня к измене Родине...» Тут связная речь обрывалась, и уже, как взрывы, гремели отдельные слова: «Иуда!.. Шакал!.. Проклят будь!..» Потом чудовищный хруст. Вопль. Ненавидящий сатанинский голос: «Закрой зенки, гаденыш!» И черная стена беспамятства, в которой ни малой паутинки-трещинки, ни единой пробоинки...

Стена!..

Стукнувшись о нее, Евгений начал всхлипывать. Конвульсивная дрожь сломала тело, выкрутила руки и ноги, принялась бить головой о что попало. Стиснув зубы, он глушил, давил в себе звериный вопль отчаяния и боли. Давил, содрогаясь и трепеща, до тех пор, пока не наплыл спасительный обморок...

Сознание воротилось не вдруг. Словно бы воскресая из мертвых, Евгений выходил из беспамятства, не чуя ни души, ни тела...

Как ни трудна, как ни чужда была его натуре монастырская жизнь, она благотворно повлияла не только на характер, на душу юноши, но и на тело, укрепив, закалив его, сделав покорным воле и рассудку. Потому, очнувшись от обморока, Евгений вдруг устыдился, впервые устыдился своей слабости, разгневался и озлился на себя, И как-то удивительно отчужденно и трезво, будто кому-то постороннему, приказал себе:

– С этим кончено... Ни слез... Ни стонов... Ни обмороков... Я должен отомстить негодяю! За себя... За отца!.. За род!..

Как отомстить? – об этом Евгений даже не задумался. Безвестный послушник решался на смертельный поединок со всемогущим некоронованным царем Сибири. Ни малейшего опыта борьбы. Ни сил. Ни поддержки... Ничего за спиной Евгения. Но именно эта неопытность да неосознанная беспомощность и порождали слепую неодолимую уверенность в достижении задуманного. Не отягощенное жизненным опытом, легко возбудимое юношеское сознание тут же сконструировало невероятно много прямо-таки фантастических способов расправы со злодеем.

Вот Евгений тайно возвращается в родной дом, находит список отцовского послания государю, мчит с бесценным доносом в столицу, к царю. Вручает послание в царские руки, повествует об отце, и грядет желанное возмездие, суровая кара настигает изменника и душегуба...

Или, воротясь в город, он легко и скоро проникает в дом князя Лебедева, подстерегает изменника в его кабинете и, высказав всю правду, убивает предателя...

Ах, как упоительны, как желанны были эти мстительные грезы. Евгений словно бы пьянел, воображая себя могучим и необоримым, ему казалось, нет цели жизни более благородной, нежели наказание Зла, восстановление попранной справедливости, а достигалось это единственным путем – отмщением. Он Богом призван – отмстить... И отмстит... Любой ценой... Даже положив на это собственную жизнь...

За бревенчатой, туго проконопаченной, черной стеной урчал, скулил, гукал ветер, но Евгений уже не думал о непогоде: мысль вновь умчала его в родной дом, усадила перед горящим камином рядом с глубоким резным креслом матери. Она вязала на спицах, тихонько напевая любимую песню о голубе: сизый однолюб, потеряв подругу, взмыл в небо и камнем ударился оземь...

Видение матери оказалось столь ярким и живым, что Евгений едва-едва не разрыдался, но, вовремя вспомнив недавнюю клятву, унял сердечную боль, задавил в себе вопль отчаяния, вцепился зубами в жесткую, заскорузлую от грязи и пота подушку и, напрягшись до предела, сцепив зубы, закаменел душою и телом. Слегка поостыв и успокоясь, медленно, будто слова обжигали и ранили, вытолкнул из себя:

– Все!.. Все!.. Все!.. Покончено!.. Ни слез... Ни охов... Месть!.. Только месть...




ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. НАВАЖДЕНИЕ



1

Будильник едва тренькнул, а Гарий уже проснулся: «вторник-теннис–полседьмого на корте». Вчера допоздна засиделись с Бони, кажется, лишку выпили, может, пропустить тренировку? Расслабился было, но тут же пресек соблазн – отбросил одеяло, соскользнул с постели.

В шесть тридцать черная «Татра» Гария Барбьека подкатила к главному подъезду спорткомплекса «Геолог». Партнер не явился, видимо, приболел, а корт пустовал, ожидая Гария. Пока соображал, кого из приятелей поднять, подошла эта девушка. Гарий узнал ее. Заступив дорогу, весело сказал:

– Доброе утро, прелестная незнакомка...

– Привет! – откликнулась она, намереваясь обойти Гария.

– Одну минутку... Играете в теннис?

– Немножко.

– Отлично!.. Приглашаю на корт...

– Но... У меня на это время бассейн.

– Поплаваем часом позже. Сговорились?

– А ракетка?

– Будет и ракетка, – протянул руку. – Гарий... А вас?

– Эля.

И вот они – друг против друга, разделенные невысокой сеткой. Звонкие частые удары по мячу. Над сеткой повисают белые радуги. В ловкости и мастерстве партнеры оказались друг другу под стать. Но Гарию приятно было видеть ликующую красавицу, восторженно громко отсчитывающую победные очки, и он проигрывал. Из трех партий Эля выиграла две, пусть и с ничтожно малым перевесом.

– Благодарю, Эля! – Поцеловал ей руку. – Чудная игра. Теперь в бассейн: смоем усталость.

К водоему прошли через служебный вход. Зеленоватая вода в чаше прозрачна и спокойна.

– Ох ты! Всегда полно купающихся, а тут пусто. Пересменка?

– Пересменка в нашу честь. Поплыли!..

Упругое сильное тело торпедой вонзилось в водную толщу и, едва не касаясь дна, проплыло под водой до противоположного края бассейна.

«Пересменка» продолжалась, пока они купались.

– Как в сказке, – пробормотала счастливая Эля.

– Вся жизнь – сказка! Только рукотворная. Самиздатовская. Всяк по-своему сочиняет, сообразно мощи своей фантазии: выбирает место действия, располагает фигуры Добра и Зла, определяет правила игры. Все сам...

– Ну уж! Сам с усам. А судьба?

– Судьба?.. Наверное, она присутствует в этой игре. Но не вершит, не определяет. Признать за ней решающую роль, значит расписаться в беспомощности. По-моему, ссылка на объективные факторы – удобная, надежная ширма для хлюпиков, прилипал, приживальщиков. Настоящий человек в любых обстоятельствах прорубает просеку к цели...

На выходе Эля хотела попрощаться. Гарий не принял протянутой руки.

– Не торопитесь. Сперва я довезу вас до дому.

«Татра» неприметно тронулась, мигом набрала скорость и понеслась, легко обгоняя разномастную колесную братию.

– Позволишь на «ты»? – Эля кивнула. – Я тебя приметил на празднике студенческой весны. Ты танцевала танец кобры. Верно?.. Шикарно танцевала! Виртуозно!... Темпераментно! Ярко!.. Кто твой балетмейстер?.. Сама сочинила и воплотила?.. Талант! Не смущайся: не комплиментарничаю. Клянусь! И сама знаешь. Вон какую овацию устроили тебе... Твое место в хореографическом, не в индустриальном. Эх, Россия! Сколько Ломоносовых, Лепешинских да Шаляпиных гибнут в ней, не распустившись...

– Твоя машина?

– Фактически – да. Юридически – деда. Чехи подарили...

– Вот это дед! Освобождал Прагу от фашистов?

– Может, освобождал. Всю войну на фронте. Сапер. Капитан. А подарили за то, что помог наладить геологоразведку. Он – начальник нашего геологического главка. Галий Юльевич Барбьек...

– Слышала. Странное имя – Галий! И фамилия...

– Имя, фамилию, национальность человек не выбирает: не его прерогатива. Что пришлепнули предки, то и носи до истечения земного стажа. Как и облик...

– И характер...

– О, нет! Нет и нет! Едва осознав собственную сущность, человек начинает формировать свой характер сообразно жизненным целям, формуя тело и душу...

«Татра», вильнув, прижалась колесами к белой бордюрной полосе и остановилась. Выпустив руль, Гарий вытянул перед собой руки с растопыренными пальцами и начал медленно, с показным усилием, сводить ладони, словно плюща меж ними что-то очень упругое, неподатливое, сопротивляющееся.

–... Гены – генами. Наследственные коды – кодами. Но я сам... Понимаешь?.. Сам! Смею и могу выстроить свои привычки, взгляды, желания... все прочее... выстроить так, чтобы вели к задуманному, толкали к цели...

– К какой цели?

– Считают, у каждого человека своя цель. Заблуждение! Абсолютное большинство живет бесцельно, просто потому, что надо жить: работать, чтобы есть и пить, а есть и пить, чтоб работать и размножаться. Карьера, нажива, обарахление – не могут быть целью жизни настоящего человека. Моя цель – самоочищение, самоусовершенствование, самоформирование независимой личности, для которой закон, религия, мораль – в его собственном Я. Я – отец. Я – сын. Я – дух святой...

Чем дольше говорил Гарий, тем отчетливее в голове проступали доселе неощутимые краски. Казалось, он с усилием, ломая какие-то препоны, выталкивал из себя слова, и те, пройдя сквозь неведомую преграду, раскалялись, становились разяще неотразимыми. И эти пыщущие зноем слова не только задевали Элю за живое, но волновали ее, взвинчивали. Ничего подобного прежде она не слышала, не читала. В рассуждениях Гария присутствовала непонятная, покоряющая, властная сила, и сама того не желая, Эля без сопротивления уступила этой силе, поддалась чужой воле, слушала пространную речь Гария не то, что со вниманием, прямо-таки с каким-то неизъяснимым восторгом: этот гордец верил, что сможет сам скроить свою судьбу и свой характер.

Гарий умолк неожиданно, будто споткнувшись. Пытливо насмешливым взглядом скользнул по Элиному лицу, торопливо извлек из кармана пачку сигарет, закурил, выпустил в оконце первую затяжку, резко поворотясь к ней, подмигнул.

– Так держать, девочка!

А Эле хотелось, чтоб он еще говорил и говорил: никогда мужчина с ней не откровенничал, да и не встречала она такого, как Гарий. Чтобы продлить удовольствие, спросила:

– Удалось тебе прорубить свою просеку в житейских обстоятельствах?

– Пока нет... Нет!.. Ты была в горах?

– Не приходилось.

– Карабкаешься на гору, кажется, она-то и есть предел высоты. Забрался, глянул окрест – ого! Рядом вершина куда выше. Одолел ее, а наивысшая-то, оказывается, впереди. Так до бесконечности. В этой непрестанной смене непокоренных вершин – главное очарование гор. Одолевая, покоряя, возносясь, осознаешь, что нет тебе преград «ни в море, ни на суше» и «не страшны ни льды, ни облака...» Была такая песня у предков. Дед ее очень любит и, когда поддаст, пытается напевать, хотя никакого голоса... – Громко высвистел несколько тактов «Марша энтузиастов». – Песни-то прошлого куда мощней теперешних...

– Ну, уж!.. А Высоцкий!.. Окуджава!..

– Высоцкий и Окуджава? Великолепные ребята! Но их песни – единоличники! Их поют сами сочинители. Народ лишь слушает, как и рок...

– Ты не любишь рок?!

– Рок – знамение времени, душа семидесятых и восьмидесятых... Не любит рок дремучий мамонт-мастодонт...

Нажал кнопку на приборном щитке, послышался резкий гулкий удар барабана; еще удар, еще, и загремел рок...


2

Минули вторник, среда, четверг; ранним утром в пятницу черная «Татра» вновь появилась у домика Карнауховых, подхватила ожидавшую у зеленой калитки Элю и умчалась к спорткомплексу «Геолог». Опять над сеткой летал ворсистый тугой белый мячик; опять целый час Эля с Гарием купались в пустом бассейне.

Усаживаясь за руль, Гарий сообщил:

– Вечером будем слушать «сиртаки» в подлиннике...

Эля резко поворотилась к нему; Гарий успокаивающе коснулся ее руки.

– Сегодня пойдем на концерт греческого ансамбля «Эллада». Не возражаешь?

Концерт проходил в недавно построенном, фешенебельном Дворце культуры «Геолог». Мрамор, гранит, хрусталь, полудрагоценные камни, редкое дерево, которыми были изнутри облицованы стены и колонны Дворца; зимний сад с огромными кактусами, магнолиями, пальмами, игрушечными фонтанчиками, водопадами и прудами, где лениво плавали сытые и сонные разноцветные рыбки и отражались сидящие на ветвях диковинные птахи; огромный роскошный зрительный зал с каскадом ослепительных люстр, модной шикарной мебелью... – словом, вся начинка Дворца радовали и глаз, и сердце, создавая радужный веселый настрой.

– Какая роскошь! – вырвалось у Эли.

– Постарался дед! Со всей страны мастеров стянул. Не один миллион угрохал. Зато другого такого в России нет. Дед умеет кроить и шить по собственному вкусу...

Они сидели в очень уютной, полукруглой «ложе деда», мысом наползающей на сцену. Вход в ложу через небольшую глухую комнату без окон, обитую темно-красной материей. Толстый, тоже красный, ковер на полу, затейливые кресла и диванчики из красного дерева. На специальных, из того же дерева, подставках, по обеим сторонам камина и по углам красовались мини-копии всемирно известных творений Родена и Майоля. На одном крохотном столике теснились четыре разноцветных телефонных аппарата, на другом стоял портативный цветной телевизор. Посреди красной комнаты, в окружении вместительных, глубоких, мягких кресел небольшой круглый стол, на нем ваза с шоколадными трюфелями, два фужера, в фарфоровом ведерке со льдом бутылка «шампанского». В ожидании третьего звонка Эля и Гарий выпили по бокалу «шампанского».

– Милый уголок, – сказала Эля.

– Дед называет предбанником...

В ансамбле «Эллада» оказалось семеро музыкантов–виртуозов. В их руках струны звучали то до боли пронзительно и страстно, то сладостно и нежно. Два певца (он и она), сменяя друг друга, пели на неведомом языке о любви, верности, одиночестве, и, вторя им, оркестр то тосковал и плакал, то неистовствовал и буйствовал. Зрители притопывали, прихлопывали, раскачивались, иные же, напрягшись, подались вперед и замерли, будто впитывали в себя мелодию. Эля и Гарий сидели в креслах до тех пор, пока оркестр не заиграл «сиртаки». Колдовская мелодия сорвала молодых людей с кресел, отпрянув в глубь ложи, на крохотный пятачок за креслами, они принялись танцевать. Носки Гариевых ботинок, казалось, приросли к полу, не давая танцору сорваться с места. Он приседал, запрокидывался, едва не касаясь затылком пола, энергично двигая плечами, размахивал руками и проделывал еще бог знает что, но все это, не трогаясь с места, изящно, красиво, ритмично, в строгом согласии с мелодией. А Эля порхала вокруг Гария, то отступая до самых кресел, то подступая к партнеру вплотную; каждый ее жест – поворот плеч, наклон головы, взмах рук, движение бедер – был картинно изящен, красив и волнующ. Когда же, набрав неслыханно скорый, прямо-таки бешеный темп, музыка вдруг оборвалась, молодые люди, вроде бы помимо воли, по инерции, качнулись навстречу друг другу, обнялись и поцеловались...

На выходе из Дворца столкнулись с высоким тонким парнем.

– Знакомься. Мой верный друг Бонн Чеболтанов, законный наследник короля Дивного.

– Нежданная встреча королевского сына с внуком цезаря, – озорно и громко проговорил Бони, не отводя глаз от зарумянившейся Эли.

– Ты, как всегда, поперек течения. Все – из Дворца, Бони – во Дворец.

– У любви свои законы. Так, Эля? – спросил Бони, неожиданно взяв девушку за руку и притягивая к себе.

В машине Эля спросила:

– Почему он – сын короля, а ты – внук цезаря?

– Цезарем геологи, теперь не только они, называют моего деда. Цезарь Галий!.. Звучит? Отец Бони – управляющий стройтрестом в заполярном городе Дивный, Михаил Радомирович Чеболтанов. И властью, и обличьем, и характером он действительно король. Бони – первый, старший сын от первой жены. Я гостил как-то зимой у Бони в Дивном. Фантастика! Тундра вокруг, морозяка – дышать нечем, а у Чеболтанова в оранжерее благоухают каллы, розы, пионы; в теплице даже лимоны. Представляешь?.. А какой бассейн!.. Бони в королевстве Чеболтанова принимают, как истинного наследника.

– Странное у него имя...

Ничего сверхъестественного. Родители нарекли Брониславом. Бабка звала Броней. Друзья переделали Броню в Бонн. Видишь, как просто! Главное – не усложнять. Все самое великое состоит из малого; сложное – из простого. Согласна?

Она была согласна со всем, что говорил Гарий...


3

Большая семья или малая – все равно – это целое государство, где свои законы, своя мораль, особенный житейский распорядок и уклад, подчас непонятный и необъяснимый. Семья безногого дворника Якова Терентьевича Карнаухова не была исключением.

Первым, где-то около четырех утра, поднимался с постели хозяин. Неслышно сползал с кровати, упираясь в пол руками, добирался до кухни. Прикрепив к обрубкам ног «нашлепки», наскоро выпивал стакан кефиру, закуривал и спешил на волю.

Ровно в четыре у калитки останавливалась мусоровозка. Водитель помогал Якову Терентьевичу забраться в кабину, довозил его до сквера, где столкнулся он с Вандышевым.

Сквер пустовал только ночью. Часов с шести утра в аллеях появлялись будущие долгожители – бегуны. Потом торопливые, уже раздраженные мамы везли, несли, вели наследников в детские сады. А там и страдающие бессонницей старушенции с бидонами и авоськами семенили и шаркали через сквер к молочному магазину, на рынок, в торговый центр. Ближе к восьми аллеи заполнял все густеющей поток служащих. К тому времени Яков Терентьевич заканчивал уборку «своей» территории: он не терпел любопытных, изумленных, жалеющих взглядов. Если ж и случалось, что-то не доделывал, штопал прорехи поздним вечером, а бывало и ночью...

В семь по звонку будильника поднималась хозяйка – Таисья Виссарионовна. Умывшись, попив чайку, начинала собираться на службу – обстоятельно и неспешно. Тщательно причесывалась, красила ресницы и губы; записывала на листке поручения Эле и около восьми уходила, добираясь до своей конторы пешком...

Эля последней укладывалась спать, последней вставала. Сегодня она проснулась намного раньше обычного: разбудил далекий дверной стук. Никогда прежде не слышала, как уходила мать, а тут...

Еще не разомкнув спаянных сном ресниц, не глянув на свет божий, Эля уже знала: в комнатке хозяйничает солнышко. В душе тоже было солнечно: там благовестил праздник. Великий. Ослепительно яркий. Несмолкаемо поющий праздник первой любви. Его явление преображает человека и мир; тот прячет колючки и шипы, стелет влюбленному под ноги ковровую дорожку, приделывает ему крылья: лети!.. И Эля летела. Все, что могло хоть как-то, пусть и в ничтожно малой степени, омрачить прекрасный праздник, – все осталось внизу, здесь же было лишь Солнце; осиянная и обогретая им Эля ликовала и, желая продлить волшебный полет, изо всех сил удерживала рассеивающуюся дрему...

Вчера во Дворце культуры «Геолог» они слушали заключительный концерт рок-фестиваля. Все было, как всегда: пустая «ложа деда», в «предбаннике» – «шампанское», конфеты, хрустальная ладья с виноградом. «Слабость деда», – сказал Гарий, разглядывая виноградную гроздь. Виноград был свеж, ароматен, сладок; неприметно опорожнили вместительную ладью.

После концерта Гарий увез Элю на свою дачу, примостившуюся на подворье загородной резиденции всемогущего деда. Там они пили какие-то диковинные заморские вина, лакомились шашлыком из осетрины, клубникой со сливками, вишней в шоколаде, смотрели американский видеофильм «Дамский лагерь», слушали песни в исполнении самых модных рок ансамблей Европы и России и, конечно же, танцевали, танцевали, танцевали, действительно до упаду. Как он танцевал брейк! – загляденье. Высокий, статный, плечистый, Гарий так легко и безукоризненно Я проделывал замысловатые, трудные танцевальные акробатические трюки, что Эля то и дело восторженно кричала «браво!», «великолепно!», «молодец!».

Потом Гарий поманил Элю в бассейн купаться. Ей очень хотелось и ему угодить, и выкупаться, но не было купальника. «Пустяки! – утешил он. – Зачем купальник? Сделаем полумрак. Оставим один светильник – луна в окне... Нагота станет полуреальной, фантастической. Все будет, как во сне. Сон накануне Ивана Купалы...» Она поотнекивалась немного, но все-таки уступила. Получилась так и даже лучше, чем предрекал Гарий. Он нагнал ее на выходе из воды. Обнял, зацеловал, поднял обессиленную на руки и понес в раздевалку. Там и перешагнули они ту последнюю незримую черту, перешагнули легко и просто, словно бы по инерции. Где-то за полночь Гарий отвез ее домой...

«Татра» остановилась у самой калитки. Прощание получилось долгим и нежным, словно расставались не на несколько часов – навеки. Эля бесшумно затворила за собой калитку и, обессилено припав к плотно подогнанным, холодным, гладким доскам, замерла, прислушиваясь. Ей хотелось, чтоб Гарий не уезжал, пренебрег ее запретом, вошел во двор, еще раз, всего бы раз обнял, прижал к груди, поцеловал.

Он угадал ее желание. Звякнула щеколда. Истосковавшиеся руки и губы влюбленных поспешили навстречу друг другу. Сколько бы это продолжалось – неведомо, если бы вдруг не вспыхнуло ослепительно близкое оконце. «Мама поднялась, – пробормотала Эля. – До свиданья... Уезжай...» Стоя у закрытой калитки, ждала, пока растает в ночи рыкающий гул уносящейся «Татры».

Едва прикоснулась к ручке двери, та бесшумно поплыла в прохладную черноту сеней. Пропустив Элю, мать затворила дверь, вошла следом. Пройдя в дочернину комнату, присела, пытливо оглядывая Элю. Та подставила матери спину, сделав вид, что внимательно разглядывает себя в зеркале.

– От тебя пахнет табаком и вином.

– Значит, я пила и курила.

– Теперь это модно... Кто он?

– Он?..

Развернулась к матери. Увидела напряженное лицо, глаза, полные нежной тревоги. Шагнула к ней, невесомо подсела на подлокотник, обняла за плечи.

– Ах, мама... Все в каком-то тумане.

– В любовном...

– Наверное... Он – аспирант. Скоро защищается... Будет кандидатом наук... Пойдет работать в НИИ, к дяде Тиме...

Обняла мать за плечи, прильнула к ее груди и затихла.

Родная рука невесомо опустилась на Элину голову, пальцы утонули в завитках, стали ласково ворошить, перебирать, оглаживать длинные мягкие пряди. Эля глубоко-глубоко вздохнула, расслабилась, чуть слышно посапывая, громко глотая вязкую слюну.

– Молодой?

– Старик... Двадцать семь...

– Как звать?

– Гарий... Барбьек...

– Барбьек?.. Знакомая фамилия...

– Его дед начальник геологического...

– Ну-ну... Слышала... Знаю... Не дай бог, если внук в деда...

– Почему? – встрепенулась Эля.

– Поговори с дядей Тимой. Он мне об этот деде однажды такое порассказывал... Если твой Гарий Барбьек...

– Он любит! – с болезненным надрывом выкрикнула Эля.

– Любит... Ах, любит, любит...

– Да что ты все вздыхаешь, мама? Замуж я пока не собираюсь, да и он не сватает...

– Где ты была? У него на квартире?

– На даче...

– У него дача?

– Особнячок возле загородной резиденции деда...

– Вишь ты как! И дня не работал, а уже машина, дача и прислуга, наверное?

– Да. Готовит, накрывает, подает какая-то тетка... Феня

– Аня... Хм! Странное имя!..

– Что тебя кинуло в этот омут?.. Оглядись... Одумайся...Чужие они тебе... И нам... Всем... Выдернут тебя из родной земли... Играючи, сгубят...

– Успокойся, мама. Никто на меня не покушается. Хочешь, познакомлю с ним?

– Пока не хочу.

– Почему?

– Приглядись, разберись; решишь, что всерьез, – будем знакомиться. Я верю в тебя. Ты умница. Черное от белого отличишь. Машина, дача, прислуга, тряпки, магнитофоны – все мишура! Но заманчивая, прилипчивая... Клюнул на нее – конец... Это-то, я надеюсь, ты понимаешь?..

Эля заговорила медленно, в растяжку:

– Странные вы с папой. Прямолинейные, что ли... Не белое, значит черное... Есть же полутона...

– Меж этими краями единственный полутон – серый.

– Кроме дня и ночи есть сумерки, есть рассвет... Разве Гарий виноват, что он – единственный внук прославленного обеспеченного деда? И почему бы тому не побаловать любимца? Это естественно...

– Нет! Не естественно!.. Никак не естественно!.. Искусственно!.. Насильственно!.. Да-да, не делай круглых глаз!.. Вопреки здравому смыслу, наперекор логике нашего развития скроен и сшит мир Барбьеков... Чужой... Враждебный нам...

– Вот как! Чужой и враждебный!.. Здорово!.. – Эля оторвалась от матери, встала перед ней, скрестив на груди руки. – Галий Юльевич – депутат областного и верховного, герой, лауреат, может, станет академиком. За что? За враждебную деятельность?.. Погоди-погоди!.. А-а! Знаешь? Да, за открытие месторождений нефти и газа, которые сейчас кормят, одевают, обувают нас, всю страну...

– Ох, как подковал тебя любимый!.. Во-первых, не Галий Юльевич нашел – геологи. Во-вторых...

– Да живи Барбьек в Америке, он был бы трижды миллионер! И виллы, и яхты, и сонм прислуги...

– Но, к счастью, мы – не в Америке. У нас социализм: от каждого по способности, каждому – по труду. Единственная форма оплаты труда – заработная плата. Пусть у депутата, лауреата, героя Галия Юльевича Барбьека заработок впятеро, вдесятеро выше моего – не возражаю! Но за все блага он должен до копеечки рассчитываться из этой зарплаты. Нужна прислуга? – нанимай за свой счет. Требуется еще и конюх? – полезай в свой карман. И так далее – шей по этой канве. Все блага, получаемые помимо, сверх заработка, – воровство! Жульничество! Грубейшее попрание основ социализма!..

– Только и слышишь от тебя: – «социализм... социализм»... Где он? В газетах да книгах. А в жизни? Обдурили вас: голодали, воевали, строили, а ради чего? Вот и цепляетесь за социалистические мыльные пузыри. И нас тащите в свою социалистическую казарму. Ни влево, ни вправо, только по пути, указанному... Как оловянные солдатики. Ать–два!.. Ать–два!.. Надоела ваша муштра. Мне наплевать... социализм... капитализм... империализм... Какая разница. Хорош тот строй, где человеку легко и весело живется.

Мать долго не отзывалась, но и не уходила, в ее затяжном угрюмом молчании было что-то тревожащее, настораживающее. Эля соображала, что сказать, чтоб вернуть мать к разговору. Шагнула к ней, намереваясь вновь подсесть рядом. Мать, предостерегающе вскинув руку, остановила Элю, медленно поднялась, сказала надломлено, с укором и болью:

– Зря сгубили двадцать миллионов душ... И отец твой, зря...

Широко распахнутыми, полными слег глазами глянула на Элю в упор и проворно вышла из комнаты...

Легко и бесследно счастливая Эля перемахнула возрожденный памятью ночной разговор с матерью. Понежилась еще в постели, сладко потянулась и наконец пробудилась окончательно.

Сперва позаботилась о завтраке отцу: начистила кастрюлю картошки и вместе с чайником поставила на плиту. Потом занялась уборкой квартиры. Ей нравилось это занятие. В плавках и старой, закатанной по локти, отцовской рубахе Эля проворно и ловко орудовала пылесосом, щеткой, тряпкой – чистила, мыла, скребла. Разгоряченная, потная побежала в «душевую» – гак, шутя, называли они крохотный, обнесенный дощатым забором закуток в уголке двора, где был устроен душ: на столбах, метрах в трех от земли, стояла железная бочка с водой, из которой торчала труба с рожком–лейкой на конце. Вода еще не успела нагреться на солнце, щекотно холодила тело, захватывало дух. Эля озорно ойкала, охала, подставляя под холодные струи то спину, то грудь, то бока, и при этом негромко, но упоенно смеялась.

За несколько минут до явления отца позвонил брат Матвей из Горького. Поговорив о том, о сем, пригласил Элю погостить у него недельку-другую. «Сколько поживется. У нас и зимой красота. В городке каток, лыжная база, дискотека. Рядом Горький. Автобусом какие-нибудь полчаса. Подходит, сестренка?» «Подходит! – нимало не раздумывая, откликнулась Эля. – Сегодня проконсультируюсь со старшим поколением, позвоню тебе...» «Непременно позвони!..»


4

Если б пристально заинтересованным, непредвзятым оком глянуть со стороны на Гария Барбьека, беседующего со своим научным руководителем Шатуновским, то ни за что нельзя было бы угадать, кто ведущий, кто ведомый. Высокий, слегка сутулящийся, с приметно, как у кавалериста, прогнутыми ногами, с длинными вьющимися, всегда разлохмаченными, седеющими волосами и такой же сивой, тоже вьющейся бородой профессор Шатуновский никогда не командовал аспирантом Барбьеком, не назидал, не поучал, если же высказывал советы, то с непременными добавками «мне кажется...», «на мой взгляд...», «по моему мнению...», «возможно, я ошибаюсь...»

Год-два назад в разговоре с Гарием ненароком (а может и преднамеренно: чужая душа – потемки) Шатуновский посетовал, что мается в своей трехкомнатной квартире с дочкой и нелюбимым затем, а выбить им хотя бы однокомнатную, пусть и гостиничного типа, квартирешку – не может, разменять же свою не позволяли звание и огромная библиотека. Гарий поведал о беде Шатуновского деду, и вскоре злополучный зять профессора стал обладателем двухкомнатной квартиры отменной современной планировки в доме, построенном геологическим главком. Ошалевший от радости Шатуновский готов был за Гария и кандидатский минимум сдать, и диссертацию написать, и немало приложил усилий да и труда, чтобы к концу аспирантуры Гарий защитился.

И вот, наконец-то, сбылось, свершилось: на последнее в этом году, предсессионное, заседание ученого совета вынесли защиту Гария Барбьека.

На заседание ученого совета пожаловал цезарь Галий, с ним все его заместители и главные специалисты главка. Неделю назад они, в том же составе и в этом же зале, присутствовали на пышной церемонии дарения институту ЭВМ, купленной главком за миллион долларов у господ капиталистов. Церемония была пышной, шумной, проходила под прицелом телекамер и фотообъективов и прогремела на всю страну. Потому теперь ректорат института встречал Галия Юльевича у порога, сопроводил в зал, усадил на почетное место, возле, ректора.

Кроме геологической «головки», на защиту явился заведующий отделом науки областного комитета партии вместе со своим первым замом и инструктором, курирующим деятельность института. Слетелись на защиту влиятельные именитые друзья цезаря; из заполярного Дивного прилетел Михаил Радомирович Чеболтанов, привез редкостные северные сувениры научному руководителю и оппонентам. Пока ученые мужи рассаживались, пока раскланивались с начальством, нарядные, улыбающиеся девушки водрузили на стол председателя совета вазу с роскошными белыми розами. В смежной с залом комнате на сдвинутых столах появились подносы с деликатесными бутербродами, пирожными, сладостями; по коридору потек аппетитный, вкусный кофейный аромат. Словом, все было необычно, не так, как всегда; защита походила на юбилейное торжество, прошла скоро, весело, при полном единогласии и дружных аплодисментах. Немалое значение в успехе этого спектакля сыграло то обстоятельство, что еще до подъема занавеса все действующие лица были приглашены на банкет, в загородную резиденцию Галия Юльевича Барбьека. У институтского подъезда приглашенных терпеливо и долго ожидали новенький «Икарус» и полдюжины сверкающих «Волг»...

Гарий с Элей ехали в «Татре». Едва картеж автомашин с «Икарусом» в хвосте тронулся, «Татра» вырвалась вперед, легко обошла колонну и понеслась.

– Поздравляю, милый, – нежно пропела Эля, целуя Гария в щеку. – Ты был великолепен. Настоящий супермен, владыка-повелитель!

– Ирония или лесть?

– Святая правда!.. Я так волновалась, особенно, когда стали задавать вопросы. А этот страшила Шатуновский – молодец! Такую аттестацию тебе выдал, хоть сейчас в членкоры...

– Какой же он страшила? – усмехнулся Гарий, доставая сигареты. – Ему всего сорок два. Эрудит. Симпатяга. Пожалуй, даже талантлив. Вот только ни стержня, ни острия. Оттого и кажется страшилой. Не брит. Не мыт. Не глажен. И снаружи, и внутри – растяпа... – И неожиданно. – А я ведь до сих пор не знаю, кто твои родители... Где работает отец...

Сколько раз мысленно Эля отвечала Гарию на этот вопрос. Горделиво, пожалуй, даже с вызовом отвечала: «мой отец дворник!» Но то, что легко, просто, даже красиво получалось в мечтах, на деле не получилось. Она спасовала, смутилась, запнулась, не посмев выговорить «дворник». Ей казалось, в мир Гария дворнику вход заказан, его место за порогом, за чертой этого мира. И то, что у дворника не было обеих ног, а увечье он получил на войне, защищая жизнь и покой Гариева поколения, – не могло служить пропуском безногому Карнаухову на барбьековский Олимп. Конечно, Гарий и виду не подал бы, что ошеломлен иль разочарован; ни словом, ни взглядом не выразил бы неудовольствие, скорее изобразил бы приятное удивление, может, и восхитился бы, но то была бы уловка, подачка, невысказанная жалость, унижающая, обижающая человека. И после – Эля предчувствовала это – причиненная ей обида останется меж ними навсегда, будет тяготить, тревожить, омрачать...

Всю свою короткую сознательную жизнь Эля гордилась отцом, повиновалась ему и любила – беззаветно и нежно, а тут вдруг устыдилась его. Поняв это, ощутила прилив раскаяния, близкое к отчаянию. Жарким румянцем заполыхали щеки, слезы навернулись на глаза. Стыд неожиданно переплавился в злобу. Эля вдруг озлилась на Гария («потребовал бы заполнить анкету на въезд в свое царство»), на себя («чего смолчала? Отец достоин уважения...»), на весь белый свет («не было, нет, никогда не будет равенства»), и готова была выкинуть какой-нибудь безрассудный фортель, да Гарий, то ли предугадав возможный взрыв, то ли позабыв о своем вопросе, заговорил о другом:

– Глянешь от начала в конец – ой, как далеко! Посмотришь от конца в начало – совсем рядом. Когда я начал аспирантский виток, казалось, конца ему не будет, а сегодня на защите оглянулся – старт-то рядом... – Чуть сбавил скорость и, не отнимая левой руки от руля, правой обнял Элю за плечи, привлек к себе. – Учись, девочка, подниматься над обстоятельствами и поворотами судьбы. Все врожденное и благоприобретенное – под жернова разума и воли. Ненужное... – перемолов, перелопатить и – по ветру! Пригодное – сцементировать в такой остров, чтоб никакая стихия...

Похоже, он пощадил ее самолюбие, увел от неприятного вопроса, прикрыл. Припав головой к твердому, надежному плечу, Эля зажмурилась, с облегчением почувствовав, как кровь отливает от лица, сердце начинает биться ровней и не ощутимей. Наплывало странное, но желанное ощущение отрешенности, отстраненности от окружающего. В огромном, сложном, шумном мире, с постоянным присутствием вечно противоборствующих сил добра и зла вдруг обнаружилась крошечная гавань, недоступная, неподвластная ничему земному, и умещалась та дивная волшебная гавань в объятиях Гария. Укрывшись в ней, Эля с радостью отдавалась во власть Гарию, освобождалась от привычного, каждодневного, приевшегося. «Вот и все... – размягченно, замедленно думала она. – Только это. Больше ничего и никого не надо. Отец... а-а!..» Впервые она пожалела отца нехорошей, унижающей жалостью; посочувствовала, будто милостыню подала, и не ужаснулась этому, не устыдилась. А чтобы окончательно отмежеваться от нежеланных мыслей об отце, сказала:

– Брат Матвей приглашает на зимние каникулы в Горький...

Экстрасенс твой брат, угадал наше желание. Решено и подписано. Махнем на машине в Нижний Новгород... Название-то какое – Нижний Новгород! – распевное, звонкое, как русская песня. Века прожило... Освящено... Воспето... И на тебе – Горький! Половину русских городов перекрестили, народа не спросясь!.. Калинин... Киров... Куйбышев... Свердлов... Да и Петроград, я бы не трогал. «Люблю тебя, Петра творенье. Люблю твой гордый, строгий вид. Невы державное теченье. Береговой ее гранит...» Так, кажется?..

Вместо ответа Эля поцеловала его в колючую щеку, влюбленно прошептав:

– Ежик.

– Растет щетина, как на гидропоне, хоть дважды в день брейся.

– Пусть растет, – нежно проворковала Эля. – Какой же ежик без колючек...

За поздним воскресным завтраком Эля сообщила родителям о желании погостить у Матвея.

– Скатайся, – поддержал отец. – Чего тут небо коптить?

– Когда решила ехать? – деловито осведомилась мать.

– Завтра.

– Самолетом? – уточнила мать.

– На машине.

– На какой машине? – забеспокоилась мать.

– На попутной, – насмешливо откликнулась Эля.

– А-а! – разом построжела и лицом, и голосом мать. – Со своим Гарием?

– Угадала, – сухо и холодно подтвердила Эля, подымаясь из-за стола.

– Погоди, – остановил отец.

Эля застыла у порога, круто прогнувшись, сведя лопатки, запрокинув голову, словно бы ожидая удара в спину.

– Сядь, – повелел отец и, тут же смягчив голос, договорил, – успеешь собраться.

Громко выдохнув скопившийся в легких воздух, Эля повиновалась, легко и непрочно присела на край стула. А отец словно бы забыл, зачем задержал Элю. Энергично растирая обрубки ног, болезненно морщась, Яков Терентьевич медленно цедил:

– Ч-черт... Ломит и ломит... На ненастье, никак... Старею, дочка. Себя не обманешь. Не могу совладать с недугом. Не там выпрет, тут вылезет... Так-то... Учти, пригодится... Исповедовать тебя не стану: вся на виду. Полюбила, знамо, сокола, смотри, чтоб не обернулся вороном. Опосля никакой живой водой до бела не отмоешь...

«Молчи! – приказала себе Эля. – Пусть поговорит. Начну возражать, заведется. Упрется – ни переубедить, ни покачнуть. Мать подключится, такой дуэт затянут... Молчи! Пусть побрюзжит. Все-таки родитель...»

Некстати вспомнился недавний разговор с Гарием в машине, неожиданный вопрос об отце. Как могла устыдиться своего отца? Пронзенная раскаянием и острой нежной жалостью, глянула на отца виновато и тут же отвела взгляд.

Яков Терентьевич по-прежнему сидел на стуле, опираясь ладонями в обрубки покалеченных ног. Чтобы удерживать тело в прямом положении, приходилось напрягаться, отчего кровеносные сосуды на руках вспучились. Изузоренные взбухшими венами, широченные в кистях, до черноты прокаленные непогодой, руки отца даже в покое источали могутность. Сколько гор перелопатили, перекидали они, сколько леса превратили в ровные легкие аккуратные полешки! Руки-труженики, умеющие сапожничать и плотничать, слесарить и кузнечить, «вязать» кружева из железа и дерева – неугомонные, неутомимые, мастеровые руки. А как теплы, нежны и чутки бывали они, касаясь маленькой Эли! Ей захотелось вновь пережить сладостно волнующее касание отцовских рук, прижаться к ним, прильнуть. «Наверное, они горячие и шершавые, – подумалось ей, – как щеки Гария...» И тут же (в который раз!) вновь всплыл в памяти тот разговор в машине, когда она отреклась от отца, предала его. Именно сейчас, глядя на изнуренные трудом, все могущие и умеющие руки отца, именно сей миг постигла она потаенную гнусную суть случившегося тогда: отреклась и предала! И нет тому поступку ни иной меры, ни оправдания. Это прозрение покоробило Элю, рассердило, но гнев ее почему-то нацелился не в Гария – первопричину случившегося, и не в самое себе – в отца...

Тот все так же сидел, прижимаясь к спинке стула, методично, с причмоком сосал сигарету, густо дымя ноздрями. Слоистое сизое табачное облачко волнообразно растекалось по кухоньке и скоро заполнило ее всю. Никогда прежде табачный дух не раздражал Элю, теперь она недовольно морщилась, кривила губы, нетерпеливо елозила на стуле, ловя миг, чтобы выскользнуть из кухоньки. Яков Терентьевич угадал и настроение, и намерение дочери, неспешно притиснул окурок к донышку пепельницы, отпил глоток давно остывшего чая и, не то сомневаясь, не то вопрошая, проговорил:

– Стало быть, ни провожать, ни встречать тебя...

– Не надо, – договорила Эля.

– И довезет...

– И привезет, – докончила она.

– Чего ж досель не познакомила со своим шофером?

В вопросе отца почудилась ирония, зацепила за больное, и, давая выход давно копившемуся раздражению, Эля гневно отрезала:

– Какой шофер? Он – ученый! Кандидат наук...

– Раз кандидат – годится! Будет своя академия... Тимофей – доктор, твой – кандидат, и ты, за чем не видишь...

Элино терпение лопнуло, с болезненным надрывом выкрикнула:

– Ну, почему вы такие! И ты! И мама! Почему!

– Какие? – заинтересовалась мать.

– Старорежимные! – зло отчеканила Эля. – Все у вас на подозрении. Во всех сомневаетесь. Чей сын?.. Чей внук?.. Почему дача?.. Откуда деньги?.. Господи, помилуй! Хотите, я принесу анкету Гария на тридцати листах... С фотографией!.. С отпечатками пальцев!..

Недовольным резким жестом Яков Терентьевич отодвинул недопитый стакан. Жулькнул в кулаке сигаретную пачку, та, лопнув, развалилась. Выбирая из кучи обломков сигарету поцелей, недовольно, исподлобья глянул на разгневанную дочь, голосом жестким требовательно спросил:

– А тебе все едино, из какого гнезда выпорхнул, кто есть... – жулик, прохвост или...

– При чем тут жулик! Какой жулик! – со слезами на глазах и в голосе закричала Эля. – По-вашему, кто хорошо живет, тот и жулик!..

– А что такое «хорошо живет»? – опять вклинилась мать. – Вот мы, по-моему, хорошо живем. Сыты. Одеты. Обуты. Крыша над головой, да еще собственная. Но у нас ни загородного особняка, ни прислуги, ни машины...

– Дура я!.. Дура!.. Зачем сказала тебе!..

– Помешкай, – не громко, но властно пресек ее истерику отец, пришлепнув тяжелой ладонью по обрубку правой ноги. – Ты ведь голосишь с того, что неправоту свою чуешь. – Умолк, пережидая, пока уляжется гнев, и когда тот осел, вновь заговорил, спокойно и ровно, словно бы размышляя вслух. – Не знаю, все ли большие начальники одинаковы, но за большинство ручаюсь – воры!.. Мы с матерью чистыми получаем четыре с половиной сотни. Не мало вроде! Все, что можно, своими руками делаем. Мать умеет экономить да беречь. А на «Волгу» нам не скопить до смерти... – Еще помолчал немного и уж вовсе миролюбиво, с доброй веселинкой в голосе. – Ладно, дочка. Поговорили – будет. Время само расставит все но местам. – Может, так и выйдет, что мы с матерью – старые пеньки...

Он еще что-то говорил. Не осуждал, не поучал – размышлял. Но Эля не внимала отцовской речи: ее душила обида. Как могут они! Как смеют! Завидуют! – тут корень их неприятия Барбьеков. Там – иной мир, неведомый им, далекий, недосягаемый, но желанный! Вот в чем гвоздь. Сами того не сознавая, рвутся туда, тщатся, из кожи лезут, но не в силах даже заглянуть в царство Барбьеков. Оно манит и дразнит – всех! И злятся-то, и негодуют потому, что войти в те райские врата не дано... «А я вошла...»


5

Мы петляем по жизни, выделывая порой такие загогулины... ни словом сказать, ни пером описать. Подумать только! Наша Элька закрутила любовь с юным Барбьеком. Есть шанс породниться с цезарем. Отец с матерью попытались остудить свою любимицу – ни шиша не получилось. Поручили воспитательную миссию мне. А какой из меня наставник? Себя-то ни пристроить, ни успокоить. Доселе не перекуюсь из любовника в мужа. Лезу, куда не зовут, не ждут. С нефтяниками пикируюсь, геологам воду мучу.

После новомировского очерка Жигулина вовсе, занепогодило. Спереди – дует, сзади – поддувает, с боков – сквозит. Бархударов на партактиве измочалил Жигулина, на мой тощий зад пришлепнул клеймо «предельщика» и, потрясая «Литературкой», восславил зоркость, боевитость и принципиальность рабочего класса. В этом номере «Литературки» напечатана статья–отклик на жигулинский очерк двух работяг из Дивного. Кто-то лихо, хлестко настрочил, они подмахнули.

Ловко устроились наши вожди! Чего бы ни вытворяли, все от имени и по поручению рабочего класса. Революция – пролетарская. Диктатура – пролетариата. Военный коммунизм – во имя спасения рабочего класса. Рабочий – верховный жрец и грозный судия: в живописи, литературе, музыке, театре и кино. Рабочие в конце концов уверовали, что они – не просто люди, а гегемоны, направляющая и руководящая сила. Партийная власть рабочими кулаками расправляется с инокомыслящими, поперешными, неугодными. Интересами рабочих прикрывают подлость, мерзость, жульничество...

Господи! Куда меня понесло?..

Душевное внимание, надежная верная рука в тяжелую минуту – важней, дороже хлеба. Сочувствую одиноким и нелюдимым: им некуда приткнуться. Рядом с ними я – счастливчик. У меня Тамара. Примчался к ней без предупреждения. Она в купальнике полы драит. Открыла мне раскрасневшаяся, потная, с тряпкой в руке. Фыркнула, сощурилась, но... «Пришел – помогай. Вытри пыль, почисть ковер». Смахнул я костюмчик, и... да здравствует гармоническое единство труда умственного с физическим. Уверен, провозгласивший это единство и чай себе сам не заваривал...

За пару часов прокрутили генеральную. Поплескались под душем и к самовару. После физической нагрузки, того паче, перегрузки, рюмка чего-нибудь крепкого, даже наикрепчайшего, просто необходима. (Да простит меня партия и родное Правительство за сии непотребные рассуждения).

То ли Тамара меня приучила, то ли я Тамару приохотил – не знаю, до подобного исследования руки еще не дошли, но, как бы там ни было, мы чаевничаем по-купечески, неспешно, со смаком, до пота. За чаем сперва посудачили о Бархударовском наскоке на меня.

– А ты чего ждал? Благодарности? Все расчеты и выводы в очерке Жигулин дает со ссылкой на тебя да Голованова. За популярность тоже надо платить...

Я согласился и перевел разговор на иные рельсы: поведал о случившемся с Элей, потребовал совета.

– Чудишь, Тима. В таком деле нет компаса. Наощупь. Наугад. Каждый сам торит тропу. Любит – не любит, к сердцу прижмет – к черту пошлет... Обратают они девку в свою веру. Обеспеченность – вседозволенность – беспредел. Вот куда цепочка-то потянется, там и оборвется. По сути, по духу девочка иной закваски – карнауховской, там первооснова – труд. Так ведь?

– Так...

– Должна она прозреть, очнуться. Как это ускорить? – не знаю. Только не силой. Сила кует раба, рабом правит. Эля – птица вольная...

Тамара так умеет укрупнять, заострять проблему, с какой стороны не сунься – не расшибешься, так напорешься. Я уступил без боя: конечно, не силой, но как?

– Идет новая смена вех. Сперва мы отняли у молодых Бога, подсунув недосягаемый, бредовый коммунистический рай. Теперь и эту веху к черту!.. На ее место – осязаемая, реальная Вещь. Живущие размашисто и крикливо, хотя и не по труду, вызывают у молодых зависть, поклонение. Гражданское, классовое, социальное – по боку! Главное – уметь жить!.. А что если Гарий влюбился всерьез? Слепят семью. Нарожают детишек. Не враг же он. Не забулдыга. Теннис... Музыка... Аспирантура... Это не так уж и мало...

Зацепила меня, задела. Кинулся в спор, разгорячился и наломал бы дровишек, да Тамара вдруг обняла меня, прижалась щекой к груди и тихо, трепетно, пронзительно нежно:

– Глупый... Хороший... Любимый...

Что-то она еще лопотала, не помню. Задохнулся, обалдел от счастья...

С Элей все-таки я поговорил. Она меня не слышала, не понимала: не желала внимать моим дурацким пророчествам и предчувствиям. Да и Тамара подрубила корни моей непримиримости. Не бандит же. Не наркоман. Молодой. Здоровый. Красивый. Образованный. Какого черта!.. Потому и получил по мордам. Не зная ничего недоброго о Гарии, я запел о яблочке, которое от яблоньки, и начал было чернить цезаря Галия...

– Перестань, дядя Тима. В тебе говорит неудачник, завистник! – оборвала она меня. – Галий Юльевич не имеет высшего образования, а его выдвинули в членкоры Академии. Его вся страна знает и почитает. А ты со своим докторским дипломом, научными трудами, бойцовским характером... у разбитого корыта. Ни семьи. Ни почета. Ни власти...

Признаюсь, не ожидал я такого от любимой сестренки. Ошалел от боли и взвился было, да, поймав ее презрительно ледяной взгляд, опомнился. Смирил гнев. Утихомирил боль. Тамара права: сила тут не нужна. Я капитулировал:

– Прости, сестренка... Не спросись, лезу в душу. Делай, как знаешь. Как сердце велит. Об одном прошу, случится неладное, – не таись. В любой беде рассчитывай на меня, располагай...

Эля обняла меня, прижалась и дрожащим слезливым голосом прошептала:

– Милый дядя Тима. Ты не такой, как все. Непохожий. Нездешний...

– Белая ворона?

– Белый. Только не ворона... сокол...

«То завистливый неудачник, то сокол», – мелькнуло в уме, но я ничего не сказал: вдруг вспомнился тот, давно всеми забытый, а мне и памятный, и чем-то близкий, Евгений Зыков – Евгеша Пелымский – Геша Юродивый...




ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. БЕЛАЯ ВОРОНА ОКОНЧАНИЕ



1

– Все... Все... Все!.. Кончено!.. Ни слез. Ни охов... Месть!..

С тем и поднялся Евгений. Бесшумно, проворно надел с вечера приготовленную одежду. Постоял, прислушался к ветровой разноголосице за стеной. В такую непогодь о рыбалке нечего и думать, потому не стал будить маленьких помощников, накинул поверх старенькой рясы тяжелый грубошерстный армяк и вышел, не скрипнув ни половицами, ни дверью...

Он не ошибся: ветер катил с близкого Севера, и не порывами, не наскоком, а лавиной. Низкое, темное, почти черное небо закидано лохмами рваных туч. Еще вчера оно было прозрачно-синим, в его слепящей глубокой синеве огненным поплавком качалось раскаленное солнце... Август едва перевалил за половинную черту, в России вовсю молотили хлеба, стлали холсты, лакомились лесными ягодами, орехами да грибами, а здесь уже ломилась в ворота сырая, холодная северная осень.

Выйдя за монастырскую ограду, Евгений скоро оказался на самом острие врезавшегося в реку высокого крутого мыса, лицом к низинному левобережью, к Северу, который и породил, пригнал сюда этот сногсшибающий ветрище. Начав разбег где-то под боком Северного ледовитого, разогнавшись по-над тундрой, набрав скорость и силу, ветровая лавина накатывала на укрывшую монастырь тайгу. Как всегда, самый оголтелый ветровой натиск пришелся на те три березы, что кучно, едва не касаясь друг друга стволами, стояли дозором перед исполинской колючей ратью. Ветер заломил белые стволы, согнул и, не давая распрямиться, сдирал с них зеленую одежду. Подмятые беляны заполошно бились, трепыхались, роняя наземь яркие лоскутья летних нарядов, цеплялись друг за друга, но распрямиться не могли.

Река и небо сошлись цветом. Белые мазки на угрюмом низком черном небе. Белые буруны на черной воде. Казалось, с небесной выси пал на землю исполинский занавес – застиранный и грязный, пал и отсек от мира ощетинившийся бором яр, спрятанный в тайне монастырь и эти истязуемые ветром березы. Ветер насиловал их, ломал и калечил, и глядя на согнутых, трепыхающихся березок, Евгений ощутил прилив необъяснимой, острой боли, вспомнив вдруг прокопченную каменную утробу пыточной: пляшут по грязным стенам кровавые блики, мерцают раскаленные угли в горне, медленно раскачивается распятый на дыбе отец...

Окаменел Евгений. Жили только глаза, невероятно огромные, сумасшедше сверкающие глаза. Под их исступленно пылающим взглядом прогнулся, рухнул залатанный серый занавес, Евгений увидел расцвеченный огнями сад губернатора Лебедева. Причудливо скомпанованные в шары, пирамиды и кубы кроны деревьев. Скрипит, похрустывает под ногами смешанный с мелкой галькой речной песок на садовых аллеях и тропках. Чинно прогуливаются, стараясь казаться взрослыми, друзья и подруги именинницы – дочери губернатора, шестнадцатилетней Елены. Не переставая, играет домашний оркестр. На полянах, потешая юных гостей, кривляются, пляшут, борются разодетые в диковинные наряды шуты и скоморохи. Лакеи в ливреях разносят на подносах квас, морс, мороженое и сладости. Ахают, взвизгивают барышни на качелях. С легким скрипом вращается карусель. На просторной открытой веранде кружатся нарядные пары. Три танца, целых три, подарила Евгению в тот вечер именинница.

Вот и она возникла в воображении, прелестная девочка – женщина, обворожительная и кокетливая, лукавая и наивная. Распаленный музыкой, общим весельем и ее близостью, нелегко одолев робость, подавив смущение, Евгений за танцем признался княжне в вечной любви, признался и потребовал: да или нет? «Подумаю... Воротишься из Петербурга, и я отвечу. По всей вероятности, отвечу «да»... Но не ручаюсь... Подумаю...»

«Я не вернусь из Петербурга, не постучусь в твой дом, не подойду к тебе. Я исчез вместе с отцом. Сгинул. Погиб... Нет... Нет. Не-е-е-ет!! Не хочу... Не могу... Не буду... Проберусь в Петербург. Пробьюсь к царю. Скажу... Что?.. Губернатор – вор и предатель? А доказательства? Список отцовского послания Государю? Где он? В тайнике? У друзей?.. Нет, Елена, нет. Мне не дождаться твоего ответа... Зачем понадобилось отцу?.. Губернатор... Князь... Тать и клятвопреступник!.. Я меж ними, как орех в щипцах... Не доказать... Не уличить... Отмстить!.. Загинуть, но отмстить. Иначе зачем жить?..»

Где-то здесь валялась сухая жердина, очень похожая на рогатину, с какой ходят охотники на медведя. Вот она.

Подхватив рогатину, валявшуюся на земле, Евгений метнулся к истязуемым березам. Поддел рогатиной самую тонкую, самую измочаленную, поднатужась, распрямил деревцо, подпер, воткнув конец рогатины в землю. Ветрище неистово рвал, трепал подпертое дерево, но согнуть не смог. Евгений встал рядом с распрямившимся деревцем, смахнул с головы камилавку, подставив ветру длинные темные волосы. В эти минуты он воспринимал ветер, как единственного заклятого противника, не одолев которого, не видать ему родного гнезда, красивой и вольной жизни, желанной и недосягаемой Елены. Если бы в этот миг пред ним вдруг сам Лебедев предстал, Евгений, не раздумывая, кинулся бы на злодея...

В тайге ветер был почти неощутим, только гул его – тревожный и грозный – властно подмяв все лесные звуки, набатно плескался в вышине. Многочисленная таежная живность затаилась, замерла, схоронясь в траву, норы, дупла. За год в монастыре Евгений не только перечитал груду богословских книг, выучил километры псалмов и молитв, познал каноны всевозможных церковных обрядов и служб, но и научился, все-таки научился работать топором, молотком, лопатой; мог запрячь лошадь и управлять ей; на утлом челноке легко одолевал широкую, быструю реку; привык, притерпелся к простой, грубой пище, к холщевому белью, к неожиданным наскокам и подвохам черной братии. Монастырская жизнь приметно опростила его, огрубила, он овладел речью простолюдинов, но, как и прежде, боялся лесу, терялся в нем, всячески уклоняясь от походов с братией по грибы, по ягоды, по орехи. И теперь, ступив в тайгу, он лишь поначалу, пока не схлынуло возбуждение, шел легко и слепо, не прислушиваясь к потревоженному непогодой лесу, не озираясь. Но едва возбуждение поослабло, тут же и насторожился, пошел, как по ночному вражьему стану: хрустнет сучок, шлепнется в мох кедровая шишка – и он уже вздрагивает, замирает, будто гончая на стойке, и так недвижимо стоит до тех пор, пока не угадает источник звука иль не занемеет от недвижимости скованное страхом тело.


2

Из губернской столицы Клемент возвратился поздним вечером. До полуночи просидел за беседой с приближенными, поведал губернские новости, передал советы и наставления митрополита. Проводив гостей, долго молился, уснул близ рассвета. Но пробудился, как всегда, прежде всех, поднял с постели келаря, перемолвился с привратником, от которого и узнал, что Евгеша чуть свет ушел куда-то, похоже, на реку.

– Один?

– Един.

– Без снастей?

– С пустыми руками.

Выйдя за ворота, Клемент сразу направился к тем трем березам, подле которых не однажды встречал Евгения. По еле приметной тропке во мху Клемент шагал легко и проворно, чуть-чуть опираясь на длинный крепкий посох. За гулом непогоды, наплывавшем сверху, и сам не слышал своих шагов.

Они встретились на полпути к реке. Узнав настоятеля, Евгений обрадованно заспешил навстречу. Поцеловал протянутую руку. А когда Клемент легонько полуобнял юношу, тот по-родственному припал к широкой крепкой груди, проговорив дрогнувшим голосом:

– С благополучным возвращением. Как вы доехали?

– Бог миловал. Погода благоволила нам. Деяния и замыслы наши митрополит благословил. Мыслит в скором времени нас навестить. О тебе интересовался...

Евгений вздрогнул, сжался. Клемент успокаивающе погладил его по плечу.

– Успокойся. Он не ведает и не подозревает. Дошла молва о молодом пелымском монахе, которого Господь наделил даром провидца, вот и полюбопытствовал...

Неожиданно оборвав речь, прислушался к чему-то. Вздохнул. Перекрестился. Проговорил глуховатым, донным голосом:

– Дивны дела твои, господи. Неведомы и непредсказуемы... Отца твоего и тебя объявили погибшими от рук татар. Долго искали. Нашли вашу лодку, кое-что из утвари. Отслужили пышную панихиду. Государь назначил матери щедрый пенсион. Бедная матушка твоя, Мария Ефимовна, вскоре отбыла с дщерью, сестрою твоей, не то во Владимир, не то в Ярославль, а, может, и в Петербург, к отцовой родне, – никто толком не ведает...

– Доехали ль оне? – жалобно вымолвил побледневший Евгений. – Может, их тоже... Как меня с папой...

– Полно... Не гневи Господа. Великое чудо свершил он, вырвав тебя не токмо из рук злодея, но и из лап смерти. Возблагодарим Всевышнего... – Трижды перекрестился, склонил голову. – Ты о чем-то хочешь спросить?

– О губернаторе... – прошептал Евгений.

– Князь чем-то обеспокоен. Постоянно жалуется на недомогание. Много молится, блюдет посты и все прочее. Поговоривает об отставке, но, мнится мне, сие для отвода глаз...

– Его надо убить! – не своим, чрезвычайно тонким голосов выкрикнул Евгений.

– Богопротивны слова сии есмь, сын мой. Око за око, зуб за зуб – не к сему призывал Христос апостолов своих. Вспомни... Вспомни-ка... «А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас». Вот богоугодная стезя, коей следуют христиане...

– А этот!.. Этот... – Евгений задохнулся, трудно проглотил вставший в горле ком. – Убийца... Мучитель... Пусть живет?

– Токмо Бог волен судить. Он всем воздаст, – наставительно произнес Клемент, голосом и взглядом смиряя негодующего инока.

– Что станет там... – возвел глаза к низкому, мрачному, кипящему небу, – никто не узнает... Надо, чтоб люди... люди... теперь и потомки... Чтоб знали... верили... злодейство карается... обязательно!.. всенепременно!.. не только на небе, но и на земле!.. Здесь... жестоко карается...

– Смири злобу свою. Уйми гнев. Поразмысли... Люди не ведают о злодействах Лебедева. Для них он – царев угодник, державная власть, закон и сила...

– Люди должны узнать правду об этом... этом...

Евгений замялся, подбирая такое слово, чтоб вместило в себя всю его ненависть и презрение, и боль. Клемент выжидательно мол чал,, испытующе вглядываясь в искаженное лицо, подталкивая и остужая взглядом разгоряченного Евгения. Перехватив этот взгляд, Евгений смешался, упустил нить мысли, просительно и жалобно взирая на своего наставника. А тот успокаивающе опустил руку на худое, дрогнувшее плечо и тихо, будто помыслив вслух, молвил:

– Чтоб правду ведал народ, кто-то должен ее глаголить. Сие по силам лишь Богом избранным, ибо плата за правду непомерна.

– Не понимаю... О чем вы?..

– Един был на Земле правдоносец Божий, коий рек правду людям, за то оне распнули его на кресте. Вестников правды жгли на кострах, им заливали горло расплавленным воском, гноили в тюремных казематах и монастырских кельях...

Запнулся, решив, что напрасно упомянул о монастырских кельях. Заглянул в распахнутые, настороженные глазища и еще медленней, с внезапной горечью:

– Правда – огонь. Несущий ее непременно сгорит.

– Все равно... Я должен... Я скажу!.. – выкрикнул Евгений.

– Неразумны речи сии, ибо рождены отчаянием и злобой. Токмо великий человек в силах быть правдоносителем и правдоборцем. Неуж мнишь себя великим?

– Не знаю...

– И тише:

– Не смею...

– Совсем тихо:

– Скажу...

И умолк, потупясь. Молчал и Клемент, не отводя изумленных глаз от необычно решительного, одержимого лица послушника...

Клемент неусыпно следил за юношей, знал о нем все, сочувствовал, поддерживал, но от житейских невзгод не ограждал. В монастыре знали о благорасположении настоятеля к Евгеше, о их частых встречах и беседах. Это усиливало неприязнь монастырской братии и зависть, но зато и ограждало Евгения от многих козней и пакостей зело изобретательных на подобные «шутки» монахов...

– Короли и шуты, блудницы и монахини, светлейшие князья и навозные смерды – все люди, все человеки, коим ничто человечье не чуждо. И уж коли не в деяниях, то в помыслах всякий землянин не единожды преступал заповеди Христовы. И под архиерейским клобуком, и под монашеской рясой, и под смрадной сермягой нищего течет одинаковая кровь, красная, солоноватая. Неподкупно строго судя и сурово наказывая провинившихся, в душе Клемент был снисходителен к ним, оттого и незлопамятен. Вглядываясь теперь в лицо Евгения, осуждая и карая его взглядом, в душе Клемент понимал, прощал, подбадривал юношу.

Годы монастырского затворничества до предела изострили и утоньшили в Клементе чувство одиночества. Ни с кем не делился настоятель сокровенными думами, ни перед кем не распахивал души, даже на исповедальные вопросы духовника своего отвечал односложно и кратко: «Грешен, батюшка». Потому-то, верно, угадав в Евгении непорочную, добрую, чуткую душу, Клемент легко и скоро привязался к нему. Часами беседовал с юношей, дивясь и радуясь его начитанности, памяти, умению угадывать недоговоренное...

Вскинув голову, Евгений тут же столкнулся взглядом с наставником.

– Простите, но мне... мне легче не жить, чем... чем...

Вдруг пал на колени, обхватил ноги Клемента и, прижимаясь к ним, горько, надорванно выкрикивал:

– Зачем жить?.. Зачем?.. Знать, что зло рядом, и прятать глаза и уши за монастырскими стенами?.. Пусть другие на дыбу, на костер. Нет... нет!.. Не-е-ет».. Убью негодяя. Правдой!.. Он трус. Шакал... Шака-а-ал!.. Отцу язык... язык...

Клемент ласково гладил трепещущего юношу по голове, по спине, легонько, успокаивающе похлопывал но плечам, приговаривая:

– Полно, сын мой... Успокойся... Перестань... – А когда тот затих, повелел. – Встань, пожалуйста. – Помог подняться. – Ты волен распоряжаться собой, поступать по своему намерению... Бог тебе судья. На все Его воля и промысел. Молись, и внемлет тебе Всевышний, направит на стезю праведную...

– Бог и поможет мне наказать злодея...

– Ах, какой ты ребенок. Как мыслишь свершить свой приговор?

– Проберусь в город,.. – торопливо скороговоркой посыпал было Евгений, но его тут же перебил Клемент:

– К кому явишься? Кто приют даст, кров и пищу? Друзья отца? Не раскрывшись, к ним не постучишься. А раскрыться, значит, погибнуть, не свершив задуманное. Кто-то из близких друзей предал отца. Предаст и тебя, не моргнув... У князя кругом глаза и уши. Все видят. Все слышат. У слуг его хватка волчья, сердце из камня. Чем в лапы к ним, лучше в петлю... Прости, Господи, кощунственные речи сии... Мой тебе совет... Умерь зло. Уйми обиду. Залей огонь ненависти. Успокойся. Остынь. Молись. Кайся. Думай. Если Богу угодно, вразумит и направит. Одно запомни: путь к правде – путь на Голгофу. Одумайся. Остановись. Коли не навовсе, так хоть бы на время. Окрепни телом и духом. Отринь сомнения и страх. Стань мужем. Тогда и подымай меч на злодея... – Перекрестился. Вздохнул. – Господь не простит подобные речи. Но ты люб, дорог мне, аки сын. И радует меня, и волнует твоя решимость и хоробрость твоя. Вместе с тобой я стану просить Всевышнего, чтоб внял мольбе твоей. И да благословит Он тебя на крестном пути твоем...

– Благодарю, отец, – со слезами в голосе благоговейно выговорил Евгений, целуя осенившую его крестным знамением руку Клемента.

Тот обнял юношу за плечи, прижал и повлек с собой по тропе, говоря:

– Правда – хлеб души. Насущный и неприедаемый. Правда – родник животворный, вечно движущий и обновляющий жизнь. Поклоняющийся правде – благодарности достоин. Проповедующий правду – пророк. Душу положивший за правду – святой...




ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. СНЫ



1

В тюрьму – ворота широки, оттуда – узенькая щель. Чем ближе к ней, тем беспокойней становился Данила Табоков. Вещало сердце близкую беду, падет та камнем – и опять прощай, воля. Не потому ль в последние лагерные недели одолели Данилу сны о прошлом – далеком, долагерном. Десять лет, без нескольких недель, отмотал он по пересылкам, тюрьмам да лагерям. Не было и семнадцати, когда ступил в этот ад, где все навыворот, а на божнице – КУЛАК. Его встретили орущие, гогочущие, свистящие рожи; пинки, щипки, шлепки, матерки. Черный удушливый кошмар первых лагерных дней оглушил, ослепил Данилу; он и жизнь поставил бы на кон, чтобы арест, допросы, суд, камеры, бараки, оскаленные пасти овчарок, перекошенные лица конвойных – все обернулось дурным, нелепым сном. Но... И это «но» растянулось на три тысячи пятьсот дней...

Поначалу в лагере сновидения не навещали его. Усталый, обиженный, побитый, он засыпал чугунным беспамятным сном, едва припав головой к жесткой, вонючей подушке.

Все живое оттого и живо, что умеет приспосабливаться, подлаживаться к обстоятельствам и условиям. Это позволило Даниле прижиться: страшное перестало пугать, отвратительное – не отталкивало, серый поток безликих дней потек спокойно, размеренно. Тогда воротились сновидения – сумбурные, непамятные; пробудившись, Данила не мог, да и не старался, вспомнить увиденное во сне. Так продолжалось долго-долго, до тех пор, пока не забрезжила свобода и Данила не встретился во сне с Яковом – последним маминым сожителем, Бог знает, каким по счету...

Широкий скрипучий шифоньер, развернутый задней фанерной стенкой к входной двери, отсекал угол, где хоронилась мамина кровать. Диван Данилы прижался потертой спинкой к шершавой спине шифоньера, и Данила невольно слышал все, что происходило в отгороженном углу. Болезненно слезливый шепот матери из-за шкафа: «Перестань, Яша. Слышишь? Мне же больно...» Яков громче урчал и сопел. «Перестань же...» – проскулила она и захныкала. Яков начал всхрапывать смачно, надсадно. Что-то застучало, заскрипело. Мать вскрикнула было и задушенно смолкла. Покрывая все шумы, пыхтел, урчал, кхакал, будто хрюкал, Яков. Потом он умиротворенно зарычал и стих, глубоко и громко дыша.

Данила от ярости корчился на продавленном диване. Он и жалел, и презирал, и хотел свою мать. Сунув руку меж сплюснутых колен, тискал упругую плоть и дрожал, как в лихорадке. Хрустнула металлическая сетка кровати Тяжелые шаркающие шаги выползающего из закутка Якова. Тот был наг. Огромен. Волосат. Пах потом. Размахивая длинными, присогнутыми руками, прошлепал мимо Данилы сперва на кухню – пить, потом в туалет. Возвращался, отдуваясь, что-то бормоча. «Где спички?» – послышался его недовольный, громкий голос из закутка. «Тише, ты». «Ширсь!» – взревел Яков. Короткая возня; на ходу запахивая халат, серой тенью мелькнула мать – туда и обратно. Хрустнула спичка. Робкий колышащийся свет замаячил из-за шкафа. «Бутылку не прихватила? Тащи. И огурец, что ли...» Звенело стекло. Булькала водка. Хрустел на зубах огурец. И опять «перестань, Яша, больно же...»

Тут Данила проснулся, но, странное дело, в пробудившемся сознании видения остались, сон продолжался въяви. Хрипел ненасытный Яков, вскрикивала, стонала мать, ходуном ходила старенькая кровать, каменел, свиваясь в узел, Данила. И снова продолжался сон... Опять тяжелая поступь босых ног. Вдруг Яков остановился подле сжавшегося Данилы. Нагнулся над ним и, обдавая мерзостным сивушным перегаром, прорычал: «Не спишь, выблядок!» Потная лапища пала на голову Данилы, вмяла ее в подушку. Данила закричал: «Не тронь!» Подлетела мать, схватила Якова за руку. «Брысь!» – заорал тот. – Брысь, сучка!» Отбросил мать. Скинул Данилу с дивана, пинком под зад зашвырнул в угол. «Яша, уймись! Прошу тебя – уймись!» – причитала мать, порхая вокруг озверевшего Якова. Данила юркнул в ванную комнату и затаился там.

В темный влажный закуток ворвался громоподобный пьяный гогот Якова, а мать вдруг стала ему подхихикивать, так неестественно, так противно, что Даниле захотелось убить их обоих, и окажись под рукой средство, способное разом насмерть поразить Якова и мать, Данила не колебался бы единой секунды. Но под рукой ничего не было. Он метался по конуре, хватал то один, то другой непригодный для задуманного предмет и от отчаяния вновь проснулся... Но голоса Якова и матери не пропали, и желание убить ее и Якова – не сгинуло...

Второй год терзал их этот зверь, невесть как оказавшийся в качестве очередного маминого мужа. Он, не глотая, мог влить в утробу сколько угодно вина, водки, пива, одеколона и не пьянел, лишь сатанел, размахивая кулаками, матерился да скалил большие желтые зубы. С Данилой обращался, как с приблудным псом. Ни разу по имени не назвал. «Выблядок» – и все тут. «Иди сюда, выблядок!.» «Подай папиросы, выблядок!..» «Ширсь отсюда, выблядок!..» И попробуй, не явись, не подай, не сгинь. Волосатая, испещренная татуировкой лапища хватала за что попало, и так рвала, давила, гнула, что от страха и боли Данила начинал выть. Мать бросалась на защиту, Яков отшвыривал ее, брезгливо цыкая: «Ширсь, сучка!». Если мать не унималась, он хватал ее за горло, притискивал к стене и душил: «Я тебя, сучка, по стеночке размажу!..» «Выгони ты его», – советовал, просил, требовал Данила. «Как выгони? – изумлялась мать. – Мужик ведь. Деньги дает. Потерпи. Кончишь училище, завербуешься на Север... Живи, как знаешь. А мне без него... Терпи, Данилка...»

И снова сон. Яков дергает дверь ванной комнаты, в которой затаился Данила. «Отвори, выблядок!» – рычит Яков. Данила не отпирает. Тогда в продух над ванной просовывается волосатая ручища. Данила метнулся к двери, чтоб убежать от страшной руки, но дверь вдруг приоткрывается, в щель вползает еще одна, такая же волосатая, черная и клешнятая. Данила мечется по комнатке, как мышь в мышеловке, а руки ближе, настигают, хватают, стискивают и душат... Вновь проснулся Данила. Только теперь уже по настоящему проснулся, оторвавшись от сновидений. Потный. Измученный. Злой. Оттого и повздорил с корешем, нахамил мастеру, подрался с дежурным по бараку. И все из-за дурацкого сна, из-за проклятого живодера Якова...

С тех пор прилип к Даниле этот чудовищный сон – фантастический слепок давней реальности, и стал постоянно повторяться в бесконечных вариациях, вбирая в себя все новые и новые детали из той, далекой, полузабытой жизни, когда рядом с Данилой были Яков и мать.

Ма-а-ать!..

Он презирал, ненавидел женщину, подарившую ему жизнь. Зачем родила его? Кто приневоливал? От кого? Чья кровь толкает Данилове сердце, питает мозг, согревает тело? Чьи гены проросли в его характере, повадках, облике? На слово «Отец» память вытаскивала из тайников разные несхожие мужские лица. «Зови его папочкой». «Это папа. Твой папа». «Слышишь, малыш, твой папа?» – материнский голос из раннего детства. В четвертом классе им задали домашнее сочинение «Мои родители». «Кто мой папа?.. Где он?» Глаза матери ускользают от требовательных сердитых глаз Данилы. Она плетет что-то неуверенно и неправдоподобно. «Ты говоришь неправду. Где мой отец?» Мать неумело и грубо разыгрывает оскорбление. Данила начинает по пальцам пересчитывать тех, кого она велела называть папой. Мать выпорола Данилу, швырнула в угол, потом схватила, прижала к себе и, осыпая поцелуями, истерично, долго рыдала, приговаривая: «Нет у тебя папки. Нет папки у нас, сынок. Ты только мой, только мамин...» Когда, успокоясь, она затихла, он жестко спросил: «Ты не знаешь, кто мой отец?» Похоже, он ударил по самому больному, и тут же получил ответный удар чем-то тяжелым но голове. Огромная шишка на затылке долго болела. С головы боль неприметно ушла, схоронясь в сердце.


2

Снова сон... Та же каморка, разделенная шифоньером на две ячеи: в меньшей – кровать матери и Якова, в большей – диван Данилы, стол, стулья, телевизор – все, как у людей: гостиная и спальня.

Яков влетел в растворенную фортку, неслышно влетел, полуголый и пьяный. Данила чинил занедуживший будильник, так увлекся, не слышал, не видел Якова, пока тот не сграбастал Данилу за шиворот и, легко оторвав от стула, кинул на пол, как напакостившего кутенка. Вместе с Данилой полетел на пол будильник, рассыпая вокруг, разбрызгивая шурупы, шестерни, винтики – поди, собери попробуй.

Взвыл Данила, огрызнулся, и тут же его пинком Яков отшвырнул в угол. «Кусаться, выблядок!» Огромная яростная лапища пала на данилово темечко с такой свирепостью, что у Данилы потемнело в глазах. Яков ухватил Данилу за волосы, приподнял и шмякнул об пол, опять поднял и так припечатал задницей о паркет, что в утробе Данилы что-то вроде бы оборвалось. Взвыл Данила, попытался вывернуться из клешни Якова. Тот начал трепать за космы Данилу, будто норовя оторвать голову. Обеспамятев, Данила впился зубами в ногу мучителя, укусил до крови. Яков выпустил жертву, Данила метнулся к двери. В дверном проеме волосатая в наколках лапища настигла Данилу, ухватила за рубаху, но удержать не смогла.

Размахивая зажатым в кулаке клоком рубахи, Яков орал вслед катящемуся по лестнице Даниле: «Воротишься, выблядок, убью! Намотаю кишки на глотку, подвешу к потолку!..»

Эта часть сна точно скопировала реальность. Так оно и было, все так. Дальше началась фантастика. Выскочив из подъезда, Данила не побежал, а подпрыгнул высоко и, разгребая руками осязаемый упругий воздух, полетел, набирая и набирая высоту. Щекотный холодок наполнил грудь. Иногда земное притяжение захватывало Данилу, он снижался, едва касался земли, но, оттолкнувшись от нее, вновь взмывал и летел, лавируя меж трубами, домами, опорами.

Очарованный полетом, Данила не вдруг приметил бегущего под ним Якова. В руке у того ружье, длинноствольное старинное – не то пищаль, не то фузея. Яков нацелился в Данилу, тот метнулся влево и врезался в паутину проводов. Стальные нити, мгновенно оплели Данилу, он отчаянно забился, задыхаясь и что-то крича. Выставив пикой ружье, Яков оторвался от земли, неотразимой торпедой стремительно ринулся на Данилу. Сжался Данила, ожидая выстрела, зажмурился, а когда глянул снова на Якова, у того вместо ружья в руке обыкновенный паяльник с докрасна раскаленным носиком. Тот нацелился в глаз Даниле. Вырвав руку из железной сети, Данила выхватил паяльник, сунул в нос Якову. Тот вдруг превратился в огромную волосатую черную рыбину и, громоподобно хохоча, поплыл по воздуху прочь. Ринулся Данила следом и проснулся...

«Так, так, – неторопливо стучало в размягченном сном сознании. – Скоро конец. Паяльник у меня. Дотянуть. Иначе он не отвяжется...» И Данила принялся искать обрыв сна, нашел, соединил, и тут же в сознании стали разматываться незабываемые кадры давно минувшего...

Бесплотной тенью проскользнул измученный, голодный, злой Данила в комнату, и тут же услышал громкий рыкающий храп сраженного хмелем Якова. Огромное рыхлое тело растеклось по кровати, та оказалась мала – руки и ноги спящего свисали. Разлохмаченная, как швабра, голова слегка запрокинута. Рот приоткрыт. Едва глянув на распятого дурманным сном мучителя, Данила содрогнулся от злорадного предчувствия расплаты. И вот у него в руках длинная бельевая капроновая веревка. Сперва он осторожно, боясь прикоснуться к спящему, старательно и крепко привязал к кровати его ноги. Потом прикрутил руки. Затем примотал тело. Какое-то время постоял над поверженным беспомощным врагом – злорадствуя, торжествуя, ликуя. Можно было взять топор, одним махом оттяпать гадине голову. Но это было бы незаслуженно скорая, немучительная казнь. Яков такого конца не заслужил. Немного пораскинув мозгами, Данила схватил паяльник, включил, подождал, пока раскалится, и неспешно с нажимом прочертил багровую полосу на колышащейся волосатой груди. Резко запахло палениной. Яков замычал, дернулся всем телом.

Сперва он грозил, мерзко матерился, силясь вырваться из капроновых пут. Но когда Данила приложил паяльник к прикрытому плавками, приметно выпирающему бугорку, Яков заорал и так рванулся, что рама, к которой он был примотан, выскочила из гнезда, рухнул на пол. А Данила осатанел. Выдернул из розетки паяльник, включил утюг. Тот так прикипел к телу орущего Якова, что отстал вместе с кожей и мясом. Вой Якова переполошил соседей. Заверещал дверной звонок. Потом в дверь стали молотить кулаками. Остервенело и слепо кривым сапожным шилом Данила тыкал в орущего Якова, вгоняя в тело острие по самую рукоятку. Из-за двери донесся голос матери. Когда дверь стали выламывать, Данила вылил в раззявленный орущий рот чайник кипятку, и Яков смолк.

Столпившиеся у двери шарахнулись врассыпную от выскочившего Данилы; не остановили, не задержали. Только мать крикнула что-то пронзительно и страшно, будто ножом по сердцу полоснула. Встань она тогда на пути, Данила убил бы и ее, не раздумывая, с разбегу, сходу убил бы. Опомнясь, отойдя, остыв, не переиначил вгорячах возникшего желания убить, и много позже, на суде, глядя на плачущую постаревшую мать, остался при том же мнении: встань она тогда, загороди путь, – убил бы... «И зря не убил», – шевельнулось в полупроснувшемся сознании.

Он спал и не спал; слышал ночное дыхание огромного, переполненного барака, а видел себя, сбегающего по ступеням родного дома, чувствуя, как вскипает в душе ярость. Нет. Ни тогда, ни после, ни теперь не пожалел о содеянном, не раскаялся. И мертвого Якова ненавидел по-прежнему люто, и мать презирал. За все десять лет не написал ей письма. И когда приехала в колонию, не хотел идти на встречу. Силком пригнали его в комнату свиданий. «Чего приехала? Кто звал? Не приезжай больше...» Мать суетилась, заискивала, совала гостинцы, а он бубнил: «не надо... забери свои постряпушки... не приезжай...» Она приезжала еще дважды. Данила сверкал на нее злыми глазами, рычал закапканенным зверем, твердя сквозь зубы все то же: «не приезжай больше». Только ее, ее и никого больше не виноватил Данила в случившемся. За то и ненавидел ту, что родила, вскормила грудью...

Та ночь, когда в сонном сознании воскресла чудовищная развязка, была последней лагерной ночью Данилы Табокова. Утром, нагруженный письмами, просьбами, адресами, Данила шагнул за проходную лагеря и опомнился лишь в поезде. Десять лет волчьей жизни отучили его от самого простого, самого примитивного, присущего вольным людям. Он не верил улыбкам, теплым голосам, добрым взглядам, протянутым рукам. Он был убежден: никто, ничего за так, без корысти и расчета не сделает, разве что из страха. Взял – отдай; получил – заплати; за око – два ока: за зуб – всю скулу... – эти заповеди жили не только в сознании, они давно пронизали, вросли в плоть и кровь, стали натурой, характером. Неприязненно и настороженно взирал Данила на мужчин, вожделенно и хищно поглядывал на женщин. В нем, нарастая, клокотало желание овладеть любой женщиной, не уговорить, не купить ее, а силой сломить, согнуть, одолеть. И выпей он за обедом в вагоне-ресторане чуть меньше вина, окажись то послабее градусами, не опьяней Данила круто и наповал, возможно, и сорвался бы он в тот первый день свободы, наворочал, наломал, и вновь очутился бы за проволокой. Но вино было густым, приятным на вкус и крепким. Еще не допив бутылку до конца, Данила почувствовал прилив расслабляющей тяжести, еле добрел до своего вагона, повалился на полку и мертвецки заснул, и проспал почти сутки, а утром снова опорожнил бутылку того же, похожего на кровь вина, и опять оно свалило Данилу, и продержало в своих лапах много часов.

Родной город встретил знобким пронзительным ветром в серой безлюдной враждебной пустоте предрассветных улиц. «Куда?» – он боялся этого вопроса, всячески отодвигал, отстранял, и все-таки тот встал на пути, не обойти, не объехать.

Воля! Как жаждал ее, рвался к ней, мечтал о ней все долгие десять лет заключения. Судьба подарила желанное, но куда деться с этим бесценным даром? В снах да мечтах воля – Жар-птица, а вьяви она – дремлющий зверь, в любой миг может когти показать, клыки оскалить, так цапнуть – дуриком взвоешь!..

Куда? – мысленно вопрошал и вопрошал Данила, стоя на вокзальном крыльце. Велик мир. Несметно много дороги троп, но нет его тропы. Есть уймища дверей, в которые смеют войти кто-то без стука, кто-то постучав, кто-то, но не он. Миллионы людей в этот миг спешат друг другу навстречу, друг друга ждут, к нему не торопятся, его не ожидают. И все-таки куда? К прежним друзьям? Где они теперь? Да и какие это друзья? Сомнительные, ненадежные, не стоит рисковать. Были неломкие, верные адреса, где приютят, обласкают, снабдят всем необходимым. Но это адреса – капканы, ступил – конец, враз захомутают: деньги, водка, бабы, карты, травка... Вон сколько радости, но плата, плата... «Нет. Навовсе не зарекаюсь, но пока – нет...» Пока Данилу не влекло назад. Прилепиться бы где-нибудь, отойти, обогреться, сменить треклятую фуфайку и серую засаленную шапку, присмотреться, обзавестись бабой...

Где пристать надежно и покойно? Кто примет без расспросу, поддержит без обещаний, не требуя ни денег, ни крови, кто? Только мать!.. Как ни ломал голову, иного ответа не придумал. Только мать. Давно не было от нее вестей, много лет. «Может, перебесилась, утихомирилась сучка!.. Имею и я право на угол в квартире...» Скоро себя и убедил, и раззадорил, решительно спрыгнул с высокого крыльца и вперед... к родимому дому... К маме под крыло...

Автобусы еще не ходили. На такси жаль денег, да и спешить некуда. Пешком–пешком. «Попадья идет пешком, чешет попу гребешком» – навернулась в сознании давняя, в детстве слышанная приговорка. Улыбнулся. Вздохнул. Зашагал ходко, подгоняемый колючим встречным ветерком.

Дом еще спал. Светилось всего три окошка. Данила отыскал взглядом свои окна – темные, чужие. «Спят», – неприязненно подумал о матери и еще о ком-то, неведомом, но уже неприятном, враждебном. Покривил лицо в недоброй ухмылке. «Сейчас я вас подниму...» Представил картину переполоха в родном гнезде, полуголую мать и волосатого хмельного мужика – двойника Якова. Непроизвольно напряглись, взбугрясь, мышцы рук и груди, слиплись зубы. Сейчас бы Якова без веревок скрутил и разделал на составные. «Сволочь! Из-за него...» Матюгнулся коротко и зло, будто пролаял. Прыжками, через две ступеньки, влетел на свой этаж. Постоял у двери, недавно как видно обитой дерматином, на котором броско белел желтый ромбик с цифрой. И ручка у двери новая, модная. «Разбогатела мать или новый хахаль с кошельком...»

Едва взялся за ручку, послушалось собачье рычанье, короткое грозное «Гав». Прянул Данила. Мать не любила ни собак, ни кошек, ни птичек, ни рыбок. Маленький Данила не раз получал шлепок или подзатыльник за просьбы о покупке живности. И вдруг собака. По голосу судя, крупный пес.

Вместо коротенького негромкого «трень», дверной звонок заверещал по-птичьи пронзительно и длинно, его заглушил остервенелый лай. Недовольный властный мужской голос: «Перестань, Дик! На место! Кому сказал, место!..» Собака смолкла, глухо поуркивая сквозь зубы. Щелкнул замок. В проеме приоткрытой двери высунулось две головы – человечья и собачья, обе настороженные, обе недовольные.

– Чего надо? – сердито спросила человечья.

– Р-р-р! Гав! – произнесла собачья.

– Анна Васильевна дома? – пересохшими вдруг губами еле вымолвил Данила.

– Анна Васильевна?.. Кто такая?

– Табокова. Анна Васильевна. Хозяйка квартиры...

– Кто там, Леня? – сонный женский голос из темноты.

– Парень какой-то. Спрашивает Табокову Анну Васильевну...

– Так это же бичевка, которая тут жила. Точно, Табокова... – Из-за плеча мужчины выглянуло женское лицо – молодое, очень миловидное. Презрительно, щурясь, оглядела Данилу. – А вы кто ей?

– Где она сейчас?

– То ли в элтэпэ, то ли в тюрьме... Тут до нас жил какой-то... Не то ее муж, не то родственник; устроил пожар и утек. Мы уже второй год...

Данила, не дослушав, поворотился и прочь. В кармане почти шестьсот рублей. Надо поскорее скинуть лагерное шмотье, обрядиться в нормальную одежду, нашарить закуток под крышей.

Намерениям этим осуществиться не суждено было. В привокзальном ресторане столкнулся с прилипчивым разбитным мужиком – таким лее «перекати-поле» без роду и племени, недавно покинувшем зону. Новый приятель заманил подпившего Данилу в гадюшник, в компанию подзаборных шлюх и бичей. Неделю гуляли они на деньги непросыхающего Данилы, подкладывая ему то одну, то другую. После недельного беспросыпного загула Данила очнулся на скамье в зале ожидания городского аэровокзала и, сколько ни ломал налитую свинцовой пульсирующей болью голову, не вспомнил ни имени исчезнувшего знакомца, ни адреса того гадюшника. Теперь Данила был гол, как сокол. В потайном кармане фирменных лагерных брюк нашел справку об освобождении да замусоленный червонец. И все. Ни крыши. Ни работы. Ни денег. А жить надо...

Свидание с мамой не состоялось. Где она? «Прилеплюсь. Отойду. Отыщу...» Вдруг стало жалко мать. Беспутную, грешную, плохую мать, по глупости родившую и сгубившую его.

– Ах, мама! – болезненно нежно вскрикнул он, и будто дернутый кем-то за другую нитку, тут же злобно присовокупил: – Сука!..

День разгорался, город оживал, машины и люди спешили кто куда, обгоняя друг друга. Данила шагал неспешно, ленивой развалочкой, ему некуда было спешить. Некуда и незачем.


3

Тревожен, чуток стал сон Алексея Голованова. И хотя ложился он по-прежнему не ранее полуночи, поднимался с утренним гимном, в шесть, – все равно спал некрепко, слышал бой часов в гостиной, автомобильные гудки на улице, треск пролетающего над домом вертолета. Проснувшись среди ночи, Алексей Федорович напряженно прислушивался к ночным голосам, со все возрастающей тревогой ожидая какого-то сигнала: телефонного звонка, стука в дверь, крика с улицы. Проходило несколько томительных минут, не звонили, не стучали, не вопили; непонятная, неприятная тревога постепенно угасала. Алексей Федорович переворачивался на другой бок и медленно засыпал сторожким, хрупким, утомительным сном.

– Чего ворочаешься, вздыхаешь по ночам? – спросила жена за завтраком.

– Тревожно, Настя.

– Тревожно? С чего бы?..

Завтракали на кухне. Вдвоем. Старший сын в Московском нефтяном институте, младший – в армии. В сорок пять неожиданно остались одни, это еще теснее сплотило супругов...

Не дождавшись ответа, Настасья Сергеевна встала к электроплите, карауля закипающий в джезве кофе. Приятный пряный кофейный аромат медленно растекся по кухне, выплеснулся в прихожую, просочился в подъезд, и соседи Головановых узнали, что Настасья Сергеевна кофеварничает.

Она слыла великой искусницей по этой части. Знала много рецептов приготовления заморского напитка. В шкафчике над плитой выстроилась сверкающая шеренга баночек с этим привозным зельем. Приготовленный Настасьей Сергеевной кофе всегда обладал тремя непременными свойствами: ароматом, вкусом, крепостью. И малой дозы хватало, чтоб взбодриться, обрести желанный тонус и настроение. Потому по вечерам у Головановых кофе пили только в новогоднюю ночь.

Едва в узкой горловине джезвы появилась ноздреватая коричневая пена, Настасья Сергеевна сняла сосуд с конфорки, выключила ее, легким, изящным движением разлила черную жидкость по маленьким чашечкам. Подавая крохотную хрупкую посудинку, сказала укоризненно ласково, как проштрафившемуся любимому ребенку:

– Пей, трагик.

Алексей Федорович благодарно улыбнулся, но промолчал. А ей не терпелось расшевелить, сбить его с минорного настроя.

– Слушай, Леш. Наш драмколлектив возмечтал переварить Шекспира. Ни больше, ни меньше. Ухватились за «Короля Лира». Нужен исполнитель заглавной роли. Пойдешь?..

Добрая светлая улыбка заметно опростила крупное лицо Голованова. Его внешний облик никак не соответствовал ни положению в обществе, ни характеру. Природа, похоже, создала его специально для опровержения ходячей аксиомы о единстве формы и содержания. Тут на виду была полная дисгармония этих категорий. Не случайно Вандышев приклеил Голованову кличку «Алексей – божий человек». Голованов был благообразен, степенен, тих. Никогда не стучал кулаком по столу, не громыхал бранными словами, не кричал на провинившихся. Но его спокойное «прошу вас» и «пожалуйста» почему-то действовали на подчиненных куда сильней категоричных, громких приказов...

– Чего улыбаешься? – не унималась Настасья Сергеевна. – Я серьезно... Как худрук Дома культуры. Ты – великий мастер драматизировать, утяжелять, укрупнять. У Шекспира все на последнем пределе. Ей богу, справишься, сыграешь Лира...

– Я уже играю роль, какая не снилась великому драматургу – Иронии в голосе мужа Настасья Сергеевна не уловила, оттого встревожилась:

– Какую роль?

– Главного героя трагедии века... Первое действие отыграли. Еще чуть-чуть, и грянет трагический финал...

Настасья Сергеевна поняла мужа. Они не единожды говорили и спорили об этом, а недавно поругались из-за жигулинского очерка в «Новом мире». «Чего лезешь с советами да расчетами? С Жигулина, как с гуся вода, а тебе это выйдет боком, и не раз!..» С той стычки впредь в разговорах оба всячески уклонялись от обсуждения Пуровских дел, если ж и ненароком всплывала нефтяная мина, поспешно от нее отгребались, делая вид, что не заметили. Но мыслимо ли замалчивать то, что давным-давно стало основой, ведущей осью их земного бытия? На Север Головановых заманила – нефть. Приковала к Пуровским болотам – нефть. От этой черной маслянистой жидкости зависели их настроение, общественный вес и достаток...

И теперь, поняв, куда целил муж, Настасья Сергеевна поначалу хотела было увильнуть от нежеланного разговора, обойти нежданно вынырнувшую мину, но глянув на ожесточенно горестное лицо супруга, передумала.

– Ты считаешь, Алеша...

– Считать надо было тогда, – перебил он, – когда кастрировали месторождение, вставили ему кольцо в нос и поволокли на бойню. Воистину: «хоть день, да мой!», потом «пусть горят земля и небо, я на кочке проживу!..»

– Неужели те, кто вершит, правит вами... Неужто они не понимают?..

– Идет чудовищная игра, Настя. Ни с чем не сравнимая!.. На кону – Судьба Отечества! То, что мы разграбим, пустим по ветру несметные богатства Сибири – всего лишь часть, причем малая, проигрыша.

– А что же главное? – до шепота осевшим голосом спросила Настасья Сергеевна.

– Разбазаривая, расторговывая сибирскую нефть, бездарные правители пытаются залатать прорехи в расползающейся экономике, не двигая ее, даже не шевеля! Оборудование – допотопное, технология – первобытная. Отсюда и надстройка на уровне слабо развивающихся стран... Но мы – никогда не жили лучше. Всю жизнь по одежке ножки. Потому-то околдованные купленными на нефть заморскими тряпками, импортной косметикой, дорогие соотечественники не чуют: гибнет Россия. Сойдет Пуровск с рельс, катастрофа станет ближе, неотвратимей. И понимая это, мы...

– Сами свой сук...

Голованов промолчал, разглядывая нутро опорожненной чашечки, повертел ее, понюхал, осторожно поставил на стол.

– Я был повивальной бабкой Пуровска. Нянькой и кормилицей. И я же надругался над ним...

– Отдохнуть тебе надо, Алеша. Сколько раз давали зарок: воскресенье – на воздух! Последний раз на реке в прошлом году с Вандышевым. Давно зима, мы ни разу на лыжи не вставали. Ты к себе относишься, как к роботу. Строил теплицу, сулил всю зиму помидорами да огурцами кормить, а выстроил...

– Не забирать же их у детсадов да больницы...

– Тебе же не центнеры нужны, килограммы...

– Тут важен прецедент, Настя. Генеральный директор ваял, почему не взять его заместителям? Оделил заместителей? – дай начальникам отделов! И пошло-поехало. Это такая ржа, такой спид... Бери себе, но дай и другим – вот на чем держится единодушие, единогласие, монолитность партийных и советских верхов от Кремля до райкома... Бери и дай! На том и коррупция, и круговая порука. Тут закопана наша погибель. Только тут!..

– Все так, Леша. Но коли сам о себе не позаботишься, никто...

– Перезимуем, Настя!.. Протянем до июня, и к родичам на Кубань. Потом Сочи. Витаминов – от пуза. Солнышко – обгорай до костей. А море... море!

– До июня-то еще...

– Пожалуй, до июня Пуровск выдюжит. Вот перевалим миллионный хребет. Протрубим. Обмоем звезды, ордена, лауреатские знаки, и засяду сочинять некролог Пуровску. Реанимации не будет!

– Ты говоришь о месторождении, как о живом существе.

– В природе, Настя, все живое. Движется. Растет. Умирает. Меняет цвет, форму, содержание... И месторождение живет. Каждый пласт таит лишь ему присущий запас энергии. Все наособицу, только его. Насыщенность. Проницаемость. И свой предел. Свой срок жизни. Пуровское по мощи – единственное в стране, пятое в мире. Беречь бы его да холить, а мы ради кровяного давления полуживых богов коммунистического иконостаса...

По-птичьи заверещал, защелкал дверной звонок. Они никого не ждали, но нимало не удивились звонку. Алексей Федорович жестом придержал рванувшуюся было жену. Легко поднялся, неспешно прошел в прихожую, отворил дверь.

Вошел незнакомый молодой человек. Высокий. По-спортивному подобранный. В меховой куртке со множеством карманов, застежек, заклепок. Смахнул мохнатую шапку, обнажив светлые волосы, воинственной львиной гривой упруго вздыбившиеся над высоким лбом.

– Добрый день, вернее, доброе утро, – с плохо скрытым смущением, излишне громко поздоровался он. – Простите, пожалуйста, что я так... Без предупреждения... Без согласования... Но... Три дня толкался в вашей приемной. То заседание. То селекторная. То важные посетители. Караулил в коридоре, да вы всегда не один...

– Кто вы? – мягко спросил Алексей Федорович.

– Извините. Не с того конца начал. Салтыков... Егор. Выпускник московского театрального института. Режиссерский факультет...

Из кухни выглянула Настасья Сергеевна. Заинтересованно оглядев гостя, поздоровалась, пригласила раздеваться, проходить.

– Конечно, раздевайтесь, – подхватил Алексей Федорович. – Пойдемте пить кофе.

– Спасибо... Я и так...

– Пошли, пошли, – настойчиво повторил Алексей Федорович.

– Такого кофе в столице не попробуешь. – И когда Салтыков разделся. – Знакомьтесь, моя жена. Худрук Дома культуры «Нефтяник», Настасья Сергеевна... Давай, Настенька, по чашечке...

– Может, хотите поесть? – спросила Настасья Сергеевна. – Мы только что позавтракали. Есть яички, колбаса, сыр. Можно яичницу...

– Ей богу, сыт... Только позавтракал. Но кофейку с удовольствием...

Настасья Сергеевна встала к плите, мужчины подсели к столу, Салтыков сразу заговорил:

– Я здешний. Родился и вырос в поселке Солнечный. Окончил Пуровскую десятилетку... Поступил в ГИТИС. Чудом. Сам не верил. Ни знакомых, ни протекций... Приняли. Наверное, для успокоения совести: не только, мол, по связям да по родословной отбираем служителей Мельпомены... Получил диплом и сюда... Зачем?.. Вот послушайте... – Перевел дыхание, чуть успокоился, заговорил медленнее, не так громко. – Двадцать лет минуло, как в Пуровске начали добывать нефть. За это время тайгу раскурочили, реки изгадили, рыбу потравили, зверя и птицу перебили... А сколько душ покалечили... Кто был тут первым – дедами стали. Сейчас в Пуровске двести пятьдесят тысяч, а кинотеатра – ни одного! Вся культура – ДК «Нефтяник». Там и конференции, и митинги, и слеты... Вот я и надумал... то есть... решил... Понимаете?..

– Пока не понимаю...

Неправду сказал: он уже угадал, куда целил новоиспеченный режиссер. Угадал и дрогнул, пронизанный вдруг странным, сложным чувством, в котором слились тревога, восторг, раскаяние. Это было как озаренье, вспышка – краткая, но ослепительная. Стронутая и подхлестнутая ею, мысль рванулась и вновь вылетела на тот же круг, по которому пронеслась однажды после встречи у костра в Мартыновке. После нее Голованов вроде бы прозрел и ужаснулся содеянному, и заспешил хоть как-то, хоть в малой малости искупить свой великий грех. Понимал, очень четко понимал, сколь трудно и опасно замысленное, но от того не слабело, напротив – усиливалось желание любой ценой и как можно скорее сделать что-то реальное, ощутимое, скрашивающее тяготы быта многих тысяч одержимых, отчаянных, преданных делу.

– Пейте, Егор, остынет, – сказала Настасья Сергеевна, ставя перед гостем чашку.

– Пейте, – подхватил Алексей Федорович. – На меня не смотрите, я свою норму принял. А от двойной дозы сердце начинает мельтешить.

– Спасибо... – обжигаясь, Салтыков в два глотка опорожнил чашечку. – Большое спасибо – Осторожно отодвинул хрупкую посудинку. – Пуровску нужен театр. Драматический. Музыкально-драматический. ТЮЗ. Какой угодно. Можно разъездной: один на нефтяной регион... За тем я и прискакал сюда. У меня много знакомых ребят. Кое с кем уже перемолвился. Согласны приехать и работать... Все! – Повернулся к Настасье Сергеевне. – Можно еще чашечку? Такого кофе в Москве действительно днем с огнем...

– Налей и мне погорячей, Настенька...

Снова залпом гость проглотил огненный напиток, а Голованов пил, не спеша, смакуя, крохотными глоточками. За годы жизни на нефтяном севере Алексей Федорович всякое и всяких повидал. Удивить его было прямо-таки невозможно. Когда стоустая пресса, радио и телевидение растрезвонили на весь мир о фантастических запасах нефти в Пуровске, сюда, в заболоченную дикую тайгу, со всех концов России ринулись рисковые, неугомонные, ищущие. Кого только не повидал Голованов, и все-таки явление выпускника ГИТИСа с режиссерским дипломом удивило, потому, вероятно, спросил:

– Диплом не поддельный?

– Нет, – без смущения откликнулся Салтыков, глядя в глаза Голованову. – Подлинный. С отличием...

– Как тебя отпустили в Пуровск, где нет даже народного театра?

– Если бы отпустили!.. Направили в Московский театр имени Гоголя. Я пробился к министру культуры России. Он – депутат от нашего края. Принял. Выслушал. Благословил. В распоряжение областного управления культуры. Ну, а тут-то...

– Еще чашечку? – спросила Настасья Сергеевна.

Едва начался этот диалог–допрос, она тут же безмолвно включилась в него, включилась активно, заинтересованно и на каждый вопрос мужа спешила сочинить ответ Салтыкова, а пока тот отвечал, силилась предугадать очередной вопрос Голованова... То ли в силу родства профессий, то ли по иной причине, только Настасья Сергеевна сразу приняла сторону Салтыкова, тотчас поверила ему и недоумевала, и сердилась на мужа за недоверие молодому режиссеру.

– Ну, что ж... – уступил, наконец, Голованов. – С фасада все на месте... – Кофейной чашечкой легонько пристукнул по столу. – Но суть? Мотивы? Поменять столичный театр на мыльный пузырь в безвестном таежном Пуровске... Ни помещения. Ни средств. Ни труппы. И будут ли?..

– Будут!.. – заверил Салтыков, вскакивая. – Будут!.. – Бесшумно кинул оба кулака на стол, еще раз крикнул: – Будут!.. Иначе мы... я...

Умолк, будто ему перехватило дыхание или вдруг оборвался голос. И в этом неожиданном, вынужденном молчании сквозила такая невыплеснутая боль, такое исступленно неодолимое отчаяние, что Голованов, почуя это, не возразил, не усомнился, смолчал.

Настасья Сергеевна шагнула к плите, проворно наполнила джезву водой, засыпала кофе.

– Извините, – пробормотал Салтыков, садясь. – Пожалуйста, извините!

Быстрым, почти неуловимым движением руки извлек откуда-то пачку сигарет, потискал в кулаке, положил на стол.

– Курите, курите, – разрешила Настасья Сергеевна, ставя перед ним хрустальную вазочку для варенья.

Благодарно глянув на женщину, Салтыков торопливо закурил, в одну затяжку спалил половину сигареты, стряхнул пепел в вазочку, затянулся еще раз и прикончил сигарету. Заговорил, словно в мутной стремнине брод нащупывал, неуверенно, нервно:

– Пока жил здесь... Не видел... Не слышал... Не знал... Думал, так надо. По-другому – нельзя. По-иному – быть не может. Пять лет в Москве... Человек меняет кожу. Я сменил душу... В конце прошлого года прихватило сердце у отца. Прилетел. Друзья, бывшие однокашники, в бригаде Ветлюгина. – Голованов наклоном головы дал знать, что понял, о ком идет речь. – Приехал к ним на буровую. Собрались в пересменку две вахты. То да се, тары-бары три гагары. Я и спроси: «Ребята, когда в последний раз были в театре?.. В каком?.. Что смотрели?..» Молчат. Все молчат. Смотрят, как на повернутого, и ни гу-гу.

Не были они в театре. Ни разу! Никто! Не были и не хотят в театр! Потому как выросли-то без театра. В их духовном инструменте нет театральной струны. И музыкальной нет. Настоящую музыку не слышали, не понимают... Живопись... Скульптура... – Махнул рукой. – А-а!.. Даже кино... От случая к случаю. Зарубежное барахло десятилетней давности... Какой там Феллини... Бергман... Тогда я спросил себя: «Зачем мы протаранили тайгу, перепахали болота, разворотили тундру, понастроили тут черт-те чего? Зачем? Миллион тонн нефти... Миллиард кубов газа тужимся добывать в сутки. Зачем?.. Для кого?.. Для тех, кто грядет следом?.. Но дети этих работяг будут роботами! С жалким минимумом эмоций. С нулевыми эстетическими потребностями. Ни духовных запросов. Ни вкуса... Куда же мы гребем?..» И я сказал себе: сдохну, но создам здесь театр. Пусть один на весь регион с полуторамиллионным населением. Разъездной! На колесах!.. Конечно, это капля. Но капля камень долбит...

Страстная речь Салтыкова била и била Голованова все по тому же, самому больному, самому неприкасаемому. Так чувствительно, так беспощадно хлестала, что Голованов покривил лицо, зажмурился и не то кхакнул нутряно,не то простонал. Этот неожиданный, непонятный звук встревожил Салтыкова, тот вгляделся в лицо Голованова, перевел взгляд на Настасью Сергеевну, и, ничего не поняв, потянулся за сигаретой. А хозяйка уже разливала по чашечкам пахучую влагу. Теперь и гость пил неторопливо, не поднимая глаз на хозяина. А тот подержал чашку в руке, подышал идущим от нее кофейным ароматом и опустил на блюдечко. Сказал буднично-тихо:

– Давайте так... Эмоции – в кулак. Бумагу – на стол, ручку – в руки. Точный перечень того, без чего театру не родиться. Самый жесткий минимум. Послезавтра с расчетами, в девять вечера, прошу ко мне в объединение...


4

Серафиму Венедиктовичу вдруг вспомнилось...

Выступая на краевой партийной конференции, Жигулин завершил речь стихами о бездушии и фальши партийных идеологов. Запомнилась одна строфа:

Знаю: больно, горько это слушать,

Но ведь факт есть факт, не просто речи,

Мы теперь печемся о коровьих душах

Больше, чем о душах человечьих...

В перерыве состоялось летучее заседание бюро крайкома, представитель ЦК предложил лишить делегатского мандата «злоязыкого писаку» и поручить горкому исключить его из партии. Серафиму Венедиктовичу предложенная цековцем экзекуция показалась скандальной, он не согласился с председателем ЦК. «Писатель распахнул душу... принес на партийный форум свои сомнения и тревоги...» Его решительно поддержал Тышук, подперли другие члены бюро. Жигулин миновал гильотины...

В заключительном слове Серафим Венедиктович сказал, что конференция прошла на высочайшем уровне. Делегаты принесли на нее самые сокровенные думы и тем способствовали созданию атмосферы открытости, искренности.

Хорошо, когда в край приезжают не какие-нибудь чванливые функционеры, а высокие руководители, входящие в когорту, заглазно называемую ПБ (Политбюро). Конечно, хлопотно с ними. Всякое слово, каждый жест – взвешивай, не мечи слепо и неосмотрительно, умей выслушивать, где надо – поддакивай, где можно – возражай, да не голословно, не выказывая амбицию, а скромно, но с достоинством, настаивая и сомневаясь, с козырными фактами и цифрами на руках. Тут уж коли улестил – на всю жизнь тебе и поддержка, и внимание, и режим наибольшего благоприятствования. Игра стоит свеч... А прилетающая завтра комиссия – только нервотрепка. И не будь она под флагом ЦК, не возглавляй проверяльщиков перспективный, молодой, умный (ох, далеко пойдет!..) инспектор ЦК, Серафим Венедиктович переложил бы все заботы о комиссии на заведующего отделом культуры крайкома. Теперь же самому придется пасти эту ревизорскую шатию-братию. Опекать, сопровождать инспектора будет Тышук – флегма с воловьей кожей и каменным сердцем, но стойкий бархударовец, не наследит, не нагадит.

Серафим Венедиктович приглушил раздражение. По голосу сразу уловила перемену заведующая приемной Зинаида Алексеевна. В ожидании этой перемены она всем, кто пытался поговорить с Серафимом Венедиктовичем по телефону, отвечала одно и то же:

– Серафим Венедиктович занят. Позвоните позже, часика через два.

Зинаида Алексеевна рассудила верно: все высокопоставленные руководители края связаны с Серафимом Венедиктовичем «прямым» телефоном и выходили на разговор с ним, минуя приемную. Остальные, кто мог и смел позвонить, могли либо подождать, либо связаться с другим работником крайкома. И когда теперь, после угаданного перелома к лучшему в настроении Серафима Венедиктовича, вновь позвонил некий Федотовский, Зинаида Алексеевна милостиво обрадовала настойчивого незнакомца: «Сейчас попробую соединить».

Тут же в кабинете Серафима Венедиктовича зазвучал ее очистившийся от приметной настороженности, глубокий, сочный голос:

– Серафим Венедиктович! По городскому третий раз звонит какой-то Федотовский, уверяет, вы его знаете...

– Соедините.

– Здравствуй, Серафим. Это я, Димка... – ворвался в кабинет хриплый мужской голос.

– Здорово! – как можно бодрей и приветливей откликнулся Серафим Венедиктович, не поворачивая головы к микрофону, уверенный, что чуткая техника тут же подхватит и донесет его слова до невидимого, далекого Димки Федотовского. – Откуда ты? Каким ветром?

– Из Хабаровска. Приехал проведать маму. Тяжело болеет старушка.

– Чем-нибудь помочь?

– Нет-нет. Она в больнице. Все, что нужно, есть...

– Что у нее? – без интереса, сухо осведомился Серафим Венедиктович.

– Целый букет из чертополоха, полыни и верблюжьих колючек. – Серафиму Венедиктовичу почудилась обида в голосе Федотовского. Непонятная обидчивость и уклончивость вдруг рассердила: «Ни черта не меняется. И впрямь, кого бог согнул, никто не разогнет». Вовсе холодно спросил:

– Где остановился?

– У меня родни навалом. Кочую от одного к другому...

Нить разговора стремительно тоньшела, грозя неизбежным, скорым обрывом. Серафим Венедиктович раздумывал: пригласить бывшего друга домой иль ограничиться никчемной телефонной трепотней и гуд-бай? Похоже, Федотовский уловил это и со свойственной ему решимостью и категоричностью, с плохо прикрытой обидой выпалил:

– Ну... Давай прощаться, Серафим. Рад был услышать твой голос...

– Погоди прощаться... – Он еще не решил, лишь наметился на цель, но в голосе уже заструилось живое тепло. – Приходи-ка ко мне вечером, часиков в восемь... Раньше не вырвусь. Кликну Тышука... – Вздохнул раскрепощенно. И уже громко и озорно: – Приходи, Димка! В кои-то веки сойдется наш экипаж машины боевой.

– Где живешь?

– Герцена, 14. Шестнадцати этажная свечка. Седьмой этаж, двадцать седьмая квартира. Найдешь?

– Найду.

– Тогда до встречи. И не опаздывай. Мария наделает пельменей, сообразим строганинку из нельмы. Пока...

– Бывай...

Сухой короткий щелчок – и тишина.

Серафим Венедиктович снялся с кресла, тяжеловесно, неторопливо протопал к окну, глядящему на огромный сквер. В серых асфальтовых рамах белые сугробы мертвых клумб. В прозрачном куржаке березы, яблони. Оттененные белым, кричаще броско зеленели высокие ели. По тускло блестящим плитам радиальных аллей вереница детских колясок: мамы и бабки накачивали кислородом меха наследников. На скамьях, вперемешку, – то прощающиеся с этим миром, то входящие в него. И тех, и других тянет к земле. Старушки-божьи одуванчики, перебивая друг друга, делятся новостями, перемывают косточки ближним.

Серафим Венедиктович равнодушно озирал ощипываемый стужей сквер, а мыслью был от него далеко-далеко, в незабываемом прошлом, до которого ни много ни мало – почти четверть века...

Их было трое друзей: Федотовский, Тышук и Бархударов. Все одногодки. В недавнем прошлом комсомольские работники, сперва секретари вузовских комитетов, потом городских и районных, оттуда по обкатанной схеме – в партийный аппарат. Перейдя на партийную стезю, по-прежнему шагали в ногу: начав с заведующих отделами, быстро продвигались вперед и в один год все трое стали первыми секретарями райкомов партии. Но ни превращение в отцов семейств, ни резкие должностные подвижки не наносили ущербу дружбе. Как прежде, безоглядно несли они на суд дружеского триумвирата не только свои ошибки, мысли, тревоги, но и порой самые невероятные прожекты. Друг перед другом не таились ни в чем. Так продолжалось до того рокового дня, когда сошлись они на пленум краевого комитета партии, где обсуждалось постановление ЦК о делении партии на две самостоятельные части: промышленную и аграрную. В крае создавались два краевых партийных комитета, один – ведал жизнью городов и промышленных центров, другой – сельскохозяйственных районов. По такому же принципу раздваивались Советы и прочие органы власти.

Перед пленумом друзья всю ночь просидели у Бархударова, глушили наикрепчайший, обжигающий горячий чай, курили и обсуждали новый цирковой трюк неукротимого реформатора. Записать бы на пленку их бунтарские речи да прокрутить Хрущеву – вот был бы психологический этюд, – похлеще, чем с гоголевским городничим из «Ревизора». В речах троицы – отвага декабристов, размах большевиков, мудрость евангельских пророков.

Где-то перед рассветом, прощаясь, сошлись они – голова к голове, кинули руки друг другу на плечи и поклялись принять на пленуме открытый, честный бой: высказать все, что думали об этой реформе. Если выступит один – сомнут, а если трое... наверное, сыщутся единомышленники. Дойдет до ЦК...

Докладчик еще не вышел на трибуну, а друзья уже отправили в президиум записки: «Прошу слова».

Первому выпало стать на ринг Федотовскому. Тогда была мода на многолюдные заседания, пленум проходил в огромном зале Дома политического просвещения.

Пока Дмитрий говорил, стояла такая тишина, у Серафима Венедиктовича нервные мурашки не сползали с загривка. Глядя на суровые закаменевшие лица президиума, он вдруг устрашился задуманного. Зал бешено аплодировал Дмитрию, а в президиуме рукой не шевельнули. Оратор, вышедший на трибуну вслед за Федотовским, маловразумительно и сбивчиво прочитал шаблонную речь, а, свертывая бумажки с текстом, жестко и яро изрек:

– Что касается выступления товарища Федотовского... Прослушав его, я диву дался: как человек с таким настроением может стоять во главе районной партийной организации!..

Теперь президиум оживился, зааплодировал, а зал отделался редкими, жидкими хлопками. Но атака на Дмитрия Федотовского уже началась. От выступления к выступлению наскоки становились яростнее и грубее: «фракционер...», «отщепенец...», «раскольник...», «провокатор...», «выстрел в спину партии...», «пытается оторвать краевую партийную организацию от ЦК...»

Случись подобное полтора-два десятка лет назад, шагнул бы Дмитрий с пленума прямо за решетку. Свирепые, иногда хамские наскоки на друга коробили, пугали Серафима Венедиктовича. От этой лавины презрительного негодования веяло такой неодолимой, непробиваемой, сокрушительной силой, что он испугался и стал молить судьбу: «Пусть выступит сперва Тышук, я потом... после». А чуть спустя захотелось вовсе исчезнуть из списка ораторов. «Хватит одного Тышука. Стенку лбом не прошибешь». То ли и впрямь его мольба донеслась до судьбы, то ли это случайность, только когда на крамольнике Федотовском не осталось живого места, предоставили слово Тыщуку. Тот не кинулся защищать, оправдывать Дмитриеву позицию – их детище, сообща зачатое, вместе выношенное, минувшей ночью рожденное. Даже отдаленно, намеком Тышук не приблизил себя к Дмитриевой крамоле. Сказал лишь:

– Я знаю товарища Федотовского много лет. Идейно зрелый, активный, принципиальный партийный работник. И то, что он вынес на эту трибуну соображения, не схожие с мнением абсолютного большинства, – свидетельство его честности и прямоты...

И все. Больше ни слова об этом. Зато пространно и красочно, и долго – до упора, до председательского сигнального звонка восхищался неутомимостью и смелостью коммуниста номер один, автора обсуждаемой реформы.

Серафим Венедиктович отправил в президиум записку: «Прошу исключить из списка выступающих».

Больше никто не обронил ни слова в защиту Федотовского. Первый секретарь крайкома, заключая обсуждение, назвал Дмитрия «чужаком», «случайным человеком в партии, с которым нам не по пути».

На другой день внеочередной пленум райкома партии снял Федотовского с поста первого секретаря. На том его партийная карьера закончилась, развалился их тройственный союз. Дмитрия назначили заместителем управляющего трестом по быту. Вскоре он рассорился с управляющим и укатил на Дальний Восток. И вот, четверть века спустя, Федотовский вдруг объявился. «Кто он теперь? Кем работает? Где? Может, окончательно деградировал, стал каким-нибудь экспедитором–заготовителем? На черта пригласил домой? Телячьи нежности! Душещипательная встреча друзей после долгой разлуки... – чушь собачья! Время рушит, корежит, перелицовывает характеры, да и то, что смолоду легко и просто, теперь, может статься, неподъемно тяжело и жуть как сложно. Собственные дети всю жизнь на глазах, под рукой, а и они становятся неуправляемы, непонятны. Андрей прислал по письму матери и Виолетте, а мне лишь приветы через них...».

Ненароком прикоснулся к больному – и заныло, загудела раненная душа. И себе-то ни разу не признался, что размежевался с сыном. Разошлись по разным берегам. И не сойтись им больше никогда. Не сойтись. Время уводит их все дальше и дальше друг от друга.

Армия теперь не та. В ней прижилось немало лагерного. Она не укрепит дух Андрея, не отвратит от чужеродного, недоброго, что било по сердцу в доармейской повседневности. Пожалуй, еще расширит, углубит теневое, негативное. «Тут я мазнул...»

Жест, конечно, был красив. Резонанс на славу. Да и как иначе этого критически мыслящего юнца окунуть в дисциплину, загрузить, засупонить, чтоб не до поисков философского камня? «Переменился ли Димка Федотовский? Карьера ему светила, дай Бог всякому. Умен, образован, неутомим. Всегда что-то ищет, чем-то недоволен. И все ему мало. Все не то, не так. Золотой кадр! А не угадал, откуда ветер, подвернулся бортом, стал поперек течения – и... ко дну. Спасибо судьбе, вторым на трибуну вынесла Тышука. Вот у кого собачий нюх на любое поветрие. Еще не то, что не горит, но пока еще и не подожжено, а он уже чует запах дыма. Всегда – в масть, всегда – по ветру. Хоть по шерсти его, хоть против – одинаково гладкий и скользкий. Пользы от него чуть, зато вреда никакого. Не вредит, значит, уже помогает. Библейские пророки вещали: кто не с нами, тот против нас. Стало быть, кто не против нас, тот с нами... Логика...

Как всегда, бесшумно вошел Грудинин, неслышно прошагал к столу, замер подле, карауля вопрошающий взгляд Серафима Венедиктовича.

– Что у тебя? – спросил Серафим Венедиктович, не поднимая глаз.

Он обладал редким даром одновременно читать и слушать, читать и разговаривать по телефону. При этом не терял нити разговора и отлично улавливал смысл прочитанного. Зная это свойство СВ (так заглазно работники аппарата называли Бархударова), Грудинин заговорил, не ожидая, пока Серафим Венедиктович обратит на него свой взор.

– Сегодня двадцать восьмое...

– И что?

– Мы приглашали Смагина...

– Да, да, из Дивного, по чрезвычайно важному, государственному делу. Прибыл?

– Я только что разговаривал с Дивным... Федор Фомич Смагин погиб вчера в автомобильной катастрофе по пути на аэродром.

Серафим Венедиктович резко выпрямился, уперся взглядом в продолговатое, бледное лицо помощника. Глаза их встретились и, столкнувшись, замерли.

– В причине аварии разобрались?

– Смагин сам был за рулем. На повороте машину занесло. Не справился с управлением. Врезался в трубовоз...

– Ж-а-аль... – После долгой паузы протяжно выговорил Серафим Венедиктович. Помедлил и повторил. – Жаль!.. Все?

– Все.

– Можете идти.

Грудинин так же бесшумно скрылся за дверью. Серафим Венедиктович встал, снова подошел к окну, глядящему в сквер. Там та же вереница зеленых, желтых, белых, красных колясок; нахохленные старушки на скамьях.

– Глупо, – негромко, с болезненными нотками в голосе проговорил Серафим Венедиктович. – Глупо и подло. Странное совпадение. Выходит, ждали его не только мы. Те дождались первыми... Булгаковская фантасмагория! Наверняка – все проще, примитивнее. Все равно – чудовищно... Человека ждут. Думают, вот-вот явится с каким-то важным сообщением, а он уже за чертой... Иного не зовут, не ждут, а он – вот он: «здрасьте, я пришел».

Пришел товарищ Федотовский. И опять прильнул мыслью к бывшему другу, лучшему другу так называемой комсомольской юности, Дмитрию Федотовскому. Спарить бы его с Тышуком – вот родилась бы личность, характер. Димкину энергию да хватку слить с чутьем и гибкостью Тышука – мечта! Фантастика! Деятель союзного масштаба!.. Не пустили бы! И полпути не дали б пройти: срубили... наповал... «Так-то, товарищ Федотовский».

Серафим Венедиктович неосознанно вычеркнул Федотовского из времени, тот привиделся прежним: молодым, азартным, несгибаемым, лихим парнем, каким был тогда, четверть века...

После пленума разъяренный, обиженный Димка подлетел к ним; обжигая и пронзая Тышука бешеным взглядом, прохрипел: «Что же ты? Фарисей! Иуда!..» Тышук безмолвно повернулся, и прочь. Федотовский глянул на Серафима Венедиктовича.

– А ты?

– Не дали слова, – словно вонючий, жесткий кляп вытолкнул из пересохшей глотки. – Обещали, тянули. Я еще одну записку послал. Не дали. Так что... понимаешь?..

– Понимаю... Поздно, но понимаю. Бывай...

С того момента утекла не одна речка, выросло не одно поколение, но Федотовских в нем немыслимо, недопустимо мало. Зато Тышуков – навалом. Более совершенных, более ловких, приспособленцев-прилипал. Не к правому, так к левому борту прикипят, в любую сторону повернут, только бы удобно да покойно, тепло да сытно.

«Каков он сейчас? Порастряс, поди, романтический максимализм, поубавил прыти, состарился?». Очень хотелось увидеть бывшего друга затюканным неудачником, маленьким, пузатым, плешивым мужичонкой, в осыпанном перхотью мешковатом кримпленовом пиджаке, в немодной, несвежей сорочке с засаленным галстуком – неуклюжим, широким – с огромным узлом.

Домой Серафим Венедиктович вышел в половине восьмого. Очень хотелось, чтоб Федотовский уже ждал. Но тот еще не появился. Полчаса просидели с Тышуком за шахматным столиком. В половине девятого раздался телефонный звонок. Глухой, расстроенный голос Федотовского торопливо выговорил:

– Извини, Серафим, я не приду. Час назад умерла мама. Бывай.

Резкий противный щелчок под ухом и нескончаемая строчка коротких гудков: «пи-пи-пи-пи...»


5

Улетая в Москву, Жигулин наказал жене: «Приедет Федька, пусть дождется меня... Тридцатого вернусь».

Жена встретила Жигулина в аэропорту. Глянув на ее помятое, выцветшее лицо, Жигулин встревожился:

– Что с тобой, Римма?

Та протянула телеграфный бланк, на котором тощими буквами значилось: «Федя погиб. Похороны 29. Прилетай. Мила».

– Только что принесли, – виновато выговорила Римма, и губы ее плаксиво покривились.

Жигулин смолчал: боялся разлепить губы – завопит. Молча доехали до дома. Молчком вошли в подъезд, поднялись в лифте. А едва перешагнув свой порог, Петр Александрович припал телом к острому ребру дверной ниши, и, скрипя зубами и матерясь, завыл:

– Федь-ка!.. Су-кин сын!.. Стервы!.. Сгубили... Срубили... И я... Я... руку приложил...

И заплакал. Тяжело. Глухо. Надрывно...

Обхватив мужа за плечи, Римма тоже плакала. Без причета. Без стонов. Страдальчески искривив лицо, судорожно дергая головой, захлебываясь слезами. В тот же вечер Жигулин улетел в Дивное. Несколько раз перечитал протокол, составленный работниками ГАИ на месте катастрофы. Торопливая стереотипная гладкопись документа настораживала Жигулина. Угадывались заданность и фальшь. Но нащупать зазубрину не удалось. Лишь при третьем или четвертом прочтении запнулся за ранее непримеченный бугорок: «Сидевший за рулем Ф.С.Смагин находился в состоянии легкого опьянения». К акту пришпилена форменная справка судебно-медицинской экспертизы. Федор к спиртному пристрастия не питал. Перед тем, как садиться в машину, никогда даже к пиву не прикладывался. Мила сказала Жигулину:

- Федор по утрам кроме чашки кофе ничего не пил. Последнее время и ел плохо. Был крайне взволнован, напряжен весь и... будто ждал чего-то страшного, неотвратимого...

Еще одно обстоятельство озадачило Жигулина: Федор поехал в аэропорт на своей машине. С кем поехал? Не собирался же он улететь, бросив «Жигули» на улице? Кто-то должен был отвести машину обратно. Кто? Мила заведовала травматологическим отделением в городской больнице; в ночь перед поездкой Федора упал самолет АН–2 с рыбаками. Поднятые по тревоге врачи-травматологи не выходили из операционной, спасая от смерти битых и ломаных, но еще живых летчиков и рыбаков. Потому Мила не провожала Федора. Тот попрощался с ней по телефону и уехал. Как уехал? С кем уехал? Почему на своих «Жигулях»? – Мила не могла ответить. Начальник городского отдела милиции майор Паутов и не пытался ответить. Пожимая плечами, назойливо твердил:

– Не знаю. Не знаю. Во время катастрофы Смагин был в машине один. Вот показания свидетелей. Вот акт осмотра.

– А где бумаги, которые были у Смагина?

– Какие бумаги? – жестко спросил майор, впиваясь в Жигулина настороженным, пытливым взглядом.

От этого взгляда что-то дрогнуло внутри Жигулина, дрогнуло и болезненно заныло. А Паутов просвечивал, прощупывал немигающим взглядом. Почему-то устрашась затянувшейся паузы, Жигулин ляпнул первое пришедшее на ум:

– Жена говорила, что повез в крайком папку с какими-то расчетами и чертежами, а...

– Вам всюду видятся детективные сюжеты, а тут обыкновенный несчастный случай. Вот опись содержимого его дипломата. Прошу прочесть. Никакой папки, как видите, никаких чертежей и расчетов. Еще что-нибудь вас интересует?

– Нет-нет. Благодарю за беседу, – поспешно выговорил Жигулин и начал прощаться.

Проклятое, сосущее душу чувство страха, да-да, именно страха, первобытного, животного страха, неожиданно залетевшее в душу, надолго задержалось в ней. Пугали ночная темнота улиц Дивного, глубокие дворовые арки, пронзительный скрип тормозов, резкие гудки автомобилей, разбойный свист разгулявшихся шалопаев. Рассудок тормозил, подминал, притискивал непривычное чувство, но то шеперилось, лезло во все щели, и пока Жигулин жил в Дивном, то и дело напоминало о себе.

Петр Александрович рискнул отыскать водителя трубовоза, с которым столкнулись «Жигули» Смагина. Высокий, плосколицый, угрюмый водитель встретил Жигулина враждебно. Нетерпеливо выслушал вопрос, свирепо огрызнулся:

– Катись... Гражданин начальник. Я все сказал следователю. С ним выясняй. Усек?

Это рычащее «гражданин начальник» добило Жигулина. Не умом, сердцем угадал: из этого кольца ему не вырваться, до истины не докопаться, не пробиться, даже если поставит на карту собственную голову. Тогда-то и возникло чувство беспомощности и беззащитности. С тем и воротился домой.

Перед отъездом с Милой произошел такой разговор:

– Знаешь, зачем он в крайком?

– Нет. Пытала его – ни в какую. Тебе, говорит, не надо знать, не хочу впутывать. Хватит и одной головы...

– Верно рассудил Федор. Хватит одной...

– Не понимаю тебя, – встревожилась Мила.

– Думаешь, я чего-нибудь понимаю, – слукавил Жигулин.

– Ты что-то таишь, Петр Александрович.

– От тебя? Не выдумывай, Мила... Надо вам уезжать отсюда и побыстрей. Перебирайся-ка к нам. Я договорюсь в здравотделе. Квартиру отдай строителям или изыскателям, они тебе возместят такую же. И с этим берусь помочь...

– Спасибо, Петр Александрович. Только я из Дивного никуда. Здесь Федина могила... – всхлипнула, промокнула платком глаза. – У меня работа, друзья. Девочки школу кончают...

– Ну-ну... Не неволю. Даже не агитирую. Может, так лучше. Тут все вслепую, на ощупь. Черт его знает, где холодней. Найдешь или потеряешь? В случае чего – звони. С любой бедой, с любой нуждой – не таись, не стесняйся – стучись, слышишь?

Мила согласно кивала головой и беззвучно плакала. Слезы обильно катились по ее продолговатым щекам, повисая на подбородке, в уголках губ, в крохотных вмятинках подле крыльев небольшого, аккуратного носа.

В родные пенаты Петр Александрович воротился хмур и черен, как грозовое июльское небо.

Римма поначалу сделала вид, будто не замечает настроения мужа. И только когда тот, отобедав и напившись чаю, закурил, подсела к нему. Спокойно, малозначаще поинтересовалась:

– Как там?

– Убили Федора, – глухо обронил он, не глядя на жену.

– Как убили? – вздрогнула Римма. – Кто?

– Не знаю. Ничего не знаю... Уверен. Умом и сердцем уверен. А как..? Кто?.. Почему?.. Вот получу Федькино письмо...

– Чего ты плетешь? – всполошилась Римма. – Какое письмо? С того света?

– Отстань, – прикрикнул. И тут же поспешил смягчить, сгладить: – Перед тем, как ехать к нам, он должен был отправить мне письмо... Если, конечно, его не перехватили...

Письмо не перехватили. Это был объемный, самодельный желтый конверт из плотной бумаги, в нем вместе с короткой сопроводительной запиской находились бумаги, от чтения которых Петра Александровича едва не хватил сердечный удар. Чтобы окончательно осмыслить и решить, Жигулину нужны были время и преданный собеседник.


6

Зимняя тайга – чудо... Тайна... Сказка... Это не сентиментальное слюнтяйство – святая правда! Три цвета сливаются в ней: зеленый, белый, голубой.

Тайга живая. Свой норов. Свои повадки. Мудрое. Доброе. Коварное существо. В ней нет ничего лишнего. Каждый грибок, всякая травинка, любая букашка – на месте и при деле. Там умирает лишь то, что должно умереть; нарождается то, что обязано родиться. Оттого коробит меня, если кто-то без нужды ломает, рвет, рушит таежную красу.

Для меня тайга, что храм для верующего: отдохновенный, желанный, душеспасительный приют. Как же обрадовался я, когда Жигулин поманил меня на Кузьмову заимку, в крохотный охотничий домик, затерянный в матером кедраче.

Двести километров на поезде, шестьдесят на автобусе и тридцать на лыжах – и вот она, Кузьмова заимка.

Еще в поезде Жигулин рассказал о гибели Федора Смагина, показал его невероятные бумаги. Я согласился: сгубили мужика. На взлете ударили. В спину. Наповал... Даже мне, непрофессионалу, бросались в глаза факты, подтверждающие этот вывод. Исчез попутчик, который должен был пригнать обратно смагинский автомобиль. Испарились документы, приготовленные Федором для Бархударова. Самоуверенно-нагло держался с Жигулиным водитель трубовоза. Есть и еще приметы очевидного преступления. Состыковав их, мы решили: Федора убил либо оглушил сидящий с ним в машине. Потом он подставил «Жигули» под трубовоз, примчавшийся сюда, чтоб сделать черное дело. Уведомленные загодя, работники милиции были наготове, ждали сигнала. Кто-то из них выкрал из дипломата сгубившее Федора письмо.

– Теперь они схоронят концы, на время лягут на дно, затихнут, – предсказал Жигулин.

– Вряд ли. Так легко и чисто разделавшись с главным свидетелем обвинения. Постой... А тех, кто помог Федору... вертолетчик, капитан, радистка... их ты предостерег?

– Как? Судя по выкладкам Федора, ни милиция, ни прокурор нам не защита. Зато рассекретим, что бумаги Федора у меня.

– Пожалуй, ты прав. Все-таки надо бы как-то предостеречь... Не подумал... – укорил я.

– Не подумал, – сокрушенно повторил Жигулин, – по-моему, и Бархударов в этой игре не фигура. На тех, кого называет Федор, наручники не нацепит и генеральный прокурор...

– Не верю я, что Бархударов не знает. С трудом допускаю: не связан, не спутан с мафией, но не знать – не мог! Так что Федор зря рисковал: Бархударов не стал бы ни помогать Федору, ни прикрывать его. Полагаю, все, кто правит нами, намертво спаяны в нерушимый клан тягчайших преступников. Все! И Бархударов тут – не исключение.

Жигулин не согласился со мной. Мы заспорили.

Как ни сладко спалось с дороги, проснулись на свету. Почаевничали, двинули в тайгу. Пошли порознь: в одиночестве лучше думается... Ах, как давно не был я один на один с тайгой. Скрипит, похрустывает под лыжами снег. Мягко падают с ветвей белые лепехи. Прислушиваясь и озираясь на бегу, семенит рядом пес, взятый «напрокат» у знакомого охотника. Иногда, взвизгнув, пес ошалело ввинчивается в чащобу, потом его призывный лай доносится из лесной глуби: наверное, загнал на дерево какую-то зверюшку. Я не бегу на лай, не зову пса к себе. Когда тот, обиженный и расстроенный, возвращается, бормочу:

– Не серчай, брат. Не до охоты...

Лыжи бегут по снегу, мысли – по кругу, очерченному Смагинским посланием. Откровения жигулинского племянника потрясли, ошеломили меня. Все мерзкое, гадкое, подлое в нашей действительности оказывается не стихийным, не производным, преднамеренно организованным. И кем? Теми, кто правит, вершит, указует, судит. И делается это во имя наживы и беспредела...

Кошмар! Иногда определения этому нет. То, что они – фарисеи. Слепые поводыри. Тираны. Все это меркнет перед разбоем, разграблением державы. Слышал об этом. Предполагал. Но не до таких высот. Не столь бесстыдно и нагло, как свидетельствуют документы, политые кровью Федора Смагина...

Чем больше думаю, тем сильней убеждение: не станет Бархударов ворошить кремлевский гнойник, не посмеет. Да и знал он об этой заразе. Пятнадцать лет у кормила, нефть ему отворила все двери на самой верхотуре. Сколько перебывало здесь венценосных правителей! Приемы. Охоты. Рыбалки. Пикники. Им организованные, с непременным его участием. Не зря у него четыре ордена Ленина, Ленинская премия и так далее... Стоп–стоп! Фактов-то никаких! Мог способствовать, не ведая, что творит. Он – всего исполнитель. Не пешка, но и не ферзь.

Кто же вскроет гнойник, рассечет злокачественную опухоль? Жигулин?..

Я воротился из тайги первым. Протопил печурку, приготовил обед. Жигулин крепко припозднился. Спросил его:

– Стрельнул хоть разок?

– Не довелось.

– Я-то думал, полакомимся дичью...

– Меньше думай, легче жить.

– Легкое ведро – пустое. Умывайся. Будем обедать...

После горячей еды и водки, под пышущий жаром крепчайший чаек, начался, наконец, разговор, ради которого и забились мы в таежную берлогу. Начал я:

– Как ни крути, у развилки два пути. Либо писанину Федора Смагина в печь. Отслужить панихиду. Поставить свечку за упокой. И забыть... Погоди-погоди. Не вскакивай!.. Либо – судьбу за грудки, и кто кого? Второй путь – благороден, прям, но смертельно опасен, с роковым финишем...

– Значит, идем первым? – вызывающе зло спросил Жигулин.

– А вот это уж тебе решать... Да сиди ты, пожалуйста!.. Тут пострашней фронта Война с невидимками. Зевнул. Недооценил. Проиграл... Конец!

– Ты меня не пугай! Пуган и бит. Предателем не был. Трусов презираю. Верю...

– Вера нужна входящему в храм, а не в вертеп.

– Хватит афоризмов. Что предлагаешь?

– Во-первых, не спешить, не рубить сплеча, – как можно спокойнее и увещевательнее заговорил я. – Вручить бумагу Бархударову. Коли отфутболит, открестится, значит, либо бессилен, либо повязан с этой мразью. Тогда не знаю, как... Боюсь предсказывать и гадать. Эта черная паутина, похоже, оплела всю страну. А гнездо ее – страшно выговорить – в Кремле! Вот и сунь головню в такое гнездовище...

– Ты так... неужели...

– Судя по тому, как рвут и грабят Сибирь... Как жиреют и жиреют... Сынуля одного летает охотиться на кенгуру в Австралию. Дочка другого спекулирует бриллиантами. Зять третьего мотается в Париж к любовницам. И так далее. И все за народные рубли. Этот вопиющий кремлевский беспредел произрос на коррупции, его подпитывает мафия, та самая, про которую пишет Федор... Вот решай...

– Значит, в кусты? Наплевать на Федьку, на страну, на...

– Ах, Петр Александрович!.. У меня тоже внутри кипит и клокочет, но... Видал, как отреагировал крайком на твой новомировский вопль: кулаками рабочих вмазали тебе в скулу. Очернитель. Конъюнктурщик. Даже провокатор, сеющий смуту и вражду. Оперативно и весьма чувствительно вмазали товарищу писателю. И никто, нигде не вякнул за выразителя народных дум и чаяний. А кто предоставил свои страницы рабочим-черносотенцам? «Литературная газета»! В день открытия пленума Союза писателей... Четко. Ловко. Неотразимо! Вот теперь подумай...

– Уже подумал!

– Не спеши, Петр Александрович! Не горячись! Тут маячит путь на Голгофу. Такое по силам только Христу...

– В двойники Христу не рвусь. Но за правду...

Мне вдруг вспомнились Тамарины слова: «Дорога правды вымощена костями правдоборцев, полита их слезами и кровью», и я сказал:

– Вот уж воистину: вправо пойдешь – голову потеряешь, влево пойдешь – без головы останешься. Куда ни кинь...

– Двум смертям – не бывать, одной – не миновать. А где она подстережет: в бане, в постели, на берегу, в покое – какая разница...

– Значит, на Голгофу?

– На Голгофу!..

– Только горячку не пори, Петр Александрович. На кону голова, да не чья-нибудь... И вот еще что... Прежде, чем вручать Бархударову бумаги Федора, сделайте с них еще пару ксерокопий. Пусть одна из них покоится в моем сейфе. Как говорили деды, «подальше положишь, поближе возьмешь».

Порешив так, выпили по последней за восхождение на Голгофу.




ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. НА ГОЛГОФУ (НАЧАЛО)



1

Похоже, заклинило, заело земную ось, вращение Земли вдруг замедлилось, вот и тянулась эта ночь бесконечно долго. Сто раз пробуждался Евгений, карауля полуночный клич петуха, снова засыпал, опять просыпался, а ночь не двигалась.

Была она тиха.

Морозна.

И неправдоподобно бела.

Бела от снега и луны.

Луна была не просто яркой – она пылала неукротимым нутряным огнем, окаймив себя широким плотным кольцом добела раскаленного воздуха. Осиянные ею, переливались, сверкали белые пышные ризы кедров, сосен и елей. Будто осыпанные серебряной крошкой, высокие волнообразные сугробы полыхали белым пламенем. Вокруг ночного светила, чуть поодаль, глыбились белые облака. Сугробы на небе, сугробы на земле; какие холодней и белей? – загадка.

Белое поверху. Белое понизу. Все, что меж ними – черно. Черные деревья. Черные дома. Черная церковь с огненным крестом на маковке.

По белому. По черному. По серебру. По золоту. Погуливает мороз. Не игривый, щекотный да румянящий морозец, а морозище щипающий, кусающий, проникающий до души. Навалился он на монастырь, на тайгу, на реку, на всхолмленную заречную равнину. Загнал в дупло, норы, избы и сараи все живое. Прижались друг к другу звери и люди, сберегая живую энергию тела.

Безголоса белая ночь. Немо сияние снегов. Беззвучен свет луны. И мороза поступь – бесшумна, бесследна. Но если долго, очень напряженно и долго вслушиваться в эту промороженную тишь, та вдруг начинала еле слышимо звенеть далеким колокольчиком. Будто где-то (Бог знает где) мчит куда-то (Бог весть куда) шалая тройка (Бог ведает чья) с тюменского литья медным колокольцем под расписной высокой дугой. Зазывно звенит искусными руками отлитый зазывала. Зовет и манит. Не поддавайся: уведет, заплутает, сгубит.

Тихо вокруг. Непередаваемая, неправдоподобная тишь. Даже чуткие свирепые сторожевые псы успокоенно дремлют, насторожив одно ухо и полуоткрыв один глаз. Тишина пахнет свежим снегом, ядреным молодым сеном, сырой рыбой.

Красными, желтыми, зелеными поплавками дрожат и колышатся далекие блеклые звезды. Кажется, и они съежились от стужи, потому так жалобно мигают. А луна, как исступленная дебелая молодуха, сверкает глазищами, полыхает гневным румянцем, пламенеет и трепещет.

Хрустнула ветка, не сдержав пудовой белой накипи, плюхнулась в сугроб. Незвонко хрустнула, негромко плюхнулась, а вожака песьей стражи потревожила. Тот вскинул большелобую голову, долго принюхивался, пошарил взглядом по сторонам, предостерегающе уркнул. Тут же откликнулись меньшие собратья, цеховые подмастерья, коротко пролаяв, словно бы прокричав: «Я тут! Я не сплю! Я стерегу и охраняю!..» Вожак умиротворенно, громко, с длинным пристоном зевнул, расслабился, уронив дремотную голову на вытянутые могучие лапы...

С треском, похожим на выстрел, распахнулась примерзшая дверь инородческого приюта. Взвизгнули петли. Три лохматых серых тени с разных сторон метнулись на шум. Едва завидя вышедшего на крыльцо человека, собаки умерили прыть, приветливо завиляли хвостами, легкой доброжелательной трусцой продолжая бег.

Евгений был в тонком подряснике, с непокрытой головой, в растоптанных ветхих валенках с обрезанными голенищами. Ласково потрепал по загривку, погладил каждую собаку, оделив куском хлеба. Псы принялись жевать азартно и смачно, а Евгений, сойдя с крыльца, замер, как потревоженный архар, всеми чувствами вбирая в себя до белизны промороженную тишь. Тех нескольких минут, пока он стоял, прислушиваясь, принюхиваясь, приглядываясь и решаясь, достало, чтобы мороз пролез под одежду, окатил холодом тело, остудил шею. Евгений торопливо перекрестился на церковь, набрал полную грудь колкого холоду и решительно скинул обувку. Босые ступни сразу болезненно пристыли к искристо-белой ледяной хрусткой мякоти. Знобкая дрожь колыхнула тощее тело. Накатило неодолимое желание сунуть ноги в валяные калоши, и махом назад, за толстую певучую дверь, в тепло, в еще неостывшую постель. Мысленно Евгений вмиг проделал это, и от несоответствия воображаемого с реальностью боль в ногах стала сильней, будто кто-то, вогнав в подошвы тонкие раскаленные иглы, прошил ими все тело – от пят до макушки. Откуда-то наскочивший вдруг ветер слизнул с сугробов поземку, с разгону зашвырнул под подол подрясника, пуще прежнего охладив дрожащее тело. Охнув, Евгений сорвался с места и вприпрыжку слепо понесся к серой громадине церкви. До нее по прямой никак не менее ста сажен. Проскакав треть пути, Евгений обезножел, окаменелые ноги перестали повиноваться – запинались, скользили, срывались с тропы. Наверное, он бы сразу остановился, если бы не собаки. Намерзшиеся псы с довольным веселым лаем скакали рядом, словно бы поддразнивая, подбадривая, увлекая...

Долго готовился Евгений к этой выходке, сперва духовно, и лишь утвердясь в неотвратимости, единственности надуманного пути, ступил на него – решительно и безоглядно. В нескончаемых неограниченных мечтах он не единожды проделал этот путь – безболезненно и проворно, но первый же реальный шаг разом остудил мечты, вышиб не только веру в достижимость замысленного, но и стремление к нему. Однако он продолжал бежать, его удерживали на тропе и погоняли не рассудок, не воля, иная, неведомая, могучая и неуправляемая сила, которую прежде не ощущал, теперь же она, подмяв и боль, и отчаяние, и расчет, гнала и гнала обеспамятевшего Евгения к недосягаемо далекой церкви.

Где-то на середине пути, может, и за половинной чертой, его вдруг опалила мысль: «А что там?., примерзающие к подошвам каменные плиты паперти, царапучий, кусучий снег... Торкнуться в запертую железную дверь – и назад... Не добегу... не смогу...» Ноги подломились, пал ничком в сугроб. Псы обступили, тыкались носами, скулили, лизали. Разгребая белые валы, Евгений поднялся на четвереньки, пристанывая и охая, заставил себя распрямиться и медленно, нетвердо покачиваясь и ойкая, заковылял обратно – к спасительному приютскому крыльцу, подле которого чернели на снегу обрубки валенок. Дошкандыляв, сунул ноги в разверстую пасть валенка, но не попал: нога не повиновалась, дрожала, гнулась, подламывалась, пролетая мимо раструба валяного обрубка.

Влажная ладонь прикипела к раскаленной морозом скобе. Евгений остервенело дергал дверь на себя, но та не поддавалась. Забил по двери кулаками, закричал, заплакал, да вдруг вспомнил: надо не тянуть, толкать – дверь открывалась внутрь сенок. Махом проскочив сени, влетел в комнату; дрожа всем телом и клацая зубами, нырнул в постель, закутался с головою в рядно, часто и громко задышал, нагоняя тепло под покрывало.

Едва согрелось тело, болезненно затокали, заныли ноги. С каждым мгновеньем нетерпимей, острее делалась боль, казалось, ступни окунул в крутой кипяток и те распадались, порывая сосуды, нервы, сухожилия. Зажав в зубах холщовую наволочку, Евгений еле сдерживал вопль. Забывшись, громко стонал, охал, протяжно поскуливал.

Пробудился спавший рядом Тишка – двенадцатилетний сирота, три года назад привезенный Клементом из ненецкого стойбища. С Тишки и началась миссионерская школа-пансионат для инородческих детей. Потому и держался Тишка как старший, являясь негласным помощником Евгения, к которому сразу же привязался с бескорыстной неизбывной собачьей преданностью и верностью. Нежданно возникшая и скоро окрепшая дружба оказалась нужной обоим.

Тишка многому научил Евгения: на утлой верткой лодчонке-калданке иль долбленке пересечь разволновавшуюся Обь; бесшумно и ловко закинуть, поставить перемет; отличить след лисы от волчьего и собачьего, и еще многому. Евгений платил маленькому другу той же монетой: обучил бегло читать, грамотно и складно говорить, красиво писать и рисовать. Неутомимый, любопытный, цепкий Тишка все схватывал на лету, потому был первым учеником, радовал Клемента прилежанием в учебе и молитвах, тонким слухомда звонким голосом, который легко брал самые высокие ноты во время церковных песнопений...

Проворно выпростался Тишка из груды тряпья, серым комочком подкатился к ноющему Евгению, тронул за плечо, тихо спросил:

– Что болит?

– Ноги... Ноги... – еле выговорил Евгений.

И вот уже в руке Тишки горящий огарок свечи. Едва касаясь пальцами, мальчишка ощупал ступни, спросил:

– Где был?.. Зачем поморозил?..

Буркнув что-то невнятно, Евгений застонал. Тишка юркнул к своей лежанке, из-под подстилки извлек маленький узелок, мигом развязал, покопался в содержимом, достал берестяную коробочку, похожую на крохотный туесок, добыл оттуда серый комок. Понюхал, покусал, погрел над горящей свечкой и начал спешно, тщательно разминать. Когда мазь размякла, Тишка осторожно, но тщательно втер ее в разбухающие багровые ступни.

Евгений кривился, скулил, даже вскрикивал, но не отдернул ноги, эта победа над болью нежданно породила чувство, схожее с радостью, и то приметно потеснило, умалило боль. Евгению захотелось, чтоб Тишкины пальцы стали жестче, неразборчивей, причиняли большие страдания. Окажись под рукою нож, Евгений проткнул бы себя, чтоб утолить переполнившую душу жажду боли. Он желал мучиться, хотел страдать, как распятый на дыбе отец. Вот кто мстил до последнего вздоха; через страдания, через смерть дотянулся до врага своего – изменника князя; даже меня, сына, не пощадил... «Смогу ли так?.. Смогу!..»

Тишка обмотал обмороженные ступни лоскутками меха, забинтовал тряпицами, закутал в рядно. При этом, как заклинание, мальчишка повторял по-ненецки одни и те же слова.

Евгений, хоть и не очень, все-таки понимал язык маленького друга, и, вслушавшись в бормотанье, перевел повторяемую Тишкой фразу: «Сгинь, боль, отцепись... Сгинь, боль, отцепись...»

Потом Тишка забормотал что-то невнятное, размахивая при этом руками так, словно отгонял, отодвигал от Евгения невидимку. И верно, повинуясь маленькому колдуну, боль начала слабеть, отступать. И вот уже сгинула совсем, только кровь токала в болевых точках, приметно замедляя, утяжеляя толчки.

Тишка уселся в изголовье. Маленькой шершавой ладошкой оглаживал, будто облизывал, тяжелеющую голову друга, приговаривая:

– Зачем босиком по снегу? Ты – не олень. Мороз огня боится... Сильного не трогает... Упрямому покоряется... Иди, не отставай. Упал – подымайся...

– Сила-то причем? – вяло спросил Евгений, еле обаривая сон. – Сила – не шуба...

– Не та сила, что в кулаках, та, что в сердце, та, что привела Евгешу к Тишке...

Евгений обнял мальчика за плечи, прижал, и на какое-то время оба затихли, словно бы растворясь друг в друге...

Трудным, горьким и крутым выдался путь вельможного сына Евгения Зыкова к безродному нищему – бродяжке Тишке. Только пройдя через пыточную Парфентия, сквозь строй осатанелой черной сотни Феофила, побалансировав на грани того и этого света, Евгений понял цену добра. На той черте и сошлись они с Тишкой...

Как-то Тишка кинулся спасать Евгения от осатанелой Феофиловой своры. Едва не забили до смерти мальчишку, еле живым уполз от каблуков братьев во Христе. Евгений долго выхаживал мальчика. Тогда-то Тишка и сказал: «Давай попросим Бога, пусть превратит меня в собаку или волка...» – «Зачем?» – изумился Евгений. – «Я бы их всех загрыз...».

Вспомнив это, Евгений вдруг увидел себя огромным, медведеподобным псом (такого он видел однажды). Неприметно и бесшумно прокрался он в город, залег возле дома князя Лебедева. Лежал, не дыша, до тех пор, пока не дождался князя. Прыгнул ему на грудь, повалил, всадил клыки в княжескую глотку...

Земным неведомы пути земные. Никто из смертных судьбой своею не владеет, не волен заглянуть вперед, в не прожитое, хотя бы и всего на час, оттого, верно, и в жизни человека столько несуразного, невероятного и неожиданного, что понять и объяснить это не в состоянии самый могучий ум.

– Послушай, – зашептал Евгений в ухо маленькому другу. – В тундре есть люди, чтоб их силе мороз покорился?

– Есть... Есть... – после долгого раздумья откликнулся Тишка. – В нашем стойбище был. Наверное, святой. Скажет: «Мне тепло», идет по снегу босиком, без рукавиц. Мороз... не трогает его. Другой раз говорит: «Однако, холодно». На дворе лето, теплынь, его трясет, белый сделается, как покойник. К самой злой собаке, к волку, к медведю идет, как к ребенку. Гладит. Смеется. Не кусали. Боялись и слушались его...

– Где он теперь?

– Ушел к верхним людям. Сидел, пил чай, говорит: «Надоело с вами, пойду к верхним людям». Допил кружку, попрощался и ушел...

– К верхним людям... Значит, туда. На небо...

С ним творилось странное, непонятное. Окружающее вдруг отдалилось настолько, что он начисто утратил связь с реальностью. Обмороженные ноги... Что-то лопочущий Тишка... Подмятый морозом монастырь... Засыпанная снегом тайга... Три березы на крутоярье... Пропахшая лампадным маслом, багульником и воском келья Клемента... Черная осатанелая свора Феофила... Все, что жило в памяти и чувствах, образуя мир Евгениева бытия, все улетучилось, стерлось, юноша оказался в неоглядном, неохватном даже мыслью, белой диковинной пустоте – светлой и гулкой, как нутро исполинского колокола. Иногда в эту слепящую белизну вползали неясные темные тени, не то дымы, не то обрывки туч; скручивались в спирали, свертывались в клубы, вращались и сталкивались, исчезали и возрождались. Из невидимой щели, в белую утробу исполинского колокола прорывался слепящий свет, но не растекался, не менял направления, а четкой, словно бы затвердевшей, узкой и тонкой полосой отсекал от пространства верхний угол, и в том, отсеченном, углу появлялись, сменяя друг друга, лики. Вроде бы знакомые, но неузнаваемые. Неузнаваемость тревожила, пугала Евгения, он напряженно всматривался, силясь угадать, кто там? Не мог. Не мог до тех пор, пока в отсеченном углу не появился отец. Его-то и ждал Евгений, и безмерно тому обрадовался, прямо-таки возликовал. И отец, признав Евгения, призывно кивнул и, кажется, улыбнулся.

– Батюшка, – беззвучно позвал Евгений. – Батюшка...

Вдруг отсеченный уголок стал обретать до боли знакомые, ужасные, отвратные черты того каменного мешка. С каждым мгновением контуры становились четче, определенней, пока не сформировались окончательно в... ту самую пыточную Парфентия. Вон и князь вжался в кресло, прилипшее к каменной стене. Плюется искрами горн. Палач со щипцами в руке. Отец на дыбе. Замученный, окровавленный. Но еще живой. Он еще дышит. Еще видит. И торопясь успеть до заката, Евгений заспешил, зашептал мысленно:

«Отец! Ты меня слышишь? Видишь? Бог сотворил чудо, даровал мне жизнь, чтоб я отмстил. За тебя. За нас. За Россию. В этом моя жизнь. Долгая ли, короткая ли. В этом! Ради этого готов рядом с тобой на дыбу. Полагаешь, мыслю сразить негодяя пулей? Заколоть кинжалом? Нет! Столь скорой и легкой кончины не заслужил убийца. Я подниму из гроба им замученных. Чтоб обступили злодея, обложили, не дав дохнуть. Пусть возопит его душа от мук, и как великого блага пожелает он конца живота своего...

Отец! Даруй мне силы свершить задуманное. Ты близок Богу. Павших за правду Бог приближает к себе. Молю тя, отче, припади к стопам Господа Бога нашего, пусть ниспошлет мне разуменья и могутности. Не услышит, отвернется – отдам душу дьяволу, но отмщу. На муки вечные обреку себя – не отступлюсь. Злодейство не может остаться ненаказанным. Ежели зло покарается только злом, я готов стать палачом, убийцей, отравителем...

Помолимся вместе, батюшка... Господи, вразуми, укрепи, помоги покарать злодея. Прости богохульную, богомерзкую молитву сию, казни меня вечным адом, не теперь – после отмщенья!..».

Тишка спал, сладко сопя, да причмокивая. А Евгений, завершив самостийную молитву Богу и отцу, ощутил возвышающую легкость и веселость души, какая бывает в предощущении великого светлого праздника, который уже у порога, и вот–вот, сей миг, переступит его. Недавнее страстное желание мести неприметно померкло, ослабло, но не оттого, что притупилось и сникло, а потому, что оказалось делом решенным раз и навсегда. С неизъяснимой, лихой уверенностью Евгений вдруг подумал: «Не покорюсь... стерплю... осилю. Как тот святой либо умалишенный из Тишкиного стойбища...»

– Жарко... Ох, жарко... – напрягшись всем телом, натужно пробормотал он. – Мне жарко. Душно...

От напряжения закаменели мышцы, но теплей не стало. Тогда он представил себя в парной. На верхней приступке полка. Холоп Рянка плещет и плещет квасом на раскаленную каменку. Духовитый жаркий пар с шипением отрывается от камней, рвется к низкому потолку, растекается по бане. Развалясь на полке, отец хлещет себя березовым душистым веником, будоража, разгоняя волнами обжигающий воздух.

Теперь Евгению и впрямь сделалось душно, но он не успел осознать происшедшее, память вероломно вмиг перелицевала парную в пыточную. Мерцают затухающие угли в горне. Рваные языки пламени горящих факелов лижут шершавый камень стен. Черные длинные щипцы змеей проскальзывают в окровавленный рот отца. Евгений содрогнулся, ожидая мерзкого жуткого звука рвущейся живой плоти. И вот он, этот умопомрачительный звук. Потом звяк кинутых на пол щипцов. Острое враждебное колено князя Лебедева уперлось в спину...

Закружилась голова. В гаснущем сознании ворохнулось: «Сон... Это сон... Во сне...» Перед глазами, сменяя друг друга, калейдоскоп лиц... Князь... Палач. Отец... Клемент... Феофил... Тишка... «Вот сейчас... проснусь... И ничего... Никого...» – Заворочался, забился, отрываясь от видений. Такое случалось в страшном сне, когда пробудившаяся частичка мозга разрушала сонные путы, выдергивала сознание из кошмарного бреда... Но теперь пробуждение не наступало: все, бывшее с ним, оставалось в нем, угнетало и мучило, и не было сил вырваться из кошмарной черноты, выкарабкаться на волю, на простор, на свет. Бессилие обернулось ненавистью, та мигом проросла жаждой отмщения. Изнурительной, неизбывной. Всепоглощающей...

Но стоило скинуть рядно с потных плеч, отдышаться, и – о ужас! – только что решенное, клятвой утвержденное, незыблемое, вдруг зашаталось, накренилось, заскользило прочь. «Господи! Останови! Не дай...» – Евгений вдруг и разумом, и нутром до жути ясно ощутил собственную мизерность и ничтожность в сравнении с замыслом... «Пигмей! Замахиваюсь на владыку Сибири – губернатора, князя, а ни силы, ни опыта, ни разуменья. Клянусь Богом, заверяю отца, а до монастыря шагу не ступил без родительской подсказки да поддержки. «Не простудись... Не обожгись... Не запнись... Не ушибись...» Сам себя не обул, не одел, головы не расчесал... «Но ведь это в прошлом, там. Теперь-то...»

Да! Теперь, конечно, он не тот. Евгеша Пелымский далеко ушел от Евгения Зыкова. Пыточная Парфентия, мученическая гибель отца, монастырская жизнь надломили характер Евгения, в месте надлома проклюнулся новый росток и дуриком попер совсем в иную сторону. Корень ростка хирел, чах, разлагался, но все еще жил, порождая раздвоенность и колебания. Только что пламенел и трепетал Евгений от неукротимого желания отмстить и оружие праведной мести облюбовал, как вдруг засомневался, угасла вера, иссякло желание...

«Как жить?.. Зачем?.. Темно. Холодно. Чужо... Остаться подле Клемента? Ловить рыбу. Надзирать дикарят. Вещать и пророчествовать перепуганным скорой смертью купчихам, потешать тупоголовых мещан? Толстеть и молиться? За упокой души замученного отца, за здравие его губителей. Лучше в петлю... в омут. Конец Зыковскому роду. Так и эдак – конец... Стоит ли?.. Зачем?.. Бог сам рассудит...»

Мысль стукнулась об этот поворот. Сколько ни понужал ее, как ни подталкивал – не стронул, не сшевелил. Отступничество от настоящего обесцветило, выхолостило будущее, породив уныние, воротив Евгения к исходной своих размышлений, откуда рванулся было к праведной мести. Круг замкнулся...

Нешибко, небольно токала кровь в ознобленных ногах. Тягуче и сладко посапывал спящий Тишка. Маленький преданный друг. Клемент готовит из него помощника для обращения язычников в христиан... Бог один... веры разные. Адам и Ева одни, а народов, племен, рас... Вот и ненцы. Кто их загнал в белую пустыню? Почему не ушли за Урал? Что поддерживает в них волю к жизни? Безответные вопросы. А за что покарал Господь род Зыковых? Почему вор и предатель Лебедев в неге и холе?..

Опять мысль выскочила на истоптанный круг, вновь оступаясь на тех же выбоинах, спотыкаясь о прежние кочки.

В центре рокового порочного круга незыблемо маячил ненавистный князь-предатель, князь-убийца. Мысль юлой кружила подле проклятого, не приближаясь и не отдаляясь, и чем дольше продолжалось это изнурительное кружение, тем больше стервенел Евгений. Он уже не вопрошал, «надо ли?», «зачем?», лишь погонял себя к цели. Та – в который раз! – стала очевидна, закаменев в неколебимости: месть! Путь к ней – путь на Голгофу... Надлежало вытравить из памяти имя и прошлое свое, забыть род и звание, отца и мать. Желания, прихоти, вкусы, привычки – все перечеркнуть. Родиться заново, жить по-новому. Не жить – существовать. Стать скотом. Растоптать достоинство и гордость...

Все это – надвигающееся, необратимое, предопределенное – Евгений наконец-то окончательно, бесповоротно уяснил не умом – сердцем. Трагизм и величие предстоящего он еще не мог осмыслить, ибо правил им не рассудок, а душа... Мысль лишь следовала за чувствами, подтверждая, соглашаясь. «Пусть так. Ни следа. Ни имени. Ни потомков. Ничего! Был и нет... Был ли?.. Бог с ним. Не на Олимп карабкаюсь, не на Парнас. Там правды нет. Правда на Голгофе. Она – меч добра. Боже, дай силы поднять сей меч, сокрушить злодея...»




ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. КОРНИ И ЛИСТЬЯ



1

В глубоком мягком кресле Гарию покойно и удобно. Вольготно разметясь на поролоновой мякоти, закинув ноги на журнальный столик, он неспешно, вдумчиво читал «Апокалипсис»; иногда возвращался к уже прочитанному, вновь перечитывал, мысленно соглашаясь или споря с Иоанном Богословом, делая пометки на полях страницы, подчеркивая слова, строки, абзацы. К «Апокалипсису» Гария подтолкнул ненароком подслушанный разговор, будто Иоанн Богослов за много веков предугадал и предсказал чернобыльскую беду. Гарий отыскал в откровении: «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезды Полынь, и третья часть вод сделалось полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что оне стали горьки...» «Полынь» по-украински «чернобыл».

Ни в бога, ни в черта Гарий не верил, хотя признавал наличие некоей могущественной надземной силы. Но предощущение этой силы пробуждало в Гарии злую решимость поступать ей вопреки. Тогда он мог выкинуть немыслимое, лишь бы неперекор той силе. В пророчестве «Апокалипсиса» о Чернобыле было что-то тревожное, понудившее Гария целиком прочесть откровение Иоанна Богослова. Гарию был неприятен эзоповский язык «Апокалипсиса», перенасыщенный туманными намеками, недомолвками, что и делало откровение всеядным для всех народов на все времена. Чем глубже вникал Гарий в тысячелетие пережившие строки, тем острее становилось желание попикироваться с великим провидцем.

По мере прочтения Гария все сильнее раздражал угрожающе-приказной тон откровения. Каких только кар ни сулил «Апокалипсис» вероотступникам, богохульникам, еретикам. «Неужто лишь страх и сила способны обуздать человека, а зло – инструмент добра? Бедный человек! На Земле его насилуют, истязают, мучают, и небо сулит такие муки – волосы дыбом! Как же эти угрозы приложить к евангельским «...не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую». Или: «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас, и гонящих вас». Требуя от простого, смертного, маленького человека всепрощения, милосердия и доброты, силы небесные почему-то не сулят ему отпущение грехов и помилование, а грозят огнем и мечом, морем крови, страданий и мук... Получается, на небе, как на земле, что позволено руководящему – заказано руководимому. Призывая человека не только прощать врагов, но даже молиться за них, Бог не прощает ослушников, грозя им жестокой казнью... Бедный, несчастный человек! На Земле над ним кнут царя земного, на Небе – плеть царя небесного...»

Схватив карандаш, Гарий мелконькими буквами торопливо написал на полях страницы: «Ни царя, ни Бога! Они нужны рабам, убогим, немощным, чтоб уповать, плакаться, молиться, заискивать и юлить ради загробных благ...»

Узкая белая полоска оказалась засеянной от края до края. А мысли остались, рвались наружу. Гарий торопливо зашелестел страницами; обрадовался чистой внутренней стороне обложки. Поудобнее пристроив книгу на подоконнике, застрочил: «Лодыри, бездари, холуи «без бога не до порога», для них «на все воля божья». Мой Бог – мое Я. В нем – рай и ад, вся вселенная, весь спектр моих отношений с людьми и миром. Там нет места пророкам и апостолам. Дьяволу и Христу, закону и морали. Там – двоевластие чувств и разума, в их противоборстве формуются мои желания, интересы, вкусы...»

Оборвал стремительный бег карандаша, глянул на электронные часы: половина двенадцатого, можно еще почитать. До геологического главка езды двадцать минут, там следует быть ровно в час дня, к началу обеденного перерыва. Сегодня Гарий обедает с дедом. Такой обед – всегда праздник... Дед! – вот кто держит правой рукой Бога за бороду, левой – Дьявола за хвост. Шестьдесят семь, а потягайся-ка с ним! Работает, как атомный реактор, – без сбоя и остановок. На машинах, катерах, вертолетах неделями мотается по экспедициям. В восемь утра он уже в своем кабинете; двенадцать часов, как белка в колесе: не заседание, так совещание, не коллегия, так пленум; ни един волосок не упадет, ни один листок не шелохнется во всей геологической империи вопреки воле цезаря Галия. На все хватает и еще остается на охоту, рыбалку, дружескую пирушку. Женщины и коньяк – слабость деда. Дай бог молодым такую слабость. Шестьдесят семь, а любовницы... На то и цезарь... Познакомить с ним Элю?..

Отлепилась мысль от деда: скакнула вспять, воскресив недавнюю поездку с Элей в Горький и Москву.

Эля жила в военном городке у брата. По просьбе деда Гария пристроили невдалеке, в загородном пансионате. Каждое утро Гарий подъезжал к шлагбауму военного городка, Эля садилась в «Татру», и они мчались в Горький, Владимир, в Суздаль, Ростов Великий. Осматривали соборы и памятники, обедали в ресторанах, развлекались и любили... Из всех земных радостей самая желанная – женщина... Любимая... Любящая...

Эля – не первая, наверное, не последняя. « Но пока... Как долго протянется это «пока», чем завершится? – не думал, целиком полагаясь на стихию. С Элей празднично и сладостно. До черты. До края. Он – не в силках, не в плену. Однако ломать и перекраивать – не хочется. Пока не хочется. Не приспело, не созрело. Прискучит, начнет тяготить, тогда... Хитрить да юлить не станет. Скажет, глядя в глаза. «А если не остыну? Прикипит намертво?.. Чего гадать? Созреет – сорвем. Руль в моих руках. Могу повернуть в любую сторону, даже поперек своим чувствам. Сломать себя – самая трудная, но и самая желанная победа...».

Когда он впервые испытал это пьянящее, несравненное чувство?.. Мысль заскользила по ступеням памяти, вниз, вниз, вниз; чем дальше, тем скорей. Стой! Стоп–стоп! Вот она, изначальная ступенька. Сколько ему было? Двенадцать? Десять? Точно – десять! Весь клан Барбьеков в то лето жил на даче деда (тогда она была поменьше: не было Гариева особнячка и еще кое-каких служб).

Гарий пинал тугой красный резиновый мяч, тот, ударясь о стенку веранды, отлетал под ноги. Проходя мимо, отец Гария скомандовал: «Перестань! Не видишь, кругом окна. Иди на поляну, пинай там сколько душе угодно!» Отец был властным, заводным, крутым на расправу. Гарий его боялся, если поперешничал, то втихаря, заручившись поддержкой деда. А тут будто бес за ниточку дернул. Отец еще и веранду не пересек, а Гарий, разбежавшись, изо всех сил ударил по мячу, тот прошиб стекло и врезался в накрытый к обеду стол. Когда взбешенный отец вылетел на крыльцо, Гарий уже добегал до близкой лесной опушки. «Стой, мерзавец! – вопил отец, поспешая за озорником. – Стой, негодяй!» Но Гарий лишь наддал ходу, и, пробив зеленый заслон молодого пихтача, сгинул с глаз разъяренного преследователя. Поняв, что не найдет, не выманит охальника, отец остановился перед колючей живой изгородью, и, грозя невидимому сорванцу, прокричал: «Никуда не денешься!.. Явишься!.. Я тебе уши оторву вместе с головой, сукин сын!» Но Гарий не явился ни через час, ни через пять. Он лежал, зарывшись в мох, слушая, как стучит дятел, кому-то лениво отсчитывает годы кукушка, по-базарному визгливо перебраниваются синички гаечки. «Не вернусь, – решил он тогда. – Умру с голоду, растерзает медведь, съедят волки – не ворочусь! Ни за что...»

Когда короткие лесные сумерки, затопив прогалины, вдруг обернулись черной, жуткой тишиной, Гарию стало страшно. Стоило глянуть в любую сторону и тут же мерещилось нечто живое, страшное, приближающееся. Гарий дрожал, как в лихорадке, вжимался в мох, замирал, но из укрытия не высовывался. А на даче начался переполох. Все ее обитатели ринулись в лес на поиски Гария. На разные голоса упорно зазывали мальчика, обещая и прощение, и вознаграждение. Мать плакала, ругала отца. Бабка причитала и тоже ругала отца. Гарий не откликался до тех пор, пока не появился дед. Узнав о случившемся, тот отчитал отца, нашумел на мать, приказал всем немедленно воротиться на дачу и сидеть дома, а сам неспешно побрел по темному лесу, время от времени негромко призывая схоронившегося внука: «Гарик! Ау! Где ты, малыш?» Гарий откликнулся, вышел к деду. Тот подхватил внука на руки, потискал, поцеловал, понес на дачу. Обласканный, умытый, накормленный Гарий, засыпая, слышал, как дед сердито выговаривал отцу: «Поаккуратней с ним! Это тебе не какой-нибудь Ванька Ключкин. Он же Барбьек!..»

Вспомнив давнее, Гарий размягченно улыбнулся, вновь воротясь мыслью к деду. Вот кто служил примером, вот кому Гарий старался подражать. Сколько раз дед брал Гария в поездку на Север. Какими волшебно незабываемыми оказывались эти долгие плавания на дедовом катере по большим и малым рекам, сквозь затопленные половодьем леса, рассеченные протоками урманы.

А разве можно забыть сиреневые вечера на рыбачьих песках, у жарко пылающего костра; сладко припахивающую дымком рыбачью уху, только что посоленную осетровую икру, сырую стерлядку, обжигающе горячий чай из таежных трав? И уж вовсе неизгладимы в памяти бесконечные рассказы деда, как с горсткой таких же фанатиков он гонялся по тайге и болотам за невидимкой нефтью. Проваливался под лед. Тонул в болотной топи. Горел в балке. Отбивался от волчьей стаи, от одичавшего с голодухи медведя-шатуна. Жаль, не встретился деду настоящий писатель, можно бы такую «Одиссею цезаря Галия» настрочить – любой детектив покроет.

Дед умел рассказывать. Пересыпал речь хантыйскими, мансийскими, ненецкими названиями рек, урочищ, боров, северными легендами, поверьями, молитвами. Наблюдательность и память у него – завидная; талант живописать словом – несомненный и дивный. Оленеводы, охотники, рыбаки встречали деда приветливо, весело. А сколько радости доставляли Гарию затерянные в тайге буровые геологов! При виде этих рокочущих, окутанных паром стальных чудищ Гария охватывал восторг. Он мог полдня торчать на полатях верховного; из дизельной его уводили силком; Гарий прямо-таки ликовал, если позволяли подержаться за рукоятку тормоза лебедки...

С той золотой поры утекли океаны воды, Гарий побывал на курортах Крыма, Кавказа, Адриатики и Балатона, поколесил по Европе, но те ребячьи путешествия с дедом не забылись.

В главковском коридоре, как всегда, владычествовала чопорная строгая деловая суета: с бумагами, папками, рулонами ватмана сновали мужчины и женщины, торопились, обходя друг друга; походя раскланивались, обмениваясь на ходу неотложными новостями. Лишь в дальних, темных углах теснились кучки озирающихся курильщиков.

Гарий неспешно вышагивал серединой коридора, ступая по светлой кайме красной ковровой дорожки, и все, кого он обходил либо с кем встречался, непременно громко здоровались с ним. Проходя через огромную приемную, спросил у проворно привставшей секретарши:

– У себя?

– Ждет вас, Гарий Юрьевич!

Небрежным, сильным толчком Гарий распахнул высокую, облицованную полированным орехом дверь; перешагнул тамбур, толкнул вторую дверь и очутился в просторном, светлом, отменно обставленном кабинете деда. Цезарь Галий сидел в одиночестве за огромным письменным столом, заваленным книгами, газетами, бумагами. Слева подле стола тускло посверкивал зеленоватый экран дисплея; справа, на специальной подставке, селектор и полдюжины телефонных аппаратов: красный, белый, черный, желтый, голубой, зеленый. Всю безоконную стену справа от входа занимала мебельная «стенка», составленная из гардероба и множества шкафов, шкафчиков, шкафиков, частью застекленных, частью закрытых глухими дверками. На открытых полочках – книги, образцы пород, пробирки и колбочки с пробами нефти, наиболее ценные и оригинальные подарки главку. Стену за спиной цезаря занимала громадная, яркая геологическая карта Западно-Сибирской низменности. Черными пирамидками на ней отмечены нефтяные месторождения, голубыми кружочками – газовые.

Едва притворив за собою дверь, Гарий остановился, вскинул вверх правую руку на нацистский манер и громко:

– Приветствую великого, всемогущего цезаря! Да продлит Всевышний дни его! Да прославятся в веках имя и деяния его! Да вечно пребудет он в расцвете сил и добром расположении духа! Да преумножатся его владения и богатства!..

Пока Гарий выговаривал это, улыбающийся Галий Юльевич вышел из-за стола, подошел к внуку. Они обнялись.

– А я уже заволновался. Неужто, думаю, опоздает. Молодец! Минута в минуту!

– Учусь у тебя аккуратности. Да прославится учитель в своем ученике...

–...превзошедшем учителя! – договорил польщенный Галий Юльевич, направляясь с Гарием в растворенные двери комнаты отдыха.

Обеденный стол сервирован на двоих. Здесь любимые дедом закуски: малосольная осетрина, икра, томленые оленьи языки, свежие помидоры и огурцы, полный набор огородной зелени – от кинзы до укропа. В высокой хрустальной вазе виноград, груши, яблоки.

Едва дед с внуком подсели к столу, появилась статная, красивая женщина в белом переднике. Поздоровалась, спросила, можно ли подавать первое, и удалилась. Галлий Юльевич извлек из шкафчика длинную узкую бутылку коньяка, налив себе и Гарию в кофейные чашечки, убрал бутылку.

– Ты чем-то озабочен? – с неподдельным участием поинтересовался Гарий, отпив глоток коньяка.

– Нефтяники выпендриваются: не принимают без доразведки Пойминское и Устьянское месторождения. Нам без них годовой план не закрыть. Думал, протолкну, пока Вандышева нет: отдыхает в Кисловодске. Этот барин курортничает зимой и летом. Замы у него - говно на палочке. Холуи!.. Жополизы!.. «Виктор Васильевич сказал... Виктор Васильевич повелел...»

– Ха-ха-ха!.. Видишь, как заметен сучок в чужом глазу. Твои замы без твоей указки-подсказки тоже не снесутся...

– Я и не разыгрываю из себя демократа. Люблю порядок, четкость, дисциплину. Без диктатуры этого не достичь...

– Как-то Запад обходится без диктатуры...

– Ха! Там такое единоначалие, такая субординация... нам и не снилось... Первый руководитель сказал – закон! Вякнул – вон, вали на улицу! Никакой партком и профком не защитит. Это у нас пернуть нельзя без согласования с обкомом, без разрешения Госплана, без визы министерства, а у капиталистов... руководитель – бог в своей епархии.

– Тебе грех обижаться на неповиновение иль непочтенье...

– Пока – да!

– Почему «пока»?

– Жизнь прет под гору, Гарик. Чем дальше, тем скорее, Отбывают на покой друзья. Рвутся прежние связи. И силы не прибывают... Не надо утешать. Говорю, как есть... Пока я в седле, ты должен... Долго еще бездельничать будешь?

– У меня в заначке еще три месяца аспирантского срока. Вот утвердят кандидатскую...

– Утвердят! Я говорил с Бакушем... На первом же заседании. С этим можно не волноваться. Тут полный порядок. Начнешь трудовую деятельность кандидатом наук!.. Где начнешь? Пора застолбить...

– Честно говоря, я на распутье...

– Пусть витязи в сказках торчат на распутье, – насмешливо перебил цезарь Галий. – Ты обязан твердо знать: куда, зачем, на сколько. И чтобы никаких колебаний ныне и присно, и вовеки веков...

– Аминь... Ты, как всегда, прав, дед. Не зря тебя величают цезарем...

Галий Юльевич неспешно дожевал кусок отбивной, допил коньяк.

– Тот всегда прав, у кого много прав... то бишь... власти! Вот и прут, сломя голову, на верхнюю ступеньку, а там места-то... одному тесно. Каждому хочется управлять да командовать...

– Мало хотеть, надо мочь, – подыграл Гарий деду.

– Вот–вот... Сыздаля любая ноша по плечу, а ухватился – от полу не оторвать. Тут важно не перебрать, но и порожняком негоже... Думаешь, карнауховский НИИ для тебя самое то?

– Я же с тобой советовался перед распределением...

– Оба дурь спороли. В этом лягушатнике тебе не хрен делать. Наверх тебя Карнаухов не пустит. Рядом с таким дерьмом не замараешься, так провоняешь... Зловредная тварь. Не куснет – ужалит. С ним не состыкуешься... Давай так... Есть у меня служба геологического надзора за разработкой нефтяных месторождений. Возглавишь ее. Пристегну тебе двух толковых мужиков, помогут собрать материал для докторской. На банкете после твоей защиты я пообещал Шатуновскому «Волгу». Продадим любого цвета, пусть отрабатывает. Добьемся разрешения на защиту докторских здесь. Чуешь? Куй, пока горячо...

– Спасибо, дед. Спасибо, цезарь. Смоделировал лучше любой ЭВМ...

– У машин ни родных, ни любимых, а я тебя, сукина сына, люблю... Когда подаришь мне правнука?

– Боишься, чтоб не оборвался досточтимый, могучий цезарев род?

Галий Юльевич насупился, стянул к тонкому переносью седые лохматые брови.

– Не хмурься, дед. Я горжусь, что ношу твою фамилию. Твоим аршином пытаюсь жизнь мерить. Наверное, ты прав: пора надевать хомут на шею...

– Не нами заведено... Только породу не губи. Белое с черным рожают серое. Красавицы – для потехи, для продолжения рода – жена. Милуйся со своей юной дворничихой, а женишься на Сонечке Копелевой... – Глянул на ошеломленного Гария и захохотал.

– При чем тут дворничиха?.. Она же...

– От худого племени нет доброго семени. У дворника дочка дворничиха, хоть и в собольей шубке...

И опять засмеялся, самодовольно и громко, чем разозлил Гария.

– А если мне никого не надо, кроме юной дворничихи?

Галий Юльевич молча поднялся, прошел к шкафчику, плеснул коньяку в кофейные чашечки, отхлебнул из своей, посмотрел изучающе на внука, отпил еще глоток, и, ставя опорожненную посудину на блюдце, сказал неколебимо:

– Надоест! Иначе ты – не Барбьек!

Из настольной сигаретницы выудил сигарету, кивком пригласил Гария присоединиться к перекуру. Раскурив, пересел в мягкое кресло. Гарий присел в кресло рядом. Дед и внук сыто попыхивали сигаретами, выжидая, пока официантка собирала посуду, смахивала крошки со скатерти. Накрыв салфеткой поднос, женщина бесшумно испарилась. Гарий глянул на деда, тот спал, еле слышно всхрапывал. Но стоило Гарию приподняться, Галий Юльевич открыл глаза и, словно продолжая непрерывающийся разговор, сказал:

– Приказ издам сегодня. С понедельника начинай. Тут мешкать...

– Слушаюсь и повинуюсь...


3

«Юная дворничиха»... Когда, не тая насмешки, дед выговорил это, Гарий едва не взвыл от обиды... Слова деда занозой застряли в сердце. Дворники, уборщицы, санитарки, вахтеры, официантки – плебс, низший разряд, ниже только бродяги, бичи, алкаши.

Он лишь однажды поинтересовался Элиными родителями. Полюбопытствовал от нечего делать. По ее смущению угадал: за Элиной спиной ни титулов, ни званий. Докапываться до корней помешало собственное достоинство. «Мама, наверное, учительствует, папа какой-нибудь слесарь или шофер: вот и корчится», – подумал тогда, поспешно сведя разговор к другому. Элино признание могло омрачить то прекрасное, чем дорожили оба. В нем с детства жила неистребимая брезгливость к прислуге и обслуге. Но он любил Элю. Впервые в жизни так самозабвенно, преданно и нежно любил... Но... дворникова дочка!.. юная дворничиха!.. Это уже чересчур... Сверх меры...

«Эля не при чем, – попытался усмирить раздражение. – Родителей не выбирают. Дурная наследственность в ней не проступает. Чертов цезарь! Сунул головню, старый хрыч, и ликует... Наплевать на ее предков до седьмого колена. Захочу – женюсь, наделаю детей. Какая она дворничиха? Любой элите нос подотрет...»

Чем настойчивей убеждал себя, тем сильней становилось встречное течение. В конце концов оно и одолело, захлестнуло. Выругался. Остановил машину. Схватил телефонную трубку.

– Вас слушают, – прозвучал под ухом Элин голос.

– Привет, Эля! Слышишь меня?

– Отлично слышу. Что стряслось, Гарий?

– Чем занимаешься?

– А что?

– Сейчас подъеду к твоему дому. Выходи...

Эля ждала на обочине дороги. Распахнув дверку, Гарий крикнул:

– Садись, красавица!

Обнял, прижал к груди, долго целовал в отзывчивые губы, разрумянившиеся щеки, полуприкрытые глаза. Этот взрыв нежности растрогал, взволновал Элю. Она льнула к Гарию, осыпая его лицо короткими, прилипчивыми, горячими поцелуями.

Напротив распахнутой дверки автомобиля, бесстыдно разглядывая целующихся, остановилась бабка с ведрами. Гарий сердито захлопнул дверцу, «Татра» покатила.

– Куда мы?

– Куда пожелаешь. Можно на дачу...

– У тебя был такой голос... Думала, что-то произошло...

– На дачу или есть альтернатива?

– На дачу не получится, хотя очень хочется. Не хмурься. Я же не знала, что приедешь, затеяла стирку. Давай на дачу завтра. Ну, если хочешь, сегодня вечером...

– Я хочу сейчас! Стирка в космос не улетит! Не оставила же ты включенной стиральную машину? – Уловив кураж в собственном голосе, поспешно сменил тональность. – Сегодня у меня праздник – встреча с любимой! Самый желанный праздник! Ломать его из-за стирки, варки, уборки? Подчиняться капризам быта? Уволь! Это жребий какого-нибудь клерка. Затюканного! Заезженного! Замызганного!..

– Чего ты завелся? – Эля положила ладонь на руку Гария, потерлась плечом о его плечо. – Поедем на дачу. Постираю завтра. А на клерков не гневайся. Такие же люди, как и министры, академики, кинозвезды. Всем нужны уют, чистая постель, вкусный обед и многое иное. Но дается это кому-то чужими руками, без очередей, без загляда в кошелек. Другим – вся обслуга, вся прислуга – собственные руки...

– Вот именно, только руки! – вскричал, вдруг распалясь, Гарий. – Руки и руки! А где голова? Безголовые руки способны лишь тянуть, подымать, грести, мести!..

Эля дрогнула, пытливо глянула на Гария. Боковым зрением он поймал ее взгляд, но не смутился. Что-то, очень похожее на злорадство, ворохнулось в душе. Не встречаясь глазами с Элей, делая вид, что старательно что-то высматривает впереди, Гарий продолжал:

– Кто мешает им рваться вперед?., карабкаться ввысь?., не довольствоваться положением одушевленного робота? Кто? Господь Бог? Власть?.. Лень!.. Тупоумие!..

Эля резко отстранилась от Гария. Гневным румянцем полыхнули щеки. Остро и сухо засверкали глаза. В ней проступило что-то воинственное, дерзкое, самоуверенное.

– Ты глядишь на мир с колокольни Барбьеков. Но их – меньшинство... Жалкое...

Гарий резко затормозил, прижал машину к обочине, заглушил двигатель и, счастливый, сияющий, поворотясь к Эле, воскликнул:

– Ты неотразимо прекрасна в гневе! Жанна Д'Арк! Прости!.. Ей богу, не хотел сердить тебя. Зачем так близко к сердцу?.. Люблю тебя!.. Несравненная... Единственная... И моя!.. Моя?

– Твоя.

Миг – и стерта едва обозначившаяся размолвка. Опомнились, когда «Татру» накрыл снегопад. Мир раздвоился; одна половина неба прозрачная и голубая: там господствовало солнце; другая половина – в темно-серых, клочковатых, на глазах густеющих, чернеющих облаках. Черное и ненастное столкнулось с голубым и солнечным, изо всех сил тесня друг друга, завоевывая небо. Черное теснило, одолевало, снегопад набирал силу, грозя затяжной метелью...

Возвращаясь с дачи, Гарий вдруг спросил сладко подремывающую Элю:

– Не пора ли тебе познакомить меня с твоими родителями?

– Пожалуйста, если тебе хочется...

– Очень хочется. И давно. Должен же я представиться родителям будущей жены...

– Новая форма предложения руки и сердца?

– И то, и другое давно твое...


4

В Кисловодске Вандышев написал Инге три письма. Три письма на тот свет...

Письмо первое.

«Ни отбиться, ни откреститься от бредового искуса не смог. Ядовитой стрелой вонзился он в мою душу, отравил ее и терзал, и мучил до тех пор, пока я не сломался.

Ну не придурство ли? Не дичь ли несусветная? – письмо на тот свет. Психопатология! За подобные штучки-дрючки только в дом умалишенных!.. Понимаю это, чувствую, но делаю. Есть в нас еще какая-то сила, кроме разума и чувств. Неподвластная, неуправляемая, могучая сила. Потому человек не может познать себя до дна, предвидеть, предугадать собственные слова и поступки; сам себе – вечная тайна и загадка...

Слава Богу, нет свидетелей моих вывихов. Кроме нас... Нас... Чуешь, куда меня заносит! Кошмар! Но сладостный и желанный, как наркотик... Бессмертие души – бред оглушенного ужасом кончины человека. Опиум! Но не надо отнимать его у людей... Идея эта пугает и притягивает. Попытка отрицать душу провалилась, ибо вместе с отпадением души отлетало и все от нее производное, человек превращался в мыслящее животное. А признание души влечет к принятию ее бессмертия. Тут всего един шаг, но зато роковой, от материализма к идеализму, к поповщине.

Вот и крутимся барашком на вертеле. Душу потерять нельзя, к Богу в силки – негоже. Третьего – не дано! «Кто не с нами, тот против нас», – глаголили еще евангельские апостолы.

Выскажи я это вслух, – у выше- и нижестоящих начнется мерцательная аритмия. Начальник крупнейшего в Союзе нефтяного главка – и вдруг о душе!.. Для тех, кто над нами, мы – бездушны. Любовь. Ненависть. Тоска. Страдания... Не для нас, для героев романов и кино. Наше дело – давать нефть. Как можно больше и возможно скорей. «Повинуйся и повелевай!» – вот девиз современного высокого руководителя. Повинуйся и повелевай! Меж этими жерновами ни убеждению, ни вдохновению, ни иным душевным проявлениям – не просочиться. Вкалывай!.. План делай. Добычу наращивай. А не вопрошай, «быть или не быть?..»

Не тревожься, Инга, я эту расстановку сил не порушу, не зароню семя сомнений в сердца ближних. Только с тобой я был откровенен до дна, говорил, что думал, сомневался, каялся. И то порой лукавил. Неосознанно. Без корысти. Уступая кому-то неведомому, безымянному, сидящему во мне всю жизнь. Это Он всегда настораживает меня, держит наготове мои тормоза и ограничители. Если иногда сорвусь в разговоре, чуть-чуть переступлю Им дозволенное, качнусь влево иль вправо от красной черты, Он затерзает меня, заставит сто раз раскаяться, перелопатить и провеять в сознании все сказанное, изобрести логические отдушины для непродуманных двусмысленных высказываний, сыскать им оправдательные мотивы на всякий случай, на тот случай, когда кто-то где-то, пристукивая ладонью по столу и не отводя глаз, прошьет мое сердце ледяным «так-так», в котором будут присутствовать и угроза, и укор, и злорадство.

Ничего подобного я не пережил, не было в моей биографии такого, тщательно придумываемого алиби ни разу не пригодилось, все равно, иногда до холодка меж лопаток я боюсь вымолвить правду, если она поперек общепризнанной, официальной, рекламной правды. Непонятный, необъяснимый страх у меня в крови... Только ли у меня?..

Порой так хочется выговорить, выплеснуть, выкричать сомнения и обиды и черную неправоту, которую понуждают меня не видеть, не слышать, не понимать. Противно это душе, противно и больно, и облегчить хоть чуть, успокоить ее может только исповедь. Кому исповедаться? Кому?.. Тебя нет. Друзья?.. Где они, настоящие, чтоб верил им, как себе. Себя-то боишься порой. Себе лжешь... Алешка? До какого-то горизонта – да! Но есть такие пласты, такие закоулки души, куда нельзя пускать никого, даже дочь. Обо всем и начистоту с Ксюшей нельзя. Зачем подливать горючки в костер ее сомнений? Жизнь и так непрестанно подбрасывает туда смолье. Дать волю этому огню, живехонько перегорит все доброе, и станет в Ксюшиной душе, как в холодной бане по-черному. Нет, я не фарисействую перед ней. Стараюсь говорить правду. Изо всех сил стараюсь. Выискиваю объективные причины, хоть чуточку смягчающие, оправдывающие беспорядок и хамство, о которые она спотыкается на каждом шагу. В этой вынужденной лакировке действительности мне усердно способствует наш дорогой зятюшка Валериан Вениаминович. Обеими руками меня подпирает, но не потому, что верит (он ни во что не верит!), а единственно из желания угодить. Высшей пробы продукт нашего времени.

В этом городе мы все были вместе, всегда вдвоем и всегда летом. Теперь зима. Декорация не та, непривычная. Но действующие лица прежние: ты и я. Каждое дерево, скамейка, тропа напоминают о тебе, о прошлом. Замру и слышу, как, нагоняя меня, клюют асфальт твои каблуки. Увижу на песчаной тропе лесопарка следы и застываю: сейчас мелькнет в кустах белое платье, прозвенит твой голос... Помнишь, ты вырвала у меня зонт и понеслась под ливнем по песку, по траве, по лужам. «Осторожно!.. Упадешь!..» – кричал я и бежал за тобой, пока не задохнулся. Мы промокли до костей, и, обнявшись, под проливным дождем шлепали до санатория...

Воспоминания лишь на малое время согревают и бодрят. Стоит им отлететь, тут же становится холодней, сумеречней прежнего. Благо вокруг всюду твои зарубки. Под этим каштаном мы всегда ели мороженое. На той скамье ты кормила белок. Их было три. Одна – ярко-рыжая с обгрызанным хвостом. Они доставали у тебя орехи из кармана и сумочки. Возле развалившейся музыкальной раковины на тебя налетели цыганки, сорвали серьги, и не подоспей я... Куда ни повернусь, всюду твои отметины...

Сегодня был на рынке. Купил грецких орехов, увидел медовые соты – твое любимое лакомство – и тоже купил. Потом долго гадал, куда деть эту сладость, и подарил горничной...

С тех пор, как ты на том берегу и до тебя не дотянуться, не докричаться, меня одолевает, изводит и мучает один вопрос: «что есть жизнь?» Ничтожно малый отрезок меж двумя нулями? Всплыл из небытия и, еще не оглядевшись, не осмыслив, не поняв, вновь туда же?.. Бессмыслица! Но желанная, притягательная, неприедаемая! Видим, понимаем: все – тлен, прах, а цепляемся руками и зубами.

Обустраиваем, охорашиваем свое гнездо.

Копим рубли, побрякушки, тряпки.

Гоняемся за редким, модным, дорогим.

Похваляемся достатком, карьерой, успехом, званиями и наградами.

Но вот бьет колокол отправления, и все собранное, накопленное, добытое становится ненужным хламом. «Не собирайте себе сокровищ на земле...»

Трещит твой шифоньер: пальто, платья, шубы, костюмы, халаты, пелерины, накидки, боа, жабо и еще черт знает что. Но без тебя то, чем дорожила, во что рядилась, в чем красовалась, – обратилось в груду ненужного тряпья...

В нас с детства вдолбили: главное – работа. Работа и работа! Вся жизнь – работа! А во имя чего? Светлого грядущего? Возвышенных идеалов? Высоких принципов?.. Нет! Наш трудовой энтузиазм, гражданственность, патриотизм держатся все на тех же допотопных трех китах: деньги, слава, карьера. Постигшие бессмыслицу собственного бытия – спиваются, травятся наркотиками, становятся бомжами. Мы давим их, дурной пример заразителен, а обществу нужно есть, пить, размножаться. Зачем? Все за тем же!.. Чертово колесо. И я – в нем. И не просто кручусь – раскручиваю. В этом бесконечном беге по кругу спасение человека: за неистовым мельтешением реформ, идей, событий, лиц не видно бездны, над которой зависло роковое треклятое колесо нашего земного бытия...

- Быстрей!.. Быстрей! – понужаю я себя и тех, кто под рукой. Гремит окаянное колесо. Мелькают... Возрождаются... Возносятся... Снова рушатся. Убеждения... Надежды... Прожекты... Пожалуй, никто уже не в силах в этом грохочущем нелепом мельтешении что-нибудь разглядеть: разобраться в прожитом, заглянуть в грядущее, постигнуть настоящее. Когда ты была рядом, я не ощущал сумасшедшего гона, не размышлял о вечных проблемах бытия: до порога, казалось, так далеко, и я не тянулся туда ни рукой, ни взглядом, ни мыслью. Даже долетавшие оттуда сигналы не тревожили. Подумаешь, седина, морщины, одышка; подскакивает кровяное давление, слетает с ритма сердце... Верил: все лучшее – впереди. Поднатужимся. Выдадим. Добьемся и заживем, наконец-то, в свое удовольствие... У твоей могилы я вдруг нутром ощутил неотвратимую близость того берега: он был рядом, ждал меня. «Путник! Будь осторожен, ты, как слеза на реснице». «Никогда не откладывай на завтра то, что возможно сделать сегодня»: завтра для тебя может не быть.

С той черной минуты, всякий раз, навещая тебя, стоя у твоего надгробия, я ежусь от жуткого леденящего душу холодка, исходящего из недоступной, неподвластной нам запредельной глуби.

Я полагал, тоска – примета духовной хилости. Но предки и тут оказались правы: «тоска – не доска, в щепу не изрубишь, в печи не сожжешь...»

Прежде я радовался выходным, праздникам. Теперь – боюсь.

Прощай, Инга...»

Письмо второе.

«Лиха беда – начало. Да и повод...

Сегодня твой день рождения. Чуть свет приволок с рынка охапку цветов. Утонула в них твоя фотография. «Без цветов и песен мир суров и тесен» – из детства поговорка. В нашем доме всегда были цветы. Были и есть. Ксюша блюдет твои обычаи и всякий раз, забегая ко мне, приносит свежие цветы. Очаровательная девушка! «Девушка!» – мать двух пацанов, жена и хозяйка...

Вдоволь поколесил я по свету, треть прожитого провел в пути по своим и чужим землям, привык к кочевым неурядицам, но из дома уезжал всегда неохотно, потому что оставлял там тебя. «С любимыми не расставайтесь...» Помнишь, мы декламировали это стихотворение на два голоса, то по строке, то по четверостишию? Если бы каждый поэт оставил всего одно такое стихотворение...

Теперь я покидаю дом без волнений. У Ксюши полно забот и без меня. Два раза в неделю навестит, все осмотрит, что-то погладит, пришьет, где-то подотрет, заглянет в холодильник, в кухонные шкафы. Наша милая домоуправительница, Прасковья Никитична, без Ксюшиного благословения шагу не ступит.

Раньше я летал в Москву с мыслью: «Увижу маму». Кроткая, добрая, безропотная мама никогда ни во что не вмешивалась, не жаловалась, не сетовала. А ведь одна растила троих... Теперь, летя в Москву, я думаю: «Надо побывать на маминой могиле...»

Бывало, торопясь домой из любой поездки, я потешал себя нашей встречей у трапа самолета. Ты всегда была как морозное солнечное утро: свежа, ярка и весела. По взгляду, чуть приметному колебанию голоса, еле уловимому движению руки я безошибочно угадывал твое желание и прямо-таки ликовал, если удавалось угодить тебе...

Сейчас, возвращаясь домой, я думаю о том же, что и но пути в Москву: «Надо побывать на могиле Инги».

От могилы к могиле.

Прежде что бы ни делал, мысленно соотносил с тобой... «Вот удивится Инга»... «Не поверит Инга»... «Поймет ли Инга»... Я так привык к этому, что и теперь нет-нет да и поймаю себя на подобном...

Безногий дворник Карнаухов, как от беды, открещивается от звания инвалида. И ведь выдерживает на равных со всеми. А я не могу, как все. Нянькаю свою боль. И... пожалуй, не сумею переломиться. Нужен какой-то сильный толчок, ЧП, увлечение...

Есть здесь красивые, привлекательные женщины, но я не умею ни кроить, ни шить курортных романов. И не хочу. А под лежачь камень... Станет ли молодая, красивая, умная искать внимания пожилого, огрузневшего, флегматичного чиновника? Ей хочется поозорничать, потанцевать, посмеяться, а меня, чтобы поднять до такой кондиции, надо так тряхнуть...

Прости, что пишу такое. Перед тобой всегда нараспашку. Да и бред это. От одиночества. От отчаяния.

Прощай, Инга...»

Письмо третье.

«Это последнее письмо тебе. Не знаю, почему, но убежден, – последнее!..

Что-то во мне приметно и резко сдвинулось за эти дни, будто откинули светофильтр, и окружающее посветлело, пахнуло живым теплом. Может, это от того, что погода переломилась? Ни дождей, ни туманов – красные деньки. Людей будто живой водой окропили. Хохочут. Поют.

Гомонят. Праздник. 11 я не только приглядываюсь да прислушиваюсь, тоже – набираю высоту и скорость...

Наверное, ты отсекла какие-то нити, даровав мне волю? «Жалко только волюшки во широком полюшке...» Помнишь, мы с Алешкой пели?.. На глазах – слезы, на сердце – простор, на душе – волюшка... Эх, ма!..

Воля – мечта. Воля – призрак. Воля – мираж... Когда засматриваешь снизу вверх, думается, кто выше, у того и воли больше. А подымешься, глянешь вниз – воля-то там осталась.

Скоро домой. Соскучился по Ксюше, по работе. Боюсь, ох как боюсь! – не сбылось бы Алешкино пророчество. Не дай бог сорвемся!.. Вот загремим!.. А не сорвемся, все равно, нарвемся. Даже если рванем миллион, не дадут на нем задержаться, принудят перешагнуть этот потом и кровью добытый рубеж. Непременно приневолят. Чем-то же надо платить за ротозейство, головотяпство, лень власть предержащих: за канадскую пшеницу, французских кур, датское масло, японские тряпки; за выращенные в Европе яблоки, помидоры и даже картошку. Чем? Кроме нефти – нечем. Вот и гоним, погоняем чертово колесо, провозглашаем законом жизни самоубийственную гонку, «давай-давай»... Бесстыдное беззаконие объявляется незыблемым законом. Это ли не трюкачество? Это ли не шулерство?..

Подобное выговорить вслух не посмею. У директора нашего НИИ, «старшого» безногого дворника, доктора и профессора Карнаухова сделан неоспоримый расчет, доказывающий губительность навязанного нам марафона. Просчитано до тонны, до рубля. В придачу целая обойма очень дельных, мудрых советов и предложений... Он доказал: крах неизбежен и близок. Но я Карнаухова не поддержал: струсил! Как всегда... не позволяю себе разгадывать, чего до почему, пугаюсь. Бархударовский крайком, министерство, Госплан (а за их спинами ЦК и Совмин) – все дудят в одну дуду: больше!.. Больше!.. Больше!.. Заступить им дорогу – не отважусь, не посмею. Понимаю, надо встать поперек. Давно пора не только гаркнуть на всю страну: «Нельзя!.. Не могу!.. Не буду!..», но и сделать это. Я же для очистки совести кукарекну, а на деле – «что изволите?» Ни приостановиться, ни с шагу сбиться – не позволю себе. Язык на плечо, сердце в штопор – все равно не тормозну. Сдохну на бегу, – не преступлю, не ослушаюсь, не рискну!..

Завидую тем, кто отвечает лишь за себя. Ошибся? – сам ошибся. Спохватился? – сам спохватился. Сподличал? – сам сподличал. Некому пенять. Не на кого валить... А тут... дядя занозился – нарывает у нас. Какое дерьмо, какой брак гонят нам со всей страны! Трубы. Панели. Техника... Все не битое, так ломаное, недоделанное, недодуманное, необкатанное... И свои хамят. Цезарь Галий подсовывает мыльные пузыри: недоразведанные месторождения с невероятно завышенными запасами. Мы кряхтим, ворчим, лаем и кусаемся, но принимаем цезареву липу, а вовремя доразведать, в темпе обустроить – ни сил, ни средств. Молим Всевышнего: продли дни Пуровска. Знаем: через силу. Понимаем: нельзя так. Но почерпнуть-то больше неоткуда. Надломили великана, покалечили, а все валим, давим. Авось...

Господи, дай мне силу и смелость подняться и заступить дорогу губителям Родины.

Не поднимусь.

Не заступлю.

Нефть – это валюта, которой только и можно заштопать любую прореху. А их у нас... что ни день, то новая.

Вот и будь храбр. Будь мудр. Встань поперек... Встань, и прямым ходом в ящик либо на свалку...

Прости, но кому-то должен я выплакаться, у кого-то ниспросить соизволения на подлость... Так окрестил это Алешка. Негодяй!..

Прости, Инга. Прости и прощай. Отныне и навеки...

Мир душе твоей.

Мир и покой...

До встречи на твоем берегу...»

Эти письма, как прощальный залп у дорогой могилы, отсекли, откололи огромный кусок жизни.

Три письма, вложенные в конверт без адреса, лежали на тумбочке подле фотографии Инги. Вандышев то и дело перебирал, перетасовывал письма, перекладывал с места на место. Нужно было побыстрее отделаться от них, но как? Ни с раем, ни с адом почтовая связь не налажена. После изнурительно долгих раздумий и колебаний решился отправить письма в те города, которые Инга особенно почитала. «Москва. Главпочтамт. До востребования. Инге Николаевне Вандышевой»... Второе письмо с таким же адресом ушло в Ленинград. Третье – в Одессу.


5

Черенок лопаты никак не обживался в руках, даже сквозь брезентовки царапал, тер ладони, раздражая и зля Данилу, и лом оказался слишком тяжел, скользок, постоянно вырывался из рук, как бы норовя клюнуть Данилу в ногу. Пока вдвоем со случайным знакомцем, таким же бездомным перекати-поле, отдолбили да счистили ледовую накипь с привокзального перрона, наломали и руки, и ноги, и хребет, и Данила не раз покаялся, что, польстясь на полусотенную, нанялся на эту поденщину. В лагере Данила не познал ни лесоповала, ни земляных или иных тяжких работ, последние же лагерные годы вовсе разленился, подвизаясь в бригаде токарей небольшого, сокрытого в зоне заводика, изготовлявшего доходный металлический ширпотреб, но не работал, лишь числился, ибо исполнял обязанности то хранителя «общаги» (денежных сбережений, принадлежащих воровской мафии), то воровского фраера (приближенного и поверенного «вора в законе»), а то «торпеды» (исполнителя его карательных приговоров). Он мог и умел избить, покалечить, убить, славился беспощадностью и жестокостью, переговорам и спорам предпочитал кулак, нападал всегда первым, словом, был боевик и, пребывая годы в этом качестве, отвык от обыкновенного труда – удела серых безропотных «мужиков».

Где-то в глубине души Данила неколебимо предугадывал ближайшее будущее свое, связывая его все с той же воровской мафией, с которой был давно обвенчан навеки, и теперь, не ведая сам зачем, скорее всего по прихоти, по капризу, уклонялся от неизбежного возврата на круги своя... Поразмыслив, Данила приходил к выводу, что в его положении бездомного бродяги было больше независимости и свободы, нежели в любом ином, когда хоть как-то, хоть малым краем, всего единой точкой соприкасаешься с корешами. Тот мир только несведущему несмышленышу может показаться анархичным, где воля – без предела, свобода – без границ, на самом же деле это высоко и четко организованный механизм, с железной дисциплиной, с безоговорочным повиновением старшему, с постоянным присутствием смертельного риска: не только за проступок, но и за неосторожное слово, необдуманный жест можно поплатиться головой.

А Данила желал свободы, ничем и никем не ограниченной, свободы без берегов, без границ, хотя и угадывал, что такой воли в природе не существует даже для птиц. Не туда лечу, куда хочу, а куда надо. Ах, это треклятое «надо!» Обступило со всех сторон невидимой преградой, и не преступи. Как крылья птице нужны деньги воле. И хотя запросы и потребности Данилы были крайне скудны, интересы чрезвычайно ограничены, о ресторанных загулах с красотками, о Кавказской Ривьере и Рижском взморье Данила знал лишь со слов лагерных дружков, все равно, его манила красивая жизнь – хмельная да бесшабашная, а где к ней тропа, кроме воровской? Работа? Она придурков любит.

Нормальный человеческий труд казался Даниле тяжким, постыдным, а главное – не приносящим дохода. Долбить пешней, ворочать лопатой, махать топором или молотком – удел мужиков...

Сунув в карман скомканную полусотенную, Данила матерно выругался, зло плюнул под ноги, поспешил в ресторан. Остервенело пнул запертую дверь с табличкой «санитарный час» и, чуя стремительный наплыв злобы, выскочил на перрон. Даже зубами заскрежетал от невозможности сей миг кого-нибудь сграбастать, согнуть, сломать, чтобы дуриком выл и орал, подогревая, распаляя Данилу. Жулькнуть орущую голову мордой о столб, о стенку, о тротуар, чтобы брызнуло из всех дыр. Чужая кровь пьянила, веселила Данилу. Не раз бывало, ради того, чтоб дохнуть кровью, Данила наскакивал на первого встречного слабака, цеплялся, начинал избивать. Тут же находились подручные, и...

– Эх!.. Мать-перемать!.. Суки!..

Сейчас он ненавидел всех попавших на глаза мужчин и женщин, детей и стариков, – увечных и здоровых, дремотно сидящих и спешащих; ненавидел за то, что те чего-то хотели, куда-то стремились, улыбались и курили, разговаривали и молчали, ждали и нагоняли – ЖИЛИ.

Сперва Данила метнулся на привокзальную площадь, но, будто вспомнив что-то, развернулся и зашагал вдоль железнодорожного полотна; мимо почтового склада, по окна заваленного посылками; мимо красного кирпичного, старинной кладки, длинного здания железнодорожной милиции. Данила знал почти всех обитателей милицейского заведения, с каждым объяснился, с иным не единожды. С начальником отделения, молодым капитаном, блиставшим и выправкой, и формой, Данила встречался охотно, с улыбкой, непременно вопрошая при этом: «Ну, как?» Дело в том, что при первом знакомстве с капитаном Данила разыграл обиженного судьбой, и так ловко, так жалостливо изобразил свою горемычную судьбину, что молодой милицейский начальник разжалобился, пообещал Даниле выхлопотать хоть какой-то угол взамен отнятой у спившейся матери квартиры. Легко данное обещание оказалось трудно исполнимым, и капитан смущался при встречах с Данилой, проявляя ненужную снисходительность к недавнему уголовнику. Шагая теперь мимо длинного здания, Данила не отводил глаз от двери, надеясь приметить выходящего капитана, но дверь так и не отворилась.

Дальше перрон обрывался, вдоль рельсов шла узенькая, до каменной тверди натоптанная дорожка, которая, обогнув стрелку, тут же вбегала на деревянный мостик – ветхий, с высокими покосившимися перильцами. Дойдя до середины мостика, Данила глянул вниз, увидел пробитую в снегу узкую протоку. Вода в ней черная, теплая; над ней то и дело появлялись крохотные паровые облачка, которые тут же и таяли на студеном ветру. От протоки тянуло банным духом. Данила долго принюхивался, хмыкал, крякал, улыбался. Искушение взяло верх, и, отложив на время задуманное, он направился в железнодорожную баню.

Сперва в небольшой душной парной было тесно, не поворотиться, но вот Данила, молча, сойдясь с каким-то стариком, седобородым и жилистым, сухим, как кедровое корневище, принялись поддавать и поддавать пару, и скоро нагнали такого жару, что вымели почти всех из парилки; оставшиеся, вольготно развалясь на полке, принялись неспешно, со смаком и вкусом охаживать себя разопревшими вениками, постанывая, покрякивая, поохивая, с непременным поминанием многострадальной русской матери.

– Айда ко мне, – позвал старик Данилу. – Я тут вблизях проживаю. Баба пирог сулила. Ну, и к пирогу это самое... Опосля баньки-то... сам знаешь, жену продавай, а рюмку выпивай...

Жена старика была никак не старуха, уж если не вдвое, то лет-то на двадцать наверняка моложе. Курносая, круглоликая, с румяными, будто подсвеченными щеками и очень яркими, дерзкими, немигающими глазами. Выставив на стол тарелки с груздями да соленой капустой, подав к пирогу бутылку крепчайшей, вышибающей слезу самогонки, женщина уселась меж мужем и Данилой и так ожгла гостя взглядом, что у того во рту пересохло. Едва захмелев, он кинул жаркую подрагивающую ладонь на прохладное округлое колено женщины, та руки чужой не скинула, не отодвинулась, только скосила на Данилу сверкающий глаз и понимающе улыбнулась. Теперь Данила желал лишь одного, чтобы старик поскорее опьянел и свалился. Но дед азартно с причмоком глотал самогонку, крякал, старательно отирал рушником еще ядреные губы, аппетитно жевал пирог и вроде бы не хмелел, продолжая рассказывать бесконечную повесть о своем житье-бытье, о сынах и дочках, о покойнице жене первой. Данила слушал вполуха, к месту и не к месту поддакивал, хмыкал, а сам сгорал от нетерпения. Порой ему хотелось успокоить болтливого старика каким-нибудь нехитрым способом: стукнуть бутылкой по лбу или тиснуть за горло, и он' наверняка сделал бы это, если б был уверен, что после получит желаемое.

Данила зачастил с тостами, всякий раз отпивая из своей рюмки лишь малый глоточек, а старику подливая и подливая самогонки. Дед наконец-то одряб, расквасился, что-то лепеча заплетающимся языком, еле удерживал себя на стуле, но не долго. Когда же он ткнулся лбом в столешницу и захрапел, Данила сгреб его в охапку, кинул на диван и тут же сграбастал молодуху.

– Погодь, – спокойно и холодно сказала та, вывертываясь из Даниловых рук. – Ишь, какой прыткий.

Данила вцепился в женщину и так тиснул, что та охнула. «Вякнешь, придушу», – прохрипел в побелевшее лицо. Выволок ее в смежную комнату, кулем кинул на диван.

– Дай хоть раздеться-то, – взмолилась она. – Бешеный...

Страсть Данилы была ярой, но короткой.

– Эх, ты... Торопыга, – обидно укорила женщина.

– Поголодай с мое... – огрызнулся Данила.

– С голодухи-то надо тихохонько, исподволь, вот так...

Он ушел глубокой ночью, долго петлял по пустым, темным переулкам, пока не вышел к тому самому ложку, по дну которого текла вонючая банная речонка, которая и привела на вокзал. Данила поднялся на второй этаж, в комнату отдыха, за червонец дежурная выделила ему кровать в двухместном номере, и счастливый, умиротворенный, он мертвецки заснул на мягкой белой постели.

Весь следующий день он бродил по лабиринтам пустых улочек огромного, страшно запутанного привокзального поселка, но домика старика так и не отыскал. Редкие, недоверчивые и угрюмые встречные, выслушав сбивчивые объяснения Данилы, передергивали плечами, а какой-то подпивший парень в распахнутом полушубке пригрозил:

– Шей отсюда подобру-поздорову, не то я тебе такого деда нарисую!..

Промерзший и злой Данила начал было огрызаться, но тут из калитки вышел еще один здоровяк, и, не обмолвясь словом, сходу, с разгону припечатал кулак к Данилову загривку с такой силой, что Данила едва устоял на ногах. Хлопнула еще одна калитка, к парням спешила подмога. Данила кинулся прочь, парни погнались и отстали только тогда, когда Данила выскочил на железнодорожное полотно.


6

Сегодня, сокращая путь, нырнул в городской парк. Летом этот крохотный зеленый островок в центре ревущего, орущего, дымящего города всегда полон людей. Юные мамы и дряхлые бабули выгуливают подрастающее поколение. Вереницы колясок. Мельтешат разноцветные рубашонки и платьица, в которые обряжены маленькие велосипедисты. Птичья разноголосица путается с ребячьими голосами.

Теперь зима. Однако парк не пуст. Морозно, но не холодно. Бодряще свежо. Заснеженные ели. Березы в куржаке. Малиновое солнце. Сказка!.. Катятся по аллеям разноцветные колобки – мальчишки да девчушки. Барахтаются в сугробах, вопят ликующе.

Как и летом, особым вниманием пользуются белки и голуби. Хвостокрылые дармоеды! Голуби так разжирели и обленились, можно на них наступать. Чем только не потчуют эту летающе-прыгающую живность: печеньем, конфетами, орехами, семечками. Особенно много умиленных поклонников и поклонниц живой природы – старых и малых – толпится вокруг кормящихся белок. Заласканные пушистые бездельницы безбоязненно идут к человеку, поедают из рук кедровые да грецкие орехи. И хотя на городском рынке исконно сибирские, нашенские кедровые орешки стоят десять рублей килограмм, а грецкие того дороже, белки лакомятся досыта: подумаешь, потратить полтинник, даже рубль на удовольствие покормить с рук зверька!

У парадного входа в парк, на полуразвалившемся ящике, очень схожая с мокрой озябшей подбитой птицей, сидела древняя бабуля: выцветшие слезящиеся глаза, морщинистое желтое лицо с запавшим беззубым ртом. Одета бабуля в какие-то отрепья, но не засаленные. Судя по этим чистым лохмотьям, по аккуратно повязанному платку, по тому, как стыдливо и робко протягивала за подаянием прикрытую варежкой маленькую ладошку, протягивала молча, не глядя на прохожих; судя по всему этому, бабуленция была интеллигентного сословия и попрошайкой ее сделала крайняя нужда. Но спешащие к белкам взрослые и дети не замечали протянутой к ним дрожащей старушечьей руки...

Все меньше говорим и пишем мы о милосердии. И уж совсем редко подаем живые примеры милосердия. Любим милосердствовать напоказ, на расстоянии; славим да величаем подвигом то, что должно являться непременным свойством каждого.

Как-то «Комсомолка» посвятила целую полосу собаке, которая обосновалась на московском аэродроме, терпеливо ожидая вероломно и навсегда улетевшего хозяина. Какой был шум! На всю страну! Редакцию завалили письмами: клеймили отступника-хозяина, предлагали кров покинутой псине, переводили деньги на прокорм. Молодая чета из нашего города летала в Москву за обиженным четвероногим другом. Фотографию сердобольной четы напечатали местные газеты, о них рассказали краевое радио и телевидение...

Я часто встречаю на улице старика, недугом или возрастом согнутого в дугу. Он передвигается на четвереньках, держа по костыльку в каждой руке. Сумку с хлебом, молоком или овощами вешает на шею. У него наверняка есть знакомые, соседи, рядом живут пионеры-тимуровцы, комсомольцы. Где же они? Неужто так тягостно, так обременительно принести немощному деду бутылку молока либо краюху хлеба?

Где она, исконно русская добродетель?

Где оно, извечно русское милосердие?

Не показное. Не по обязанности. Не по партийно-профсоюзно-комсомольскому поручению, а от души, от того, что иначе жить невмоготу? Где та милость к падшим, которой был так славен народ наш? Милость, творимая по-евангельски, чтоб даже левая рука не ведала о благодеянии правой. Где все это? А ведь было. Было ли? Было!.. Нас приучили добродетельствовать за счет профкома либо директорского фонда; по решению, по поручению, по обязанности, а не от щедрот души своей, от сердечного нетерпения к чужой беде и боли. Ныне придурком кажется тот, кто расточает силы и средства на сирых да убогих. Мы брезгуем, гнушаемся ими. Они раздражают нас, злят и бесят... И я – таков!.. Посудачили, поахали о злодейском убийстве Федора Смагина, и концы в воду. Жигулин – ждет возвращения Бархударова из загранпоездки, а я жду весточки от Жигулина. На самом деле ничего не жду: своих бед да забот полон рот. Да и задубел, не токмо в чужую, в родственную, единокровную душу постучаться да заглянуть – недосуг, да и нужды и охоты нет!..

Что-то непонятное происходит с Элей. Насторожена. Задумчива. Раздражительна сверх меры. Давно ли порхала, как бабочка; стрекотала, как кузнечик; пела, не смолкая? Какая-то недобрая мысль не дает ей покою, гнетет и нервирует. Голову под топор, первопричина – юный Барбьек... Выведать бы да помочь! Не назидать. Не диктовать. Не воспитывать... Помочь!.. Недосуг. Своих забот невпроворот. А сестренку куда-то все стремительней несет. И занесет. Будь я проклят! – занесет!.. оттуда потом ее ни силой, ни лаской...

Тысячи тысяч женщин и мужчин проливали слезы над несчастным белым Бимом. Почему они не плачут над судьбой четырнадцатилетней проститутки или юнцом–наркоманом; отчего никто не рыдает над умирающей в нищете и забвении старухой – матерью пятерых преуспевающих молодцов и молодиц, вскормленных и взращенных ею?..

Все непредсказуемо. Не загляни я ненароком в парк, не увидь скрюченную бабуленцию, не накатило б на меня раскаяние, не погнало бы к Эле. «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам». Эта евангельская веха сработала: я постучал...

Эля домовничала одна. Похоже, обрадовалась мне. Кинулась навстречу, обняла, прижалась, и мы расцеловались.

– Сестренка, – тихо, на ухо, проговорил я, не выпуская ее из объятий. – Не серчай на мою настырность, прости, что без зова лезу в душу... Скажи, что случилось? Кто обидел? Чем расстроена и огорчена?..

Эля прижалась ко мне еще сильней и так же тихо и очень кратко поведала о настойчивом желании ее возлюбленного встретиться с нашим отцом и матерью.

Разве это повод для плохого настроения? – изумился я.

– Он – из другого мира, там все не как у нас, – торопливым шепотом заученно проговорила Эля. – Папа с мамой не благоволят ему и если не скроют своих чувств... Наша хатенка в сравнении с его квартирой и дачей – гарлем!.. И...

– И папина дворникова должность, конечно, не вызовет у него восторга... Да?

Она только громко проглотила слюну, и я понял: «да». Это невысказанное «да» ударило меня прямо по сердцу. Да как же так? Возможно ли? Все мы, с мальства, очень гордились своим отцом, как могли, помогали ему мести, скрести, чистить закрепленный за ним сквер. И поныне ни братья, ни я не стыдимся ни метлы, ни лопаты и рядом с безногим отцом идем по улице, не пряча глаз. Вдруг Элька... Его любимица... Она же, как и мы, любила, поклонялась, гордилась, и...

Сперва мне захотелось прибить ее... сказать что-нибудь такое, чтоб дрогнула и наповал... Но что-то помешало. Я только сказал:

– Если бы отец узнал об этом, он бы... заплакал... впервые в жизни заплакал...

– Угу, – еле слышно, сдавленно произнесла она и заплакала.

Я не успокаивал, не утешал, я боялся открыть рот: меня душили рыдания...




ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. НА ГОЛГОФУ (ОКОНЧАНИЕ)



2

С Богом Клемент жил в мире до той роковой черты, которая рассекла его жизнь: одним ударом на две неравные части, отшвырнув первую, прожитую. Бог весть куда. Вельможному боярину Шумскому ладить с Господом Богом не представляло труда: ходи в церковь, блюди посты, крести лоб, садясь за трапезу или берясь за дело, да не забывай поминать имя Вседержителя небесного, призывая его в свидетели и судьи, уповая на его доброту и милость. И хоть бывало любил боярин пображничать, кулачный бой поглазеть, сенных девок прищучить, но ни родня, ни друзья беды в том не зрили, и отец духовный, исповедуя жизнелюбца, легко отпускал ему сии прегрешения.

Верить Богу – одно, служить Богу – другое. Клемент не просто служил, был пастырем, поводырем Божьим. Мир людей и Божий мир совместимы лишь приблизительно, на глазок, и то при отдаленном сопоставлении. Чем ближе сходятся эти два мира, тем очевиднее становится их несоответствие, ибо даже схимнику, отшельнику, старцу-пустыннику трудно блюсти неукоснительно заветы Божьи, чего же говорить тогда о настоятеле монастыря, под рукой которого не только сотни мятущихся, страждущих, лукавящих душ, но и все монастырское хозяйство, связь с миром, миссионерская деятельность в неохватном даже мыслью, завьюженном тундровом крае, где не ступала нога просветителя. Хочешь–не хочешь, но чтобы тащить настоятельский воз, поддерживать отношения с внешним миром, править чужими душами и чужими судьбами, приходится и фальшивить, и лицедействовать, и поступаться заветами «Отца и сына, и святого духа».

Река жизни извилиста, течение ее неровно, берега не одинаковы, глубина разная. Будь ты хоть семидесяти семи пядей во лбу, не осилишь той реки, не порушив велений и заповедей Божьих. Хочешь–не хочешь, а приходится поучать – по-одному, думать – по-другому, делать – по-третьему. Такая раздерганность поначалу угнетала Клемента, угнетала и нервировала, и, только примирив себя с этим неизбежным триединством, он вроде бы успокоился. Но, как оказалось, не надолго...

Огромен и тесен мир. В нескончаемом, вечном движении он. В постоянных переменах. Меняясь, мир меняет людей, а от перемен в них меняется сам. И что тут первично, что производно? – не ответит никто: слишком коротко земное время человека, не успевает он постичь не только окружающее, но и себя – первооснову и двигатель всего земного. Оттого ни один величайший мудрец не вывел ни законов, ни правил, не то что предопределяющих, хотя бы объясняющих извилины, повороты и узлы человеческих судеб. А, может, дело тут не в познаниях и долготе жизни человека, а в отсутствии этих закономерностей. Каждая судьба развивается по своей, лишь ей присущей спирали, по своим, только ей свойственным законам. Сколько людей – столько судеб, и двух одинаковых – нет...

Вот какие мысли зароились в голове Клемента во время первой исповеди воскресшего Евгения. Откровение подростка прямо-таки потрясло настоятеля, не трагической безысходностью исповедуемого, а сопричастностью с его судьбой: оба вкусили отравы с одних рук – с рук князя Лебедева...

В ту давнюю, невозвратно закатившуюся пору, когда Клемент был боярином Шумским, князь Лебедев состоял при государе кем-то вроде негласного шута, веселил да забавлял царя-батюшку, а заодно и наушничал на приближенных. Надменный, гордый боярин невзлюбил самозванного шута в княжеском звании, меж ними загорелась незримая и негасимая вражда, которая, в конце концов, и привела боярина в монастырь. Скараулил его шут-князь, подслушал нелестные слова о царевом указе, подслушал да и повторил на все застолье при государе. «Глаголил ли сие?» – грозно спросил побледневший царь. Мог бы попятиться, открутиться, откреститься боярин, да хмель рассудок притупил, а зло на шута изострил, вот и ляпнул боярин непотребное, подписав себе смертный приговор.

Лет пять спустя, когда при дворе о боярине позабыли, след его, затерявшийся где-то в сибирской тайге, никто не выискивал, случилось невероятное: назначил государь своего вельможного скомороха правителем самой обширной и богатейшей Сибирской губернии, что простерлась от Урала до Тихого океана. То ли царь постиг нутро Лебедева, то ли тут провидение Божье, но только губернатор из князя получился отменный: властный, жесткий, мудрый. Вдвое больше в государеву казну потекло из Сибири мягкой рухляди. Как грибы после осеннего теплого дождичка повылазили всюду русские остроги и поселения, городки и города, монастыри и церкви, превращая чужой, дикий край в землю русскую...

Ах, как ломал, как насиловал себя Клемент, вышибая из души вдруг воскресшую ненависть к новоиспеченному губернатору. Пока Лебедев был далеко, в столице, и до него ни рукой, ни мыслью тянись – не дотянешься, жестокая рана в душе Клемента вроде бы зарубцевалась и если ныла иногда, то глухо, терпимо: поноет, поноет, да и стихнет. Но вот сделался клятый враг властелином всея Сибири, осел на той же земле, что и Клемент, и ожила старая рана, закровоточила. И хотя от губернской столицы монастырь отстоял более чем за тысячу верст, Клемент всем существом своим чувствовал врага, и, как ни старался, не смог отлепиться от него мыслью, не сумел погасить вновь полыхнувшую ненависть, и все чаще ловил себя на мысли о мщении. Опомнясь, открещивался, отбивался от треклятых сатанинских искусов, глушил старую обиду долгими изнурительными молениями, чтением священного писания или жития святых, но и читая Евангелие, он не однажды подсек себя все на тех же гадких мыслишках. И стало сердце настоятеля Пелымского монастыря игумена Клемента полем изнурительного смертельного поединка Дьявола с Богом.

Клемент отлично понимал: губернатор и настоятель монастыря – соперники слишком неравные, даже несопоставимые. Баловень царя, всесильный владыка Сибири единым словом, даже жестом мог выдернуть Клемента из жизни, как трухлявый зуб. Стоит ему лишь ворохнуться, напомнить о себе, выказать свою непочтительность, непокорность губернатору, как тут же сыщется в святой обители провокатор, из мести, из лести, из корысти сотворит любой навет, и тогда неотвратима мучительная, гнусная смерть. Разум понимал никчемность, обреченность помыслов о мщении, а сердце упивалось бредовыми мыслями. Снова и снова искушал он себя постом, мучил долгими исступленными молитвами, читал ночи напролет, усердно и много писал «Историю края Самоедского», но стоило чуть отвлечься от занятия, как мысль тут же вывертывалась из-под руки Бога, бросаясь опрометью под руку Дьявола.

А время шло. И не размеренно ровно, а словно бы под уклон катилось. Чем старше становился Клемент, тем стремительней пролетали дни, мельтешили, сменяя друг друга, времена года: едва привыкал к зиме, как начинался ледоход, с ним весенние заботы и хлопоты, еще не свалив которые, уже пора было начинать сенокос, а тут и огород убирать, солить, вялить, коптить и сушить рыбу, запасать впрок грибы, ягоды, орехи; а еще по теплу надо было что-то пристроить, построить, отремонтировать и при всем том денно и нощно молиться, соблюдать церковные требы, принимать богомольцев и паломников, вести с ними и с братией душеспасительные богоугодные беседы...

Колесо.

Настоящее беличье колесо.

Мелькают спицы-дни.

Прокручиваются годы.

Оборот за оборотом.

Оборот за оборотом.

Все быстрей.

Все быстрей к неизбежному финишу, к краю земного бытия... Этот неуправляемый, все убыстряющийся скок времени, этот нескончаемый всенарастающий поток забот спасали Клемента от искушения, и только по ночам, в одиночестве, проклятые мысли и желания вламывались в сознание, сокрушая молитвенную благостность и богоугодное смирение...

Силы зла оказались сильней. Это они подкинули Клементу недобитого Евгения. После короткой, хотя и жестокой борьбы, Клемент принял их сторону, решив отмстить врагу чужими руками. Повинуясь черным силам зла, Клемент подсказал Евгению путь к отмщению, тот самый путь на Голгофу, который юноша принял, не колеблясь. Принял и пошел по нему...

Несмотря на целебную силу снадобья, которым воспользовался Тишка, ступни ног все-таки кое-где вспухли мягкими водянистыми волдырями. Ступать было больно, но боль не расстроила, не огорчила Евгения, напротив, с каким-то даже упоением засовывал он забинтованные ноги в огромные валяные калоши. Морщился, ойкал, пристанывал, но все-таки обулся и пошел к заутрене, норовя не хромать. Каждый шаг отдавался чувствительной болью, чтобы ее приглушить, умалить, Евгений норовил шагать как можно шире, не поднимать, волочить ноги, скользя по утоптанному снегу. Но стоило оступиться, соскользнуть с тропы, угодить в сугроб, сделать неожиданно резкое движение, как боль тут же хватала за сердце, и Евгений еле сдерживал стон. Все же он приковылял и на утреннюю молитву, и на трапезу, и на зов Клемента в келью настоятеля.

Приняв благословение и поцеловав руку пастыря, Евгений отошел к порогу, встал в позу нашкодившего ребенка.

– Садись, – пригласил Клемент, указуя взглядом на лежанку, и когда Евгений невесомо прилепился к самому краешку: – Что с ногами?

– Немножко приморозил.

– Ночью?

Евгений согласно прикрыл глаза. Клемент понимающе кашлянул, но смолчал.

Какое-то время они безмолвствовали. Здесь было глухо, как в склепе. Даже слышно, как перед распятием пламя жует лампадный фитилек. «Боже мой... Что я делаю?.. Что я де-ла-ю!.. Нет бы остановить, помешать, сбить с пути – окаянного богопротивного... Нет мне прощенья... Тяжкий неискупный грех приемлю на душу... Господи... Ни молиться, ни просить – не смею... А как бы я смог его остановить? Молитва бессильна. Увещеванья, просьбы – не помогут. Запереть в клетку? Убьет себя... Пошто утвердился, будто его Дьявол подкинул, а не Бог послал, дабы покарать злодея? Карает же всемилостливейший и всепрощающий. Уроды. Калеки. Больные... Горят и тонут, и разбиваются. Проказа и чума, и холера. Война. Голод... Ужель сие без ведома Господа? Ежели без воли Всевышнего и волос с головы не падет, то уж мор, пожар, наводнение... воистину кара Господня... Расплата за грехи... Как сие уложить в лоно его заповедей? Ударили по левой, подставь правую... Благословляй проклинающих... Боже милостливый и правый, помоги... Вразуми... Не дай заплутаться... Да, это месть. Коварная и жестокая. Недостойная священного сана моего и звания... Напраслину возвожу на себя. Не алкал ни крови, ни мук ворога своего, пока не кинул Ты или Он несчастного отрока. Сие перст судьбы. Неотвратимый рок. Злой ли, добрый ли, Дьявол иль Ты, Господи, – прости меня окаянного! – ни с тем, ни с другим тягаться мне не по силам. Не хочу! Внемлешь ли мне, Всевышний? Помилуешь ли? Воля Твоя. О том молить не смею. Любую кару Твою приемлю безропотно и благодарно...»

Евгений смотрел на Клемента, чувствуя странный, необъяснимый прилив восторженного ужаса. Такое чувство, вероятно, переживает человек, стоя на кромке' высочайшего утеса, перед прыжком в море. Он не знает, долетит ли до воды, глубь там или обломки скал, прикрытые волной. Он не желает ни знать, ни думать о том, хотя подспудно где-то роится страх, мешаясь с восторгом полета, и, опьяненный этим редкостным чувством, человек швыряет себя в бездну...

Строгие черные глаза Клемента встретились с глазами юного послушника.

– Пошто спешишь, сын мой?.. Куда спешишь?.. Там не благоухающие райские кущи, там – геенна. Человеку твоего рода изготовиться к такому бытию... Досель не верю, что осилишь, совладаешь с собой, справишь замысленное. Боярина в смерда перековать... ой, не легко... Токмо и наоборот... – Помолчал, раздумывая. – Зрил ли, как дуги гнут? Исподволь, чуть-чуть, не то пополам, и зачинай с изначалу. Уразумей сие. Не понукай судьбу: сама вынесет. Скоро да просто токмо в сказках. Уразумел? – Евгений согласно нагнул голову. – По шажку надобно. Сперва – воробьиный. Потом – голубиный. Посля – журавлиный. А потом уж выходи на свой шаг... Не сужу твою нетерпимость, но природа нам не покорна. Аж на семом колене является новая порода. На семом! Смири себя, взнуздай...

Медленно и глухо, почти шепотом говорил Клемент, не доверяя монастырским стенам. Слово по слову, фраза по фразе, очертил он всю тропу, кою надлежало пройти

Евгению по пути к цели.

Трудный, рискованный, гибельный путь. И ни сойти, ни возвернуться.

Воистину путь па Голгофу...




ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. ГОСПОЖА ЛИБЕРТИ



1

Последние дни в душе Вандышева свернувшимся китовым усом жила тревога. То и дело упругий клубок шевелился, раскручивался, острое жало досады пронзало душу, и тут же всплывало сказанное Тимофеем Карнауховым по пути с именинного вечера. Под напором новорожденных и старых забот и дел разговор тот временами вроде бы чуть отдалялся, уходил в глубь, ложился на дно души и там затухал, но не выветривался из памяти. И вот теперь, едва ЯК-40 оторвался от взлетной, круто набрал высоту и лег на курс к Пуровску, а Вандышев, расслабленно вздохнув, вольготно раскинулся в кресле, как тревога тут же всплыла со дна души, и к черту покой. «Тимофей Карнаухов – не балабол, ученый от Бога. Не просчитав, не взвесив, не кинет. В паре с Головановым – это сила и вес. Только чашу им не перетянуть. С их подачи Жигулин на всю страну прокричал о близком крахе Пуровска, а толку?..»

Странно, но очевидное бессилие яростного оппонента Карнаухова не радовало Вандышева. Поддержи Карнаухова крайком и Кремль, Вандышев безоговорочно, с великой радостью включил бы все тормоза, попридержал разгон, унял Пуровск, сведя добычу к уровню позапрошлого года.

Но Бархударов и те, над ним, ни видеть, ни слышать не желают никаких реальностей, перечащих их роковому курсу: «жми-дави, нефть все спишет». «Пристегнуться бы третьим к Карнаухову с Головановым...» – такая мысль уже не однажды подплывала, пугая Вандышева.

Откуда в нем страх, мешающий встать встречь ветра, супротив течения, поперечить, не уступить вышестоящим? Страх понудил Вандышева отдать на заклание любимый Пуровск...

Самолет, казалось, застопорил, замер, зависнув над небольшим озерком. И мысли замерли, споткнувшись о давний, безответный вопрос. Пожалуй, страх вошел в него с молоком матери. Мать всегда боялась: громко говорить, спорить, отстаивать очевидную, неоспоримую свою правоту. Она никогда ни с кем не ссорилась. Не вмешивалась в дела родичей или друзей. Не наставляла сына. Не поучала. Не советовала. «Тише... Пожалуйста, тише...» – только и слышал от нее маленький и большой Витя. Он уже был лауреатом, Героем, депутатом, начальником главка, а мать по-прежнему не позволяла ему громко высказываться, кого-то осуждать, защищать ее законные права. «Тише, Витя. Тише... Бог с ними. У меня не убудет... Зачем шуметь?..» Всю жизнь мать чего-то боялась. Страх угнездился в ней навсегда. И поселился этот паук в душе матери давным-давно, похоже, в самой ранней юности, а, может, еще и в детстве.

Ах, как жаль, не знает он своей родословной. Даже о деде с бабкой понятия не имеет. В анкетах Вандышев писал со слов матери, что она из семьи кустарей. Дед, опять-таки с материных слов, был сапожником, да не таким, что заплаты на чоботы ставит да подметки клеит, а классным мастером, который мог сшить обувь, что и на царскую ногу впору. Если мать окончила гимназию, значит, жили они не бедно. Сколько раз принимался он выспрашивать о том, былом, до... Мать отвечала сухо, кратко, торопясь поскорей сменить пластинку.

Отец... Его Вандышев не помнил. Что-то мерещилось иногда. Усы. Да-да, усы. Черные. Колючие. На единственной фотографии отец был снят в строгом френче. Лицо волевое, гордое, пожалуй, надменное, и усы... большие висячие черные усы... «Отец ушел от нас в тридцатом году... Куда? Не ведаю... Жив ли? Где? Неизвестно...» – так объясняла мать, так писал Вандышев в анкетах и автобиографиях... «Кем он был?» – «Да никем, конторщиком...» – «Конторщик, а такая выправка... и лицо». «Выправка и лицо – не от должности, от характера» – «Куда он сгинул?» – «Бог весть. Смутное время было. Арестовывали. Ссылали. Могли и расстрелять... Собрал узелок. Попрощался. Поцеловал тебя. Сказал, жди, дам знать. И никаких следов...» – «А ты ждала?..» – «А я ждала... Однолюбка... Каждому свое...» – И умолкала, поджав губы, чуть насупясь.

– Послушай, мама, – заговорил как-то Вандышев, – когда я начинаю вспоминать...

– Ты не вспоминай, не вспоминай, сынок. Чай не старик. Вот состаришься, тогда и потешайся воспоминаниями...

– Погоди, мама, – не принял ее увертки. – Послушай... Я крайне редко вспоминаю. Но почему-то эти далекие-далекие, из раннего детства воспоминания непременно связаны то с вокзалом, то с поездом, даже с телегой... Все время мы куда-то едем и едем. И города разные всплывают. Помню даже деревянный домик. Большой огороженный двор порос высоченной травой. Потом грезится тот же двор под сугробами. Как начну стягивать воедино все, что сохранила память от детства, получается, мы все время куда-то бегали...

– Бегали... бегали, Витя... – с грустной теплой усмешкой подтвердила мать. – Еще как бегали! Как зайцы от лисы: дай бог ноги...

– От кого бегали? – неприятный внутренний холодок остудил голос, в нем вдруг проступила хрипотца. – Куда бегали?.. Зачем?..

– От себя бегали... – начала мать деловито, даже сурово, но тут же и оборвала фразу и тональность резко сменила на увещевательно-ласковую. – Ой, да чепуха все это... Поблазнилось тебе...

Он не настаивал, больше не возвращался к прерванному разговору. От кого они бегали? – догадаться не трудно. Не от алиментов, не от карточных долгов. Только надо ли докапываться до корешка? Не удобнее ли, не надежнее ли принять мамину версию?

Впервые заполняя анкету для выезда за границу, Виктор Васильевич не смог ответить на вопросы об отце. Пришлось звонить матери. От нее и узнал, что отец родился в 1900 году в деревне Горышево Мелекесского уезда Нижегородской губернии в семье кузнеца... С той поры Вандышев не единожды потешал себя мечтой навестить отцовское родовое Горышево, найти дом и кузню Вандышевых, и до предела поднапрягши память, выхватывал из ее тайников щекотно колючие усы... белозубый смеющийся рот... низкий, густой, звучный голос... Усы... улыбка... голос. И еще руки... Сильные, надежные руки. Они стремительно подкидывали маленького Витю к потолку и отлетали. Тот замирал, задыхался, камнем падал, но руки тут же подхватывали, подбрасывали вновь, опять выпускали, и волшебные, захватывающие дух полеты продолжались...

Вандышев был уверен: то были лицо и руки отца. За что гоняла его судьба? Куда загнала?.. «Нет, он не бросил мать: пожертвовал собой ради нее, ради меня...» Теперь, наверное, переступив пятидесятилетний рубеж, обретя солидный общественный вес и почти неколебимую устойчивость своего положения, теперь, наверное, он бы выведал у матери все об отце. Но матери уже не было, выведывать не у кого...

Она вздрагивала на каждый дверной звонок. «Господи, кто там?» – всполошенно вскакивала и устремлялась к двери. А на лице – испуг. Глаза – полны страха. «Господи, кто там?» – и замирала перед дверью. Всю жизнь она кого-то ждала, ждала и боялась. Кого? Почему боялась? Неужели не мог вызнать у матери прошлое, расспросить?.. Не захотел. Побоялся... А вдруг приоткроет, намекнет, высунется наружу кончик чего-то запретного, недозволенного, и надо будет таить, придется обманывать, лучше уж не знать. «Ах, мама, мама...» Сколько ни уговаривал, ни разу не заманил в театр, в ресторан, в Дом отдыха...

«Воистину Иваны не помнящие родства. Ни дедов. Ни прадедов. Ни даже отца. Перекати-поле. Вся страна – родной дом. Без национальных и родовых корней на чем держаться патриотизму?» Сюда, в эту отдушину и устремилась мысль Вандышева, оторвавшись, наконец, от изыска причин навеки застрявшего в душе необъяснимого, неприятного, неотвязного страха...

Самолет принадлежал главку. Кроме Вандышева и его помощника в салоне больше никого. Отошедшая от неприятных тягостных раздумий, мысль неприметно воспарила и закружила в сферах, которые не грозили, не требовали, не волновали. Облегченно вздохнув, он откинул спинку кресла, вытянул ноги, расслабился и задремал.


2

Вандышев полулежал в глубоком, очень удобном, мягком кресле у горящего камина лицом к огню. Негромко и сухо постреливали, пощелкивали, потрескивали пылающие полешки. Языкастое пламя колыхалось; походя, будто играючи, лизало закопченные стенки очага, пробивалось сквозь каминную решетку, затем, подхваченное потоком воздуха, рвалось ввысь, к невидимой горловине дымохода.

Шало металось, постоянно меняя окраску, пламя в камине, и мысли Вандышева тоже устало метались, рвались, как гнилые нитки, неожиданно путались, сплетаясь в замысловатые, трудно развязываемые узелки.

Первый день в Пуровске утомил и тело, и душу. В половине седьмого утра Вандышев с Головановым уже сидели в вертолете, который через полтора часа привез их в новорожденный поселок Приозерный, где только-только обосновалось новое НГДУ (нефтегазодобывающее управление). Едва ступили в Приозерный, и носом в стену непробиваемых великих и малых «нет»... Нет жилья... Нет дорог... Нет школы... Нет больницы... Нет!.. Нет!.. Нет!.. А то, что все-таки было, оказалось сляпанным кое-как, временным, никудышным. Временщина оплела, опутала промысел, поселок, промбазу, и не было сил, чтоб вырваться из этой паутины, даже надежды не было...

– Даже к колониям цивилизованные метрополии относятся куда лучше, чем наше дорогое правительство к Сибири. У Москвы для нас только одно на языке: дай! Сыт ли, голоден? Одет ли, гол? Жив или подыхаешь? Ей наплевать. Дай! – и весь разговор! – зло проговорил Голованов.

– Ну... Зачем же так... – попробовал притормозить Вандышев.

А как?.. Как?! Можно бы новое-то месторождение грамотно распечатать. С заглядом. Уважая тех, кто из этих гиблых болот добывает чистоган, спасая от краха державу. А мы опять не с той ноги. На том же месте кувырком... Когда этот бардак кончится?.. Молчишь?.. Понимаешь... Знаешь... Эх ты!.. И я хорош. На нашем молчании, на трусости нашей и процветает эта мерзость!..

Опять отмолчался Вандышев. Открыто и трусливо отмолчался. А что он мог сказать?.. Двадцать лет добывают на Севере нефть. Немного, конечно, в масштабах исторических, но и немало для того, чтоб, наконец, понять: не под хомут лошадь подгоняют. Сколько раз перед началом освоения нового месторождения Вандышев клялся себе и ближним сподвижникам: никаких времянок! Сперва обустроиться, потом добывать! Громко и красиво получалось на словах, а на деле...

На этом они не раз и с Тимофеем Карнауховым сталкивались. Да как! Искры из глаз. А ведь этот правдолюб–правдоискатель, как и Голованов, прекрасно знает: сибирская нефть дает стране девять десятых всей валюты. Нефтью платят за пшеницу и мясо, сапоги и дубленки, за сигареты и духи, помидоры и картошку и еще за многое.

Сегодня в Приозерном Вандышев в сто сотый раз повторил все это будто с цепи сорвавшемуся Голованову. Тот взвился:

– Если б московско-кремлевское «давай-давай!» не толкало нас к катастрофе, черт с ним! И дальше ломили бы силой, корежили, уродовали матушку Сибирь. Но когда надсаженный Пуровск сорвется с красной черты, ухнет под откос, туда покатятся все наши рекорды. Есть у тебя резерв на такой неминучий случай? Нет? Тогда что?..

– Не знаю...

– Как же можно такой методой руководить?

– По такой методе работаем не только мы. Угольщики. Транспортники. Да все. Все! Убери сейчас нефтяную смазку, страна рухнет!

– Туда и дорога ей!.. И нам с ней вместе! – закричал Голованов. – Рабской покорностью, холопским послушанием мы сами слепили этого урода, колосса на глиняных ногах! Да чем скорей он грохнется, развалится...

– Перестань, Алексей!.. Думай, что говоришь. Теперь хоть и не тридцать седьмой...

– Знаю. Знаю!.. Нашим совпартвождям надо не поносить Сталина, в ноги ему кланяться. Не нагони он страху на народ, не согни его, не поставь на колени, тот давно помел бы к едреной бабушке всех партбоссов, олигархов и партократов, что уселись на народной шее и в ус не дуют...

Вандышев молчал. Выкричавшись, утих и Голованов. Недовольные друг другом, раздраженные и злые, воротились они в Пуровск. И только здесь, теперь, обласканный каминным теплом и тишиной, Вандышев подуспокоился, задремал...

Очнулся в поту. Отодвинулся от полыхающего камина. Потянуло на улицу. Окруженный негустым лесочком, домик имел два выхода: парадный – в сторону грохочущей вдали городской магистрали, и черный – в сторону недалекого озерка, окруженного пихтовой порослью. Вандышев надумал прогуляться к озеру. Через черную дверь вышел на веранду. Там в дальнем углу, под яркой лампочкой, подле небольших козел, спиной к нему, стояла женщина в лыжном костюме и неспешно, но ловко пилила ножовкой короткую жердочку. Пилила, приговаривая:

– Как больно, милая, как странно, сроднясь в земле, сплетясь ветвями... Как больно, милая, как странно раздваиваться под пилой...

Эти строки прозвучали, как предвестие чего-то еще неведомого, но светлого, бодрящего. Вандышев подхватил стихотворение, повел его дальше:

Не зарастет на сердце рана – прольемся чистыми слезами. Не зарастет на сердце рана – прольемся пламенной смолой...

Говоря это, он подошел к женщине, вынул из ее руки ножовку, встал к козлам и продолжал пилить, а она, чуть отступив, поддерживала распиливаемую жердочку. Едва Вандышев договорил строфу, как тут же вновь зазвучал ее голос:

– Пока жива, с тобой я буду – душа и кровь неразделимы.

Пока жива – с тобой я буду – любовь и смерть всегда вдвоем.

Ты понесешь с собой повсюду – не забывай меня любимый.

Ты понесешь с собой повсюду родную землю, милый дом...

Проворно и бесшумно женщина положила на козлы другую жердочку. Вандышев отмерил взглядом первый отрезок, зубья ножовки легко, без натуги, вошли в сосновую плоть; и снова послышался его глуховатый голос:

– Но если мне укрыться нечем от жалости неисцелимой.

Но если мне укрыться нечем от холода и темноты?..

За расставаньем будет встреча.

Не забывай меня, любимый.

За расставаньем будет встреча.

Вернемся оба – я и ты...

С ним происходило что-то настолько необычное, что Вандышев дивился себе, но изменить ничего не мог и не хотел. Казалось, он попал в стремительный, мощный поток, и тот завертел, закружил, неодолимо повлек к чему-то давно ожидаемому, желанному, прекрасному. Голосом неузнаваемо потеплевшим, зазвучавшим вдруг гортанно и низко, он распевно выговорил:

– Но если я безвестно кану – короткий свет луча дневного.

Но если я безвестно кану за звездный пояс, в млечный дым?..

Без малейшей паузы она откликнулась:

– Я за тебя молиться стану, чтоб не забыл пути земного.

Я за тебя молиться стану, чтоб ты вернулся невредим...

Так, на два голоса, договорили стихотворение до конца. Неизъяснимым странным образом это сблизило их. Вандышеву вдруг показалось: он давно и не отдаленно знает женщину. Отдавая ей ножовку, спросил, кивнув на груду полешков:

– Для какой нужды?

– В камин.

– Тогда надо поколоть. Есть топор?

– Нет двора без топора...

Она заигрывала. Легкая, гибкая, сильная, неслышно метнулась в темный угол и тут же воротилась с маленьким легким топориком. Проворно и ловко поставила, будто прилепила полешко на невысокий толстенный чурбан, чуть отступив, озорно скомандовала:

– Руби!

Вандышев замахнулся слишком сильно. Развалив полешко, топорик по обушек впился в чурбак. Женщина засмеялась протяжным стонущим смехом. Вандышев крепко обнял ее за плечи, притянул и совсем близко увидел ее глаза – зеленовато-синие, счастливые и бесстыдные. Они тянулись и притягивали, и, повинуясь их зову, Вандышев приник губами к улыбающемуся яркому рту. Она то молча уступала, прижималась, а то вывертывалась, ускользая, отпрыгивала в сторону. Распаленный этой игрой, Вандышев по-медвежьи сграбастал женщину, та вроде бы покорилась, но едва он чуть поослабил объятья, резко вывернулась из его рук, и тут же перемахнула перильца веранды.

– Постойте, – взмолился он. – Прошу вас... не уходите. Я не прикоснусь.

– Честное слово?

– Честное благородное.

Вновь перелетела она преграду и оказалась на веранде. Вытащив увязший в чурбаке топор, принялась колоть полешки. Делала она это мастерски. Короткий взмах, несильный четкий удар, и полешко разваливалось на две равные половинки.

– Красиво работаете!

– У красивой все красиво.

Он набрал большую охапку поленьев.

– Куда прикажете?

– Вон в чуланчик.

Когда дрова были переношены, Вандышев пригласил женщину на чай. Та не отнекивалась. Первой прошла в комнату, где догорал камин. Разворошив головни, подбросила в огонь пару поленцев:

– Посидите у огонька. Я заварю чай.

Пока она на кухоньке кипятила воду да заваривала чай, пока полоскала чашки, раскладывала по вазочкам печенье, конфеты, сахар, Вандышев стерег женщину взглядом, тянулся к ней руками, вроде бы ненароком чуть касался ее.

Вместе они перенесли посуду и сладости на столик перед камином, уселись рядом в кресла. Разливая чай, она сказала:

– Меня зовут Вера.

– Превосходное имя!.. – Осторожно взял ее руку, погладил, поцеловал. – Вера... Сколько очарования в этом имени... и в той, кому оно принадлежит...

– Пейте чай. Остынет...

– Пусть стынет. Без него жарко...

Придвинулся, торопливо забормотал:

– Снимите, пожалуйста, куртку... Сквозь эту грубую ткань...

– Хотите, чтоб я разделась? – с наигранным изумлением спросила Вера. – Если это доставит вам удовольствие...

– Удовольствие?.. Не то слово...

– Хорошо... – Встала. Отошла от столика. – Только уговор: не давать воли рукам! Иначе – убегу!

И она стала раздеваться.

Сняла лыжную курточку.

Скинула свитер.

Потом брюки.

Полетели под ноги блузка и колготки.

Отстегнув бюстгальтер, спросила хрипловато:

– Остановиться?

– Нет-нет...

Скользнули на пол плавки.

Обнаженная Вера на миг замерла, положив одну руку на грудь, другую прижав к бедру. Не спуская с нее глаз, Вандышев медленно встал, небрежно отшвырнул кресло.

– Довольны?

– Госпожа Либерти! – зачарованно воскликнул он, бросаясь к женщине.

Та отпрыгнула. Скользнула за столик.

– Не подходите!

Когда Вера была уже в купальнике, Вандышев все-таки до нее дотянулся. Она позволяла обнимать, целовать, гладить себя, но едва подступив к последней черте, решительно отстранялась. Он скоро изнемог, обессиленно расслабил объятья. Вера торопливо оделась:

– Завтра приду. Ждите...

И скрылась на веранде.

Он вылетел следом, но Веры там не было.

Воротясь в комнату, Вандышев присел в кресло, но тут же поднялся, беспокойно заходил по комнате. Ему казалось, ничего подобного он не испытывал прежде. Еще какой-нибудь час–полтора назад он и не предполагал, что может случиться что-то подобное, ибо был неколебимо уверен, что чувства его давно угасли. И вдруг... Вандышев позабыл, кто он?.. Зачем здесь?.. Ни разу не задался вопросом, кто такая Вера? Воображением целиком завладела завтрашняя встреча с ней. Спал он плохо. То и дело просыпаясь, подолгу ворочался, с трудом отгоняя прилипчивые видения предстоящего свидания.

Проснулся раньше обычного, но ни усталости, ни головной боли, ни раздражения не почувствовал, зато присутствовало волнующее предощущение праздника. И как ни сдерживался, как ни контролировал себя, не удалось спрятать приподнятости духа. Чаще обычного улыбался, говорил приветливо и мягко, уступал в спорах. Помощник Вандышева и Голованов заметили эту перемену. «Шеф сегодня чем-то окрылен», – сказал Голованов. «Даже взвинчен», – добавил помощник. От приглашения Голованова на ужин Вандышев решительно отказался. «Давай, Алексей, завтра. Сегодня мне хочется побыть одному. Кланяйся Настеньке. Пусть не обижается. Завтра непременно у вас...»

Голованов с помощником проводили Вандышева до домика и откланялись. Вандышев запер входную дверь, разжег камин, присел было перед ним в кресло, но тут же вскочил, заходил по комнате, чутко прислушиваясь к каждому звуку с воли. Чем дольше тянулось ожидание, тем нетерпеливей, взволнованней становился Вандышев. Послышится шорох от входной двери, он торопится в прихожую. Долетит неясный шум с веранды – спешит туда. Несколько раз, опомнясь, усмирял себя, понуждал сесть, взять журнал, но... В нем обнаружилось вдруг какое-то беспричинное, все возрастающее беспокойство, с которым вскоре Вандышев уже не мог совладать, и все сильнее нервничая, дивясь себе и не владея собой, заходил по комнате, убыстряя и убыстряя шаги.

Когда вконец вымотанный и злой склонился перед камином, намереваясь подправить головешки, за спиной послышался негромкий, чуточку насмешливый Верин голос:

– Вот и я...


3

Их дружба зародилась четверть века назад в далекой жаркой Исфаре, на юге Таджикистана. Они остались друзьями и после того, как судьба развела по разным ступеням одной служебной лестницы, и один оказался в подчинении другого, на расстоянии в тысячу верст... Что такое теперь тысяча верст? – полтора часа лету. К тому же Пуровское объединение считалось головным не только в главке, но и в министерстве, и Голованов минимум дважды в месяц бывал в краевом центре, а Вандышев наведывался в Пуровск куда чаще, чем в любой другой удел сибирской нефтяной империи.

С недавних пор в их отношениях закрались неприятные противоборствующие токи: старая, казавшаяся незыблемой дружба вдруг угодила под нежданный удар, стала распадаться, оба чувствовали это, но прикидывались, будто не примечают наметившейся трещины. Эта игра в жмурки не ослабляла, напротив, усиливала раскол, внешним толчком которого стали разногласия из-за методов освоения Пуровского месторождения...

«Служба службой, дружба дружбой» – эту поговорку Вандышев называл оговоркой, ибо видел неразрывное единение обоих начал, причем определяющим, по его убеждению, являлось дело. «Человек для дела» – так полагал и действовал Вандышев.

Голованов шел от души, думал иначе: «Дело для человека». Разность исходных их убеждений до какого-то времени не вылезала наружу, потом вдруг вынырнула и неприметно порушила то, что казалось нерушимым: развела друзей по разным берегам...

Они сидели в гостиной, за небольшим круглым столом, в центре которого сонно и сыто мурлыкал медленно остывающий самовар. Чай был хорош: крепок, ароматен. Домашней выпечки торт таял во рту. В ярком сиянии люстры зазывно посверкивали, будто только что сорванные, клюква, морошка, брусника. Живым янтарем застыл в вазочке душистый мед. Узким длинным горлышком нацелилась в потолок бутылка марочного коньяка «Юбилейный».

Все было, как всегда: радушно, обильно, отменно. А разговор не клеился. Больного касаться оба не хотели, обойти не могли. Топтались на подступах, тянулись и сторонились, толкли да толкли воду в ступе, недовольные друг другом и собой. Угадав происходящее, Настасья Сергеевна поспешила отвлечь:

– Мужики! Не возражаете, включу телевизор. Спектакль МХАТа «Три сестры». Не помню, когда последний раз была в театре...

– Зачем тебе театр? – Притворно изумился Голованов. – Театр. Цирк. Картинная галерея. Концертный зал... Видишь, куда эта ниточка тянется? Попробуй-ка вплети ее в вожжи, на которых движется наш нефтяной север.

В словах друга Вандышев сразу уловил вызов, но стерпел, не поднял перчатку. Даже не укорил. Не осудил. Лишь попытался успокоить, остудить:

– Сейчас модно трубить о любви к природе, к человеку. Ах, губим тайгу, калечим тундру, отравляем реки и воздух!.. Ох, мало делаем для души, забываем о нравственности, только производство да производство!.. Отработано!.. Отыграно! Обкатано!.. С какой трибуны не возопи, в какую статью не вклинь – окажется к месту и вовремя. Ни риска, ни отваги. Дуй до горы – дорога лугом!.. А где силы, чтобы сразу трех китов удержать: производство, человек, природа?

– Есть такая сила – доброта!

Вандышев добродушно засмеялся.

– На доброте и картошку не сваришь, Алеша. А превратить дикую заболоченную тайгу в крупнейший энергетический центр страны...

– Какой недопустимой ценой оплачено это волшебное превращение!

– Почему недопустимой? – строго спросил Вандышев. От недавней благодушной иронии не осталось и малого следа. – Материальные и людские затраты, конечно, огромны, но они уже давным-давно окупились сторицей!..

– Окупились, говоришь? – Голованов нервно встал, заходил по комнате. – Годы лишений и скитаний! Сломанные судьбы! Развалившиеся семьи. Потеря веры... Утрата идеала... Страдания и болезни души и тела!.. Это не имеет эквивалента ни в тоннах, ни в рублях, ни в кубометрах!.. Это нельзя ни искупить, ни оплатить...

Видно было, не на целик вышел Голованов, оттого и рванул сразу аллюром, без оглядки: говорил громко, убежденно, напористо, с первых же фраз встревожив жену, взбудоражив Вандышева. Тот вдруг учуял: дорожка, на которую лихо выскочил сейчас Голованов, обрывается пропастью, в ней и загинет их давний союз, и страшась, и не желая этого, заторопился предостеречь: удержать друга, отвести от роковой черты.

– Испей чайку, Алеша. От горячего телу жарко, голове холодно.

– Садись, Алешка, не на Новгородском вече, – поспешно подхватила Настасья Сергеевна, позабыв о начавшемся спектакле.

Сопя сердито, Голованов сел. Молча принял из рук жены до краев наполненную чашку, быстро, в три глотка, опорожнил ее. Вертя в руке пустую чашку, раздумчиво заговорил:

– Наверное, я поздно прозрел, надо бы куда раньше протрубить тревогу, постараться перестроиться. Но... вперед затылком не видят. Да и уж больно важным, громким, непременным казалось то, во имя чего приперлись мы в здешние болота. Каюсь – увлекся. Поверил – иного не дано!.. Всякий обман, равно как и самообман, рано или поздно рушится под напором действительности. Капля по капле сбиралось в моей душе неприятие того, что я вершил и вершу своими руками. Сбежавшись, капли обернулись волной, и та в прах разнесла прежние представления и убеждения... Суди, как знаешь, Виктор. Делай, что хочешь... только по-старому я больше – не смогу... Не буду!..

– Как по-старому?

– Не темни, Виктор... Наш курс... Давай нефть! Нефть и только нефть! Любой ценой! Быстрей и больше... Все, что отвлекает, мешает, тормозит, – за борт! Вместе с бытом, культурой, научной организацией труда туда полетели вера, надежда...

– И любовь, – насмешливо договорил Вандышев и захохотал. Невесело. Неискренне. Напоказ. Оборвал смех. – Ты, вроде, не с другой планеты. На Севере, слава богу, не новичок. Как говорят, с нуля здесь. К чему драматизация обыденного, неизбежного? Страдания... Вера... Любовь... Ты что, в пансионат благородных девиц готовишься? Всегда и везде кто-то начинал: искал, прокладывал, обустраивал, возводил...

– Перестань, Виктор. Не надо!.. Двадцать лет качаем северную нефть. Дети первых нефтяников стали папами да мамами. Пошло в рост второе поколение... И что? Какими благами души и тела одарили тех, кто выстрадает этот миллион в сутки? Более половины нефтяников ютятся с детьми в бараках, хибарах, балках. В новых городах даже кинотеатров нет. Фрукты, овощи, цветы – только во сне...

– Погоди. Сейчас договорю... Человека выдернули из мира животных не мускулы, даже не разум – душа! Мы по ней с размаху и наотмашь...

– Ин-те-ресно дев-ки пляшут по че-тыре в ряд... Разве не ты приплыл сюда на барже с первой партией рабочих? Высадились в тайгу, и за топоры! Восторг и упоение от простора, от неизведанности, от волюшки, от сумасшедшей работы взахлеб. Для себя вкалывали иль для других? Ни ты, ни товарищи твои не думали, не стонали тогда о вере, надежде и любви. Только давай, шевелись, поворачивайся...

– Верно!.. То было начало. Первый колышек. Первый шаг. Думалось, подымем, начнем, построим, заживут люди по-людски... С тех пор через наше чистилище прошли сотни тысяч душ. А, может, миллионы! И ни одна не вышла без надлома, без трещины, без червоточины хотя бы. Одних пожрала нажива. Других опалило неверие. Третьих опутало равнодушие. И за все эти покалеченные души в ответе – я да ты!..

Ему почудились сочувствие и боль в глазах Вандышева. «Понимает. Согласен. Вынужден перечить...» Обрадованный Голованов повел речь размашисто, но неторопливо, поведав другу о раздумьях, которые обрели четкость и остроту после встречи у костра в Мартыновке и с того дня не давали покоя.

Был миг, когда Вандышев решительно принял сторону друга. «Прав Алешка! Океан нефти – ничто в сравнении с одной судьбой, одним человеком... Наши безотказные работяги живут для общества, общество должно жить для них. Связующие меж ними – мы! Я и Алешка!.. Вместе мы такое наворочаем...»

Тут он перехватил взгляд друга и дрогнул, поняв, что Голованов угадал его мысли; дрогнул и поспешил прочь.

«Сауны. Бассейны. Театры... Кинь туда все силы и средства до последней крохи, все равно, десять лет придется карабкаться только до минимума. Но где тогда взять запал для производства, чтоб хоть помалу, но вверх? Качнется надорванный Пуровск (непременно качнется) – гони ежегодно пять–шесть новых месторождений. Иначе не «по личной просьбе», так «по состоянию здоровья...» Нет, Алешка... Нет, божий человек... Уволь...»

Так думал Вандышев, слушая друга, когда же тот выговорился...

– Мыслишь, Алешка, мы с тобой за все в ответе: за нефть, за души... Но перед кем? Перед Богом? Он слишком высоко. Перед властью? Мы исполняем ее волю... Перед народом? Пусть благодарит нас за тряпки и жратву, купленные на нашу нефть!.. Так кто тот грозный судия? Кто?..

– Совесть!.. Суд совести...

– Брось мудрствовать, Алешка. Не отбивай кусок у философов. Наша забота – нефть!

– Узколобый деляческий практицизм! Чем нас вспомянут?..

– Пора тебе в отпуск. Выскочим на миллион, дуй с Настей в Ригу, в Пицунду, в зарубежный круиз... Остынь. Отдохни. Вымети из головы мусор...

Голованов долго молчал. Потом тяжеловесно, как приговор, изрек:

– Выходит, мы – на разных берегах... Ни мостика... ни переправы!

– Вон ка-а-ак!.. А я-то гадал, с чего тебя в благотворительность кинуло? Начал возню с театром; вместо склада строишь плавательный бассейн; скоро удивишь пуровчан сауной с пальмами; забил фундамент под музыкальное училище... Не изумляйся! Все вижу. Знаю. Молчу. Молчу, пока Пуровск тянет. Споткнется, рухнет весь твой соцкультбыт, как Вавилонская башня...

– Понял. Невиданно жесткие сроки. Полагаю, год Пуровск не устоит. Ахнет в тартарары...

– Никак рад этому?

– Может, этот кувырок продерет глаза не только тебе да Бархударову, но и кремлевским временщикам–самозванцам!..

– Пожалуйста, подбирай слова, не пускай язык вперед рассудка!.. Надо же выговорить такое!.. Ты хоть с подчиненными изъясняйся поаккуратней. Стукачи начеку. Дойдет до крайкома, Бархударов скроит тебе такую смирительную рубашку. Демократия демократией, свобода свободой, но за черту не высовывайся. Да и ради чего подставлять голову? Западно-Сибирская низменность – поплавок на нефтяном океане. Чего ж скопидомничать? Мы должны передать потомкам могутнейшую державу, а не страну Плюшкиных...

Он вошел в раж. Дымил сигаретой. Размахивал руками. Говорил и говорил...

А Голованов молчал.

И Настасья Сергеевна безмолвствовала.

В конце концов Вандышев споткнулся об это отчужденное молчание и тоже смолк. В комнате восторжествовала неприязненная, почти враждебная тишина. Все трое осознали ее отталкивающую, разъединяющую суть, но никто не порушил зловещую паузу, тем самым подчеркнув и утвердив свершившийся раскол. Возможно, пауза была непродолжительна, в иной обстановке осталась бы незамеченной, теперь же пропастью разверзлась меж прошлым и будущим. И в этот недолгий, угрюмый, черный провал тишины легко уместились раздумья всех о самом главном, о только что свершившемся...

«Зачем балаболил? – попенял себе Вандышев. – Пустозвон! Алешка прав: верхам наплевать на Сибирь, на народ, на державу. Но кричать об этом... Даже здесь... Заплатить жизнью за то, чтобы раз прокукарекать? Дичь! Самоубийство!.. Тут мы действительно на равных берегах!.. Нет уж... Дудки... Хочешь жить, думай – одно, говори – другое, делай – третье... Собственное мнение. Принципиальность. Смелость... Мыльный пузырь! На той чаше весов сила, власть, беспредельная диктатура. Неужели балбес не понимает?..»

«Не внял... Не принял... Не захочет... Не посмеет... Трус! – кружило в голове Голованова. – Как побледнел, заслыша о кремлевских самозванцах! На покорности да угодливости вандышевых возвышаются бархударовы, подпирая, удерживая кремлевскую клику. А мы лепим вандышевых руками затюканных, униженных, обобранных работяг... Вот рухнет – земля содрогнется. Пронеси и помилуй... Не пронесет... Забронзовели... одряхлели... отяжелели вожди и учителя. Резко двинуться, круто повернуться – тяжко, страшно... По ухабам ли, по ровной; под уклон ли, в гору... Все равно, только бы виделось, что впереди Хоть по кругу, но вперед... Проморгал, упустил Виктора. Разошлись... Довершить бы начатое... Не помешал бы...»

Уловив роковую значимость грянувшей тишины, Настасья Сергеевна заволновалась. Включила самовар; похватав чашки и чайник, метнулась на кухню. Лихорадочно быстро сполоснула посуду, насыпала в чайник свежей заварки. Легкие проворные руки автоматически делали нужное, привычное, а мысли...

«Разошлись... Не свести... Не принял Виктор Алешкиной правды. Была бы Инга... Алешка ломит напрямки. Сорвется... Виктор теперь рядом, да не вместе... Бог с ним. Будь что будет. Коли понял, убедился – не торговать же совестью. Проживем... Лишь бы душа и руки чисты... Эх, мужики!.. Какую дружбу покалечили. Как теперь? В одной лодке быть, в разные стороны плыть...»

– Ну... что... Алексей... Федорович... – медленно произнес Вандышев. – Однако, загостевался я. Пора на покой. Спасибо, Настенька, за хлеб–соль...

Они проводили Вандышева до гостинички. Дорогой разговаривали о пустяках. Простились по-родственному, с поцелуями. Головановы повернули обратно и ходко зашагали прочь, а Вандышев стоял на крылечке, смотрел им во след, чувствуя, как тяжелеет, грузнеет тело, свинцовеет голова, нудная едкая тоска вползает в душу.

Долго возился с замком. Долго раздевался, переобувался в прихожей. Пройдя в холл, увидел раскаленные угли догорающего камина. Обрадовался. Не зажигая люстры, прошел к креслу перед камином, и вдруг:

– А я тебя жду...

Он торопливо, молча шагнул к поднявшейся с кресла женщине, крепко обнял ее, стал целовать лицо, шею, руки, а когда, обессилев, Вера осела, Вандышев опустился перед ней на колени, и, снизу засматривая в озаренное каминным сиянием лицо, тихо и нежно спросил:

– Кто надоумил тебя?

– Не самозванка – я пришла домой. Я не служанка – мне не надо хлеба. Я страсть твоя, воскресный отдых твой. Твой день седьмой, твое седьмое небо...

– Да-да... конечно... – еле внятно пробормотал он, выслушав цветаевские строки. – Ты моя страсть... Мой праздник... Моя. Какое счастье – моя!..

– Собственник, – ласково укорила она.


4

И в краевом-то центре грязь да вонь, да беспорядок, а уж на Севере...

Недавно воротился из Пуровска. Прилетал туда – сухо, солнечно, морозно. Ветерок с Севера тащит запах волюшки. Но город... Спасаясь от гололеда, бетонки нещадно солят и припесочивают; машины и люди растаскивают соленую желтую слизь по улицам, та кроет коростами придорожные сугробы, застывает кочками на пешеходных тропах и редких тротуарах, конопатит машины, сапоги, ботинки. Даже благословенная сибирская зима не спасает Пуровск от грязи. Эта неотвратимая примета наших городов не только раздражает – унижает человека. Красивая женщина, современно, модно одетая, в дорогих изящных сапожках скользит, запинается, балансирует по кромочке грохочущей бетонки. Прическа – вдрызг, шапка – на носу, на одежде и на лице отвратительные коричневые кляксы.

Грязь круглый год. Весны и осени тонут в ней. Да и летом, после обильного дождя (они здесь хлещут, как в тропиках), по улицам текут бесконечные грязевые реки.

Скользя по голому льду, спотыкаясь о вмерзшие кирпичи, обходя кучи мусора, я нещадно, иногда непечатно, ругался про себя и вслух. Какие же мы скоты! Толстокожие. Загнанные. Непробиваемо терпеливые. Сносим хамство и унижение. До каких пор? Наша покорность умножает мерзавцев...

Тамара со мной согласна. Благодарю судьбу: столкнула нас, свела, соединила. Любовь – не любовь, страсть, привязанность или черт знает что, – наплевать! Мне хорошо, если она рядом, вижу и слышу ее, прикасаюсь к ней. Хочется верить, и ей в радость мое присутствие. Я уже не лезу к ней с приглашением в ЗАГС. Может, она и права: постоянные расставания, непрерывное балансирование, неотвязный страх потерять, упустить делают наши встречи глотком живой воды. Столько в них радости, столько вдохновения... Не знаю, как бы я жил без них!..

В Пуровск меня сгонял Вандышев. Захотелось ему еще раз услышать мнение науки о здоровье сибирского чудо-богатыря. Неделю топтался я вокруг великана, выслушивал, подсчитывал, прикидывал, и, наконец, решил: Голованов прав – надсадили исполина, вот-вот качнется, да так, что сразу миллиончиков двадцать сбросит. Чем залатать такую пробоину? Где зачерпнуть? По уму-то следовало не Пуровск насиловать, новые месторождения осваивать. Теперь наверстай-ка! Чтоб распечатать любое, гони туда сквозь тайгу, болота, тундру дорогу, линию электропередач, нефтепровод. Строй там поселок... А время?.. Силы?.. Рубли?.. Кто их обронил?.. Где?.. Выход один – трубить на всю страну: притормозите, дайте дух перевести, всем миром навалиться. Машиностроителям – по загривку: хватит гнать брак, давай новую технику. Науке – в скулу: отлепись от бумаг, прильни к производству. Внешторгу – по шее: гони валюту на газлифт и современное оборудование! Подобный мордобой по силам лишь Кремлю... Наша задача докричаться до него.

Все это высказал Вандышеву. Тот глядел на меня, как на вылезающего из пещеры динозавра. Потом завопил: «Голованову подпеваешь?..» – «Подпеваю», – признался я. «Паникеры! – взвился Вандышев. – Мне нужны не ахи, конкретные предложения, как удержать Пуровск на нынешнем уровне?..» Я тоже возвысил голос: «Только газлифт! В стране ни единой установки. За кордоном каждая сорок миллионов золотом. Чтоб купить, привезти, установить... два-три года минимум... Так что...» И пропел: «Наверх вы, товарищи, все по местам. Последний парад наступает...»

Вандышев скривился, хотел сказануть, видно, что-то обидное, перемог соблазн, крякнул и взмахом руки скомандовал: катись! Эта небрежная вельможная отмашка полоснула меня по сердцу. Простой мужик. Вроде бы, умный и добрый от природы. Не по наследству кресло и почести – своим горбом. Откуда же «вашество»? Наверное, я отчебучил бы какой-нибудь фортель, если б в это время не зазвонил аппарат ВЧ – прямая связь с московским Олимпом. Вандышев схватил трубку: «Вас слушают. Вандышев у телефона». Я ушел, благословив судьбу за этот звонок. А на душе морочно, слякотно. Ни видеть, ни слышать никого не хотелось. Из будки телефона-автомата позвонил Тамаре. «Повидаться бы», – угрюмо бормотнул я. «Приходи. Через полчаса буду дома. Жду». Чтобы через полчаса быть дома, ей надо немедленно вылететь на улицу, словить такси. Часы показывали без двух минут шесть. Я позвонил в свою приемную, сказал секретарше, что не появлюсь, и отправился к Тамаре. Спешить было некуда: до нее пятнадцать минут нешибкого ходу.

Жизнь – океан. У пустившегося в плавание – ни лоций, ни карт, все непредвиденно, непредсказуемо. Неведомо, когда и где, и что подстережет: шторм, штиль, ураган, рифы или Бермудский треугольник? «В этом лучшем из миров ко всему ты будь готов». И как же нужно, как важно каждому иметь свой островок. Пусть крохотный. Каменистый. Без пальм и нарциссов. Главное: крыша и стены. Горящий очаг. Нежные, преданные, любящие руки...

Космос... Кибернетика... Электроника... Все это – прогресс. Движение вверх. Человечеству – нужно. Обществу – полезно. А человеку? С его усыхающей душой. С отупляющим одиночеством. С неосознанной, неизбывной тоской по живому: дереву, птице, зверю... Окружающее постепенно мертвеет. Оглянись! Мертвый бетон и камень. Мертвая вода. Умершие леса и горы. От этого загинувшего окружения сохнут наши души. В усохшей душе нет приюта красоте и милосердию... Что в этом мире способно еще поддержать живой огонь души? Только любовь! Ищи ее – неотступно. Стремись к ней – непреложно. Бейся за нее хоть с самим сатаной. А заполучив, держись. Не транжирь. Не рискуй. Не выпускай...

Я увидел Тамару. Она вылезла из такси. На плече сумочка, очень эффектная, модная, на длинном ремне. Большая тяжелая хозяйственная сумка в руке. Едва вынырнув из машины, Тамара врезалась в толпу и понеслась. «Тамара!!» – завопил я так, словно и впрямь увидел свой остров. «Тамара!!» Она обернулась, и я побежал. Я обнимал ее. И целовал. А мимо, таращась на нас, валил народ. «Пусти», – нетребовательно и несердито приказала она. «Не пущу!..» Она тихонько, счастливо засмеялась: «И долго ты намерен...» Я не дал договорить: «Пока не выйдешь за меня замуж...» «Чудак... Не терпится тебе на Голгофу...»




ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. ЮРОДИВЫЙ (НАЧАЛО)



1

Красив и величав этот Город. Время и обстоятельства поделили его на две неравные части: Верх и Низ. Административно-торговый Верх разместился на горе привольно, вельможно. Работный Низ гора притиснула к Иртышу. Тот навеки связал Город: нагорной стороной – с лесным, рыбным да пушным Севером; а низовой – с Уральским Камнем, откуда прибывало железо, медь и все от них производное.

Кроме лабазов, часовен, церквей, Низ деревянной застройки. Жилые дома, кабаки и лавки; мостовые и пешеходные тропы нешироких улиц; мосты и мостики через лога, овраги, речушки да ручьи – все, буквально все сделано из дерева. Но как сделано! В умелых, ловких мастеровых руках дерево обретает душу, начинает жить, смеяться и петь, веселя и радуя род людской. Оттого-то каждый дом в Низу не только не имел близнеца, но и вовсе не схож с соседними, каждый наособицу смотрится: не жилая изба, терем сказочный. Кружевные карнизы и наличники; затейливой искусной резьбой украшены парадные крылечки. Есть такие ставни, хоть в иконостас вставляй и молись... А дымники... Какие дымники! Скачут по над крышами кони диковинной стати и красоты, с распущенными длинными гривами, развевающимися по ветру хвостами. Плавают в низких облаках невиданные рыбы. Сверкают чешуей русалки. Вот-вот и сорвутся в лет пернатые красавцы, содеянные ловкими, памятливыми, даровитыми руками искусных умельцев, среди коих есть и такие, что могут блоху подковать, комару шпоры приладить.

Административно-торговый Верх губернской столицы приметно отличался от Низа каменными постройками, венцом коих являлся белостенный Кремль, соединивший в себе духовную и мирскую власти. В Кремле укрылись и митрополичьи покои, и резиденция губернатора, и заглавный городской собор имени святой Софии.

Сверху, со звонницы Софийского храма, кажется, будто дома хороводятся вокруг церквей до соборов. Их в городе – тридцать семь, больших и малых, изумительных и заурядных – нацелили в небо золотые, золоченые, крашеные купола. Тридцать семь отменных мастеров–самородков состязались в таланте, изобретательности и сметке, творя из камня красоту во славу Господа Бога, на радость и в усладу людям. В праздничные дни город тонул в колокольном перезвоне, который волнами скатывался с нагорной части, и, столкнувшись здесь с встречным потоком, взмывал к облакам, уносился к реке, достигал левобережной поймы и растекался все дальше, к синеющему бору, к речной крутой излучине, опоясавшей высокий холм, где полтора века назад блистал великолепием и роскошью дворец любимой жены сибирского хана.

Церковные звонари – народ лихой, отпетый, талантливый. Были среди них умельцы, могли на колоколах любую песню сыграть, но когда начинался праздничный перезвон, никто из них не вырывался, не выказывал своего искусства, а норовил неприметно, но мощно влиться в общий хор медногласных собратьев, усложняя, разукрашивая мелодию, наращивая ее мощь.

Сегодня в городе престольный праздник, самый пышный и громкий праздник года в честь чудотворной Авдеевской божьей матери. Село Авдеево в восьми верстах от городской заставы. Богатое. Торговое село. Рядом, чуть в стороне от тракта, в обихоженной кедровой рощице женский монастырь. Там тринадцать лет назад и объявилась чудотворная.

Пошла молодая монахиня Алефтина по воду, зачерпнула бадейку, а вытащить не может, будто нечистая сила вцепилась в посудину, и ни в какую не отпускает. Тужилась, тужилась Алефтина, да толку чуть. Заглянула монахиня в колодец, а там плавает неведомый предмет, а от него, как от костерка, свет да живой струится. Вгляделась Алефтина, ахнула, узрев святой лик Божьей Матери.

Возопила потрясенная монахиня. Сбежались сестры. Пришли игуменья и священник. На веревках спустили в колодец Алефтину, и вынула она чудотворную. Еще не успели одеть Богородицу в золотую ризу, как почла она чудеса творить, да такие ли чудеса, что молва о них растеклась по всей Сибири и за Урал просочилась, и с той поры каждый год в день явления иконы в губернской столице зачинался престольный праздник – шумный, торжественный, веселый.

Загодя, за несколько дней до престола стекались в Авдеевский монастырь паломники, увечные, кликуши, нищие. В канун выноса чудотворной являлся туда архиерей и священники из митрополичьего Софийского собора. Едва занималось утро праздника, как из Авдеевского монастыря начиналось шествие – перенос чудотворной в губернскую столицу. С пением псалмов и молитв, с восторженными кликами, слезами умиления и покаяния. Чудотворную сопровождала огромнейшая толпа, растянувшаяся на полторы-две версты. Жаждущие чуда либо исцеления то и дело забегали вперед, падали в дорожную пыль, припадали к священникам и архиерею, который возглавлял шествие, на ходу творя молитву, благословлял страждущих и жаждущих.

Город ждал чудотворную, готовился к встрече. На колокольне Софийского собора сидел наблюдатель, стерег дорогу от Авдеевского монастыря, и едва показывалась сверкающая ризами голова процессии, как раздавался удар самого большого колокола, и начинался праздничный благовест, в который включались все тридцать семь соборов и церквей.

У городских ворот икону встречала несметная толпа богомольцев, митрополит со свитой и вся губернская знать. Ревели колокола. Сводный хор церковных певчих воспевал и славил Владычицу. Блистали хоругви и одеяния священнослужителей. Белели свежее напудренные парики знати. Сверкали ордена, парча и позолота разнаряженной пышно губернаторской свиты.

С рассветом жители Верха и Низа, кто способен был хотя бы ползти, двигались в Кремль, к Софийскому собору, на заутреню. После богослужения людская лавина хлынет под гору, навстречу чудотворной. Потом огромный кремлевский двор вновь до отказу заполнится богомольцами. Торжественную обедню в соборе будет служить сам митрополит.

Пока в митрополичьем Софийском пели осанну Матери Христа, в нагорном саду, вокруг памятника покорителю Сибири, наскоро сколачивали длинные столы и скамьи. Туда везли и несли яства. На кострах кипело, шкворчало и жарилось. Молодцы в ярких рубахах вышибали пробки из пузатых бочек с вином и пивом. Подле увеселительных балаганов и каруселей выстраивались горластые дерзкие зазывалы, готовясь перекричать друг друга. Закончится торжественная служба в соборе, многотысячная толпа из Кремля хлынет сюда, и начнется пир на весь мир...

Так было всегда, в первое воскресение июля. Так случилось и теперь. Все, как прежде. Как по нотам. Лишь одна инородная капля обнаружилась вдруг в привычной волне праздничных событий, и хотя та капля была мала и почти неприметна в океане всеобщего ликования, однако не зря исстари до нас дотянулась поговорка: «капля дегтя испортит бочку меду». И чем сильней разгоралось празднество, а длилось оно целую неделю, тем приметней становилась эта черная капля, к концу же торжеств именно она сделалась центром притяжения не только праздного люда. И власть предержащие навострили уши, прицельно сощурились, строжко блюдя каждое слово, каждый шаг новоявленного юродивого – Геши Пелымского...


2

Появился Геша в Городе недели за две, за три до престольного праздника. Вернее было бы сказать, не появился, пал камнем с неба на паперть Софийского собора незадолго до обедни. К тому времени не только паперть, но и площадь перед собором, и обочины дорожки, по которой шествуют богомольцы в святую обитель – все, буквально все было поделено меж нищими, кликушами, каликами, порчеными, чревовещателями и прочими нахлебниками – несть им числа, поделено по принципу: «больше силы – больше прав». И если сирые, увечные и убогие постоянно цапались из-за своего места под солнцем, то наиболее сильные, злые и нахрапистые являлись когда хотели на застолбленное место, кое тут же и освобождалось. Вожаком голодной, жадной, завистливо злобной стаи побирушек-вымогателей был Афоня-живодер, прозванный так за лютую ненависть к четвероногим собратьям. Подманив доверчивого пса, приласкав его и оделив куском, Афоня вдруг свирепел и начинал истязать и мучить бедное животное и, окончательно осатанев, ломал ему позвонки либо душил. Поговаривали, что подобное Афоня втихаря проделывал и с непокорными из своей стаи. Так это или нет – Бог весть, но слово Афони-живодера для побирушек было непререкаемо.

Был Афоня невысок, не по росту могуч и звероват ликом. Темно-рыжая поросль на лице примята и спутана, как молодая осока в ненастье. В этой дремучей рыжей поросли пугающе зиял всегда полуоткрытый смрадный рот, в котором хищно посверкивали крупные, странно изогнутые зубы. Из-за коротких, будто выщипанных ресниц, поразительно синие глазищи казались невероятно огромными. Ходил Афоня-живодер переломившись в пояснице так, что едва руками не доставал земли. Шагал тяжеловесно, вразвалочку, раскачивая на ходу и плечами, и бедрами, и огромными кулачищами...

В тот день Афоня-живодер явился на паперть, когда обедня уже началась. Едва он вступил в церковную ограду, как к нему тут же кинулись приспешники-прихлебатели, кои всегда сопутствуют сильным и свирепым. «Ой, беда, Афоня...» «Где ты был, Афоня?..» «Поспеши, Афоня...» – запричитали, захныкали шакалы, юля вокруг льва. «Не веньгайте! – цыкнул Афоня. – Ково изделалось?» – «Местечко твое... у колонны... сграбастали...» – «Кто? – взъярился Афоня. – Кому жить надоело?..» – «Чужой... Нездешний... Юродивый, бают... Звонарь привел... Привел и посадил...» – «Пошто не упредили?!» – взревел Афоня. – «Упреждали... Не слышит. Бормочет кого-то...» – «Скинули б с паперти рылом о земь...» – рычал, задыхаясь от злости, Афоня-живодер. «Он сам кого хошь...» – начал было один из холуев и тут же схлопотал такую оплеуху, земля из-под ног выпрыгнула...

В ожидании конца обедни попрошайки сбились в ватаги и стайки, спаровались, строились по интересам, делясь новостями, главной из коих оказалось явление незнакомого юродивого. Тот был черен, как грач. Сосульками слипшиеся, давно немытые и нечесаные чернющие волосы накрывали лопатки. Густая смоляная поросль скрывала все лицо. В черном омуте бороды кричаще белыми казались зубы. Горячечно сверкающие черные глаза пугали пронзительностью. Казалось, их взгляд входил в человека, как щуп, пронзив тело, впивался в душу, и та, опаленная болью, раскалывалась, размыкалась, подставляя чужому взгляду запретное нутро.

Сгрудившийся у собора сброд ел глазами новоявленного юродивого, с великим нетерпением ожидая куда-то некстати запропастившегося Афоню-живодера, чье явление сулило забавное развлечение, наверняка с кровью. И едва завидя разъяренного вожака, вся стая мигом стихла, сбилась в круг, в центре которого сидел юродивый, раскачиваясь, что-то лопоча, бесстрашно взирая на стремительно шагающего к нему Афоню-живодера.

На юродивом прямо на голое тело надета замызганная, в пятнах, суконная ряса. На груди, на обрывке бечевы болтался большой медный крест. В правой руке – обрывок цепи. В левой – что-то похожее на короткую рогатину.

Когда Афоня подступил почти вплотную, юродивый вдруг коротко жутко взвыл и залаял, да так ли громко, так ли звонко, так ли по-собачьи залаял, что ему тут же откликнулись где-то вблизи собора дремавшие псы, а обступившая его толпа обомлела и даже Афоня-живодер, оборвав стремительный шаг, замер оглушенно. Пролаяв, юродивый заскулил:

– Душегуб грядет... Погибель зиждет... Сгинь, сатанинское исчадье!.. Ату его, браты!.. Ату!..

И вскочил, нацелив рогатину на подошедшего Афоню. Будто влекомые неведомой, неотразимой силой, потянулись к паперти случайные прохожие, выманенные лаем из собора богомольцы, плотным кольцом обступили Афоню-живодера и противостоящего ему юродивого.

– Кто таков? – грозно, хотя и негромко прорычал Афоня-живодер.

– Это Геша Пелымский, – услужливо прошамкал старушечьим голосом пыльный ком лохмотьев.

– Из Пелымского монастыря... Давно там объявился... Пришел к нам на престол, а может, навовсе... – прохрипел жалкий безногий обрубок с трясущейся головой.

– Брысь! – рыкнул Афоня-живодер, и толпа качнулась, раздалась в стороны от юродивого.

А тот, вдруг подпрыгнув, пританцовывая, запричитал:

– Коготки востры кошачьи... Зубы крепеньки собачьи... Слова бойся!.. Слова страшись... Ни железо, ни дерево, ни камень не заслонит... Когти отпадут... Зубы выкрошатся... Прах...Тлен...

Толпа росла. Толпа напирала, обжимая их все теснее. Из собора валом повалили любопытные.

Афоня-живодер привык действовать кулаком, мог нагнать на себя истерику, пасть на землю, биться и брызгать слюной. Но для этого нужен был повод, а юродивый выговаривал что-то невнятное, непривычное, оттого пугающее, и, не зная, как поступить в данном случае, что ответить или сделать, Афоня-живодер замешкался, и эту его растерянность подвластная ему стая сразу заприметила, истолковав как проявление робости или слабости. Верно угадав это, Афоня-живодер пошел на юродивого, нацеля растопыренную пятерню вытянутой руки на тощее горло пришельца.

Юродивый вдруг опять взлаял, утробно и дико, потом, промяукал и неожиданно заворковал голубем. Оборвал воркование криком:

– Вон они!.. Вон они!! Ну же. Скорей!.. Летят... Ле-тя-а-т!.. Улю-лю-лю-лю!.. Гули-гули-гули... Р-р-р-... Глав!.. Гав!.. Изыди. Сгинь... Живоглот...

Снова застопорил наступление Афоня-живодер. Он колебался. Он мялся. Он проигрывал поединок. Фактически уже проиграл. Симпатия толпы была целиком на стороне юродивого, который притягивал и покорял необычностью, загадочностью и какой-то неизъяснимой нутряной невысказанной, но явно выраженной силой. Почуя проигрыш, Афоня-живодер взбеленился, сграбастал за грудки, притянул к себе юродивого. А тот вдруг, откинув рогатину, накрыл ладонью лицо Афони-живодера и, еле приметно вращая ею, что-то торопливо, глухо и невнятно забормотал. Толпа замерла, глотая непонятные слова, а Афоня-живодер, выпустив рясу юродивого, стал медленно пятиться. Юродивый наступал. Юродивый наседал. При этом растопыренными руками он как бы отталкивал и отталкивал Афоню-живодера, хотя к нему и не прикасался. Толпа заулюлюкала. Завыла. Заорала в сотню злорадных, насмешливых, гневных глоток. Если бы теперь лишь коснуться юродивого посмел Афоня-живодер, его бы растерзали, втоптали в землю. Нутром почуя стремительно нарастающую ненависть толпы, Афоня-живодер кинулся прочь. А юродивый, пав на колени, воздел руки к небу и заголосил:

– Славься, восславься!.. Великий и необоримый... Горе презревшим его доброту!.. Нам горе!.. Всем горе!..

Распростерся на каменных плитах, припал к ним лицом. И вдруг зарыдал. Все громче и громче, пока не забился в истерике. Толпа потрясенно и благоговейно безмолвствовала. Шепотом люди передавали друг другу только что увиденное и услышанное.

И прокатилась по городу молва о Геше Пелымском, и стало его явление притчей во языцах. Где бы ни показался он, вокруг немедленно возникала толпа. Жадно ловила а каждое слово юродивого, тут же разносила по городу. Нашлись толкователи Гешиных слов. Сыскались страстные поклонники. У небольшой каменной сторожки, где обычно ночевал Геша, с раннего утра толпились жаждущие повидать юродивого, послушать его, прикоснуться к нему. Появились им исцеленные, успокоенные и осчастливленные. Его стали называть святым, к нему лезли с вопросами, на которые он отвечал до ужаса мудрено и невнятно, оттого загадочно. Ему совали подаяния – самые сочные, самые вкусные, самые лакомые куски. Он тут же раздавал их нищим, или, выскочив на площадь перед храмом, крошил и разбрасывал, выкрикивая: «Это бездомным... Не сеют, не пашут... Братья и сестры... Ангелы во плоти...» Пернатые скоро привыкли к этому, и стоило Геше появиться, как к нему тут же слетались голуби, а с ними – воробьи и иная крылатая мелюзга, а эта Гешина причуда подлила масла в огонь его популярности...

В престольный день Авдеевской Божьей Матери, задолго до появления иконы в городе, Геша оказался на окраине, у загодя на этот случай поставленных декоративных ворот, подле которых чудотворную встречали и приветствовали высшее духовенство и светские власти во главе с губернатором князем Лебедевым.

Юродивый сидел в придорожной пыли, по-восточному подобрав под себя ноги, перебирая в ладонях камешки. Окружающие его люди отмечали каждый жест юродивого, ловили любое его слово. И хотя Геша говорил негромко, вроде бы сам себе под нос что-то бормотал, однако оброненное им слово не только улавливалось десятками ушей, но и тут же передавалось тем, кто не расслышал. На непоседливую, вертящуюся меж взрослыми ребятню шикали, иным, наиболее непослушным, походя отпускали затрещину или дергали за вихры.

Юродивый раскладывал на ладони камешки и бормотал:

– Семь звезд... Семь печатей... Семь ангелов... Семь... Семь... Семь... Грядет... Падет первая печать... Дрогнет Матерь Божия... Сердце в куски... Семь кусков... Семь звезд... Семь печатей...

Сразу же обнаружились толкователи замысловатых рассуждений юродивого, вспомнили апокалипсис, крестились, творили молитвы. А время шло. Народ прибывал. И вот уже заблаговестили церковные колокола, стали подъезжать экипажи со знатью. Впереди огромной толпы, чуть на отлете, стояли митрополит и князь Лебедев. Беспрепятственно пропускаемый народом, протиснулся туда и Геша юродивый.

– Идут!..

– Идут!..

Запыленная усталая процессия с чудотворной иконой Авдеевской Божьей Матери подошла к триумфальным воротам. Мощный хор, поддержанный многотысячной толпой, грянул «Богородица, дева, радуйся...» Осенив крестным знамением подошедших, митрополит принял икону, поцеловал ее и стал ею благословлять народ, поворачиваясь на все четыре стороны. Духовная и светская знать выстроилась по ранжиру, чтобы приложиться к чудотворной.

Когда князь Лебедев потянулся к иконе, сквозь колокольный гул и хор певчих прорвался пронзительный вопль юродивого:

– Матушка!.. Заступница!.. Отворотись!.. Беги Ирода кровавого... Зришь, владычица, с перстов его кровь... Невинных... Замученных... Убиенных... Ирод кровавый!.. Кровавый!.. Кровавый... Сгинь, сатана!.. Изыди!..

Все произошло так неожиданно и так громко, что спутало, смешало все карты. Не дотянувшись губами до иконы, замер Лебедев. Умолк хор. Ахнув, сгрудились люди. Стражники кинулись было на юродивого, да толпа остановила их ревом:

– Не трожь!

– Божий человек!

Преодолев замешательство, Лебедев приложился к иконе, и тут же завопил юродивый:

– Наследил кровавый!.. Смойте... Сотрите... Запудрите... Матушка-заступница... Осквернил лик твой... Иуда... Низринь... Отвергни... – и зарыдал.

Четверо дюжих мужиков бережно подхватили его на руки, отнесли, усадили при дороге. Он плакал, размазывая грязь по искривленному, страдающему лику, приговаривая:

– Матушка-заступница... Приди... Воззри... Семь печатей... Семь звезд... Семь и семь... Пала звезда Каина кровавого, срубила Авеля...

Ниже, ниже клонилась лохматая трясущаяся голова, пока не коснулась горячей пыли. Свернувшись калачом, юродивый повалился в серую теплую мякоть и затих. Обступившие его люди скорбно безмолвствовали. В этой выходке юродивого было что-то жуткое и праведное. О мздоимстве, жестокости и коварстве князя ходили россказни по всей Сибири. Шепотом, из уст в уста, передавались вести о злодействах Лебедева. На его кровавом счету числилось немало безвинных правдоборцев. Иные из них казнены были публично, другие – отправлены в Петербург, но не довезены. Некоторые, как дьяк Зыков, канули в небытие бесследно и бесшумно... Народ все видел... Народ все знал... Народ все понимал... Но молчал... И этот выкрик юродивого прозвучал, как глас народный... Всколыхнул... Потряс... Ошеломил...

Привыкший к собственному всевластию и рабскому повиновению окружающих, князь Лебедев почернел от бешенства. Не будь здесь петербургского фискала, присланного Сенатом проверить дошедшие все-таки до столицы слухи о грехах губернатора, Лебедев тут же бы распорядился схватить юродивого, и в ту же ночь этот Христов угодник корчился бы в лапах Парфентия... Но...Чуть поостыв, Лебедев возблагодарил судьбу за то, что воспрепятствовала этому неразумному действу, ибо оно вызвало бы гнев горожан, недовольство духовенства, а, главное, навело на мысль, что в словах юродивого есть нечто, зацепившее губернатора за живое.

Двумя часами позже Лебедев покаялся, что сдержал себя, не выхватил из толпы злоязыкого мерзавца.

На выходе из собора после торжественной обедни юродивый вновь встал на пути князя Лебедева. Гомон в нарядной густой толпе мгновенно стих, и отчетливо прозвучал негромкий, похожий на блеянье голос юродивого:

– Князь... Где твой палач?..

Застигнутый врасплох, Лебедев смиренно, с кривой усмешечкой на тонких, вмиг посиневших губах спросил:

– Какой палач?

– Тот, что замучил дьяка Зыкова. И сына его. И еще... Ныне и присно и вовеки веков... Аминь!..

– Что ты лопочешь, несчастный? – из всех сил сдерживая бешенство, спросил князь, торопясь уйти.

А по толпе уже поползло: «Зыкова»... «Какого Зыкова?..» «Был такой дьяк... Был...», и петербургский фискал насторожился. А юродивый в спину торопливо шагающему князю выкрикивал:

– Вороти их, князь кровавый... Ты все можешь... Ты – царь небесный и царь земной... нет царя иного, окромя тебя... Во здравие твое... За упокой... Боже упокой. Успокой... Прими души убиенных кровавым...

Враз одеревеневшие ноги не повиновались, князь тужился, но не смог ускорить шаги. Как всегда, перед ним молча расступались, кланялись, улыбались, но в этом молчаливо-улыбчивом поклонении чудилось князю скопление враждебных сил. В бредово выкрикнутом юродивым вдруг послышалось нечто грозное и тревожное, как отдаленное эхо того, давно сожженного в камине доноса дьяка Зыкова. «Померещилось мне или... Откуда?.. Каким образом...» Искра сомнения не угасала, напротив, разгоралась и разгоралась, опаляя душу. Он шагал сквозь строй еще покорных, но уже взбаламученных верноподданных, как сквозь огонь...




ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. ДА ПРОСЛАВИТСЯ ОТЕЦ



1

Дачный поселок Синий Бор находился в двенадцати километрах от краевого центра. Здесь лес утюгом наползал на реку, и та, пятясь под его напором, прогнулась глубокой излучиной, опоясав поселочек. Бор и впрямь издали казался синим. То ли это был обман зрения, то ли темная зелень бора, мешаясь с небесной синью, вбирала в себя краски неба и обретала синий оттенок, только бор вполне обоснованно называли Синим, а по нему и дачный поселок именовался Синий Бор. Каждая живущая в нем семья имела коттедж: две комнаты, кухня да веранда. Бархударовы занимали двухэтажный особняк с мансардой, резным высоким крыльцом и палисадником под окнами, где по весне цвели черемуха и сирень, а осенью манили взор яркие гроздья рябины. Только в ненастные дни Бархударовы жили в городской квартире, остальное время местом их проживания был Синий Бор. В поселке имелись лыжная база, каток, пляж, зимний бассейн, кинозал, отличнейшая столовая, где можно было заказывать вареное, печеное, жареное – по вкусу...

Едва зима прочно встала на ноги, Бархударовы переехали в Синий Бор. Перебазировка никак не отразилась на укладе семейной жизни, та текла прежним руслом, с той же скоростью.

Первым, ровно в половине шестого, поднимался с постели Серафим Венедиктович. Он просыпался в любое желаемое время, не признавая никаких будильников. Пробудившись, Серафим Венедиктович быстро облачался в спортивный костюм и спешил на утреннюю пробежку. В бору была «тропа Бархударова» – узкая, тщательно расчищенная, вдоль забора, огибающая весь поселок. Серафим Венедиктович нешибкой трусцой обегал иногда два, а бывало три и четыре круга.

Завтракал Серафим Венедиктович плотно, непременно что-нибудь мясное или рыбное с обязательной чашкой крепкого кофе. Уезжали Бархударовы в город в одной машине. Мария выходила у парикмахерской «Чародейка», а час спустя, причесанная, подкрашенная, появлялась в институте культуры, где вот уже одиннадцатый год служила проректором.

Виолетта спала долго. Она была «ночной бабочкой», засиживалась далеко за полночь, потому и вставала поздно. Четырежды в день от Синего Бора до города курсировал автобус. Если автобуса не оказывалось на стоянке, всегда находился человек с машиной, готовый осчастливиться виолеттиным попутчеством. Вечером Виолетта возвращалась на дачу позже всех, привозила почту, которая поступала на городскую квартиру. Мать всегда встречала Виолетту в дверях одним и тем же вопросом: «От Андрюши ничего?..»

Скользили дни, неторопливо и бесшумно падая в бездонную черноту небытия, унося с собой житейские мелочи, хлопоты и заботы. Но в жизни каждого непременно присутствует нечто заглавное, неподвластное этой круговерти, стоящее над ней. Таким заглавным в жизни Марии Ильиничны Бархударовой в последнее время стали письма Андрея. Тот почему-то писал реже и реже. Потом вовсе перестал и вот уже месяц не подавал вестей. Мария Ильинична за это время отправила ему четыре безответных письма. Каких только невероятностей не нагромоздило ее встревоженное воображение, не раз порывалась отправить Андрею телеграмму с оплаченным ответом, да Серафим Венедиктович отговаривал: «Зачем? Переполошишь командование. Выставишь Андрея на посмешище товарищей. Если бы что-то случилось, давно бы известили. Худые вести не лежат на месте». Виолетта поддерживала отца, и Мария Ильинична уступала, хотя и не успокаивалась, поминутно вопрошая невесть кого: «Чего он не пишет?» Наконец, пришло желанное. Еще не войдя в прихожую, Виолетта прокричала:

– Письмо от Андрюшки! Тебе. Лично. Читай вслух.

Мария Ильинична торопливо вскрыла конверт. Из столовой выглянул Серафим Венедиктович, привалился спиной к притолоке, ожидая. Смахнув с плеч дубленку, застыла в выжидающей позе и Виолетта. Мария Ильинична читала с пулеметной скоростью, выделяя голосом наиболее значительное.

«... Прости за долгое молчание. Вошли мы в вираж и зависли: ждали, куда нас кинут. Кинули в Афганистан...»

Голос Марии Ильиничны дрогнул и оборвался. Виолетта выхватила письмо. Серафим Венедиктович оттолкнулся от притолоки, шагнул к женщинам. А Виолетта читала:

«Кинули в Афганистан. Сбылись пророчества отца: выпала нам честь исполнить интернациональный долг, постоять за Родину вдали от ее границ. Наша часть готовится передислоцироваться в эту горную, солнечную страну. Надеюсь, пока письмо до вас дойдет, это перестанет быть военной тайной, и меня не притянут за ее разглашение. Так что, милая мама, не горюй, не грусти, пожелай счастливого пути...»

– Это все ты! – крикнула побледневшая Мария Ильинична в лицо Серафиму Венедиктовичу. – Ты со своим показным демократизмом. Съезди на кладбище, посмотри, сколько могил погибших в Афганистане. Хочешь, чтобы и наш сын... Андрюша...

Исступленно заломив длинные красивые руки, накрыла ладонями лицо и разрыдалась. И Виолетта начала всхлипывать, шмыгать носом. Крупное, щекастое, породистое лицо Серафима Венедиктовича стало грозовым. Кольнув жену острым взглядом, строго, с осуждением сказал:

– К чему истерика? Во-первых, не все, далеко не все погибают в Афганистане. Наши потери составляют где-то три-четыре процента от общей численности. – Жестом пресек попытку жены что-то сказать. – А во-вторых, я огонь зажег, я и задую...

– Как задуешь? Как? – вскричала Мария Ильинична. – После выступления на пленуме... После речи на проводах... Нет! Не переиграть!.. Не-е-е-ет!

После каждой фразы она повышала и повышала голос. Заключительное «Нет!» выкрикнула надрывно и так громко, что Виолетта кинулась к шкафчику с лекарствами, торопливо накапала в рюмку валерьянки с валокордином, долила воды, поднесла матери. Одним глотком опростав рюмку, Мария Ильинична тяжело и неуклюже, как на необжитых протезах, прошаркала в столовую, рухнула в кресло. Следом проскользнула Виолетта, подсев, принялась утешать. Серафим Венедиктович остался в прихожей. Получился красивый гол в собственные ворота. Переиграть не трудно, неприятно, и все-таки придется: на карте-то жизнь единственного сына. Главное – не опоздать, этот пижон мог отправить письмо за час до посадки в самолет.

Едва вошел в свой кабинет, притворив дверь, как тут же накрыл его грохот скачущих лошадей, и вот они – нежданные, незванные предки: Мефистофель–Макар и Венедикт. Здесь у них тоже застолблено неизменное местечко на диване. Дед Макар вскакивал верхом на валик, Венедикт усаживался рядом. Так расположились они и теперь.

– Заделал тебе козу Андрюха! – радостно завопил дед Макар. – Молодчага! Наша порода. По-бархударовски!..

– Артист ты, Серафим, – пробубнил Венедикт. – Привык на показуху. Я тебя упреждал. По-моему и вышло...

– Цыц, Венька! Не веньгай! Зажирел, задубел на лагерном довольстве. Забыл, как кулаков ширял в тридцатом! Сколь раз тебе с косой в глаза засматривала? Сталин сына родного не пожалел за ради победы. Во как надо!.. Не качайся, Симка! Не клонись! Бабе не потакай! Европу мы окомунили. Китай и Корея наши. Приспела пора тащить революцию на жаркое солнышко Юга. Из Афганистана – в Индию. Качнем турок. И загремит. Еще как загремит, запластает мировая революция!..

– Отстань ты со своей революцией! – неожиданно пошелпоперек Венедикт. – Чуть что, за революцию, как за титьку. Я не за революцию в гепеу рванул, за тебя хотел с куркулями поквитаться. Опосля привык к почету, к власти. Мужики от моей фуражки, как мыши от кота, ширсь в разные стороны!.. Революция хороша сыздаля. У дяди... Твои революционные продгвардейцы наследили будь-будь... Доселе мужикам икается. С того и рванули из деревень, как тараканы с горячего пода... Ты, Серафим, революционную дурь поумерь, думай, как Андрюху из беды выволочь...

– Не смей, Симка! Слышь? Не смей!.. Не слушай эту контру!.. Да встань ты... промяучь супротив в двадцать первом... не поглядел бы, что сынок...

– Ну и дурак! – резанул Венедикт. – Чокнутый!..

Предки сцепились не на шутку. Дед Макар пытался выдернуть из кобуры маузер, Серафим Венедиктович вполуха внимал их свирепой перебранке, а сам думал: «Все трое мы в одной упряжке. Едина цепь, лишь звенья разные: у деда – стальные, у отца – серебряные, у меня – из чистого червоного... Андрею Афганистан ни к чему. Постучусь к командующему округом. Лукавый черт, жесткий. Исхитриться бы так, чтоб получилось ненароком, между прочим, чтоб генерал сам вызвался выдернуть Андрея из огня...»

Сказал разом смолкшим предкам:

– Будет ссориться. Оба правы. Ты, дед, – ортодокс, фанатик, в голове и сердце ничего, кроме революции. Такие и легли в фундамент социализма. Но строил-то его твой сын. Раскулачивание... Пятилетки... Отечественная... Это все они. Одержимые, но не фанатики: в голове и сердце, кроме Ленина и революции, думы и чувства, присущие любому смертному. Ну а я – вершу вами начатое и содеянное. Один без другого мы – ничто! В связке, след в след, мы...

– Ты, Симка, лазаря не пой! Чего надумал?..

– Революции в Индии не будет, дед. Турки советскую власть не провозгласят. Ее боятся в мире, но не любят. Нам не завидуют, подражать не рвутся. Удержать бы что есть. Афганистан – полигон, где обкатывают технику, готовятся к возможной войне в новых условиях. И только!..

– Чего ж ты балаболил тогда на проводах новобранцев? – закипел дед Макар.

– Ты был солдатом, и я – солдат! Тебе повелевали отнять хлеб у мужика, ты отбирал, не думая, не считаясь ни с чем! Разорил деревню. Спровоцировал мужицкий бунт. Кровью залил четырнадцать уездов трех губерний... Не вскакивай!.. Не кипятись!.. Не тебя сужу, не тебя упрекаю! Ты – отменный большевик-ленинец: надо – делаю!.. велено – исполняю!.. Я – твой внук, твое продолжение. Меж нами почти семьдесят лет. Многое изменилось неузнаваемо. Но система осталась прежней, ленинско-сталинской. Думают и решают по-прежнему только там, в Кремле. Мы – исполнители. Выше рангом, ниже рангом, – все равно, исполнители, солдаты! Винтики!.. Вот так, дед... Я пошел...

Решительным скорым шагом Серафим Венедиктович прошел в гостиную. Подсел к плачущей жене, обнял, ласково сказал:

– Чего слезы льешь? Я же сказал...

Мария привыкла повиноваться и верить. Она плакала сейчас не оттого, что сомневалась в его слове, а от потрясения. Слезы несли облегчение, смывая с души тревогу. Скоро Мария Ильинична успокоилась, обтерла щеки, промокнула глаза, оправила прическу. Сказала негромким, извиняющим голосом:

– Давайте-ка чаевничать. Виола, включи, пожалуйста, конфорку под чайником. – И когда дочь выпорхнула на кухню: – Зря ты при ней-то...

– Ты же закатила истерику...

– От неожиданности. Извини, пожалуйста...

– Не переживай. Тут концы не схоронить. Андрей и Виолетта все равно догадаются, чьих рук дело.

– Конечно, догадаются.

– Какой стороной ни поверни – все равно, в тени...

Умолк, подсеченный какой-то мыслью. Мария Ильинична резко поворотилась, супруги оказались лицом к лицу. Давно не смотрели они вот так в упор, в глаза друг другу. Оба подрастерялись, ненароком заглянув в самую близкую, самую родную душу. Серафиму Венедиктовичу в глазах жены привиделось смятенное покаяние, готовность искупить, замолить. Она же увидела раздражение и обиду. Да, он обижался. На нее. На себя. На некстати подвернувшихся предков, но прежде и больше всего – на Андрея.

Назавтра, за ужином, Серафим Венедиктович мимоходом, малозначаще сказал, что Андрея отзывают из части в распоряжение штаба военного округа.

– Куда его денут – не знаю. Скорей всего оставят при штабе...

Мария Ильинична благодарно наклонила гордую, обихоженную голову и, ласково огладив руку мужа, принялась заваривать чай.

Событие это скоро обесцветилось, откатилось в прошлое, вроде позабылось. Зима подбрасывала Серафиму Венедиктовичу все новые заботы. Да какие...

Наплыло поветрие на оленей, начался великий мор. Со всего края стянули в тундру ветеринаров – практиков и ученых. Те не сумели разгадать причину болезни. Падеж продолжался, грозя гибелью всего поголовья. Кликнули на помощь москвичей. А олени дохли табунами. Наконец, нашли возбудителя, отыскали средства борьбы. Вертолеты развезли ветеринаров по всем стойбищам. Сотням тысяч оленей сделали прививки. Эпидемия погасла. Пастухи-кочевники принялись зализывать раны...

Ни с того ни с сего покатились под горку удои молока. День за днем, хозяйство за хозяйством, район за районом катастрофически снижали показатели поставок молока государству. Начались перебои в торговле молочными продуктами. Заволновались жители городов. Совещания. Заседания. Пленумы. Партсовфункционеры разъехались по районам. Всплыли приписки в отчетности по заготовке кормов и подготовке животноводства к зиме. И... пошло, поехало...

Банк сел на мель: нет «живых» денег, нечем платить зарплату рабочим и служащим. А как перекачать рубли из кармана частного в карман государственный? Нужных товаров и продуктов – мало. Служба быта себя еле кормит. Пришлось зажмуриться, забыть о наказах и указах вышестоящих, завезти спиртное во все гастрономы и продмаги края. Ахнула милиция. Схватились за головы многие жены и матери. Насытилась казна...

И так каждый день преподносил что-нибудь, порой совершенно неожиданное. Решай... Повелевай... Указуй... Действуй...

За первые зимние недели Серафим Венедиктович побывал и на севере, и на юге своего необъятного края; десятки раз заседал, выступал; подписал несметное количество деловых бумаг; докладывал, выслушивал упреки и замечания столицы. В Синем Бору появлялся ночью. Измученный, раздраженный. Но утром, как всегда, в половине шестого, в ярко-синем шерстяном костюме и спортивной шапочке на макушке он уже трусил по «тропе Бархударова».

Каруселила жизнь. Стремительно и неустанно вертелась беличьим колесом. В мельтешении событий и дел Серафим Венедиктович на какое-то время вовсе позабыл об Андрее, предоставив жене думать о сыне и ждать от него вестей. Но поперешный Андрей не был бы Андреем, если бы поступал так, как того хочется другим. Среди принесенных Грудининым писем, адресованных лично первому секретарю крайкома, Серафим Венедиктович вдруг обнаружил письмо от сына. Обнаружил и сразу встревожился, пожалуй, даже испугался, предугадав неприятность. Сунув конверт в карман, тут же ощутил близость беды. Долго не решался заглянуть в сыновнее послание. Только в обеденный перерыв, в комнате отдыха, когда официантка унесла посуду, Серафим Венедиктович, наконец, решился вскрыть конверт, залпом, одним взглядом, как умел это делать, сразу охватив всю обойму четко написанных строчек, понял основную суть письма: понял и озлился, прямо-таки освирепел.

«Здравствуй, отец! («Ишь ты, не папа, а отец. Сукин сын»). Пишу в аэропорту. За час до вылета. Летим в Афганистан. Теперь ни ты, ни твои угодники из штаба округа не смогут помешать мне исполнить интернациональный долг; отстоять Родину от неведомых врагов («Пижон. Чего кривляется? Перед кем рисуется?»). Получив приказ об отзыве меня в распоряжение штаба военного округа, я сразу понял: твоя работа. Поняв, ужаснулся твоему лицемерию, твоему двоедушию. Догадываюсь, на тебя давила мама, наверное, и Виолетта. И что? Разве это оправдывает твое фарисейство? Сталин на фельдмаршала не обменял своего сына, и тот погиб в фашистском плену. Петр приговорил единственного сына к смерти, спасая Россию. А ты? Ты ведь почитаешь себя, по меньшей мере, их последователем, достойным продолжателем. Нет, отец, великий деятель из тебя не получился и никогда не получится. Что бы ты ни делал, какие бы государственные задачи ни решал, из твоего прицела никогда не выпадают личные интересы. Знаю, ты – не исключение, такие теперь все, кому мы поклоняемся, кого возвеличиваем, кто правит нами, верига судьбы Родины и народа. («Балаболка! Распустили... Дали волю... Не приметим, как все перевернут кверху ногами...»). Взнуздай свое самолюбие и подумай, как это можно назвать? Пусть чей-то сын подставляет себя под душманские пули и ножи, горит в подбитых бронетранспортерах или вертолетах, пропадает без вести, растерзанный басмачами, пусть! А твой сынуля, одетый в такую же форму, с такими же погонами на плечах, из той же самой части, в это время будет шелестеть бумажками в штабе. («Сатирик! Шекспир! Таких только мордой о стенку!..»). Получив приказ, я побежал к командиру части, полковнику Дробинину. Тот меня понял, передал по телексу мой рапорт прямо министру обороны. Порядок победил, отец! Правда взяла верх! Я улетаю со своей частью драться за... не знаю за что. Не тешусь романтическими иллюзиями, поступаю как солдат, для которого приказ Родины свят и непреклонен. («Он – солдат? Для него приказ Родины – закон. А я? Негодяй!..»). Не знаю, ворочусь ли я. Может, останусь там. Или меня привезут в цинковом домике. Не думаю об этом. Но если вернусь, с тобой будет трудная встреча. Короткая, но тяжелая. И, может быть, последняя... («Он еще грозит. Ах, какие мы дураки. Тянем, ограждаем, оберегаем, и нам же плюют в физию»). Маме письмо не показывай. Ее надо щадить. Я ей написал, что приказ о моем отзыве в штаб опоздал... «Да прославится отец в сыне своем». Вот тебе еще одна возможность прославиться.

Андрей».

Серафим Венедиктович походил на быка, оглушенного неумелым ударом кувалды. Он мотал головой, скрипел зубами. Громко и гневно фукал раздутыми ноздрями. И словно бы что-то липкое и царапучее, застревающее в горле, с огромным усилием вытолкнул из себя:

– Мерзавец!.. Дерьмо собачье!..

Легче от брани не стало. Все чувствительней молотило сердце, разгоняя жар по всему телу. Отягощенный стремительным притоком крови, словно бы набух, болезненно окаменел затылок. Заломило левое плечо. Ломота медленно растекалась по руке. Остро кольнуло под левой лопаткой. Серафим Венедиктович всполошился, выхватил из жилетного кармана металлический цилиндрик с валидолом, проворно откупорил его, извлек таблетку, но кинуть в рот не успел: помешали вынырнувшие из небытия предки.

– Ты что, Симка, вожжи выпустил? Кисейная гимназисточка, не большевик! – сходу напустился дед Макар. – Этого не хватало! Может, валерьяновочки накапать?.. Избаловал парня, вот и шеперится. Моли бога, Афганистан подвернулся. Может, образумит, вытрясет мякину из башки, подпалит крылышки. Таких поперешных либо о стенку, либо к стенке...

– Как бы ты запел, если б в тридцать седьмом тебя, как все губернское начальство, к стенке? – подковырнул Венедикт.

Дед Макар сверкнул глазами, но ответил без запинки, громко и весело:

– Не заскулил бы, не отрекся! Надо к стенке – встану к стенке. Оба вы жидковато замешаны, ни хрена не понимаете, что такое «надо!..» Это, брат, такая штука... ни берегов, ни удержу... На полгода ране сроку грохнули мы разверстку по всем показателям, а здешний куркуль не качнулся. Огонь на себя не вызвал. А его следовало согнуть пятками к затылку, чтоб хребет хрустнул, чтоб не повадно супротив да поперек пролетарской диктатуре...

– Знаем, знаем твои заслуги, – подкусил Венедикт.

– Ни хрена не знаешь. А и знаешь – не вякай! Вот... Чтоб мужика взъярить, мы ему дополнительную разверсточку придумали. Дуболобый чалдон и это снес. Чуял: на рогатину выманивали. Тогда я сочинил семенную разверстку. Ха-ха! Накрыли двух самогонщиков. Жить хочешь? – расписывайся: семена пустил на самогон. И пошло-поехало! Как семена-то стали хапать, мужик не стерпел: хвать за вилы! Тут-то мы его в бараний рог...

– Согнули, так согнули, – вставил Серафим Венедиктович, – до сих пор не разогнется.

– На черта он вам разогнутый-то, – влез в разговор

– Венедикт, – когда он на карачках аль на брюхе – верней, покойней всей державе...

– А он желает в полный рост! – засердился, возвысил голос Серафим Венедиктович. – Не на полусогнутых. Не на четвереньках. Только в рост!..

– Мужик не должон, не смеет желать! – загремел Мефистофель–Макар. – Его дело – сполнять волю диктатуры...

– Диктатуру Хрущев отменил! – оборвал его Серафим Венедиктович.

– Мудак твой Хрущев! Все вы мудаки! Без диктатуры долго не прогосподствуете. Скинут вас. И поделом!..

– Не каркай, дед...

Из кабинета донесся негромкий голос секретарши. Серафим Венедиктович поднялся. Приметно медленней, тяжелей обычного прошел в кабинет, и тут же голос невидимки-секретарши возвестил:

– Серафим Венедиктович! Вам три раза звонил писатель Жигулин. Сейчас он на проводе, по внутреннему, хочет переговорить с вами:

– Чего ему надо? – недовольно буркнул Серафим Венедиктович.

– Говорит, важное дело.

– Переадресуйте его к Тышуку.

– Предлагала. Только с вами...

– Я занят...


2

Тогда на таежной заимке, после жаркой русской бани с квасным паром да березовым веником, после доброй чарки хмельной русской горькой, Жигулин с Карнауховым проговорили до третьих петухов. Решили какое-то время повременить, не высовываться, чтоб потревоженные «каракруты» – так их назвал Тимофей Карнаухов – подуспокоились, сняли круговую оборону, а потом – на Голгофу! Однако жизнь неистощима на поправки самых, казалось бы, тщательно разработанных, рассчитанных, выверенных прожектов. Возвратись в родное гнездовище, Петр Александрович поведал о своем решении жене, а та решительно воспротивилась задуманному.

– Не смей! – негодующе воскликнула Римма Владимировна. И при этом даже замахнулась на мужа. – Не думай! Передай Федино письмо Бархударову, и кончилась твоя миссия...

– Постой, – опешил Петр Александрович. – Ты чего? Ну что ты в самом деле?

А сам уже разволновался. Торопливо закурил сигарету и, жадно глотая дым, накаляя голос, воскликнул:

– Я фашистам не показывал спину. Я...

– Не надо, Петя, – неотразимым, оглушающим шепотом выговорила Римма Владимировна. – Все эти аналогии, параллели – чушь собачья. Там была линия фронта: по ту сторону – враг, по сю – друг. А здесь – кто враг? Неведомо. Как-то же пронюхали они, когда, куда и, главное, зачем летит Федя. Как? Раскуси-ка этот орешек. Их паутина давно оплела всю страну, тронь любой волосок – и под сосну. Жить надоело?

– Но... Так нельзя. Мерзавцы убили Федьку... Обирают, грабят народ, а я...

– А ты молчи в тряпочку, – еще тише и неоспоримее договорила она, настороженно озираясь и прислушиваясь. Подсела к мужу, крепко обхватила шею, прижалась. – Умоляю, Петя, жизнью детей заклинаю. Не лезь. Не губи себя... И нас...

– К чему такие страхи? Не из тучи гром. Ей–богу, не из тучи. В конце концов, мы живем в Советском Союзе. Не в Мексике. И потом, есть еще время подумать, потолковать. Я ведь тоже не пальцем делан, понимаю, что к чему...

А малое время спустя ему пришлось признаться: ничегошеньки не понимает в происходящем, у жены чутье острей, верней, ее тревога – обоснована, предрекаемая ею опасность – реальна.

Недели три Жигулин не прикасался к бумагам покойного Федора Смагина. С утра садился за роман и сидел над рукописью до позднего обеда. Потом уходил проветриться: в редакцию журнала, издательство, киностудию, к телевизионщикам или же в Дом работников искусств. Там непременно встречался не приятель, так добрый знакомец, и, прихватив по бутылке пива или по рюмке коньяка да по чашке кофе, они уединялись в уголок, коротали время за разговором. Иногда собиралась приличная компания – человек пять–шесть – тогда переходили в ресторан, сбрасывались кто сколько мог и устраивали маленькую пирушку.

Раз, возвращаясь вечером домой, Жигулин залюбовался городом, укрытым густыми зимними сумерками, и, желая удлинить путь, свернул с шумной, запруженной машинами улицы сперва в улочку поуже и потише, потом в глухой, плохо освещенный переулок; и пошел петлять по проулкам вдоль высоких дощатых заборов, деревянных домишек, среди коих двухэтажный кирпичный казался прямо-таки великаном. Шагал развалисто, неторопливо, наблюдая окружающее без всякой заданности и интереса...

Вон женщина... Молодая. Красивая. Тонкое, страшно расстроенное лицо. Мужицкий, затасканный, выцветший черный полушубок небрежено накинут на линялый ситцевый халатик. Между задираемыми ветром полами полушубка и голенищами стареньких, тоже с чужих больших ног, грубо подшитых валенок, белеют голые колени. Голова не покрыта. Длинные, волнистые, легкие волосы, облитые лучами приворотного фонаря, казались дивного золотого цвета.

Она стремительно выпрыгнула из калитки и заметалась, как гончая, потерявшая след зверя. Сперва кинулась влево, потом – вправо, потом сунулась во двор, тут же снова выскочила на тротуар, озираясь по сторонам, видимо, высматривая, выискивая кого-то. Кого? Мужа? Пришел пьяный домой, отчитала, а, может, и отхлестала, а тот, взъярясь, шапку в охапку – и дай бог ноги. Куда? К другой, которая приветит и приласкает, и бутылку поставит? К бродягам–бичам? А от них – в медвытрезвитель или под забор? Не бывало такого прежде, чтоб убегал. Всегда каялся, винился, заискивал, под защиту детишек хоронился. А тут? Выматерился, поклялся не возвращаться. И пока она спохватилась, выскочила, он словно сквозь землю провалился...

А может, и не за мужем кинулась расстроенная, обиженная красавица, за любовником? Заянился, зафордыбачился благодетель–любовник. То ли наскучила, то ли другую присмотрел, а может, жена подобрала, наконец, ключик и притянула, присушила намертво? Только нарочито капризничал, преднамеренно обидел, осыпал гнусными намеками да пакостными недомолвками и добился своего: не выдержав, скомандовала: «Вон!» Спохватилась, кинулась следом: ищи ветра в поле...

Жигулину сделалось пронзительно жаль молодую, тонкую, одинокую женщину, еле перемог соблазн утешить, уговорить воротиться в дом, в тепло, насулить, напророчить ей и счастья, и любви. Зацепила бы хоть взглядом – не прошел бы, не промолчал. Не зацепила, смотрела сквозь него, не видя.

В подворотне парень обнимал и целовал девушку. По-хозяйски неспешно, деловито и властно ласкал покорную подружку. А та млела, не противилась рукам, которые лезли под пальто, щупали, мяли, пощипывали. Эта на все пойдет, лишь бы не упустить, не потерять. Она уже вещь молодого, рослого, самоуверенного и сильного собственника...

Девочка кличет собаку или кошку: «Журка! Журка!.. Журка!..» Никто не откликается, не спешит на зов. Голос у девочки тонюсенький, слезливый, видно, давно ищет пропавшую четвероногую подружку. Могли и старшие помочь, приободрить, разыскать. Но старшим либо недосуг, либо не до нее: в своих взрослых делах запутались. «Кого ты потеряла?» – спросил Жигулин, подходя. Девочка, испуганно отпрянув, скрылась за калиткой. Когда он миновал калитку, та приоткрылась, Жигулин резко повернулся и увидел злое маленькое личико, недоверчивые, болезненные глаза. Похоже, вся земная радость этого маленького человека – пропавшая Журка...

Так и шел Жигулин по тихим неведомым улочкам, походя заглядывая в чужие подворотни, силясь разгадать причины увиденного, ответить на безответное: почему?., зачем? Этот непридуманный кроссворд притягивал Жигулина сложностью, неугаданностью, невозможностью сверить ответ. На каждый вопрос существовало множество правдоподобных ответов.

Нашарив сигареты, Жигулин приостановился. Раскуривая, вдруг подумал: «Надо повидать тех троих: Корина, Житенева и Шахирзянову. Себя оберегая, подставил их под удар. Карнаухов сразу подумал о них, а я только о себе. Давал возможность мерзавцам спрятать концы, схоронить следы, расправиться с этими тремя... Сам того не желая. Федор их выдал, а я прикинулся придурком... Эгоист!.. Обрюзг... Зажирел... Чужая боль не достучится до моего сердца. Из письма Федора мерзавцы давно узнали, кто ему пособлял. Послушаться бы Карнаухова: изловчиться, предостеречь, ах ты, мама родная... Похоже, своя рубаха ближе... Случится что с ними – на мне вина! Кроме меня никто их не мог ни упредить, ни уберечь... Не достало ума. И смелости. Трусоват стал Петр Александрович!.. Неужто опоздал? Сгубил?.. Век себе не прощу...»

Так распалил, разогнал себя, не приметил, как очутился у родного дома, поднялся на свой этаж, вошел в квартиру.

– Ты что, Петя? – встревожилась Римма Владимировна, едва глянув на мужа.

– Дерьмо, твой Петя!

– Господи, опять что-то стряслось?

– Да ничего не стряслось!.. Жаль, что не стряслось. Надо, чтоб кто-нибудь морду мне набил, кости переломал, топор над темечком повесил. Тогда бы я зашевелился, заворочался...

– Не заводись! Объясни толком...

Жигулин нацепил крытый полушубок на крюк вешалки, кинул на полочку шапку. Смахнул теплые ботинки и, сердито сопя и фыркая, проследовал в гостиную. Подсел к журнальному столику, на котором сверкала огромная хрустальная пепельница, рядом сигаретница и настольная зажигалка. Пока он разминал да раскуривал сигарету, сигаретница проиграла мелодию «Подмосковных вечеров».

Курил Жигулин молча, сосредоточенно глядя на желтую паркетную плашку под ногами. А Римма Владимировна напряженно и неотрывно взирала на мужа. Лицо у него – грубое, торопливой небрежной топорной работы. Каждая деталь высекалась одним замахом, без последующей доводки и полировки. Лоб – низковат, зато широк, бугрист и морщинист. Нос – коротковат и прям, с широкими, чуть вывернутыми ноздрями. Рот – крупный, улыбчивый, добродушный. Ни образование (а он кандидат наук), ни писательская профессия, ни почетные звания и выборные должности не привнесли в мужицкое обличие Жигулина изящества, одухотворенности, благородства. Типичное мужичье лицо, продубленное ветрами, солнцем, непогодами. Простое, но не глупое. Доброе, но не наивное. Из-под приметно набрякших век внимательно, пожалуй, настороженно взирали, не мигая, темно-темно-карие, почти черные глаза – блестящие и очень живые. Вот эта живость глаз да едва приметная, но неизменно добродушная улыбка в уголках губ делали обветренное, чуть скуластое, простецкое, крестьянское лицо осмысленным и выразительным, пожалуй, даже хитроватым. В минуты душевного или умственного напряжения оно обретало вдруг черты мужественности, неколебимого упорства...

С видимым усилием Жигулин, наконец, оторвал взгляд от пола, перевел на жену. Заговорил сперва раздумчиво, негромко, но скоро разволновался, возвысил голос, замелькал в воздухе тяжелый кулак.

– Федька в письме Бархударову назвал своих пособников, или советчиков, или информаторов... Черт знает, как их именовать. Помнишь? Вертолетчик Корин, который вывозил из тайги и тундры пушнину да рыбу, был персональным извозчиком Шарыгина. Потом этот капитан Житенев. Все лето катал по рекам столичных, краевых и местных кутил–воротил. И Шахирзянова... Ей удалось разгадать шифр, которым пользовались мафиози для деловых разговоров по рации...

Умолк, похоже, ожидая подтверждения жены. И когда того не последовало, сердито прикрикнул:

– Ну! Помнишь! Помнишь?!

– Помню, конечно, – поспешила откликнуться она, торопясь сбить нарастающий гнев мужа. – Все помню...

– Федькино письмо у них в лапах, а мы посиживаем, выжидаем попутного ветра и не попытались даже предупредить, предостеречь Корина, Житенева и Шахирзянову...

Римма Владимировна молчала: сознание не переварило услышанное. В нем то возгораясь, то угасая, все еще теплилась надежда-мечта: письмо Федора не имело реальной основы, гибель его случайна, все это в один узел связало воображение Жигулина. Порой казалось, и сам Петр Александрович верил – не верил, решал и колебался... Это была коварная лазейка от реальности с ее неотвратимым и страшным тупиком.

– С тех пор, как Федя погиб, – медленно заговорила она, – я словно во сне. Вижу и не вижу. Слышу и не слышу. Верю и не верю. А что если Федино сочинение – плод больного воображения? Бывают же мания преследования, мания величия. Может, тут тоже какая-нибудь мания... Взбаламутишь Бархударова, поднимешь тарарам на весь край, а дело выеденного яйца не стоит...

Петр Александрович принес из прихожей телефонный аппарат, поставил на журнальный столик. Вынув из кармана записную книжицу, отыскал нужную запись. Набрал номер. Долго держал гудящую трубку подле уха и уже собрался было воротить ее на место, когда послышался щелчок и мембрана донесла хрипловатый, сухой голос:

– Шмелев слушает.

– Семен Анатольевич! – обрадованно воскликнул Жигулин. – Извини, что беспокою дома, в неурочный час. Не узнал?

– Да узнал вроде, – прохрипела трубка. – Жигулин?

– Вот и ладно, – подбавил голосу веселости и громкости. – Дело к тебе... Давно собирался написать очерк о вертолетчике, работающем на Севере. Приятели подсмотрели кандидатуру в авиаотряде Дивного. Корин... Не знаю имени, отчества...

– Вадим Васильевич.

– Знаешь его?

– Я двадцать лет курирую вертолетную службу управления. Всех в лицо и по имени. И этого знал... – И глухо, с болью: – разбился Корин.

– Ка-а-ак разбился? – еле выговорил вмиг пересохшим ртом Жигулин. – Когда?

– Да... с месяц назад. Загорелся в воздухе, упал. Восемнадцать лет летал по Северу...

– А от чего... Причина...

– Смерть найдет причину...

Утром Жигулин позвонил в отдел кадров Дивностроя, поинтересовался местонахождением капитана катера Житенева. «Уехал в отпуск, кажется, в Алма-ату. Оттуда прислал заявление об увольнении. Ни жены, ни детей нет. Где сейчас? Неведомо...»

А двадцативосьмилетняя радистка треста Дивнострой Шахирзянова повесилась из-за несчастной любви. Жила с парнем. Назначили свадьбу. Поссорились. Парень оскорбился, ушел, а она – в петлю.

После этих известий очумевший Жигулин стал добиваться встречи с Бархударовым, и, как тот ни открещивался, как ни отбивался, встреча все-таки состоялась.


3

Не равно расточает Господь Бог свою милость на все расы и племена, чего же тогда дивиться несхожести людских судеб. У каждого человека своя судьба, своя тропа короткого земного бытия. У одного она широка, гладка да поката. У другого – извилиста, ухабиста, крута. И уж коли Бог неодинаков ко всем, так вправе ли мы требовать подобное от человека? Кто из нас не обижал безответных, не карал невинных, не помыкал слабыми, не глумился над убогими? Кто? Король и раб, миллиардер и нищий – все одинаково несвободны от зависти, корысти, любви и ненависти.

Велик властвующий над своими чувствами; мудр – скрывающий их от других. Серафим Венедиктович не умел ни того, ни другого, и приближенные знали, кто у него в фаворе, а кто в немилости. Потому из приемной Серафима Венедиктовича весь день отвечали Жигулину одно и то же: «Серафим Венедиктович занят». Взбешенный Жигулин позвонил Грудинину и жестко, наступательно прокричал в трубку:

– Я не мог прорваться через приемную. Не знаю, случайно это или по воле товарища Бархударова. Вы к нему вхожи. Прошу передать, писатель Жигулин хочет переговорить с секретарем крайкома партии Бархударовым не по личному делу!.. Понимаете? Не по личному!.. Через час я снова позвоню Бархударову...

И кинул трубку, не ожидая ответа.

Когда час спустя он вновь позвонил Бархударову, секретарша неприязненно отчеканила:

– Подождите у телефона, сейчас он занят, разговаривает по ВЧ. Кончит – соединю...

Ожидание показалось унизительно долгим. Жигулин решил, что секретарша отыгрывается, мстит за настырность, и хотел уже положить трубку, как в ней послышалось:

– Слушаю вас, Петр Александрович.

– Добрый вечер, Серафим Венедиктович. Извините за настырность, но у меня чрезвычайное дело, требующее вашего личного вмешательства. Прошу аудиенции.

– Горящее? Или может потерпеть до завтра?

Жигулину почудилась ирония в голосе.

– Хоть до послезавтра.

– Тогда давайте завтра... М... М... М-м... В половине двенадцатого. Устроит?

– Вполне. Спасибо.

– До завтра.

И вот они встретились. Серафим Венедиктович вышел из-за стола навстречу. С легким наклоном головы пожал руку писателя, жестом указал на стул с высокой спинкой у столика, притиснутого к огромному письменному столу. Пока Жигулин усаживался, Серафим Венедиктович неспешно вернулся на свое место, легко опустился на сиденье, мягко, участливо спросил:

– Что случилось, Петр Александрович?

И тем смутил, растрогал Жигулина. Скопившаяся неприязнь мигом улетучилась из души, Петр Александрович тут же укорил, осудил себя за то, что грубо разговаривал вчера с Бархударовым. Отводя смущенный взгляд от вопрошающих, сочувствующих глаз секретаря крайкома, глуховато вымолвил:

– Понимаете... Я вдруг... Совершенно неожиданно... Столкнулся... Не знаю, с фактом или явлением... Словом... Извините за нечеткость и сбивчивость. Позвольте мне, не торопясь и по порядку...

– Пожалуйста. Нас никто не погоняет. Успокойтесь и продолжайте...

И голосом, и взглядом Серафим Венедиктович приободрял Жигулина. И тот вовсе расслабился, обмяк, потянулся было в карман за сигаретами, но, вспомнив, где он, подавил желание. Серафим Венедиктович улыбнулся:

– Курите. Курите. Вы, писатели – народ эмоциональный. Вам нужны либо допинги, либо тормоза.

Растроганный Жигулин поблагодарил и закурил.

Ах, как нужна в минуты волнения добрая затяжка, чтоб проникла до самой донной глуби, опалила голову, подхлестнула сердце, стронула мысль.

В три затяжки Жигулин спалил сигарету, прилепил потухший окурок к спичечной коробке, зажал ее в кулаке и легонько, размеренно тиская, снова заговорил:

– К вам двадцать восьмого октября должен был явиться мой племянник, парторг СМУ-шесть из Дивного Федор Смагин. Он вез вам письмо. Не довез. Его убили, инсценировав автомобильную катастрофу. Письмо исчезло. Я летал в Дивный, разговаривал с... разными... да со всеми – от начальника милиции до водителя самосвала...

Серафим Венедиктович ел Жигулина глазами и молчал. Это суровое, сочувственное молчание подогревало Жигулина, он поведал о своих сомнениях и колебаниях, которые разом оборвались, едва узнал о гибели названных Смагиным трех свидетелей.

Тут он передал Бархударову ксерокопию смагинского письма. По свойственной ему манере Серафим Венедиктович одним взглядом постиг суть адресованного ему послания, накрыл ладонью лист, встретился взглядом с нетерпеливо ерзающим Жигулиным, спокойно проговорил:

– Все это слишком серьезно, чтобы вот так с маху сказать что-нибудь определенное. Нужна тщательная проверка. Причем не только на территории края. Так что... Наберитесь, пожалуйста, терпения. И никаких разглагольствований. Чем меньше шума вокруг этой истории, тем легче будет работаться тем, кто займется проверкой. Время. Терпение. Молчание. Вот по такой программе и пойдем. Сговорились?

И встал. Жигулин тоже поднялся. Он и не предполагал, что все произойдет вот так, и, выйдя из кабинета, принялся пенять себе за недобрые мысли о Бархударове. Перетряхивая прошлое, вспоминая столкновения с секретарем крайкома, по-иному оценил его слова и поступки, находя первопричину затяжной взаимной неприязни в себе, в своей невоздержанности, резкости, невоспитанности. «Осел. Надо было сразу к нему, как только получил Федькино письмо. Наново расследовали бы аварию, спасли бы тех троих... Упустил время... Ах, Федька, Федька, мертвый узелок затянулся. Развяжут ли его? Кто? А ну, поковыряются, поковыряются и... «факты не подтвердились». Куда тогда? Ни одного козыря на руках, кроме письма. Надо союзников–бойцов. Тимофей Карнаухов – мудр и надежен, но в этой игре...»

Перебрал мысленно всех спецкоров центральных газет, знакомых журналистов и писателей края. Не блещут смелостью, не пойдут на таран. Здесь – не Москва, прижулькнут – следов не отыщешь. Одна местная «молодежка» топорщится, да кто ее принимает всерьез: «ай, Моська, знать она сильна...» Нужен железный кулак и несокрушимая сила. Федор такие имена называет – шепотом страшно вымолвить. Бархударов на них не замахнется. А если и те, кто выше... Подумать боязно... Не по зубам Бархударову...


4

Когда Жигулин скрылся за дверью, Серафим Венедиктович придвинул письмо Смагина, медленно прочел, обводя красным карандашом даты, цифры, фамилии, подчеркивая названия местности, окантовывая выводы. Слышал ли он что-либо подобное? Слышал. Не прямо в лоб, как в письме Смагина, а намеками, недомолвками. Партдеятели его ранга – люди мудрые, хитрые, прошли огонь, воду и медные трубы.

Коварство, вероломство, наушничество, подлость неистребимы в мире политиканов всех рангов. Даже в своем кругу, в подпитии, держи на привязи язык. Говори о делах, о женщинах, трави анекдоты, спорь о книгах и фильмах, но не касайся тех, кто над, кто повелевает и правит. Дерьма там – выше колен, но...

– Наверняка Смагин прав. Как ему удалось? Не накрыли его, не прищучили? Фантастика. Характер у парторга был кремневый... И все же зевнул: пронюхали, перехватили. С ним разговор был бы не столь скор и прост, как с Жигулиным. У этого паровозом эмоции, у Смагина – трезвый, точный расчет. От таких не отлепиться, не откреститься... Смилостивилась судьба, избавила...

Тут вынырнули предки. Сходу подсели. Еще не утвердясь на оседланном стуле, Мефистофель–Макар полез под кожу:

– Чего колготишься? Крест на нем, и в корзину!..

Подскочил. Выдернул ручку из подставки. Подал Серафиму Венедиктовичу.

– Пиши на уголке: «в архив»...

– Упрощаешь, дед...

– Чем прямей, тем короче. Чего рассусоливать? Аль на Кремль штурмом?.. Рано ли, поздно ли, все одно – швырнули б под ноги тебе эту бомбу. Пошто не изготовился? Знал ведь? То-то!.. Сколь лет после Сталина не пололи сорную траву, вот и выдурил смагинский чертополох. Секи его под корень!.. Вместе с этим писакой – под корень!..

– Жигулин – орешек...

– Ха! – встрял Венедикт. – Не таких обламывали! Только мигни...

– Наш долг – проверить...

– Чудишь, Симка! За дерьмом нырять не след; поверху плавает...

– Вот и не хочу мараться. Проверим, коли подтвердим, на верхотуру...

– Вместе с прошением об отставке, – язвительно дополнил Мефистофель–Макар. – Только не рассчитывай отсидеться на дачке...

– Падет прополка, – назидательно договорил Венедикт, – припомнят, загремишь под вышку... А и без прополки не усидишь. Такое не забывают, не прощают, выдирают с корнем... Только мертвые молчат. Только они хранят тайну. Оттого и постреляли... не счесть...

Серафим Венедиктович молчанием подтвердил согласие с предками. Но признаться в этом – не захотел. Осуждая виновных, отмежевываясь от них, сокрушенно вымолвил:

– Разграбят, сволочи, Россию...

– На твой век хватит! – выкрикнул Мефистофель–Макар. – И деткам, и внукам достанет... А там мировая революция сметет...

– Смешишь, дед! Мировая революция... Коммунизм... Теперь десятилетний мальчишка потешается над этими лозунгами...

– Цыц, Симка!.. Замри!.. Двурушником изделался?.. В иуды записался?.. Кому служишь? Ну? Отвечай! Кому?..

– Кому? – пожалуй, безответный вопрос... Идее?.. Залапали ее, загадили, противно смотреть... Партии?.. Одна одежка от нее осталась, а под одежкой – труп... Карьеристы!.. Мародеры!.. Лицемеры!.. Народу?.. Да... Пожалуй, народу, хотя он и не выбирал нас в поводыри...

Мефистофель–Макар широко замахнулся, намереваясь то ли съездить в ухо внуку, то ли припечатать гневно трясущийся кулак к столешнице, но отворилась дверь, впустив Грудинина, и потрясенные предки сгинули.

Грудинин бесшумно прошел к столу. Положил перед Бархударовым короткую докладную краевого комитета госбезопасности. В ней сообщалось: девушка, выскочившая на трибуну на проводах новобранцев, психически ненормальна и после экспертиз, подтвердивших это, помещена на лечение в психиатрическую больницу.

– Тогда понятно... – пробормотал Серафим Венедиктович. Подал Грудинину письмо Федора Смагина. – Сделай четыре ксерокопии. Поставь гриф «совершенно секретно». На пять ко мне Сафина, Дворцова, Лычева, Смиренко...

Ровно в пять четверка приглашенных вошла в кабинет Серафима Венедиктовича. Когда расселись за огромным столом, Серафим Венедиктович прошел на председательское место.

– Я вручу вам один документ. Внимательно изучите его и подумайте, как быть. Завтра в это же время прошу сюда. Обменяемся мнениями, решим...

Обмен мнениями произошел на закрытом заседании бюро крайкома партии. Результатом явилось следующее постановление:

«1. Для проверки фактов, изложенных в письме бывшего парторга СМУ-6 треста Дивнострой Ф.Ф.Смагина, создать комиссию в следующем составе: прокурор края т. Сафин (председатель), начальник УКГБ т. Дворцов, начальник УВД т. Лычев, заведующий административным отделом крайкома т. Смиренко.

2. Обязать комиссию в месячный срок провести тщательное расследование фактов, изложенных в письме, и доложить бюро крайкома КПСС...»

Вот так, уйдя из жизни, Федор Смагин вошел в историю родного края.


5

«Полно-те, да можно ли нас людьми-то называть? Достойны ль мы того, кто сотворил нас по образу и подобию своему?..» Как смертельная отрава застряли во мне эти слова неведомого старикашки, с которым столкнулся нынешней осенью на переправе, подле недавно рухнувшего древнего деревянного моста через речку Вагут. Когда мы подъехали к пустому дебаркадеру, дед в уголке одиноко и молча горбился, кутаясь в старенький маломерный брезентовый плащ. Такие плащи были в ходу лет сорок назад. Дед походил на серую нахохлившуюся птицу – безнадежно старую, бессильную, всеми покинутую и забытую.

Паром прилип к противоположному берегу, как видно, надолго. «Двигатель забарахлил, – пояснил мужик в распахнутом ватнике, из-под которого выглядывала давно нестиранная тельняшка. – Ремонтируют. Может, изладят вскорости, тогда прибудут...»

Я подошел к скукоржившемуся деду, присел рядом на свернутый в кольца канат. Было прохладно, сыро, зябко. Серое лохматое небо сочилось микроскопически мелким, редким дождичком. Тот притушил краски осени, занавесил горизонт, сделал неотличимой землю от неба. Иногда с недалекого Севера налетал порывами не сильный, вроде бы не злой, но чувствительный, задиристый ветер. Холодный и волглый, он совался за отвороты, лез в рукава куртки, холодил шею и руки, нагоняя на тело неприятную знобкость.

– Ну и погодушка, мать твою так, – проговорил я, протягивая деду сигаретную пачку.

– Да уж погодка: займи, но выпей, – охотно откликнулся дед, добывая сигарету.

Мне поглянулось дедово присловье, его доброжелательный тон, мягкая добродушная улыбка и огромные, наверняка очень сильные, будто из березового корня вырезанные руки, в которых сигаретная пачка показалась мизерно хрупкой.

Прикурили от одной спички, молча подымили.

– Слабоват, однако, табачок-то. Видать, заморский... – проговорил дед, и, сокрушенно причмокнув, отшвырнул в реку едва раскуренную сигарету. Свернув аккуратную «козью ножку», прижег и довольно засопел, подкашливая и отдуваясь.

Я посмотрел на часы. Бежит время, а на той стороне пока без перемен: на пустом, мертвом пароме ни души.

– Э, черт! Был бы мост...

– Был, – с приметным укором выговорил дед. – Еще какой. Лет полета простоял, не качался, еще столь бы прожил, кабы не двинула по нему тяжелая техника. Эти «ураганы» да «кразы» без груза-то идут – земля колышится. А как навьючат на себя трубы да плиты... Вот и пал мостик-от... – Кинул окурок под сапог, придавил. Громко вздохнул. – Кабы только один этот мостик! Почитай, всю Сибирь изуродовали... покалечили... Какие же это хозяева?.. Воронье. Право слово, – воронье!..

Едва услышав «воронье», я тут же вспомнил наш краевой аэропорт. Мне надо было улететь в Москву первым утренним рейсом, но... за огромными окнами уже синели вечерние сумерки, а я все толкался в зале ожидания, очень похожем на эвакопункт сорок первого. Скамьи до отказа забиты счастливчиками. Неудачники, вроде меня, кимарили, скрючившись на пустых ящиках, на трубах отопления, на ступеньках лестниц – всюду, где можно было хоть как-нибудь, бочком, краешком притулиться, приткнуться, дав малый роздых перетруженным ногам. Иные, подмятые возрастом, усталостью либо недугом, растянулись прямо на полу, подстелив кто газетку, кто развернутый журнал, а кто и на голом цементе. К буфетной стойке можно было пробиться разве что только с гранатой в руке. Автоматы с газировкой давно испустили дух. В то затихающем, то нарастающем гуле людских голосов еле слышались объявления о том, что порт по-прежнему закрыт, вылеты переносятся и переносятся.

Вдруг из центра переполненного зала стремительно и властно во все стороны стала растекаться тишина. И тут же послышалась песня. Притянутая ею, как магнитом, толпа до предела спрессовалась вокруг певца: невысокого парня в куртке, с непокрытой головой. Он подыгрывал себе на гитаре и пел. Как пел! Неистово. С пронзительной, захватывающей дух болью.

Сибирь! О тебе в чужой стороне
Скулил я, как брошенный пес.
И – мыслью к тебе. И видел во сне.
И сердце щемило до слез.
Вернулся твой сын. Ой-ой! Боже мой!
Куда бы ни глянул – беда!
Поруганной... Сломленной...
Битой такой Сибирь не была никогда.
Глумливое кружит над ней воронье,
Терзает и рвет на куски...

– Граждане пассажиры! – хлестнул по замершей толпе, по неоконченной песне металлический голос. – У стойки номер шесть производится регистрация билетов и оформление багажа на рейс двести сороковой!

Впервые в жизни подосадовал я на то, что порт наконец-то открылся, объявили посадку на мой рейс...

И вот теперь незнакомый дед напомнил мне о песне безвестного барда, назвав вороньем тех... Нет, «не тех», а нас, НАС, бесчинствующих, глумящихся над природой Сибири! И как часто бывает со мной в подобных ситуациях, мне вдруг нестерпимо захотелось кинуть себя на костер самосуда, чтоб стало стыдно, сделалось больно за подленькое раболепное молчание свое; за гаденькое холуйское «что изволите?», пропитавшее нас (и меня!.. И меня!..) насквозь; за хамское, скотское небрежение к матери своей – Природе. И я исподволь принялся выспрашивать деда о житье-бытье; из его ответов сложилась эта исповедь-приговор нам – покорителям, первопроходцам, героям земли Сибирской...

– Я из деревушки Кедровники. Тут, невдалеке, на Кедровом острове, в устье речки Кедровки. И остров, и речка, и деревня оттого звались так, что в кедрачах стояли. Какие кедрачи! Храм Божий! Высокие. Светлые. Гулкие. Ветер в вершинах колоколами гудет. Под ногами мхи сухие, разноцветные, что твой ковер персидский. А орехи родились... всем вдосыть: и людям, и зверю, и птице... Нет теперича деревни Кедровники. И острова Кедрового нет. Заместо прозрачной певучей речки Кедровки вонючая гнилая протока. Про зверя да птицу, да рыбу говорить нечего... Знаешь, как прежде-то шишковали? Мальчонке шестик в руки и айда на вершину кедра шишки сбивать. Теперича прут шишковать на тягачах, с разгону стальным рылом ахнут по дереву – шишки на земле, дерево не сгублено, так навеки изуродовано. Кто-то шибко умный порешил нефтепровод через наши кедрачи. Э–э–эх! Мама родная! Неуж невдомек стороной бы обойти? Сваленные кедры (дерево-то какое! цены ему нет!) в яму и присыпали земелькой. Веришь ли, старухи наши, на такое изгальство глядючи, плакали... Ну, а зверь. Мыслимо ль животине с машиной тягаться. Гоняют его по тайге вертолетами да вездеходами, покуда не падет, тогда добивают. Разве это охота? Убийство? Большой ли... Малый ли зверь... С дитем ли... Все едино, на пулю. Кого она минула, убег куда-то подале... Вот я и говорю... Полно-те, да смеем ли мы людьми-то называться? Достойны ли того, кто сотворил нас по образу и подобию своему?..

Воронье! Нет нам имени иного. Прав парень с гитарой. Прав и дед из покойной деревни Кедровники, что стояла на сгубленном Кедровом острове, подле отравленной речки Кедровки...

Господи! Подари нам одного юродивого. Одного Гешу Пелымского. Чтоб сел на Лобное место, посередь Красной площади, и выкрикнул... Нет! Сейчас не восемнадцатый век. И юродивому не дадут выкрикнуть. По пути перехватят и придушат. А мы портреты этих душителей над головами, как хоругви! Их именами улицы и города. Ленинград. Сталинград. Киров. Калинин. Куйбышев. Свердловск... Изучаем под их именами кем-то написанные пустозвонные книги. Поклоняемся. Цитируем. Знаем. Видим. Понимаем. Но орем «ура!». Кланяемся. Лижем зад и руки. Псы! Смердяковы! Холуи! Не достойны мы, и я, я – прежде всего, не достойны называться людьми...




ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. ЮРОДИВЫЙ (ОКОНЧАНИЕ)



3

Полымем по сухостою металась по Городу молва о вещуне юродивом Геше Пелымском, который может в прошлое заглянуть и в будущее посмотреть. Всех вдруг заинтересовал бог весть когда и куда загинувший дьяк Зыков с сыном. Заинтересовался этим и петербургский фискал, стал выспрашивать, вынюхивать. А князя Лебедева замучил, прямо-таки истязал вопрос: откуда имя Зыкова попало на язык юродивому? А если на кончике этого языка крутится еще кое-что, связанное с Зыковым? Наверняка крутится. Иначе как истолковать это: «нет царя иного, кроме тебя»? Пока это словеса, никому не понятный намек, а что если обнажит их принародно и громко?..

Лебедев был уверен: связанное с Зыковым давно отболело, отгорело, отвалилось. А вот выкрикнул полоумный поганец запретное имя, и разом ожила зыковская история. Да так ли ярко, так ли чувствительно ожила, словно только что свершилась. Тенью пошли с Лебедевым видения пыточной, ожил вдруг голос Зыкова, показались совсем рядом невероятно огромные глазищи зыковского сына. Лебедев отбивался от видений, давил в себе проклятый голос, бежал одиночества. Но стоило забыться, и тень опять оказывалась рядом, волоча за собой проклятые вопросы: кто нашептал юродивому имя Зыкова? Кто вбил в дурью башку? Не с неба же свалилось? Кто? Вот что выведать. Парфентию в руки этого юродивого, – заговорит! Вся блажь из башки выскочит, как станут пятки поджаривать.

Хотел уже было мигнуть, кому следует, помешала мысль: ежели вправду юродивый, какой с него спрос и вера ему? Сперва дознаться, кто в город приволок, кто пригрел? Кто-то дергает петрушку за ниточку, кто?.. Сыскать и вкупе с юродивым – в рай. Там ему место, только там. Ушел и нет, сгинул. Кто розыск учинять станет? Мало ли куда волен забрести неразумный? Но сперва выведать, с кем якшается, кто в дурную башку поганые семена кидает. Прибрать его Бог с нашей помощью всегда сумеет...

В тот же вечер, когда весь город пировал, а в губернаторском саду гремела музыка, сверкали фонари, прогуливались, веселились, танцевали гости, в затененной глухой беседке Лебедев встретился с человеком, который проник в сад через потайную крохотную калиточку, скрытую от сторонних глаз буйно разросшимся малинником. Был человек невысок, тяжеловесен, угрюм и крайне малоречив. Зато слушал князя так внимательно, что, казалось, впитывал княжеские слова каждой клеточкой своего скуластого, широкого, плоского лица.

– Послушай, Иннокентий, – негромко и неторопно говорил Лебедев, и плосколицый наклоном головы дал понять, что весь внимание. – Не ведаешь ли, откуда пал юродивый?

– Из Пелымской обители.

– Коим образом?

– Молва о нем давно ходила по городу. Баяли, чудеса творил в монастыре. Тянулись к нему верующие отовсюду. Видно, они и сманили...

– Не пеший же он полторы тыщи верст...

– По воде. Это точно. По воде. Видать, долгонько плыл. Рыбаки Феоктиста Гомозова подхватили его на Черных песках. Сидел там в остяцкой избушке. А как туда добрался? – Бог весть...

Князь насупился. Извлек из кармана табакерку, долго нюхал заморское зелье, долго чихал. Сквозь чих еле вымолвил:

– Бог-то, Бог, да сам не будь плох.

– Разузнаю. Вскорости. Тут же донесу.

Князь зевнул. Спросил без малого интереса:

– Как мыслишь, нужон ли граду сей вещун?

– Нужон смутьянам да иной твари из той же породы...

– А коли не нужон, – все так же лениво и безразлично продолжал князь, – зачем он здесь?

– Как пришел, так и ушел.

– Думаешь, уйдет?

– Уйдем.

– Только не наследи. В одну могилу ляжешь...

– Не извольте беспокоиться. Рук марать не стану. Был тут до его явления Афоня-живодер, всю нищую братию в кулаке держал. Пошатнул его трон пришелец. Пылает местию Афоня. Ни просить, ни приказывать ему не надо, токмо моргнуть.

– С Богом... – и протянул руку.

Плосколицый, сгорбясь еще приметней, подхватил протянутую руку, поцеловал и стал пятиться. Вот он выскользнул из беседки. Прошуршал в малиннике. Еле слышно звякнула щеколда потайной калитки...


4

На зеленой присоборной лужайке, в тени исполинской березы, меж двумя надгробиями соборных священников, спал Геша Пелымский. Спал крепко и сладко, чуть слышно похрапывая.

Удушливый зной окутал город, загнал под крыши все живое. И на реке не видно ни единой посудины. Молчалидаже птицы, плотно заселяющие соборную рощицу и близкий сад с памятником покорителю Сибири. Мухи и те обессиленно сникли, не кружили над спящим, лишь лениво ползали по нему, не тревожа.

На невысоком взгорке, припав спинами к неохватному березовому стволу, сидели и трапезничали Афоня-живодер с другом по кличке Куцый. Перед ними на лоскуте мешковины лежала немудрящая снедь, стоял вместительный жбан с хмельной бражкой. То и дело припадая ртом к жбану, они жадно с чавканьем закусывали чем Бог послал, и при этом вели беседу о чем-то очень важном, занятном. По мере того, как пустел жбан, голоса собеседников становились все громче, жесты размашистей и энергичней.

– Неуж пять золотых? – с притворным изумлением усомнился Куцый.

– Пять! – самодовольно подтвердил Афоня-живодер. – Пять... Один уже у мине. В залог... – пошарив в лохмотьях, извлек откуда-то монету. – Во!..

– Ишь ты! Кому-то Гешкина башка спонадобилась...

– Цыц! – жестко прикрикнул Афоня-живодер. – Вякнешь иде, свою башку обронишь...

– Да я... Я – могила! – поспешил успокоить Куцый.

– То-то... – куражливо уркнул Афоня-живодер. – Мне этот пелымский выкормыш тоже во!.. – прижал к вспученному кадыку заскорузлые полусогнутые пальцы правой руки. – Позже, ране, все едино, надо перекрут ему делать. Грех на том, кто правит, а не кто везет. Да и отмолим. Бог–от добренький, простит...

– Может, помешкаем пару ден... – неуверенно выговорил Куцый. – Отойдет престол. Сгинут, расползутся людишки. Стихнет все. Тут мы и...

– Нет! – выкрикнул Афоня-живодер. – Как порешили, так изделаем. После вечерни... У часовни... Колом по маковке... Скатим с бугра. Там – добьем, и в реку... Чего ты?

– Ну взаправду Богом отмеченный... А мы его...

– Коли Богу угоден, пущай по раю гуляет, на земле ему делать нечего, – глумливо изрек Афоня-живодер и загоготал по-жеребячьи...

Друзья долго безмолвствовали. Потом Куцый сомлевшим голосом проурчал:

– Духотища... Бери веник, парься...

Дреманем малость, – предложил Афоня-живодер, укладываясь на траву, и тут же захрапел.

Куцый повалился рядом и тоже сразу уснул.

Когда их сдвоенный сытый храп закружил над покрытой муравой поляной, поднялся Геша. Постоял, прислушиваясь к чему-то, и медленно неслышно двинулся прочь...

Еще раз суждено им было столкнуться в этот день.

На самом его изломе.

Вблизи полуночи...

Что-то невнятное бормоча, Геша брел по тропе вдоль кремля с наружной его стороны – это был наикратчайший путь к его логову в сторожке.

Справа крутой откос. Слева глухая стена. Впереди четкие контуры старой, заброшенной часовни. За спиной торопливые, нагоняющие шаги.

Геша громче бормочет что-то похожее на молитву. Окаменелые пальцы правой руки сжимают обрубок цепи, к концу которого неумело, но прочно прикреплена тяжелая гирька.

Вот и угол часовни. Поравнявшись с ним, Геша делает стремительный прыжок в сторону. Карауливший не ожидал, на миг смешался, этого достало для того, чтоб Гешина гирька проклюнула Куцему череп. И тут же из-за угла часовни вынырнула голова Афони-живодера, и нетерпеливый возглас:

– Готов?..

– Готов, – откликнулся Геша, припечатывая гирьку к узкому Афониному лбу.

Как мешки с мякиной, скатились тела по откосу к реке. Та приняла Афоню-живодера и Куцего безропотно и тихо. Приняла и, медленно погружая в воду, поволокла их вниз, на север, туда, где на далеком, очень далеком крутом берегу приютилась породившая Гешу Пелымская обитель...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. ПРОЗРЕНИЕ



1

Гости разошлись, официантки унесли посуду. Серафим Венедиктович с женой засобирались на обязательную вечернюю прогулку, а Виолетта вдруг надумала в город. Ее не отговаривали, и полчаса спустя она была в городской квартире.

Едва войдя в прихожую, Виолетта включила люстру и настенные бра. Не раздеваясь, обошла все комнаты, всюду включив свет. Не хотелось ни читать, ни смотреть телевизор: меланхолия одолела, подмяла Виолетту... Прожит еще день. Бездарно. Таких дней за спиной – уймища. Одиноко. Уныло. Безвкусная, пресная, никчемная маята...

Откуда опустошенность и апатия в ней, выросшей в достатке, благополучии, непременной достигаемости желаемого? Всегда ей завидовали, кто явно, кто скрыто. Подруги. Преподаватели. Соседи. Завидовали тряпкам, квартире, даче, положению в свете, связям и возможностям. В лицо заискивали и льстили, в спину – ненавидели и жалили. А ведь ее блага добыты неустанным, напряженным и очень нужным трудом отца. Он работает как машина. Вся жизнь – работа.

В огромном округлом кресле уютно и тепло, как в гнездышке. Скоро и бесследно поутихла хандра, угасло раздражение, кинувшее ее в город сразу же после званого ужина по случаю дня рождения отца.

Это именинное застолье – пошлый спектакль. Главное действующее лицо – именинник. Едва он заговаривал, гости умолкали, умиленно внимая отцовским речам и поедая его восторженно преданными глазами. Отец запевал – песню тут же подхватывали азартно и громко. Взрослые, разумные люди держались по-холуйски, по-холопски, отчего казались безликими пустышками. А отец красовался, молодечествовал. Был миг, когда Виолетте до внутренней дрожи захотелось выкинуть какой-нибудь трюк, чтобы разом сбить спесь с отца и встряхнуть умиленно сюсюкающую, медово улыбающуюся свору лизоблюдов. Это крамольное желание родилось после тоста председателя крайисполкома за здоровье отсутствующего Андрея Бархударова – «достойного сына выдающегося отца».

– Истину рекли библейские мудрецы: да прославится отец в сыне своем, – промолвил отец, поднимая рюмку. – Горжусь Андреем. Дошел до Министра обороны, чтобы добровольцем уехать в Афганистан. А мы дундим: «Наша молодежь не гражданственна, не патриотична...»

На лицах гостей – праздник. Крича, аплодируя, разом встали, как по команде. Побледневшая мать глянула на отца так, словно тот начал снимать с себя одежду. А Виолетту прошила острая неприязнь к отцу. Скажи то же кто-нибудь другой, а отец отмолчись смиренно, изобрази покорность судьбе, подставившей единственного сына под пули афганских душманов, Виолетта бы стерпела, но тут... Однако испортить обедню не посмела, прикрыв трусость любовью к брату. Устыдясь, поспешно бежала из Синего Бора...

Маленькая Виолетта гордилась отцом. Зазывала подруг домой, на дачу, катала на «Волге», одаривала редкостными лакомствами. Иногда, прихватив одну-другую, Виолетта отправлялась в театр. Поспешно вскакивал, почтительно кланялся ей вахтер у служебного входа с табличкой: «Посторонним вход воспрещен». Администратор заполошно кидался навстречу, юлил и сюсюкал перед девчонкой, сопровождая ее в директорскую или правительственную ложу.

Двери бассейнов, библиотек, музеев, театров, концертных залов, галерей, дворцов... распахивались, едва она называла свою фамилию. Дежуривший в их подъезде милиционер, здороваясь с Виолеттой, брал под козырек.

Обольстительно-коварно сознание собственной исключительности. Оно отравляет, перелицовывает человека, изменяя его походку, голос, жесты, манеру говорить и слушать. Он не пройдет мимо зеркала, не глянув на свое отражение, со вниманием разглядывает свои фотографии, перечитывает собственные статьи и речи, благосклонно внимает льстецам и подхалимам. Юная Виолетта резво и довольно далеко пробежалась по этой тропе и, наверное, вместе с дочками и сынками других власть имущих вознеслась на самый пик тупого сытого самодовольства, если б путь к вершине не заступила вдруг любовь в облике крепкого, рослого, рыжего Витьки Беспалова из девятого «б» первой образцово-показательной англизированной спецшколы, где в основном и пребывали дети да внуки краевой и городской знати.

Любовь их была неистовой, знойной и, казалось, неисчерпаемо бездонной. Берега и дно обнаружились самым неожиданным образом. Виолетта предложила сходить в оперетту на «Летучую мышь» Штрауса. За полчаса до назначенного срока оба явились к излюбленному месту встречи у памятника декабристам. На подступах к театру Витька извлек из кармана билеты.

– Девятый ряд амфитеатра. Ближе не было.

– Я же сказала, билеты не покупай.

– Билеты – удел мужчин.

– Зачем они? Пошли через служебный вход.

– Не пойду. Что я, нелюдь какой-то? Все по билетам, в нормальную дверь, а мы...

– Всем не положено: в правительственной ложе всего восемь мест.

– В правительственной? Ты что – правительство?

– Дикарь! Идешь или нет?

– Только по билету на свое место!

– Гуд бай, плебей!

– Чао, королева!

Столкнулись они в антракте, в буфете, в очереди за мороженым. Витька купил две порции. Подавая стаканчик, не сдержался, подковырнул:

– Неужто в правительственной мороженого не подают?

Надо было либо принимать шутку, примиряться, либо углублять конфликт. Сердце опередило рассудок.

– Обязательно подают. Только в горячем виде!

Второе действие они просидели в амфитеатре. На обратном пути вновь набрели на ту же жердочку, кинутую через тот же ров. Едва Виолетта начала вразумлять Витьку, что в этом мире не все одинаковы, что положено одним, недоступно другим, как тот вспылил:

– Положено, не положено... Старорежимные ошметки с барского стола.

– Не прикидывайся. Мы не в коммуне!

И сцепились. Сперва полушутя, ерничая и уступая друг другу, потом подраспалились и, не приметив, очутились спиной друг к другу.

– Барынька! – орал Витька. – Буржуйка! «Мы не как все»... Сливки с простокваши!.. Мещане во дворянстве!..

Разбежались в разные стороны – непримиренные, обозленные, ненавидящие друг друга. Но любовь, выдержав испытание на разрыв, вновь свела влюбленных. Подобное повторилось не единожды. После каждой стычки Виолетта теряла какую-то, пусть очень малую, дольку своих убеждений, обретая взамен безответное «ПОЧЕМУ?» И хотя эти «почему?» пока не имели четкой социальной огранки, не были заострены и нацелены, все равно расшатывали ее духовные устои, то и дело приземляя, и Виолетта все чаще начинала взглядывать на мир зорко и трезво...

Девочкой она была чрезвычайно любопытна. Лишнее слышала. Ненужное видела. Запретное знала. Поначалу, приметив насторожившуюся Виолетту, родители умолкали, переводили разговор на пустяки либо выдворяли дочь в ее комнату. Со временем привыкли, даже умилялись недетскому вниманию, с каким Виолетта слушала разговор родителей.

Когда первая любовь Виолетты угодила под жестокие жернова реализма, Серафим Венедиктович был уже в зените своего могущества и настолько освоился с положением первого человека в крае, что нет-нет да и заговаривал о себе в третьем лице. Потом отец не то споткнулся, не то оплошал, и виновником этого неприятного сбоя оказался некто Черноусов. Эта фамилия все чаще стала мелькать в разговоре родителей. С их слов Черноусов представлялся Виолетте современным Держимордой. Он работал где-то в Москве, занимал очень высокий пост, и вечно вредил отцу. Родители высмеивали невежество Черноусова, осуждали его бестолковые распоряжения и решения, упоенно предрекали Черноусову-Держиморде неизбежный близкий крах.

Однажды Держиморда-Черноусов оказался в их дачном доме в качестве дорогого, желанного гостя. По велению матери столовские повара наварили, нажарили, напекли – стол ломился от яств и напитков. Отец к ужину явился с Тышуком и загадочным Черноусовым – высоким, тощим, в больших черных очках, с темной родинкой на правой щеке. Едва представив гостю, Виолетту и Андрея тут же выпроводили наверх, в свои комнаты, а Черноусова повели к столу. Бесплотной, серой тенью проскользнув вниз, Виолетта затаилась в крохотной комнатке, раскрытые двери которой нацелились на широко распахнутую дверь гостиной. С книгой в руках забравшись в угол кресла, Виолетта навострила уши, вбирая каждое долетавшее из гостиной слово. Говорил в основном Черноусов-Держиморда. Говорил громко, нескладно, но уверенно и весело, то и дело прихохатывая. Остальные поддакивали да смеялись. Настолько заискивающе-приниженно, настолько подхалимски-угодливо, что Виолетта едва не расплакалась от обиды за отца.

Когда отец с Тышуком ушли провожать столичного гостя, Виолетта фурией налетела на мать, окатив ее сбивчивой, гневной речью.

– Марш отсюда! – резко скомандовала всегда вежливая, рассудительная мать. – Когда, наконец, избавишься ты от гадкой привычки подслушивать! Ты уже не ребенок. Пора понять, это неприлично! Иди к себе в комнату, укладывайся спать. И не вздумай с этим разговором сунуться к отцу. Если бы все говорили и делали, что думают и хотят, человеческое общество давно превратилось бы в хаос...

Виолетта уже захлопнула дверь в свою комнату, а мать все еще что-то втолковывала ей – сердито и нетерпеливо...

После этого случая окружающий Виолетту мир начал чудовищно линять, деформируясь. Там, где прежде, совсем недавно, чудились чувства, проступал голый расчет. Правда выглядела расплывчатой, неубедительной, с ней обращались, как с расхожей, малоценной вещью. Стремительно прозревая, Виолетта не становилась сдержанней, требовательней к себе. Напротив, еще бесцеремонней пользовалась привилегиями и благами отца. «Я могу!.. Я смею!.. Мне позволено!..» – выражали ее стремительная походка, надменный взгляд, непререкаемый вельможный голос. Свои отношения с людьми она подчиняла лишь собственным интересам, а когда те иссякали, безжалостно обрывала связь. Так продолжалось, пока Судьба не предъявила Виолетте счет за эгоизм и вседозволенность...

Они столкнулись в кассовом зале кинотеатра «Сибирь». Демонстрировали американский фильм «Благословите детей и зверей»; у касс толчея и давка. Дверь к администратору оказалась запертой. Зажав служебный пропуск в кулаке, Виолетта попыталась протиснуться к окошечку, но увы... Тут и подсунулся этот молодой богатырь: «Позвольте ваш мандат, я пробьюсь, сколько вам билетов?» – «Два.» – «Стало быть, три»... Легко ввинтился в толпу, и через пару минут вернул Виолетте пропуск и с ним два билета. От протянутой трешки отмахнулся: «С женщин денег не беру. Считайте, пригласил вас в кино».

Он был могуч, добродушен, весел и непривычно, оттого особенно приметно и приятно, естественен. Не пыжился, не тужился блистать остроумием либо эрудицией. На выходе из кассового зала представился и, выслушав имена подруг, сказал: «Возраст наш не шибко разнится, потому предлагаю на «ты». Виолетта хотела сказать «с какой стати!», но сказала «быть по сему!..»

Так Антон Гужевой нежданно ворвался в жизнь Виолетты, что-то сдвинув, что-то перекувыркнув, что-то подняв в дыбки. Только много-много дней спустя Виолетта узнала, что ее возлюбленный – водитель троллейбуса. Это вроде бы малоприятное открытие, к изумлению самой Виолетты, нимало не остудило, не омрачило их чувств...

Как давно... Недосягаемо, невозвратно далеко, а вот стоило прикоснуться памятью, и былое ожило, засверкало живыми красками, бередя, волнуя душу.

Любовь слепа, безоглядна. Едва Антон заговорил о женитьбе, Виолетта поспешила представить его матери. Та приняла кандидата в зятья благопристойно, но с иронически-снисходительной подкладкой. Выпив по бокалу вина «за знакомство», мать выспросила у Антона всю подноготную; улыбаясь, проводила до дверей: «Непременно заходите, будем рады... « А едва лифт проглотил растроганного довольного Антона... «Ты с ума сошла? Малограмотный водитель троллейбуса – зять Бархударова?!» И роковое колесо закрутилось.

Отец, не видя Антона, безоговорочно принял сторону матери. «Не желаешь считаться с нашим мнением, собирай вещи и к любимому в шалаш...» Как ни упрашивала Виолетта, отец не пожелал встретиться с Антоном. Что-то мешало ей принять отцовский приговор, в отчаянии не раз подступала к роковой черте, но...

Теперь, случись подобное, поступила бы иначе, но жизнь протекает без дублей. Был бы тогда Андрей повзрослей, посамостоятельней, непременно поддержал бы, помог... В одиночку не отважилась. И вот расплата: одиночество, пустота рядом и в себе... Снаружи в маленькой семье Бархударовых – мир да благоденствие, по сути же – разброд, отчуждение... «Только бы не погиб Андрюша. Пуля – дура, а выбирает умных да храбрых...»

Виолетта любила брата. Тот платил взаимностью. Потому, вероятно, первое письмо из Афганистана прислал Виолетте.

Письмо было длинным, цепляло за живое, Виолетта не раз перечитала его. Теперь, чуть поостыв, подуспокоясь, снова извлекла конверт и, поудобнее разместившись в кресле, опять принялась за письмо брата...

«... Здесь все необычно, полуреально. Горы такой причудливой формы и расцветки, словно их создатель – талантливый озорник. То гладкие, будто отполированные. То щербатые, в трещинах да выбоинах. А окраска? Есть голубые, красные, бирюзовые, даже черные. Представляешь?..»

Смежив веки, Виолетта увидела зубчатую гряду разноцветных вершин. Те шевелились, менялись местами и окраской. Фантастический танец гор забавлял и тревожил.

«... Улицы городка кажутся нарисованными сердитым, бездарным художником. Дома повернуты к людям задом. За бесконечными угрюмыми глиняными дувалами надежно схоронились лица домов, сады, дворики. Там жизнь – невидимая, неведомая, загадочная. А пыльные, голые улицы мертвы...»

Чужим и холодным пахнуло на Виолетту от этих описаний. Знобко шевельнув плечами, старательно натянула полы халата на голые колени.

«... Вблизи нашей части – родник. Ночью слышно, как он выговаривает что-то на чужом языке. Сюда ходят за водой женщины. Безмолвными, серыми тенями скользят, пряча лица за паранджой. Головы накрыты мужскими рубахами, халатами. Видны лишь коричневые кисти рук, поддерживающие прикипевший к голове кувшин... В такой скорлупе бедные афганки пребывают всю жизнь...»

«Он еще ни разу не влюблялся, – подумалось вдруг Виолетте. – Пай–мальчик. Ни вина, ни женщин... Но бунтарь! По-дворянски честолюбив. Полюбит – навек! Где-то его суженая... Дождется ли, счастливица? Там ведь...»

«... Здесь война. За что? С кем? Безответные вопросы. Какая-то мерзость – здешняя война. Зверство – слишком мягкое слово, унижающее четвероногих хищников. С живых пленных сдирают кожу. Заменяют ими коз для дикой игры – козлодранье: всадники рвут несчастного друг у друга, превращая в мешок костей... Революцию надо выстрадать, выносить в утробе – тогда рожать. Недоносок всегда хил, болезнен, ущербен... Похоже, мы помогаем братьям-афганцам выхаживать такого недоноска...»

Виолетте вдруг привиделся Андрей, умирающий в окружении бородатых, звероподобных басмачей. «Господи, соверши чудо! Помоги. Защити...»

«... Здесь пахнет весной. Горы приметно зеленеют. Говорят, скоро зацветет миндаль. А мне снится снег. Много снега. Синий Бор под луной, лыжня. Грущу, хотя солдату не положено...». Андрей на лыжах, как казак на коне. Бывало, выпадет свободный час, в любой мороз – на лыжи. Бегал – не уставая. Сколько ни уговаривали, не участвовал в соревнованиях. «Любая корысть красоте и воле пагубна», – его отговорка. «Одно утешение: ребята – молодцы! Солдаты. По всем статьям – солдаты! Живут и воюют по суворовским заповедям. Знать бы, что думали те, кто заварил эту кашу? Пока доехали до цели, сопровождая караван, нас трижды обстреляли. Четверо раненых. С одним из них посылаю это письмо. В Термезе кинет в почтовый ящик. Военная цензура хлеб жует не задаром. Учти, когда надумаешь писать ответ...»


2

Зима сперва напугала: шутка ли, еще ноябрь, а на дворе ахнуло минус тридцать семь. Но продержавшись всего два дня на этой отметке, мороз резко ослабел, змейка уличного термометра заюлила вокруг минус десяти, то чуть поднимаясь, то едва опускаясь. Подули ветры. Нет-нет да перепадал нешибкий снегопад. Так, на полусогнутых, зима прошлепала почти до Нового года, горожане уже уверовали, что так в сиротском отрепье и доходит она до конца дней своих.

Детвора не покидала улиц с темна до темна. На дворовых кортах и катках до поздней ночи – визг да хохот. На загородных лыжных базах и в будний, и в воскресный день ни одной пары свободных лыж. Стаи бездомных псов с ликующим лаем и подвывом метались по улицам, и, как ни щадили их водители, нет-нет да и попадал под колеса зазевавшийся четвероногий бродяга. Городские власти благословляли оттепель: «Слава богу, перезимуем». Но человек лишь предполагает... В видимой близи Нового года нежданно рванули холода, да какие. Сразу под сорок. Начальные классы закрылись. Чтоб невредимым довезти малыша до детского садика, на него надевали тридцать три одежки, потом, как кочан, закутывали в одеяла и пледы, оставляя в обертке лишь малый продух.

Именно в эту стужу – ни раньше, ни позже – «Литературная газета» предложила Жигулину написать очерк о строителях Дивного. Истомленный ожиданием крайкомовской проверки Федорова письма, издерганный недобрыми предчувствиями, Жигулин охотно принял предложение «Литературки», вмиг собрался в путь, рассчитав, что к Новому году поспеет воротиться.

В нагольном черном полушубке, в мохнатой шапке из собачьего меха и такого же цвета унтах Жигулин выглядел заправским северянином. Он любил зиму сильнее других времен года. По его убеждению, только квелым и ленивым не глянулась сибирская зима. Царапучий мороз молодых и старых бодрит; хочешь, не хочешь – шевелись, набирай ускорение. Даже самая лютая стужа Жигулину казалась куда милей декабрьской московской слякоти, когда и сверху – мокреть, и под ногами – сырь.

Томясь в медленно продвигающейся очереди за авиабилетом, Петр Александрович вожделенно посматривал на окно: из тесного, душного, шумного здания тянуло на волю, на мороз. Незажженная сигарета торчала в уголке рта, в кулаке легонько похрустывал спичечный коробок.

Расплатившись за билет, Жигулин небрежно сунул кошелек в карман полушубка и начал вырываться из толпы. Не увидел, не почувствовал, непостижимо как угадал чужую руку в своем кармане и молниеносно ее перехватил. Вор дернул зажатую руку раз, другой, но вырвать не смог. Вслед за собой Жигулин вытащил карманника из толпы и, оглянувшись, встретился глазами с взъерошенно злым жуликом. Тот был невысок, тщедушен и, кажется, труслив. Желтовато-серое, нездоровое, продолговатое лицо с запавшими щеками, тонким, с горбинкой носом, маленьким, почти беззубым ртом. Судя по затасканной куртке – то был типичный бич–подзаборник, без крыши и работы. Жигулин с брезгливой неприязнью относился к этой породе. Оглядев парня, выпустил его руку, насмешливо спросил:

– Давно промышляешь?

– Давно – недавно. Все равно не поверите, – угрюмо огрызнулся вор.

– Работать лень, жрать охота? – тем же тоном продолжал допрашивать Жигулин.

– Два месяца мыкаюсь по отделам кадров. И заводы, и стройки обшарил. Глянут на справку – коленом под зад!..

– А-а... Оттуда?

– Да.

– Сколько отбухал?

– Десять.

– За что?

Парень помялся. Нехотя вымолвил:

– По сто второй... – Неожиданно жестко и прямо глянул в глаза Жигулина и сухим резким голосом: – Давали вышку, а мне только семнадцать и три месяца. Заменили десяткой.

– Фью!.. Я-то думал ты воробей–задира, а ты орел–стервятник... А может, падальник?

– Я могу идти, или есть еще вопросы, гражданин начальник? – вызывающе-дерзко спросил вор.

– Есть. Как звать?

Парень хмыкнул, покривил лицо:

– У меня имен и кличек... По метрикам Данила Табоков...

– Табоков!.. Данила!.. Мать честная!.. Невероятно!.. Неужто это ты? Тот Табоков, который живьем изжарил мучителя–отчима?

– Откуда вы...

– Десять лет назад писал о тебе судебный очерк. Ну-ка, ну-ка! Поворотись к свету. Точно! Ты! Шум тогда случился на всю губернию. Надо же!.. Нарочно не придумаешь... Значит, отзвонил?

– От точки до точки. Ни скидок. Ни амнистий. Ни химии...

– Раскаиваешься?

– Нет!

– А мать?.. Цела?.. Где она?..

– Не знаю. Не то в дурдоме, не то бичует. Квартиру нашу оттяпали. Вот и стал бомжем...

– Невеселая картина. Мать жаль. Я долго разговаривал с ней после суда. По-моему, осудила себя, раскаялась...

– Кому нужно ее раскаяние? Кабы раскаялась, не сошла с колес... Мне ее не жаль. Все по уму, по заслугам. Как в песне, «по заслугам каждый награжден»...

– М-да... Ладно. Порешим так: купим тебе сейчас билет. Завтра улетишь со мной на Север, в Дивный. Есть такой заполярный городок. Не слыхал? Там тебя и трудоустроим. А до завтра поживешь у меня...

Какое-то время Табоков взирал на Жигулина с таким изумленным недоверием, что тот, перехватив взгляд парня, засмеялся, покровительственно-дружески хлопнув по плечу.

– Давай документ, пойдем добывать билет...

Римма Владимировна шарахнулась от шагнувшего в квартиру Табокова, едва не закричав «помогите!», но тут вошел замешкавшийся в подъезде Жигулин. Сказал деловито-спокойно:

– Знакомься, Римма. Герой моего судебного очерка Табоков Данила. Помнишь? Вот свиделись. Мой попутчик на Север. Как у тебя с обедом? Голодный, как пес.

Расстроенная, недоумевающая Римма Владимировна, пробормотав что-то, скрылась на кухне. И тут же оттуда донеслось сердитое громыхание кастрюль. Жигулин понимающе улыбнулся, скомандовал гостю:

– Кидай куртку под ноги, – Табоков смахнул ватник, расстелил его на полу. – Вали на него всю свою одежду. Да живо, скидывай все, до трусов.

Не колеблясь, Табоков скинул с себя пропотевшую вонючую ветошь; встал на нее – поразительно тощий, жалкий, узкоплечий, узкобедрый, но с крепкой широкой грудью, впалым животом и приметно взбугрившимися бицепсами.

– Шагай в ванную. У порога скинь трусы. Погорячей воду, и мыла не жалей. Драй себя, как корабельную палубу перед приездом адмирала.

Когда Табоков скрылся в ванной комнате, Жигулин сгреб его отрепье и, держа сверток на отлете, вынес на улицу, кинул в мусоросборник. Воротясь, прошел на кухню. Сердито нахохленная жена, выжидая, сидела у стола, на котором стояли три обеденных прибора.

– Римма, – просительно-примиряюще окликнул ее Жигулин, – найди парню бельишко, какие-нибудь штаны с рубахой. Дай мой старый кримпленовый костюм и синий свитер. Как раз ему будет. А вот сверху что? Отдадим зимнее пальто с бобриком... ну... это... серое...

– Знаю, знаю! – раздраженно воскликнула Римма Владимировна. – Не было печали... Где ты его выкопал.

– Потом поговорим. Давай шмотки, я закину ему в ванную.

Час спустя они обедали. Помытый, побритый, причесанный Данила Табоков выглядел совсем юным. И хотя дареное одеяние было ему приметно великовато, сползало и болталось, это не смущало парня и не огорчало. Да, похоже, он и не примечал, во что одет, ибо все внимание изголодавшегося Табокова сосредоточилось на еде. Как ни сдерживал он себя, тормоза то и дело срывались, и Данила начинал жадно вгрызаться в хлеб, греметь ложкой о тарелку, с чмоканьем и хлюпаньем, обжигаясь и разбрызгивая, глотать суп. Спохватывался, смирял голод, какое-то время сдерживался, но скоро плоть опять брала верх, и все повторялось. Он съел две тарелки борща, тарелку плова, полбуханки хлеба, и только после этого, насытясь, осоловело скорчившись, сник, сонно полуприкрыв глаза...


3

Проснулся Табоков глубокой ночью. Открыв глаза, увидел в сером полумраке набитый книгами стеллаж, огромное окно, совмещенное с застекленной дверью в лоджию. Еще один стеллаж с книгами. С потолка свисала небольшая ажурная люстра, окутанная не то янтарными, не то бисерными нитями. На придвинутом к подоконнику журнальном столике – высокая, старомодная настольная лампа, пишущая машинка, диктофон, стопка журналов. С обеих сторон к столику приставлены большущие кресла с высокими спинками.

В квартире было по-нежилому тихо. Откуда-то издали, отдаленно доносились гул машин, людские голоса; вовсе издалека – гудки тепловозов, натужный гул набирающего высоту самолета. Потом к внешним, уличным голосам присоединилось тиканье часов. Пошарив глазами вокруг, Табоков обнаружил над головой шестиугольные настенные часы. Они секли и секли время, усердно мельча его на равные крохотные дольки, и те осыпались куда-то в безмолвную, бездонную черноту.

Настырно и скоро стригли время шестиугольные настенные часы. Свежая, хрустящая простыня приятно ласкала тело. Любое занятое им положение было удобно. Податливая мягкость дивана легко подстраивалась, подлаживалась к пошевеливающемуся Даниле, и тот блаженствовал, ощущая доселе неведомую благостную невесомость.

Все походило на сказку, на детский сон. Табоков и помыслить не мог, что его неудачная кража обернется вот таким блаженством, которое приятнее и забавнее любого сна.

Сны в колонии были страшные, а явь – того жутче... Разве мыслимо забыть, как три брата Сомовы кончали Аркашку Ругина? Они убивали несчастного кривым ржавым гвоздем. Повалив воющего Аркашку на землю, один из братьев слепо втыкал ему гвоздь в шею, норовя угодить в сонную артерию. Окровавленный Аркашка дико орал, царапался, кусался, бился в руках осатанелых братьев. Иногда ему удавалось вырваться и он бросался прочь, но братья настигали жертву, хватали за ноги, за руки, валили, подминали, и снова один из Сомовых тыкал крючковатое острие ржавого гвоздя в тощую, напряженно вытянутую шею, вгонял в нее весь гвоздь. Аркашка хрипел, плевался кровью, жутко ревел, и едва братья отставали, снова вскакивал, пытался убежать от мучителей. Но те повисали на обезумевшем Аркашке, как волки на отбившемся от стада олене. Наконец ржавое острие впилось в сонную артерию, тонкий кровяной фонтан взметнулся ввысь, оросив сплетенные в клубок тела. Братья разом отпрянули от поверженного. Тот, мыча и стеная, попытался встать, но сил достало лишь на то, чтобы подняться на четвереньки, а когда попробовал оторвать руки от земли, та властно притянула мученика к себе. Аркашка ткнулся в красную лужу лицом и забился в предсмертных конвульсиях. Его замучили только за то, что он не позволил братьям Сомовым усыпить себя, зажав сонную артерию...

Страшные сны да жуткая явь за спиной у Данилы Табокова. Оттого ему и кажутся неправдоподобными хрустящая простыня, пахнущий свежим морозцем, хранящий след утюжки, невиданно белый, наверное, новый пододеяльник, и это мягкое, податливое, ласковое ложе, и все-все вокруг. День назад кто-нибудь скажи Даниле Табокову, что на свете есть такие люди, как Жигулин, – ни за что не поверил бы. Доселе Табоков жил по волчьим законам: слабого души; сильному угождай; изворачивайся и юли, спасая шкуру. И он душил. И он угождал. И он юлил, изворачивался, спасая шкуру...

Табоков читал, слышал, видел в кино другую, нелагерную жизнь, где отношения меж людьми определяются не жестокой силой, где любят и поклоняются женщине, почитают старых, превыше земных благ ценят честь, добро, семью. Но к тому, другому миру Данила относился как к придумке. Да, красиво... Да, завлекательно... Да, хотелось бы. Невозможно! Та сказочная жизнь – всего лишь досужее сочинение писателей да артистов за те же червонцы, кои грудились и на кону Табоковской судьбы.

Странно смонтирована душа человека: в ней не то, чтобы совмещены, прямо-таки спаяны, сплавлены воедино противоборствующие чувства. Причем, соотношение добра и зла постоянно изменчиво в зависимости от того, что в сей миг оказалось наверху. И завзятый добряк становится порой чудовищным злодеем, а отпетый мерзавец нежданно оборачивается сердобольным паинькой. Никто из землян не постиг законов движения души. На что способна она? Где предел добра? Где грань зла? Не ведает никто...

Лишь поначалу Табоков умилялся поступком Жигулина. Поразмыслив, вдруг усмотрел в происшедшем нечто для себя унизительное и оскорбился, озлился на своего благодетеля. Душа Данилы вмиг переполнилась гневом: «Праведник! Покровитель убогих... Будет теперь похваляться... Пригрел бандита. Не побрезговал, посадил за свой стол, на чистые простыни положил... Плевал я на эти простыни, на его доброту! Сука! Пришибить его вместе с бабой, выпотрошить... Решил поди: перекроил и сшил по-своему. Я тебе так перекрою, гад, так заштопаю...»

Он прямо-таки клокотал от ярости. Та скинула Данилу с дивана, вытолкнула на середину комнаты и погнала, погнала по кругу, по мягкому ковру, по холодным плиткам паркета. Круг неприметно расширялся, расширялся до тех пор, пока Данила не налетел на стеллаж. Ударился больно. Попятился. Уперся ненавидящим взглядом в ровную шеренгу разномастных книг. «Выставил напоказ. Умник!.. Интеллигент!.. Законник!.. В бога, в мать, в печенки-селезенки вас... В девятый барак вас! К Тузу под лапу!..»

Совсем рядом послышались приближающиеся шаги. Данила метнулся в постель. Едва успел натянуть одеяло, в комнату вошел Жигулин. Остановился у порога. Прислонился к притолоке и шепотом:

– Чего не спишь?

Спросил так сочувственно, по-свойски, по-семейному, что не желавший отвечать, помимо собственной воли, Табоков хотя и ершисто, все-таки откликнулся:

– Не привык на белых простынях...

– Привыкнешь, – успокоил Жигулин, присаживаясь на краешек дивана. – Человек – создание гибкое, ко всему привыкает. Легче – к хорошему, труднее – к плохому, но все равно привыкнет. Даже к боли, к унижению, к потерям. Иначе бы род человеческий не выжил...

– Сладкое с горьким, как и черное с белым не поровну меж людьми поделены, – все еще встопорщенно и задиристо, но уже и заинтересованно проговорил Табоков. – Одному – нуль, другому – куль.

– Это только на погляд...

В руках у Жигулина оказались пачка сигарет и спички. Табоков поднялся. Уселся рядом. Закурили.

– Только поверху, – повторил Жигулин высказанную мысль. – Колупни глубже – ого!.. Там такая бездна. Гладко да сладко лишь в байках... Не стану в соседа пальцем тыкать. Возьму себя. Глянь на меня со стороны... Сыр в масле. Квартира – отличная. Деньги – есть. Жена – под боком. Дети – на ногах. Внуки, души в деде не чают... Свободный художник... Хочу – работаю, не хочу – курю. Рай? Верно?.. А мне в том раю ин раз так тяжко... Похоже, настоящая-то радость осталась там, во фронтовой землянке... в шалаше на колхозном покосе... в холодном, голодном, политом кровью и потом прошлом... Почему? Чего мне не хватает?..

И умолк. Жадно, с причмоком посасывая сигарету, дымил ноздрями – и ни гу-гу. Табоков нетерпеливо покашлял, не выдержав, спросил:

– И чего не хватает?

– Правды не хватает, – замедленно и тяжело ответил Жигулин.

– Правды? – переспросил насмешливо Табоков. И захихикал. – Правды? А зачем она? Зачем?

– Правда – бог свободного человека. Слыхал такое? Только ей достойно человека поклоняться. Ей служить... За нее на смерть идти... Правду-матку ни купить, ни занять, ни украсть. Она как солнце. Сама по себе восходит. Сама по себе закатывается. Светит и греет. Человеку до нее не дотянуться.

– Никакого бога-правды! – негромко, но непререкаемо жестко воспротивился Табоков, плюща в пальцах горящий окурок. Кончики пальцев обожгло. Данила стиснул окурок так, что тот превратился в прах и размазался по пальцам. – Правду всяк кроит на свой манер. Есть правда сильного. Есть правда подкидной шестеры: куда подуло – туда повернуло. Все остальное – придумка. Гнешь или гнешься. Середины нет...

– Согнутому земля небом кажется, – сочувственно произнес Жигулин. – Разогнись. Распрямись. Дохни полной грудью...

– Дохнул уже! – зло выкрикнул Табоков. Взял лежащую между ними пачку сигарет. Снова закурил. – Погодись вместо вас кто другой – от ворот поворот и снова за ту же проволоку. Я и теперь не ведаю, что и как. И теперь бабка надвое сказала...

– Никакой бабки, – решительно пресек Жигулин, кладя руку на узкое, костистое плечо Данилы. – Устроишься на работу. Подзашибешь деньжат. Женишься. Наделаешь детей. И станет лагерь дурным сном...

Дрогнули Даниловы плечи, взбугрились, налились силой. Пальцы Жигулина явственно ощутили этот прилив. Петр Александрович изумленно покосился на сидящего рядом, но руки с плеча не снял. Что-то притягивало к этому надломленному, крепко помятому; побитому молодому человеку. Что? Жигулин не смог бы ответить. Он лишь угадывал раненность Даниловой души. Рана была свежа и, по всему судя, очень болезненна. Жигулину казалось, бывший убийца и вор упрямо сопротивляется стороннему внушению, ершится потому, что не хочет казаться послушным и покорным. Но он ошибся. Угаданная им поперешность Табокова имела куда более уважительные, глубокие и крепкие корни.

Длинно выдохнув и вновь смяв в пальцах горящий окурок, Табоков заговорил с болезненным надрывом:

– Десять лет лагеря – не нашлепка на задницу: хочу поменяю, хочу вовсе выкину. Не наколка на руке... Лагерь в печенке, в крови. От него до могилы не отлепиться...

В голосе Табокова, в его глазах чуялись холод и смрад незнакомой Жигулину бездны. Там и вызрела Табоковская душа. Прошлое человека умирает только вместе с ним. Прожитое не отсечь... Все это явилось Жигулину не в раздумьях, в чувствах. Не примыслил, ощутил породившую Табокова бездну, и, потрясенный и скованный этим открытием, безмолвствовал... Это молчание не раздражало, не отталкивало Данилу, наоборот, смиряло, успокаивало. И когда он вновь заговорил, в голосе вдруг зазвучала некая покаянная нотка, больно зацепившая Жигулина. Тот страдальчески морщился, слушая излияния Табокова:

– В лагере остаются не только годы, друзья, но и долги. Много долгов. Куда ни хоронись – они следом. Настигнут, постучат: отдавай, возвращай. Не вернул...

Не договорил. Недомолвка оказалась страшнее любых слов... Он был одинок, беззащитен и беспомощен. Поняв это, Жигулин обнял парня за плечи, по-отцовски, по-братски, надежно и крепко обнял, притиснул к себе.

– Не пасуй, Данила. Не робей. В Дивный до тебя никто не дотянется. Заберешься на трассу, отсидишься, отдышишься. Время – лучший целитель души и тела...

– Боюсь. Ох, боюсь... – Табоков снова потянулся к сигаретам. Торопливо выудил из пачки, ткнул в рот. Задымил. – Зря вы меня пригрели. Надо бы в милицию. Оттуда – обратно в родной лагерь. Лагерь – не теща, зато все обжито, обкатано, ни привыкать, ни вживаться. А тут... страшно!

Жигулин крепче прижал к себе Данилу.


4

Пронзительная, лютая стужа пластырем облепила Дивный, отрезала маленький заполярный городок от мира, и тот побито съежился, пугливо затих. На трассах, промыслах, стройках не грохочут стреноженные морозом машины; по оледенелым пустым бетонкам медленно, как катафалки, тащились редкие «аварийки»... Школы закрыты. На промороженных насквозь улицах ни собак, ни детей. Но у кинотеатра людно. Крыльцо ресторана берут штурмом. Безделье выгнало молодняк из опостылевшей общаги; работяги балдели от вынужденного безделья.

Только в бесчисленных конторах по-прежнему суетно, дымно, шумно; от звонка до звонка тарахтят, стрекочут пишущие машинки, телетайпы, множительные аппараты. Чиновники убивали время на планерках, селекторных, перекличках, бесконечных заседаниях, собраниях, совещаниях.

Управляющий трестом Дивнострой Михаил Радомирович Чеболтанов загодя знал о приближении холодов и сделал все возможное, чтобы с их наступлением увести строителей в укрытия, на отделочные работы, электромонтаж, сантехмонтаж. Всех спрятать под крыши не удалось, все-таки из холодов трест выскользнул без видимых потерь, а едва морозы ослабли, принялся лихорадочно наверстывать упущенное. Рвение руководителя Дивностроя было замечено городскими и краевыми властями. Краевая партийная газета посвятила целую полосу противоборству дивностроевцев стихии. «Так держать!» – называлась полоса. Добрые вести не лежат на месте, о делах строителей прошли передачи по краевому радио и телевидению. И «Литературка» погнала Жигулина за тем, чтобы прославить трест.

С местной, краевой и центральной прессой Михаил Радомирович жил в большой дружбе. В укромной, шикарно отделанной, с великолепной кухней и несчетным набором бытовых услуг гостиничке «Тик-так» часто гостевали собкоры центральных газет, радио и телевидения, вкушая от щедрот Михаила Радомировича. В русской баньке вволю парились, в сауне потели, в бассейне плавали, рыбачили, пировали, блаженствовали за счет всемогущего короля Дивного. И обласканные, ублаженные, одаренные, неохотно отбывали восвояси, увозя не только дары, но и приятные, радужные воспоминания, которые незамедлительно трансформировались в статьи, очерки, киносюжеты.

Благодарные модельеры общественного мнения воспели и восславили Чеболтанова на всю страну: с их подачи Михаил Радомирович оказался участником очень многих авторитетных и масштабных Всесоюзных совещаний, был делегатом партийных съездов, депутатом краевого Совета, членом крайкома партии. И высокими наградами, почетными званиями не обнесла благодарная Родина управляющего трестом Дивнострой.

И среди писателей у Михаила Радомировича имелись два верных слуги-толкача. Оба жили в Москве. Один работал в редакции литературного журнала, другой – в аппарате Союза писателей РСФСР. Друзья числились экспедиторами треста, ежемесячно получая от него по 485 рублей, не считая премий и тринадцатой зарплаты. Хорошо получали столичные служители музы. Хорошо и работали на трест и его руководителя. Тот, что служил в редакции, ежегодно публиковал в своем журнале пространный очерк или статью о Дивнострое, с разных сторон, но одинаково впечатляюще и громко превознося дела, нравы и иные качества управляющего могучим заполярным трестом. Работник правления СП оказался человеком более талантливым и более щедрым. Прогостевав неделю в «Тик-так», этот властитель народных дум написал книгу «Диво в Дивном» о героическом труде рабочих треста Дивнострой, организатором и вдохновителем коего был Чеболтанов. Писатель не пожалел красок на описание Михаила Радомировича, и тот получился настолько заметным и впечатляющим, что прочтя ловко подсунутую ему книгу «Диво в Дивном», некто высокопоставленный повелел включить управляющего трестом в список соискателей государственной премии СССР. И стал Михаил Радомирович лауреатом.

Дивногорцы, отдаленно и близко знающие Михаила Радомировича, были единодушны во мнении: медные трубы всесоюзной славы не повлияли на характер Чеболтанова. Тот, как и прежде, был жизнерадостен и весел, управляя многотысячной армией строителей по-прежнему легко и ловко, с непременным введением в оборот так непривычных здесь обращений: «милый друг», «батенька мой», «голуба-душа». Забавные анекдоты, шутки и сплетни о Михаиле Радомировиче не иссякали, и в конце концов Чеболтанов сделался главной достопримечательностью Дивного...

Встречать Жигулина в аэропорт Михаил Радомирович приехал сам. Еще не заглохли турбины «Ту-134», еще не подкатил трап, а черная «Волга» Михаила Радомировича уже подрулила к самолету. Жигулин и слова молвить не успел, как его усадили в «Волгу».

– Погодите, – взмолился он. – Тут со мной парень один. Вон с портфелем, в пальто. Хочет работать у нас. Ему...

– Ясно, – добродушно улыбаясь, перебил Михаил Радомирович, и, не поворачивая головы, не отведя взгляда от Жигулина, кому-то скомандовал: – Займись им, батенька. Довези до треста, свяжи с отделом кадров. В общем, все что нужно сделай, голуба-душа...

Хлопнула задняя дверка, «Волга» рванулась. Жигулин едва успел помахать оторопевшему Табокову, к которому уже подошел невысокий мужчина в короткой модной дубленке и норковой шапке.

Посчитав никчемушным протокольный распрос о полете, погоде, самочувствии и настроении, Михаил Радомирович сразу взял быка за рога:

– Полагаю, вы приехали работать? Значит, нужны уединение, тишина, сервис...

– Уединение и покой вечером и ночью...

– Разумеется. Днем вы будете на переднем крае... Есть у нас укромный закуток. Лес. Озеро. Отличная лыжня. Подледный лов. Ну, и все прочее. Устроит?

– Далеко от города?

– Пустяк. Не стоит беспокоиться: машина в вашем распоряжении... Телефон под рукой...

Навстречу вышедшим из машины Жигулину и Чеболтанову колобком скатился с высокого крыльца упитанный, усатый мужчина. Пробормотав: «С приездом. Милости просим», выхватил у Жигулина дипломат и завилял круглым бабьим задом, спеша первым добраться до входной двери и распахнуть ее перед гостем.

Миновав крохотную прихожую, очутились в большой круглой комнате. Еле слышно звучала музыка, потрескивали полешки в горящем камине, на овальном обеденном столе сыто отдувался большой сверкающий самовар. Крутая деревянная лестница с узорчатыми перилами вела на второй этаж. Усатый толстяк с бабьим задом стремительно влетел наверх и, оглянувшись, задушенно вымолвил:

– Сюда, пожалуйста... Сюда, Петр Александрович.

Отведенный Жигулину номер состоял из двух комнат: прихожей и спальни. В прихожей – мягкая мебель, набитый дорогой посудой сервант, телевизор, радиоприемник, телефон, журнальный столик, заваленный свежими номерами газет и журналов. Здесь же холодильник, электрокамин. В спальне – ничего лишнего, зато есть все необходимое – от тапочек до ворсистого, белого нового халата. Из спальни дверка в ванную комнату.

– Устраивает? – равнодушно полюбопытствовал Михаил Радомирович.

– Вполне. Спасибо.

– Тогда спускайтесь, позавтракаем или пообедаем, черт его знает. Попьем чайку – и я к вашим услугам. Готов показать все подразделения треста, задействованные в районе Дивного...

Когда они спустились, на столе стояли тарелки с закусками, бутылки с минеральной водой, коньяком, водкой, винами, кувшины с соками, чайники, соусницы, молочники. Можно было подумать: сейчас за стол усядется большая ватага проголодавшихся добрых молодцев – и начнется загул. Но кроме Чеболтанова с Жигулиным за стол никто не сел.

– По единой для знакомства? – полувопросительно проговорил Михаил Радомирович, разливая водку по стаканчикам.

Пожалуй, никогда прежде Жигулин не чувствовал себя таким несамостоятельным, безвольным и подчиненным, как теперь. Беспрестанно улыбающийся хозяин излучал какую-то странную, покоряющую, убаюкивающую энергию и, угодив в ее поток, Жигулин не поспевал сориентироваться в происходящем, осмысливать свои слова или поступки, а лишь исполнял желания Михаила Радомировича. Изловив себя на этом, Жигулин как бы начинал трезветь, освобождаться от чужого влияния, но не успевал этого сделать, стреноженный новым колдовским маневром Михаила Радомировича. Сознание Жигулина при этом спешно породило оправдание происходящему: «Пусть считает меня бесхребетным. Перестанет маскироваться, разомкнётся, демобилизуется. Смогу заглянуть в глубину, рассмотреть вблизи, изнутри...»

Опустела водочная бутылка, опорожнена тарелка с осетровым малосолом, показали сверкающие донышки глубокие, рифленые розетки с икрой. Молодуха в белом переднике выставила на стол фаянсовое блюдо с ароматными, истекающими пряным соком томлеными оленьими языками. Накладывая яства в тарелку гостя, Михаил Радомирович вдруг сокрушенно крякнул:

– Ай, черт, совсем забыл... Мне сказали, погибший... Федор Смагин из шестого СМУ ваш родственник?

– Племянник, – откликнулся Жигулин, внутренне насторожившись.

– Отличный был мужик. Принципиальный. Деятельный...

«Почему в письме Федора ни слова о Чеболтанове? Не без него же работает мафиозная адская машина? Образчик гениальной мимикрии? Или Федор почему-то не захотел?.. Не был уверен? Не до конца проследил цепочку?..»

А Михаил Радомирович все еще живописал деяния покойного парторга СМУ-6 Федора Фомича Смагина. И чем дольше вспоминал покойного, чем сочувственнее и многословнее рассказывал о его успехах, оставшихся в памяти товарищей, тем сильнее настораживал Жигулина, высвобождая его из-под воздействия своего загадочного влияния. А когда спросил: «Ума не приложу, зачем Федор понадобился Бархударову?», Жигулин дрогнул, утвердившись вдруг в мнении, что Михаил Радомирович знал, зачем. И не просто знал, а и стал на пути Федора, не дав состояться этой встрече. Пронзительная, необъяснимая, неколебимая убежденность наполнила душу Жигулина черной злой удалью, он вдруг ощутил себя лазутчиком во вражьем стане. Это доселе ни разу не испытанное ощущение придало окружающему баррикадный дух: «Посмотрим, кто кого», – мелькнуло в сознании Жигулина, когда он говорил:

– Федор – человек увлекающийся, заводной. Хлебом не корми – дай попрожектерствовать, пофантазировать. Надумал какой-нибудь проект глобальной реформы на Севере – вот и постучался к Бархударову.

Михаил Радомирович, тщательно набив табаком трубку, принялся неторопливо раскуривать ее. Блаженно улыбаясь, полуприкрыв глаза, развешивал над столом живые, трепещущие сизые кольца дыма. Не прерывая любимого занятия, постно, похоже, лишь ради продолжения разговора, обронил:

– Погиб он как-то нелепо... Странно... Больше всего меня удивило, что он поехал на своих «Жигулях». Неужели машина должна была стоять у аэропорта, ожидая его возвращения?

– Мне это тоже показалось странным, – в тон вопрошающему откликнулся Жигулин.

– Видите? – дымящим чубуком очертил в воздухе какую-то замысловатую фигуру. – Я сразу сказал об этом начальнику милиции, а тот отослал меня к многострадальной русской матери...

– И концы в воду, – неожиданно сорвалось с языка Жигулина, да не прежним бесцветным, ленивым голосом, а жестко, намеренно заостренно...

Тут их глаза встретились, взгляды сшиблись в неуступчивом стремлении проникнуть в душу собеседника, понять, предугадать, опередить. Силы проникновения оказались примерно равными. Встревоженные души обоих зачехлены. По-своему истолковав затянувшуюся паузу, подошла молодка в переднике, тихо, почтительно спросила:

– Чай или кофе?

– Лучше кофейку, – первым откликнулся Жигулин.

– Давай кофе, Дусенька.

Поздним вечером, в постели, припоминая услышанное и увиденное за непомерно долгий, утомительный день, Жигулин решил, что дважды промахнулся. Не надо было обосновываться в этом «Тик-таке», пить и есть из рук Михаила Радомировича, ездить с ним по стройкам. Как-то по-иному следовало говорить и о Федоре Смагине.

Однако утро мудренее вечера. За утренним кофе, на свежую голову переосмыслив происшедшее, Жигулин не обнаружил во вчерашней позиции ни единой промашки. Откажись он от гостеприимства Михаила Радомировича, оттолкни его, и тот наверняка насторожился бы. Умолчав о своих сомнениях относительно Федоровой гибели, тоже насторожил бы Михаила Радомировича, ибо тот не мог не знать о приезде Жигулина в Дивный, о его перепалке с начальником милиции...

Неделю, сопровождаемый Чеболтановым, разъезжал Жигулин по тундровым и таежным поселкам, где жили и работали строители треста Дивнострой. Нарочно пропускал мимо глаз и ушей все, что подталкивало к выводам покойного Федора.

И сочинил. Целую полосу «Литературной газеты» занял жигулинский очерк. «Не переводя дыхания» – восторженный гимн мужеству, воле, мастерству строителей заполярного Дивностроя, возглавляемого талантливым, мудрым, добрым Михаилом Радомировичем Чеболтановым.


5

По стремительности и фантастичности происходящее походило на сон. Когда черная «Волга», подхватив Жигулина у самолетного трапа, увезла его невесть куда, к растерянному Даниле Табокову подошел невысокий мужчина, кивком подманил к «уазику», усадил на заднее сиденье, и аэропорт остался за спиной. По пути незнакомец, назвав себя Рэмом Денисовичем Шарыгиным, коротко, но четко, как заправский следователь, допросил Табокова. У дверей трестовской конторы Шарыгин сказал водителю «уазика»:

– Полчаса подожди его. Довезешь до вертолетной, сдашь Архангельскому. – Повернулся к Табокову. – Топай за мной.

Следом за шустрым, быстрым на ногу Шарыгиным растерянный Табоков влетел в отдел кадров. Не глядя по сторонам, пересек большую модную комнату, из которой был ход в крохотный кабинет главного кадровика треста. Бесцеремонно выпроводив какую-то женщину. Шарыгин подсел к столу начальника отдела кадров и повелел:

– Оформи к Пухначеву шофером на «Урал», вместо Давлетова.

Взяв у Табокова документы, начальник вынырнул из кабинета и несколько минут пропадал. За эти минуты Шарыгин изложил Табокову программу его дальнейшей жизни:

– Сейчас полетишь на Вынгапур, километров четыреста, может, чуть меньше или больше. Поселок на полуострове. Тайга. Река. Хорошая работа. Рабочие – одна семья. Понял?

– Понял, – буркнул Табоков.

Ему хотелось спросить, что он будет делать в Вынгапуре, но Шарыгин предвосхитил Табокова.

– Сядешь на «Урал», будешь делать то, что велит Пухначев, и никаких канделябров. Шаг вправо, шаг влево... Не забыл? Поладишь, будешь сыт, пьян, нос в табаке. Харч отменный, условия курортные. Работа по уму и по силам. Все! Вопросы – Пухначеву.

Тут воротился начальник, вручил выписку из приказа, и вновь Табоков пошагал след в след за Шарыгиным.

«Уазик» примчал Табокова на вертолетную. Сиплоголосый, красноглазый, в изрядном подпитии, маленький, растрепанный мужичок, едва завидя вылезавшего из «уазика» Табокова, метнулся к нему, завопил:

– Давай-давай, по-быстрому. Вертолет ждет. Бежи!

Рокочущий «МИ-8» ждал, медленно гоняя огромные лопасти. Едва Табоков влез в железную скорлупу винтокрылой машины, и та тут же оторвалась от земли, подрагивая, стала настырно ввинчиваться в небо. Прежде Табоков не летал на вертолетах, и когда «МИ» начал запрокидываться, делая крутой разворот, вцепился в металлическое сиденье. Но скоро привык к свисту турбин, прилип носом к иллюминатору, разглядывая распластанную под машиной тайгу. Сперва всматривался с интересом, потом реальное отстранилось. Данила уже не видел тайги, не слышал свиста вертолетных турбин: память швырнула туда, откуда вышел совсем недавно, оставив там десять лет жизни. Десять лет! Какими медленными, тягучими и долгими казались они за лагерной проволокой. Теперь под прессом памяти все десять сплюснулись в ком, перепутав дни, месяцы, времена года. Лагерные события утратили временные грани, сместились. Когда, например, Жаба, проигравшись вдрызг, поставил на кон правое ухо Табокова; причем проигранное ухо следовало не оторвать, не отрезать, а откусить. Поставил и проиграл под громовое ржание и выкрики всей компании, а потом накинулся на Табокова, повалил, подмял, вцепился зубами в ухо...

Нет, не надо оглядываться. Забыть. Вычеркнуть. Не прикасаться. Не ворошить. Там только боль, страх, унижение. Когда-нибудь, много после, когда прожитое, остыв и притупясь, станет холодной золой, тогда можно будет пошарить в ней, найти еще горячие красные угольки, покатать их в ладонях. Теперь же – прочь прошлое! Не было! Ничего не было! Не обижали. Не били. Не насиловали. И сам не измывался. Не уродовал. Не насиловал. Не было лагерных джунглей, где всегда прав тот, у кого острей и крепче зубы...

Плывет по небу красная, грохочущая железная птица. Натужно, со свистом дышит. Машет узкими, длинными крылами. Таранит блеклую синь зимнего северного неба. Парит над тайгой, неумолчным стрекотом распугивая редких лесных обитателей. Вместе с мешками и ящиками железная птица несет в своей утробе Данилу Табокова. Куда?.. Зачем?.. Что ждет там?.. Первородным звериным чутьем Табоков предугадывал: не рай, и он еще не раз пожалеет, раскается, помянет лихом Жигулина.

Невозможность переиграть, переиначить бесила Табокова, он вскакивал, метался, налетал на мешки, ушибаясь о какие-то железки. Опомнясь, материл и Жигулина, и себя, и Шарыгина. Потом лихой отмашкой отбивал дурацкие мысли. Повелевал себе: не гадать! Не засматривать! Не думать! Отбиваясь от настоящего, опять нырял в прошлое.

В конце концов шарахаться надоело. Данила взял да и отсек все, что было, как ему показалось, решительно и навсегда отрубил, и, не раздумывая, швырнул десятилетнюю глыбу с вертолетной выси в тартарары, чтоб ни следов, ни воспоминаний, ни друзей, с кем повязан, кому обязан и кто, наверняка, все-таки сыщет его, даже в этом неведомом Вынгапуре.

Приживется ли там? Вряд ли. Натосковался по воле, по движению. Отдышится, осмотрится, подкопит рубчиков и рванет куда-нибудь, где людно, шумно, весело. Есть надежные адреса в Питере, Риге, Ростове... Надежные капканы. Сунешься – «прощай мама, прощай милая. Здравствуй, лагерь – дом родной». Нет! Хватит! Зацеплюсь здесь...

На этом мысль оборвалась: припав спиной к вибрирующим, прохладным, жестким ребрам вертолета, Табоков задремал. Поначалу приснилась вода. Кругом. Куда ни повернется – только вода, вода и вода. Что это? Река? Озеро? Море? Неведомо. Что-то безбрежное, до рези в глазах голубое, рифленое невысокими волнами. Где-то пылало солнце. Слепило и грело. Вода под ним в сверкающей чешуе...

Даниле было хорошо, вольготно. Чуть беспокоило неведение: на берегу он или на чем-то плывущем? Хотелось глянуть под ноги, но почему-то не мог. Чувствовал, но не видел своего тела. А ветер видел... Неведомая твердь под ногами приметно качнулась, дав понять Табокову: плывет. И сразу увидел под собой крошечный островок, из желтого песка торчало кривое, тонкое, будто ошкуренное деревце. Вцепившись в него, почувствовал: островок накренился, ускользает из-под ног. Спасительное деревце хрустнуло. Табоков полетел в воду и... проснулся. Смахнул со лба крупные капли пота, перевел дух. Огляделся. Вертолет только приземлился. В дверной проем вскочили два мужика, подхватили ящик, вытолкнули в дверь на руки напарникам. Снова поволокли ящик к двери. Табоков стал помогать грузчикам...

Начальник участка Пухначев никак не походил на созданный Данилой образ: ни громкого голоса, ни размашистых жестов, ни матерков. Был он невысок, поджар, келейно благообразен ликом. Приталенная нагольная шуба-барчатка аккуратно застегнута на все пуговицы. На ногах дивно белые, прямо-таки белоснежные бурки. Пышная, тоже белая, песцовая ушанка. Белый ворсистый шарф. Тщательно выбритое, с мелкими невыразительными чертами лицо, бесстрастное, как маска. Тонкие блеклые губы собраны в старушечий узелок. Остроконечный, маленький нос постоянно подергивался, словно Пухначев все время принюхивался. Неопределенного цвета глаза надежно укрылись в глубоких глазницах. Голос – квелый, как у больного.

– Приветик, – проскрежетал Пухначев еле внятно, подавая руку Табокову, и так тиснул ладонь Даниле, что тот поморщился. – Значит, так... Значит, запомни, что скажу, не люблю повторять... Ты не слышишь, что не тебе сказано; не видишь, что не тебе показано; не помнишь, что было хоть и час назад... Усек?.. Усек. Ты же образованный, с лагерной десятилеткой. Не тушуйся: тут, почитай, все такие... Значит так. Будешь жить в девятом балке, на пару с Дерюгиным. Тоже шофер. Бывший зек. Кормежка здесь отменная. Зарплата – не жалуются, сот шесть перепадет поначалу. Не считая приварка за спецпоручения... С бабами плохо. Мало их. Нарасхват. Изголодался по бабам-то? Рядом хантыйский поселок: звероферма. Там одиноких баб... Усек?.. Усек... Значит, так. Устроишься. Принимай машину. Проверь, чтобы все на месте. С запчастями швах. Завтра в половине восьмого будь – как штык. Все. Шагай!..

Этот старообрядец в роли начальника участка не поглянулся Табокову. Его рукопожатие и напутствие выдали своевольный, жестокий, властный характер. «Говорил бы прямо, не намекал», – неприязненно подумал Табоков и неожиданно съерничал:

– Слушаюсь, гражданин начальник.

– По первости прощаю, – голос Пухначева стал скрипуч и холоден. – Но наперед упреждаю: характер не выказывай. Я таких, как сухую лучину. – Вскинул перед грудью руки, показал, как ломает лучину. – Здесь не лагерь. Ни утренних, ни вечерних проверок не бывает. Пропадешь – никто не спохватится, в розыск не кинется. Был и нет. Мог заблудиться. На медведя наскочить. Усек?.. Усек. Вон твой балок... Все! Шагай...

Под девятым номером значился балок-бочка. Табоков поднялся по высокому крылечку; несильно толкнув незапертую дверь, очутился в крохотных сенях, где, глухо урча, догорал котел водяного отопления. Желая привлечь внимание будущего кореша и выманить его из балка, Табоков загремел чугунной дверкой топки, расшвырял кочергой головешки, подкинул пару аккуратных, коротких полешек. Пламя разом охватило сухие смоляные поленья, весело и азартно загудело. Табоков постоял еще немного, ожидая, не выглянет ли будущий сожитель. Не дождался.

В крохотной кухоньке и комнатке с двумя пришпиленными к стенкам койками оказалось неожиданно уютно, чисто, домовито. Обе постели заправлены с солдатской тщательностью. Табоков долго искал какие-нибудь приметы, чтобы определить, какая койка будет принадлежать ему. Но так и не определил.

Стукнула входная дверь, впустив высоченного, богатырского сложения, молодого мужчину. Вошедший кашлянул так громово, что Табоков выскочил из комнатки.

– Здорово! С приехалом... Лев Дерюгин.

Тонкие пальцы Табокова не смогли обхватить широченную ладонь Дерюгина, утонули в его горсти.

– Чего не раздеваешься? Вот твой шкаф. Чемодан...

– Нет чемодана.

– Нет? – не надо. Меньше барахла – легче жить. Обедал?

– В вертолете не покормили.

– Чего злишься? Двигай в столовку. Там сейчас перерыв. Постучись. Позови Афанасьевну. Поплачься – накормит. Не то сварганим чай. Найдется и пожрать. Бутылку вот только...

– Можно и бутылку, – поспешно подхватил Табоков, заглаживая свою неоправданную неприветливость. – Где у вас тут?

– Один двухэтажный дом в поселке. Наверху – контора, внизу – магазин. Там и гвозди, и водка.

– Ну? – изумился Табоков. – Свободно?

– Здесь свои законы. Никаких перемен. Что было, то и есть. Вали!

Табоков выскочил на крыльцо. Поселок вошел в тайгу, как входит в лес матерый таежник; ничего не порушив, не потревожив. Разномастные балки, одноэтажные щитовые домики и бараки вклинились меж кедрами и соснами, затерялись в чащобе молодняка, кучно сбились на лесных проплешинах, никак не калеча первозданного порядка. Видно, чья-то умная, жесткая рука руководила строительством поселка, оберегая каждое дерево. И дороги тут не перли напролом, уродуя и губя лес, пробирались по нему осмотрительно и осторожно, уважительно огибая не только взрослые деревья, но и подростки.

«Неужели Пухначев?» – подумал Табоков, высмотрев, наконец, двухэтажный брусчатый дом, невдалеке от которого виднелось какое-то непонятное строение, похожее на миниатюрный заводской цех. Где-то в той же стороне размеренно и четко стрекотал движок. Из-за крыши конторы, курясь негусто дымком, высовывалась длинная, черная труба котельной...

Когда выпили за знакомство и за будущую дружбу, Табоков поинтересовался, чем занимаются жители Вынгапура.

– Чем занимаются? А всем!.. Охотятся. Рыбалят. Собирают ягоды, грибы, орехи. Коптят, солят, вялят. Шьют кисы, унты, шапки. На любой вкус. Даже оленей разводят.

– И куда это?

– В Дивный. В ОРС треста. А оттуда... Хрен его знает. Пухначев говорит, «мы – чрево Дивного».

– И много вас в этом чреве?

– С бабами и малышней человек... ну, две сотни наскребешь. Тут все по уму – медпункт, почта, клуб, даже детский садик. Как у людей. Сюда работяги рвутся... Ешь, сколь хочешь, пей, сколь можешь, но сказано – сделано!

– Поимей в виду. Характер держи на цепи и в наручниках. Не копай, кто да зачем, понял? Насторожишь Пухнача – схлопочешь сосновый китель. Он шуток не любит. Зазря не намахивается. И замкнем на этом... Понял?

– Понял, – уступчиво подтвердил Табоков, чувствуя, как приятно туманится голова, мякнет, добреет тело.


6

Убей, не пойму, за каким чертом рубим мы сук, на котором сидим. И как рубим! Гоним в мелкую щепу национальную гордость, преемственность, традиции – духовную суть русского человека, его характера. Выдернули из нашей повседневности и слово, и понятие «русский». Стесняемся громко выговорить «русский»... «Россия»... «Русь»... Неприметно обесцветили, обескровили, выхолостили эти слова, превратили в мыльные пузыри...

Многие лета (с того семнадцатого) размашисто, слепо и яро кромсают прошлое, а рубят настоящее, корежат будущее. При том не перестаем дивиться инфантильности, гражданской пассивности современников. Не напоминаем ли того горе-поводыря, который задернул шторку на окне, чтобы не видеть: поезд-то стоит? Дивно не то, что есть молодые циники да потребители, а то, что их мало, большинство же – отличные ребята: Афганистан, Тюмень, БАМ. И стоило в этом засомневаться, как судьба тут же отвесила отрезвляющую оплеуху...

Недавно в Пуровске столкнулся с будущим главрежем будущего театра Егором Салтыковым. И где столкнулся? Не на творческой дискуссии. Не в репетиционном зале. Не за рюмкой кофе. На стройке!.. Надумав сократить путь от объединения до гостиницы, двинулся через стройку. Нырнул в ворота, на которых метровыми буквами: «Стой! Опасная зона! Работает кран!» И тут же был вознагражден за дерзость. Картинка – хоть на полотно, хоть на экран.

Стоят полукольцом человек десять–двенадцать женщин в спецовках, а перед ними – парень, воздев к небу руки, вопит:

– Женщины!.. Милые!.. Любимые!.. Хотите на колени перед вами встану? Только не уходите... К вечеру, голову на плаху, кран починим. А пока... Вспомним отцов и дедов... А?... На носилках... Раствор и кирпич – на носилках? И я с вами! Слышите? Ну!.. Носилки раздобыли. Кирпич – вот он. Раствор... сейчас подвезут...

– Да нет уж, – не очень уверенно сказала, видимо, бригадир, полная крупная женщина. – Отвыкли мы от носилок. Починят кран – придем...

– О-о! – в голосе парня зазвучала трагическая нота. – Починят кран... Починят кран... Вас же сходу перекинут на другой объект, оттуда потом щипцами поодиночке не вытащишь... Было же... Я вас прошу... Наш же... Наш театр-то... Первый, единственный на всем Севере. И для вас. Для сынов и дочек ваших. Беремся, бабоньки! – И ухватился за ручки носилок с кирпичом...

– А что, девчата, не рассыпемся, – озорно и размашисто крикнула совсем юная рыжеволосая девушка, подхватывая носилки. – Айда!..

Смеясь и перекликаясь, женщины впряглись в носилки и полезли по трапу на второй этаж. Я подошел к той, что возражала, высокой и крупной, очень милой, круглолицей, с ямочками на щеках.

– Вот это прораб так прораб: мертвого поднимет!

– Кабы прораб, никто бы не двинулся. Режиссер он. Только что окончил Московский театральный институт.

– ГИТИС? – изумился я.

– А черт его знает!.. Гитис, митис... Я в этом ни фига... Огонь парень!.. Возле него светло и жарко. Не хнычет. Не сетует. В дверь не пускают – в окно карабкается... Первым сюда является, последним уходит. И ни премий, ни благодарностей... Двужильный, чертушка. Со стройки прибежит, переоденется – в народный театр. Расшурудил, раздухарил девок – дым коромыслом!.. Шекспира ставим. Послезавтра премьера. Приходите в ДК «Нефтяник»... Где там они с раствором, паразиты?.. Ага! Везут!.. Девки! Айда за раствором!..

Как мне хотелось расцеловать этого Егора. На таких стояла, стоит и стоять будет земля Русская... А Голованов? С жильем – труба. Школ и больниц – не хватает. За место в яслях – бой... А он – театр! Ни средств. Ни фондов. Ни штатов. Ничегошеньки! А театр растет!.. Ну не Стенька ли Разин? Не Ермак ли Тимофеевич? Может за своеволие и головой поплатиться. Спотыкнутся с нефтью, станет ему этот театр гильотиной...

Все-таки поймал я прораба-режиссера – выпускника ГИТИСа. Этого неоюродивого Егора Салтыкова. Ему бы красоту творить, красоте служить, а он с темна до темна мечется меж растворным узлом и кирпичным заводом, носится от склада к гаражу, от конторы к конторе. И все – просит. И всем – кланяется! Заигрывает. Заискивает. Засматривает в очи. Унижается. Лебезит... Ради линолеума. Ради паркетной плитки. Ради мрамора или стекла. Перескакивая смету. Перепрыгивая лимиты. Тараня запреты и ограничения. И эти прометеевы муки того лишь ради, чтобы нефтяной Север получил, наконец-то, первый театр!.. Вот реализм: любая фантастика меркнет!..

Рассказал об этом Тамаре и не рад. Вцепилась: надо им помочь! А как?.. Как-нибудь. Как хочешь, но непременно помоги!.. Кинулся я в управление культуры. Сидит там сытый самодовольный баринок-боровок. Навел на меня сонные глазки: «Какой театр?.. что за театр?.. Не видел. Не слышал. Нет такого объекта в плане ни этого года, ни пятилетки...» А я уже наскипидаренный. Иди ты, говорю, с твоим планом к..., бюрократ толстозадый! Тот оскорбился, схватился за телефон, меня на ковер в крайком, к заглавному идеологу. «Нет худа без добра, – думаю, – там я и выложу свои мысли и наблюдения». А там – тоже бюрократ. Опять круглый. Этакий пончик на тонких ножках. Обходительный до одури и ужасно правильный, как передовица «Правды». Заверещал он – в ушах зазвенело: «Мы за инициативу, но против волюнтаризма. За самостоятельность, но против отсебятины»... И понес. И понес. Гладко да звонко, но пусто и жестко – железобетон! И это главный идеолог края! Я б ему не доверил замухрышной конторы «Утильсырье». Его нельзя подпускать ни к людям, ни к зверям, ни к птицам – ни к чему живому, одушевленному. Таких – только туда, где ничего, кроме железа и камня... Как я не сорвался? Утерпел. Не заорал... Не послал его... Не за себя побоялся, за Салтыкова, за Голованова, за их театр. Кто не умеет помогать, умеет пакостить... Еле выкарабкался из его проволочной запретзоны. Шуметь он не станет: не захочет волноваться, но при удобном случае, в спину, неожиданно, – поддаст. На прощанье этот идеологический партпатриарх вдруг прокукарекал: «Ваша гражданская активность похвальна. Так и надо! Только так! Но мы – плановое хозяйство. Голованов затеял, мягко говоря...» И покатил. Покатил. Без скрипу, без стуку вкатил Голованова и этого режиссера-прораба, и меня с ними заодно в болото анархизма, по пути навешивая на нас таких ярлыков... Сукин сын! Барабанная шкура! Прилепился. Пригрелся. Обнес себя китайской стеной из рекомендаций, постановлений, уставов, лишь бы пальцем не двинуть, долголетию своему не повредить. Сам – не делает, другим – не дает: если все вокруг задвигаются, станет видно, что он недвижим. Вот что беспокоит этого духовного наставника краевого масштаба...

– Что прикажешь теперь? – наседал я на Тамару. – Что? Куда?.. Головой о стенку?..

– Не надо, – тихо сказала Тамара. – Я люблю тебя...

Бог мой! Ни разу не выговорила такое, и на тебе! Вот к какому берегу прибила меня театральная история.

Кланяюсь... Кланяюсь... Низко кланяюсь вам, Егор Салтыков и Алексей Голованов, за вашу бредовую театральную мистерию. За ваш фанатизм, без которого ничто великое не прорастает...

«Я люблю тебя», – выговорила Тамара, подарив мне такую радость, такое счастье, такое... Не нахожу подходящего слова. Я туп, глуп, безобразен. Нежданно заполучив желаемое, я позабыл о Пуровском театре. Я купался в радости. Я блаженствовал. Я любил, и меня любили. Но пути Господни неисповедимы. Когда, захмелев от счастья, я задремал, Тамара чуть слышно сказала:

– Я сведу тебя с Валей Деминой.

– С кем? – не раскышкивая дремы, спросил я.

– Она – собкор «Комсомолки». Расскажешь ей, как ты умеешь. Чтоб завелась... Загорелась... Крикнула об этом театре на всю страну... В одиночку, втихаря такую глыбу не стронуть. Пока краевой идеолог мистер Тышук зачешется, приложит руки... А пощекотать его сможет только огласка... Вспомни-ка, даже царев наместник, владыка всея Сибири, князь Лебедев устрашился огласки...

Тут сонливость и благостный настрой с меня разом скатились: вспомнил великого святого угодника, правдолюбца-правдоборца Евгешу Пелымского – Гешу юродивого...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ЦЕНА ПРАВДЫ



1

Метались по Городу слухи.

Шуршали...

Шипели...

Орали...

Сплетались змеиным клубком. Где голова, где хвост? Где правда, где ложь? Не разобрать. Да никто и не силился разбирать. Всех будто наскипидарили. Носятся. Кричат. Размахивают руками. Сбиваются в ватаги, грозят. Не ровен час, возьмутся за топоры да за вилы, подпустят красного петуха, и заблажит набат, загорланит бунт.

В воздухе то и дело грозовые токи зарождаются. Сшибаются смерчевыми вихрями, искрят, погромыхивают, того гляди ахнет гроза, разнесет, размечет, спалит.

Власти насторожились. Ушки на макушке. Глаза прицельно сощурены. Все видят. Все слышат. В миг любой готовы ястребом пасть на бунтарские головы. К губернаторскому дому, к кремлю стянулось все наличное воинство – от гарнизонных солдат до будочников. В помощь им придали отряд из преданных государю пленных шведов. И еще добрая ватага купецких сынков, коих хлебом не корми, дай только кулаки почесать...

Первая мятежная искра, даже не искра – искорка сверкнула вчерашним ранним утром на паперти Софийского собора. Собравшиеся к заутрене нищие вдруг обнаружили отсутствие Геши Пелымского. Это тут же стало известно завсегдатаям собора, непременным участницам всех богослужений, ветхим телом, но стойким духом бабулям Агафье Тихоновне и Меланье Порфирьевне. Те послали пацанов обежать ближние соборы, где бывал иногда юродивый. Посыльные воротились ни с чем. Кинулись в сторожку – Гешину обитель: не занедужил ли христовый? Но и в сторожке Гешу не обнаружили. Тогда кто-то и высказал взбаламутившую всех догадку: не иначе порешили блаженного по злой воле князя Лебедева. Перелетая из уст в уста, догадка превратилась в факт, и в одночасье страшная весть облетела собор, пронеслась по рядам нищих, выскользнула за кремлевские ворота и запорхала по Городу. Раздраженные всевластием, жестокостью и немилосердными поборами князя, горожане сразу поверили слуху, заволновались. А до конца престольных празднеств еще два дня. Только послезавтра, после торжественного, пышного молебствия, чудотворную икону Авдеевской божьей матери вынесут из собора и под колокольный звон, с молитвами и благостными песнопениями пронесут на руках до самого Авдеевского монастыря. В праздничном городе от безделья, вина и гостей даже воздух стал хмельным и взрывоопасным. Весть о расправе над юродивым дала повод погорланить, побезобразничать, кое-кому бока понамять. Кто-то из обиженных князем купцов подпоил пристанскую голь и та покатила к кремлю мартовской волчьей стаей – с воем, свистом, улюлюканьем, притягивая к себе любопытных, хмельных, задиристых. На крутом Прямском взвозе, ведущем к кремлю, дорогу смутьянам заступили солдаты. Пальнули для острастки в воздух. Толпа сыпанула с дороги, рассеялась, большинство покатилось вниз, но наиболее упорные полезли по горе, обтекая заставу слева и справа. Пришлось солдатам снова палить, да не в белый свет, а в людишек. Ранили троих, одного на тот свет отправили, чем и вовсе озлобили горожан.

Весть о том князь Лебедев получил из уст все того же плосколицего, скуластого, тяжеловесного молчуна Иннокентия. Они снова свиделись в садовой беседке, куда Иннокентий проник незримо и тихо через скрытую густым малинником потайную калитку в ограде.

– Значит, Геша Пелымский в царствии небесном? – не тая злорадства, насмешливо спросил князь.

– Так... навроде... – услужливо подтвердил Иннокентий.

– Отчего речешь неуверенно? – нахмурился князь. – Где твой... Этот... Как его? Афоня-живодер...

– Сгинул. Оба сгинули. Как того порешили, так, видать, запили. Деньжищ-то я ему отвалил... Не один бочонок водки... Пока не пропьется, не покажется...

– Кто народ баламутит?

– Пристанские...

– Устрой им вечером угощенье в кабаке Чуприна. Придумай что-нибудь... Напои в стельку. Выведай зачинщиков. В мешок и в реку...

– Слушаюсь... – Согнул кренделем худую спину, сверкнул лысой маковкой.

– И разыщи живодера. Не под землей же он кутит. Вытряхни из него подробности. Потом и его туда же... Так надежней.

– Сделаю...

– Ступай. Явишься завтра, после обедни...

Иннокентий чмокнул сухую, будто пергаментом обтянутую княжескую руку, и, пятясь задом, выскользнул из беседки. Князь недвижимо стоял до тех пор, пока еле слышно не звякнула невидимая калитка...

Лишившись в одночасье главарей и заводил, больная с великого перепоя пристанская голь к торжественной обедне не явилась. Зато на проводы чудотворной божьей матери съехался, почитай, весь город. В собор набилось столько, свечи от духоты гасли. Не попавшие в храм стояли под окнами, толпились вокруг. Судачили о самом разном, но, главное, о Геше Пелымском. Плели, кто во что горазд, но в одном все сходились: сгубил Гешу не кто иной, как князь Лебедев. Еще говорили о том, будто петербургский фискал дознался о каких-то злодействах князя и тому теперь не миновать государева гнева и расправы. Отстояв службу, распаренные, отдувающиеся богомольцы вылетали из храма, как из парной, стирали пот, разминали занемевшие члены и неспешно отходили в сторонку, ожидая выноса чудотворной иконы. Скоро кремлевский двор походил на ярмарку: поразительно яркая пестрота нарядов, гомон и выкрики; неспешно продираются сквозь людскую толчею водоносы с ведрами, лотошники с горячими пирожками да кренделями; на разные голоса плаксиво и назойливо гундосят попрошайки.

Но вот, перекрывая ярмарочный гул, ахнул самый большой и самый голосистый колокол на звоннице, тут же ему отозвались колокола других соборов и церквей, и поплыл над Городом малиновый перезвон многих сотен больших и малых колоколов. Горожан, способных передвигаться, колокольный звон повымел из домов, отовсюду спешили люди, кто к кремлю, кто к Прямскому спуску, а кто к главной Царской улице, по которой должны пронести чудотворную.

Процессия была громадна, пестра, голосиста. Шитые золотом и серебром ризы, золотые и серебряные нагрудные кресты высшего духовенства, драгоценные оклады икон, переливающиеся на солнце хоругви, море цветов, мощный, величавый и распевный хор. Вслед за высшим духовенством, сразу же, впритык, шла городская знать во главе с князем Лебедевым. В хвосте процессии медленно плелись их коляски, запряженные великолепными вышколенными, выхоленными лошадьми. Из переулков, улиц и улочек выбегали и прикипали к процессии малые дети и старики: середняк давно ушел на праздник. Тысячи людей стянулись в бесконечную шеренгу, запрудившую всю главную улицу.

У тех же самых, специально выстроенных на этот случай ворот состоялся пышный молебен. Митрополит кропил святой водой толпу. Клубился в воздухе ароматный кадильный дым. Под крики, плач, пение, колокольный трезвон поплыла чудотворная из Города. Князь Лебедев, отыскав взглядом свою коляску, направился к ней. И вдруг...

– Кня-а-а-азь!!

Если бы в это время разверзлась земная твердь, и в образовавшуюся расселину вылез князь тьмы, толпа, вероятно, была бы потрясена не более, чем от этого выкрика. Со всех сторон, толкая, тесня и обгоняя друг друга, рванулись люди на этот голос. Заслышав его, дрогнул князь Лебедев, будто в спину ему вошел нож. Дрогнул и обернулся, вопреки желанию, наперекор воле. Неведомая, неодолимая сила развернула его лицом к юродивому. Вкруг них спрессовалась до немоты и замерла многотысячная толпа.

– Кня-а-азь!.. Воскрес я, чтоб воротить тебе твое... – а сам тянул, тянул трепещущую длинную руку, в которой был зажат нож с широким острым лезвием. – Бери, князь. Твой... – Метнул нож к ногам Лебедева. – И это... – на ладони юродивого сверкнула золотая монета. – Твое. За смерть мою убийце от тебя...

Толпа не дышала. Молча поворотиться и уйти Лебедев уже не мог. Испарина оросила его лицо так щедро, что намокла пудра, слиняли румяна. Затравленно озираясь, князь искал выход из неожиданно замкнувшегося жуткого кольца. В любой миг эта окаменелая толпа могла взорваться ревом и втоптать в землю. Охрана не поспеет протиснуться, да и не сладить ей. Как же он не предвидел, поверил Иннокентию... «На кол мерзавца», – мелькнуло в сознании ошеломленного князя. Мелькнуло и сгинуло, придавленное страхом. Придав лицу и голосу елейное выражение, князь негромко, распевно проговорил:

– Оставь золотой себе. Пригодится...

– Он в крови, князь... В невинной крови... И ты в крови... Смотри... Смотри... Вон... Вон... Течет... Капает... Святая... Безвинная... По воле твоей пролитая убийцами и палачами... Вот так... – Он запрокинул голову, и все увидели на тощей длинной шее юродивого свежий кровавый рубец. – Призови палача. На дыбу их... Как Зыкова... Федосиева... Хунтова... И языки... Языки им... Пусть молчат... Где твой Парфентий?.. Зови... Поспешай... Не ты – тебя... Тебя... Тебя... Бойся, государь всея Сибири... Хи-хи-хи-хи!.. Велик день... Грозен лик... Суд грянет... Слышишь? Идут... Топ-топ-топ... Иду-у-ут. – Вскочил, замахал руками, закричал пронзительно и жутко. – Сюда-а-а!.. Господи! Поспеши... Я тут... Я с тобой...

А князь в это время пробивался сквозь толпу, и чем дальше уходил от юродивого, тем теснее обступали его спешившие отовсюду стражники. Слепо и яро работая кулаками, они, наконец, пробили ход к карете. Князь рухнул в нее...

– Гони!!

Бешеным аллюром летел по деревянной мостовой известный всему Городу серый жеребец князя Лебедева. С криком, лаем, кудахтаньем увертывались от копыт и колес люди, собаки, куры.

Поспели не все. На мостовой трепыхались раздавленные куры, с подвывом и лаем уползал помирать старый пес с переломанным хребтом.

Коляску трясло, подбрасывало. Князь болтался в ней, как горошина в погремушке шаловливого дитяти. Но он не замечал этого: его бесило, душило, выворачивало наизнанку одно желание – подмять, согнуть, сплющить юродивого, выжать из него вместе с кровью ответ на вопрос: откуда? кто?., как?.. Выдергать все жилы, свить веревочку и на ней добраться до конца. Потом всех... всех, кто покрывает, наставляет, науськивает – в одну петлю. А Иннокентия сечь, пока кости наружу не вылезут...

Он готов был всех сечь, рвать, душить, вбивать в землю. Всех–всех, не глядя на чины и звания. Всех, кто мог бы, кто посмел бы, кто дерзнул бы... Не дожидаясь, пока отлетит это «бы». Загодя. И всех... «Неужели Парфентий?.. Тряхнуть самого? Сперва юродивого...»

Завидя скачущего рысака, привратник поспешно распахнул ворота княжеского двора. Подлетевшему к коляске стремянному князь отрывисто скомандовал:

– Парфентия... Не мешкая... Иннокентия. Сей миг!..

– Слушаюсь...


2

Постоянным напряжением нервы юродивого были истоньшены до крайности, потому так невероятно чутко реагировали они на малейшие перемены в окружающем, предугадывали опасность, предчувствовали беду. Вчерашняя победа над ненавистным князем далась юродивому нелегко. Сработал главный козырь – неожиданность. Князь почитал его убиенным, а он оказался воскресшим. Бежал правды князь. Трусливо, позорно бежал. Больше на людях им не встретиться – вот это юродивый понял и принял спокойно, как некую от него независящую истину. Впереди у них всего одна, последняя встреча в пыточной: один – на дыбе, другой – в креслице, с табакеркой в руке. И та роковая встреча была недалека. Ее предчувствие гасило радость публичного посрамления князя... Юродивый что-то еще выкрикивал вослед умчавшемуся врагу, припадочно бился в пыли, но в душе Геши Пелымского уже зародилась полынная свинцовая тоска. «Конец... Теперь конец...» С этой ужасной мыслью устроился он на ночлег в глубокой берлоге, вырытой в отвесном речном берегу. С этой мыслью притащился чуть свет к заутрене на паперть Софийского собора.

Его тут же окружили почитатели, любопытные, завистники, доносчики. Привычный к подобному окружению, юродивый расслабился было, неспешно соображая, чем бы подивить напоследок православный люд, как вдруг острая тревога прямо-таки прострелила Гешу. Тот мигом подобрался, повел по сторонам строжким взглядом и дрогнул, наткнувшись на пристальный пытливый взгляд багроволикого могучего мужика. Взгляды их столкнулись и намертво сцепились. В чужих глазах юродивый увидел сперва злое любопытство, потом вспышку недоверчивого изумления, и, наконец, ярость – неодолимую и лютую. Она грозила и пугала, подмигивала и гнула, но юродивый не отвел взгляда от ненавидящих бешеных глаз палача, который тогда терзал и мучил отца. «По мою душу, – сразу же решил Геша и вдруг освирепел. – На людях, на свету не посмеешь, не рискнешь, душегуб!..»

Медленно, будто порывая невидимые препоны, юродивый поднялся и, хищно сгорбясь, вскинув над головой длинные тонкие растопыренные руки, пошел на палача, выкрикивая:

– Чур меня!.. Чур!.. Дьявол по мою душу!.. Сколько за нее? Откуплюсь... Открещусь... Отобьюсь... Хочешь кнут? – сделал широкий замах рукой, словно бы занес над головою кнут, и с натужным надсадным кхаком опустил ременную змею на распластанное тело. Еще и еще, и еще раз повторил этот жест, да все резче, все яростней, непременно натужно кхакая при каждом взмахе. – А-а!.. А-а!.. А-а!.. Щипцы? – И тут же изобразил, как отшвырнув кнут, схватил щипцы. – Языки рвать. Чтоб не звенели... Бум»!.. Бум!.. Бум!.. Чтоб не глаголили... Подайте копеечку на кнут палачу! – завопил он, обводя взглядом растущий на глазах круг людей. – Копеечку...

Лицо Парфентия из багрового стало сизым. Канатом вздулась становая жила на бычьей шее. Глаза налились кровью. Сбежались пальцы рук в неправдоподобно огромные кулачищи и зачугунели. Одним ударом вышиб бы он душу из горлодера, но не посмел: убоялся толпы. А юродивый подступал и подступал, готовый, кажется, вцепиться в глотку. И палач начал медленно пятиться, бормоча что-то маловыразительное. Из толпы полетело:

– Палач!..

– Кровопивец!..

– Душегуб!..

– Покажи клеймо Ирода! – истерично закричал юродивый. – Христос отметил убивца...

Палач поворотился и трусливой трусцой засеменил к воротам. Вслед ему улюлюкали, свистели, орали.

Только один человек наблюдал эту сцену спокойно – обер-фискал Тумашевский, присланный в город самим государем с какими-то очень важными целями. Он стоял, припав спиной к колонне, скрестив руки на груди.

На прежнее место юродивый возвращался какими-то странными зигзагами. Неожиданно он качнулся в сторону Тумашевского, и, оказавшись подле, встретился глазами с обер-фискалом. Тот поразился мгновенной перемене лица блаженного, выражению его глаз. Это были глаза мудрого, сильного, смертельно усталого, затравленного существа. Тумашевскому показалось, что во взгляде юродивого отчетливо проступило желание приблизиться и что-то сказать, но, поборов желание, он прошел мимо.

Пока шла заутреня, в соборе и вокруг только и разговору было о стычке юродивого с палачом. Все дивились, как это Геша угадал палача. Недоумевали, зачем тот явился, почему убежал. Когда богослужение кончилось, Тумашевский со свечой в руке намеренно задержался в дальнем темном углу храма, неспешно крестясь на икону богородицы и творя полушепотом молитву. Интуиция не подвела обер-фискала. Вот он услышал торопливые шаги, тяжелый вздох и тихий рвущийся голос юродивого зашелестел прерывистой пугливой скороговоркой:

– Не оборачивайтесь. Я быстро... Я сын дьяка Зыкова Евгений. Отец повез в Петербург государю донос на воровство, мздоимство и измену князя Лебедева. Нас схватили люди князя. Этот палач пытал, князь допрашивал отца. Его забили... Замучили на дыбе... Вырвали язык и... – Всхлипнул, подавил рыдание. – Меня беспамятного скинули с кручи в омут. Подобрали. Увезли в Пелымский монастырь. Выходили. Полагаю, матушку мою с сестрой князь тоже лишил живота. Сегодня мой черед.

Не оборачиваясь, Тумашевский склонился над огромным подсвечником, делая вид, что вставляет в гнездо длинную свечу, а сам шептал:

– Потом... Ступай на мою ладью. Я упрежу. Там укроют...

Зажег свечу. Перекрестился и двинулся к алтарю.

Вихляясь и припрыгивая, юродивый выбрался на паперть, где его уже поджидали жаждущие слышать и видеть блаженного, перемолвиться с ним хоть единым словом, услышать нечто необычное, иносказательное, пророческое, требующее домысла и толкования. Юродивый бормотал что-то маловразумительное, а сам исподлобья шарил взглядом по сторонам: он опять уловил присутствие врага, который наблюдал, стерег, охотился. Сколь зорко не высматривал, не обнаружил, стало быть, враг наблюдал из укрытия. Надо было уходить, пока двор не опустел. Едва выскользнул за ворота кремля, прицепилась ватага ребятни. Крича, свистя, улюлюкая, облепили волчьей стаей и покатились следом. На выходе в главную улицу низовой части города ребятню пугнул какой-то степенный высокий старик с посохом. Как только старик отошел, прямо на юродивого вылетел из переулка крытый возок, запряженный парой гнедых жеребцов. Геша слышал грохот возка, видел несущихся на него лошадей, но не отпрыгнул, дороги не уступил. Сидящий на облучке, видать, был опытный возница, в полуметре от юродивого лошади резко взяли в сторону, и возок остановился. В распахнувшуюся дверку высунулись четыре руки, сграбастали юродивого за плечи, легко оторвали от земли, втащили в возок, и тут же лошади рванули наметом и сгинули, будто под землю ушли.


3

Все свершилось, как в сказке, – неожиданно и стремительно. Он едва раскрыл рот, а в него уже загнали кляп, скрутили руки за спину, накинули на голову крапивный мешок, притиснули в угол. Возок трясло, подкидывало, кренило. По тому, как оборвался лошадиный бег и изменилось положение возка, юродивый понял: они поднимаются в гору. Он не только не успел рассмотреть лиц похитителей, даже не знал, сколько их: двое?.. трое?.. четверо?.. Весь путь они безмолвствовали. Одолев подъем, лошади снова помчали рысью. Судя по неистовой тряске, долго ехали по какой-то малонаезженной улице.

Едва остановились, юродивого выдернули из возка, поставили на землю, и, поддерживая за шиворот, поволокли. Рывком подняли на крыльцо, перекинули через высокий порог. Швырнули кулем на пол. Хлопнула глухо входная дверь. Стало тихо. Какое-то время юродивый прислушивался к недоброй чужой тишине, потом, медленно привстав, уселся на полу, привалясь спиной к бревенчатой стене.

Ни страха, ни отчаяния не было в сердце Евгения Зыкова. За то короткое время, что провел он в Городе в личине юродивого, Евгений смертельно устал. Устал ломаться и корчиться, изображая блаженного. Устал от все возрастающего страха перед неминуемой расплатой за публичные наскоки на князя. Страх этот стал просто невыносимым после неудавшегося покушения Афони-живодера. Теперь же, когда этот ужасный круг замкнулся, Евгений вдруг почувствовал неожиданный и желанный прилив облегчения. Дело было сделано. Хорошо ли, плохо ли, но сделано, и не надо больше насиловать себя, прикидываясь юродивым, не надо кликушествовать и кривляться, плести несусветную несуразицу, не нужно постоянно ожидать ножа в спину. Все воротилось на круги своя, стало на законные места. Что касается ожидавшей его неминуемой страшной расправы, то Евгений почему-то был почти уверен: Тумашевский не даст ей свершиться, вызволит, отстоит, спасет. И пригретый этим предощущением, Евгений расслабленно сидел на полу, равнодушно выжидая дальнейших событий. Противно ныли перетянутые веревкой запястья рук. В мешке было душно. Раздражал и угнетал торчащий во рту кляп. Но за время приготовления к юродничеству Евгений ко многому привык, научился смирять себя, приспосабливаться и подчиняться обстоятельствам...

С натужным пфуком отворилась дверь. Кто-то вошел, тяжело и уверенно. Постояв у порога, двинулся к Евгению. Железная лапища пала на покрытую мешком голову юноши, сграбастала его за космы и так рванула, что глухо мыкнув от боли закляпленным ртом, Евгений проворно и легко вскочил. Вошедший, видать, был зело опытен в подобных деяниях, не успел Евгений сообразить что к чему, как с него сдернули мешок, развязали руки, выдернули изо рта кляп. Он оказался лицом к лицу с палачом Парфентием. Тот был в изрядном подпитии и напоминал не очень голодного кота, держащего под лапой только что пойманную мышь.

– Признал? – насмешливо спросил палач.

– Обнеси!.. Обойди!.. Сгинь!.. – выкрикнул Евгений.

– Замри! – цыкнул Парфений, сердясь.

Двумя пальцами схватил Евгения за кадык, больно стиснул и так стукнул затылком о стену, что едва глаза не выпрыгнули. Выпустив горло юноши, брезгливо отер пальцы о штанину. Проурчал миролюбиво-назидательно:

– Не люблю баловства. – Осуждающе покачал огромной, как тыква, головой. – Я тя враз спознал. По зенкам. Надо бы выколоть их тогда... Ну, ничё... Не опоздано ишо. Да и сгодятся... – Надолго умолк. Заговорил иным, с болезненными прожилками, голосом. – Отче твой духом был велик. Однако, и его ты перерос. Нет бы заползти в какую-нито щель, замереть и не дыхать, пока из-под княжей руки не выскользнешь. А ты ково удумал? На ково руку занес? Смуту посеял... Что посеял, то пожнешь. Сегодня ночью распну тя, христовенького... Ой, худо будет. Страсть худо... По жилочке вытяну из тя нутро, коль не скажешь все, что князю запонадобится... Ково молчишь? Не будь ты князю нужон невредим и целехонек, я бы из тя счас веревку свил... Ты ишшо не нюхал боли-то. Думаешь, в кошки-мышки... Жаль тя. Ох, жаль... Повинись. Откройся. Опосля помолись богу и ступай к родимому батюшке... Иной тропы нет. Нет и не будет. Тогда тя Бог спас. Ныне ни Бог, ни черт не вынут из моих лап. Только смерть. Поразмысли над сим. Пока не стемнело. Тут тебе вода... – Кивнул на стол. – И хлеб. Чтоб не замер с голодухи. Да не удумай бечь. Под оконцем страж и под дверью. А я пошел. Глядеть на тя не могу. Кулаки чешутся... Вечером свидимся знамо где...

Уверен был палач: все так и будет. Но Бог опять решил иначе. В тот час, когда Парфентий вразумлял Евгения Зыкова, обер-фискал Тумашевский явился к князю Лебедеву и, вручая тому царев указ, промолвил ледяным непререкаемым тоном:

– Сегодня я отбываю в столицу. Соблаговоли поехать со мной.

– Сегодня? – изумился князь.

– Прочти, что повелевает государь.

– Это что, арест?

– Сбирайся, князь. Поплывем на моей ладье до Сузгуна. Там ждут лошади.

Прежде чем отбыть, князь свиделся накоротке с Парфентием.

– Щенка этого блюди. Корми. Пои. Не прикасайся. Чтоб к моему возвращению жив и здоров. Уразумел?

Парфентий кивнул.

И снова Бог спас Евгения Зыкова от мученической кончины.

Надолго ли?..




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. ЖАР-ПТИЦА



1

Когда самолет подрулил к стоянке, Вандышев, увидев главковскую «Волгу», двух своих заместителей и главного инженера главка, подумал: «Сейчас чего-нибудь подбросят», и не ошибся. Подавая руку, высоченный, рыжий, горластый главный инженер вместо заштампованного приветствия рокотнул:

– Из Москвы звонил Бархударов. Он там на пленуме ЦК. Вечером в двадцать Москвы снова позвонит. Готовься и жди...

– Что там? – озадачился Вандышев.

– Не удостоил чести. Полагаю, все то же: нефть-матушка...

– Мы вроде строго по графику...

– Значит, надо обскакать график, – предрек главный инженер.

Бархударов позвонил ровно в двадцать ноль-ноль. Деловито, бодро поздоровался, поинтересовался самочувствием, настроением, потом ахнул промеж глаз:

– Сегодня утром встречался с Генеральным. Просил передать... Передаю дословно: отличные у вас нефтяники: ЦК и правительство довольны их работой; умеют масштабно, по-государственному мыслить и действовать. Так что, Виктор Васильевич, и заметили, и отметили. Намекнул, чтоб готовили дырочку на лацкане для второй звездочки...

Эта вдруг сцапанная за хвост, желанная Жар-птица не обрадовала Вандышева. Чем дольше и цветастей говорил Бархударов об отношении Кремля к Вандышевской рати, тем сильней сжимался восхваляемый, ожидая неотвратимого, рокового. Дурное предчувствие не обмануло.

– Вы знаете о скорой встрече в верхах. Солидным подкреплением наших позиций явится ваш досрочный выход на миллионный рубеж. Встреча намечена на двадцать первое декабря. Вот бы двадцатого и громыхнуть на весь мир: есть сибирский миллион суточной нефтедобычи! А-а? Как, Виктор Васильевич?

И умолк. Слышался лишь отдаленный, ритмичный негромкий стук, схожий с перестуком метронома. Вандышев знал источник звука: это тупой конец карандаша выжидательно и нетерпеливо поклевывал настольное стекло.

Надо бы сразу отказаться. Вежливо, почтительно, но категорично. Повеление-просьба не была неожиданной. Вандышев ее предугадал, готовился возразить, но сразу четко и категорично сказать «нет» – не посмел. А раз отмолчался, стало быть, думал. Но ежели думал, значит, было над чем, значит, существовал выбор, и, чем длинее становилась пауза, тем очевиднее проступали два берега Вандышевской позиции: берег «да» и берег «нет»,и поворот на «нет» объяснялся уже не объективными обстоятельствами, а расчетом... Напуганный подобным выводом, Вандышев проглотил язык. Пауза становилась недопустимо, непристойно долгой. От неуемного, невыполнимого желания поскорее ее заштопать, Вандышев даже вспотел. На том конце провода к смятению Вандышева отнеслись, как видно, с пониманием: не понукали, не торопили, терпеливо молчали, но это молчание прямо-таки рвало нервы Вандышева. Слово по слову, медленно столкнул он с языка:

– Разрешите подумать, Серафим Венедиктович... Хотя бы... до завтра...

– Хорошо. Утром жду вашего звонка. Запишите телефон... До свидания...

– До свиданья, – торопливым эхом откликнулся Вандышев, но трубку не положил до тех пор, пока дежурный связист не спросил: «Вы хотите с кем-то соединиться?» – «Нет-нет... Спасибо...»

Вот теперь он осторожно опустил на рычажки трубку. И тут же его захлестнуло, прямо-таки оглушило раскаяние. Зачем выпросил время для раздумья? Какое раздумье? О чем? Все объединения, нефтедобывающие управления и промыслы – все работают через силу, на последнем дыхании. До конца года менее трех недель, откуда, как зачерпнуть добавку, чтоб наперекор, наперерез до часу, до тонны выверенному расчету на десять дней раньше? Если кто и сможет свершить подобное чудо, так это только Голованов. Но ни приказ, ни просьбу Алешка сейчас не исполнит. На колени встань перед ним – не сделает... Что же завтра сказать? Не могу?.. Но если Он... Сам... просит, значит... Мыслимо ли ослушаться партии, государства?..

Вся прошлая жизнь Вандышева петляла меж расставленными кем-то «надо», как меж флажками петляет горнолыжник на скоростном спуске гигантского слалома.

«Надо!» – и на таежных болотах стали строить скважины, добывать и вывозить на баржах нефть...

«Надо!» – и запалили над Сибирью десятки исполинских факелов попутного нефтяного газа – сырья для синтетической ткани, кожи, меха...

«Надо!» – и надорвали могутнейшее Пуровское месторождение...

«Надо!» – и сляпали на севере полтора десятка городов, сотни поселков, где люди не живут, а маются...

Попробуй-ка встань на пути этого «надо!», замахнись, ослушайся...

Вандышев наверняка знал: сколько ни раздумывай, сколько ни ищи, хоть поверни мозги набекрень, – тихой гавани, где можно укрыться от неминуемого ответа, не сыскать, потому и решил, не откладывая, сейчас же покончить разом с нежданно свалившейся бедой. Нажав клавишу селектора, попросил срочно связать его с Головановым. Не успел налить боржоми в стакан, как в кабинете послышался голос Голованова:

– Голованов слушает.

– Алешка! Это ты? – с какой-то отчаянной радостной решимостью вскричал Вандышев, и тем, как видно, озадачил Голованова, тот откликнулся растерянно:

– Он самый... Что стряслось, Виктор?..

– ЧП, Алешка... Нежданно-негаданно... Камнем с неба... Только что звонил Бархударов, передал просьбу Генсека. К его предстоящей встрече на высшем уровне презентовать наш миллион...

– Эх, ты!.. – не то восхитился, не то поразился Голованов.

– Вот такой коленкор... Я все понимаю... Эх, Алешка...

– Понял, Виктор, попытаюсь.

– Спасибо, друг. Спасибо... Бывай...

Свершилось чудо. От неожиданности Вандышев ошалел. Он полагал, разговор получится долгим, тягостным и безрезультатным, и это будет самый последний шаг к крутой развилке, откуда разбегутся их пути в разные стороны. А получилось... Воистину пути твои неисповедимы, Господи. «Каков Алешка! Чертов сын, а не божий человек. Одним махом. На таких поворотах и выверяется дружба...»

Решил позвонить Бархударову сейчас же. Тот выслушал спокойно.

– Благодарю вас, Виктор Васильевич. Завтра доложу Генеральному.

Вандышев понял: иного от него не ждали. Это соображение отчего-то омрачило, приглушив, отяжелив радость. «Хорошо руководить, когда кроме «есть» да «будет сделано» – ничего не услышишь... Так и надо! Иначе получится такая куча мала, сто чертей не разгребут, не раскидают...» Вспыхнула сигнальная лампочка селектора. Низкий томный голос дежурного возвестил:

– Вас по внутреннему...

Поудобнее, повольготнее разместись в кресле, Вандышев нажал клавишу, сказал буднично:

– Слушаю вас...

– Виктор Васильевич... Это я...

– Вера?

И вот уже на месте расслабленного, усталого, пожилого мужчины оказался совсем иной человек, подобранный, возбужденный, веселый и громкий.

– Откуда?

– Из аэропорта. Прилетела и...

Через сорок минут подходи к крылечку депутатской. Я подъеду. Глянь на часики. Ровно через сорок минут. До встречи...


2

Они уснули поздно, далеко заполночь, неожиданно и оба разом, провальным непробудным сном. А где-то около шести утра Вандышев проснулся, так же вдруг, как и заснул, будто выдернула его из небытия неведомая, властная сила. Ни утомленности (мало спал), ни недовольства (с чего поднялся?) – не было в нем. Лишь что-то схожее с тревогой чуть приметно копошилось в душе. Эта нарождающаяся тревога и вырвала Вандышева из забвенья.

Голова спящей Веры покоилась на его руке. Та занемела, но вынуть ее Вандышев не рискнул, и будто мстя ему за нерешительность, болезненно заныл локоть, заломило плечо. Вандышев поморщился, но не шелохнулся, влюбленно разглядывая лицо спящей.

Что же все-таки его разбудило? Предчувствие? Чего? Счастья и радости?.. От добрых предчувствий бессонницы не бывает... Откуда и что недоброе должно было грянуть?.. Сегодня воскресенье, десятое... Вон оно что!.. Второе воскресенье месяца, Прасковьин день. Два раза в месяц – во второе и четвертое воскресенье – Прасковья Никитична проводит генеральную уборку квартиры. Если не было чего-то крайне неотложного, на эти воскресенья Вандышев уезжал за город. Во дворе профилактория нефтяников стоял маленький домик, фасадом к речке. Небольшой дворик летом превращался в огромную цветочную клумбу, а зимой – в мини-каток. Они с Ингой сами ухаживали за цветами, поливали и чистили каток. Еду им приносили из столовой профилактория. Самовар и прочее, нужное для чаепития, имелось на кухоньке... Расколупав причину беспокойства, Вандышев принялся гадать, в какое время появится Прасковья Никитична. А что если с раннего утра? Не будить же ради этого Веру. А и разбудишь, куда ее деть?.. «Почему ее надо прятать от приходящей домработницы, от Ксюши, от соседей?» – разгневанно вопрошал он себя, а сам все сильнее волновался. «Как школьник, у которого мама обнаружила в постели подружку...» Устыдился своего волнения. Снова загневался. «Да что я, подотчетен кому-то?.. Подличаю?.. Прелюбодействую?.. Изменяю?.. Ни она, ни я ничем ни с кем не связаны...»

Долго еще рассуждал подобным образом, убеждая себя в своей независимости и правоте. И чем больше аргументов выискивал в свое оправдание, тем сильнее нервничал, воображая явление Прасковьи Никитичны, ее встречу с Верой. Что выкинет юная взбалмошная красавица? – неведомо. Может такое... Прасковью Никитичну кондрашка хватит. А и ничего не выкинет, все равно... Язык у Прасковьи Никитичны не дай и не приведи... Понесет по городу... Ксюшу взбаламутит... Соседям напоет... Докатится молва до... Из праведного однолюба превратят в распутника. Такое ли понаплетут...

Тихонько, по сантиметрику, вытаскивал руку из-под головы спящей. Та, кажется, не приметила ускользнувшей руки. Вздохнула, сладко причмокнула и еле слышно засопела носом в подушку. Вандышев скользнул с постели, бесшумно прошел в свой кабинет, притворил плотно дверь и взялся за телефон. И вовремя: Прасковья –Никитична уже изготовилась в поход. «Ночью прилетел друг из Москвы. Нежданно-негаданно. Прочаевничали, проболтали до свету. Только что уснул. Давайте перенесем генуборку на будущее воскресенье...» Прасковья Никитична милостливо согласилась, и довольный, раскрепощенный Вандышев воротился в постель.

– Куда ты пропадал? – сонно пробормотала Вера, прижимаясь к нему.

– Тебе приснилось, – нежно ответил он.

Для Вандышева этот день занялся радужным, и чем ближе продвигался к полудню, тем становился приятней и отрадней. Они играли в шахматы, слушали музыку, танцевали, пели под Верин аккомпанемент, на два голоса читали заученные наизусть стихи.

Где-то часов около двух пополудни Вандышев сказал:

– Давай-ка займемся обедом, Верочка.

Похоже, она ждала этих слов, потому как без малейшего раздумья кокетливо вымолвила:

– Обедать будем в ресторане «Нефтяник».

Глянув на нее, Вандышев понял: так и будет и, не проронив ни слова, подсел к телефону. По счастью директор ресторана оказалась на месте.

– Ванда Михайловна, маленькая комнатка за банкетным залом свободна?

Комнатка оказалась свободной.

– Накройте стол на двоих. Минут через сорок приедем пообедать...

– А где шампанское? – капризно спросила Вера официантку, едва они подсели к столику. Вандышев согласно прикрыл глаза, и на столе появилось ведерко со льдом, в котором покоилась бутылка «Золотого шампанского».

– И по рюмке коньяку, – скомандовала Вера.

Принесли и коньяк.

В это время в банкетном зале усаживалась за столы свадьба. Когда оттуда донеслась музыка, Вера вскочила, подхватила Вандышева под руку, потянула:

– Пойдем танцевать.

– Иди, Верочка, потанцуй.

– Я хочу с тобой. Только с тобой.

Попрекая себя за сговорчивость, пряча глаза, он танцевал среди незнакомых людей. Пока кружились в вальсе, пока притопывали и шаркали подошвами под музыку, похожую на танго, все было и пристойно, и терпимо. Но вот оркестр загремел что-то ритмическое, оглушительное, и Вера, будто отключив доселе сдерживающие ее тормоза, начала отплясывать не то рок, не то брейк, не то черт те что. Лихо. Озорно. Порой почти вульгарно. Но захватывающе увлекательно и красиво. Скоро она оказалась гвоздем развлекательной программы. Едва Вандышев ретировался из образовавшегося вокруг них кольца, как тут же партнером Веры стал молодой бородатый мужчина в белой рубахе. Потом его сменил жених. Он плясал так самозабвенно и отчаянно, что невеста, воспылав ревностью, кинулась унимать, оттаскивать суженого, тот упирался. Тогда, похоже, мать невесты ухватила Веру за рукав и завопила:

– Ты тут откуда? Кто тебя звал?..

Мужская половина решительно, громко и дружно вступилась за Веру. Запахло скандалом. Вандышев подхватил Веру под руку, силой увлек в комнату.

– Дураки! – кричала она, оборотясь к двери, за которой осталась свадьба. – Идиоты! Я к ним с радостью. С весельем. Негодники...

Перечить ей в этот момент было бессмысленно и рискованно. Не обращая внимания на ее выкрики, Вандышев усадил Веру за стол, подвинул фужер с шампанским.

Спросил:

– За что выпьем, Верочка?

Взгляд ее стал трезвым, осмысленным. Приподняв бокал, она заторможенно и тихо произнесла: – Я пью за разоренный дом, За злую жизнь мою, За одиночество вдвоем, И за тебя я пью...

Отпила глоток. Громко вздохнула. Словно отгоняя неприятную мысль, тряхнула головой.

– Давай споем. Мы вроде бы спелись. Не согласен? Сомневаешься и каешься?.. – Подметив его желание возразить, предостерегающе вскинула руку. – Молчи!.. Не надо!.. Имеющий глаза да видит. Имеющий уши да слышит... Перестраиваться и привыкать – тебе поздно. Да и эшелон не тот, уровень не позволяет. Так ведь?..

Эта вроде бы взбалмошная красавица плыла по жизни наобум не потому, что безразлично было, куда и как плыть, а потому, что не желала по одежке протягивать ножки. Он предугадал это еще тогда, во время их первой встречи, теперь же утвердился в своем предположении, утвердился и обеспокоился: сумеет ли развеять ее сомнения, отвлечь от далеко идущих, неприятных рассуждений? Нужные слова не навертывались на язык. И в голове ни единой путной, пригодной мыслишки. А Вера, пользуясь его замешательством, копала все глубже:

– Ах, Виктор Васильевич... Васильевич Виктор... Милый мой человечище. Тебе не такая нужна. Тебе надобна упитанная, благовоспитанная, чтоб грешила шепотом, а праведничала во весь голос, чтоб твой покой блюла, авторитет подпитывала. Словом, положительная баба. А я...

– Ты – прекрасна!..

– «Ты прекрасна, спору нет, – молвит зеркальце в ответ...» Только ты-то живешь с другой стороны, в зазеркалье, где все шиворот–навыворот. Не хочу туда. Даже императрицей – не хочу!..

Щеки ее пылали жаром, пугающе ярко сверкали глаза. Вандышев вдруг уловил приближение грозы и поспешил выставить громоотвод:

– Ты хотела петь. Поедем домой. Послушаем музыку. Споем... Поедем...

Вера неожиданно запела – громко и надрывно: – Поедем, красотка, кататься, Давно я тебя поджидал...

Это была песня ее и о ней. Слова здесь всего-навсего никчемный глиняный сосуд, в котором клокотала прекрасная, яростная страсть. В двери, ведущей на кухню, появились женщины в белых халатах и колпаках, встали кучно и замерли, слушая. Вандышеву хотелось прикрикнуть на них, повелеть уйти, затворить дверь, но Вера могла воспротивиться этому, и, боясь ее осердить, он не посмел, терпел, ежась от стыда.

К столику подошла официантка. Сунув ей в карман деньги, Вандышев жестко, но тихо приказал:

– Принесите мороженое.

А Вера пела. Самозабвенно и пронзительно, то жалуясь, то тоскуя, то злорадствуя. Голос ее порой взлетал на такую высоту, что, мнилось, вот-вот оборвется, но вместо ожидаемого, казалось, неизбежного обрыва вдруг круто ниспадал, становясь густым, низким. Наверное, она пела хорошо, но Вандышев чувствовал себя так, будто его, побитого и грязного, выставили посреди главной площади города, перед огромной толпой. Он раскаивался, что пошел в ресторан, не увез ее на дачу, не уговорил остаться дома.

Он сидел, как на сковороде, которая все нагревалась и нагревалась, а Вера капризничала, не уходила. Сперва она попросила апельсин. Потом ей захотелось кофе. Из банкетного зала вошел бородач, с которым Вера отплясывала. Вандышев поднялся, решительно заступил путь незваному пришельцу.

– Позвольте пригласить вашу очаровательную даму на танец...

– Подите прочь! – негромко, но свирепо рыкнул Вандышев.

– Ну ты пожалеешь, батя! – пригрозил бородач, удаляясь вперед затылком.

Уходили они черным ходом, через кухню. И как обрадовался Вандышев, приметив порожнее такси у ресторанного подъезда. Краткий путь до дома Вера пела, заигрывала с водителем, дурачилась, а, едва войдя в квартиру, деловым, трезвым голосом сказала:

– Закажи, пожалуйста, билет до Пуровска.

– Какой билет? – раздраженно спросил он. – Когда?

– Сегодня, – устало и постно откликнулась она, усаживаясь в кресло подле столика с телефонами. – На ночной рейс. Кажется, в двадцать два десять...

– Ты же только вчера прилетела... Зачем билет? Почему? Ни черта не понимаю...

– Вчера прилетела, сегодня улечу.

– Зачем же ты прилетала?

– За мечтой. Соскучилась и прилетела.

И разом вымела из души Вандышева и досаду, и раздражение. «Соскучилась и прилетела, а я-то, идиот...»

Снова пробудился в нем влюбленный, осыпал Веру нежными словами, заласкал... Усталые, счастливые они опомнились лишь в девятом часу вечера. И тут же Вера вновь заговорила об отлете. Вандышев не удерживал, не отговаривал, хотя и очень желал, но не посмел. Где-то в тайниках его души зародилось еще неосознанное, но уже властное чувство страха. Он боялся этой женщины. Вдруг ей взбредет остаться не на день–два, а на неделю? Не отправлять же ее в гостиницу. Она захочет с ним погулять, сходить в кино или в театр, наверняка снова в ресторан... Что тогда?.. «У Вандышева любовница...», «Вандышев закрутил с молоденькой...», «Вандышев женился...» – «Не может быть. Кто она?..» – «Не то сторожиха, не то уборщица из Пуровска...» – «Отменная пара! Слияние умственного с физическим...»

Одним махом он отметал эти гнусные мыслишки, громоздил перед ними гору оправданий и объяснений, взвинчивал и задорил себя, намереваясь остановить, отговорить, удержать. Но в самый последний миг снова наплывало сомнение, волоча за собой страх... «А если...», «А ну как...», «А вдруг...»

Две несовместимых, противоборствующих силы вцепились в душу Вандышева и ну ее рвать – беспощадно и жестоко. Его качало, швыряло от края к краю, измученный и злой он выползал то на один, то на другой берег, решал и отменял, казнил себя и миловал...

– Не мучайся, – жалея и осуждая взглядом, сказала Вера. – Не надо. – Вздохнула. – Не надо. Переболей. Не сумеешь, не осилишь, подай знак. Теперь мы знаем, как нам вместе. Поглядим, как врозь...

Он взял ее за руки, но глянуть в глаза не посмел. А когда, устыдившись, поднял глаза, Вера зажмурилась и долго не размыкала ресниц. Он нежно поцеловал ее в губы, вздохнул или простонал и подошел к телефону, чтоб заказать билет на ночной пуровский рейс... Потом он вызвал машину, и они поехали на аэродром. Всю дорогу Вера молчала.

В зале ожидания, у дверей, стояла цветочница с гладиолусами. Вандышев остановился, чтобы купить несколько цветков.

– Бери всю корзину! – повелела Вера таким тоном, что Вандышев не стал переспрашивать.

Не ожидая, пока он расплатится, она подхватила корзину с цветами и пошла сквозь толчею. Налетела на женщину с ребенком на руках, протянула цветок мальчику:

– Держи, малыш, на счастье...

Потом ее внимание привлекла целующаяся парочка, и Вера одарила их.

– Влюбленным от влюбленной...

Вандышев шел следом, чуть приотстав, то и дело отвечая на поклоны. Вот, наконец, и вход в депутатскую. Выхватив из корзины оставшиеся цветы, Вера швырнула гладиолусы в толпу, кинула пустую корзину на пол и распахнула дверь.

– К-куда ты, девушка? – неприязненно-строго спросила дежурная в форменной куртке, встав на Верином пути.

– Туда, куда влечет нас жалкий жребий...

– Послушайте, милочка! Я не шучу!.. – угрожающе отчеканила дежурная, хватая Веру за руку.

Тут вошел Вандышев. Нацепив на лицо рождественскую улыбку, дежурная метнулась к нему.

– Проходите, Виктор Васильевич. Билет готов. Через полчаса посадка. – Повернулась к Вере. – А вас я попрошу...

– Она со мной, – как можно спокойней и безразличней обронил Вандышев.

– Так что же вы молчали? – с нежным упреком проворковала дежурная. – Пожалуйста, проходите. Сейчас организуем чай. Или кофе?

В смежной комнате двое мужчин играли в шахматы.

Они поднялись навстречу Вандышеву, почтительно поздоровались. Один спросил:

– Далеко, Виктор Васильевич?

– Сегодня я в роли провожающего... – и, поманив Веру, прошел с ней на огромную веранду, выходящую на летное поле.

Здесь они были одни. Звездная ночь дышала нешибкой, незлой, но все-таки чувствительной прохладой. Грохотали огнедышащие турбины взлетающих самолетов. Настырно и громко музжали, готовясь к полету, машины. По бусому промороженному асфальту летного поля сновали бензозаправщики, тележки с багажом, автобусы с пассажирами, трапы. Мерцали далекие звезды. Сверкали огненные пунктиры взлетной. Пахло бензиновым перегаром.

Вера схватила его за отвороты пальто, прижалась, сдавленно выкрикнула:

– Вот и все!.. Было и нет!.. Выходит, не было...

– И было. И есть. И будет, – уверенно, весомо и ласково проговорил он. – Все будет, Верочка... – Обнял ее за плечи. – Прекрасная... Единственная...

– Остановить бы время...

– Зачем?.. Пусть бежит. Лучшее – впереди...

Она прильнула губами к его подбородку.

– Спасибо.

– Тебе спасибо... – нашел губами нежные, жадные, отзывчивые губы...

Могучая, ревущая крылатая машина, прогрохотав над аэродромом, скрылась в черноте поздней ночи. Пропали с глаз сигнальные бортовые огоньки. В черном безмолвии растаял турбинный шум. А Вандышев все стоял на летном поле, напряженно ожидая чего-то. Чего? – не ведал. Улетела. Умчалась. Было ли?

– Было ли? – невнятно пробормотал он.

В самом деле, было ли?..


3

Рабочий день Вандышев начинал в восемь утра с просмотра оперативной сводки за минувшие сутки. Пробурено. Построено. Добыто. Отправлено. Но передней, ведущей в этой упряжке была добыча. Изощренные составители сводок рядом с этой цифрой выставляли показатели предыдущего дня, среднесуточную добычу минувшего месяца, прошлого года. Сопоставляй. Анализируй. Думай. Захочется копнуть поглубже – рядом дисплей, за несколько секунд выдаст потребную информацию о деятельности любого объединения, треста, НГДУ, СМУ, СУ... вплоть до буровой бригады... После проводов Веры Вандышев почти не спал: мешали воспоминания. Это взбалмошное очаровательное существо оставило странный след: сплав восторга, раскаяния, сожаления. Вандышев то блаженно млел, как юный влюбленный, то корил себя, то упрекал Веру. «Полно, – смирял и осаживал он себя. – Не восемнадцать. Ну, красива. Желанна. Ничего подобного не испытывал прежде? Старею, чем дальше да недоступней, тем желанней и милей. Остатний глоток – самый сладкий. Почему остатний?.. С какой стати?.. Сил и желаний – не занимать... Время... Вот чего не хватает... И все-таки... все-таки... Если такая красивая, молодая... Слишком красива и молода, оттого и взбалмошна... что хочу, то ворочу... Мина у борта. Когда рванет – неведомо, но неизбежно рванет...» Засыпал, вновь просыпался. «Да спи ты, старый хрыч. Улыбнулась судьба – спасибо... Не женюсь же на ней, не женюсь... Надо все пороть, перекраивать, перешивать наново... Революция... Не готов к этому. Не способен... И точка...»

Вроде бы успокаивался, однако ненадолго, до тех лишь пор, пока волею сдерживал чувства, отводил мысль от искушения. Но стоило лишь чуть расслабиться, как Вера опять овладевала сердцем и умом, и угодливая память удивительно живо воскрешала недавнее. Вандышев слышал ее голос – воркующий, обволакивающий, дурманящий; ощущал близость прекрасного тела; чувствовал на губах жадные призывные губы. «Она прекрасна!.. Добра... Щедра... Распахнута... Подле нее светло и радостно до умиления, до слез...»

Замирал расслабленно, и тут же кто-то неведомый нажимал другую кнопку: Вера с корзиной цветов пробивается сквозь толпу. Улыбаясь и кланяясь, раздаривает гладиолусы, не глядя, направо и налево. Жестом избалованной, заласканной великой актрисы швыряет цветы на головы столпившихся зевак. Тогда он не обратил внимания, но память засекла и теперь выдала ехидную двусмысленную улыбочку дежурной по депутатской, многозначащий, всепонимающий и осуждающий взгляд официантки, и...

Нет!.. Решительно и категорично – нет! Это не для него. И будто закрепляя, утверждая жестокий приговор, зазвучал в нем Верин голос: «Ах, Виктор Васильевич... Васильевич Виктор... Милый мой человечище... Тебе не такая нужна... Тебе надобна упитанная да благовоспитанная, чтоб грешила шепотом, а праведничала во весь голос...» Почему он не возразил? Проглотил, не поперхнувшись? А теперь вдруг встопорщился, надулся, делая вид, что не приметил, как в самом глухом, самом темном, почти недопустимом уголке сознания ослепительно мелькнуло: «Она права!..»

– Она права...

«Неужели не подняться... не переломить... не перешагнуть? Пусть недолговечной, неодноцветной будет радость с ней, зато – какая радость! Большинству подобное неведомо даже в мечтах. Жить-то осталось... вот-вот и на посадку, за горизонт. И эти останние закатные часы, дни или годы обесцветить, приглушить, выхолостить? Ради чего? Карьеру – не пошатнет. Доброе имя – не замарает... Остынет. Разглядит. Закосит налево. Украсит рогами. Скандал! Жена – не стелька в сапоге, враз не выкинешь, вдруг не заменишь... Конец – делу венец. Вот и увенчаю, подытожу свой многолетний путь кувырком... Опять боюсь. Всю жизнь боюсь. Гнусь. Жмусь. Ловчу. Цезарь Галий не в пуху, в дерьме весь, а ломит напропалую. Разве он один? Сколько их... кутят, распутничают, воруют и шельмуют, но – цветут! Нос кверху, шапку набекрень. Имею же я право на личную жизнь, на счастье!.. От счастья вчера чуть инфаркт не хватил... Привык неприметно, тихо... «Тише, Витя, тише...» – всю жизнь твердила мама. «Тише едешь, дальше будешь»... Куда дальше? Лауреат. Депутат. Герой. Бархударов посулил вторую звезду. Бронзовый бюст на родине... Вот достойный финиш... Но... Молчок. Нет-нет! Ни себе... Ни людям... Ни господу богу... Ни-ни...»

Трудной и долгой оказалась эта ночь. Часа в четыре утра поднялся, принял душ; укладываясь снова в постель, подумал: «Посплю часиков до восьми-девяти. Могу раз в десять лет позволить себе... Могу!» Но ровно в шесть, как всегда, проснулся, ругаясь, кряхтя, проклиная себя за трусость и педантизм, поднялся с постели и нехотя, вполсилы, все-таки начал физзарядку: помахал гантелями, подергал эспандер, поприседал, даже под прохладный душ встал, а без двух минут восемь вошел в свой кабинет, где на столе его уже ждала оперативная сводка. Первым в сводке значилось возглавляемое Головановым Пуровское объединение. Против него стояла та же цифра суточной нефтедобычи, что и вчера, и позавчера, и неделю назад – 509000 тонн. «Не успел Алексей развернуться, – подумал Вандышев. – Не подбросил. Ну, день-два роли не играют...» С тем и отложил сводку.

А вечером позвонил Бархударов:

– Как настроение, Виктор Васильевич?.. Не опростоволосимся?

– Нет! Сделаем...

– Звонил помощник Генерального. Я от вашего имени заверил...

– Не беспокойтесь, Серафим Венедиктович.

– Будет приветствие Генерального. Тут же указ о награждении. Прикиньте загодя, кого и чем. Посоветуемся. Заранее передадим, чтоб не пороть горячку.

– Хорошо, Серафим Венедиктович... – А сам встревожился: сделает ли Голованов? Решительно отмел сомнение. «Алешка сделает. Наизнанку вывернется – сделает. Не балабол...»

Однако ни завтра, ни послезавтра Пуровское объединение к ежесуточным показателям не прибавило ни тонны. Надо бы позвонить Голованову, выяснить, выспросить, поднажать, но Вандышев не рискнул. Нет, он не сомневался в Голованове, оправдывал его промедление с прибавкой («надо же найти, откуда и как: промыслы работают на пределе, ни одной резервной скважины»), но заговорить о том с Алексеем не решался.

Но когда в очередной сводке обнаружил, что за минувшие сутки вместо привычных 509000 тонн Пуровск выдал всего 506000, Вандышев немедленно соединился с Пуровском.

– Привет, Алексей, – как можно мажорней выговорил он и, выслушав ответное приветствие, тут же спросил: – Что стряслось?

– Ничего особенного, – устало откликнулся Голованов. – Трубопровод на девятнадцатом кусте прорвало. Вовремя заметили, вовремя ликвидировали, а все равно три тысячи тонн недодали. Наверстаем. Не волнуйся...

– Мне наплевать на эти три тысячи. Где прибавка в счет...

– Вон ты о чем!.. Я сразу-то не усек. Ночь проторчал на аварии, не спал, восприимчивость и сообразиловка поослабли. Я каждый день увеличиваю закачку воды в пласт, чтобы выдавить свои пятьсот девять – пятьсот десять тысяч. Скоро вместо нефти потечет водичка, и теперь уже ее доля непомерно велика. Ты это знаешь?..

– Постой! – резко и обиженно перебил Вандышев. – Разве не ты мне...

– Да! Я тебе... Все верно. Если ты не записал на магнитофонную пленку наш разговор, включи магнитофон, я повторю свое обещание... Хотя постой. Ты, похоже, газеты перестал читать. Посмотри вчерашнюю областную. На первой полосе мое интервью. Четко означено: дадим!.. Нашел?..

Вандышев рывком подтянул на уголке стола стопку газет, выдернул из нее областную «правду» и тут же наткнулся взглядом на крупный заголовок «Дополнительный взнос Пуровска». Голованов, видно угадав, чем занят Вандышев, молчал. Но вот, дочитав интервью, Вандышев как-то странно хмыкнул, и тут же послышался Головановский голос:

– Вот так... И не тревожься. Принимаю огонь на себя. Можешь подослать газетку туда... кому ты обещал: ему тоже будет приятно. И пойми – это единственное и последнее, что я могу для тебя сделать во имя нашей бывшей дружбы...

Оглушенный Вандышев молчал.

– Чего молчишь? Ты хоть слышишь меня?

Закрыв ладонями лицо, Вандышев молчал.

– Ну, молчи-молчи... – в голосе Голованова неприкрытая насмешка и обида. – Молчание – золото. Бывай...

Послышался легкий глухой щелчок: отключился Голованов.

– И эта Жар-птица ускользнула из рук.

– Сволочь!.. – яростно выдохнул Вандышев. – Мерзавец... Фигляр...

Никогда не называл он друга так, никогда не клеймил, не пачкал мерзкими словечками...


4

Еще не включив люстру, Вандышев уже нацелился взглядом в тот угол, где стоял портрет жены, и едва вспыхнули окутанные хрустальными кружевами двенадцать лампочек, и ослепительный свет залил высокую просторную гостиную, как Виктор Васильевич увидел Ингу. Портрет был написан пять лет назад, после возвращения из Карловых Вар. Художника, как видно, природа наделили талантом, не скупясь, и он сумел передать в портрете не только тонкую одухотворенную красоту этой женщины, но и ее характер. В горделивом повороте головы, капризном изгибе губ, насмешливом прищуре глаз, в других, столь же точно и выразительно переданных деталях, отчетливо виделись высокое достоинство, гордость, непокорность натуры.

В жизни она бывала не только вот такой – чуточку чопорной и надменной, но и озорной, веселой. Ее улыбка могла согреть и обнадежить, осудить и унизить...

На портрете Инга изображена в легком платье-костюме (Вандышев привез его из Лондона). Длинные серьги с бриллиантом и ажурная золотая цепочка с бриллиантовым кулоном. Коротко подстриженные темно-каштановые волосы уложены тщательно и эффектно... Да, это была Женщина. Обаятельная. Умная. Любимая... «Ах, какая королева», – сказала Вера, глянув на портрет...

Портрет стоял на специальной подставке. С обеих сторон – высокие хрустальные вазы с ее любимыми белыми розами. В квартире все расположено было так, как и при ней. «Вот отпраздную твой юбилей, сделаю капитальный ремонт квартиры и уеду». Куда она намеревалась уехать? Зачем? Надолго ли? – Инга никогда не говорила. Она всегда была хозяйкой своего слова, сдержала его и на сей раз. Справила Вандышеву юбилей. Капитально отремонтировала квартиру...

И уехала.

Насовсем.

Навсегда...

На тот неведомый, недосягаемый берег, с которого сюда ни голоса, ни жердочки, ни броду...

Не сводя глаз с портрета, Вандышев медленно подступил к нему. Чуть пригнулся, чтобы оказаться лицом к лицу.

– Вот и я, – негромко проговорил Вандышев. – Как ты тут? Ждала? Говорят, оттуда все видно, все земное там ведомо... Если это так и есть...

Оборвал фразу. Распрямился. Медленно отошел и, обходя стол, заговорил о том, что переполняло душу, волновало и радовало:

– Победа... Слышишь, Инга? Полная виктория! Триумф!.. Миллион тонн нефти в сутки!.. А вся страна добывает шестьсот. И это за двадцать лет. От нуля. В дикой глухомани. Сегодня с утра медные трубы на всю страну ревут нам осанну. Только что передали Указ. Твой муж дважды Герой соцтруда!.. А-а!.. – Лицо его дрогнуло, исказилось скорбной гримасой. Какое-то время постоял недвижимо, присогнув спину, опустив плечи и глядя в пол. Под его упорным неотступным взглядом желтый паркет вдруг позеленел, будто накрылся травяным ковром, и под той зеленой кровлей привиделась Вандышеву глубокая траншея, на дне которой недвижимо лежала Инга. «Холодно там, сыро», – мелькнуло в сознании Виктора Васильевича, и он содрогнулся. Выговорил медленно, с очевидным болезненным напряжением:

– Ка-кая ди-кая не-ле-пость...

Скоро три года, как ее нет, а Вандышева вдруг вновь одолело раскаяние.

Как хорошо, как отчетливо видится то, что за спиной, в прошлом, омертвело и не поддается никаким поправкам. «Надо бы вот так...», «Нужно бы вот тут...», «Хорошо бы здесь...» И все – очевидно. И все – верно. И непостижимо уму и сердцу, как же не углядел-то, не угадал-то, не предвосхитил... Крепки, сильны мы задним умом. Но вперед пятками – не ходят. И остается единственное утешение – раскаяние.

Слепо кружа по толстому мягкому ковру, короткими рваными фразами Вандышев выговаривал и выговаривал то, что в сотый раз перекипало в душе:

– Ни поверить... Ни принять... Ни простить себе... Не могу! Сперва я насмерть бился за твою душу. С Богом, с чертом – не ведаю. И я бы снова выиграл. Уверен – выиграл! Если бы не возникло вдруг это клешнятое страшилище. Сначала рентгенолог заикнулся. Я отмел. Подключили профессора-онколога... Беспощадно... подло хлестали меня по глазам, по нервам, по сердцу этим клешнятым чудищем! «Вы же знаете, Виктор Васильевич...», «Мы бессильны, Виктор Васильевич...», «Она обречена...» На словах – сочувствовали, сострадали, в душе, похоже, радовались: не надо напрягаться, изобретать, думать. Все убийственно просто. Неотразимо. Неодолимо... Диабет уже разгромил твой организм. Ты была еле жива. А тут – рак легкого! Обследовать по-настоящему – нельзя: не выдержишь. Оперировать – нельзя. Облучать – нельзя! Химиотерапию – нельзя!.. Все нельзя. Можно только тихо, безропотно помереть... Вот тогда я сдался. Сломался. Отступил. Предал... Подло предал! Я взмолился судьбе, или Богу, или еще какой-то неведомой силе, которая держала в руках истонченную нить твоей жизни. «Если ты не в силах спасти, пошли ей кончину скорую и безболезненную. Не терзай, не мучай, рви сразу...» Там услышали. Поняли. Исполнили... Ты нырнула в беспамятство, будто уснула – неприметно и тихо. Поначалу так и решили: спишь. Лицо порозовело, помолодело. Ксюша возликовала. Игорь сказал: «Пусть выспится, проснется, пойдет в гору»... Ты не проснулась. На другой день мы поняли: это не сон, беспамятство. Ты уходила от нас. Безмолвно, неотвратимо. Ни прощаний. Ни заветов. Ни клятв. Тихо, как в немом кино... «Раковых больных мы не реанимируем». Я так глянул на врачиху, что тут же появились капельницы. Их меняли одну за другой, а ты уходила все дальше. На четвертые сутки, в половине третьего дня ниточка лопнула: тебя не стало, отныне и навеки... Когда казалось, что страшнее для меня уже никто ничего не придумает, позвонил патологоанатом и сказал, что хочет меня видеть... Никакого рака... Даже его признаков не обнаружили. Плеврит. Примитивный гнойный плеврит... Я всегда поклонялся врачам. Почитал их воплощением доброты и человеколюбия. Я ошибался, Инга... Как они обрадовались, пришпилив к тебе эту клешнятую мерзость! Обрадовались и отступились, угодливо и поспешно отдав тебя старухе с косой. А ведь стоило им пойти от противного, поднапрячься, подумать, поискать... Проклинаю их! И себя... Никто меня не судит. Не упрекает. Ни Ксюша. Ни Игорь. Никто! Даже малым подозрением не пятнают. Но сам-то я... Сам-то... Ни прощенья мне, ни помилования... Жалкий трус!..

Все это или очень похожее на это уже не однажды мысленно и вслух проговаривал Вандышев. Разными словами, неодинаковыми предложениями, но по сути одно и то же.

«Полно, – прозвучал вдруг в нем нежный, трепетный голос Инги. – Полно, Витя. Я была обречена. Тебе ведь сказал патологоанатом...»

Качнулся Вандышев.

Медленно осел в подвернувшееся кресло.

Проворно вытащил из кармана сигареты, торопливо прикурил.

«Забыл?» – спросил ее голос.

– Нет-нет, – поспешно и виновато откликнулся он. – Ничего не забыл. Одну сигарету в день. Как и при тебе. Всего одну... Сегодня, правда, третью. Но... Сама понимаешь, победа...

«Пиррова победа», – эхом откликнулся укоризненно тихий голос.

– Это я уже слышал сегодня. Знаешь, от кого?

«Алешка Голованов...»

– Да. Твой любимец. Алексей – божий человек. Черт знает, на что обиделся! Поперешничает. Задирается... Сукин сын! Даже на торжество не прилетел, прикинулся больным... Цезарь Галий – и тот поздравил. И телеграммой. И по телефону прохрипел. А уж он-то меня... Представляю, какая при этом была у него мордализация. Цезарь – и вдруг сам себя против шерсти. Вот по кому давно петля тоскует. Но попробуй-ка ухвати. Скользок, как угорь. Зубаст, как волк. Коварен и зол, словно пума... Но он все-таки снизошел, поздравил. А лучший друг – нет! Не поздравил и поздравление не принял, хотя этой викторией мы обязаны прежде всего ему... Без Пуровска нам на такую высь – с пупка сорви! – век не вскарабкаться... – Сердито сунул окурок в перевернутый черепаховый панцирь. – Вот и вникни, расшифруй. Сквозь огни и воды – рядом, от медных труб – врозь... А ведь и на его грудь пала золотая звезда Героя... Что-то в нем не то треснуло, не то надломилось. И поползло... Синдром самобичевания. Все боли и беды – на себя, через себя! Боюсь за него. Упрямый осел. Утвердится, решит, – на любой таран пойдет. Ни своей, ни чужой головы не пощадит. Как его уберечь? Как защитить?.. Фанатик! Или-или. Ни-ка-кой середины... Последняя моя опора...

«А Вера? Чего засмущался? Такова жизнь. Красивая. Эффектная. Возле нее ты становишься вдвое моложе. Не смущайся возрастом, капризами, судами-пересудами. Любовь превыше всего. Береги ее. Подогревай. Подпитывай. Не теряй...»

Бумкнул дверной звонок. Принесли телеграмму. «Поздравляю. Целую. Скучаю. Надеюсь скорую встречу. Жди. Жди. Жди. Еще целую много-много раз. Твоя Вера».


5

Опять меня поманило недосягаемое. Из последних сил тянусь мыслью к нему. Знаю – не дотянусь, все равно... Если Бог из ничего во мраке Вселенной сотворил нашу Землю и всех ее обитателей и совершил это из добрых побуждений, чтоб «всякое дыхание хвалило Господа», то откуда взялись силы Тьмы? Кто сотворил Сатану, чертей, бесов и прочую нечисть, смущающую, совращающую, калечащую людские души? А без этих темных сил не было бы борьбы Добра и Зла, не от кого было бы Богу спасать человека. Ведь на борьбе Бога с Дьяволом за сердца людские и держится мир. Или Создатель понимал: без борьбы – нет движения, без движения – нет жизни, и, создавая райские кущи, позаботился о преисподней? Он посадил в саду древо познания. Он подсунул Адаму и Еве змея–искусителя. Кто же Бог? – Провокатор! Сам себе враг! Или Он лепил Мир вместе с Сатаной: один мазал белым, другой малевал черным? Тогда все становится с ног на голову...

Меня не устраивает ни материалистическая, ни богословская теории происхождения Земли и жизни на ней. Обе повисают в воздухе, едва почнешь задумываться: кто?., как?., почему?.. То ли короток век человека на Земле, то ли немощен его разум, только тысячелетние раздумья ни на миллиметр не придвинули его к ответу на главный вопрос: откуда и как появилась на Земле жизнь?..

Ругаю себя; зарекаюсь впредь не касаться подобных проблем, но...

Гляжу на звезды, и... Вселенная не бесконечна. У нее, как у всего сущего в ней, тот же круг: родился – расцвел – увял – умер. Кто очертил этот круг? Бог?.. И пошло-поехало по уже проторенному, избитому...

Несколько раз, нежданно столкнувшись со священниками, пробовал побеседовать с ними. Ни фига не получалось: боятся они, чураются таких разговоров. Привыкли шпарить псалтырь да Евангелие по-старославянски. А кто его понимает?.. Куда сунуться со своими безответными?

Кроме Тамары, порассуждать, поспорить об этом – не с кем. Измельчали, усреднились люди. Часами могут спорить, размахивая кулаками, как и когда опрыскивать вишню, как травить каких-то жучков на дачном огороде и о многом ином, столь же заземленном и ничтожном, а заговори о чем-то возвышенном, начни философствовать, – враз отвернутся и коль не в глаза, так заглазно-то уж наверняка высмеют...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ОРДАЛИЯ (НАЧАЛО)



1

Далеким тревожным, безответным вздохом долетело из Петербурга: князя Лебедева казнили. Сперва вельможного владыку Сибири нещадно пытали, тот покаялся на дыбе, признался в тяжких прегрешениях и по приказу царя был повешен.

Слуху верили и не верили до тех пор, пока под конвоем не увезли куда-то жену и детей Лебедева, а потом в цареву казну уплыли его сундуки кованые, набитые золотом да серебром, парчей да шелком, соболями да куницами, да прочим пушным товаром, коим неисчерпаемо богата сибирская тайга.

Дольше всех от дурных вестей открещивался палач Парфентий. Вот и Лебедевский корешок выдернули, и княжеское добро сгинуло, а Парфентий все еще сомневался, еще чего-то ждал, лишенный привычного заделья, он много пил. Напившись, бредово втолковывал что-то безответному псу. Потом, сбитый с ног хмелем, валился на пол и засыпал чугунным сном. А пес лежал подле, чутко подремывал, вылавливая из окружающего малейший подозрительный шорох, запах, тень...

В короткие перерывы меж запоями, да и во хмелю, пока голова хоть немного, но еще соображала, палач обдумывал, как поступить с юродивым. В городе уже смирились с исчезновением Геши Пелымского, свалив вину на опального князя Лебедева. Но Геша был жив, сидел на цепи в сокрытой от сторонних глаз избенке, под неусыпной охраной двух верных сторожей.

Сегодня камнем на голову Парфентия пал писарчук, помощник дьяка, привередливый, заносчивый, пакостный человечишка, из кожи лезущий вон, чтоб только показать свою власть. Пес вызверился на бумагомараку и так рыкнул, что у писаря пятки к полу пристыли, и он еле выговорил посиневшим ртом:

– Уйми кобеля, Парфентий...

– Цыц, – властно осадил Парфентий пса, и когда тот, поуркивая и злобно посверкивая глазами, сел, неприязненно спросил посыльного. – Зачем пожаловал, барин?

– Пришел царев указ немедля отправить в Петербург юродивого Гешу Пелымского...

– Садись, барин. Ноги-то не наемные... – угрюмо пробурчал Парфентий, тяжело перемалывая в похмельном сознании услышанное и нащупывая верное решение.

– Недосуг, – надменно отмахнулся курьер. – Надо поспешать.

– Не держу, – разом озлился Парфентий, – дверь не заперта.

Уловив раздражение в голосе хозяина, вновь взъерошился, угрожающе зарычал пес, обнажая огромные влажные клыки. Писарь непрочно присел на скамью, и, выждав, пока успокоится пес, повторил:

– Пришел царев приказ немедля отправить в Петербург...

– Слыхал... – небрежно перебил Парфентий. – Вам приказует, вы и отправляйте.

– Само собой, – снова занесся посыльный, по-петушиному выгибая грудь и запрокидывая голову. – Твое дело указать, где хоронишь юродивого.

– Ишо ково удумал, барин. Я-то туточки при чем?..

– Савостин сказывал, князь препоручил Гешу тебе. Стереги, мол, и пестуй, пока не ворочусь...

– Не припомню такого...

Парфентий разыграл раздумье. Зашевелил, задвигал губами. Заворочал мутными покрасневшими глазищами. Тер лоб. Ерошил лохмы на голове. Ворошил закуделенную бороду. Хмыкал. Крякал. Кашлял. Чмокал. И с выделанным виноватым отчаянием, наконец, изрек:

– Убей бог – не припомню. А можа Савостину поблазнилось? Али с больной головы на здоровую. По слухам, Геша убег обратно в свой монастырь. Там его шарить надоть. Боле некуда податься...

– Брешешь, – вроде бы и негромко, но убежденно и угрожающе вымолвил писарь. – Порешил, поди, блаженного, кровопивец...

– Мотри, барин, угодишь в мои руки, – припомню...

Говоря это, вытянул перед собой огромные ручищи, растопырил узловатые, похожие на гигантские когти, пальцы и, кхакнув, с такой выразительной яростной силой стиснул кулаки, что у посыльного холодок прокатился по загорбку, и он не посмел ни укорить, ни пригрозить. Невесомо поднялся с сиденья, опасливо косясь на собаку, бочком прошелестел до двери и, что-то невнятно пролопотав, сгинул.

– Кр-р-рыса! – кинул вдогонку Парфентий.

И будто поддерживая хозяина, свирепо и громко гавкнул пес.


2

Юродивый спал и не спал, плашмя распластавшись на ворохе перетертой, изопрелой, почерневшей соломы, от которой исходил тошнотворный гнилостный дух. Из левого рукава ветхой грубой рясы выползала цепь, прикрепленная к вбитой в стену скобе. На грязном холщевом лоскуте, кинутом подле соломенной подстилки, стояли глиняная круглая миска с остывшим хлебовом, подернутым серой морщинистой пленкой, высокий берестяной туес с пойлом. Рядом валялись краюха ноздреватого заветренного хлеба и луковица.

Третий день не прикасался он к пище, не отвечал на обращения сторожа и мужика, приносившего еду, питье, ушат для испражнений.

Холстину с нетронутой едой облепили усатые, верткие, жадные тараканы. Они приклеились к хлебной горбушке, плавали в супе, доползали до горла туеска, и, сорвавшись с кромки, с еле слышным отвратным чмоком валились в воду.

Разгульное тараканье пиршество порушили мыши. Серые хвостатые твари, распугав тараканье полчище, жадно принялись поедать хлеб. Иногда на отвалившийся от горбушки кусочек налетали сразу две мыши, и тогда в душной затхлой вонючей тишине слышался противный тоненький писк.

Из-под печи выглянула желтая брюхатая крыса. Ее огромный живот едва волочился по полу. Растянутая на брюхе шкура глянцевито поблескивала. Какое-то время брюхатая крыса озирала пирующих мышей, все быстрей и быстрей подергивая острым носом и вертя махонькой головой. Потом, будто исполняя чью-то команду, крыса сорвалась с места и кинулась к холстине. Мыши с писком прыснули по сторонам, а крыса, облапав горбушку, впилась в мякоть острыми частыми зубами и быстро-быстро заработала челюстями, пожирая хлеб вместе с ползающими по нему тараканами.

Юродивый слышал шорох тараканьих лапок, мышиную возню, частый зубовный стук жирующей крысы. Слышал, но не шелохнулся, не спугнул гадких тварей, хотя и презирал их, брезговал ими, боялся этой мерзости. Брезгливый страх перед грызунами и насекомыми жил в нем с детства, с того незапамятного, невероятно далекого призрачного детства, которое вспоминалось редко-редко, как сладкий сон, как дивный мираж, коего на самом-то деле и не было вовсе. Да и пыточная, и монастырь, и недолгое пребывание в роли Геши Пелымского – все, все казалось какой-то странной полуреальностью. Было и вроде бы не было, или было, но с кем-то другим, близким, очень близким, но все-таки другим. И чтобы не потревожить, не отпугнуть это ощущение, он не шевелился. Шевельнешься, – звякнет цепь, заноет запястье, стиснутое железным браслетом, заломит онемевшее от долгой неподвижности тело, жестокая беспощадная реальность заглянет в глаза, вцепится в глотку, жамкнет оскудевшее обескровленное сердце, и мир померкнет от несносной, неодолимой тоски, в сравнении с которой смерть – блаженный, желанный рай.

Зачем палач приволок его сюда? Приковал к стене? Не давал сдохнуть от жажды и голода? Зачем? Первые дни вынужденного одиночества целиком были заполнены поисками ответов на эти вопросы. Потом из подслушанного обрывка разговора своей охраны-обслуги юродивый узнал, что Лебедева в городе нет, его увез в Петербург тот самый фискал. И тут же родилось решение, что томят его здесь по приказу Лебедева, воротится князь, и они встретятся, наконец-то встретятся не на соборной площади, не на людях, а наедине, в той самой пыточной, где распяли отца. Ожидание этой встречи конца поглотило все силы юродивого. Больное воображение юноши нарисовало, да что там нарисовало, проиграло, пропустило через душу и плоть множество вариантов предстоящей встречи с Лебедевым. Готовясь к последнему роковому поединку, юродивый стремился поддержать, укрепить силы тела и духа. Он съедал все, что ему приносили; зажав в кулаке цепь, чтоб «ожерелье» не натирало руку, ходил и ходил вдоль стены, вполголоса разговаривая с воображаемым князем. Иногда воображение так разыгрывалось, он так входил в действие и в роль, что начинал в полный голос говорить и за князя, и за себя, заводился, закипал, переходил в крики и кончал истерикой...

Никто не зрил, не касался души человека, и на том основании иные вовсе отрицали ее, а вместе с ней и бессмертие, и ту потустороннюю, неведомую и недоступную воображению жизнь, и приободренные, обнадеженные этим своим отрицанием, спешили грешить и пакостить на земле. На закате дней, спохватясь либо прозрев, торопливо откупались от грозного небесного судьи покаяниями, дарами, жертвами.

Были такие, кто и в тот мир входили без покаяний, мольбы и слез, входили, как на постоялый двор.

Но большинство жило с постоянной боязливой оглядкой на того, кто держал в руках нить их жизни. Эти грешили, но тут же каялись, вновь грешили и снова каялись, и так до бесконечности, до того часу, когда едва набиралось сил на предсмертное земное покаяние, а на новый грех их уже не доставало. И лишь малая малость землян, считанные единицы избранных жили духом, пренебрегая плотью. Это были фанатики, пророки и апостолы, отшельники и юродивые...

Примерно такие мысли не однажды зарождались в сознании Евгения Зыкова, непременно приводя его к одному и тому же – к Богу. Где Он? Почему позволяет торжествовать злу?.. побеждать неправде?.. брать верх насилию? Почему не поровну разделил меж людьми добродетели, раздарил счастье, расшвырял невзгоды и беды? За что покарал отца? Жестоко, дико покарал? За что мучает его, единственного сына, обрывает последнюю ветвь зыковского рода? За что? Не лиходеи. Не убийцы. Не воры. Бога чтили, кресту поклонялись. Исправно блюли евангельские заветы и заповеди. Матушка, бывало, ни одного нищего не минует, не оделив хотя бы полушкой. С прислугой в доме, как с близкими меньшими, без окрика и побоев. В службе и рвением, и честностью блистал отец. За правду мученическую кончину принял...

«За что ж караешь меня, Боже праведный и всемогущий? Не дав вкусить от жизни сладкого, наполнил сосуд мой ядовитой желчью, и та вот-вот кончится тем же крестом, на коем распнули отца. Ни богатства, ни почета не добивался я, только правды. По Твоим заветам. Твоим именем. Презрев благополучие, похоронив себя заживо в безвестном юродивом... Где же свет? Где святая правда? Сколько по Руси ее слуг, пророков и борцов кладут животы свои на ее алтарь? А солнце правды так и не взошло. Взойдет ли?.. Когда? Просвети, вразуми мя, Боже, и легче будет мне принять кончину за нее... Где ты, Господи? Где? Откликнись. Отзовись. Подай малый знак, что слышишь, внимаешь, и по воле Твоей приемлю я смерть. Отзовись!.. Не дай загинуть сомневающимся, неверящим, отступившим от правды Твоей...»

То были долгие молитвы, молитвы-монологи, обращенные к Богу, ибо никто иной не мог услышать и понять Евгения. Но Бог молчал. Не отзывался. Не являл каких–либо знамений, даже во снах не снисходил к измученному узнику, и тот слабел духом, и лишь надежда на неизбежный скорый смертельный поединок с князем Лебедевым поддерживала в юноше желание жить, дотянуть до роковой встречи и еще раз, последний раз, прямо в глаза, громко и четко высказать душегубу, христопродавцу и изменнику святую непреложную правду...

Но вот несколько дней назад, стоя у зарешеченного крохотного, затянутого паутиной оконца, Евгений услышал разговор своих стражников и опекунов о последних событиях: казни князя Лебедева, исчезновении его семьи и имущества, ожидании нового губернатора. Сперва весть ошеломила и обрадовала. Лебедева нет, не будет и пыточной. Вот-вот явится кто-то, раскует руки, распахнет дверь: иди! И он скинет полуистлевшую хламиду, вымоется, наденет настоящее белье. «Может, живы матушка и сестра? Воскреснет, воспрянет род Зыковых. Может...»

И день. И два. И три дня качала и кружила его волшебная карусель розовых мечтаний. Он торопил, подгонял неведомых избавителей, прислушивался к голосам с улицы, ликовал и даже пел псалмы, служил целые молебны в честь победы и избавления, но... Дни загорались и гасли один за другим, а избавление не приходило. Постепенно радость и надежда вытекали из души, их место тут же заполняла тоска.

Кто знает о нем? Кому он нужен? Кто станет искать и вызволять какого-то юродивого? Но тогда зачем его держат на цепи да еще стерегут? Ждут, когда околеет? Зачем ждать, если можно камень на шею – и в тот же омут? Неведение доводило его до исступления. Несколько раз в порыве отчаяния он попытался хоть что-то выведать у охранников, но те лишь испуганно таращились и были немы, как камни. Вот тогда он решил уморить себя голодом, перестал есть, слег и, несмотря ни на какие уговоры и просьбы охранников, не прикасался к пище...

Он спал и не спал, разметавшись на гнилой соломенной подстилке. Подле его головы жировала брюхатая желтая крыса, жадно пожирая его хлеб. Шебуршали усатые черные тараканы. Противно попискивали голодные мыши. Сквозь затянутую паутиной оконную решетку в душную каморку прорывались с воли голоса птиц, отдаленный собачий лай, конское ржанье. Где-то вблизи тоненько и однообразно свирестела неведомая пичуга. Казалось, из птичьего горла выкатываются неотличимые одно от другого звуковые колечки-звенышки, смыкаются друг с другом, становясь длинной звонкой цепочкой, та растет и растет, спускаясь до земли, а коснувшись ее, перестает звучать, и пичуга тут же отшвыривает цепку, переводит дух и вновь начинает выковывать звуковые колечки, сбирая их в новую цепочку.

От голода. От недвижимости. От душевной капитуляции – Евгений слабел. Он хотел бы так крепко заснуть, чтоб, не просыпаясь, переступить земную черту, уйти в тот мир, где ни князей, ни палачей, ни юродивых, где измученные человечьи души обретают, наконец, вечный покой... Там наверняка он встретит отца. С Лебедевым отец уже свиделся. Не могли они миновать друг друга... Достать бы сонного зелья, напиться, и «со святыми упокой»... Свидеться бы напоследок с Клементом. Истину рек он: «Непосилен сей путь для смертного...» Уж коли Христос не сыскал иного пути к правде, как через Голгофу, чего же сетовать, чего негодовать мне?.. Схорониться бы тогда у звонаря. Скинуть рясу. Смахнуть бороду. Остричь власы... «Нет!.. Только так... Нужно... Должно... Не приневолили – сам!.. Ни сожаления, ни раскаяния. Не важно, поспособствовал ли я гибели князя. Без разницы, чья слеза, чья молитва дошла до Господа, и Он покарал злодея. Правда – вот мое земное предназначенье. Я молвил правду и тем исполнил долг земной, предопределенный мне Богом. Чего ж томлюсь, терзаюсь, стоя у последнего предела? Малую искрицу веры, но все ж оставил после себя. Не жить, не быть без веры людям... И Земле не жить... И миру... Господи, ниспошли мне кончину скорую, безболезненную, непостыдную...»

С улицы донеслись голоса. Евгений дрогнул, узнав голос палача: «За мной».


3

Парфентий был во хмелю. Шагал тяжеловесно, редко, гулко припечатывая каждый шаг к дощатому настилу перед крыльцом. Охранники метнулись к нему, засюсюкали, заюлили, готовые вместо подстилки под ноги пасть.

– Цел? – куражливо спросил Парфентий.

– Знамо, цел, – тут же откликнулся один из сторожей.

– Цел-то цел, – подхватил другой, – да не жрет ничего, окаянный, третьи сутки. Лежит пластом и ни гу-гу...

– Помешкайте здесь, покудова мы покалякаем. Дам знак уносите ноги. И чтоб ни-ни. Залью глотку варом...

– Да что ты! – воскликнул один.

– Господь с тобой! – подхватил другой.

Они боялись. Они трепетали, как мышь под кошачьей лапой. И тем доставляли неизъяснимую усладу неутоленной гордыне палача, и тот возликовал, решив, что волен не токмо казнить, но и миловать. «Отпущу юродивого на все четыре. Пущай живет...»

С тем и ввалился в избушку. Ошалело метнувшуюся под нога брюхатую желтую крысу так поддел носком сапога, что та желтым кровоточащим комком прилипла к стене. Следом врезалась в стену обглоданная горбушка. В мелкое крошево рассыпалась под сапогами глиняная миска с хлебовом. Перепуганные тараканы чумно заметались по грязной холстине. Он давил насекомых сапогами с таким остервенелым упоением, словно это были какие-то крупные, злые, кусучие твари. Пнув распростертого на соломе юродивого, скомандовал:

– Вставай!..

Пока, постанывая и ойкая, тот поднимался, пока утвердился на онемевших ногах, по зову Парфентия явились сторожа. В шесть рук они проворно освободили узника от цепи. Палач шевельнул бровью, и сторожа безмолвно юркнули за дверь.

– Пошто не ликуешь? – миролюбиво обратился палач к юродивому. – Докричался до Господа Бога. Сказнили Лебедева... царство ему небесное... – Медленно перекрестился.

– Поганый был человек, прости Господи. Сколь безвинных душ загубил...

– Твоими руками, – подкусил юродивый.

Палач виду не подал, что слова эти царапнули по больному. Проурчал миролюбиво:

– Срубить чужую башку охотник завсегда сыщется. Не я, так другой...

– Другого бы и проклинал народ, и Бог карал... – опять съязвил юродивый.

Он спешил на тот свет, потому намеренно лез на рожон, задирал, ярил палача. Угадав маневр юродивого, Парфентий ухмыльнулся, присел на длинную толстую пристенную лавку, негромко повелел:

– Садись.

Юродивый постоял в раздумье и медленно сел. Был он страшно худ и бледен до синевы. Мертвенная белизна щек особенно резко бросалась в глаза от соседства с чернью разлохмаченных, давно не мытых и не чесаных волос и свалявшейся длинной бороды. Из провалов глубоких глазниц в палача нацелились два черных раскаленных жала. Столкнувшись с юродивым взглядом, Парфентий посуровел и тут же решил: «Этого гаденыша пущать на волю нельзя. Разнесет. Раззвонит. Не отмоешься опосля, не отскребешься, а то и вослед князю на виселицу...»

– Ково шары-то на меня выкатил? – гневливо спросил Парфентий. – Ишь вызверился, ровно волк бешеный. Я к нему с добром...

Юродивый вдруг захохотал истерически-надрывно. Лицо его при этом страдальчески скривилось, на глаза навернулись слезы, и весь он затрясся, будто в лихорадке. Миг – и слезы потекли обильно, заструились по бугоркам острых скул, мутной весенней капелью повисли на бороде и усах. Словно отбиваясь от невидимой напасти, юродивый вскинул обе руки и зарыдал. При этом он, как защемленный капканом заяц, пронзительно и жалобно вскрикивал, стонал, ойкал, сотрясался от рыданий. «С чего это он? – опешил палач. – Ни страху, ни боли... Тронутый... Помилуй Бог, тронутый...»

Затих юродивый. Похоже, вместе со слезами вытекла из него и ненависть, во взгляде остались лишь усталость да тоска, безысходная угрюмая тоска идущего на виселицу. Перелом в настроении юродивого приглянулся палачу, пробудив какое-то непривычное, необъяснимое чувство, схожее с состраданием. «Чего с им делать? Навязался на мою голову. Надо бы тогда сперва жулькнуть за глотку, опосля в реку. Не маялись бы теперича оба...»

– Кто тебя спас тогда?

Долгим пытливым взглядом юродивый оглядел палача, ответил тихо и смиренно:

– Не ведаю. Очнулся в монастыре.

– Зачем сюда приперся?

– Стосковался... по князю... по тебе...

- По смерти стосковался, – осуждающе поправил Парфентий. – Моли Бога, князь в тот день уехал. Ночью бы вздернули тя на ту дыбу, что и батюшку твово.

– Тут ты мастак! – вызывающе дерзко воскликнул Евгений. – Кровавый пес!..

Качнулся Парфентий, сжал кулачищи и наступательно, угрожая всем видом:

– Пес, глаголишь?

– Шелудивый и мерзкий! – выкрикнул Евгений, вскакивая. – За похлебку и пойло с барского стола отца родного распнешь, сына на дыбу вздернешь. А уж за золотой...

Гиреподобный кулак Парфентия врезался в худую плоскую грудь. Ахнув, юродивый оторвался от пола и, всплеснув руками, на какое-то время прилип к бревенчатой стене. Потом с механической неживой медлительностью надломил ноги в коленях, согнулся в пояснице, и, отлепясь от закопченных бревен, скукоржился на полу. Парфентий наметился было пнуть скрюченное тело, да передумал, опустился на прежнее место.

Стеная и откашливаясь, Евгений еле оторвался от пола, поднялся сперва на колени, потом на четвереньки и лишь после распрямился и встал, припав спиной к стене. Во взгляде юродивого вновь обнажились огненные жала, вонзаясь в Парфентия. А тот вдруг вроде бы расслабился, опустил плечи, разжал кулаки, обронил глухо:

– Сядь. – Юродивый послушно сел. – Так кто я?

– Пес, – напористо и зло, с вызовом тут же отозвался Евгений. – Смердящий пес... Гад ползучий...

– Ладно, – глухо и гневно проурчал палач. – Я – пес... гад... Как наречешь тогда покойного князя, светлейшего, его сиятельство, правителя всея Сибири... Кто он?..

– Казнокрад и убийца!.. Богоотступник и предатель!..

– Мыслишь, есть середь нас иные: праведные, чистые? Чтоб душа не запятнана, руки не замараны?..

– Есть! – воскликнул Евгений. – Вовсе святые... не знаю. Но чтоб дела и помыслы чисты... таких много. Достаток и власть твои на муках и крови. За то в крови они и сгинут. Ждет тебя Лебедев в преисподней...

Теперь захохотал палач. Громко, сыто, нагло захохотал. Смеялся, пока слеза не прошибла, не перехватило дух. Побагровел. Закашлялся. Харкнул под ноги. Сморкнул туда же.

– Ф–фу-ух!.. Насмешил, паря... – И назидательно:

– Князья приходят и уходят, палачи остаются. Без палача власть, что беззубая пасть. Не укусит, не сжует. Мы – зубы и когти власти, стало быть, сила. Сила на страхе держится, страх – на палаче. В монастырях-то святые отцы тоже ослушников секут, в подвалах гноят, а не то и на костер. А ить там Бог близко, рукой дотянуться...

– Что ты понимаешь о Боге? Твой бог – кулак, в коем зажат золотой. Ты – тварь, ползучая. Алчное, хищное... Пресмыкающееся!..

Парфентий не знал, что такое «пресмыкающееся», но по выражению лица, по голосу говорящего понял, что нечто гадкое, отвратное, и вновь взъярился, устрашающе вскочил, раненым медведем попер на юродивого. Тот не шелохнулся. Сказал только:

– Бей наповал, чтоб дух вон. Видеть тебя – мука хуже смерти...

Замер палач. Оглушенно потряс огромной лохматой головой. Прохрипел задушевно:

– Не-е-ет!.. Нет, барич... – Помолчал. Вскинул голову, ухмыльнулся весело. – Скорую смерть я тебе не подарю. А жизнь могу подарить... Вот ежели падешь передо мной на коленки да руку облобызаешь, да прощенья слезно попросишь... Отпущу. Живи!.. Не сумлевайся, слово сдержу. Сказано – сделано. Ну?..

Широко и вальяжно расставил толстые ноги, развернул могутные плечи, колоколом выпятил грудь, чуть запрокинул голову и замер, выжидая.

Евгений словно окаменел. Только огромные глаза жили: ненавидели, брезговали, карали.

– Ну?! Али жить не хошь? Воля тебе без надобности?

– Н-нет... – с запинкой, трудно выговорил Евгений, поднимаясь. – Отчего же?.. Жить хочется... И воли... Но не такой ценой. Отец в гробу.

– В гробу! – саркастически передразнил палач. – В каком гробу? Я скинул его в скотский лог, где зарывают падаль. Присыпал мал-мала, и хорош... Собакам да воронью на потребу. И ты туда просишься?.. Ну? Покуль не передумал, – вались на коленки, целуй и моли. Да слезно, как Бога, чтоб до души дошло...

– До чьей души? До твоей? Нет души у того, кому чужая боль в радость. У тебя нет отца. И матери нет. Ты – исчадие ада. Поклониться тебе?.. Лучше живым в землю...

И плюнул в лицо палачу.

Стальная клешня вцепилась в горло юродивого, сжалась, перекрыв доступ воздуха и крови, и тут же одрябло худое тело, подломились колени, срубленно упала голова. Палач поспешно разжал пальцы, подхватил падающего и, легонько встряхивая, держал до тех пор, пока тот не ожил. Кинул на лавку, как куль с мякиной. Перевел дух. Сказал тихо:

– От меня ты... живой... ни в землю, ни по земле. По жилочке... по ниточке выдерну душу... Будешь смертыньку кликать...

Пинком распахнул дверь.

– Где вы там?

Побитыми псами подкатили под ноги оба стражника.

– Здеся мы...

– Чего изволишь?..

– Там на развилке мой возок. Садись на козлы и сюда.

Один из сторожей рванулся было бежать.

– Постой. Поедешь со мной. Потом отгонишь лошадь ко мне на ограду, сдашь сыну...

– Не беспокойся...

– Не скись... Вот еще что... Попомните накрепко... Ежели кто... хоть намеком...

– Вот те крест!..

– И не думай...

– Чего мне думать? Вы думайте. Не то отверну думалку и на помойку... Брысь!..

Над предвечерним затихающим городом показалась туча. Медленно наплывала она с недалекого Севера, черной густой кисеей затягивая небо. В кладбищенской роще ошалело орали галки. Перекликались запертые во дворах цепные собаки. На звоннице Софийского собора ударил колокол, сзывая верующих к вечерней. Пахло смолой, березовым дымом и пылью. Пригнавший тучу ветер вдруг разом пал наземь и затаился до поры, затих. Предгрозовая, тревожная, строжкая тишина подмяла живые голоса города. Будто повинуясь этой силе, смолкли и церковные колокола. Обезголосели птицы. Онемели собаки. Кажется, кто-то неведомый, но всесильный вскинет сей миг руку, и загрохочет гроза. И, верно предваряя этот командный жест неведомого владыки, взлетел ветер, не ветер, – ветрина. Вцепился в гривы тополей, сграбастал за макушки березы, навалился на высокие ели и ну трепать, раскачивать, мять, осыпать смахнутой с дороги пылью и мусором. Захлопали сорвавшиеся с привязи ставни. Тревожный утробный гул прокатился из конца в конец города. И ахнул гром, расколов надземный купол, и в пробитую трещину выглянуло что-то ослепительно яркое, зловещее, неземное...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. КАРНАВАЛ



1

Еще раз Планета облетела Солнце, вписав новое годичное кольцо в возрастную толщу Земли, в Историю человечества, в судьбу каждого землянина.

Прокатился шарик земной по Богом очерченной орбите, для всех одинаковой по длине, но вовсе несхожей по узорам и цвету жизненных линий, означенных внутри круга. Тут у каждого свой узор, неповторимая расцветка: кому-то – веселая и яркая, кому-то – грустная да черная. Не терпит судьба шаблонов, чурается стереотипов, и хоть чем-то, да отличит, обособит каждого, и что одному аукнется радостью, другому отзовется горем, и на чем один выиграет, другой непременно проиграет. Слепо, неумолимо тасует жизнь людские судьбы, и не дано человеку предугадать, что ждет его: падение иль взлет, победа или поражение...

Сомкнулось годичное кольцо, и в месте стыка начала и конца оказалась обыкновенная, заурядная елка. Ничем не выдающееся дерево это вдруг сделалось предметом всеобщего внимания и поклонения. За елкой охотились, ее покупали, наряжали, выставляли напоказ. Под этим колким зеленым знаменем по всей планете гремели новогодние балы да карнавалы...

Дымились серебряные жерла шампанского, ныли губы и руки у музыкантов, гудела Земля от дружного топа великого множества хмельных ног.

Тщательно задрапировав косолапие и сутулость, затолкав измочаленные мертвые груди в упругие бюстгальтеры, стянув корсетами отвислые животы, закрасив седину, прикрыв искусственными кудряшками желтые проплешины, ступила в карнавальный водоворот Старость.

Обнажив сверкающие плечи и дерзкие груди, блестя глазами и улыбками, ликуя и маня телом, ворвалась в карнавал Молодость.

Ускользнув от родительского ока, презрев карнавальные прикрытия, бесстыдно и жадно тратила себя Юность.

Возможностью развлечься, дать волю страстям и страстишкам карнавал воедино свел далеких, несхожих людей...


2

По давно заведенному распорядку, за два часа до полуночи, в банкетном зале при столовой дачного поселка Синий Бор собрались в полном составе бюро крайкома и исполком краевого Совета. Конечно, с женами – упитанными, самодовольными, в дорогих нарядах и еще более дорогих украшениях.

Мужчины окружили бильярд, на котором Бархударов состязался в ловкости и меткости с председателем крайисполкома. Каждый стремился быть отмеченным Бархударовым: подал мелок, вынул из лузы шар, поднял шар, выпрыгнувший за борт, удачно подсказал, куда бить. Игра была канвой, каждый стремился обозначить на ней свою нить, сделав ее по возможности приметной и крепкой, надежно вплести в общий узор.

– Ну что, мужики... Миллионщики... – говорил Бархударов, нацеливая острие кия на облюбованный шар. – Выскочили... Аналогов в мировой истории нет... Все потрудились. Общая победа. Зато и наградой никто не обнесен. Никто, по-моему?..

– Никто...

– Все справедливо...

– Ни обиженных, ни обделенных...

– По заслугам каждый награжден, – завершил Тышук строчкой из самой популярной песни...

За стол усаживались не спеша, без суеты: каждый знал свое место. Во главе застолья Бархударов. По праву руку – председатель крайисполкома, по леву – второй секретарь крайкома. Далее по ранжиру: за председателем – его заместители, за вторым – отраслевые секретари крайкома. И так все застолье в строгом соответствии табелю о рангах.

За спинами усевшихся пировать застыли молодые официанты в строгих черных костюмах, белых рубахах с бабочками, белых длинных перчатках. Проворно, бесшумно разлили они водку, коньяк, вина, разложили закуски и, отступив на шаг, замерли. С рюмкой в руке поднялся Серафим Венедиктович. Соратники и друзья почтительно замерли.

– Ну что, друзья, приспела пора проводить Старый год. Трудный год. Напряженный. Но победный. Триумфальный. Мы выиграли великую битву с природой. С маловерами и предельщиками. И я предлагаю первый тост за тех, кто сейчас на буровых, на дожимных и насосных, на трассах трубопроводов, в кабинах плетевозов и трубоукладчиков. За наш прекрасный, гордый и могучий рабочий класс. За партию, воспитавшую его. За ленинское ЦК партии!..

Вот с этой ноты и начался новогодний праздник бархударовской свиты. Тянулось пиршество до позднего зимнего рассвета. Танцевали и пели. Каламбурили и шутили. Сколь душа пожелает, пили и ели. Где-то: на охотничьей заимке, у рыбачьего костра, в уютной, сокрытой от сторонних глаз ведомственной гостиничке, на подпольной квартирке, словом, вдали от глаз и ушей людских, многие из них позволяли себе Бог знает что. Но здесь... Чувствам воли не давали. С Бархударова глаз не спускали. «Споем», – говорил он, н тут же отыскивался запевала, и гремела дружная, громкая песня... «Встряхнемся, потанцуем?» – предлагал он, подавая руку жене. Тут же включался магнитофон... «Дунайские волны», «Амурские волны», «Сказки Венского леса»... Бархударов любил и неплохо танцевал вальс. Кружились пары. Разомлевшие, возбужденные, счастливые лица. Когда от кружения у женщин начинали кружиться головы, вальс обрывался, включалась современная, ритмическая, громкая музыка. И начинался перепляс, кто как хотел и мог. Но благопристойно, не переходя черты...

Это было уставное, ритуальное празднество, веселье по плану, во имя укрепы коллектива. Завтра, слегка отдохнув, они продолжат веселье на квартирах с теми, кто близок и дорог, и там не будет наблюдателей, можно размагнититься, напиться вдрабуду, встельку; потравить непечатные анекдоты, побалагурить, поозоровать, но все это не высовываясь за порог, наглухо отгородясь от чужих глаз и ушей.

Это случится завтра, а пока... Грохотала музыка... Звучал мощный слаженный хор... Трещал паркет под каблуками тучных, здоровых, сильных мужиков и баб... Сменяли друг друга мастаки витиеватых, остроумных тостов... Рекой лилось вино. Океаном плескалось веселье...


3

Исподволь, задолго до 31 декабря начали готовиться к Новому году на загородной усадьбе цезаря Галия. Чем меньше дней оставалось до торжества, тем больше объявлялось помощников у расторопной, властной заведующей дачной резиденцией цезаря – Зинаиды Афанасьевны – Зины-Зиночки-Зинули.

Два дня бригада рабочих, оснащенная могучей колесной и гусеничной техникой, устанавливала на льду озера высоченную елку, наряжала ее, подводила свет, расчищала лед для любителей коньков. Другая бригада в это время лепила десятиметроворостую снежную гору для катания на салазках, устраивала ледовую карусель. Бульдозер пробил в сугробах широкую, ровную траншею к елке и дорожки к горке и карусели. Вдоль траншеи выставили шеренгу снежных скульптур, средь них размером, выразительностью и отделкой выделялась фигура цезаря на скакуне. Ее делали и устанавливали под личным руководством главковского художника, который за свое усердие получил к Новому году весьма внушительную премию да еще бесплатную путевку на ВДНХ (он был москвич, имел в столице квартиру, жену с маленькой дочкой и каждый месяц ухитрялся навестить их, разумеется, за счет главка).

Целые дни челноком сновал от города к даче и обратно верткий «рафик» с мясными, рыбными разносолами, сладостями, фруктами, винами и водами. Спецрейсом доставили из Таджикистана свежие арбузы, дыни, гранаты, виноград, хурму. Зина-Зиночка-Зинуля обрела вдруг полномочия верховного главнокомандующего, все бытовики главка, начиная с заместителя начальника, стояли перед ней во фрунт, безропотно повинуясь. Вздумалось ей украсить и осветить площадку перед парадным входом, и тут же явились декораторы с осветителями, протянули капроновые веревки меж столбами, развесили на них разноцветные фонари, воздушные шары, флажки, гирлянды, серебряные нити, расставили щиты с забавными рисунками. Захотела Зина-Зиночка-Зинуля преподнести цезарю необычный новогодний сувенир – жеребенка от орловских рысаков, и полетел нарочный в центр России, чтобы найти, купить, доставить. И ведь нашел, купил, самолетом привез будущего скакуна, укрыв его в конюшне в ожидании торжественного акта – вручения живого сувенира всемогущему цезарю.

Больше всех, пожалуй, потрудился в эти дни придворный шут Васька Кудряш. Весь декабрь он не показывался на службе, занимаясь сочинением частушек да песенок, выискиванием и заучиванием смешных, остроумных анекдотов, сибирских бывальщин, чтоб развлекать в новогоднюю ночь цезаря и его гостей. Инструментальный квартет из оркестра ДК «Геолог» подготавливал на тот же случай музыкальную программу. В последний день уходящего года прибыли барменша, две поварихи и две официантки. Задымила кухня. Зазвенели в огромной гостиной серебро, фарфор и хрусталь. Составлением меню, приготовлением блюд, сервировкой стола заведовала та самая красавица-блондинка, что тогда, в день юбилея так взбодрила цезаря Галия, Венера Анатольевна Уманская, которую заглазно сослуживцы называли львицей.

Гости стали съезжаться задолго до полуночи. Приехали со своими «самоварами» все главные и заместители цезаря, конечно лее, секретарь парткома с председателем профтеркома. Набралось ни много ни мало двадцать пять персон. К ним присоединился добрый десяток прилипал типа Венеры-львицы или Васьки Кудряша. В ожидании пира кто-то играл в шахматы, кто-то гонял бильярдные шары, кто-то коротал часы подле телевизора. Большинство же, сгрудясь, напрягали извилины, соперничая в остроумии и глубокомыслии по поводу текущих событий и нашумевших литературных новинок.

Но вот явился цезарь Галий со своей тестоподобной супругой Матильдой Галактионовной. Казалось, раздень ее, и она тут же расплывется, растечется, как выпущенное из квашни тесто. Матильда Галактионовна была настолько полна и расслаблена, что при малейшем движении у нее дрожало и колыхалось все: живот, грудь, бедра, щеки. Много лет занимала она в семье положение английской королевы: властвуя, не управляла. Давно примирилась с капризами, своеволием, привычками и прихотями своего все еще не перебесившегося великого супруга. Все знала. Ко всему привыкла. Со всем смирилась. За блага и почет, коими одарил ее выдающийся, единственный, богоподобный повелитель...

Едва, колыхаясь и полуприседая, Матильда Галактионовна отчалила от супруга к женской половине компании и благополучно там пришвартовалась, а мужчины – все такие респектабельные, веселые и громкие – обступили цезаря, как тут же, словно из-под полу выскочив, явился Васька Кудряш. Невысокий. Тощий. Верткий, как уж. Смаленькой головой. Приметной залысиной над небольшим лбом, конусом нависшим над очень подвижным, необыкновенно выразительным лицом. Чуть выкаченные круглые глаза прямо-таки брызгали живой яркой веселой синью. Не по-мужски вычурно очерченные губы не могли расстаться с улыбкой («Я и родился со смешинкой в зубах», шутил он). Голос у Васьки Кудряша – низкий, чуточку хрипловатый, но не резкий, с поразительно разнообразной гаммой оттенков. Едва вынырнув, Васька заговорил, придав голосу этакую доверительно-простецкую интонацию:

– Ну-к вот, мужики... – Сразу стихли все голоса, мужчины тесно оцепили рассказчика немым плотным кольцом.

– Лонись навострился я на озеро Боровое, рыбацко счастье спытать... Причалил. Уселся под талиной, закинул удочку, глядь из воды женщина всплывает. В чем мать. Молода. Сочна. Красива. У меня пульс остановился. «И кто ты?» – вопрошаю. – «Русалка», – ответствует смиренно. – «Русалка? – дивлюсь. – А иде же хвост?..» – «Промеж ног», отвечает. «А я не видю». – «Раздвинь, узришь...»

Рассказывая, Васька Кудряш отменно подражал женскому голосу, ловко подыгрывал на редкость выразительной мимикой. При этом его неизменная улыбка обрела оттенок наивной виноватости. Мужики хохотали раскатисто, громко, с пристонами, ахами, выкриками.

– Молодец, Васька! – поощрил шута цезарь. – Заверни-ка еще одну баечку...

– Не осилю, – с наигранной смешной стыдливостью откликнулся Васька. – Горло пересохло; внутрях, как в Аравийской пустыне...

– Рановато, вроде, – проговорил цезарь, взглядывая на огромные шестиугольные настенные электрочасы.

– Пошто рановато? – настаивал Васька. – Рано в гроб ложиться, не за стол садиться...

Тут легкой порхающей походкой невесомо подплыла Венера-львица, и, чуть прищуря улыбающиеся дерзкие глаза и зазывно сверкая ослепительно белозубой улыбкой, просительно тихо произнесла:

– Может быть, за стол, Галий Юльевич? Проводим старый год, потанцуем и...

– Кличь, Васька, дружину на пир, – повелел цезарь, беря Венеру за обнаженный локоть...

– Что-то прежде я не замечала этой очаровательной блондинки, – указывая взглядом на Венеру, постным голосом произнесла Матильда Галактионовна, обращаясь к опекавшим ее женам двух главных геологов.

Те переглянулись. Одна решилась:

– Новая помощница Галия Юльевича. Окончила МГУ. Преподавала в индустриальном институте...

– Прелестная женщина! – восторженно аттестовала блондинку Матильда Галактионовна. – Красива. Изящна. Скромна. И, по всему судя, деловита... Редчайшее сочетание...

Опекунши согласно закивали головами, прилепили каждая по фразе, дополнившей и украсившей столь лестную характеристику Венеры-львицы. Слушая их, Матильда Галактионовна ела глазами дружно восхваляемую блондинку, думая при этом о своем живом боге: «Нахал. И сюда притащил свою сучку...»

– Познакомьте меня с ней, – попросила она подруг.

Те тут же подозвали блондинку. Венера Анатольевна подошла неспешно, как завзятая манекенщица переставляя длинные стройные ноги, приметно покачивая бедрами.

– Хочу познакомиться с вами, милочка, – очарованно пропела Матильда Галактионовна, протягивая подошедшей сверкнувшую бриллиантом правую руку – мягкую и влажную, как набитая киселем резиновая перчатка.

– Венера, – с изящным полупоклоном представилась блондинка.

– И впрямь Венера, – подхватила Матильда Галактионовна, и ее рыхлое лицо стало от улыбки еще шире.

Тут иерихонской трубой загремел Васька Кудряш:

– Дамы и господа!.. Хозяин приглашает к столу!..

Круто поворотясь спиной к вмиг потускневшей жене цезаря, Венера, хлопнув в ладоши, певуче и громко подхватила призыв Васьки Кудряша:

– К столу, пожалуйста!.. На проводы Старого года!..

«Наглая, стерва, – озлобилась Матильда Галактионовна, ненавидяще оглядывая обнаженные плечи Венеры Анатольевны. – Хозяйничает, как в своем доме... Потаскуха!..»

И начался пир, какие можно увидеть только на Руси, причем, лишь за счет друга ближнего. Рекой лились заморские вина. Водопадом хлестало чешское пиво. Кружили голову армянские, грузинские да французские коньяки.

Подогревала и аппетит, и кровь прозрачная студеная «посольская водка». А на огромном столе бесчисленное множество ваз, блюд, судков, соусников, салатниц, селедочниц с копченым, соленым, маринованным, вареным, печеным и жареным. Дары холодного Севера мирно соседствовали с плодами жаркого Юга.

Когда гости порядочно подзаправились, а до Нового года оставался еще целый час, Венера-львица, привстав, провозгласила:

– Музыкальная пауза, друзья!

Засидевшиеся музыканты грянули вальс. Цезарь подхватил Венеру и, прижимая ее и что-то нашептывая, закружил. Едва, побледневший и запыхавшийся, оторвался от юной партнерши, как его тут же окружили трое главных: два главных геолога (один по жидким, другой по твердым ископаемым) и главный инженер. И хотя все они выпили и съели немало, хмельных среди них не было, мыслили – четко, говорили – складно и разумно. Смотрели внимательно и цепко. Они давно были проспиртованы насквозь, умели и могли пить до бесконечности.

Едва присели к столику, как рядом оказалась барменша.

– Кофейку?

– Сообрази какой-нибудь безградусный коктейль, – ответил за всех Главный инженер. – Вкусный. Острый. Холодный. Словом, тоник...

Бесплотной тенью откачнулась барменша, а через несколько минут на столике стояли четыре высоченных объемных фужера, с какой-то коричневой жидкостью, из которой высовывались соломки для питья. Барменша подождала, пока все пригубили ее пойло.

– Отлично, – довольно произнес Главный инженер.

– То, что надо, – подтвердил Главный геолог по жидким ископаемым.

– Молодец, Анюта, – похвалил Главный геолог по твердым ископаемым.

А цезарь ничего не сказал, только погладил барменшу по бедру. Когда барменша сгинула, он саркастически спросил:

– Ну, что мужики!.. Не забыли поздравить Вандышева с триумфом?

– На нашем хребте в рай въехал, – втиснул Главный инженер.

– Как въехал, так и выедет, – усмехнулся Главный геолог по жидким ископаемым.

– И нас за собой поволочит, – мрачно добавил Главный геолог по твердым ископаемым.

– А ни фига! – жестко, пожалуй, грозно отрубил цезарь Галий. – Пятого летим в Москву, на ГКЗ. Пора узаконить Пелым, сдать Вандышеву...

– Маловато разведочных скважин, – осторожно предостерег Главный по жидким ископаемым. – Такая площадь... Не пройдет...

– Не пройдет – проведем. Не проведем – протащим... – недовольно, в то же время самонадеянно отмел возражение цезарь Галий.

– Почти вдвое меньше нужного, – пытался устоять на своем Главный геолог по жидким ископаемым.

– Сегодня звонил Фирцеву, – включился в разговор Главный инженер. – Поздравил с наступающим, ну и... Говорит, если приедет сам Галий Юльевич, защитите...

– Придется ехать, – смиренно выговорил цезарь Галий. – Ничего не попишешь. Назвался груздем – полезай в кузов. Со мной поедут ты... – навел палец на Главного геолога по жидким ископаемым. – Охрименко, Венера и Васька Кудряш... – Повел взором по лицам, ища на них одобрение, изумление или несогласие. Ничего кроме послушания не обнаружив, пояснил. – Охрименко займется сувенирами... Фирцев намекал насчет дубленки... Какой у него размер?..

– Где-нибудь пятьдесят четвертый, – неопределенно и нетвердо высказал догадку Главный инженер.

– «Где-нибудь», «чего-нибудь» тут не пройдет, – вразумил цезарь Галий своего первого заместителя. – Уточни. Передай Охрименко. И подработай точный список: кому, чего, сколько... – Главный инженер покорно склонил голову. – Васька Кудряш нужен во так... – Прижал к горлу растопыренные пальцы правой руки. – Фирцева, Серегина, Троянского, Пузырева да и Бахмута... хочешь – не хочешь, приглашай, пои. Делать это придется в воскресенье, перед защитой. Васька их и займет. Он почище любого БДТ или МХАТа... Животы надорвут, и время пролетит...

Говоря, цезарь Галий все время косил глазом на середину огромного зала, следя за танцующей Венерой. Та с каждым новым танцем меняла партнера, это нравилось цезарю, он приметно кривил губы в самодовольной ухмылке. Вот Венера крикнула:

– Половина двенадцатого! Перерыв-перекур! Мужчины курят сигарет, дамы наводят марафет!..

И зашагала к лестнице, ведущей на второй этаж, где размещались спальни для гостей. Проводив ее взглядом до второго этажа, цезарь Галий нетерпеливо бросил:

– Ладно. Давайте разбежимся, подразомнемся малость.

Неспешно, вроде бы нехотя поднялся и чуток, как бы в раздумье, постояв, зашагал вслед за Венерой.

– А-а! – крякнул Главный инженер, провожая взглядом уходящего цезаря. – Старый самец!..

– К Новому году Венера получила шикарную двухкомнатную... Новый проект... – бесстрастным тоном радиокомментатора доложил Главный геолог по твердым ископаемым. – Теперь надо мебелишку. Обновить гардероб. Украшения...

– Программа на ближайшую пятилетку, – саркастически заключил Главный инженер. – Короче не уложиться...

– Если умеешь ложиться, можно и уложиться, – скаламбурил Главный геолог по жидким ископаемым. Хмыкнул, и серьезно: – Вряд ли два-то года продержится цезарь у кормила. Долгожители вот-вот отойдут от причала, пахнет свежий ветер, и цезарю придется на заслуженный отдых...

– Пытливо глянув в глаза собеседников, спохватился, что брякнул лишнее, поспешил протрубить отбой. – Впрочем, не нам решать. Похоже, пятилетку-то просидит. Силенка есть. Поддержка обеспечена. Бронзы на нем... никаким ветром не повалить...

– А зачем валить? – подхватил Главный геолог по твердым ископаемым. – Нам за ним, как за Китайской стеной.

– Этт–о точно, – дурашливо бормотнул Главный инженер. – Айда на воздух, покурим...

Пока ближайшие сотоварищи-сподвижники легонько перебирали его косточки, цезарь Галий искал Венеру. Заглянул в одну комнату, в другую, наконец, толкнул дверь третьей и увидел в коридорчике перед зеркалом: Венеру. Та подкрашивала губы. Цезарь сграбастал ее со спины, больно жамкнул груди, так притиснул, что женщина ойкнула.

– Пусти...

Он резко развернул ее лицом к себе, жадно стал целовать в губы, в шею, в обнаженную грудь, торопливо и слепо, и небрежно расстегивая платье.

– Постой, – взмолилась Венера. – Да погоди ты. Не сейчас же...

– Сейчас... – уркнул он.

– С ума сошел!.. Здесь?..

– Быстро-быстро, или я разорву к такой матери...

– Закрой хоть дверь.

Но он уже ничего не слышал и не видел.

Когда он ушел, Венера заперла дверь и встала под душ. Долго поливала себя то очень горячей, то вовсе ледяной водой, бормоча сквозь зубы:

– Животное... Скотина... Хряк...

В зале она появилась за минуту до полуночного боя курантов. Свежая. Веселая. Энергичная. Ее появление, как порыв долгожданного ветра, – всех стронуло, шевельнуло. Мужчины вмиг подобрались, расправили плечи, втянули животы. Улыбались, наперебой зазывая за стол. Тянули бокалы с шампанским. Женщины ехидно щурились, кривились, завидуя и ненавидя.

Первый новогодний танец она танцевала опять с цезарем. Он снова прижимал ее и что-то говорил на ухо.

Венера заливисто с пристоном смеялась.

Венера заигрывала.

Венера была весела и счастлива...

Карнавал продолжался...


4

Как и все предпраздничные дни, последний день уходящего года – бросовый. Охваченные потребительской лихорадкой, люди думают не о деле, а о том, где и что можно купить, достать, получить к праздничному столу. От наплыва покупателей трещат продовольственные магазины, ведомственные буфеты и столовые, временные подпольные шалманчики и забегаловки, в которых хоть что-нибудь, но непременно дефицитное, можно заполучить по должности, по блату, по случаю. По данным статистики, равно как и по внешним приметам, с каждым прожитым годом, с каждым новым поколением жизнь становилась лучше, но проклятый вопрос «где достать?» оставался неприкасаемым так же, как оставались очереди – всюду и за всем. Чтобы купить самое минимальное, крайне необходимое, надо выстоять не одну, не две, не три очереди, а ровно столько, сколько наименований включал твой праздничный ассортимент.

Так уж повелось в советской Руси – не помаявшись в очереди, не купишь; исключение составляли немногие избранные счастливчики, кои имели доступ к закрытым распределителям. Остальные, простые смертные, давно забыли о праве покупателя на выбор, о своих вкусах и потреблениях, действуя по принципу – бери, что дают да еще благодари, кланяйся. И если в одном овощном магазине есть яблоки, то апельсины ищи в другом, огурцы – в третьем, лимоны – в следующем, и так далее, и в каждом шеренги жаждущих, страждущих, рвущихся к прилавку очереди, очереди, очереди...

С раннего утра из каждого учреждения вылетали гонцы, занимали очередь и там, и тут, и здесь, и когда до прилавка оставалось несколько человек, эти «толкачи», «стукачи», «гонцы» сигналили тем, кто их делегировал на охоту за так называемым дефицитом, и тут же прилетали ватаги российских амазонок с сумками, авоськами, мешочками, закупали на весь отдел, кафедру, цех и столь же стремительно исчезали, волоча тяжеленные сумки в обеих руках.

К исходу предпраздничного суетного, бестолкового, нервного дня все не то чтобы заводились, а прямо-таки сатанели, искрили и светились от перевозбуждения, беспричинно грубили, без нужды хамили, цапались по поводу и без... Какая уж тут работа?..

По счастью, предновогодний день оказался субботним, в главке, кроме Вандышева и его семи замов никого не было. Поздравив заместителей с наступающим, Вандышев приказал: по домам! Потом он обзвонил генеральных директоров всех объединений, поздравил с наступающим, пожелал, выслушал ответные поздравления.

Начал предновогоднюю перекличку, как заведено, с Пуровска, Алексей – божий человек выдавленное из него обещание все-таки выполнил: дал сверх возможного нужные тонны, за что и увенчан Золотой звездой Героя соцтруда, осыпан благодарностями министра, председателя Госплана и того, кто над ним. А Вандышев вместе с Бархударовым получил сегодня личную телеграмму от держащего в своей дряблой, дрожащей, полумертвой руке бразды правления величайшей державой мира.

Окрыленный, возбужденный Вандышев схватился за телефонную трубку, чтоб позвонить Голованову, и хоть с недопустимым, оскорбительным промедлением, все-таки поблагодарить за поддержку, за выручку, за дружбу. Он уже раскрыл было рот, чтоб скомандовать связистке: «Голованова», но в самый последний миг попятился, опустил трубку. Телефон тут же недоуменно тенькнул. «Вы звонили?» – обеспокоенно осведомилась связистка. «Да-да... Минут через десять соедините меня с Головановым».

Зачем понадобились эти десять минут? Почему десять? Ему не хватило бы и десяти часов, чтоб прибиться к берегу, окончательно, четко и неколебимо решить, что сказать Алексею. После той размолвки, после того обидного, пожалуй, оскорбительного для Вандышева разговора, они, не сговариваясь, стали сторониться друг друга, избегая даже телефонных общений. Бывало, при малейшей нужде, а то и просто так, чтоб отвлечься, развеяться, Вандышев снимал трубку и радовался, и улыбался, заслыша глуховатый Алешкин баритон. Если Голованова не оказывалось в служебном кабинете, связистка разыскивала Алексея на кустовом сборном пункте или на центральном товарном парке, на буровой и даже в пути, в автомобиле (благо в его «уазике» стоял телефон).

Обидные стычки из-за рекордного миллиона расшатали их давнюю, казалось, нержавеющую дружбу, а последняя перепалка довершила распад многолетнего, закаленного испытаниями и временем союза Голованов-Вандышев... Еще тогда, в Пуровске, жестоко споря с другом, Вандышев умом и сердцем угадал: конец дружбе. И дело было не в предмете спора – в позициях, которые вдруг обнаружились невероятно четко и оказались несхожими... Как?.. Когда?.. Почему разошлись их пути?.. Сколько ни размышлял Вандышев, не ответил, не сыскал и единой мало-мальски видимой зарубки, от которой расщеливалась, раздваивалась, распадалась их дружба... Снова и снова шел он затылком вперед, по собственным следам, пятясь и пятясь до первого шага в Сибирь, широкого, дружного, смелого шага двух пар ног – Витьки и Алешки. Так тогда называли они друг друга. Алешка сам напросился в Пуровск, всю душу вложил в промысел и город и вдруг... заблажил. Иного определения случившемуся с другом Вандышев не смог подобрать. По возвращении из Пуровска решил пригласить Голованова в главк, затащить домой, устроить взаимное промывание мозгов. Встреча состоялась, но о ней и вспоминать не хотелось...

Тогда-то общение с генеральным директором Пуровского объединения Вандышев препоручил своим заместителям: «Позвони Голованову, что там у них с трубами...», «Узнай, почему Голованов тянет с ремонтным заводом для «Татр»...», «Выясни у Голованова...», «Попроси Голованова...» В конце концов замы заметили черную кошку, снующую меж недавними друзьями, и сами стали предлагать услуги, ограждая Вандышева от Голованова. Теперь разговора с Алексеем нельзя было избежать...

«Чего ломать мозги? Поздравлю с Героем, прочту телеграмму Генерального, скажу, чтоб опубликовали в многотиражке, и добрые пожелания в наступающем... А вдруг сказанет что-нибудь непотребное? Алексей может. Отмолчаться? Проглотить, не приметив? Отплатить тем же?.. Праздник насмарку... Ничего неожиданного, нового он не родит. Все известно, проиграно не единожды. Отшучусь... А вдруг?..»

Началась изнурительная сизифова игра за двоих. Сперва он придумывал, что мог бы сказать Голованов, потом сочинял ответ. Снова засматривал в карты партнера, выбрав самую надежную, делал ход. И тут же крыл эту карту своей, разумеется, превосходящей, подавляющей, выигрывающей. Опять взгляд в карты соперника или оппонента, или Бог знает как еще можно было аттестовать недавнего друга. И опять летит на стол чужая, но своими руками выбранная карта. Вандышев кроет ее, режет наповал, сокрушает, и уже торжествует выигрыш, как вдруг вспыхивает: «А если он не этой?., а ежели не так?..» И продолжается игра. Так увлекся, не заметил, как промелькнули десять минут, тоненько пискнул телефон, и голос связистки, извинительный и мягкий:

– Голованова в объединении нет. Вызываю квартиру...

И сразу, без малейшей паузы, услышал Настасью Сергеевну:

– Виктор? Ты?

Дрогнула душа Вандышева, размягчающая теплота разлилась по телу, щекотная теплая влага набежала на глаза.

– Здравствуй, Настенька. С наступающим Новым годом тебя и Алешку! Счастья вам, нержавеющего здоровья и всяческих благ!

– Спасибо, Виктор. И тебя с Новым годом! Пусть будет он для тебя, как и уходящий, удачливым, радостным... Что-то ты нас совсем позабыл–позабросил...

Вместо ответа Вандышев вдруг пропел: «Позабыт–позаброшен. С молодых юных лет. Я остался сиротою. Счастья, доли мне нет». Засмеялся. Спросил:

– Ну, как? Получается?

– Отменно получается, – весело откликнулась Настасья Сергеевна.

– Где Алешка?

– В поликлинику побег, ингаляцию сделать, да покварцеваться. Простыл, как бездомный пес. Весь декабрь мотался по промыслу. Сколотил какие-то летучие бригады по ремонту скважин. Разработал для них целую систему материального вознаграждения.

«Вот откуда прибавка. Хоть бы обмолвился, негодяй...» – подумал Вандышев. А Настасья Сергеевна тут же подтвердила эту догадку:

– Иначе бы ему не вытянуть. Вымотался, простудился... Ты его знаешь: сказал – сделает, костьми ляжет – сделает...

– Знаю-знаю, – вклинился Вандышев, прерывая излияния Настасьи Сергеевны. – Когда будете Золотую Звезду обмывать, не забудьте пригласить.

– Ой. Не рад он этой Геройской звезде. Боюсь, не начудил бы чего. Он ведь не ради награды, не за славу...

В словах женщины Вандышеву вдруг почудились нарочитость, укор. Этот непреднамеренный, невысказанный, неотлитый в слова, но жесткий укор прямо-таки ранил душу Вандышева, потому что был справедлив и заслужен. И боясь, что не выдержит, распахнется, покается, признает свою неправоту, поспешил переменить разговор. Прочел поздравительную телеграмму, сказал, что звонил и поздравлял Бархударов, что текст телеграммы сейчас же передадут в объединение по телексу, и хорошо бы опубликовать в многотиражке нефтяников и в городской газете.

– Мужика-то своего береги. Вернется, расцелуй его от меня. Если не уеду за город, позвоню еще. Бывай, Настенька... Удачи и счастья тебе, твоим прекрасным сынам и твоему неповторимому мужу...

С облегченным вздохом положил трубку. «Хорошо, не было Алешки. Простуженный и сердитый, он, наверняка поддал бы жару, ковырнул, зацепил, уколол... Нет. Что было, уже не будет. Лопнула ось Голованов–Вандышев. Не на крутом подъеме, не на рисковом повороте, на ровном и гладком хряснула пополам. И не слепить. Не сварить. Кончилась... Ах, как некстати. Впереди, совсем рядом пропасть... Алешка тут прав... И этот юродивый Карнаухов прав... Кто подопрет? Встанет к плечу? Примет на себя?.. Одиноко. Как одиноко и тоскливо!..»

– Виктор Васильевич... – вполз в кабинетную тишь негромкий мягкий голос диспетчера. – Вас по городскому...

– Автоматически небрежным жестом вдавил клавишу селектора, обронил в пустоту:

– Слушаю вас...

– Ну, здравствуй... Это я...

– У него перехватило дыхание. Сердце мигом соскочило с ритма и, стремительно набирая скорость, зачастило, поднимаясь к горлу.

– Чего молчишь?.. Не узнал?.. Не ждал?..

– И узнал. И ждал... И рад... Москва на проводе. Перезвони, будь добра, через десять минут... Пожалуйста...

– Хорошо...

«Опять десять минут. Роковое число. Зачем они? Подхватить ее и за город... Кто-нибудь непременно пожалует поздравить... Рядом профилакторий, там новогодний бал. Услышит музыку, не удержишь... Домой. Позвонить дочке: не приду, буду у друзей. Не огорчатся: зачем я молодым?.. Накроем стол, откупорим шампанское... Распалится, разыграется, рванет из дома... Безудержная, необузданная фантазерка. Сама не знает, что выкинет... И хорошо. Не заскучаю!.. Будем петь, танцевать, слушать музыку...»

Тут мысль оторвалась от земного, обыденного, рванула ввысь, к мечте. Вандышев ощутил на плече легкую мягкую руку Веры, под ухом зашелестел жаркий приглушенный волнением, трепетный голос. Какие слова выговаривала она! – не разобрать. Да и к чему разбирать? Зачем слова? Без них голова в сладком кружении.

И снова:

– Это опять я...

– Еду... Минут через сорок у депутатской.

Очутившись в машине, снова засомневался, заколебался, опять навалились на него «надо ли?», «а если?», «а вдруг?». Эти проклятые вопросы липли, как голодная волчья стая липнет к отбитой от стада овце. Обегают, обкладывают, стискивают кольцом и бросаются, обнажив клыки, выпустив когти. Снова и снова прокручивались в сознании возможные варианты встречи Нового года. Больше всего Вандышева угнетали непредсказуемость, непредугаданность Вериных желаний и поступков. Что взбредет ей в голову? А переубеждать, доказывать, настаивать – теперь он уже уверен в этом – дело бесполезное, способное лишь омрачить, испортить праздник, который и без того невероятно короток.

Еще издали заприметил Веру. Пушистая песцовая шапка. Отороченная мехом коротенькая дубленка. Вельветовые джинсы. Высокие сапоги. Все сидело так ладно на стройной фигуре, что Вандышев невольно залюбовался женщиной. Ах, как прекрасна, как ярка, как молода была она, и от сознания, что эта юная красивая женщина ждет его, будет с ним, и (он впервые позволил себе эту мысль) любит его, у Вандышева разом переменилось настроение. Подошел к Вере помолодевшим, бодрым, веселым. Слегка обнял за плечи, поцеловал в щеку.

– С приездом.

– Вера благодарно сомкнула длинные ресницы, чуть приметно кивнула головой.

– Спасибо, милый.

– Садись в машину. Поехали, – и подхватил Веру под РУКУ.

– Куда? – кокетливо спросила она.

– Домой. В наш тихий, теплый, уединенный.

– Послушай... – Вера приостановилась, взяла его за руки, и, прижимаясь к нему, и заглядывая снизу в глаза, и ластясь, и заигрывая, приглушенно заворковала. – Ты все можешь. Самолет... Гостиницу... Все... Полетим в Москву. Встретим Новый год там... Красная площадь, полная людей... Александровский сад под снегом... Бульварное кольцо с неспешно шагающими веселыми, добрыми москвичами... А?.. Сто лет не была в Москве... Снимем номер... Пойдем в ресторан... Никто на тебя не пялится, не вынюхивает, не шпионит. Как простые, обыкновенные... Только любящие и жаждущие... Полетели...

Столько наивного, чистого, трепетного было в ее голосе, взгляде, в несильном пожатии маленьких жарких рук, что рядом с этой хрупкой, нежной, любящей женщиной Вандышев вдруг почувствовал себя необыкновенно большим, всемогущим; ему захотелось, нестерпимо захотелось оградить ее от всего недоброго, злого, угрожающего; захотелось порадовать, пригреть, обласкать, и, уступая этому нежданному сильному чувству, он озорно и молодо воскликнул:

– В Москву, так в Москву!..

И вот они в депутатской. Дежурная вскочила навстречу Вандышеву, заулыбалась, заспешила с предновогодними поздравлениями.

– Зоя Степановна, когда ближайший рейс на Москву?

– Через сорок минут начнется регистрация.

– Сделайте милость, организуйте пару билетиков.

Знакомых в самолете не оказалось. Не надо было раскланиваться, выслушивать, спрашивать, объяснять. Когда огромная рокочущая крылатая машина покинула Землю, оторвалась от нее и круто взмыла в темнеющее небо, Вандышев будто в инмир погрузился, скинув с плеч все заботы и беды земные. Было дивно, прямо-таки неправдоподобно легко, отрадно на душе, и в теле приятная, чуть волнующая, звонкая, искристая пустота. Припав головами, взявшись за руки, они молчали. Слова были не нужны. Слова могли лишь поколебать, порушить их особенный, редкостный покой, который доступен лишь влюбленным...

Все оказалось, как наворожила Вера. Они сняли номер в гостинице «Москва». Добыли двухместный столик в гостиничном ресторане. В два часа ночи пошли на Красную площадь, полную счастливых, взволнованных, веселых людей. Потом к Большому театру. Потом по Пушкинской к бульварному кольцу. Ночь была по-декоративному хороша. Легкий морозец едва холодил щеки. Падал редкий крупный снег. В свете уличных фонарей лениво падающие пушистые снежинки казались замедленными потоками трассирующих белых пуль, которыми небо обстреливало город. Часто они останавливались, и Вандышев целовал Веру. И Вера целовала его. Иногда, прижавшись друг к другу, они подолгу недвижимо стояли на тротуаре, ничего и никого не замечая. Мимо проходили люди в обнимку, с песнями, одинокие. Никто не задевал. Никто не лез с разговорами. Каждый жил своим, жил собой, и в этой отчужденности огромного города была удивительная прелесть независимости и свободы.

В гостиницу воротились в седьмом часу утра. Усталые, но счастливые. Открыли вынутую из холодильника бутылку шампанского. И пока неторопливо маленькими глоточками пили холодное приятное вино, Вандышев позвонил диспетчеру главка, сообщил «на всякий случай» номер своего московского телефона... Огромный многолюдный город совсем проснулся, когда они наконец-то заснули...

В половине одиннадцатого утра зазвонил телефон. Первой проснулась Вера. Спрыгнув с постели, схватила телефонную трубку.

– Да.

– Доброе утро... – мужской веселый голос. – С Новым годом вас!

– Спасибо. Вас тоже с Новым годом...

– Простите, это номер... – и он назвал семизначную цифру.

– Сейчас посмотрю... Да.

– А Виктор Васильевич...

– Тебя, – сказала Вера, протягивая трубку подошедшему Вандышеву.

Вандышев сперва прокашлялся, прочистил горло от сонной хрипотцы, потом сказал в трубку:

– Слушаю вас...

В трубке коротко жестко щелкнуло, и у самого уха намеренно приглушенный голос спросил:

– Виктор Васильевич?..

Вандышев узнал голос Бархударова и едва не выронил трубку. Жаркая волна стыда и раскаяния окатила тело, выжала из него испарину. Приметив разительную перемену в лице Вандышева, встревоженно уставилась на него Вера.

– Да. Слушаю вас, Серафим Венедиктович.

– Во-первых, с Новым годом вас! Всяческих благ вам, радости и счастья – от души!

– Спасибо, Серафим Венедиктович. Примите и мои поздравления...

Немного сбивчиво, зато очень пространно и, пожалуй, вычурно принялся он излагать свои новогодние пожелания. Бархударов выслушал тираду до конца, поблагодарил, потом сказал:

– Извините, пожалуйста, что звоню в такой день и час, но... Обстоятельства превыше нас. Получили только что телекс из Москвы. Третьего января у нас в области будет..., – назвал фамилию председателя Совмина Союза. – Ваше присутствие, сами понимаете, крайне необходимо...

– Завтра утром я буду на работе, – побито, излишне торопливо и неприкрыто угодливо выпалил Вандышев.

– И отлично, – подхватил Бархударов. – Еще раз прошу извинить за беспокойство. Счастливого праздника.

Бархударовский голос иссяк, вместо него под ухом зачастили короткие тоненькие гудки.

Медленно, с явным усилием Вандышев опустил трубку на аппарат.

– Что случилось? – метнулась к нему встревоженная Вера.

- Бархударов звонил, – как смертельный приговор себе выдохнул Вандышев.

– И что?

– Завтра надо быть в главке.

– Будешь. Погода летная. Билет не проблема. Погуляем. Пообедаем. И полетим...

– Да-да... Конечно, – согласился он, думая о чем-то ином.

– Что он еще сказал? – вновь затревожилась Вера.

– Ничего... Пойду приму душ...

– Постой... Тебя шокировало, что трубку сняла я, и Бархударов слышал мой голос... Да?.. – Закрыла ладонями искривленное, обесцвеченное болью лицо. – Разве можно так?.. С таким положением... С твоим именем... И как мальчишка... Да кто такой Бархударов, чтоб сметь совать нос в твою личную жизнь? Ты что, распутник? Оставил дома жену и укатил с любовницей? Украл, умыкнул чужую жену? Кто смеет лишить тебя прав на радость, обыкновенную человеческую радость? На любовь?.. На женщину?..

Вера заплакала. Так горько, так пронзительно болезненно и обиженно, что у Вандышева защемило сердце. А Вера, рыдая, выкрикивала:

– Ты не машина!.. Не робот!.. И не чья-нибудь собственность. Ты – человек. Че-ло-век! Да еще не рядовой, не ординарный... Как же можно так? Как можно? И ты позволяешь? Тебе все равно? Пошли их всех к чертям собачьим!.. Почему ты их боишься?..

«Она права... Права!.. Права!.. Пра-а-ва-а!..» – вопила каждая нервная клетка, каждая малая долька его серого вещества, вопила неистово и яро, и упоенно, но от того противная унылая тяжесть в груди не слабела. Он порывисто схватил Веру за плечи, прижал к себе так, словно намереваясь прикрыться, защититься ею. На миг показалось: близость этой женщины прибавляет душевных сил, уверенности в своей правоте и мужества. Видно, почуяв это, Вера перестала плакать, лицо ее обрело строгие скорбные черты. Обхватив ладонями его голову, прижала к своей груди.

– Они не смеют!.. Не позволяй им!.. Ты сильный... Ты большой...

– Да-да... Конечно... Мы сами... Только мы... Это наше. Личное...

Он еще что-то говорил, такое же самоуверенное, подчеркивающее собственное достоинство и неприкосновенность, а душа холодела и холодела, наполняясь неодолимой, тяжелой, горькой тоской...

Они были рядом, обнимали и целовали друг друга, но какая-то темная злая сила уже разъединяла их, разъединяла властно и жестко. Оба чувствовали это. Оба сопротивлялись, сопротивлялись изо всех сил, но одолеть не смогли... Вера оскорбилась за него, за себя, за их запятнанную страхом любовь. За обедом, подняв бокал с шампанским, она негромко и неторопливо, но очень выразительно, с неприкрытым намерением зацепить, продекламировала:

– И что тому костер остылый,

Кому разлука – ремесло!

Одной волною накатило,

Другой волною – унесло...

И без паузы, еще тише, непререкаемо, хотя и обреченно:

– Я полечу отсюда прямо в Пуровск. Есть такой рейс Москва-Пуровск. Возьми мне билет на него...

– Почему?

– Потому, что я – не зажигалка. В карман не спрячешь, когда захочешь не зажжешь и не погасишь...

Он хотел сказать: «Выходи за меня замуж, и все вопросы побоку», но не сказал. Мысль пришла неожиданно, а он страшился всего неожиданного, непродуманного и возблагодарил судьбу за то, что не уступил порыву, не сказал...

Они улетели разными самолетами, в разные города...


5

«Невинные забавы» – так, пожалуй, стоило бы назвать спектакль, который Гарий с друзьями разыграли в новогоднюю ночь. Подготовка этого редкостного представления слопала немало времени и сил Гария, Бони, их друзей.

Целую неделю юлой крутилась кухарка и домоуправительница – прислуга Феня-аня, таская коробки, банки, бутылки. Четверо парней под командой Бонн долго возились с проводами, светильниками, звуковыми колонками, устанавливая светомузыку.

Еда и питание размещалось на специально сделанном большом круглом столе с крохотными ножками, настолько короткими, что казалось, будто столешница лежит прямо на толстом пушистом белом ковре. Стол стоял в дальнем от входа в гостиную углу. С четырех сторон к столу подступали одинаковые, густые и ярко-зеленые елочки, нарядно и щедро украшенные руками женской половины компании.

Бони и Гарий неделю бились над сценарием новогоднего антикарнавала. Анти – значит, наоборот, кверху ногами, шиворот–навыворот. И это «анти», по замыслу сценаристов, должно было проступать буквально во всем. Потому и низкий стол, чтоб за ним не сидеть, а возлежать. Феня-аня с ног сбилась, добывая тяжелые глиняные кружки, которые заняли на столе место, предназначавшееся хрустальным рюмкам и фужерам. В кувшины из того же плебейского грубого материала налили напитки: соки, квас, вина, водку, коньяк. Всевозможные мясные, рыбные, овощные разносолы были аккуратно порезаны и красиво разложены на листах вощенки. Для горячих блюд купили эмалированные ночные горшки. Пищу надлежало брать заостренными деревянными палочками либо прямо руками... И так далее. По принципу: все наизнанку, не так, как у всех...

Четверо парней с партнершами прикатили на собственных автомобилях, вытянувшихся сверкающей разноцветной колонной, вслед за черной «Татрой» Гария Барбьека...

На этом антикарнавале не было хозяев, гостей. Сценарий праздника заведомо был известен каждому, и дирижерская палочка то и дело переходила из рук в руки.

– Три минуты на раздевание, – возвестил Гарий, едва все ввалились в прихожую.

– Пять, – внес поправку кто-то из парней.

– Десять!.. Десять!.. – дружно возразили девчата.

– Принято! – подытожил Бонн. – Пять для мужчин, десять для их антиподов...

Гости воротились в гостиную в пляжных костюмах: парни в модных цветных плавках, девушки – в очень ярких современных купальниках. Все, как на подбор, молодые, красивые, сильные. Их крепкие обнаженные тела, похоже, излучали какие-то странные возбуждающие, пьянящие токи, воздух гостиной тут же пропитался ими так густо, что едва в него угодив, человек начинал как бы пламенеть, накаляясь и накаляясь до недопустимой крайности...

Сперва Эля наотрез отказалась участвовать в новогоднем спектакле: что-то недостойное, марающее и унижающее предугадывалось в антикарнавале. «Если соглашусь – все!»... Что скрывалось за этим «все» – Эля не знала, да и не тужилась расшифровывать. Гарий прилип, как банный лист. Сетовал на одиночество, которое не с кем разделить; ныл, что без нее помрет со скуки, ибо его никто не понимает, не уважает, не любит. На это «не любит» и клюнула Эля, потому что любила, потому что не желала его терять.

Уже в машине, по пути на дачу, Эля снова закапризничала:

– Нет!.. Нет! Что за голый бал! Не выдумывай. Ни за что!.. Увези меня домой!

– Не торопись. Сперва послушай...

Перечислил всех участников антикарнавала. Три девушки учились в том же институте, что и Эля. И партнеров этой троицы она приблизительно, мельком, но все же знала, все были известных, элитных фамилий.

– Ах, Эля. Смотри на вещи трезво. Пройдет десяток лет, и твоя нагота никого не заинтересует, не взволнует. Спеши, пока молода и красива. Пока тебя любят и желают бери и давай. С твоей красотой я бы...

Заговорил, одурманил лестью и лаской. Не напрасно, видно, говорят: «Ласковым словом змею из норы выманишь». Эля не соглашалась, но и не отрекалась, слушала молча, и это молчание Гарий обоснованно истолковал как согласие. В виду загородной резиденции Барбьеков Эля придумала уловку:

– Я не захватила с собой купальник.

– Предвидел, – довольно оскалился Гарий, извлекая из «бардачка» целлофановый пакет. – Держи. Твой размер. Один французский, другой итальянский. Шик высшего класса...

Купальники и впрямь оказались броской расцветки, оригинальными и впору. Когда грациозная стройная Эля, чуть смущаясь и слегка кокетничая, явилась во французском купальнике в гостиную, парни восторженно захлопали в ладоши и тут же ее избрали королевой бала, увенчали голову искусно сделанной короной, стали обращаться к Эле с поклоном, непременно говоря «ваше высочество».

Несмотря на предельную обнаженность, молодые люди вели себя вполне благопристойно, были сдержанны на слово, не давали воли рукам. Если же у какой-то пары возникали свои особые интересы, их никак не выказывали, просто пара на время исчезала, не нарушая общего веселья, и так же неприметно возвращалась к веселящимся.

Но все это будет потом. А пока...

После того, как горланя «виват, королева!», парни и девушки подняли Элю на руки и пронесли, описав круг по гостиной, Бонн, ни к кому конкретно не обращаясь, спросил:

– Разомнемся?

Тут же погасла люстра, из четырех стереоколонок хлынул оглушительный «металл-рок». Зеленые, красные, синие, желтые, белые вспышки вспарывали темноту. Сойдясь с! в пары, молодые люди начали пляску, стремясь превзойти друг дружку в оригинальности, вычурности и сложности танцевального узора. Прошло всего несколько минут, и стало очевидно превосходство королевы бала – Эли. Она ваяла танец выпукло и красочно, переплавляя мелодию в у движение тела. Постепенно танцующие отступили, сгрудились, образовав круг, в центре которого танцевала Эля. и Гарий недолго продержался в ее партнерах, уступив место Бонн. Сухопарый сильный Бонн танцевал экономно и расчетливо, никак не выпячивая себя, лишь подыгрывая Эле, дополняя и приукрашивая ее танец. Окружающие притопывали, прихлопывали, выкрикивали, бодря и подстегивая танцующих.

Смолкла музыка. Задохнувшаяся Эля протянула партнеру руку, тот, преклонив колена, поцеловал ее.

– Браво!..

– Молодцы!..

– Виват, королева!..

Вместе со всеми улыбался, кричал и аплодировал Гарий, а глаза его туманила ревность. Ему казалось, Бони слишком долго не выпускал Элиной руки и целовал не ради ритуала, а со смыслом, да еще говорил что-то при этом. Торопясь покончить с неприятным, Гарий закричал:

– На воздух!.. Новогодняя снежная ванна под луной!..

Все завопили, и вслед за Гарием вылетели на крыльцо.

Нимало не мешкая, с разгону, Гарий прыгнул в сугроб, и ну барахтаться в снегу, все глубже и глубже зарываясь в холодную белую мякоть. Кто-то последовал его примеру, кто-то принялся натираться снегом, осыпать визжащих девчат.

Последней вышла на крыльцо потная разгоряченная Эля. Тут же ее подхватили могучие руки, мягко оторвали от крыльца, поднесли к сугробу, но не кинули, аккуратно уложили на белый бархан и принялись осыпать снегом. Эля забилась, пронзительно и озорно закричала. Те же руки перевернули ее лицом вниз, притиснули, вмяли в сугроб и, выхватив из обжигающего белого холода, внесли на крыльцо. Только теперь она разглядела, что лежит на руках Бони. Ставя Элю на ноги, Бони крепко притиснул девушку к груди, поцеловал в шею, и, что-то проурчав, с явной неохотой расстался со своей ношей. «Такому только попади, – подумала Эля. – Мустанг!..»

– Простудитесь, ваше величество... – прикипая будто намагниченной ладонью к ее плечу, ласково проговорил Бони. – Прошу проследовать под кров...

– Отбой! – загорланил кто-то.

– По коням! – дурашливо прокричал Гарий.

И снова они в гостиной. И снова из стереоколонок хлестали оглушительные потоки музыки. Бони первым начал головокружительный «брейк-данс», с кувырками, прыжками, кульбитом, кручением на спине и стойкой на голове. Озябшие парни и девушки торопливо входили в танец, каждый в меру своих сил и умения, подражая акробатическим вывертам Бони. Гнулись, кувыркались, крутились до тех пор, пока не задохнулись, и едва музыка смолкла, все растянулись на полу – потные, тяжело дышащие. Только Бони остался на ногах. Стоял среди поверженных усталостью, распластанных тел и медленно, ритмично размахивал руками, словно бы дирижируя незримым оркестром. «Двужильный», – со смешанным чувством восхищения и осуждения подумала о нем Эля.

Чья-то рука бесцеремонно и властно легла ей на спину. Эля резко поворотилась: Гарий.

– Устала, малыш?

– Почти...

Сейчас освежимся и за стол. Пора внять зову желудка...

– Все разбежались по своим комнатам, приняли душ, сменили купальники и причесанные, подкрашенные, умиротворенные и свежие вновь собрались в гостиной.

– Подкрепим оскудевшую плоть? – спросил Бони.

– Подкрепим! – закричали громко и дружно.

Снова потухли люстры. Засветились электросвечи настенных бра. Приглушенно зазвучали песни «Битлз». Пары разлеглись вокруг стола, принялись за еду и напитки, следя глазами за циферблатом огромных часов, которые плавными четкими ударами маятника отсекали останние минуты уходящего года...

Шампанское пили из джезв. Чокались так, что брызги летели по всей комнате. Парни не поспевали откупоривать бутылки. Потом пустые джезвы взметнулись ввысь, имитируя не то палицы, не то мечи, и начался вокруг стола танец дикарей: живописный, эксцентрический, стремительный.

Все последующее напоминало Вальпургиеву ночь – ночь безумства, неистовства, бешенства плоти. Ее намеренно спустили с привязи, и та, шутя подмяв рассудок и оглушив совесть, бесстыдно неистовствовала, доводя молодых до упоительно сладостного изнеможения.

За окнами гостиной вовсю разгорелся поздний зимний день, первый день Нового года, когда усталые, счастливые, хмельные пары разбрелись по спальням.

Гарий уснул, положив голову на Элину грудь.

А Эле вдруг расхотелось спать. Натруженное тело, блаженно расслабясь, отдыхало, зато сознание вдруг ожило и, будто наверстывая упущенное, заструило торопливые, жаркие беспокойные мысли. Те шли вразброд, наперекос друг другу и были настолько несхожи и противоречивы, что, казалось, исходили из разных источников: черного и белого. Элина голова словно бы раздвоилась, каждая половина рожала свои, порой неожиданные мысли, ите тут же схватывались друг с другом... Если б безмолвный поединок этих двух сторон превратить в диалог, тот выглядел бы так:

– Дура я!.. Понацепляла на себя моральных вериг, огородилась Китайской стеной условностей, сделала жизнь пресной, скучной, унылой. Это – нельзя. То – не положено. Папа – не велит. Мама – запрещает... Совестно. Страшно... Дура!.. Эти живут не так: все дозволено, все можно, было бы желаемо, приятно, удобно. Захотел – скажи. Пожелал возьми. Не нравится – плюнь... Вот она – свобода... счастье...

– Распутство – разнузданность, вседозволенность – не свобода! Свобода возвышенна. Прекрасна. Чиста... А это маразм пресыщенности. Жируют молодые барчуки. Бесятся жизнееды-потребители...

– Песенки отца и дяди Тимы. Мулы-правдолюбы. Завидно, ухватить не за что, вот и лезут на социальные рельсы... «Мещане!..» «Потребители!..» Вопят, а сами от зависти лопаются, потому что не смеют, не могут, не умеют так... Кроты!.. Роботы!.. Завистники, злопыхатели...

– Эка невидаль! Нашла, чему завидовать... Не завидно – противно. А социальное само во все щели сочится... Откуда особнячок? Ковры... Стерео... Видео... А фильмы-то. Фильмы... Забавы для скотов. Мразь, приплавленная оттуда. За какие шиши? Безногий отец зарабатывает хлеб ломом и метлой. Мать спит по шесть часов в сутки. Братья вкалывают... чтобы эти захребетники жировали...

– Отстань... Надоело... Разве они – исключение? Все тащат, кто, что и сколько может. Не Барбьеки придумали это. Не Чеболтановы... Разве они начали? А что в ногу со временем, не теряются – молодцы! Пока не встретила Гария, думала, все, как мы... Защитится Гарий, скоро поженимся...

– Чем бы дитя не тешилось... Сама не веришь... Ты ему прискучишь. Пока недоступна да недотрога – полцарства за мизинчик. Покорил, взял, добился – вон с воза... Это у бар в крови. Чуешь ведь, предвидишь, вот и юлишь, заискиваешься, ублажаешь... баринка... Не приметив, стала вещью. Свистнул – бежишь. Моргнул – лежишь. Где твое «Я»? Хочу – не хочу?.. Подвернется свеженькая, неприступная – получи расчет. Перекинет тебя Бонн. Тот за ночь обглодал глазами. А как тиснул на крыльце! Из той же конюшни производитель...

– Замолчи, гадина!.. Злыдня!.. Змея!..

– Чтоб заставить себя замолчать, надо в петлю. Только в петлю. Туда и затолкнет тебя твой Гарий...

– Не смей! Он любит... Вспомни...

– Вспомни-вспомни... как он хрюкает на тебе. Ты только для этого и нужна. Подстилка!.. Сватовство кончилось. Руку и сердце... кому-нибудь другой... элитной... чистокровной... А ты на потребу... Девчонка по звонку...

– Убью тебя!..

– Вот–вот... К тому клонишься... К этому берегу и причалишь. Скоро причалишь, если не опомнишься, не отрезвеешь...

– Зачем ты так?.. Я люблю. И он... И он!.. Видишь ведь... Знаешь... На руках носит... Ревнует... Мое желание – закон.

– Глупая жалкая мещаночка... Кошка... Сучка... Мразь...

– Я?.. Мне?..

Где-то в груди, в левой стороне, в неведомой недосягаемой глуби зародилась вдруг боль. Будто откуда-то свалился туда крохотный раскаленный уголек, даже не уголек, малая искорка. Свалилась, прикипела и начала разгораться, жечь, припекать, разливая вокруг все усиливающуюся боль.

Стало нестерпимо жарко и душно. Резким движением тела Эля скинула с груди голову спящего Гария. Отстранилась и тут же в огромном зеркале увидела себя нагую, смятую постель за спиной, толстые волосатые ноги на белой простыне. «Все они волосатые... самцы...» Улыбнулась и вдруг почувствовала слезы. Глянула в зеркало, всхлипнула, размазала непрошенную влагу по бледным щекам... «Дуреха! Кровь порчу... Живи, пока живется...»

И тихо, пронзительно тихо заплакала, будто заскулила...


6

Театр пока не значился ни в почтовых, ни в телефонных справочниках. Юридически он еще не родился, не крестился, не жил, но фактически... Последние три предновогодние недели строители и охотники-добровольцы вкалывали круглые сутки – азартно, весело, лихо, с прибаутками да песней. И все эти дни и ночи на недоделанной сцене шли репетиции новогоднего ревю. Три дипломированных актера и две актрисы – все выпускники ГИТИСа, явились на зов Егора Салтыкова, с помощью Голованова прилепились кто где и как смог, и сразу включились в подготовку новогоднего представления, сценарий которого сочинил главреж и директор несуществующего театра, все тот же Егор Салтыков. Недостающих профессионалов заменили актеры самодеятельного народного театра. Включили в дело оркестр ДК «Нефтяник». Все организационные хлопоты добровольно приняла на свои плечи Настасья Сергеевна Голованова. Покатилась молва по Пуровску: в новогоднюю ночь, в новом театре новогоднее ревю. Зрительный зал подпольного театра вмещал всего четыреста человек. Четыреста пригласительных билетов изготовили, разделили по предприятиям, там их вручили, как награду, лучшим из лучших, но это никак не повлияло на ажиотаж. Егор Салтыков не знал, как отбиться от просителей. У него вдруг обнаружилась уйма друзей–приятелей.

– Один билетик... Понимаешь? Всего один...

Кроме ревю, в которое входили песни, танцы, скетчи, музыкальные номера и даже выступления иллюзиониста, пригласительный билет обещал новогодний карнавал, настоятельно прося всех явиться в театр в карнавальных костюмах и масках...

– Ну что, Алеша, тряхнем стариной? – спросила Настасья Сергеевна. – Погреемся у чужого, молодого, веселого костра?..

– Почему у чужого! Какой же чужой? Каждую неделю проводил там планерку. И ты оттуда не вылезала. Пойдем...

– В карнавальных костюмах или без? – усмешливо поинтересовалась Настасья Сергеевна.

– А у нас есть костюмы?

– Я кое-что придумала. Ты будешь гусаром... Слава богу, и выправка, и рост.

– Т–ты серьезно?

– Вполне. Неделю билась, добывая тебе костюм. В спальне, на стуле... Ступай, примерь...

Когда облаченный в венгерку и рейтузы, позвякивая шпорами и держась за эфес сабли, Голованов вошел в комнату, Настасья Сергеевна ахнула:

– Алешка! Тебя родная мать не узнает. А когда мы прикрепим тебе усы...

– Какие усы?

– Обыкновенные. Гусарские. Смотри, какая прелесть.

Голованов начал было возражать, но Настасья Сергеевна уговорила попробовать, примерить и, проворно приклеив ему усы, нацепила на глаза маску.

– Теперь поглядись в зеркало...

Голованов долго разглядывал свое отражение, потом медленно, врастяжку выговорил:

– Сам себя не узнаю.

– Видишь! Так и явишься на карнавал... со звоном шпор, с рукою на эфесе...

– А ты? В каком качестве предстанешь?

– Дамой с собачкой...

– С собачкой? Откуда собачка-то?

– Сейчас увидишь... – и скрылась в спальной комнате.

Воротилась, облаченная в старомодный, но очень идущий ей наряд, на голове берет, на руках искусно сделанный из какого-то синтетического материала белый шпиц. Жеманно пройдясь перед мужем, Настасья Сергеевна кокетливо спросила:

– Нравлюсь?

– Обалденно!..

Театр походил на осажденную крепость за миг до последнего победного штурма. У подъезда – азартная, крикливая толпа молодежи и подростков. Милиционеры и дружинники еле сдерживали ее штормовой напор. Обладателям пригласительных билетов приходилось продираться сквозь людскую толчею. Большинство оказались в карнавальных костюмах и масках. «Истосковались по отдыху люди, – угадывая скрывающихся за масками, думал Голованов. – Домашний праздник, а люди рады убежать из дома; повылазили из своих нор, собрались... – отдыхай душа и тело, веселись...»

Его никто не узнал. Он одиноко вальяжно разгуливал по фойе, сопровождаемый любопытными заинтересованными взглядами девушек и женщин. Чтобы не выдать мужа, Настасья Сергеевна, прижимая шпица к груди, прохаживалась в фойе вместе с подругой.

Заиграл оркестр, просторное фойе превратилось в танцплощадку. Гусар Голованов тоже танцевал, чужим голосом говорил партнершам комплименты, шутил и смеялся.

Минут за десять до начала представления в фойе показался озабоченный Егор Салтыков. Отыскав Настасью Сергеевну, подлетел к ней.

– Где Алексей Федорович?

– Где-то здесь... Он только что разговаривал вон с тем гусаром...

– Егор Салтыков подбежал к «гусару». Схватил за болтающийся рукав венгерки.

– Вы не видели, куда ушел Голованов?

– Видел, – не своим хрипловатым басом откликнулся Голованов.

– Куда?

– За кулисы... К балеринам...

Два часа назад установленные в зале кресла источали неприятный едкий запах клея и синтетической кожи. Но вот в кресла уселись люди, и всемогущая парфюмерия приглушила, оборола неприятный запах.

На сцене появились юные трубачи в цветных комбинезонах. Нацелив в потолок жерла серебряных труб, слаженно и громко протрубили сигнал: «Внимание, слушай все!» И началось представление. Исполнителям подчас недоставало мастерства и опыта, зато в избытке было энергии и самоотверженности; они выкладывались до дна, с лихвой перекрывая недостачу.

– Браво-о-о-о!!! – ревел зал.

– Браво! – вопил Голованов.

За пять минут до полуночи на сцене показался Егор Салтыков.

– Товарищи! У Старого года осталось пять минут. Слово Алексею Федоровичу Голованову!..

Не ожидавший такого поворота, Голованов словно окаменел.

– Иди, Алеша, ты что?

– Поднялся гусар, на ходу снимая маску, двинулся на сцену. В зале что-то кричали. Свистели. Топали. Аплодировали. На речь Голованову досталось две минуты.

– Друзья! В Новом году желаю вам встречного свежего ветра. Чтоб вымел все недоброе, серое, постылое. Дай Бог, чтоб в Новом году мы, наконец, обрели прямодушие, стали говорить, что думаем, а делать, что говорим...


7

Ну, вот еще одно звенышко, выскользнув из рук, упало в черную немоту, и не нашарить его, не воротить... Никому... Никогда... Нет, я «не жалею, не зову, не плачу...» Благословляю Новый год, кланяюсь ему до земли... Когда я вручил Тамаре новогодний подарок, она вдруг зажмурилась, и тихо-тихо, так тихо, что у меня внутри все замерло:

– Послушай, Тима... Я тоже хочу одарить тебя...

И замолчала. Не знаю, сколько продолжалось это молчание, но мне оно показалось столь долгим, таким нестерпимым... еле перенес. Взял ее за руку, чувствую: на пределе.

– Не знаю, по душе ли мой подарок...

И опять смолкла. «Да не тяни ты, не тяни, – гудело во мне. – Что за подарок такой, не выговорить...»

– Губы у нее задрожали. Обхватила меня за шею, прижалась, еле вымолвила:

– Хочу подарить тебе жену и сына...

Вот так... Теперь я хлопочу, чтоб наши две квартиры превратить в одну. Еле досиживаю до конца рабочего дня и рысью домой. Можно, конечно, на машине, – не люблю эту железку на колесах, езжу лишь в крайнем случае по великой нужде...

– Почему решила, что будет сын?

– Будет...

С ней творится непонятное. Она как-то обмякла, стала медлительной, томной, по-матерински нежной. Странная отрешенность все отчетливей проступает в ее характере, походке, голосе, порождая во мне предощущение покоя, мира и тишины...

- Я счастлив. Безумно... Бесконечно счастлив...




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ. ОРДАЛИЯ (ОКОНЧАНИЕ)


Бесновалось небо, изрыгая на землю огонь и оглушительные громы, от которых, казалось, дрожала и покачивалась вся Вселенная. Косые стремительные струи ливня секли кибитку, в которой сидели палач и его жертва. Парфентий облапил Евгения за плечи и, чувствительно жамкая и притискивая, самодовольно и сыто урчал в самое ухо:

– Ишь, разгулялась погода-то... Вовремя и к месту... Проскользнем, ни одно око не узрит... Жаль сторожей-то... Придется их... – Издал странный хрюкающий звук. – По-иному никак... Покойничек, царство ему небесное, князь-то наш батюшко приучил меня: только мертвяки безмолвны... И тут надо, чтоб ни сном, ни духом никто... ой, как надо... Тебя ить сам царь в Петербург затребовал... Неспроста, вестимо... Хочет, видать, в чине-званьи возродить, богатство воротить... Как ты есть один от роду-то остался: матушку-то твою с сестричкой я вот этими руками придушил...

Рванулся Евгений, норовя выскользнуть из стальных лап палача, да где там. Крепче притиснул Парфентий извивающуюся, трепещущую жертву, ладонью накрыл орущий рот Евгения, зажал ноздри и держал до тех пор, пока тот обеспамятенно стих, обмяк. Убрав ладонь с лица, обеспокоенно покосился на бескровно синеющие полукружья щек. Когда, переведя дух, Евгений открыл глаза и затравленно глянул на палача, тот улыбнулся, просительно-примирительно заговорил:

– Ты уж, голуба душа, не гневайся. Не обессудь, лапушка, не по воле тираню тя, по великой нужде. Отпусти я тя на все четыре, ты ить не схоронишься где-нито, не затаишься, опять супротив полезешь, до Петербурга ползком, но поползешь, смертыньку мне у царя вымолишь... Аль не так?..

– Так!

Если б в этот миг он мог хотя бы зубами впиться в ненавистную багровую глотку палача и рвать ее, захлебываясь кровью и ломая зубы, он не упустил бы этой возможности. Но железные объятья Парфентия больно сжимали грудь, тесня дыханье, сдавливая сердце.

– Люблю тя за прямоту, за правду... Неподкупная, святая и чистая душенька... Коня б тебе тепереча. Булат да щит. Эх ма! Порубал бы ты басурманских голов, покосил бы ворогов Руси и был бы славен на всю державу... Бодливой корове Бог рогов-то не дал... Крепись. Приедем в мой терем, поиграем со смертью в жмурки. Ох, поиграем! Жаль, князя-то нет. Вот полюбовался бы, потер ручки, похлопал в ладоши... Ну, да не горюй, без его не соскучимся...

– Гад! – бредово выкрикнул Евгений. – Тварь!..

– И это припомню, батюшко барич. И это... Ох, продублю твою шкуру, крепче любого барабану будет. Можно на ей что хошь – не прорвется... Трам–та-ра-рам!.. Трам–там–там!..

Возок остановился.

– Вот, голуба душа, распрекрасный Бова-королевич, – проворковал счастливый Парфентий, – вот мы и домчались, доскакали... Подит–ко не растрясло тя в пути-то? Сейчас ополоснет нас дождичком, сонливость и грусть смоет, и мы, благословясь, примемся за дело... За дело! – ликующе возвысил он голос и вдруг завопил: – Ах, да за дело, за работу!..

Возок остановился у потайного входа в кремль. Они бежали через кремлевский двор под проливным дождем. Держась за руки, бежали без остановки до самой башенки, в которой укрылся лаз в пыточную.

Щелкнул секретный запор входной дверцы, и тут же оборвался шум грозы, подвальная черная тишина навалилась на Евгения, смертной тоской сдавив душу, выключив разум.

– Не зашибись тут, лапушка, не изуродуйся, баринок, ласково просительно пропел палач и тут же сграбастал Евгения за космы и поволок по крутой лесенке так стремительно, что тот в кровь разбил ноги о холодные шершавые каменные ступени.

От тлеющих угольев в горне струился зыбкий призрачный свет, слабый его напор чуть вспучивал кромешную темь, как бы сгущая ее и утяжеляя. Выхватив из настенного вставца факел, палач метнулся к горну, качнул меха, и вот уже у него в руке ярко полыхает могучий светильник. От факела факел, от факела факел, и скоро в пыточной стало светло и чадно. Шипели, потрескивали, пощелкивали факелы. Однако свет не облагородил, не скрасил страшное обиталище зла, напротив, оттенил, выпятил угрюмую дикую беспощадность закопченных каменных стен, застарелые черные пятна крови на полу, на скамьях. В неровном трепетном освещении каждое приспособление, каждый инструмент для пыток – и плеть, и лоза, и щипцы все, буквально все казалось живым, агрессивным, изготовившимся к нападению...

Шипели, потрескивали, похрустывали горящие факелы, заглушая шорох разгорающихся углей, натужное хриплое дыхание обреченного. Ему было страшно. Немилосердно, одуряюще страшно. Со все возрастающим ужасом взирал он на веревки, крючья, щипцы, колодки, шилья и многое-многое иное, изготовленное людьми, чтобы истязать и мучить людей. Смерти он еще не чуял, оттого, видно, не думал о ней и не страшился ее. На краткий миг воображение воссоздало раскачивающееся на дыбе тело отца, воскресило его раскаленный болью и ненавистью голос, отвратительный, корежащий душу хруст выдираемого языка. Евгений содрогнулся и закричал бы, завопил, взвыл, моля о пощаде, если б в этот миг не натолкнулся его взгляд на палача.

– Вот так... Вот так... – довольно гундосил Парфентий, озирая пыточную. – Вот мы и сготовились, голубок. Тепереча начнем... – Поворотился к оглушенному ужасом Евгению. – Страшно?.. Ха-ха! То-то!! Всякой твари помирать не хотца... Ишшо не опоздано. Ишшо можно меня улестить, умаслить. Пади на колени. Пролей слезу. Лобызай руку... – И вдруг, мгновенно вызверев, заорал: – Ково буркалы выкатил?! Скидавай лопотину! Ну!

Ветхая ряса под лапой палача расползлась на клочья. Вместе с ними под ноги упал большой нагрудный крест. Туда же осыпались лоскутья истлевшего исподнего. Нагой Евгений выглядел устрашающе худым. Четко проступали подрагивающие ребра, выпячивались острые позвонки согбенного хребта, шея казалась неправдоподобно длинной и такой неестественно тонкой, что было непонятно, как еще она не надломилась под тяжестью большой разлохмаченной головы.

Пытливо оглядев тщедушную фигуру юродивого, палач сорвал с крюка короткий витой сыромятный кнут и, поигрывая им, постукивая кнутовищем по смазанным, пахнущим дегтем черным сапогам, потребовал:

– Повтори-ка, что ты мне давеча сказывал. Как ты меня... Кто я есьм...

– Пес!.. Вонючий, смрадный пес!.. Цепной... Бешеный...

С жутким смачным причмоком прикипела сыромятная змея к вспученным, обтянутым желтоватой кожей ребрам. Сперва к правому боку, после к левому, потом ременная я змея крест–накрест перепоясала грудь и, будто разойдясь, разъярясь, заскакала по бедрам, по спине... По спине... По спине... И минуты не прошло, тело юродивого стало полосатым от кровавых, на глазах набухающих чернеющих полос.

– И кто же я тепереча? – переведя дух, выкрикнул запыхавшийся палач.

– Мерзкая тварь!.. Гадина... проклятая Богом и людьми...

– А-а-аа! – Фыркнул. Громко и длинно выдохнул. – Ну-ну... Сейчас...

Что-то невнятное злобно уркнув, схватил Евгения за руки, рванул к себе и очень ловко и проворно завернул руки за спину, накинул на запястья петли, подзатянул, отпрыгнул, ухватился за веревку, и вот уже тело юноши маятником раскачивалось на дыбе. Боль в суставах вывернутых рук вырвала стон из уст истязуемого, палач довольно ухмыльнулся в бороду, проговорил с деланно восторженным сочувствием:

– Больно поди-ка, дитятко? Зато вона куда вознесся. Прямо на небеси. Оттудова дале видно, лучше слышно... И ково ж ты зришь перед собой?

– Двуногого скота! – надорванно выкрикнул Евгений. – Волосатого... Тупорылого... С кирпичом вместо сердца... И мертвый я не дам тебе покою. Стану являться во снах, в бреду... в петлю... в омут... До-о-обью-у!..

– Э–э!.. Сколько я вас... таких... всяких... Целое кладбище можно бы... Проклинали... Чуму и холеру и язву на меня накликали... Бога призывали и дьявола... Ништо! Бог–от видит, я – раб, покорный и безответный. Светлейшие сиятельнейшие благородия... вот кто моими руками мучает, пытает да казнит... На что митрополит наш... святой отче... а и он... намедни двух попов ли, монахов ли огнем пытал... Не меня, их – лай! На их головы кличь мор. Я – наймит... поденщик... хлеб свой зарабатываю. Один пашет. Другой прислуживает. Я вот тут... Шибко лакомый кусок?.. Спытай-ка!.. То-то!.. Тепереча вот скажи что-нибудь... Головушку-то не вешай. Ручки, ножки шевели. К Богу в рай погодь...

– П-п-од-дойди... п-об-бли... – еле внятно пролепетал Евгений.

– Не пойму... Чего? – заинтересовался палач, подступив вплотную к подвешенному на дыбе.

Тот вдруг резко подогнул ноги и обеими, изо всех остатних сил, ударил палача в лицо так, что тот, не ожидавший подобной атаки, отлетел к стене. Из разбитых губ и носа Парфентия хлынула кровь. Зажав ладонями лицо, он подбежал к огромному ушату с водой и долго плескался, останавливая кровь. Вытер лицо какой-то холстиной. Долго отдувался. Сказал неожиданно спокойно и рассудительно:

– Ты поди-ко мыслил, разгневлюсь я и разом тя порешу. Не-е-т... Тепереча я твою жисть по ниточке, по малой паутиночке вымать стану. Сперва ноготки оборву. Опосля пальчики обкарнаю, а уж потом...

И с угрюмой деловитостью приступил к исполнению своей угрозы. Скоро юродивый походил на только что освежеванную тощую тушу козла, замученного на козлодранье. (Есть такая дикая игра в Азии: огромная ватага молодых могучих всадников вырывают друг у друга козла до тех пор, пока самый удачливый и ловкий не умчит его к финишу).

Терзая жертву, палач пристально следил за мучеником, боясь, как бы тот не окочурился до сроку, и страшно радовался, если истязуемый стонал. Мучитель устал, вспотел, десять раз закипал бешенством, колол, жег, резал, но ни слез, ни мольбы не добился; истязуемый безмолвствовал и молчанием этим довел палача до полного исступления.

Залпом выпив огромный туес квасу, Парфентий отер рукавом бороду и рот, перевел дух и долго раздумчиво молчал. Потом, плеснув в лицо Евгению, убедился, что тот в сознании, и медленно, слово по слову произнес:

– Постой... Ты это самое, помешкай... Сейчас я тебе в нутро расплавленного вару...

С этими словами схватил с полу глубокий ковш на длинной ручке, сунул его на угли и, наклонясь над ними, стал дуть. Вдруг коротко вскрикнув, сшиб головою ковш, ткнулся лицом в раскаленные угли. Замычал, заворочал головой, словно бы укладывая ее поудобней, и стих, заткнув обмякшим телом горн. Запахло сперва паленой шерстью, потом отвратно завоняло горелым мясом. Этот тошнотворный запах вернул сознание юродивому. Тот долго не мог разгадать случившееся. Наконец, понял, вроде бы, оживился и тут же ужаснулся: никто сюда не придет, не снимет его с дыбы, не уведет от этой отвратно смердящей на углях головы палача...

Это было неожиданное и худшее из того, чего он ожидал, к чему готовился. Даже тут, перед самой кончиной, судьба еще раз надругалась над ним. А сил ни в душе, ни в теле уже не осталось ни капельки. И воля иссякла до донышка. Черный чугунный морок сгустился вокруг, застилая разум, прерывая дыхание, останавливая судорожное биение сердца.

Вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой. Треснул сводчатый каменный потолок. В образовавшуюся щель хлынул ослепительный свет, и похоже, под его напором щель стала шириться, превращаясь в расселину. Он увидел небо. Совсем близко. Кружились, падали, раскачивались большие и малые голубые и красные, и желтые звезды... Скользила меж ними ослепительная луна. Роскошным, брызжущим светом шлейфом, тянулся за ней млечный путь. Из него и родилось полярное сияние. Яркое и многоцветное. Волнистой ослепительной лентой упало оно на землю, скользнуло в расселину, пало к его ногам. «Что это? – изумился Евгений. – Зачем упало? По ней можно выйти отсюда, но я привязан...»

И тут он увидел Его. Таким, как не однажды видел на иконах, на картинах, украшающих церковные стены и священные писания. Он был босой, в хитоне, с обнаженной грудью и пальмовой ветвью в руке. Легко.и скоро, и неслышно, сошел Он с звездной выси, встал рядом.

– Я пришел, – молвил Он голосом тихим и пронзительным. – Ты не звал, но я пришел. Как к брату... Как к сыну... Пришел взять тебя с собой... Пойдем, брат мой возлюбленный... Пойдем, чадо мое ненаглядное.

– Я не могу, – глотая слезы восторга, еле внятно пролепетал Евгений. – У меня руки...

– Что руки? – спросил Он. – Ничто земное не властно над тобой... Пойдем... Мы тебя заждались...

И они пошли. Рядом. Обнявшись. Шаг в шаг.

Широкая сверкающая разноцветная тропа уводила их круто вверх, к звездам, к бессмертию...



    Конец первой книги.




КНИГА ВТОРАЯ. КРАХ





ГЛАВА ПЕРВАЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ



1

И час...

И день...

И год...

И целое столетье...

Для Вечности – ничто.

Кто укажет Мира начало?.. Было ли оно?..

Кто подскажет Мира конец?.. Грядет ли он?..

Сие – вселенская тайна, непостижимая человеческим ( разумом, недоступная ему. Ибо Земля и сущее на ней – пылинки Мироздания, ветер Времени сметет их неприметно и бесследно для Вселенной.

Юродивый Геша Пелымский – Евгений Зыков постиг это, пока по многоцветной яркой канве полярного сияния, обнимая и поддерживая друг друга, они поднимались в вечную обитель праведных душ.

– Желаешь проститься с Землей? – Оглянись, – негромко молвил Он.

Юродивый не откликнулся, не обернулся. Земля – не матерь ему, не подруга – злая, ненавистная мачеха. Что увидит он, оглянувшись? Обгорелую, смердящую голову и палача в горне?.. Истерзанное замученное тело свое на Я дыбе?.. Велика ль печаль покинуть пристанище зла... боли... унижений?..

– Ушедший, не простясь, воротится, – промолвил Он.

Все, Им предсказанное, сбывается. Его пророчества поплавки, две тысячи лет не дающие человечеству загинуть в пучине зла.

Геша вознамерился было спросить, зачем возвращаться на проклятую землю, но не успел: окончился путь.

– Мы пришли, – сказал Он обволакивающе мягким, нежным, теплым голосом.

Здесь было неправдоподобно, ослепительно светло. Каждый листик, всякая былинка, даже крошечная капелька росы – все сияло, лучилось, брызгало алмазными искрами. Кажется, множество солнц полыхало одновременно и с разных сторон, их сияние – не слепило, не раздражало, лучи не жгли – ласкали.

Безграничное, теряющееся в бесконечности пространство напоминало исполинскую шахматную доску, составленную из множества клеток всех цветов. Удивляла и пленяла поразительная чистота и яркость красок, странная иллюзорная невесомость окружающего: деревьев, цветов, птиц, насекомых.

Легкими белыми облачками порхали души праведников. Приближаясь к Геше, они вдруг обретали лики с земными чертами.

Здесь не было Времени. Оно осталось на Земле. Здесь вечный свет. И вечный день. И вечный покой...

На Земле, как и прежде, как всегда, осень сменяла лето, зима заступала место осени, весна сгоняла зиму, чтоб, чуть погодя, сдать позиции лету, за которым опять осень, потом зима, и так до бесконечности по незыблемому, неизбежному кругу. Все по кругу: родилось – расцвело умерло – родилось... Взошло – поднялось – закатилось – взошло...

На Земле гремели войны, полыхали революции; появлялись новые города и державы; голод и оспа, чума и холера косили людей; на смену умершим поколениям нарождались новые; род людской не хирел, не скудел – креп да множился...

На Земле была Жизнь. И была Смерть. Там гнездилось Добро. И рядом Зло. В их единоборстве весь смысл земного бытия человека.

Движение. Борьба. Смена времен года. Смена общественных формаций, религий, мод... Так было на Земле.

На Небе – никаких перемен. Никакого движения. Покой... Отдохновенный. Радостный. Бесконечный...

Гешина душа блаженно купалась в этом покое. Но однажды коснулась ее неведомая прохладца, и дрогнув, поежилась душа, затосковала по Земле, по земному. И тут же прозвучал Его глас:

– Пришел час твоего возвращения. Ждет тебя еще один земной круг. Короче прежнего. Ступай и возвращайся. Любим и ждем...


2

Рождение романа – процесс загадочный. У каждого писателя протекает по-своему. Тут нет канонов. Что одному – необходимо, другому – не обязательно, третьему – противно и вредно. Творчество – промысел Божий. Куда завлечет он творца, до каких высот вознесет, в какие окунет глубины? – Знать никому не дано. Бывает, гора-задумка и мышь не родит. А случается наоборот...

Жигулин писал, как жил: не загадывая, не планируя. Сперва рождалась идея произведения – расплывчатая, как груда нужных, важных, но несостыкованных деталей. И тут же мысль начинала их сортировку и компановку, спаривая, страивая, вживляя друг в друга до тех пор, пока из хаоса не возникал сложный, громоздкий механизм. Он еще скрежетал, запинался, стопорил, но уже способен был двигаться, жить.

Тогда начинался поиск живых сил, чтоб привели механизм идеи в движение. Один за другим всплывали из небытия герои рождающегося произведения, становились на предначертанные лишь им места, сходу впрягаясь в единую упряжь. Иногда на страницы рукописи откуда-то, из неведомых тайников, вдруг выскальзывали и робко входили, а бывало и с треском вламывались вовсе неведомые автору, не предугаданные им, новые лица; тут же вступали в сношения с уже действующими, и неожиданно тащили на себя полотно романа, да так настойчиво, так энергично тянули, что ткань трещала, лопалась, а в образовавшиеся щели и дыры высовывались все новые и новые нежданные, нежеланные, ненужные фигуры, и тоже требовали места на романной площадке, тесня, третируя, шокируя законнорожденных героев...

В изначальный период работы над романом Жигулин без натуги мог прервать сочинительство, потом, не напрягаясь, легко и скоро входил в материал и продолжал писать. Но наступал момент, когда перерыв в работе становился невозможным. Жигулин превращался в безымянного героя создаваемого произведения, и все его желания, все устремления сходились в одной точке: дожать, дотянуть, дописать, завершить повествование. Даже проснувшись среди ночи, Жигулин чувствовал себя в романных обручах, дивился и радовался проделкам действующих лиц, гадал, как ловчее в один узел сплести их судьбы, не покалечив характеров, не поступясь правдой. Где бы ни был Петр Александрович, чем бы ни занимался, мысль его то и дело отрывалась от действительности, улетала в запутанные, едва наметившиеся ходы формирующегося романа, и поплутав там, пометавшись, залетев в тупик, разворачивалась к исходной, чтоб через миг вновь устремиться в тот же лабиринт.

Гибель Федора Смагина надолго оторвала писателя от сочинительства. Явное нежелание Бархударова встретиться подхлестывало раздражение и тревогу. Чего только не понавыдумывал Жигулин, пытаясь объяснить странную позицию Бархударова, решил даже, что тот соучастник преступления, и покрывая мафию, оттягивает встречу...

Видя страдания Жигулина, жена искала подступы к его болевой точке, пытаясь хоть как-то, чуть-чуть успокоить, отвлечь. То она доказывала, будто письмо Федора – бредовое сочинение маньяка, помешанного на вездесущих преступлениях и злодеях. То уверяла, что крайком непременно разберется, отыщет и покарает преступников. Каждый разговор Риммы с мужем завершался неизменным:

– Отвяжись ты от Фединой затеи. Побереги себя. Себя не жалко – пожалей меня. Не кончится это добром. Помяни меня – не кончится...

Тогда, на таежной заимке, подогретый искренним сочувствием Карнаухова и чаркой «русской горькой», Жигулин громогласно поклялся отмстить, покарать злодеев. Как же было отречься, откреститься от клятвы?.. попятиться, не борясь?.. уступить без боя?..

Но жена – ночная кукушка – не унималась, то в левое, то в правое ухо знай себе куковала одно и то же:

– Поберегись, пожалей себя и нас, выбрось Федино письмо и забудь. Мало ль чего понаглядел настырный племяш в северной глухомани: там прокурор – медведь; таких безобразий везде навалом, а уж в Москве... вся нечисть оттуда, с головы гнием...

И так ли жалостно, так душещипательно да убедительно куковала, что в конце концов достучалась до жигулинского сердца. Призадумался Петр Александрович: в самом деле – надо ли? Кому?.. Жизнь на закат. Докончить бы роман...

Но такое, даже мимолетное, отступничество швыряло Жигулина на костер самосуда, бесило его, он нещадно поносил себя и каялся. А ночью опять куковала жена. Все повторялось, терзая и мучая душу Жигулина...

Только передав Бархударову смагинское послание, Жигулин наконец-то успокоился, скинул с плеч гнетущую ношу, принялся за роман. Скоро работа захватила целиком. Жигулин ничего не видел, не слышал. Ложился спать с мыслью, что и как напишет завтра; проснувшись среди ночи, прокручивал в сознании еще не написанные эпизоды, придумывал диалоги; включив ночник, торопливо стенографировал только что придуманное, а чуть свет вскочив, расшифровывал ночные закорючки.

Мелькали дни, сбегаясь в недели, сходясь в месяцы, неприметно отдаляя и отдаляя разыгравшуюся в Дивном трагедию, смагинское послание и все, с ним связанное. Жигулин вроде бы не примечал, как, отдаляясь, в прошлое уходила встреча с Бархударовым, его обещание проверить и разобраться, и все, все, что недавно и занимало, и мучило Петра Александровича. Иногда он, как бы пробудясь или очнувшись, спохватывался, начинал задумываться о причинах долгого молчания крайкома, но то беспокойство было недолгим: его неизменно обрывали думы о романе. Тот продвигался слишком медленно, поедая при этом все силы и время писателя...

Сутки съежились, стали мизерными. Их не хватало даже на то, чтоб изложить на бумаге уже продуманное, решенное. Жестокий дефицит времени Петр Александрович ощущал прямо-таки физически, как духоту иль тесноту. Несколько раз пытался перетряхнуть режим, но... Отказался от утренней часовой прогулки-пробежки – резко упала работоспособность. Отменил вечерний моцион – навалилась бессонница, потянула за собой головную боль.

Несколько раз ему удавалось просидеть над рукописью не пять, как обычно, а восемь часов. Однако после двух подобных «удач» пришлось признаться: такая нагрузка не по силам. Четыре-пять часов за письменным столом и – тяжелела голова, грузнели мысли, нарастало раздражение; приходилось одно и то же перечитывать по несколько раз, чтобы уловить изъян в форме или сути.

Но с утра, после прогулки, душа и завтрака, Жигулин летел к письменному столу и страшно раздражался, гневался, когда кто-то мешал работе. Зная это, Римма не подзывала мужа к телефону, жаждущим перемолвиться с Жигулиным бесстрастно отвечала: «Нет дома... вернется только к вечеру». Этот звонок застал Римму врасплох, она окликнула мужа:

– Петя! Возьми трубку. Из крайкома!

– Добрый день, Петр Александрович. Грудинин из крайкома партии. Извините за беспокойство...

– Ничего-ничего... Слушаю вас...

– Будет мимо путь, загляните ко мне, пожалуйста...

– Что случилось?..

– Велено ознакомить вас с одним документом.

Известие растрогало Жигулина: он решил, его намерены ознакомить с каким-то секретным решением, предписанием, письмом ЦК, и усмотрел в этом знак особого внимания и доверия.

Жена отреагировала на приглашение по-иному:

– Тут что-то не то, Петя... Ой! Не то! Боюсь я этого дома с колоннами. Возьми себя в руки и будь готов ко всему. А на всякий случай прими-ка парочку таблеток элениума... Отменный тормоз...

– Перестань, Римма. Я не тургеневская барышня... На обратном пути заскочу в «Океан», может, прихвачу какой–нито свежатинки на ушицу...


3

Грудинин подал Жигулину докладную записку «О результатах проверки письма бывшего парторга СМУ-6 треста Дивнострой Ф.Ф.Смагина». Едва прочтя заголовок, Жигулин вдруг почувствовал дурноту: жаркой тяжестью налилась голова, пульсирующая острая боль оцепила поясницу, сознание затуманилось настолько, что долго не могло проникнуть в смысл читаемого. Строчки прогибались, сплющивались, ломались и крошились под взглядом, пряча смысл в хаотическом развале слов. С большим трудом Жигулин все-таки уловил главное: факты не подтвердились, письмо Федора – досадное заблуждение, он и его сообщники погибли зазря.

Потрясенный Жигулин сорвался с места, кинулся к двери.

– Куда вы? – жестко спросил Грудинин, вскакивая.

– К Бархударову!

– Он занят... – Грудинин заступил дорогу.

– Я подожду! – заорал пересохшим ртом Жигулин.

– Послушайте, Петр Александрович, – увещевательно заговорил Грудинин, – вы же не мальчик, вам прекрасно известно, у первого секретаря крайкома весь день расписан по минутам. Встреча с последним посетителем или просителем – бог знает – назначена на восемь вечера...

– Я – не посетитель, не проситель! – кричал, не владея собой Жигулин. – Я – коммунист!.. Писатель!..

– Успокойтесь!.. Выпейте воды... Нельзя же так...

– Можно!.. Нужно!.. Прочь!..

– Прекратите истерику! Здесь не Дом работников искусств, крайком партии.

– Ты еще смеешь на меня орать?! Говно собачье!..

Не увернись Грудинин, не отпрыгни, схлопотал бы оплеуху. Но Грудинин вовремя очистил путь взбешенному Жигулину. Однако пока тот бился в тамбуре меж двух дверей, пока шагал к кабинету Бархударова, Грудинин уведомил о случившемся секретаршу в приемной первого секретаря, кликнул на помощь охранников. Секретарша встретила ослепленного яростью Жигулина обворожительной улыбкой:

– Присядьте, пожалуйста, Петр Александрович. Сейчас

– Серафим Венедиктович освободится, и вы пройдете...

В приемную вбежали капитан милиции и высоченный, плечистый старшина. Подскочив к Жигулину, капитан требовательно, хотя и негромко, сказал:

– Вам придется пройти с нами.

Выкаченными, налитыми кровью, глазами Жигулин какое-то время вглядывался в милицейских представителей и вдруг заорал:

– Вали отсюда!

Милиционеры изготовились схватить разбушевавшегося Жигулина, но в приемную вышел Бархударов.

– Что здесь происходит? – насмешливо спросил он.

Поединок писателя со стражами правопорядка, – иронично проговорил вошедший вслед за милиционерами Грудинин.

– Это правда, Петр Александрович? – весело спросил Бархударов, обращаясь к Жигулину.

Неистовый вопль застрял у Жигулина в глотке, но и сказать что-нибудь вразумительное он не смог, так и стоял какое-то время с разинутым ртом – встопорщенный, разъяренный, сжимая кулаки. Бархударов, Грудинин, секретарша, взирая на него, снисходительно улыбались. И охранники отступили от писателя, но не ушли, готовые в любой миг силой пресечь беспорядок.

– Я прочел записку по письму Смагина, – звенящим голосом, медленно, заикаясь, выговорил багроволикий Жигулин, еле удерживаясь на ногах. – Я не согласен с выводами комиссии...

– Что поделаешь, Петр Александрович! В жизни не все согласуется с нами, – доброжелательно и мягко выговорил Бархударов.

– Я не оставлю... буду действовать... писать...

– На то вы и писатель, чтобы писать... – и скрылся в своем кабинете.

Набычив гудящую, пылающую голову, присогнув непомерно огрузневшие плечи, пьяно раскачиваясь и загребая ногами, Жигулин зашаркал к выходу.

– Вам помочь? – метнулся к нему капитан.

Жигулин промолчал, все медленней и тяжелей продвигаясь к двери. У порога он резко качнулся и упал бы, да милиционеры успели подхватить под руки. Поддерживаемый ими, Жигулин преодолел еще несколько метров и кулем обвис на руках блюстителей порядка. Пока мчалась к крайкому «скорая» и «реанимационная», Жигулина снесли в вестибюль крайкома.

Когда люди в белых халатах, перегоняя друг друга, бежали к распростертому на носилках Жигулину, душа его покинула тело. Потоптавшись вокруг, послушав сердце, старший реаниматор безапелляционно изрек:

– Готов. Везите в морг.

Его помощник, недавний выпускник мединститута, засматривая шефу в глаза, просительно проговорил:

– Давайте попробуем... Может быть... Я читал его книги...

– Попробуй, ежели хочется, – уступил старший реаниматор и скомандовал санитарам – Тащи к нам в машину.

Когда игла с адреналином вошла в остывающее сердце Жигулина, душа Геши Пелымского проскользнула в недвижимое холодеющее тело, сердце писателя ворохнулось сперва еле приметно, потом чуть сильней, еще сильней, и застучало.

– В кардиологический центр! – скомандовал водителю старший реаниматор.

Пронзительно взвыла сирена. «Реанимационная» вылетела на осевую и понеслась, набирая и набирая скорость.


4

Неделю пролежал он в реанимационном отделении кардиологического центра. Семь долгих дней и семь черных ночей брел по ускользающей из-под ног кромке меж жизнью и смертью, срываясь, но не падая ни вправо, ни влево. Порой его душил жестокий зной, прожигал насквозь, полыхал в утробе и вокруг, плавил рассудок, окуная Жигулина в дегтярную чернь беспамятства. Одрябшие легкие не способны были насытить кровь кислородом; обессиленное сердце не могло протолкнуть ее по сосудам и сосудикам полумертвого тела. Но вошедшая в него душа юродивого Геши Пелымского жила. Задыхалась. Трепетала. Никла.

Но жила! Жила, и когда Жигулин срывался с кромки в тот мир, Гешина душа взывала к Богу: «Помоги, спаси, подыми!» Силы небесные подхватывали умирающего, тащили из могильной черноты к свету, к жизни, возвращая на ту самую кромку, с которой он только что сорвался.

Едва выползал на спасительную грань, наполнялись кислородом легкие; четче, резче, сильней колотилось сердце; оживал рассудок, и начинался бред, перемешанный с явью. Маяком в тех бредовых видениях являлась кузница. Крохотная, закопченная деревянная кузня, прилепившаяся к некрутому невысокому бугру, вблизи деревенской околицы. До чего ж четко, до чего ярко виделась зеленая поросль, окантовавшая черные стены: широкие, зазубренные, в прожилках листья огненно-жгучей крапивы перемежались с узкой, длинной листвой конопляника, белесой лебедой, разлапистыми огромными лопухами и иной дикой порослью, наплывающей, накатывающей на кузню с трех сторон, и лишь с лобовой стороны, где раззявились широкие, как у завозни, ворота да торчали столбы для ковки лошадей, лишь тут не кустилась неистребимая дичь зеленая; на этой, до каменной тверди вытоптанной плешине, не росло ничего...

С раннего утра, с петушиной зоревой побудки, ломкую росную тишь нарождающегося дня начинали прострачивать звонкие длинные трели молота и наковальни. Босые сонные бабы, бредя по глубокой прохладной пыли за спешащей в стадо коровой, веселели и улыбались, заслыша громкие позывные колхозной кузницы.

Кузню ставил прадед Петра Александровича, ладил, как видно, на века: стены из нетленных лиственниц, ворота из лиственничных плах; навесы, ручки, крюки и скобы – все самодельное, выкованное здесь и тоже на века.

Из кузницы был ход в просторный придел-кладовку, откуда махонькая дверка вела на зады, на еле приметную стежку. Только стань на нее, ахнуть не успеешь, окажешься у крутоярья, а там... не на пятках, так на ягодицах, можно и кубарем до Росянки. Бог знает, откуда зачиналась, где обрывалась неброская, негромкая, тихоходная речка Росянка. К середине лета она становилась вдвое уже: от берегов на стремнину наплывали зеленые водоросли, в которых ослепительно сверкали огромные кувшинки. Сколько раз в ватаге орущих, свистящих, хохочущих друзей Петька скатывался по песчаному откосу, на бегу скидывая одежонку, и с разгону, не глядя, головой в Росянку...

В прежние времена кузнец на селе по авторитету да важности уступал только попу да учителю. Этот авторитет вместе с мастерством и кузницей впридачу передавались из рода в род: от прадеда деду, от деда отцу Петра Александровича. В двадцать девятом кузницу обобществили, вписали в реестр колхозной собственности, но полновластным и неограниченным хозяином в ней остался Александр Жигулин – отец Петра. За приверженность кузнечному ремеслу Жигулиных на селе с незапамятных времен переиначили, перекрестили в Кузнецовых. Эта новоявленная фамилия в обиходе претерпела существенное сокращение: Петька-кузнец, Родька-кузнец, Колька-кузнец... Трое из шести «кузнецов» упокоились на чужбине, трое воротились с войны...

Кузница оказалась неотъемлемой деталью бредовых видений Жигулина. Вместе с ее явлением наплывали то отдаленный, еле слышимый, то оглушительный звон железа – песня молота с наковальней, конское ржание, неясные, но очень-очень знакомые мужские и женские голоса. Иногда в бредовых картинах, наполненная звоном, стуком, шипением, кузня оживала, у нее появлялись то ноги, то крылья, она угрожающе шла или летела, гонялась за ним и однажды нагнала, сграбастала, сунула головой в огнедышащий горн...

Явление деревенской кузницы и иных примет далекого детства не удивляли, не тревожили всплывающего из беспамятства Жигулина, а вот назойливые, неоднократные видения похожего на крепость монастыря, толп чернорясных монахов, богослужений с песнопениями и земными поклонами казались столь чужеродными и непонятными, что даже в бреду Жигулин дивился им и противился, но видения не исчезали, лишь отдалялись, уменьшались, Жигулин словно бы взлетал, с выси отчетливо видел обнесенный крепостными стенами, вкрапленный в тайгу монастырь, слышал тягучий колокольный гул и слаженное протяжное песнопение большого спевшегося мужского хора. Почти всегда вслед за монастырскими картинками возникали картины какого-то древнего города, очень знакомого и неведомого... Людская толчея на деревом мощенных узких улицах. Разноликая, неистово орущая, хохочущая толпа оборванцев перед папертью храма внутри кремлевского двора. И Кремль, обнесенный зубчатой стеной. И величавый храм с упершейся в небо колокольней. И будто накрытая ковром, поросшая травой, огромная поляна вокруг храма... Все было до боли знакомо, не единожды видено, прочно засело в памяти, но теснящиеся на этой поляне и храмовой паперти странные люди в нездешних, давно отошедших в прошлое зипунах, кафтанах, поддевках, сюртуках; повязанные платками и полушалками женщины в цветных расшитых длинных сарафанах, в бархатных и плюшевых кофтах да жилетках, в накидках и пелеринах; по-театральному живописные толпы нищих – убогих, увечных, скрюченных, вывернутых, немощных и хищных, живой вонючей воющей бахромой облепивших дорогу к храму, его ступени и паперть – все это не имело реальных праобразов в прошлом Жигулина, оттого особенно тревожило больного своей необъяснимостью, непонятностью, и очнувшись, придя в себя, помимо воли и желания, он вновь и вновь воскрешал в памяти бредовые видения и. дивился (откуда их занесло?), и тревожился (когда-то, где-то видел подобное, похожее, а может и это самое, но когда?., где?.. – не помнил).

Уже отлепясь от роковой черты, делящей мир на тот и этот, уже окончательно вынырнув, переселясь из реанимационной палаты в обычную, уже начав по-настоящему выздоравливать, Жигулин вдруг обнаружил в себе странную перемену. Едва его перевели в палату выздоравливающих, как он вдруг истово зашептал:

– Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, Матерь Божья пресвятая Богородица, Боже всемилостивейший и всемогущий примите благодарение мое...

Тут он споткнулся, оборвал странную молитву, подумав: «Что со мной? Никогда не веровал. Отродясь не молился. И вдруг...»

Вот с этой непонятной, неожиданной молитвы началось его открытие самого себя. На него вдруг снизошло смирение. Припоминая недавнее происшествие в крайкоме, Жигулин до слез страдал от раскаяния, жестоко осуждая, унижая себя. «Не сам Бархударов проверял Федино письмо. КГБ, МВД, прокуратура... куда выше-то? Уж коли и они не докопались, может и не захотели, не посмели, но все равно не зацепились, с чего же Бархударову на стенку лезть? Допустим, угадал он: струсили его стражи порядка, и что? Не вызывать же комиссию из Москвы, выразив тем самым недоверие краевым органам, а значит, крайкому и самому себе? Да и зачем ему настырничать, задираться, биться лбом в кремлевскую стенку, вызывать огонь на себя? Зачем? Не две жизни и ему отпущено... Вон как меня сшибло. Случись не в крайкоме, по пути к дому – хана. Никакая реанимационная не примчалась бы. В обычной «скорой» эскулапы – сапожники. Потискали, помяли, и в морг...»

Но когда из больницы его перевели в загородный реабилитационный центр, смирение Жигулина пошло на убыль, начали одолевать воспоминания, будоража нервы, торопя, волнуя еще незажившее сердце, и то сразу откликалось болью, пугало Жигулина, он смирял волнение, обрывая воспоминания, совал под язык таблетку нитроглицерина и замирал, до холодного поту страшась нового приступа. Сердце медленно, но все же успокаивалось, спадало волнение, наплывала дрема – легкая, сладкая, тягучая. В ней безнадежно увязала мысль, застревали-запутывались чувства, хотелось бесконечно плыть и плыть по волнам дремы.

Сердце упивалось покоем, тело блаженствовало, но разум... Едва накрывал Жигулина благословенный покой, как тут же высовывала коготок память, и давай скрести, царапать, прорывая дырку в сонной паутине, и едва это удавалось, просовывала в отверстие лапы вместе с мордочкой, рывком раздирала дрему, и вновь прокручивала незабываемые картинки из калейдоскопа событий, приведших к катастрофе...

– Тихо, тихо, – принимался уговаривать себя Жигулин. – Главное выскочить отсюда. Ветер-то в наши паруса. Свезу Федькино послание в Москву, в какую-нибудь независимую газету. Предварим его рассказом о действиях крайкома... Вот будет бомба! Не отмыться, не откреститься бархударовской рати...

И скалился, и ликовал, предвидя грандиозный – на всю страну – скандал. Такую пылающую головню сунуть в поганое вражье гнездилище... Ради этого стоит еще раз головой рискнуть.

– Только бы в строй опять...

И в разговорах с ежедневно навещавшей его женой стали все чаще прорываться воинствующие лихие задумки. Римма сразу мрачнела, торопливо и очевидно уводя разговор в сторону от событий, связанных с посланием Федора Смагина. Если Жигулин не унимался, не сходил с боевой тропы, Римма болезненно морщилась, и хотя негромко, незлобно, но категорично обрывала:

– Довольно, Петя. Наказаковался...

Если б не она, не откреститься Жигулину от смерти. Сознавая это, он умолкал, хотя и не принимал ее стороны, не считал, что игра проиграна и пора позабыть о письме покойного племянника – бывшего парторга СМУ-6 треста Дивнострой...


5

Римма полагала: побывав в лапах костлявой старушки с косой, Жигулин намертво затянет смагинский узелок и больше к нему ни-ни, ни взглядом, ни рукой, ни мыслью. Но чем ближе становился день возвращения Жигулина домой, тем бледней, маловероятней делалась надежда на подобный исход дурацкой затеи покойного Федора Смагина, унесшей уже четыре жизни. «Какая же это силища. Несокрушимая махина. Вон как легко и безнаказанно уничтожила тех, кто посмел, да что посмел, лишь вознамерился заступить ей дорогу. Теперь Петр у них на примете. Сунется еще – загинет...» Страшась этого, Римма решилась на крайность...

Перебрав по листочку десяток папок с рукописями, письмами, деловыми бумагами, отыскала конверт с посланием Федора Смагина, трижды перечитала роковую бумагу, всплакнула, то ли о покойном, то ли о муже, а скорей всего о себе, поставленной судьбой на развилку: сберечь мужа – потерять совесть; сохранить совесть – сгубить мужа. Или – или. Никаких полумер, никакой межи серединной. Оклемавшись, Петр непременно выйдет на смагинскую тропу, пойдет по следам Федора, на первом же шаге его и кончат. Поводырем и компасом на гибельном пути для Жигулина будет вот это, с того света пришедшее письмо Федора Смагина. Без него Петр никуда не кинется: чтобснова собрать такой материал, нужны не только время, стальные нервы и воловье сердце, но и помощники, документы. Ни того, ни другого, ни третьего у Петра нет и не будет! Если уж он в крайкоме едва не учинил потасовку, какие тут стальные нервы? И сердце после инфаркта в щелях. Дай Бог, хватило б того и другого на новый роман...

Петр – стоящий мужик. Русак – от головы до пят. Хлебом не корми, только бы показаковать, за правду побиться хоть с самим сатаной. За то и люб, и дорог – другого Петра Жигулина нет. Чертушка неуемный, все бы ему за двоих тащить, все бы в коренниках. Не уговорить. Не остановить. Поперешный. Гордый. Упрямый. Не поскачет, так пойдет; не пойдет, так поползет к цели.

По отрывочным, ненароком срывавшимся с губ мужа недомолвкам Римма поняла: надумал он обнародовать смагинское послание. При нынешнем разброде это может удасться. Какая-нибудь новоявленная газетенка или журнальчик могут и тиснуть ради сенсации, ну и что? Крайком первым гаркнет: «ложь!». За ним то же протрубят прокуратура и КГБ. Власть-партия-мафия... Такую цепь не разорвать, любого богатыря задушит.

– Нет! – сжав зубы, простонала Римма. – Нет... Нет... Ни за что!

А как без ведома мужа?.. За его спиной?.. Накануне возвращения с того света?.. Как решиться на такую подлость? Подлость во спасение, для блага и благополучия семьи – это не подлость. Разъярится, конечно, побушует... Лишь бы сердце не рвануло. Подготовить. Исподволь подвести к черте...

Целую ночь колобродила она, борясь с бессонницей. Вскочив с постели, включала свет, хватала газету, книгу, журнал, скользила взглядом по строкам, совершенно не понимая смысла. Отшвырнув чтиво, мчалась на кухню, пила чай, потом спешила в гостиную к радиоприемнику, крутила колесико настройки, и снова в спальню под остывшее одеяло, но сна не было, несколько минут спустя, все повторялось. И так до полного изнеможения.

Она скукоржилась в кресле, прижав ладони к запавшим серым щекам. В окна вползал рассвет, таща за собой машинные и людские голоса просыпающегося города. Где-то невдалеке подвывала и плакала громко и безнадежно собака. То ли побили ее, то ли обидели, а может ненароком зацепила машина? Неведомо, но оттого надрывный, горький собачий плач не проносился неприметно и стороной, а чувствительно бил и бил по встопорщенным нервам Риммы.

«Как же быть? Господи! Оставить письмо – обречь Петю на гибель. Неминучую. Злую и скорую... Уничтожить? Не простит, никогда не простит... И пусть! Переболеет. Одумается. Поймет, потом спасибо скажет... Не поймет и не скажет. Зачем себе-то мозги пудрить?.. И правильно! На нашей трусости. На людском молчании и терпимости произросла и процветает мафия... Петр – настоящий большевик. Все б такими были, не разорили бы державу, не гадили на свой народ... Почему бандитье да ворье должны не только жиреть и плодиться, а еще и повелевать нами? Сколько войн... крови и пота... горя и унижений... неуж все за ради того, чтоб кровососы-пауки бесчинствовали и правили? Кто-то должен коли не прижулькнуть их, так припугнуть, ну хотя бы принародно плюнуть в. бесовские рыла?.. Плюнуть им в морду, и за это на тот свет? Как юродивый Геша Пелымский, про которого рассказывал Тимофей Карнаухов? Там был один мерзавец, теперь их не счесть, и самые-самые... за кремлевскими стенами, куда не доплюнуть, не достучаться, не докричаться. Петиным лбом Московский кремль не прошибить...

Господи... Господи... Не знаю я молитв, не умею разговаривать с тобой... Прости... не научили, да и нужды в том не чуяла. Но ты ведь Бог, стало быть и простое слово должен понимать и принимать. Услышь меня, Господи, послушай и пойми... помоги спасти единственного... любимого... прекрасного человека... мужа... отца... Да ты же знаешь, раз Бог, чего тебе объяснять? Подскажи, или... как там... не знаю... направь... вразуми...» И замерла, напрягшись, словно бы уверенная, что сей миг прозвучит небесный глас, возвестит наказ либо совет Божий, и кончатся сомнения... «Ну же... Ну... Отзовись!.. Откликнись!.. Жду ведь... еще как жду...»

На этой точке напряженного ожидания Римма заснула вдруг, словно в инмир провалилась: Сон оказался недолгим, но глубоким, крепким. Пробудилась, как и уснула, – мгновенно. На душе и решимость, и легкость – ни сомнений, ни колебаний. Взяла злополучное смагинское письмо, прошла на кухню и в раковине мойки подожгла листы. Плотная бумага горела медленно, с неприятным хрустом, плюясь вонючим дымом. Сгоревшие листы не рассыпались. Как нечто чрезвычайно хрупкое и драгоценное, Римма на вытянутых руках осторожно отнесла обугленные страницы в туалет, кинула в унитаз, спустила воду. Звонко бурлящий поток ударил в черные пласты, те развалились и сгинули навсегда.

Римма вдруг разрыдалась. Слезы оказались не горькими, не тяжелыми, а легкими, смывающими с души сомнения и тревоги. Потом она долго плескалась под горячим душем. И, как бывало перед походом в театр или в гости, тщательно и нарядно оделась, старательно накрасила ресницы, губы, брови и отправилась в нефтяной институт к Карнаухову.


6

– Что стряслось? – Тимофей Яковлевич кинулся навстречу Римме. – Петр?..

– Извините, без предупреждения. С Петей в порядке. Вчера была. В конце недели домой...

– Фух! Переполошили вы меня. Пожалуйста, проходите. Присаживайтесь... Чаю?..

– Нет-нет... Спасибо... Я на минуточку.

– Тимофей Яковлевич все-таки усадил женщину, уговорил выпить чашку кофе, и когда кофейные чашечки опустели, участливо спросил:

– Так что привело вас в сию обитель?

– Не знаю, как и сказать... Обманывать не смею, правду молвить – боязно...

– Лучше правду, Римма...

– У вас есть копия письма Федора Смагина?

– Да. Вот в этом сейфе... До первого востребования Петра Александровича.

– Отдайте ее мне.

– Почему? Петр Александрович вручил мне под клятву: никому без его команды... У него же есть экземпляр...

– Я его сожгла.

– Сожгли?.. Вы?.. Зачем?..

– А вы не понимаете?.. Не догадываетесь?..

Какое-то, очень короткое, время они стояли друг против друга, лицом к лицу, глаза в глаза. За короткие мгновения в ее глазах перекипели стыд, отчаяние, негодование, набежавшие слезы размазали, смыли это.

– До-га-ды-ваюсь... Нет-нет... Ничего не говорите. Пожалуйста, не надо. Наверное, вы правы. Конечно, правы. После всего случившегося...

Проворно извлек из сейфа пакет, передал Римме.

Та вознамерилась что-то сказать, наверное, поблагодарить, но губы ее задрожали, судорога исказила лицо. Закрыв ладонью глаза, постояла немного, перемогая рыдания, всхлипнула и опрометью выскочила из кабинета.


7

Подлец!..

Каков подлец! Негодяй и шкурник! Нет бы остановить, разубедить, а я «извольте», и камень с души. Теперь кручу извилинами, придумывая оправдание перед Жигулиным. Послезавтра он появится дома. Знаю его характер, потому уверен, первое, что пожелает – перечитать письмо племянника. В бешеном, захлестнувшем нас водовороте гласности и плюрализма вполне может всплыть на поверхность письмо бывшего парторга СМУ-6 из Дивного. Это, наверное, была бы еще одна зубодробильпая оплеуха вождям после узбекско-кремлевского дела Гдляна. Но всплывать-то нечему. Письмецо Федора Смагина тю-тю.

Римму можно понять и простить: дважды Смерть не промахнется, в другой раз не пощадит. А я? Не пожелал терять друга – честного, умного, талантливого писателя? Или боюсь, как бы поднятая письмом волна не накрыла и меня вместе с Жигулиным?

Римма рассчитала верно. Женщина мудрее любого дипломата. Появись письмо Федора в печати, Бурхударов бронированной партийно-советской грудью непременно заслонит преступников. Не только ради спасения собственного мундира, а потому, что над кровлей мафиозной банды рубиновая кремлевская звезда. Эту крепость никому никогда не одолеть. Для кинувшегося на штурм один финал – под сосну...Чего ж тогда терзаюсь, коли этот подлый ход – разумен и верен? Выходит, подлость бывает мудрой и справедливой?..

Заплутался. Загнал себя в ловушку. Кинулся к Тамаре: спаси!

А у Тамары праздник. Великий и прекрасный. Из Парижа прислали переведенную на французский язык ее книгу о юродивых. Шикарно изданную. Чуть раньше книга вышла и на английском. Плеснул я ложку дегтя в праздничную бочку меда.

– Прости, Тамарочка. Знаю: не вовремя, не к месту, но молчать невмоготу. Прости, родная, и выслушай...

Женька прискакал ко мне, взобрался на колени, лопочет, щебечет, поет. Прижал малыша к груди, глажу, целую, а сам исповедуюсь моей единственной. Побледнела, посуровела Тамара. Долго. Неожиданно. Страшно долго молчала. Потом:

– Успокойся, Тима. Перестань хандрить. Правда – удел юродивых. Не теряй из виду Гешу Пелымского. Почаще вспоминай. Побольше думай о нем. Видишь, как ухватились за него французы. Собираются послать к нам целую экспедицию, готовятся снять о нем телефильм. А наши соотечественники, как видишь, не чихнули даже, прослышав о Геше... Это к слову. Что касается твоего поступка, ты прав. Вся эта гробокопательская, крикливая, подлая трепотня, которой оглушает теперь обывателя огоньковская рать – вовсе не борьба за правду, очередной виток лжи, богохульства и подлости. Этим прилипалам все равно, кого жрать. Не станут они биться за правду жигулинского племянника. Нет. Не будут. Тихо и беспощадно они топчут мертвых львов, а живых и шакалов не зацепят...

– Так ты считаешь, – светлея душой и голосом, заговорил было я, – ты думаешь...

– Жизнь идет по пути, не нами проложенному. Мнится мне, впереди у нас такая бездна... Выберется ли из нее Россия?.. Все впереди, Тима. И покаяние. И расплата.




ГЛАВА ВТОРАЯ. ПРОБУЖДЕНИЕ



1

Третий год кряду объединение Пуровскнефть снижало и снижало добычу. Пока карабкались на миллионный пик суточной нефтедобычи, ломили силой да числом, все хозяйство сибирского энергетического гиганта окончательно пришло в упадок: состарилось, износилось, далеко отстало от века оборудование; затюканные, заезженные, перетруженные машины и люди из последних сил тянули непомерно громоздкий, тяжелый воз, но тот скользил не вверх, а вниз, под уклон, неумолимо приближаясь к пропасти. Никакие чрезвычайные, решительные, экстренные меры не принесли желаемого результата: катастрофа приближалась. Сперва отставание главка от плановых цифр измерялось десятками тысяч тонн, те торопливо сплотились в сотни, которые тут же сбежались в миллионы, и закувыркались снежным комом с горы: пять–десять–двадцать–пятьдесят. Теряемые Пуровском миллионы не смогли возместить все нефтедобывающие промыслы страны. Нефтяное Поволжье само задыхалось. Азербайджан, Сахалин, Грозный и иная «мелочь пузатая» мало влияли на общесоюзные показатели. Спасти нефтяную Сибирь могла лишь сама Сибирь.

Вандышев метал на подчиненных громы и молнии.

Бархударов требовал от Вандышева заверений и клятв.

Министр грозил, просил, замахивался кнутом и показывал пряник.

Ну, а те, кто над ними заполошно мотались по Свету, охотно маячили перед объективами теле- и кинокамер, неумолчно балалаяли на пресс–конференциях, упоенно веселились, от души потешались, руководствуясь принципами «хоть день, да мой», «после нас хоть потоп», «пропади Земля и Небо, я на кочке проживу»...

Спасти Пуровск могла передышка – незамедлительная и долгая. Новоявленный спаситель Отечества, прокукарекав на весь мир о перестройке и новом мышлении, ничего не привнес в управление страной, по-прежнему рассчитываясь с зарубежьем сибирской нефтью за хлеб и мясо, духи и сигареты, пиво и вино.


2

Была глубокая ночь, но Вандышев не спал: беспокоила боль. Юркой змейкой металась она в теле, неожиданно обнаруживая себя то в одном, то в другом месте. Чаще – в левом боку. Недавно из левой почки вылез ноздреватый камешек, похожий на осколок пемзы; невеликий осколочек, едва ли крупнее рисового зернышка. Но какой ценой дался этот пустячок. Вот когда покобенилась, понагличала боль, до слез, до стонов потерзала Вандышева. В почке остались еще два булыжника, две мины, которые могли рвануть в любой, самый неподходящий миг, в самом неожиданном месте; и не для того ли, чтоб напомнить об этом, боль тыкалась и тыкалась в левое подреберье. Неприятно, конечно, зато понятно, и это хоть как-то, неведомо как, но все же умаляло недавнее всесилие боли, принижало ее грозное всемогущество.

Улавливая несильные редкие болезненные толчки в левом боку, Вандышев не охал, не морщился, не замирал, ибо чувствовал пусть и временное, может, недолгое, но все же явное бессилие злыдни, и даже мысленно поддразнивал недавнюю мучительницу, подсмеивался, подтрунивал над ней.

Боль улепетнула из левого подреберья под лопатку, растеклась по предплечью, потокалась в локоть, и будто острой тонкой иглой прошила сердце. Вандышев замер, придержал дыхание. Врачи давно норовили пришпилить ему ишемию. В каждом направлении на кардиограмму непременно вписывали три буквы – ИБС (ишемическая болезнь сердца), правда, в непременном сопровождении вопросительного знака, от которого ни жарко, ни холодно... Есть гипертония. Бывает аритмия. К чему еще ишемия? Не раз, возмутясь, он выговаривал врачу:

– Какая к черту ибс, коли ни одышки, ни боли...

– Возраст, Виктор Васильевич, возраст. Ничего не попишешь. Такая нагрузка. Постоянное нервное напряжение. Плюс давление. Тут уж хочешь – не хочешь...

Негодяи! Спешат прилепить какую-нибудь несмываемую гадость, чтоб потом, при случае, прикрыть ею недогляд, ошибку, разгильдяйство. Так вот и с Ингой разделались...

Заныла ломотно икра правой ноги, сплюснулись в узел мышцы так резко и жестко, что Вандышев ахнул, поспешно уперся подошвой в кроватную спинку, хотел согнуть ногу в колене, не смог: казалось, малейшее напряжение порвет скрученные узлом мышцы.

– Боль голодных мышц, – простонал еле внятно Вандышев, повторив фразу, однажды услышанную от хирурга.

Да, мышцам недоставало крови, затвердевшие сосуды пропускали ее медленно и мало; оголодав, мышцы начинали взывать о помощи.

Пришлось подниматься, массажировать окаменелую икру; мышца медленно отошла, размякла, но еще долго противно ныла.

– Вот так, – горько бормотал Вандышев, прохаживаясь по спальне. – Так-так... Хочешь – не хочешь, мило – не мило... Ах...

Потоптался, побормотал, и когда нога окончательно ожила, подошел к высокому трюмо, пристально вгляделся в свое отражение. Кожа на шее одрябла, сморщилась, четко проступают, прямо-таки выпирают две набухшие жилы, уродуя и старя лицо – помятое, изборожденное глубокими застарелыми морщинами и только что нарождающимися, еле видимыми морщинками. Те прибывали с каждым днем. На лбу давным-давно уже морщины-борозды распахали, располосовали кожу, и как ни двигай бровями, хоть натяни их на глаза, хоть на попа вздыбь, лоб не становился гладким.

– Старая обезьяна!

Решительно отворотился от зеркала, потянулся было к выключателю, да вдруг замер, прислушиваясь к себе. Где-то там в недоступной неведомой глуби затаился треклятый недуг. Выждет удобный миг, выметнется из укрытия, ужалит... Может и смертельно... К тому клонится. Туда катится...

Мысль была противна, горька, колюча, но отлепиться от нее Вандышев не сумел. Сдает... Приметно и поспешно сдает свои позиции еще недавно неуязвимый, крепкий организм. То тут заболит, то там заноет, скачет кровяное давление, слетает с ритма сердце, барахлит желудок, капризничает печень... Развал!.. Круто и под откос...

Причина духовной немощи, противной уступчивости отвратным думам о неизбежном, скором конце короткого земного пути коренилась не в нем, вне его – в той чудовищной действительности, которая смерчем обрушилась на великую державу, растрепала, раздергала, измочалила ее так, что от былого величия и красы жалких лохмотьев не осталось.

Вандышеву сызначалу не поглянулся новый курс нежданно пришедшего к власти ставропольца. Что-то купечески ухарское, бесшабашно размашистое отчетливо проступало в этом выскочке от сохи, тревожа и настораживая разумных и думающих. К сожалению, их – меньшинство, ничтожно малое; не они делают общественную погоду, а масса – серая, безликая, шарахающаяся от края к краю. Ее легко возбудить, увлечь, толкнуть на беспорядки, подстрекнуть на бунт. Она привыкла умиляться, покорствовать, верноподданничать. На нее и пали, пали и проросли авантюрные зерна ставропольского перестройщика.

Россия – существо поразительное, необыкновенное, крайне нервное. Любое малейшее колебание внутри или вне ее тут же резко поднимает температуру, начинается лихорадка, которая может привести и к обмороку, и к потере памяти, и еще Бог знает к каким нежелательным, пагубным результатам.

Этот лысик с отметиной на лбу, прозванный народом Михаилом Меченым, не знает России, не понимает ее, не чувствует, иначе поостерегся бы на полном скаку разворачивать русскую тройку. Опрокинет державу, негодяй! Перекувыркнет. Похоже, не дают ему покоя лавры Герострата...

И что за страна – Россия, что за народ, ее населяющий, коли позволяют недоумкам да подлецам помыкать собою? Похоже, и впрямь большевики подчистую истребили думающую совестливую часть народа, оттого и жируют проходимцы... В этом с осатанело орущей, улюлюкающей, воющей прессой Вандышев был целиком согласен, равно как и с ее утверждением: довели правители Россию до ручки. Кому-кому, Вандышеву давно и досконально было известно о развале экономики. Но дальше их – Вандышева и прессы – пути расходились. Справедливо возмущаясь, заслуженно критикуя чужеродную духу России власть, трубадуры новой перестроечной революции неприметно перечеркнули все, содеянное великим народом за семь десятилетий изнурительного, каторжного труда... Получалось, семьдесят лет великий народ не творил, не созидал, не сеял «разумное, доброе, вечное», а только пакостил, разрушал, злодействовал. И все это вместе с народом проделывал и Вандышев, и Голованов, и еще тысячи тысяч подобных им одержимых трудяг, которые на таежных топях и вечной мерзлоте менее чем за десятилетие слепили мощнейший в мире энергетический гигант, принявший на свои плечи могущество величайшей державы...

Эти надуманные дикие рассуждения стоустой прессы не лезли ни в какие ворота. Оскорбляли. Унижали. Бесили Вандышева. На этой волне негодования и обиды возродилась, набрала силу треснувшая было дружба Голованова с Вандышевым, они вновь сделались единомышленниками, и это особенно ярко проявилось во время недавнего наезда в край творца костоломной перестройки Михаила Меченого.

Явился он в край под звон литавр, вой медных труб, в тоге легендарного, великого. Едва столкнувшись с реальностью, мифическая тога расползлась, исчезла, и он предстал народу голым королем, пытающимся прикрыть наготу набившей оскомину пустопорожней болтовней о новациях, переделке и перековке, не имея за душой ни одного разумного делового предложения, способного хоть как-то приостановить развал сибирской нефтяной империи... Через год после победного миллиона тонн суточной добычи Пуровское месторождение испустило дух и покатилось под откос, уменьшая и уменьшая добычу, и за четыре перестроечных года сократило ее более чем вдвое. Теперь пуровская нефть не фонтанировала, теперь ее высасывали из пластов. Живыми пиявками впились в месторождение сотни насосов-качалок. Вид этих железных сосунов удручал Вандышева, но без них не добыть бы и половины того, что добывал теперь недавно всемирно знаменитый Пуровск.

А нефть-то позарез нужна теряющему силу и авторитет «фюреру»: чем же еще торговать с миром, чем расплачиваться за польскую картошку (своя-то остается невыкопанной, гниет в хранилищах), за канадскую пшеницу (своя»сгорает» в буртах, теряется при перевозке, преет на складах, разворовывается), за синтетику, изготовленную Западом из русского сырья; за мебель и бумагу, сделанную там из нашего леса? Чем? Нефтью! А по-прежнему ее главный источник – Пуровск. Потому-то кормчий вновь решил посетить этот нефтяной город.

Завтра Вандышеву надлежало быть в Пуровске: встречать Михаила Меченого со свитой.Тот прилетит прямо из Москвы. Вместе с Вандышевым встречать будет Бархударов с руководящей верхушкой края. Целую папку подготовленных Вандышевым бумаг подписал вчера вечером Бархударов: записки, расчеты, проекты решений Политбюро и Правительства. Если выжать из этих бумаг воду, останется надорванный крик: помогите!.. остановите гонку!.. дайте перевести дух!.. Интересно, как отнесется к этому громогласно прославляемый Западом реформатор?..

Надо было хорошенько выспаться перед столь важной встречей в Пуровске, а Вандышев колобродил по пустой квартире. Давно ничего не болело. И предстоящая встреча с «вождем и учителем» не беспокоила: козырные находились на руках у нефтяников. Волновала неизбежная, желанная и долгожданная, встреча с Верой.

Он любил эту женщину. Как любил! Каждой клеточкой своего большого, все еще сильного тела. Когда, прижавшись, она клала голову ему на плечо, и по-ребячьи причмокивая, засыпала, Вандышев блаженствовал. Ему становилось покойно, легко и сладостно. Мир – оглушительный, царапучий, раздражающий и злящий – сокращался, свертываясь в мягкую, ласкающую и нежащую раковину. Где-то спорили, бились, рвали друг дружке глотки, загоняли в инфаркты и инсульты, а здесь – ровное, негромкое дыхание любимой; благоухающее, бодрящее тепло ее ухоженного утомленного тела; звонкая, яркая веселящая пустота в груди; вроде бы беспричинная, бескрайняя розовая радость – ни шипов, ни колючек вокруг и в себе.

«Таким и должно быть счастье, – не однажды размышлял Вандышев, сомлев от недавнего напряжения и оглушительного блаженства плоти. Мысли не рвались, не путались, были плавны и текучи. – Глупые люди треплют друг друга, тиранят и мучают. Вымаливают у Бога, выпрашивают у судьбы, ловчат и мошенничают ради глотка счастья, а оно вот, рядом, обнимай крепче, не выпускай, и пей, пей до утраты времени и места...»

Оба вроде бы привыкли к бесконечным встречам–расставаниям. Их отношения давно перестали быть тайной для всех, кто знал Вандышева, интересовался им. Все чаще посещало его желание узаконить, утвердить любовный союз с Верой. Вандышева и подгоняло, и удерживало от последнего разумного и логически необходимого шага приметное, скорое постарение... Он на глазах старел, а она расцветала, будто забирая от него энергию и силу. После долгих мучительных колебаний Вандышев все-таки решился и однажды предложил Вере стать его женой. Женщина долго молчала, потом замедленно, без лукавства ответила:

– Ах, Васильевич Виктор... Милый мой человечище...» Ты выдумал меня. Такой на свете нет. Такой на свете быть не может...»

– Погоди, Верочка. Выслушай, пожалуйста. Я уже говорил, и не единожды. Мне скверно без тебя. С тобой я молодею душой и телом. Кажется... все могу!.. – Я намеревался предложить тебе руку и сердце еще тогда, в Москве... Если б не дурацкий звонок Бархударова... Только рядом с тобой я живу на полный замах, радуюсь жизни, рвусь в бой... Пойдем завтра в ЗАГС или... не знаю, где теперь это оформляют... Прошу тебя, будь моею женой...

– «Тебе покорной? Ты сошел с ума. Покорна я одной господней воле. Я не хочу ни трепета, ни боли. Мне муж – палач, а дом его – тюрьма...»

Он умолял. Вразумлял. Доказывал. Вера отбивалась строфами и строчками чужих стихотворений. Наконец, ей надоела эта игра, и она со вздохом сказала:

Роль жены начальника главка да еще заместителя министра никак не для меня. Нет, не для меня. Я сумасбродная, взбалмошная, капризная...

– Ты прекрасная... Единственная... Неповторимая...

– Тсс... – прижала палец к его губам. – Зачем слова? Я знаю... Верю... Люблю... Разве этого мало?

Заласканный. Выпитый. Изнемогший. Но безмерно счастливый и гордый он заснул на рассвете. Выпив чашку кофе, уехал в главк, оставив на своей подушке записку: «Вернусь к обеду».

Поздней ночью Вера улетела в Пуровск. Еще в машине по пути из аэропорта, Вандышев почувствовал прилив усталости, не было ни желания, ни сил шевелиться, думать, говорить. «Хорошо, что она уехала сегодня», – неожиданно мелькнуло в голове, и Вандышев не воспротивился, не поперечил этой мысли.

В любви Вера была неистова. Легко и скоро воспламеняясь, она самозабвенно и яростно отдавалась страсти.

Казалось, ее истосковавшееся по ласке тело излучает странную, возбуждающую энергию, и захваченный ею, Вандышев дивно преображался, молодел, становясь, как и Вера, неукротимым и ненасытным. Но... Силы были явно неравны, и скоро, хотя вроде бы и неприметно, из ведущего в любовных играх Вандышев превращался в ведомого.

А Вера не унималась. Едва отойдя, остыв от перегрева, она вновь начинала заигрывать, дразня и яря Вандышева, и тому в конце концов приходилось насиловать себя, изображая неистового пылкого любовника...

«Будь она женой, – вяло думал он, дремотно раскинувшись на мягком сидении «Волги», – все было бы по-иному, отношения вошли бы в спокойное ровное русло, по одежке протянули б и ножки...» Он и сам не верил в подобное, сам сомневался, что Верину суть возможно втиснуть в прокрустово семейное ложе. В основе ее редкой яркой натуры находилось Чувство – первородное, всемогущее, неодолимое. Чувство, не признающее никаких пределов и границ. Оно – стихия, таежный пожар, извержение вулкана, ураган. Горит до золы. Выплескивается до донышка... В том-то и прелесть Веры, ее притяжение и сила...


3

– Господи! Что происходит?! – сердито воскликнула Настасья Сергеевна, обращаясь одновременно к Богу и к мужу.

Бог, конечно же, промолчал, Голованов ответил:

– Идет скрытое, но планомерное, сознательное разрушение нашей державы руками ее вождей и правителей.

– С ума сошел!.. Что ты городишь?!

– Без меня нагородили, Настенька...

– Кто?

– Я же сказал: правители во главе с перестройщиком номер один. Завтра он сам осчастливит Пуровск своим присутствием...

– Что за глупые шутки...

– Шутки позади, Настенька. Четыре года из-за нашего Пуровска все планы и предначертания – псу под хвост! Десять раз за эти годы Политбюро и Совмин решали улучшить, усилить, укрепить, а толку чуть. Когда катастрофа стала очевидной, он сам пожаловал в наш зачуханный городишко. Помнишь? Пресса, радио, телевидение орали и выли, как шальные, убеждая всех, что вот теперь-то, сейчас, наконец-то, по волшебной палочке вождя Пуровск вновь оживет, взовьется и снова ввысь, опять к миллиону. Но... Как знаешь, никаких перемен! Ни-ка-ких!.. Вверх ни миллиметра, все вниз да вниз. Убывают нефтяные миллиарды, подтачивая фундамент развернутого социализма... Вот и грядет завтра Мессия, второе явление перестроечного Христа жителям нефтяного Пуровска. На спектакль приглашены все партсовхоздеятели нашего Севера, хоть как-то связанные с нефтью и газом...

– Боже мой!.. Алешка!.. Первый же кнут тебе...

– Меня можно повесить или четвертовать, что толку? Посади на мое место хоть Талейрана, энергия пласта не восстановится, нефтеотдача не возрастет... Тут только газлифт либо попутный газ в пласт. Но... Нет отечественных установок. Нет компрессоров мощных. Купить? Опять валюта, а ее нема. На бриллианты для первой леди, на вояжи да кутежи – извольте, а на дело – шиш с маслом! Вот и ответь: на кого работает архитектор перестройки со своей свитой?

– С ума сошел, Алешка!

– Не я, они давно свихнулись.

– Это трагедия...

– Еще какая! Шекспиру не снилось. Быть или не быть? – сейчас вопрос не Гамлета, всего народа, всей страны...

– Чего мы застряли в Пуровске? Приглашали ж тебя в министерство... Вандышев в свои заместители тянул...

– С тонущего корабля бегут только крысы. Капитан уходит. И последним...

– Это ты и скажешь завтра Генеральному?

Не беспокойся: ни кривить, ни лукавить не стану. Что сказал тебе, то и ему... Есть, правда, еще один резерв. Безвалютный, причем: оживить, воротить в строй полторы тысячи до сроку упокоившихся скважин. Спешно отремонтировать их и в строй! Представляешь? Пусть каждая даст в сутки всего-навсего пятьдесят тонн, и то в итоге семьдесят пять тысяч! Двадцать пять-тридцать миллионов в год! Видишь, как просто. Но где взять ремонтников? Заманить-завезти? Куда поселить? Где учить-лечить их жен и детишек? Чем всю эту ораву кормить-поить?.. Получается то же, что и с газлифтовой добычей: око видит – зуб неймет...

Примерно то же совсем недавно Голованов столь же напористо и категорично высказал на очередном (Бог весть каком по счету) экстренном совещании у Бархударова. Там были начальники всех нефтяных объединений, Вандышев со своими заместителями, цезарь Галий со свитой, Карнаухов и директор геологического НИИ. На подступах к совещанию, в коридоре, сгрудились по нескольку человек вокруг наиболее говорливого, скоро и бесспорно все сошлись во мнении: пустая трата времени, ничего путного от совещания не будет, нужны миллиардные вложения, новая техника и технология, никакими речами их не заменить.

– Сохранить бы это завидное единомыслие до конца совещания, – громче обычного насмешливо проговорил Голованов.

– Наивные мечты, – тут же откликнулся Тимофей Карнаухов. – Сейчас Бархударов выразит пожелание Политбюро, и мы руки по швам, «что изволите?». Не зря же столько лет строгали, тесали да рубили бедную интеллигенцию сверху и снизу. Вышколили, вымуштровали. Думай, что желаешь; говори, что следует; делай, как велено. И никакие новаторские перекройки ничего не перестроят.

Предсказание Карнаухова сбылось: под дуду Бархударова и разыграли этот очередной водевиль.

Весомо и кратко Бархударов доложил о новом решении Политбюро: нужна сибирская нефть, скорей и больше. А дальше начался пионерский сбор. Первым подняли Вандышева. Виктор начал с покаяний: прозевали, просмотрели, не учли. Потом вывалил короб всем известных объективных трудностей и, наконец, родил желаемое обещание: пересмотрим, усилим, выровняем, выправим, сделаем...

Сменивший Вандышева на трибуне цезарь Галий продудел в унисон запевале: исправим, найдем, перекроем. И понес околесицу о каких-то только что нащупанных, шибко перспективных площадях, навязшем в зубах, все еще недоразведанном, незащищенном Пелымском месторождении, о Шарышкарской структуре якобы превосходящей по запасам Пелымское и даже Пуровское местрождения. Словом, «ура!., наша берет!..»

Тут вынырнул на поверхность Тимофей Карнаухов и сходу кинулся в драку:

– Кого обманываем? Пуровск ухайдакали и продолжаем добивать. Сколько лет Барбьек хвалит на всех перекрестках пелымского кота в мешке, теперь в том же мешке появился шарышкарский кот. Я не верю ни посулам, ни клятвам геологов. Хватит, Галий Юльевич, пудрить нам мозги...

Измолотив багрового от бешенства Барбьека, набросился на Вандышева: зачем обещать, зная, что не выполнишь? И уж совсем неожиданно дерзко и больно ухватил за ребро самого Бархударова:

– Не понимаю крайком партии. Совещание за совещанием, решение за постановлением, а воз-то ни с места. Бумажными лошадками его не стронешь, не то, чтоб на гору, по ровному не покатишь...

– Все не в ногу, один Карнаухов в ногу. Разве в этом постыдном провале не повинно ваше НИИ? – перебил Бархударов.

– Мы повинны лишь в одном: до сих пор не сменили вывеску, преобразовав наш институт в какой-нибудь информцентр. На большее, по мнению крайкома, мы не годны, иначе бы он хоть малость, но считался с нашими доводами и выводами...

– Между прочим, – снова вклинился Бархударов. – Вы же член пленума краевого комитета партии...

– Но решает-то не пленум, даже не бюро, решает товарищ Бархударов, – полез на стенку Тимофей Яковлевич.

Случись подобное года три-четыре назад, до перестройки, подобный выпад Карнаухова, да и любого другого, был бы его последним публичным выступлением в этих бело-розовых крайкомовских стенах. Но все усиливающийся ветер новаций так раскачал партийный корабль, что Бархударов проглотил и эту пилюлю, и когда, видимо, спохватясь, что зарвался, зашел слишком далеко, Карнаухов сбился с речи, на миг умолк, Бархударов спокойно, поощрительным тоном, молвил:

– Продолжайте, пожалуйста...

– Чего продолжать? – неожиданно сник, обреченно вздохнул Карнаухов. – Оскомину набило постыдное пустомельство. Если бы мы не на словах, а на деле приняли наши расчеты о стомиллионном пределе ежегодной добычи Пуровска, он еще двадцать лет тянул бы стомиллионный воз. За эти десятилетия можно было освоить дюжину пусть и невеликих месторождений, которые покрыли бы медленное, я подчеркиваю, медленное, угасание Пуровска...

– Вы были и остались предельщиком номер один, – иронично выговорил Бархударов, хотя во взглядах его не виделась ирония. – Нет бы искать резервы, неиспользованные возможности увеличения добычи, нет! Ищем причины, оправдывающие нашу пассивность, бездеятельность, лень! Да-да! И нечего возмущаться. Давайте называть вещи своими именами. Не перетрудились, не переутомились сотрудники вашего НИИ, если и набили мозоли, то разве что на языке...

Скоро и неприметно ироничность испарилась из речи, та сделалась жесткой, хлесткой, неприязненной. Бархударов почал хлестать и хлестать Карнаухова. И трус-то он, и перестраховщик, и ради собственных выгод готов поступиться интересами государства.

Оскорбленный Карнаухов сделал движение, намереваясь покинуть лобное место, но почему-то не ушел с трибуны. Насупился, метал глазами гневные искры, но стоял столбом, пока не прозвучала команда Бархударова: «Садитесь!»

Голованов изумленно взирал на корежащегося друга, сострадая ему и негодуя. Профессор. Доктор. Автор полусотни научных трудов, известных в стране и за рубежом... Ему бы гаркнуть что-нибудь вроде «Довольно!» и вон отсюда, хлобыснув на прощанье дверью, а он постыдно терпит. Вот и вся демократия вместе с плюрализмом и гласностью. Баламутят воду поверху, гонят волну, взбивают пену, а на глубине по-прежнему холод да мрак, застой, постылое и наглое всевластие партии... Ловкачи-трюкачи-трепачи кремлевские! Со всех требуют, всех наказуют, поучают, воспитывают, сами при этом ни перед кем и ни за что не отвечают. И чем выше кресло, тем больше безответственность, шире и глубже беспредел...

– Послушаем главного героя Пуровской трагедии товарища Голованова, – скомандовал Бархударов.

Уже подступив к трибуне, Голованов еще не решил, что сказать. Он давно неколебимо разуверился в пользе такой вот говорильни. Бессмысленная трата времени и нервов. И не желая подыгрывать устроителям комедии, сразу двинул поперек течения:

– Целиком разделяю позицию директора НИИ Карнаухова. Никакие совещания, включая сессию Верховного Совета и пленум ЦК... – поперхнулся, спохватился, что шибко высоко взлетел, но пятиться было поздно: слово – не воробей, и хоть менее напористо и громко, все же договорил: – положения не изменят... Время голубых фонтанов – за кормой. Пенки сняты. Пора, и давно, не брать, добывать нефть. Добывать!.. А для этого надо менять не только технику и технологию – всенепременно и немедленно! – необходимо в корне поменять отношение к человеку. Революция – для человека!.. Пятилетки – для человека!.. Перестройка – для человека!.. А он живет все хуже...

– Вы обобщаете на основании собственного опыта? – не скрывая раздражения, грозно спросил Бархударов.

– В том числе, – небрежно отмахнулся Голованов. – Мы так затюкали, замордовали, застращали человека... Ему бы давно помести нас с высоких кресел, заменив теми, кто хочет и может сделать жизнь простого труженика краше, дольше...

– Товарищ Голованов! - снова перебил Бархударов. – Мы не на митинге. И вы – не юный барабанщик перестройки, а генеральный директор крупнейшего в стране нефтедобывающего объединения. Крайком хочет знать, намерены ли вы поправлять положение в своем ведомстве, как, когда? У вас простаивают...

И понес... Да чем дальше, тем непримиримей и наступательней. Пришпилив Голованову ярлык демагога-перестраховщика, Бархударов принялся неторопливо, с явным удовольствием, прямо-таки со смакованием, перечислять подлинные и надуманные прегрешения пуровского генерального директора, и в конце концов договорился, что ежели б во главе объединения стоял не Голованов, не было бы никакой катастрофы.

– Это-то вы понимаете?

– Нет! – отрубил взбешенный Голованов. – Не понимаю! Я виновен только в том, что не устоял перед вашим напором, согласился на непомерное задание и тем сгубил первоклассное месторождение!..

Такого этот зал не слыхал прежде. Провальная оглушительная тишина пала на головы собравшихся и те придавленно сникли в ожидании неминучего сокрушительного громового удара. Голованов и сам переполошился. «Чего плету?.. Кому нужно?.. Здесь?.. Сейчас?.. Бархударову потребны только тонны. ЦК – доллары. Бархударов на меня, как голодный волк на овцу. И Вандышева перекосило. Теперь жди...» Но Бархударов сделал вид, что ничего необычного не случилось. Похоже было, наступил Бархударов на горло собственной песне, не дал волю чувствам, сдержался. Почему?..

С этой занозой воротился Голованов в Пуровск. А несколько дней спустя позвонил Грудинин:

– К вам завтра наведаются товарищи из Москвы. Они все объяснят. Примите и помогите.

«Товарищей» из Москвы оказалась целая дюжина. Возглавлял команду начальник охраны Генерального секретаря ЦК...


4

Генеральный прилетел в Пуровск с женой и огромной свитой. В ней – секретари ЦК, заместители Председателя Совмина, Председатель Госплана, министры – ослепительно сверкающее созвездие, в котором Вандышев оказался самой малой, тусклой звездочкой.

То ли на самом деле в «вожде и учителе» бурлила неукротимая молодая жизненная силища, то ли так мастерски играл он роль перестроечной закваски – неведомо, но как бы там ни было, казался кремлевский бог неутомимым, деятельным, дотошным. Прилетел раным–рано, и прямо с аэродрома – на контрольно-сборный пункт, оттуда в центральный товарный парк, потом к буровикам, затем к вышкомонтажникам. На вертолете слетали в новорожденный поселок промысловиков.

Доселе невиданная в Пуровске кавалькада сверкающих шикарных машин в окружении орущих, мигающих, воющих милицейских «уазиков» оглушительной лавиной катилась по бетонке, сметая с нее сотни напичканных грузами, набитых людьми КрАЗов, МАЗов, БЕЛАЗов, Икарусов. Иногда высокому гостю взбредало на ум остановиться у скопления сошедших с бетонки автомашин. Начиналась любимая телерепортерами «встреча вождя с трудящимися». Сверкали объективы фотоаппаратов, кино- и телекамер; на длинных шестах гроздьями свисали микрофоны; осатанелые, наглые журналисты; иезуитски непроницаемые, всевидящие охранники настырно жались к вождю и правителю всея великая и малые. А тот позировал... Тот лицедействовал... Тот гипнотизировал безмолвствующую, восторженно внимающую толпу. Он рисовался, жестикулировал, изрекая в микрофоны поучения, наставления, пророчества. Время от времени он вопрошал: «Верен ли наш курс на перестройку, товарищи?» или «Не свернем, товарищи, с пути перестройки?» и какой-нибудь работяга, выхваченный телекамерой, истошно и хмельно орал за всех: «Верна-а-а-ааа!!!», «Не сверне-е-еееммм!!» Счастливый вождь влезал в автомобиль, и гонка по пустому шоссе продолжалась...

Пока дело касалось разъяснений технологии, принципов и методов, на вопросы вождя наперегонки отвечали «тузы», особенно усердствовали Бархударов и заместитель Председателя Совмина по энергетике. Но едва вопрошатель начал докапываться до корешков пуровской беды, требуя ответа на коварные «зачем?», «откуда?», «почему?», вышестоящие мигом ретировались, многозначительно надулись, отступили, предоставив Голованову одному отбиваться, доказывать, объяснять. Обозленный таким маневром высокопоставленных чинов, Голованов сразу взял наступательный тон, и сколько ни одергивали его Бархударов с Вандышевым, пер напролом, выпячивая, выказывая, выворачивая просчеты, огрехи, ошибки, на которых по его мнению и произросла нефтяная катастрофа.

На торфяной кочковатой, рыхлой проплешине выстроили всю только что полученную, необкатанную, новенькую технику: буровые станки, компрессоры, насосы, трубоукладчики, экскаваторы и многое иное.

– Вот полюбуйтесь, какую технику поставляют нам машиностроители, – азартно говорил Голованов, подходя к первому механизму. – Все, исключительно все с браком, все надо доделывать, перекомпоновывать, доводить здесь, в полевых условиях, методом кувалды.

Переходя от механизма к механизму, он рассказывал и показывал, что придется нефтяникам переделывать, чтоб заработали новые машины. Кремлевский владыка трогал, щупал, заглядывал в утробу механизмов, выспрашивал, словом, проявлял завидный интерес. Подражая ему, то же проделывали и остальные, и чтобы ответить на их сто тысяч «почему?», в разговор пришлось встревать Бархударову, Вандышеву, Карнаухову. При этом следовало не упускать из виду оголтелую свору с фото-кино-телекамерами: не застить от жадных телеобъективов лик вседержателя. Потом вождя свозили в строящийся микрорайон, где возводились жилые многоквартирные дома, привезенные с Юга и совершенно непригодные для Севера.

Больше всего хлопот охране и свите доставила незапланированная, спровоцированная Головановым пешая прогулка по городу с заходом в вагон–городок. Похоже, кем-то предуведомленные, обитатели пуровских трущоб уже поджидали творца перестройки, и едва тот появился, как его тут же обступила огромная толпа недовольных, смурых, раздраженных людей. Генсек не стал расспрашивать о житье-бытье, не дожидался вопросов, сразу ухватил быка за рога:

– Вижу, плохо живете, товарищи. Стыдно, обидно, больно смотреть на эти балки, лужи, грязь, запустение. Центральный комитет партии знает о ваших бедах и нуждах. Мы готовим программу коренной перестройки всего хозяйства сибирских нефтяников. Главное в ней – человек! Вы, дорогие товарищи! Ради вас, вашего благополучия и начала партия перестройку. Но, товарищи, самотеком такое не делается, не получится. Нужна ломка. Крутая ломка! Характеров, мировоззрения. Мы начали ломку с себя, с нашего близкого окружения. Нелегко и непросто внедрить в головы даже высших руководителей, а надо вложить в головы руководящих деятелей всех рангов, партийных и советских, всех, всех... Надо привить им новое мышление, в основе которого не классовые, общечеловеческие ценности, нравственные критерии...

Он вошел в раж. Размахивал руками. Энергично вертел головой. Постоянно менял тембр и громкость голоса. Он упивался собственной речью. Он лицедействовал под прицелом дюжины объективов. Голованов поспешно отстранился, оставив вождя как бы наедине с рабочим классом. Бог знает, сколько продолжалась бы эта сцена, если 6 не подал вдруг голос крепко подпивший забулдыга, неведомо как оказавшийся в толпе. Вероятно, он выпил перед самым началом спектакля, под солнышком бедолагу разморило, развезло, и он надумал вступить в дискуссию с высоким гостем.

– А разрешите полюбопытствовать... – подал голос забулдыга, тут же притянув к себе все кино-фото-телеобъективы. – Позвольте вас спросить...

По вдохновенному лицу вождя скользнули тревожные тени. Бархударов стал тихохонько пробиваться к вопрошающему. Туда же устремились двое из личной охраны Генерального. А тот, налепив на лицо улыбку свойского широкодушного мужика, весело проговорил:

– Пожалуйста-пожалуйста... Мы сюда и заглянули ради того, чтобы ответить на ваши вопросы. Сейчас такое время... Получив гласность, средства массовой информации так заинформировали простого человека, что, как говорили в старину, без пол–литра не разберешься...

– Во! – взревел забулдыга, продираясь к центру толпы. – Вот именно. Русскому человеку без этого самого... А вы чего удумали? Последнюю радость, останнюю надежду и опору у меня из рук выхватили... А?.. Как же это?.. На свои кровные... честным трудом в таких условиях... заработанные... я не могу остудить душу, не имею возможности выпить свои боевые сто грамм...

– Без ста грамм прожить можно, – выкрикнула молодая женщина, в которой Голованов узнал ту, что на костре разогревала еду малышам. – А как прожить без молока? Без фруктов? Без мяса?!..

От фразы к фразе она взвинчивала и взвинчивала голос, и довела его до той надорванной выси, что все замерли, ожидая срыва. Но женщина, похоже, захлебнулась своим криком, умолкла, и тут же полетело, покатилось, повалило со всех сторон:

– Что толку от вашей перестройки?

– Жулики жируют, работяги бедуют!..

– Только понукать да требовать умеете...

– Вас бы в эти балки...

– С первой леди...

– В бриллиантовом колье!..

– Ха-ха-ха!!!

– Товарищи!.. Товарищи!!! – закричал Бархударов, притягивая внимание к себе. – Дорогие товарищи! Полагаю, многие из вас знают меня...

Из толпы послышались какие-то неопределенные, неясные возгласы.

– Вот и отлично! В нашем крае...

Тут взвыл забулдыга:

– И кто в нашем крае Чилиту не знает... Она весела и прекрасна И вспыльчива так ужасно, Что ей возражать опасно...

Дружный ураганный хохот накрыл толпу. А когда подуспокоился, подутих веселый злой хохот, ни Генерального, ни его свиты не оказалось.

– Удрали!.. Драпанули!.. Балалаечники!.. – заорал забулдыга, затеявший свару...

На этом эпизоде завершилось знакомство кремлевских небожителей с Пуровском. Впереди оставалась лишь встреча с активом. За чаем перед встречей Генеральный, кратко перечислив главные беды нефтяников, спросил Голованова:

– Значит, все ваши беды на объективных корнях?

– Объективные вершки, не корешки, – усмешливо ответил Голованов. – Чтоб листья не опали, ветки не посохли, корень должен жить. Раз живое, стало быть субъективное...

– Мудрено, и вроде бы с материалистическим миропониманием не стыкуется...

– Реальность под теорию подгонять негоже. Кто спроектировал и построил машины, которые мы вам показали? – Машиностроители. Кто их принял, пригнал сюда? – Дельцы из столичных НИИ. И так далее, по этому кругу... В любом деле гвоздь – конкретный человек, реальные живые люди...

– Та-а-ак, – выдохнул Генеральный, и не понятно было, что означало это «так»: неприятие либо согласие. Разъяснять свою позицию он не стал, а сразу же, впритык к этому «та-а-а-ак», присобачил длиннющее рассуждение о перестройке-перекройке, смене вех и позиций, и опять все о том же, никому не ведомом новом мышлении. Набежал и, будто из-под полу вынырнув, шустрые парни и девицы с микрофонами да кинокамерами, облепили. Подстегнутый их присутствием, Генеральный посыпал обоймами давно отработанных, до блеска обкатанных словосочетаний, все о том же, и о том, невероятно далеко оторвавшись от изначальной темы беседы...


5

Проводив главу государства и вождя партии, мы с Головановым устроили перекур на свежем воздухе, на махонькой лужайке, на бережке круглого, как пятак, таежного озерка. Вода в озерце темная, с коричневатым отливом, на глаз густая и вязкая. Но... «не верь глазам своим», плавать было легко и приятно. Бодряще освежающая прохлада мигом смыла усталость с тела, угрюмость – с души.

За болотинкой, опоясавшей озерко, тайга. Если замереть, подзадержать дыхание, поднапрячь слух, можно услышать таежные голоса – не всегда внятные, чуточку тревожные, но не пугающие, напротив, размягчающие душу, расслабляющие нервы.

Теперь мы стали часто (очень!) и громко (слишком!) говорить о душе. Говорить и писать. Опять поплыл над Россией перезвон церковных колоколов. Подымаются из руин монастыри, часовни, храмы. В любой книжной лавке можно приобрести «Библию» или «Евангелие». В проемах расстегнутых воротников рубах и блузок молодиц и молодцев сверкают золотые, серебряные, платиновые крестики. Церковные песнопения звучат со сцен, экранов, из репродукторов. Нас уверяют: воскресшая духовно Русь подымается с колен, чтобы сделать решительный широкий шаг к Богу...

И я стремлюсь к Богу. Не к тому, кто в семь дней сотворил мир, и Землю, и все, живущее на ней – всякое дыхание... Мой Бог – разум. Мой Бог – чувства. Это душа. Это свет. Это добро. Бог – то, что противостоит злодейству, подлости, разврату и прочей мерзости, с незапамятных времен пожирающей род человеческий, спячивающей человека назад к обезьяне...

Иногда находит на меня странное просветление, пожалуй, озарение. Наверное, подобное состояние можно назвать эйфорией, кайфом. Нервы не шелохнутся. Тело молчит. Разум чуть теплится, не требуя усилий, не ожидая напряжения, не стремясь, не добиваясь. Только душа трепещет, неистово рвется к недосягаемо далекому, желанному, не имеющему словесного выражения. Мир вздрагивает. С него осыпается все реальное. Порываются связи, удерживающие меня на Земле и в земном. Кажется, еще миг, одно несильное движение души, один порыв, и мне откроется нечто запредельное, недоступное, недозволенное: я встречусь с Богом. И скажу: «Господи! Прости мне сомнения и гордыню, толкающую меня за пределы дозволенного Тобой. Мой разум ничтожно мал. Земное время поразительно коротко. Ни дотянуться. Ни постичь. А хочется... Нестерпимо, до жути хочется глянуть в глыбь мироздания. Увидеть Тебя и понять... Миром правишь... Вселенной... Землей?..»

Кощунственны. Нахальны желания и мысли мои. О них споткнувшись, теряю высоту, скатываюсь в реальность и снова зависает надо мной недосягаемость, притягивает и манит, и нет покоя, нет мира ни душе моей, ни рассудку...

Конечно, я глуп. Прямолинеен. Непрошибаемо тверд и туп, как обрубок железобетонной балки. Взвинчиваю, хлещу, ярю себя постоянно дурацкими вопросами. Знаю, они безответны, нелепы. Никто за уши меня не тащит к Богу, не подталкивает к нему. Сам лезу. Опротивела, отвратила ложь и мерзость нашей повседневности, хочется хотя бы прикоснуться к чистому, непорочному, святому, избавиться от грехов, омыть душу, освежить разум, пусть ненадолго, но выползти из бесовской параши, в которую зашвырнули нас и окунают, окунают с головой...

Высказал это Голованову. После стакана русской горькой, миски огненной ароматной рыбацкой ушицы, на берегу, вблизи тайги, без свидетелей, разговор получился исповедальным, что на сердце да на уме, то и на языке.

– Значит, за земной порог нет ходу землянину, – так отреагировал Голованов на мою исповедь. – А Бог-то как раз за тем порогом. Вот такая мышеловка...

– И верно – мышеловка. Хитроумная и страшная. Сунулся – конец.

– А ты не суйся, – утешил Голованов. – Живи на уровнем прослойки...

– Дерьмом в проруби...

– Зато никогда не потонешь... Непотопляемость – завидное, неоценимое качество. Владеющий им не нуждается в Боге. Ему не нужна Правда. И он никогда не угодит в мышеловку...

Он говорил, а я видел перед собой Генерального со свитой. Их бог – сила. Поклоняясь силе вышестоящего, гнут и ломают силой подчиненного. Думают ли они когда-нибудь о смысле бытия, о бренности земного, о душе? О Боге, наконец? Душа и Бог как соотносятся?

Рассуждая с Головановым, вдруг вспомнил недавний разговор о том же с Тамарой...

– Душа и Бог – неразделимы, – высказалась Тамара. – Где душа, там и Бог непременно. Пусть неосознанный, непонятый, все равно – непременно!

– Но душа-то у любого человека, стало быть...

– Нет, – решительно перебила Тамара. – Никак нет, милый Тима. Разве есть душа у князя Лебедева? У палача Парфентия, замучившего Гешу Пелымского? И теперь вокруг предостаточно похожих на них...

– Так что ж они, по-твоему, скоты?

– Зачем же? Люди. Только души у них вывернутые. Там не Бог властвует – дьявол. Мы напрасно не учитываем эту чудовищную силу, противоборствующую Богу силу – дьявола. А он – велик. Всемогущ. Коварен и мудр. В его арсенале немало привлекательного, подкупающего, манящего... Вседозволенность... Культ силы и насилия... Всевластие плоти... И еще многое, столь же притягательное для жизнеедов–потребителей... Сейчас все говорят и пишут

о Боге, умалчивая о его противовесе. Молчат об этом и священнослужители, толкователи заветов Христа и его апостолов. А ведь в Евангелии черным по белому, громко и внятно о могуществе, всесилии дьявола. Современность наглядно подтверждает правоту апокалипсических предзнаменований... Свет – Тень. Добро – Зло. Правда – Кривда. Бог – Дьявол. Вот жернова, перетирающие, перемалывающие души людские. Пройдя через них, одни – напитываются злом, смрадом и неприятием божественного, другие – наполняются христианской добродетелью, всепрощением и состраданием...

– Кого же больше? Белых или черных? Поклонников Бога или дьявола? Достоевский русский народ назвал богоносным...

– Нет больше русского народа... Нет!.. Сперва ему снесли маковку. Потом отсекли корни. Подхватил его дьявольский вихрь, закружил, задурил, оскотинил. И начал колотить то о левый, то о правый берег, вышибая остатки достоинства. Теперь, как отслужившую мочалку, его спустят в унитаз Истории...

Я смолчал: согласился...




ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ХРАМ НА КРОВИ



1

Храм был огромен, виден с любой точки Планеты.

Земляне тянулись к нему, либо пятились от него; иные слепо блуждали вокруг, не веря глазам своим.

Он был невероятно, до жути красен. От фундамента до кончика высоченного шпиля, похожего на трехгранный штык. Пронзив облака, шпиль дотянулся до звезд, насадил одну на острие, и та брызнула на Землю кровавыми лучами.

Храм возвышался на крови, пропитанный ею насквозь. Горячей, живой, человечьей кровью разводили раствор и краски.

Мастеровые в кожаных тужурках не жалели красной жидкости, могли полмира пустить под нож, лишь бы стояло века их творение, постепенно забирая под сень и веру свою все человечество.

Закаменелая твердь под Храмом не откликалась на сотрясения Земли. Спаянные эритроцитами и лейкоцитами, толстенные стены непроницаемы были для голосов и света с воли. Обитатели Храма жили не по Ветхому и не по Новому заветам, по Евангелию от Ильича: – «праведно, можно и должно все, что угодно настоятелю и причту».

Кровь питала фитили лампад, клокотала в купелях для крещения, сверкала в чашах для причастия; ею омывали руки первосвященники; ею кропили они коленопреклоненных, безмолвных, безропотных храмовых рабов.

Семь десятилетий незыблемым утесом возвышался Храм на крови, пугая и грозя, раздражая и тревожа Мир. Бесновались вокруг ураганы; грохотали, неистовствовали грозы – утес не дрогнул. Его кровавая тень, густея и тяжелея с годами, накрыла всю планету. Перепуганные земляне возроптали Богу, моля его: «Спаси нас от кровавого чудища, смахни его с Земли».

Ответил Господь: «Семена Зла не прорастут Добром. Возросшее на Зле от Зла и погибнет...» Истину рек Всевышний.

Тесен стал Храм его настоятелю. Вознамерился он, потешая гордыню, разрушить строение, чтоб на обломках возвести нечто незнаемое, неведомое доселе, накрывшее бы тенью своей не только мир земной, но и мир небесный.

Повинуясь злой воле настоятеля, первосвященники и служки принялись крушить несущую колонну Храма. Злодеев не остановило, не смутило, что под развалинами погибнут многие племена и поколения; состязались в угодничестве поводырю, со слепым неистовым остервенением рушили они все вокруг, корежа железо, ломая камень, кроша дерево.

Содрогнулись храмовые опоры, зашатался красный исполин, кренясь то влево, то вправо, сотрясая с себя позолоту и украшения.

Трещины в стенах пустили с воли ветер; тот принес влагу и сквозняки; они скоренько обесцветили, обезобразили помпезную роспись, сморщили, осыпали штукатурку, погасили мощные светильники; смрад заклубился в алтаре; зловоние растеклось по всем приделам.

Угрожающе качался...

Громово трещал...

Щелился кровавый Храм...

Даже здесь, вдали от алтаря, в глухом, далеком Сибирском приделе, куда лишь отдаленно налетали неясные шумы надвигающейся катастрофы, даже здесь Серафим Бархударов чуял дрожь под ногами, видел крен колонн и шпиля, замирал от жуткого предчувствия: вот сейчас рухнет исполин, подмяв прошлое, сокрушив настоящее, опрокинув будущее.

Но опьяненные роскошью, оглушенные лестью, одурманенные вседозволенностью, настоятель с причтом продолжали черное дело...

– Да они что?.. Вовсе ополоумели?!.. Самодурничают!.. Куражатся!.. – выкрикивал гневно Серафим Венедиктович, вышагивая перед гарцующим на стуле дедом и каменно застывшим отцом. – Бесконечные банкеты... приемы... вояжи по Парижам да Ньюйоркам... Пустозвонные интервью... Дурацкие речи... А страна и партия гибнут...

– Контрреволюция! – рубанул Макар-Мефистофель. – Мишку Меченого буржуи купили. Развалит державу и с бриллиантовой мадамой драпанет в Америку к иудиным миллиардам... К стенке гада, пока не опоздано! На распыл! Вместе с мадам и... Как Николашку!..

– Немедля убрать... уничтожить перевертыша! – подхватил Венедикт. – Прозеваете, самих к стенке...

– Верно, – согласился с предками Серафим Венедиктович. – Верно!.. Только так!.. Но кто... как... поставит их к стенке? Армия – у него... КГБ и МВД – там же...

– Двурушники!.. Губошлепы!.. – заголосил Макар-Мефистофель. – Созвонись с губкомами. Сгуртуйтесь и в Москву. Соберите свой пленум. Под зад Иуду и высшая мера! Эту заразу только так. Ни суда, ни... Вместе с ним на тот свет грузина с мармеладовой мордой. И брылатого бульдога – канадского выкормыша... Всю головку разом на распыл!..

– Был бы Жуков, – сокрушенно пробормотал Серафим Венедиктович. – Как он тогда с Берией...

– Перестань квохтать! – прицыкнул Макар-Мефистофель. – Сымай трубку со своего секретного телефона. Звони в Омск, Екатеринбург... по всей Сибири... Подымай партийцев...

Серафим Венедиктович зло захохотал.

– Ты что... губпродкомиссар... подбиваешь меня на государственный переворот?.. А может, кинуть клич народу: за топоры, мужики! Айда крушить да рушить... За такие штучки-дрючки с меня штаны вместе с башкой снимут...

Басовито гуднул белый телефонный аппарат ВЧ. Звонили из ЦК партии. Весть оказалась неожиданной и нелепой: «К вам едет ревизор» – бригада ЦК – готовить отчет крайкома на Секретариате. И о чем? О руководстве перестройкой!..

Ни проверки, ни отчета Серафим Венедиктович не страшился: не впервой. А вот непредвиденная, неизбежная возня с проверяльщиками была нежеланна. Эта, собранная под флагом ЦК, столичная шушера из кожи полезет, выискивая недостатки, недоделки, ошибки, промахи. И танцевать они станут не от гранитных берегов основ марксизма-ленинизма, а от топких, зыбких перестроечных плывунов, где и черт по рожки увязнет.

– Одуреть можно! – прорычал Серафим Венедиктович, кинув телефонную трубку. – Кому нужен наш отчет? Какой отчет? Да и о чем?.. Вожди и учителя сами давно заблудились в чаще нового мышления, не ответят: где левое, где правое. Ни ориентиров, ни цели – пустозвонство да фарисейство. В стране анархия, преступность, междоусобные схватки. Красные, белые, зеленые союзы, фонды, фронты рвут глотку друг другу... Нужна жесточайшая диктатура, а не болтовня о перестройке!.. Сила!.. Только сила!.. Тут ты, дед, прав! Сто раз прав! – выкрикнул он, поворачиваясь в сторону, где только что находились предки.

Но ни деда, ни отца возле столика с розами уже не было. Однако Серафим Венедиктович не смог проглотить недоговоренное:

– Только кнут! Да подлинней. Пожестче. Сталинский!..

Вот кто понимал глубинную суть своего народа. Народа-раба; могучего, но ленивого; храброго, но твердокожего; размашистого и удалого, но неприхотливого и всепрощающего. Прежде, чем он взъярится, на нем можно вспахать, посеять, сжать и обмолотить, да не единожды. В цивилизованном мире не сыскать народа более придавленного и смиренного. Сейчас он раздухарился, во всю колготится, митингует, бастует, вопит о правах и свободах, а погладь его, приласкай, польсти, и он обольется слезами умиления, облобызает ласкающую руку. А покажи кнут, падет на колени, затаится в немом, холопском послушании. Таким народом легко и безбоязненно править. Не следует только пугаться повернутых, как та неформал очка «три М» или ополоумевший Жигулин. Теперь он приглохнет: не захочется другой раз со смертью ручкаться. По логике-то событий, ему прямая дорога за своим племяшом в мир иной. Не ровен час какой-нибудь «Огонек» огласит смагинское послание. Не страшно, конечно, но малоприятно. Вон какие фортели выделывает ошалевшая от плюрализма и гласности пресса... Иосиф Виссарионович превосходно понимал свой народ, оттого и правил, как хотел. Все, кто пытался сойти с очерченного круга, терпели крах. Не миновать того и горбачевской клике. Кому она служит, подталкивая партию и страну к пропасти? Только не революции. Не социализму. Кто не с нами, тот против нас. Кто не собирает, тот раскидывает. Похоже, дед прав: купили Меченого с потрохами. Но сказать о том возможно лишь предкам. А окружающим... даже приближенным... даже родным...

Как и все властьимущие, Серафим Венедиктович упоенно и самозабвенно вещал о начале новой эры свободы и гласности, и еще о многом из того, о чем неустанно твердил перед миром новоиспеченный вождь партии и страны. Балаболил, похоже, не видя, как гадка и нетерпима реальность. Страна нищала, а вождь блеял о росте благосостояния народа и неуклонном повышении уровня производства. Небогатые державные закрома бесстыдно разграблялись; тащили все – кто сколько мог унести, ухватить, а глава партии и государства лопотал об укреплении порядка и сбережении народной собственности. Рассыпалась великая, непобедимая, перевернувшая мир партия, а ее плешивый вождь плел околесицу об укреплении партийных рядов, о верности марксизму-ленинизму и социализму...

Дикая. Жуткая. Гибельная чехарда. Но сказать об этом громко и внятно не посмеет никто.

– А могли бы! – вдруг вскричал Серафим Венедиктович. – Еще как могли бы! – Пристукнул ладонью по столешнице, и громче, злее прежнего. – И я бы мог!.. Не дурнее вас! Смог бы!..

Повел взглядом по сторонам, словно бы высматривал, кто услышал его выкрик, и не узрив никого в кабинете, прошествовал в комнату отдыха. Там он долго стоял, напряженно к чему-то прислушивался, насторожась, как кот, заслышавший подпольную возню мышей. У стен есть уши. Есть. В этом Серафим Венедиктович убедился однажды, раз и на всю жизнь...

В Москве, во время сессии Верховного Совета собрались вечером в гостиничном номере Серафима Венедиктовича три старых друга – три первых секретаря. Много лет не просто знались они, – дружили, друг от друга не таились. Подогрев тело и душу армянским коньяком, заговорили о только что вышедшей книге Брежнева «Целина». Секретарь Т–го обкома возьми да скажи:

– Дивлюсь, мужики, как бесцеремонно историю перекраивает корифей. Я был первым секретарем обкома комсомола, когда Хрущев выступал на нашем съезде со своей целиной. Его рук дело. Брежнев тогда на подхвате был. А выдает себя за инициатора и организатора. Миллионы живых свидетелей – и хоть бы хрен...

– Хватит тебе, – урезонил друга секретарь М–го обкома.

– Без нас разберутся, коли надо. Ты лучше думай, как эту книгу донести до масс, распропагандировать, сделать предметом всеобщего внимания...

– Да стоит ли она того? – завелся секретарь Т–го обкома.

– Ладно бы еще сам писал...

– Бросьте шуметь, мужики, – вмешался Бархударов. – Книга как книга. Народ читает с удовольствием. Написана толково, интересно, живо. Чего тут... Давайте-ка по махонькой, за здоровье Леонида Ильича. И к телевизору: сейчас начнется «Вокруг смеха»...

Месяц спустя пятидесятидвухлетнего секретаря Т–го обкома «по личной просьбе и в связи с состоянием здоровья» проводили на пенсию. Когда его принудили написать заявление, он, покорившись, все-таки решил выведать у дальнего родственника, работника ЦК, о причине своего низложения. Родич долго темнил, мялся, отнекивался, наконец, бухнул: «Болтать надо меньше». Бедный секретарь Т–го обкома никак не мог сообразить, о чем речь, и насел на родича: что, где, когда? Тому в конце концов, видимо, то ли надоело все, то ли жаль стало бедолагу: сокрушенно покачав головой, цековец торопливо выговорил:

– Не знаю, не знаю, так только по слухам, что-то там о «Целине» Брежнева... Вспомнил?..

А Серафим Венедиктович после того непредвиденного разговора о «Целине» вдруг ощутил приметную симпатию к собственной персоне. И вновь возблагодарил судьбу за то, что вовремя подсунула на язык золотые слова... Из какого бы камня, дерева или бетона не были сделаны стены, все равно, они – не немы, не слепы, не глухи. Слышат. Видят. Говорят. Не доверяйте стенам. Никому не доверяйтесь, больше заботьтесь о тормозах, чем о двигателях...

Воротился Серафим Венедиктович в кабинет. Едва нажал клавишу связи с Грудининым, как тот по-грудинински бесшумно возник в кабинете, неслышно подошел к столу. Молча протянул тоненькую кожаную папку, в которую вложено было несколько листков.

«Что это?» – спросил Серафим Венедиктович взглядом.

– Письмо Завороткиной в ЦК о строительстве новой спецполиклиники. Проверить и доложить.

– Завороткиной? – вмиг осердясь, недовольно переспросил Серафим Венедиктович, и так резко развернул кресло, что-то угрожающе хрустнуло.

Грудинин согласно мотнул головой, поспешно отводя взгляд от налитого багровостью, словно бы вдруг распухшего, лица Бархударова, но не уходил: Серафим Венедиктович еще не выговорился, не выпустил пар.

– Базарная баба, а еще заместитель заведующего краевым отделом здравоохранения. Пустая бочка. Любое дело заболтает. Оттого и мужики от нее бегут. Кляузница!..

Слепо ткнул в клавишу селектора, послышался низкий мужской голос:

– Слушаю вас, Серафим Венедиктович, здравствуйте.

– Шиленко! Завороткина все еще ходит у тебя в замах?

– Последний день, Серафим Венедиктович. Бухмана из кардиологии оформили на пенсию, ее – туда. Еле подобрали ключик.

– Ей не ключик, разводной ключ надо... – невидимый Шиленко смущенно кашлянул. – Зайди к Грудинину, почитай ее сочинение. Свои кадры надо знать, Филипп Гаврилович, – и отключил селектор.

Теперь Грудинин мог отбыть. И отбыл – бесшумно и проворно. Серафим Венедиктович невидящим взглядом проводил своего помощника и долго, немыслимо долго, взирал на полированную гладь закрывшейся двери, силясь ответить на застарелый, больной вопрос: зачем это Завороткиной? Лезет на стенку, чего ради? Ни кола, ни двора. Мать–одиночка.

Прикрыв глаза, легко представил Завороткину, похожую на маленькую, задиристую, горластую пичугу. Невысокая, ладная, подобранная, пожалуй, красивая, нарядно одетая, модно причесанная. Всем взяла, а у разбитого корыта. И все не уймется. Лезет и лезет во все щели.

Сколько их, таких завороткиных. Как с ними? Митингуют. Рядятся в неформалов. Роятся в народные фронты. Баламутят народ, нагоняют волну, а и без них, отворотясь, заглядишься. Все не кубарем, так юзом... Лезли в гору, оказались под горой. За какую вожжу ни ухвати – гнилая. Все сгнило. И гниль пошла с головы. Вечной памяти достоин парторг Федор Смагин за то, что разглядел, нащупал, выявил. Жаль, не сумел, не успел выкрикнуть.

...Нет, не жаль. Туда им и дорога. Только туда. Баламуты. Низвергатели... Рушат... Валят... А кто подымать и строить? Да и надо же соразмерять желание с возможностью и силенкой. То кремлевское дерево что там парторговским, любым другим топором не порушишь... Чего еще не добрали от жизни кремлевские небожители? И власть королевская, и...

– Нет, товарищ Маркс, ни хрена ты не смыслишь в главном – в человеке. Тебя бы слить с Фрейдом, подмесить чуток Достоевского, присыпать новозаветной солью, потом вылепить наново, может, получилось бы что-нибудь путное. Деньги – товар – деньги. Прибавочная стоимость. Экспроприация экспроприаторов... Диктатура пролетариата... Все это ты ловко разложил по полочкам, расставил по клеточкам, связал ниточками, и концы в один узелок. На, товарищ Ленин, держи, дергай за какую хочешь, правь и направляй... И ты, дорогой, любимый Ильич, превративший марксизм из слов в дело, такой же талмудист–начетчик, пожелавший слепить жизнь по кабинетной марксовой схеме. Живое мертвому не покоряется. «А я не желаю и не буду!» – изрек «простой советский человек», и послал бородатого основоположника к его родной маме, и если б не Сталинский кнут... Хрущев хоть не размахивал им, но из рук не выпускал. И тишайший Брежнев не отшвырнул, засунул кнутовище за пояс. И все на стреме: вдруг выхватит, взмахнет? Михаил Меченый кнутовище о колено, и швырь обломки. Тут же распрямились, поднялись страхом подмятые злые силы, покатили, закувыркали все, что нажито было потом и кровью – в ненасытную хищную пасть новорожденной мафии покатили. Вот Меченого и надо бы сечь на лобном месте, а мы... а я... И я руку приложил, и я нянькал этого двурушника. Такого перевертыша Россия еще не видела. Мот и кутила. Крестный отец и повивальная бабка отечественной мафии... Эх...

На этом «эх!» оборвался длинный гневный монолог Серафима Венедиктовича, он воротился на землю, к заявлению Завороткиной.

Давным-давно с довоенной поры жила в городе спецполиклиника для краевых руководителей, их чад с домочадцами. Размещалась поликлиника в трехэтажном особняке. Тепло, чисто, уютно. Цветочки, рыбки в аквариуме, мягкая добротная мебель, приличное оборудование и техника. Словом, все по уму. Дай Бог везде и всякому. Но... уходят на персональные пенсии старые кадры. Не выгонишь их из поликлиники. В конце концов там накопилось столько заслуженных пенсионеров, нормальному работнику трудно стало протолкнуться сквозь шеренгу дедов да бабушек. Тогда и решили построить новую спецполиклинику – просторную, с бассейном и водолечением, оснастить ее по последнему слову мировой медицинской техники, а этот особнячок сохранить для бывших.

Но времена уже не те: на чужой роток не накинешь платок. Как же изловчиться затеять строительство еще одной спецполиклиники, если и в прежней-то на врача приходилось вчетверо меньше больных, чем в обычной городской лечебнице?

– Покумекайте. Изыщите, – сказал Серафим Венедиктович заведующему краевым здравоохранением Шиленко.

Тот и родил идею строительства в городе детской поликлиники. Министерство поддержало. В спешном порядке изыскали средства, добыли документацию, выделили в центре города место, подключили строителей и стройка загремела. А когда здание было закончено, его стали оборудовать под новую спецполиклинику. Тут-то Завороткина и притащилась к Серафиму Венедиктовичу. Тогда он впервые разглядел, как следует, этот кадр. Она приволокла с собой целый талмуд сводок, из которых выходило, что охрана здоровья подрастающего поколения находится на бедственной черте. И первым реальным шагом от этой роковой черты должна бы стать новая лечебница.

В своих громких запальчивых рассуждениях Завороткина взмыла так высоко, что Серафиму Венедиктовичу пришлось разыгрывать изумление:

– Как?.. Отнять у детей?.. Безобразие!.. Тупоголовый произвол! Кто посмел?.. Чье решение?.. Почему?

Гнев Серафима Венедиктовича поверг Завороткину в восторженное состояние, окрылил, приподнял, и она, уже категорично и горячо, потребовала:

– Виновников жестоко наказать. Поликлинику немедленно возвратить законным владельцам – детям...

– Давайте сперва разберемся, как это произошло, – увещевательно проговорил Серафим Венедиктович. И тут же связался по селектору с заместителем председателя крайисполкома, ведающим вопросами здравоохранения:

– Виль Владиславович, у меня Завороткина. Гневится по поводу новой поликлиники. Чье это решение?

– Серафим Венедиктович, вы же знаете, в городе две тысячи персональных пенсионеров союзного и республиканского значения...

– Подберите все материалы... в понедельник, часов в семь прошу сюда вместе с Шиленко...

И отключил селектор, не ожидая ответа. Вгляделся в настороженно замершую Завороткину, заговорил мягко, успокоительно:

– Пенсионеры, конечно, люди почетные, заслуженные. Стариков надо чтить и уважать не только на словах. Отношение к ним – барометр социального здоровья общества. Тут, как говорится, ни прибавить, ни убавить...

– Заботиться надо, но не за счет детей, – врезалась в его рассуждения Завороткина.

– Разумеется! – поморщившись, согласился Серафим Венедиктович. – Сталкивать лбами эти два фланга нелепо. Понимаю и ценю ваши заботы о детворе, Галина Евстигнеевна. Дайте срок, попытаюсь разобраться...

– А что разбираться? Все было и ведомо ему, и одобрено им. И теперь он гневился не столько на Завороткину, сколько на Шиленко: во-первых, за то, что взял себе такого строптивого заместителя; во-вторых, за то, что не сумел либо доказать правомерность происходящего, либо сломить, принудить к повиновению. На кой черт нужен заместитель, идущий поперек воли заведующего? И что это за заведующий, у которого зам выпрыгивает из оглобель?..

Больше Завороткина не беспокоила Серафима Венедиктовича. И тот поначалу решил, что Шиленко удалось укротить строптивицу. Но на недавней сессии краевого Совета Завороткина произнесла такую дерзкую, такую бунтарскую речь, так беспощадно высекла исполком за эту злополучную поликлинику, что разбуженные, оторванные от газет и сплетен депутаты устроили бунтарке настоящую овацию. Завороткина не умолчала и о разговоре с Бархударовым. И хотя говорила о нем почтительно, просила, не требовала, все равно, Серафим Венедиктович учуял неукротимую мятежную суть Завороткиной, и там лее, в перерыве, сказал заместителю председателя крайисполкома:

– Завидная энергия у этой Завороткиной. Надо подыскать ей самостоятельную работенку, чтоб было где размахнуться, израсходовать недюжинные силы...

Серафим Венедиктович не сомневался, его команду Виль Владиславович незамедлительно передаст Шиленко, и сделает это в иной форме: конкретно и категорично. Вероятно, так оно и случилось. Но пока увалень Шиленко разворачивался, Завороткина настрочила заявление в ЦК.

«Откуда они – федотовские, смагины, жигулины, завороткины, андреи бархударовы? Вон сколько! Разные поколения, разные пласты, а суть едина – поперек, супротив, наперекор. Разинская. Декабристская. Народовольческая суть. И большевистская... Живуча в крови россиян аввакумовская струя. Безумству храбрых. Именно безумство! Надо быть круглым идиотом, чтобы бодаться с железобетоном. От Сусанина до Матросова... Ух! Сколько же миллионов голов легло в фундамент нашего Храма. Воистину – Храм на крови. Почему позволяем отщепенцам и подонкам рушить святыню, глумиться над ней?..»

Что-то смутило в собственных рассуждениях. «Разве Андрей – отщепенец и подонок? И этот Смагин – парторг СМУ. В крае таких парторгов тысячи. Песчинка. Разменный медяк. А замахнулся на Зло. И, похоже, знал: не сокрушит. И погибель предвидел, а не попятился, не отрекся, не предал... А я и отрекаюсь, и предаю. Иуда!.. Чушь собачья. Устал. Поизносился... Слушаю песню – слезы. Смотрю фильм – глаза мокнут. На партконференции едва не разревелся, слушая наказ пионеров. Распустился. Подтянуть нервишки, подзакалить; они первопричина всех бед. Самосожжение – удел юродивых. Да и сгори я, ничего не переменится... Я – шестеренка в исполинском адском механизме. Выверенная. Испытанная. Надежная. Но... Застопорю – на свалку. Даже те, чьи портреты недавно носили в колоннах демонстрантов, не смогут в одиночку изменить скорость или направление бесовского механизма. Только в стае – они сила. Но кремлевская стая уже не та, не прежняя, за вожаком в огонь и воду не ринутся. Хоть и след в след бегут за ним, но на уме-то своя рубашка, подвернется барыш – вожаку в глотку вцепятся. Оттуда, из-под Спасской башни да со Старой площади, растеклась по России мерзость: взятки, коррупция, беспредел. Там корни мафии. Верно угадал юродивый из Дивного – племяш жигулинский. И у писателя нюх... вот-вот загремит вслед за племянником. А я в самоубийцы не рвусь. Хочу. Могу. И буду...»

– Молодчага, Симка! – прохрипел под ухом дед Макар.


2

Из всех выдающихся деятелей далекого и близкого прошлого Серафим Венедиктович выделял троих: Иоанна Грозного, Петра Великого, Иосифа Сталина. Если восторженное поклонение Иоанну и Петру Серафим Венедиктович не таил, то с Иосифом получилось сложнее, особенно во времена Хрущева, который все «великое десятилетие» нещадно воевал с тенью Сталина.

Что роднило эту троицу и притягивало к ней Серафима Венедиктовича?

Сила.

Неизбывная.

Неодолимая.

Всесокрушающая, жестокая сила, перед которой трепетали современники – доморощенные и зарубежные. Она и была корнем могущества и славы троицы.

На письменном столе в домашнем кабинете Бархударова стояли три бронзовых фигурки: Иоанн с посохом, Петр со шпагой, Иосиф в простой солдатской шинели. В шестьдесят первом Иосиф ушел в подполье и скрывался там до свержения Хрущева, после чего воротился на прежнее место между Петром и Иоанном.

Следуя примеру одного из трех великих кумиров, Серафим Венедиктович время от времени спускался в народ. Надев что-нибудь поплоше, надвинув на глаза шляпу или шапку, шел в магазины, столовые, на вокзал или на рынок.

Бесцельно толкался в толпе, пристально всматриваясь, в напряженно вслушиваясь, а потом на пленуме, или бюро (крайкома, или на ином каком-то многолюдном и важном собрании вдруг начинал живописать увиденное: «Недавно «зашел в гастроном...» И зал затихал. И зал благоговел перед краевым богом, который мог снизойти до тех, кто б жил дарами гастронома, томился в вокзальной, потной (духоте, развлекался в переполненном, непроветренном зале кинотеатра.

Эти редкие, непродолжительные ходы в люди случались обычно во время приступов тоски. Не часто, но и на него накатывало бывало, когда небо казалось с овчинку, а все, над чем упорно ломал голову, чего добивался, за что распекал, наказывал, приговаривал, все вдруг обесцвечивалось, обессмысливалось, становясь не просто ненужным, а пошлым и отвратным.

Так случилось и теперь после прочтения Постановления ЦК и Совмина страны «О мерах по дальнейшему развитию Сибирского топливно-энергетического комплекса». То была реакция на посещение края Генеральным.

Пробежав глазами четко, выразительно сформулированную директиву с огромным «приложением», где тщательно расписаны сроки, объемы, рубли, кубометры, названы ответственные исполнители, Серафим Венедиктович не подивился, не возрадовался... Сколько похожих бумаг прошло через его руки! Несть числа. И каждая наставляла, рекомендовала, приказывала, требовала, а бывало и грозила. Он мог бы поклясться: и это постановление окажется не выполненным, ибо было не первым, не вторым, может быть, сто вторым постановлением ЦК и Правительства об усилении... укреплении... развитии... Предыдущие сто выглядели столь же весомо, делово, убедительно, до мелочей просчитанными, расписанными по полочкам, но... невыполнимыми. Громадный, хитроумный, запутанный механизм управления великим государством дал сбой, в нем что-то лопнуло, где-то отвалились, порушились сцепления, стерлась резьба и многие узлы крутились вхолостую.

Сотни, тысячи постановлений, решений, распоряжений ( верхов пластами ложились на стол Серафима Венедиктовича – пласт за пластом, пласт за пластом, спрессовывались, уплотнялись, утяжелялись до той степени, пока не срывались в бездну – в архив, в забвение; место канувших в небытие тут же занимали новые, какое-то время спустя, скопясь и огрузнев, они валились в ту же пропасть, уступая место свежим циркулярам. И так до бесконечности. Что было, то и есть, и будет ныне и присно, и во веки веков.

Самым неприятным в этой балаганной карусели являлось то, что каждое, хотя бы и очевидно надуманное, неисполнимое, постановление верхов следовало непременно обсуждать не на пленуме крайкома, так на собрании актива либо на заседании бюро – одобрять, обязывать нижестоящих, а те в свою очередь тоже должны были обсуждать, решать, обязывать... Зубы щемило от этой постыдной игры. Но... Нежелающие выполнять эти нелепые правила игры в дурачка, сомневающиеся, возражающие, несогласные тут же и вышибались из игрища, становясь обыкновенными, безликими и безголосыми.

Надо было обладать неистощимым запасом лукавства, иезуитства и фарисейства, чтоб достоверно и убедительно много лет играть роль фанатика, слепо верящего верхам, готового по их указке лечь костьми. Серафим Венедиктович не вдруг овладел этим нелегким искусством коммунистического триединства: думать – одно, говорить – другое, делать – третье.

Поначалу это лицедейство требовало колоссального напряжения духовных сил жестокого внутреннего противоборства между Хочу и Надо. Бывало, прежде чем выйти на люди, Серафим Венедиктович упорно и долго ломал себя, и лишь убедившись, уверовав, что по-иному нельзя, кидался на штурм ветряных мельниц. «Неужели те, кто выдвигает, намечает, решает, не понимают невыполнимость и фальшь собственных решений и призывов?» – терзался Серафим Венедиктович, намереваясь когда-нибудь добраться до самих законодателей, раскрыть им глаза, вразумить, но как ни старался, не смог найти того, кто сказал бы: «Я повелел», «Я решил», «Я приказал...» Все хоронились за округлым непроницаемым «Мы»...

За годы восхождения на вершину власти и пребывания там Серафим Венедиктович сменил кожу, продубил душу, притерпелся, приспособился, привык. Порою сам не смог бы отыскать грань меж подлинным и напускным. Лицедейство стало непременной, неотъемлемой чертой его характера.

Любая духовная ломка не проходит бесследно. И в душе Серафима Венедиктовича появилась трещина. В нее-то время от времени и прорывалась едучая тоска, обесцвечивая, обесценивая, обессмысливая содеянное и творимое. Тогда опускались руки. Наплывала унылость. Надо было насиловать себя, чтоб казаться обычным: повелевать, решать, вершить. Вот в такие минуты Серафим Венедиктович бежал в люди...

Сегодня ноги занесли его в центральный гастроном. В огромном, недавно выстроенном магазине ярмарочная толчея. Озабоченные лица. Напряженные глаза. Суетливо мечущиеся женщины, толпы и очереди. Звон бутылок в молочном отделе, четкий стрекот касс. Перебранка продавцов с покупателями. Словом, типичная картина магазинных будней.

В витринах мясного отдела – свиные головы, какие-то консервы и так называемые пищевые кости. «Почему пищевые?» – Серафим Венедиктович не смог ответить. Перед зевающей продавщицей – ни души, покупатели бегут мимо. Но вот подвезли гору противней с котлетами, пакеты с пельменями, и в миг образовалась очередь. Тараном полезли вперед инвалиды, ветераны, участники, дряхлые старушенции, цыганки с младенцами. Возмущенно загалдела толпа.

– За пельменями очередь не занимайте! – крикнула продавщица.

– Только привезли, и не занимайте!.. Куда вы их дели?! – аукнулось из толпы.

И пошло-покатило.

Угрозы.

Истерика.

Брань...

Трусцой обежав неистовствующую толпу, Серафим Венедиктович бочком протиснулся к прилавку рыбного отдела. Очередь тут была покороче, поспокойней. Продавец – улыбчивая, молодая, отвечавшая покупателям уступчиво и весело, – продавала мойву, рыбные палочки и сельдь-иваси. «Не богато», – сокрушенно подумал Серафим Венедиктович. И тут же, словно подслушав его мысли, стоящая вблизи прилавка, пожилая, невзрачно одетая, приметно подсогнутая годами, женщина ворчливо проговорила:

– Дожили... За мойвой – очередь... Ладно... осетр, нельма, муксун идут на барский стол, но куда подевалась простая речная рыба?

– Лет десять назад, – подхватил ее запев сосед по очереди, – то щекур, то пыжьян, а то и осетрина перепадала простым смертным. Теперь хотя бы карасей или щучек...

– Отчего так скромно? – с приметной подначкой, промолвил высокий молодой мужчина, в огромной круглой шляпе, с большими очками на носу. – Карася да щуку прежде в наших краях за рыбу-то не считали. Я бы не отказался от баночки крабов или кетовой икорки, но и само собой – балычка, малосольчика... на худой конец вяленый сырок сойдет...

В очереди засмеялись. Пожилой, пенсионного вида мужчина, укладывая покупку в сумку, с каким-то непонятным ликованием воскликнул:

– Насмешил, парень. Ха-ха-ха! И где же их напасти – балычка, икорки, чтобы на всех-то пролетариев? Аль имеешь ключик к этому замочку?

– Имею, – неожиданно серьезно и громко ответил мужчина в круглой шляпе.

Очередь притихла. Даже продавщица, погасив улыбку, перестала взвешивать. Все воззрились на обладателя волшебного ключика. А тот, нимало не смутясь всеобщим вниманием, спокойно, как нечто давным-давно решенное, выложил обещанное:

– Упразднить все подпольные забегаловки и шалманчики, которые снабжают власть предержащих, их прихлебателей да холуев. Вот бы жена Бархударова по пути на работу заскочила сюда с сумкой, потомилась часок в очереди за мойвой и к ужину его превосходительству отцу Серафиму – томленая мойва в собственном соку.

– Мне бы чего-нибудь мясного, – молвил ей разочарованный Бархударов, а супружница в ответ:

– Не гневайся, батюшка, нет мяса, милый. Ни колбасы, ни сосисок, ни буженины. Вот завтра слетаю на рынок, говорят, там можно разжиться мясцом. Правда, раз в шесть дороже магазинного. И будто колбаса бывает...

Говоривший был либо по природе, либо по профессии актер, и так искусно, так комично изображал диалог Бархударова с супругой, что очередь дружно и громко захохотала. Ее уже облепили любопытные. Слушали, разинув глаза и рот. Подогреваемый интересом зрителей, безымянный актер продолжал представление:

– Черт с ними, с мясом и рыбой, – смиренно пробасил Бархударов, – испеки-ка мне, Машенька, блинчиков...

– Я спекла бы, голубь сизый, с превеликим удовольствием настряпала бы, да мука кончилась, маслица нет. А в гастрономах – ни того, ни другого. Состряпаю-ка я те, мил–друг, дерунков из картофелю. Вчера разжилась в нашем овощном. Правда, картошечка чуток гниловата, ну уж ты, соколик, не взыщи. Будущим летом заведем огород в Синем бору. Кабанчика. Курочек. Не надо тогда никаких талонов. Ни на сахар. Ни на мясо...

– Ни на мыло! – подсказала рядом стоящая женщина.

Хохот толпы поглотил все голоса. Отовсюду летели выкрики – короткие, меткие, как выстрел. Язвили и злословили все, кому не лень. Бурхударов едва не лопнул от негодования. «Сволочь. Провокатор... Таких мордой к стенке... Даже имя жены знает. Подонок... А то, что я работаю по четырнадцать часов в сутки – не знает. Что сын у меня воюет в Афганистане – тоже не знает? Мерзавец!..» и заскользил, заюлил из толпы, невольно слыша финал представления.

– Только так! На равных! – уже без иронии выкрикивал заводила. – Чтоб собственным брюхом постигали бархударовы происходящее. Вот тогда они всерьез займутся снабжением, бытом, культурой народа. А пока эти совбаре пребывают в достатке и вседозволенности, мы будем унижаться, ибо мы – рабы. Рабы! И вся эта перестроечная трахомудия опять же по народу бьет, бархударовых не качает. Пора их качнуть. В субботу митинг, проводит Народный фронт. На центральной площади, перед крайкомом. Вот там поговорим за жизнь. Приходите! Все приходите! Хватит безмолвной покорности...

Потный, багроволикий, содрогающийся от ярости, Бархударов выбрался, наконец, из магазина и долго, до тех пор, пока не озябли ноги, стоял в заветренном закутке возле закрытого киоска «соки-воды». «Кто этот негодяй?» – вот что занимало сейчас Серафима Венедиктовича. От неведения, от бессилия наказать злоязыкого горлодера сжимались кулаки, каменели скулы, и случись сейчас чудо, окажись в его власти этот провокатор, Серафим Венедиктович, не раздумывая, подмахнул бы смутьяну самый суровый приговор.

«Распустились. Разыгрались в демократию! Сегодня митинг. Завтра забастовка. А там баррикады!.. Неужели не понимают этого кремлевские мечтатели?..» Но вот его пронял холод, стронул с места, погнал к крайкому. И тут же Серафим Венедиктович ощутил, как из щели в душе выкарабкался Двойник, и сходу принялся азартно повторять ересь магазинного провокатора. Пришлось заспорить с Двойником:

«Идиот! Ты-то знаешь, нет продовольствия, вкусно и сытно всех не накормишь. Купить за рубежом? На какие шиши?..»

«Зачем покупать? Убери да сохрани все, выращенное у себя...»

«Убери... сохрани... Школярские премудрости. Как?..»

«Не знаешь, как – вали от руля!»

«Уходить-то первым следует не мне, а...»

«Именно!.. Вот и мотайте всем гамозом. Всей партией. Насулили-назвонили, опять обманули. В который раз не справились. Отдайте власть...»

«Этому горлопану? Он двум свиньям пойло не разольет...»

«Свято место не бывает пусто. Вы только «слезьте с кресел...»

«Нет силы-невидимки, чтобы нас заменила, подняла, повела...»

«Откуда взяться такой силе? Вы же всех под себя стрижете. Высунулся за – голову долой. Молвил поперек – язык напрочь. Всем нужна страна-казарма, чтоб по свистку, по команде, стадом...»

«Я не палач. Ни голов, ни языков...»

«А неформалочку в дурдом?..»

«Н–ну... Когда это было...»

«А Федора Смагина?.. И Жигулина рад бы туда же... Все вы – палачи...»

И смолк.

И больше не высовывался. Голоса не подавал.

Но Серафим Венедиктович уже завелся; всю злость и ярость свою обрушив на головы живого Жигулина и мертвого Смагина. Это они баламутят народ. Они раскачивают и долбят полузатонувшее судно. Чистоплюи!.. Трюкачи!.. Ткнуть в сорняк, велик ли подвиг? Ты выдерни его. Ну-ка!.. Такой сорнячище, на который нацелились Жигулин со Смагиным, может выпластать только революция, переворот, диктатура. А это... сила. Насилие. Кровь... кровь... Еще какая!.. И не тех, кто породил, взрастил и прикрывает сволочную мафию. Прольется невинная кровушка. Рекой польется. Это мы умеем. Опять же опыт. По цепочке: от деда Макара – к Венедикту – от него ко мне... Лезет в голову какая-то белиберда на постном масле... Митинг в субботу – вот это пострашней кремлевской мафии. Митинг – забастовка – мятеж... – смертельная веревочка, не приметишь, как петелькой на шее затянется... Кто позволил митинг, не уведомив крайком?.. Почему на главной площади? Под моими окнами?.. На стадион это стадо! Пусть там орут и улюлюкают...»

Серафим Венедиктович огляделся, соображая, куда его занесли ноги. Впервые так неприятно завершился его выход в народ. Из будки телефона-автомата вызвал машину. Прямо из «Волги» связался по телефону с первым секретарем горкома партии:

– Немедленно разберитесь, кто санкционировал митинг. Перекантуй этих орателей на стадион. Примите соответствующее решение горисполкома. Опубликуйте в «Вечорке» и других газетах...


3

Взъерошенный, потный, распаленный Тышук влетел в кабинет Бархударова, буркнул невнятно «добрый вечер», и пробежал к окну, выходящему на площадь. Серафим Венедиктович неспешно вышел из-за стола, прошел к другому окну, глядящему на ту же площадь, и остолбенел. Под окнами, вплотную подступая к крайкомовскому высокому крыльцу, плескалось людское море. Теснимая толпой, плотная милицейская шеренга растягивалась, прогибалась, медленно отступая к крыльцу. Прямо перед парадным входом торчала высокая, из металлических труб сваренная трибуна, от нее черные нити проводов протянулись к уличным громкоговорителям, которые использовались лишь в праздничные демонстрации.

– Кто позволил хозяйничать? – загневался Серафим Венедиктович, припечатывая большой округлый пухлый кулак к глянцево сверкающему подоконнику. – Я же приказал Сучкову...

Тышук откликнулся неожиданно тихо и ровно, никак не в лад своему возбужденному виду:

– Сучков ни причем. Он сделал все, как надо. Решение горисполкома опубликовано в «Вечорке» и в «Рабочей правде». Вон он у трибуны со всем городским начальством...

На трибуну влез тот самый мужчина в круглой шляпе и в очках, который лицедействовал в гастрономе, изображая семейную сцену в доме Бархударовых.

– Народный фронт, – прокомментировал Тышук. – Секачев Дмитрий Георгиевич, начальник отдела нефтяного НИИ. Питомец Карнаухова... Послушаем...

Неспешно прошел к телевизору, включил, на экране появилась заполненная людьми площадь и, покрывая гомон огромной толпы, загремел знакомый Бархударову голос:

– Товарищи!.. Друзья!.. Спасибо за поддержку, за то, что пришли. Мы собрали вас, чтобы поговорить, как идет в нашем крае перестройка-обновление... кто мешает новому... что делать нам для победы. Согласны с повесткой?

Толпа ответила одобрительным ревом.

– Предлагается такой порядок... Есть, что сказать по делу, протискивайся к трибуне, получай микрофон, говори. Первое слово заведующему кафедрой истории нашего университета, доктору исторических наук Федорчуку Станиславу Валерьяновичу.

– Во-о-он ка-ак... – изумился Серафим Венедиктович, не ожидавший увидеть среди митинговой шушеры столь уважаемого человека.

Пока неуклюже огромный, неповоротливый тяжеловес Федорчук карабкался по отвесной железной лесенке на высокую трибуну, телекамера пошарила по головам многотысячной толпы, и Серафим Венедиктович увидел множество наспех изготовленных плакатов... «Бархударова – в отставку!», «Бюро крайкома партии – к ответу!»', «Заменить политбюро ЦК!» «Хватит забалтывать перестройку!», «Партия! Отдай власть Советам!».

Не отрывая взгляда от экрана телевизора, Серафим Венедиктович прошел к своему креслу, развернув его к экрану, уселся. «Сволочи!.. Взбудоражили народ. Есть организаторы, и, наверное, организации. Чем занимается КГБ?..»

Телекамеры вновь нацелились на трибуну, где уже стоял, отдуваясь, Федорчук. Вот он обнажил голову, стиснул шапку в кулаке, призывно вскинул руку, и толпа стала затихать. «Смотри, какой трибун! Прямо Ильич на балконе Кшесинской... Чему он учит студентов?»

– Товарищи! Я член Исполкома Народного фронта... («Эть ты! Исполком народного фронта! Когда успели?..») и выражаю позицию этой организации. То, что происходит в нашем крае, является отражением общего кризиса в стране! («Открыл Америку ученый муж!..»). Не надо быть мудрецом и пророком, чтобы понять: держава разваливается. И не сама по себе, а под воздействием определенных враждебных сил. Ядром этих сил является бюрократический аппарат, и прежде всего, партийный! Насквозь прогнивший... Купленный мафией... Намертво сросшийся с авторитетной системой неумолимого диктата. Партократы душат перестройку. Та задыхается, хрипит и скоро отдаст богу душу, если мы будем безмолвствовать и бездействовать... («Вон ты как, нафталинный книгоед! В тихом болоте... Может, к топору позовешь?..»). Зачем Бархударову со свитой перестройка и гласность?..

Серафим Венедиктович поднялся с кресла, сделал шаг к телевизору и замер: «Что сейчас брякнет, мерзавец?..»

– Они давно живут по образу и подобию кремлевских вождей. За стенами Кремля благоухают райские кущи коммунизма. В Синем бору дышит теплом и покоем коммунистический предбанник Бархударова. Квартиры, машины, дачи, продукты, тряпки, путевки и прочие блага житейские... по первому требованию, в любом количестве, лучшего качества и за полцены! Все это бархударовы имеют потому, что у них в руках власть, армия, КГБ и милиция, суд и печать, радио и телевидение. Народ бархударовым власти не давал!.. Партия захватила ее обманом и силой. Вспомним красный террор, раскулачивание, тридцать седьмой...

Толпа взревела. Кто, что выкрикивал? – не понять. Напряженные, разгневанные, злые лица. Сжатые кулаки. «В корень вцепился, негодяй... Ошельмуют, оплюют партию, превратят во врага народа, тогда конец... Он же – член райкома партии, депутат горсовета... Кадры... Кадры... Сталин верно сказал: кадры решают все! Вымести из выборных органов эту вшивую интеллигенцию. Прав Ленин: говно она, говно. Вышвырнуть, на ее место ткачих, слесарей, шоферов и сварщиков. Пусть уж кухарки решают и правят. А этих... Этих...»

–...Чтобы восстановить народ против перестройки, партсоваппарат, блокируясь с мафией, превратил в дефицит даже такие товары, как мыло, стиральный порошок, зубную пасту, лезвия...

Из толпы градом полетело:

– Туалетную бумагу!..

– Тетради!..

– Сигареты!..

–...И многое, многое другое, – подхватил оратор, – в достатке производимое нашей промышленностью. А уж зарубежное тряпье, косметика... прямиком с баз – на черный рынок, где прислужники мафии продают его впятеро дороже, обдирая трудящихся!.. По размаху, мощи и богатству нет в мире мафии, равной нашей советской!..

Как нечто очень и очень отдаленное, полузабытое и давнее, всплыли в памяти строки письма покойного парторга Смагина из Дивного, мелькнуло разъяренное лицо взбеленившегося Жигулина. Племянник и дядя тоже вопили о мафии, о коррупции, о перерождении. Теперь это у всех на языке. А вот как с языка столкнуть это Зло на зуб? Ни ораторствующий Федорчук, никто из этих многих тысяч орущих, свистящих, топающих обывателей-горлодеров не знает. Отменная картинка к басне Крылова «Лисица и виноград»: око видит, зуб неймет. И мы видим, и мы знаем, а дотянуться не в силах. Почему? Карты-то в руках у хозяина партии и страны и на руках у него все козыри, ни одной подкидной шестерки. В игру с ним лучше не встревать. По мелочам бы хоть. Но и по мелочам... Не получалось, хотя Серафим Венедиктович очень старался предотвратить, помешать, не допустить.

Едва наметился мыльный дефицит, Серафим Венедиктович насел на краевое управление торговли: «В чем дело?» – «Срезали лимиты». «Добивайтесь. Выбивайте. Летите в Москву». Летали. Выбивали. Ни шиша не добились. Ринулся в бучу сам. Министр торговли развел руками: «Перестали покупать за рубежом. Сократили поставки отечественные заводы». Другой министр пожал плечами: «Недостаток сырья. Заводы простаивают...» И пошло по кругу, как в той побасенке про поповскую собаку. Серафим Венедиктович в Совмин: «Принимаем меры...» Он в ЦК, на самую верхотуру: «Знаем. Прорабатываем. Решаем. Изыскиваем...» А за мылом бесконечные очереди разгневанных обозленных людей. «Стоп! Да ведь до революции в крае было шесть мыловарен. Восстановить». Решили, помещения нашли, нет оборудования. Двадцатикопеечный кусок мыла на черном рынке уже три рубля – в пятнадцать раз дороже! Грабеж средь бела дня.

Снова в Москву. К доброму знакомому на Старую площадь. Тот и огорошил, как обухом меж бровей: «Не суетись. Это удел толкачей. Случайностей в природе не бывает. Присматривайся. Прислушивайся. Не прозевай...» И взялся за телефон. «Нет ничего тайного, что не стало бы явным» – припомнил Серафим Венедиктович, но от этой ЯВИ волком выть захотелось...

Лесенку на трибуну облепили жаждущие высказаться. Кто-то втиснулся рядом с Федорчуком, потянулся к микрофону. Федорчук не отдавал микрофонную грушу, отталкивая нетерпеливого «цицерона», а сам кричал в микрофон:

– И разгул... Невиданный. Небывалый разгул преступности... И волна жестокости. И межнациональная резня – все это игры партсовбюрократии ради того, чтобы отвлечь народ от позорных преступных безобразий партократов, скомпрометировать перестройку и покончить с ней!..

В этих заключительных словах Федорчука было что-то прилипчивое и гадкое. Слушая их, Серафим Венедиктович подумал: «Во, раздухарился!.. Провидец!.. Оракул!.. Дернул за макушку и ликует – дурак! Корень-то всех бед в руках закоперщика перестройки – Михаила Меченого. Он да грузин с мармеладовой мордой, еще канадский брылатый выкормыш – вот кто раскачивают, рушат партию и страну. И перестройку-то придумали лишь бы заморочить мозги народу, отвлечь внимание его от пропасти, куда эта банда толкает державу. Хочется Меченому переплюнуть Герострата. Похоже, всю троицу купила Америка. Но и помыслить о том – мороз по коже. А уж вымолвить...

– А вам, придуркам, страшнее Бархударова зверя нет... – невнятно пробормотал в телевизор...

Толпа на площади неистовствовала. «Бархударова к ответу!» – истошно вопила невидимая женщина, стоя, видно, где-то возле микрофона. Серафиму Венедиктовичу вдруг подумалось: а что, если разъяренная людская лавина накатит на крайком, сомнет милицейский кордон, ворвется в здание, влетит на третий этаж... «Кто тут временные? Слазьте! Кончилось ваше время!..» Сделалось зябко, противно. «Предупредить, чтоб заперли дверь...» Устыдился поганой мыслишки, вознегодовал, распалился, кажется, сей миг накинет пальто и ринется туда, на площадь, к облепленной людьми трибуне. Глянул на Тышука: бледен, напряжен, озадачен. «Вот результат твоих лекций, докладов, политучеб, университетов марксизма-ленинизма... Болтуны!..» Но ничего не сказал: нет таких слов, чтоб проняли Тышука. Да и не в нем дело. Не он швырял камни, не он мостил баррикаду меж партией и народом.

Ее начали возводить давно, в семнадцатом, те, прикормыши зарубежья, чужаки, неведомо как оказавшиеся во главе Революции. Ни сном, ни духом они не знали народа, а взялись управлять. Что для них русский крестьянин? Мелкий буржуйчик, к тому же ленивый, тупой, покорный. А русский рабочий? Бездумное, неумолимое звенышко в железной пролетарской цепи, которой надлежит опоясать весь мир, прижулькнув, притиснув, выжав из него все человеческое, личностное, душевное. Русский интеллигент? Хлюпик. Нытик. Подверженный влиянию чуждой идеологии, а по-ленински – просто говно. Булыжник – в крестьянина. Камень – в рабочего. Гранитную глыбу – в интеллигента. И эта лавина камней – в крестьянина, в интеллигента, в рабочего, свершив предназначенное, легла в баррикаду, по ту сторону которой теперь грозно гудела многотысячная рагоряченная толпа...

Поразился нежданной мысли. Выходит, Меченый и дела его. – закономерный, логический, неизбежный конец цепочки, откованной в октябре семнадцатого?..

Жаждущий высказаться, наконец-то, завладел микрофоном, и взметнувшимся хлыстом завис над разъяренной толпой пронзительно сильный голос:

– Я – рабочий. Слесарь вагонного депо. Нас, рабочих, партия все время держала при себе, как подсадную утку. И свою диктатуру нашим именем назвала. И нашими руками хлеб у мужиков отнимала. И всюду нас с собой, как щит. Все – в интересах да ради рабочих. И в Верховном Совете, и в ЦК партии, и в других разных комитетах да Советах рабочие прикрывали собой бюрократию и партийный диктат, голосуя за безответственные придумки партийной верхушки... Будет! Мы прозрели!.. Магазинные прилавки пусты, а на путях стоят, ждут разгрузки эшелоны с продуктами и дефицитом. Стоят, пока начинка не сгниет, либо ее разворуют. Неужто Бархударову да Сучкову невдомек постучаться к рабочим, к петеушникам, к курсантам военных училищ, попросить подсобить. Но Сучкову и Бархударову это ни к чему. Потому как тогда не на кого будет кивать да и дефициту карачун. Чем же тогда перестройке ребра ломать?.. Бархударов поди-ка думает: народ – дурак, не чует, кто и зачем дефициты наробил...

«Что они говорят? – негодовал Серафим Венедиктович. – Что говорят? Это же продуманное, организованное натравливание народа на партию. Собрать бюро немедленно. Нет, пленум крайкома. Прокрутить пленку с митингом, пригласить ораторов и организаторов и...» – тут мысль запнулась. Что мог сделать он, первый секретарь крайкома, его бюро и даже пленум? Снять? Исключить? Кого и за что? Этих горлопанов–митинговщиков только тронь. Разорутся на всю Россию: плюрализм!.. гласность!.. демократия! Подхватит зарубежье, – пойдет писать губерния... И самое главное: у них на руках неоспоримые факты, действительность, реальность. Чем их перекроешь? Как открестишься?

Микрофон перешел в руки Завороткиной. («Только этого не хватало. Ну, сейчас понесет...»). И она «понесла». Выкрикивала такие факты, так надорванно и яростно, что многотысячная толпа затихла, затаилась, боясь не расслышать, не понять. Завороткина стреляла сравнительными фактами. Нужно – есть, и это «есть» по всем показателям отставало от «нужно» вдвое, втрое, впятеро. Даже здесь, отгороженный от площади толстыми кирпичными стенами, Серафим Венедиктович угадывал, как стремительно нарастало возбуждение толпы. И когда Завороткина вдруг спросила: «Как посмел Бархударов разрешить строительство новой спецполиклиники для начальства?», толпа взорвалась неистовым ревом. Бородатый лохматый мужчина без шапки выхватил у Завороткиной микрофон и заорал:

– Вон на третьем этаже светятся четыре окна. Это кабинет Бархударова. Предлагаю послать к нему делегацию. Пусть выйдет на люди. Пусть ответит нам, кто определил ему со приспешниками власть, блага, льготы, почести? Кто? И пускай объяснит, в чем причина наших бед... как допустил, что за его великое пятнадцатилетие в крае ввели карточки... почему до сих пор не подал в отставку вместе со всем бюро крайкома?!

Площадь заштормила. Тараня толпу, к зданию крайкома со всех сторон протискивались десятки людей. Загремел чей-то властный, искаженный мегафоном, голос: «Товарищи!.. Граждане!.. Прошу успокоиться! Не принуждать нас к принудительным действиям. Предупреждаю: в крайком никто не пройдет!..» И еще, еще, еще раз то слева, то справа, то прямо от крыльца прогремел тот же голос. Пожарные и милицейские машины окружили площадь. В это время на трибуне показался Сучков. И едва он прокричал: «Я – первый секретарь городского комитета партии!», как волнение на площади приметно и резко пошло на убыль. «Молодец... Вовремя... Держись...» – мысленно приободрил и похвалил Серафим Венедиктович вышедшего на эшафот Сучкова. А тот еще раз повторив, что он – первый секретарь городского комитета партии, на время умолк, выждав, когда наступила относительная нервная зыбкая тишина.

– Я шестой год являюсь первым секретарем. Пришел на этот пост не из Кремля, с моторного завода. Там от токаря до директора...

– Нам твоя биография ни к чему!

– Хватит саморекламы!

– Почему город довел до ручки?!

– Если хотите, чтоб я отвечал на ваши вопросы, слушайте, а не орите! Глоткой ничего не решить! Будете слушать или нет?

– Валяй!

– Только по делу!

– Ти-хо!

– Успокойтесь, товарищи!

– Теперь мы все поумнели, поняли, что такое хорошо, что такое плохо. Надо ли искать козла отпущения? Наш край – не удельное княжество, не остров в океане. Наши боли и беды – боли и беды всей страны. И справиться с ними можно лишь сообща, всем миром. Вот и давайте...

Невысокий юркий парень проворно влетел на трибуну, подскочил к Сучкову и закричал в микрофон:

– Дудки! Сперва ответьте за то, что успели наломать да наворочать, потом поглядим, стоит ли с вами дела иметь! Вот ты... Не велик барин, а у тебя на двоих четырехкомнатная квартира сто метров! Дачка в Синем бору! Продукты тебе каждую неделю по заявке возят. В больнице ты один в палате лежишь, а мы впятером, а то и подесятеро! Вот те и «вышел я из народа»! Выйти-то ты вышел, а как ворочаться-то думаешь? Отвечай!..

Больше Сучкова не слушали. Орали да свистели до тех пор, пока он не слез с трибуны. Новые ораторы забирали все круче, повели огонь не только по местным, городским да краевым руководителям, поднялись до Кремля: кто и зачем начал войну в Афганистане?.. Кто придумал сухой закон, дал команду вырубить виноградники, наплодил самогонщиков, позволил наживаться на спекуляции водкой?.. Почему не наказаны, не исключены, не посажены те, кто привел страну к позору и разору?.. И позлей, понетерпимей, пострашней вопросы задавали ораторы теперь уже тем, кто правил партией и государством, да не безымянные, а с непременным указанием имени и фамилии вопрошаемого... Только в десятом часу вечера закончился митинг, приняв резолюцию из трех пунктов:

1. Созвать внеочередной чрезвычайный съезд партии; потребовать, чтобы на нем каждый член Политбюро отчитался о своем личном вкладе в перестройку. Сменить весь состав Политбюро и секретариата ЦК.

2. Отстранить Бархударова от должности первого секретаря крайкома. Созвать чрезвычайную краевую партконференцию, провести прямые выборы делегатов. Кандидатуры на пост первого секретаря предварительно обсудить во всех парторганизациях края.

3. Упразднить шестую статью Конституции. Передать Советам всю власть в центре и на местах...

Тышук щелкнул выключателем, но не отошел от помертвевшего, будто бельмом подернутого, экрана, глядя вопросительно на Серафима Венедиктовича. Тот словно окаменел. За те невыразимо долгие, тягостные и нервные три митинговых часа он пережил сильнейшее потрясение.

Поначалу происходящее на площади вызвало в нем лишь злобное любопытство: он не страшился разноликой, разнузданной, огромной толпы; пусть побесится, поорет, выкажет свою глупость и дикость.

Потом любопытство сменилось едким раздражением: что они себе позволяют?.. кому грозят?.. знают, у крайкома руки связаны, вот и выламываются, изображают борцов за святую правду, хамят и бесчинствуют...

Когда орущее, свистящее, грохочущее людское море гневно и стремительно колыхнулось к крайкомовскому крыльцу, Серафим Венедиктович взволновался. Разъяренная толпа безрассудна, слепа и глуха. Она способна кинуться на стену, на штыки, под гусеницы. Ярость бушующей за окном толпы подмяла Серафима Венедиктовича, вжала в кресло, вогнала в пот и оглушила.

До сих непредвиденных горьких минут Бархударов признавал над собой единственную силу, которой поклонялся и повиновался безропотно, если же бывало и не соглашался с ней и пытался противостоять, то проделывал это с видимым сожалением и показной готовностью при первой решительной команде смириться, уступить, исполнить. Силой этой был ЦК. Нет, не тот Центральный Комитет партии, в состав которого со товарищами входил и сам Серафим Венедиктович, а тот аппаратный ЦК, который занимал квартал на Старой площади в Москве. Только тот ЦК и мог реально повлиять на судьбу Бархударова: понизить, перевести, сместить, отправить на «заслуженый отдых». За многие годы партийного функционерства Серафим Венедиктович накрепко усвоил и неукоснительно руководствовался немногими негласными заповедями, вроде: «тот всегда прав, у кого больше прав» или «собственное мнение тогда хорошо, когда совпадает с мнением вышестоящих», или «возражая, не раздражай».

Обрушившаяся перестройка никак не поколебала жизненных устоев Бархударова. Он воспринял случившееся, как очередной бзык нового вождя. Пусть пошалит, показакует, помолодечествует, скоро остепенится, воротится в прежнюю колею. Не сменив цель, не изменить направление; не поменяв направление, не перейти на иной путь. Ясно, как дважды два.

Нехватка продовольствия, дефицит товаров, инфляция, разнузданность прессы тревожили и настораживали Серафима Венедиктовича, и он с нетерпением посматривал вверх, ожидая от вождя желанной команды: «По местам!» Но команда не звучала, раздражение росло, и неожиданно явилось убеждение: во главе партии и страны двурушник, контрреволюционер под красным флагом.

Глядя на воинственно орущую, размахивающую кулаками многотысячную толпу, Серафим Венедиктович прямо-таки физически вдруг ощутил, как привычная, изведанная, всеми признанная сила ЦК торопливо и неслышно отодвинулась, отдалилась, ослабела, уступая место вот этой, бунтующей за окном, доселе незнаемой Силе. Она еще только пробуждалась, стремительно крепчая и железнея, но и такая – неорганизованная, несплоченная, уже пугала своей могутностью и неуправляемостью...

Похоже, Тышук не только угадал мысли друга и начальника, но и сам переживал нечто подобное, и это молчаливое единение мыслей и чувств было понятно обоим мужчинам.

– Вот та-ак! – тяжеловесно выговорил Серафим Венедиктович, будто печать пришлепнул. – А ведь это цветочки. Ягодки-то могут быть свинцовыми, кровью крашеными, пожарами освещенными. Мы на пороге беды. И масштаб у нее не Российский, не союзный, не европейский даже – всемирный!

– Потому и тревожно, и муторно всем, – вставил Тышук.

– У власти три кита: мудрость, гибкость, сила. Убери любого – власть если не рухнет, так скособочится... Сейчас из-под нее, по-моему, все киты уплыли. Висит она на инерции, как гроб Магомета... Это катастрофа, Тышук. Ка-та-стро-фа!..

Едва затворилась дверь за Тышуком, кабинет накрыл грохот лошадиных копыт и вот он Макар-Мефистофель в седле. Закружил, пританцовывал, приседал, вставал в дыбки бесплотный жеребец, а дед Макар, размахивая плетью, рвал поводья и орал:

– Сдурел, Симка! Кремлевской контре подыгрываешь! У тебя что, нет танков? Красноармейцев нет? Чекисты примерли?..

– Не кричи, дед... Убери своего рысака и не шуми... Без тебя тошно, голова кругом... Причем тут танки, красноармейцы...

– При том! – взвизгнув, захлебнулся яростью Макар-Мефистофель. – При том... Кинул бы их на площадь и всю эту митинговщину к такой матери...

– А дальше?.. Дальше?.. – взъярился вдруг Серафим Венедиктович. – Дальше что? Это тебе не двадцать первый, когда вы безнаказанно пороли, уродовали, расстреливали мужиков... Ленинско-сталинской стены вокруг России нет. Да разгони я эту шушеру хотя бы водометами, завтра завоет весь мир. Еще как взвоет! И где гарантия, что они безропотно уйдут, а не возьмутся за булыжники и ружья?.. Не-ет, дед! Нет, старина! Время не то и песни иные...


4

Сегодня нежданно-негаданно примчался ко мне домой Жигулин. Правильнее сказать, приполз. Задохнувшийся. Ошалелый. Глаза красные лезут из орбит. Рот полуоткрыт. Едва ввалился, вместо «здравствуй»...

– Где копия?

– Какая копия? – изобразил я удивление, хотя отлично понял.

– Федькиного письма, – еле выговорил Жигулин. – Ну?!

Выглянула из кухни Тамара. На два голоса мы стали уговаривать его успокоиться, проходить, попить чайку или кофейку, заодно и поговорить. Он привалился к косяку, громко и часто дышал открытым ртом, моргал осоловелыми выпученными глазами, и никак не мог обороть волнение. Тамара поднесла ему какой-то микстуры, он, не спрашивая, не глядя, опрокинул стаканчик в рот, сунул туда таблетку нитроглицерина, зажмурился и замер. И мы с Тамарой замерли: вот грохнется сейчас, не выдержит сердце...

Слава Богу, пронесло. Подуспокоясь, отдышался, разделся, прошел в комнату. Тут же закурил.

– Не бросил?

– А-а! Какая разница? Бросил – не бросил, конец один и не за горами, за долами, за широкими морями. Рядышком. Возле.

– Ну-ну, – попытался я утихомирить, сбить меланхолию. – Главное – пронесло. А что будет? Когда и где? В руке Всевышнего...

– Так... Так... Святая правда... – неожидано согласился он. – Все в Его власти. По Его воле...

– Потому Достоевский и призывал: «Смирись, гордый человек!»

– Только не это!.. Не теперь!.. Смотри, что вокруг... Какая мерзость!.. Надругательство над всем человеческим... Бесстыдство... скотство... Где ты хранишь копию Федькиного письма?

– На службе. В сейфе. Пойдем почаевничаем, потом поговорим...

– Поехали в институт... Мне нужно письмо...

– Да не вскакивай ты... Не вскакивай!.. И не бледней...

– Береги сердце. Лопнет по-новой, никакими федькиными посланиями не заштопаешь.

– Я пришел за письмом. Мой экземпляр Римма сожгла...

– Правильно сделала... Тамара! Накапай ему чего-нибудь!.. И перестань курить... Самоубийство какое-то... – Подождал, пока выпил он принесенный Тамарой коктейль из валерьянки, пустырника и валокардина. – Копию я отдал Римме. Разве она не сказала?

Жигулин накрыл ладонями лицо и зарыдал – громко, в голос, с безнадежным надрывом.

Прибежала переполошенная Тамара. Я не дал ей слова вымолвить: обнял, вывел в прихожую.

Минут через десять Жигулин позвал меня. Мне он показался спокойным. Голосом тихим, но твердым Жигулин сказал:

– Наверное, Римма права. Со своей колокольни, конечно. Но я не отрекусь. Сдохну – не попячусь... Очень прошу, помоги мне по памяти восстановить главное из федькиного послания: фамилии, названия мест и организаций, даты... У меня после... голова быстро устает, начинает кружиться...

И мы начали вспоминать...




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. БЕСОВСКИЕ ИГРЫ (НАЧАЛО)



1

Вряд ли узнал бы кто-нибудь из прежних знакомцев Данилу Табокова в этом упитанном, самодовольном, наглом молодом мужчине, одетом до пошлости крикливо. То на нем куртка хромовая, то джинсовая; сегодня – «аляска», завтра – «варенка» или «ветровка», не на меху, так с подстежкой, а может и без. От ботинок до перчаток – все импорт, все фирма, да не какая-нибудь, а с мировым именем вроде «адидаса» или «саламандры».

Вместе с экипировкой и походку сменил Данила Табоков; теперь он не шел – шкандылял, вихляясь и пританцовывая; каждая часть тела будто бы порывалась отлепиться от другой, отпрыгнуть от туловища, стать независимой, неуправляемой, и даже в соединении они казались независимыми друг от друга, отчего при ходьбе Данила походил на робота с плохо пригнанными, неотрегулированными частями и деталями.

При встрече с Данилой на улице, начальник Вынгапура Пухначев хоть и брезгливо морщил стянутые в узелок губы, и щурил без того потопленные в глазницах, еле видимые глаза, однако непременно здоровался за руку, обязательно вопрошая при этом: «Как настрой, боёк?». С легкой руки Пухначева прозвище «боёк» прикипело в Даниле, и все вынгапуровские знакомцы только так его и называли – «боёк».

Это прямо-таки невероятное превращение тощего, подмятого нуждой и обстоятельствами, затравленного мужичонки в преуспевающего, сытого, наглого приспешника вынгапуровского вожака началось с вроде бы случайной встречи Данилы с Пухначевым на тропе, пробитой в сугробах к магазину. Случайной была встреча иль Пухначев высмотрел и подстерег Данилу Табокова на тропе? – осталось неразгаданным.

Выскочив из магазина, Данила помчался в свой балок, где его поджидали Дерюгин с дружком, тоже бывшим зеком, ныне рыбаком в бригаде, которая круглый год, зимой и летом, ловила белую рыбу на близкой Оби и ее притоках. В Даниловой авоське позвякивали три бутылки водки, несколько банок куриных консервов китайского происхождения. Предвкушение близкой пьянки охмурило Данилу настолько, что он проскочил бы мимо привалившегося к сосне Пухначева, кабы тот не окликнул:

– Притормози, Данила.

Окликнул негромко, но как-то странно непререкаемо, и бормотнув про себя ругательство, Данила оборвал шаг, поворотился к невидимому Пухначеву, пожал протянутую руку.

– Спешишь? Пойдем провожу. Мне туда же... Только не по прямой. Зайдем с тылу. Через лесок...

Какое-то время молча шли – плечами рядом, думами – врозь.

«Чего надо? – обеспокоился Табоков. – Липнет и липнет, зараза. Весь Вынгапур в кулаке, жамкнет ненароком, и под сосну...»

Искоса взглядывая на спутника, Пухначев довольно ухмыльнулся, угадывая растерянность Табокова. «Трусит... Без страху какой порядок? В нашем деле порядок наперед всего. Озирается, как во вражьем тылу...» Согнал ухмылку, построжел взглядом, и деловито:

– Стрелять можешь?

– Стрелять?! Не знаю... Не пробовал... Наверное, сумею...

– Убивал?..

– Ножом... Удавкой...

– Пригодится. Надо научиться стрелять... Усек?..

Данила передернул плечами: надо значит надо.

– Пей сегодня помене, хоть завтра и выходной. Усек?.. Учись управлять собой. Тогда другими править станешь. Завтра часиков в двенадцать подходи к развилке, где сверток на озеро... Усек? Усек. Не опаздывай. Ровно в двенадцать. Часы-то есть? Сколько у тебя?.. – Сверил ответ со своими часами. – Нормально. Время – главный судья, усеки это. Тут ни вправо, ни влево... ни минуты... На том держимся... Все... Ты – направо, я – налево. До завтра... Да... куда?.. зачем?.. с кем?., когда?.. Умерло.

Усек? Дерюгину скажи только, чтоб постерег тебя: напиться не дал, дело, мол, назавтра... Расспрашивать он не станет, сам рот не разевай... Заруби да поглубже... Шагай...

Испортил попойку Пухначев. Выслушав просьбу, Дерюгин миролюбиво, но решительно проговорил:

– Успеешь нажраться. Твое от тебя не уйдет. Выпей вот стакан и вали спать.

Чего-то он не договаривал. Догадывался либо знал, но смолчал. В этом вынужденном молчании, в приметной недоговорке таилось недоброе, пожалуй, ужасное, потому Данила и покорился, и, оставив собутыльников на кухоньке распивать, ушел в другую половину балка, повалился на свою постель и уснул...


2

К условленному месту Данила Табоков явился за десять минут до оговоренного срока. Пришел злой: не удалось вчера попьянствовать и сегодня пришлось отказаться от похмельного застолья, взбодрив себя кружкой чифиру – невероятно крепкого чая.

Едва подошел к развилке, как из ближнего лесочка вынырнул «уазик». Пухначев сам вел машину. Приоткрыв дверку, негромко бросил:

– Привет... Молодец... Так пойдет – сработаемся... Садись за руль...

Полчаса петляли по полузанесенному зимнику, буксовали, толкали машину, наконец, добрались до крохотной избенки, скрытой в густом молодом пихтаче. Там их ждал черноликий, черноволосый, черноглазый, цыгановатый мужчина с хищным оскалом маленького рта.

– Пить-есть станете? – прогундосил он, недобро посверкивая горячими злыми глазами.

– После, – отмахнулся Пухначев. – Дело сперва...

Чернявый выложил на стол наган и макаровский пистолет, рядом положил карабин. Спросил Данилу:

– Видал такое?

– Видал...

– Сумеешь стрельнуть?..

– Попробую...

– Айда. Пробуй...

Шагах в пятнадцати-двадцати от домика привязали к ветке пустую консервную банку.

– Выбирай, какое глянется. Не шуткуй: заряжено. – Данила взял наган. – Становись к пеньку. Целься и пали...

Так неожиданно угодил Данила в неведомую лесную стрелковую школу, занятия в ней продолжались месяца полтора, по выходным. Данила стрелял сидя и лежа, стоя и на бегу, по голосу и по движущейся мишени. Ездил он в избушку без Пухначева, на своем грузовике. Однажды прихватил пару бутылок водки и после стрельбы предложил чернявому выпить. Тот пил водку крупными, редкими глотками, пил и не пьянел. Говорил мало, тяжеловесно. О таежном зверье, об охоте и еще о многом. Лишь о деле и о себе – ни слова. Подогретый водкой, Данила не сдержал любопытства, спросил:

– Один живешь тут?

– Когда один, когда нет. Не бедую... Жратвы – от пуза. Дичь. Рыба. Ягоды да орехи.

– Тут тебя никакой собаке не найти...

– Кому меня искать?

– От кого-то лег же ты на дно...

Чернявый повертел в руке опорожненную бутылку, звякнул донышком о пустой стакан, маловнятной скороговоркой прострекотал:

– Мене трех не привози. Только задориться. Два пузыря на нос – во!.. Вопросы оставляй в Вынгапуре, сюда не таскай... Кто все знает, того убивать пора... Могу... С первого... из любого ствола... Усеки, как Пухнач велит...

Данила усек. С расспросами больше не лез. В темные углы не засматривал. Не вынюхивал, не выспрашивал, не подслушивал, ибо понял: попал в струю, чем меньше вертишься, тем скорей вынесет на стремнину, домчит до цели...

И его несло...


3

«МИ-8» летел над тундрой не шибко и не высоко. Прильнув лбом к вибрирующему круглому оконцу, Данила жадно всматривался в белесое пространство, силясь зацепиться за что-то приметное и недвижимое, чтоб отделить землю от неба, движение от покоя, но ничего подходящего глаз не нашарил, и Даниле казалось, вертолет недвижимо застрял внутри, в утробе исполинской белой раковины, и где ее верх, где низ, где швы меж дном и покрышкой? – не разглядеть, не разгадать, оттого наплывало странное тревожное чувство обреченности. Земля и небо были одноцветны и недвижимы, вертолет трепыхался меж ними беспомощно и бессильно, ему бы мало-мальскую опору, чтоб зацепиться винтами, стронуться с места. Но ничего надежного, крепкого, способного оттолкнуть, сдвинуть, придать направление не оказывалось под лопастями, те крутились и крутились вхолостую, и так же слепо и вхолостую крутились мысли Данилы Табокова. Вот и обнажится сейчас цель, ради которой толкнул его сюда Шарыгин, пригрел и пестовал Пухначев. Не по цветочки летят они, не в гости к оленеводам. Для того и другого не нужен карабин, который лежал подле Данилы на скамье. И даже ящики с водкой и спиртом, поставленные в хвосте вертолета, не предвещали грядущего веселья. Было очевидно: впереди черное дело.

В вертолете, кроме Табокова и Пухначева (тот сидел в пилотской кабине) было еще трое незнакомых мужчин. Весь перелет они резались в карты, крикливо споря, размахивая кулаками и непрестанно куря. По долетавшим словам, Данила понял, что троица того же лагерного замесу. «К этим мужикам не лезь!» – скомандовал Пухначев, пропустив в вертолет троицу. Вероятно, такую же команду получили и они, оттого и не глядели даже на Данилу, не заговаривали с ним.

Данила не приметил, как выскользнул из кабины Пухначев. Положив руку на плечо Даниле, прокричал в ухо:

– Сейчас погоним оленье стадо. Стрелять придется из вертолета. Невысоко зависнем. Мужики подстрахуют. Не спеши. Бей наверняка. Десять–двенадцать подстрелишь, шабаш! Усек?..

Сперва Данила увидел облако пара – огромное, плотное, похожее на след взорвавшейся атомной бомбы. Под этим колпаком паровым паслись олени. Их было много. Животные разрывали копытами снег, добираясь до ягеля. Гул подлетающего вертолета потревожил оленей, те пугливо задвигались, заволновались, таращась по сторонам.

Вертолет стремительно снижался над стадом. Поняв, откуда грозит беда, олени кинулись наутек. Остался позади переполошенный, размахивающий руками и что-то кричащий пастух; отстали перепуганные лайки, а стадо, подгоняемое вертолетом, ошалело бежало и бежало. То сбиваясь в кучу, то растекаясь, разбегаясь врозь и вновь сплачиваясь.

– Давай! – скомандовал Пухначев.

Вертолет летел в нескольких метрах над ополоумевшими оленями. Данила лег на пол, высунувшись почти по пояс в растворенную дверку. Двое мужиков надежно держали его за ноги, третий – за шиворот. Ни одна пуля не пропала даром. Из-за вертолетного грохота выстрелов животные не слышали и продолжали сумасшедший бег по прямой. Насчитав пятнадцать поверженных оленей, Данила перестал стрелять. Вертолет пошел на посадку.

Тут вдали показалась бешено летящая нарта с пастухом. Тот размахивал ружьем и вопил что-то невнятное.

– Притормози его! – крикнул Пухначев.

Данила прицелился и выстрелил. Сделав широченный скачок, рухнул вожак упряжки. На него налетели бегущие следом олени. Спрыгнув с нарт, пастух побежал к приземлившемуся вертолету, в который Данила и трое его попутчиков торопливо закидывали убитых оленей. Подбегая к ним, пастух выстрелил. Пуля срикошетила от борта вертолета. Маленький встрепанный человечек в малице с откинутым капюшоном торопливо перезаряжал ружье.

– Сволочь! – выругался Пухначев. И Даниле: – Стреляй!..

Они вскинули ружья одновременно, и не упади Данила, не известно, чем бы завершилась неожиданная дуэль. Пуля пастуха просвистела над головой падающего Данилы, никого не задев, зато Данила попал в цель. Пуля прошила правое плечо пастуха. Когда его связывали и тащили к вертолету, он что-то кричал по-ненецки, пересыпая непонятную речь русскими матерками.

– Заткни ему глотку, – повелел Пухначев и раненому забили в рот тряпицу, кинув на груду мертвых оленей. А вертолет уже оторвался от земли, пополз ввысь, круто забирая вправо. Минут через сорок лета беспамятного от потери крови ненца выкинули из вертолета головой вниз...

«МИ-8», свистя турбинами, чуть приметно покачиваясь, летел и летел до тех пор, пока внизу не показались четыре чума, окруженных оленьими упряжками, лайками и толпой мужчин, детей и женщин в малицах. Они кричали и смеялись, приветственно махали снижающемуся вертолету...


4

Их ждали. Первым к выпрыгнувшему из вертолета Пухначеву подбежал тучный, коротконогий ненец в нарядной малице, крича на бегу:

– Винка привез?

– Привез... Привез... – улыбаясь, покровительственно полуобняв встречающего, громко и весело проговорил Пухначев. – Все, как договорились. Шкурки припасли?

– Давай винка – бери шкурки... – скалился гнилозубым мокрым ртом страшно довольный встречей коротышка толстяк, вероятно, вожак этого стойбища.

Безмолвные мужики понесли в чум ящики с водкой. Перед началом деловых отношений выпили по стакану. Женщины пили наравне с мужчинами. Мигом подобрели, повеселели лица тундровиков.

Из угла чума на жующую, галдящую компанию с острым любопытством взирала закутанная в малицу девчонка лет десяти-двенадцати, может, чуть постарше, а возможно, моложе этих лет. Данила не задумывался над этим. Его поразил блеск больших черных глаз девчушки. «Как роднички» – подумалось ему, и он пересел поближе к девчонке. Та пугливо вжалась в угол, но живое, веселое, пожалуй, озорное любопытство в глазах не погасло. Данила подал ей полстакана водки. Девочка сперва не приняла стакана, Данила, улыбаясь и бормоча «бери-бери, глупая... бери, пей, маленькая», придвинулся еще ближе, чувствуя, как вскипает в нем неукротимое желание обладать этим телом. Поднес стакан к девчоночьему рту, прижал к ярким, будто припухшим, полуоткрытым губам и медленно вылил водку в приоткрывшийся рот...

А в чуме пили, курили, галдели и торговались. Сперва за шикарную песцовую шкурку Пухначев отдавал две бутылки водки, потом одну, после бутылку за две шкурки. Мужики притащили ящик спирту. Хозяева скоро перепились. Из соседних чумов меха тащили мешками, хватали бутылки со спиртом и водкой, тут же из горлышка пили. Наиболее жадные уже валялись подле чума на загаженном снегу.

Команда Пухначева лишь делала вид, что пьет со всеми наравне, на самом деле пили мало, зорко надзирая происходящее, сторожко ловя каждый взгляд, каждый жест своего предводителя. Когда же хмель повышибал рассудок из кочевников, Пухначев сделал рукой короткую, еле приметную отмашку, и мужики бесшумно и проворно уволокли куда-то двух пьянехоньких ненок. Данила влил девчонке в рот еще полстакана водки, чуть выждав, сграбастал ее и потащил из чума. Девчонка, обхватив его за шею, что-то невнятное лопотала и смеялась пронзительно звонко, заливисто, как серебряный колоколец. От смеха этого Данила прямо-таки осатанел, готовый здесь же на виду, не прячась, сдернуть меховую оболочку с невесомо хрупкого тела и...

– Поаккуратней с ней! – крикнул Пухначев. – Не придуши!..

Данила выметнулся из чума, как волк с прирезанной овцой. Кинулся за чум. Увидел большие нарты, накрытые оленьими шкурами, подбежал, кинул на них девчонку и тут же повалился на нее, свирепо и глухо урча...

Крохотный зимний полярный день давно угас, когда они вылетели в Вынгапур. На вертолетной их поджидало несколько машин. За рулем одной оказался Дерюгин. В его машину побросали оленей, и машина тут же исчезла. Мешки с пушниной толкали в голубой новенький «рафик». Туда же забрался и Пухначев. Прежде чем захлопнуть дверку, Пухначев подманил Данилу Табокова и небрежно, будто милостыню подал, выговорил:

– В автобусе ящик водки. Там же один олень на закусь.

Шкуру и рога не портить. Забирай мужиков. Два дня всем отгул. Усек?.. Усек... Чтоб ни-ка-ких че-пе... Усек?..


5

Плачущий Жигулин – зрелище тягостное, удручающее. Я привык в Жигулину – бодряку, веселому, энергичному, размашистому, не признающему никаких «нельзя». А тут... Я и не предполагал, что тяжкий недуг ломает не только тело, то и душу больного. Вернее, не столько тело, скольку душу.

– Ослаб ты, Петр, – сказал я, когда приступ истерики миновал. – Сперва бы подкрепиться, поднабрать силенок, воротить прежний настрой, а уж потом...

– Не откладывай на завтра, что можно сделать сегодня: завтра может не быть... Вот в чем гвоздь. Дыши, покуда дышится. Шагай, пока шагается. Длину этого «пока» кроме Господа Бога не ведает никто...

– Ты то и дело апеллируешь к Богу. Уверовал?.. Стал правоверным христианином?

– Побывав там, – возвел глаза к потолку, – я как бы раскололся, распался надвое. Разум прежний, а с душой что-то... Неуправляема... Непредсказуема... За версту от нее ладаном да церковным воском разит. Кто? Как? Когда напитал ее елеем иль иным божественным снадобьем? – Бог знает. Знаю одно: неуправляема, непокорна. Непременно не так, как диктует и желает разум. Похоже, и впрямь дьявол с Богом устроили во мне поединок... Пророк Федор Михайлович... Дьявол-то во мне и до кондрашки сидел, а Бог, наверное, вошел через дверь реанимационной... Там меня одолевали бредовые видения монастырской жизни. Полагал, выскочу из лап старушенции с косой, отлепятся и видения. Нет!.. Не отлепились. Перекочевали в сны. Понимаешь? Снится какая-то хреновина постоянно. Похожий на крепость монастырь в лесу. Толпы монахов в черных рясах. Все время подстерегают, нападают на меня безликие двуногие существа, полулюди-полузвери. То на цепь меня приковывают, то пытаются подвесить на дыбу. Такая чертовщина, а проснусь – сердце в пятках...

– Нервы, Петр Александрович...

– Наверное... Их не выдергаешь, не заменишь...

Вот после такого разговора мы и принялись вспоминать, воскрешать содержание сожженного письма Федора Смагина. Честно говоря, я только прикидывался, будто напрягаю память: не хотелось, чтоб Жигулин опять становился на гибельную тропу. Я поддакивал. Сомневался. Соглашался. Но ничего не прибавлял к записываемым Жигулиным именам, датам, названиям мест. Лишь однажды, когда Петр Александрович заволновался, раскипятился, не в силах припомнить названия местечка, где, по утверждению Федора, сосредоточены основные преступные силы, я, убоясь, как бы не сорвался, не рухнул, подсказал:

– По-моему, Вынгапур...

– Точно! – возрадовался Жигулин. – Ну, голова у тебя!.. Ну, память!.. Вынгапур... Где же он?

Мы обшарили карту края, Вынгапура не нашли.

А Жигулин уже затрепетал, зазвенел перетянутой струной, еле выговаривая пересохшими губами:

– Придется на месте... Подокрепну, оклемаюсь, полечу в Дивный... найду проклятый Вынгапур и этого, как его, главаря вынгапуровского... Пухнова... нет... Пухнача... нет... Ах ты... Господи, как же его...

– Пухначева, – еще раз подсказал я. – Не торопись... Видишь, как меняется жизнь. Лучше смотаться в Москву. В какой-нибудь журнал, еженедельник, газету... Их теперь навалом... Одна смелей и острей другой... Подкинешь им материальчик, непременно уцепятся, командируют корреспондента... А ты остатки нервных клеток потратишь на роман...

Нет! – вскричал Жигулин. – Сам!.. Мой долг... Мой обет Богу...

Опять Бог... Что с ним происходит?..




ГЛАВА ПЯТАЯ. БЕСОВСКИЕ ИГРЫ (ОКОНЧАНИЕ)



1

Флигелек стоял на прежнем месте – на задах цезаревой дачи, в бору, надежно сокрытый от сторонних глаз живым исполинским частоколом древних сосен, под кроны которых никогда не засматривало солнце, да и ветра там не бывало. С началом лета в лесу устоялась пахучая, зеленая тишь. Стойкая, но живая. Стоило отворить окна-флигелька или мансарды, как тут же слышалось тягучее усталое дыхание старого бора. Даже в абсолютное безветрие, когда, сомлев под солнцем, сосны безжизненно замирали, струя окрест пряный аромат горячей смолы и распаренной хвои, даже в такие часы бор не становился бездыханным. Правда, его томное слабое дыхание вряд ли уловило бы ухо, закаленное ревом стереофонических магнитофонных колонок, радио и телеприемников. Такое ухо не слышит картавый шепот мелкого грибного дождичка, воркотню лесного родничка, дробный стук дятла и еще многие неподдельные голоса живой природы...

Редкое дремотное дыхание сомлевшего бора соткано из множества несхожих звуков, рожденных насекомыми, птицами, деревьями и травами. От полуденного бора веяло чем-то дурманящим, вгоняющим человека в тягучий сон, похожий на бред, когда спишь и не спишь, видишь сны и воспринимаешь реальность...

Флигелек в бору вместе с начинкой был за бесценок выкуплен Гарием Барбьеком у геологического концерна – так теперь стал именоваться главк цезаря Галия. Этот, с виду небольшой, дом с мезонином укрыл в своих стенах шесть комнат, забитых дорогой мебелью, коврами, картинами, книгами, музыкальными инструментами, магнитофонами, проигрывателями, телевизорами и еще Бог знает чем, но непременно самым модным, фирменным, дорогим.

Маленького Гария отличало пристрастие ко всем летающим, бегающим, ползающим меньшим нашим братьям. С годами страсть выветрилась, но, как дань памяти ей, во флигеле существовала комната, на дверях которой огромными ломаными яркими буквами было начертано ЗООСАД. Там среди пальм, сансевьеро трехполосой, японской мужмулы, перуанских цереусов и прочей экзотической растительности зеленовато отсвечивал большой круглый аквариум с диковинными рыбками, ползали две черепахи, раскачивались на ветвях разноцветные попугайчики, крутила колесо рыжая белка.

Кормила, поила живность, ухаживала за растениями все та же прислуга Феня-аня – женщина в летах, но не старая, ядреная и сильная, с туповатым, всегда красным лицом и узкими хитрыми глазами. В трудовой книжке Фени-ани значилось, что она работает экспедитором в Заполярной геологоразведочной экспедиции. Месячная зарплата Фени-ани с полярками, коэффициентом и постоянными премиями балансировала между пяти-шестикратным заработком учителя или врача. За эти сотни, с бесплатным харчем и жильем в придачу, Феня-аня служила юному Барбьеку самоотверженно и по-собачьи преданно, беспрекословно исполняла любое поручение и была нема, как мог ила...

В свои загородные владения Гарий наезжал всегда неожиданно, как правило, с компанией, и как бы велика ни была свита Гария, в какое бы время суток ни появлялась, Феня-аня встречала гостей одинаково радушно, тут же накрывала в гостиной стол, варила и жарила, неусыпно следя, чтоб подгулявшие молодцы и молодки ненароком не подпалили флигелек.

Жила Феня-аня здесь же, в мансарде, являлась всегда в нужную минуту, и, сделав необходимое, тут же исчезала.

По документам она значилась Анной Павловной, но при первой встрече подгулявший Гарий на потеху компании переименовал ее в Феню-аню, и уже не называл по-иному. Поначалу женщина пыталась было вразумить молодого барича (так заглазно называла она Гария), потом смирилась, стала откликаться на новое имя, а какое-то время спустя, так привыкла к нему, что, знакомясь с кем-то, сама себя называла Феня-аня...

Гарий уже две недели не показывался в своем флигельке. Феня-аня запасала посуду, пряности, сахар и соль к началу грибно-ягодной охоты, намереваясь, как всегда, приготовить впрок наливок да настоек, насушить, наварить, насолить. Иногда, вечерами, к ней наведывался конюх Федяня, на попечении коего находился скакун цезаря Галия. Наведывался Федяня неспроста, и всегда был привечен и обласкан, одарен угощеньем и любовью. Сойдясь, они подолгу просиживали за столом, пробуя приготовленные Феней-аней напитки, потом скрывались в мансарде, откуда конюх уходил глубокой ночью, а то и на свету.

Федяня был невысок, жилист и очень силен. Короткопалые Федянины руки чего хочешь не поломают, так согнут. Стоит им, играючи, прикипеть к плечу или к бедру Фени-ани, и на том месте непременно появится синяк. Выправка у Федяни молодцеватая, лицо можно было бы назвать симпатичным, если бы не отчетливая печать сытого тупого самодовольства.

У Федяни в городе была семья: жена с двумя детьми. Раза два в неделю он навещал семью, иногда оставался там ночевать, и тогда все заботы о лошади Феня-аня принимала на себя. По трудовой книжке Федяня числился водителем в одной из северных геологических экспедиций, и со всеми «накрутками» получал зарплату приметно большую, чем Феня-аня...

Вчера вечером, когда Феня-аня ворковала с Федяней на кухоньке, за самоваром, лакомясь свежим майским медом, позвонил Гарий. «Приеду завтра. С товарищем. Часа в три. Сообрази баньку, ну и... сама знаешь...»

– Товарищ-то у этого кобеля, наверняка, в юбке, – неприязненно выговорил Федяня, выслушав повторенный Феней-аней приказ Гария.

– Они тепереча тоже в штанах, – внесла поправку Феня-аня и захихикала. – Давно не вижу его подружки. Прискучила, поди, баричу. Все с новенькими забавляется...

– Жируют, стервецы! – злобно изрек Федяня.

– Нам-то что за печаль, – поспешила Феня-аня утихомирить закипающего Федяню. – Баре они и есть баре. А и нам подле их мягко и сытно. Не поддувает, не каплет...

– И то, – смирился Федяня. – Икорка-то есть у тебя?

– Для мил дружка – сережку из ушка. Какой тебе? Красненькой аль чернильной?..

– Все одно... Тащи красную... Хороша стерва. Как порубаю... – Похотливо осклабился. Подмигнул.


2

Гарий прикатил вместе с неразлучным Бонн. Едва не царапнув бортом серебристого «Мерседеса» по высоким ступеням крылечка, резко затормозил, остановил машину. Кинул спутнику:

– Пошли...

– Сиденье твоего «Мерседеса», как объятья женщины, трудно расставаться. Но... Движенье – жизнь, стало быть, пошли...

– Двигайся, не двигайся – финиш одинаков. Зачем же двигаться?

– Давай сперва побанимся, подкрепим отощавшую плоть, потом ударим по философии. Вон и Феня-аня собственной персоной...

– Ой, заждалась... Баня поди-ка опять остудилась. Побегу – гляну... – на ходу протараторила женщина и заспешила на зады, где стояла баня.

– А задок-то у нее будь–будь, – провожая женщину глазами, негромко проговорил Бони, – Здорова кобылица. И ноги. И грудь... Прищучить ее в баньке-то... А?..

– Валяй...

Бони выскочил из машины, кинулся за угол особняка, куда только что скрылась Феня-аня. Но не успел Гарий подняться на крыльцо, как Бони воротился.

– Расхотелось? – насмешливо спросил Гарий.

– Там ее здешний горилла поджидает...

– А-а!.. Федяня... Этот своего не упустит и не отдаст. Прибереги аппетит: пригодится. Сейчас подвезут двух нимфеточок...

– Ну?.. Целеньких?..

– Вряд ли... С целочками возни и времени, а у нас его сам знаешь... В другой раз прихватим на ночку... Вон гудит...

И пошел к воротам усадьбы. Воротился с двумя девчушками. Длинноногими. Угловатыми. Но ни растерянности, ни смущения на юных лицах не просматривалось. Вышагивали девочки манерно, неумело подражая профессиональным манекенщицам – нога за ногу, покачивая еще не развитыми, но уже наметившимися бедрами и поводя плечами. Губы у девчушек ярко накрашены. Ресницы и брови подведены. Ноготки сверкают перламутром.

Едва Бони с девчонками скрылся в особнячке, появилась Феня-аня с докладом: баня готова...

– Ну, что, нимфеточки, – обняв обеих девчонок за плечи и прижимая к себе, игриво спросил Бони, – выпьете чего-нибудь перед банькой?

– Шампанскова! – выкрикнула одна.

– А ты?

– Тоже шампанскова! – манерно, видно подражая кому-то, повторила подружка.

– Ну, шампанскова, – Бони выделил «шампанскова», – стал быть шампанскова!

Девчонки, не переводя дух, залпом опорожнили по большому фужеру «шампанского» и тут же приметно захмелели...

Они действительно умели и могли все. И как ни изощрялся Бони, ни удивить, ни озадачить юных проституток не сумел. Они исполняли любое желание, причем, азартно и упоенно. За полтора часа банного разврата друзья так уделались, что проводив девчонок до ворот, где в машине ждал их мордатый верзила, сутенер, Гарий и Бони долго отходили – отдыхали в удобных шезлонгах, выставленных на веранду...

Теперь они возглавляли так называемое малое предприятие при геологическом концерне: Гарий – директор, Бони – заместитель. Предприятие называлось «Ипокрена», продавало за рубеж нефть, полученную якобы при испытании разведочных скважин. На самом деле предприятие Гария и Бони процветало за счет подпольных поставок украденной нефти и конденсата. Перегнанная за кордон, сибирская нефть оборачивалась долларами, которые частью оседали в швейцарских банках на именных вкладах друзей, частью проматывалась в заграничных вояжах, тратилась на покупку всякой всячины, коей «торгует Лондон щепетильный, и по балтическим волнам за лес и сало возит нам...» С фронта «Ипокрену» надежно прикрывала широченная спина цезаря Галия, с тылу ограждала от невзгод не менее могущественная крепь – Михаил Радомирович Чеболтанов. Оба покровителя имели немалый прибыток от коммерческих махинаций «Ипокрены»...

– Во, девочки, – сыто проурчал Бони, выуживая из пачки сигарету. – Набоковская Лолита по сравнению с ними наивное дитя.

– Лолита распутничала в удовольствие, а эти за деньги.

– Не сужу. Деньги – бог всех времен и народов...

– Скорее – дьявол... Впрочем, какая разница: тот и другой – одинаково недосягаемы и велики... Жаль, нет храмов дьявола. Неведомы его заповеди, не организована служба ему, нет подготовленных толкователей дьявольских заветов и служителей им... Уверен, поклонников–почитателей, верующих в правоту и торжество дьявольщины нашлось бы не меньше, чем верящих в бога, поклоняющихся и служащих ему...

– Идея, Гарий... Еще какая!.. Где-то... и не так давно... я читал о существовании подпольных не то клубов, не то храмов дьявола...

– А почему подпольных? Где ж свобода духа?.. свобода выбора?.. Представляю, как бы ожили, заволновались, зашевелились наши раскормленные, заплесневелые попики всех рангов – от митрополита до псаломщика, появись рядом с христовой церковью собор дьявола! А-а! Вот была бы конкурентная борьба! С одной звонницы плывет колокольный перезвон, с другой – надрывный волчий вой, хрюканье, визг, и прочая чертовщина... В одном соборе бородатые мордовороты в рясах гундосят что-то непонятное, в другом – рекою пиво и вино, гашиш и опиум, голые бабы – молодые, красивые, брызжущие соком – устраивают с такими же парнями эротический кордебалет, приглашая поучаствовать в нем всех, кому невтерпеж... Мозолит глаза юная ведьмочка, разумеется, нагишом, маячит округлая славная заманчивая попка цветущего бесенка... Сграбастал и... валяй до опупения... Куда бы, к примеру, двинул ты, в божий храм иль в лапы к дьяволу?

– Я давным-давно в сетях дьявола. В них барахтается минимум две трети человечества, невзирая на расу, географическое и социальное положение. Кто явно, кто тайно, но непременно обретает в дьявольских грехах радость и счастье... да не придуманное мыслителями, корифеями и пророками всех мастей, а подлинное, человечье, земное... Сколько лет туманили нам мозги господа марксисты: «счастье – в труде», «счастье – в борьбе». С другого боку дудели отцы духовные: «счастье – в смирении», «счастье – в приготовлении к вечной жизни на небеси». А сами-то, и марксистские и богословские проповедники, жили не по книжным заветам да заповедям, а по потребностям да прихотям. Чтоб плебеи, холопы и рабы не зарились, не завидовали, для них придумали бессмертную душу-невидимку...

– Может, познание души – не придумка, а взаправду величайшее открытие, – бесстрастно, лишь бы подогреть друга, высказался Гарий. – Познавая мир, человек постигал и себя, и на каком-то витке открыл в себе душу...

– Поповские бредни!.. От прочих тварей земных – летающих, бегающих, плавающих и ползающих – нас отличает одно – интеллект... Вот здесь!.. – Пришлепнул ладонью по лбу. – Здесь источник и регулятор не только мыслей, но и чувств. Душа – богословский крючок, на который ловят хлюпиков и маразматиков... Две тысячи лет пророки и апостолы Иисуса Христа, а с ними несметные полчища церковнослужителей в одиночку и хором дудят человеку в уши: – «пестуй душу... ублажай душу... живи для души... и ты обретешь рай еще при жизни на земле и вечное блаженство в мире ином...» И старательно устилают дорожку в тот выдуманный рай смирением... смирением да покорностью, умерщвляя плоть и дух, притупляя разум... Почитай-ка апостольские послания и откровения... Жуть!.. Либо на колени, раб, и делай, как велят, либо огнем и мечом... Смирись, гордый человек!.. Молись, гордый человек!.. Будь сир, наг и голоден, но кланяйся, уповай, верь...

– Согласен. Тем удивительней, что взывали, уповали и верили такие колоссы, как Достоевский...

– Достоевский?.. Мудрый мужик. Одержимый. Фанатик!.. Пожалел детскую слезинку за мировую гармонию... Мы изумляемся, восхищаемся, поклоняемся великому держателю и хранителю детской слезы, не замечая, что наш ковчег плавает в океане слез, смешанных с кровью... Ложь!.. Всюду ложь!.. На ней покоится мир... все... все пропитано, пронизано, окрашено ложью... Проповедники добра – пребывают во зле. Воспевающие красоту – прозябают в мерзости... Ничего святого! Никто ни в какие идеалы не верит! В мыслях – одно, на языке – другое, в делах – третье... Ни стержня. Ни фундамента. Тьфу!.. Зыбь... Ты вот, например, куда гребешь?.. Чего хочешь?..

– Рюмашку коньяку. Можно две. И чего-нибудь пожевать...

– Я бы выпил водки...

Гарий неспешно поднялся, прошел в комнату, и тут же воротился, катя перед собой столик на колесиках, на котором среди вазочек и тарелочек с фруктами, бутербродами, изюмом, миндалем, сверкало полдюжины разноцветных и разномерных бутылок: коньяк, ром, ликеры, вина, водки.

– Вишь, какой нюх у Фени-ани. Угадала. Приготовила... – проговорил Гарий, придвигая столик к шезлонгу Бони.

– Все-таки я ее трахну, да так, чтоб долго поминала...

– Комплексуешь?

– Нет. Просто не привык душить свои желания... Великое удовольствие мять жизнь, как ком пластилина. Мять и лепить, чего вздумается... Никаких правил, кодексов, законов не признаю!.. Люблю – когда хочу и как нравится. Ни-ка-ких обязательств, заверений, клятв. Хочу – беру! Сломаю. Изуродую. Но возьму, если пожелаю...

Гарий слушал, чувствуя все усиливающийся прилив возбуждения, в котором ощутимо присутствовал не то стыд, не то раскаяние, а возможно, что-то иное, еще неосознанное и безымянное, порожденное некстати накатившим воспоминанием об Эле. Который год не может он, Барбьек, отлепиться от «юной дворничихи»! Стоит решиться, начать отдаляться, отходить, как тут же удваивается, утраивается, удесятеряется желание видеть, любить, обладать, и никакие нимфеточки, никакие экстрасексмастерицы не в силах отвлечь, погасить, успокоить. Похоже, на Эле столкнулись рассудок и чувства. Пора бы, давно пора отстать, остыть... А почему?.. Чтоб доказать?.. Кому?.. Себе?.. Бони?.. Друзьям?.. Деду?.. Что доказать? Что может править, вершить, и ничто, никто не властны над ним?.. Чтоб все видели, знали: у него достало сил перешагнуть то святое и прекрасное, что несла в себе Эля?.. Что он смеет повелевать, требовать, брать по своей прихоти?.. И ради этого отречься от... радости, света, наслаждения, которые хранит и дарует Эля?.. Дико!.. Глупо!..

А Бони, меж тем, все еще говорил:

–...Конечно, это насилие. Но сила, власть, упорство в единении, в сплаве и делают человека всесильным, недосягаемым, способным властвовать, повелевать чужими судьбами, может, и жизнями... Вот вершина человеческого вознесения – земной Олимп для богочеловеков... Туда!.. Слышишь?.. Только туда...

Умолк, захлестнутый волнением.

Узкобедрый. Плечистый. Нагой (на нем были только плавки), он кружил по веранде, как ястреб, с высоты высматривающий добычу. В худом узком лице проступило что-то хищное, жестокое, а глаза полыхали таким остервенело яростным пламенем, что столкнувшись с ними взглядом, Гарий дрогнул и поспешно опустил ресницы. Тут Бони резко поворотился к другу, и наступая на него, жестким неостывшим голосом сказал:

– А иначе тоска... Тощища... Сдохнуть легче, чем так жить...

Пришла Гариева очередь спросить:

– Чего ты хочешь?

– Я!.. Сейчас?.. – глубоко вздохнул, подзадумался, и медленно. – Заварушку бы какую-нибудь сварганить... Пожар, например... Потоп... Взрыв... Аварию... Чего-нибудь сверх... Понимаешь? Чтоб дрогнула душа от восторга... Тут невдалеке... километра четыре... дачка...

– На реке?

– Ага. Двухэтажная. С бассейном на крыше...

– Это загородная резиденция краевого прокурора...

– Вот здорово! Беспорядок во владениях стража порядка! А?.. Подпалим ее ночью. Полюбуемся, как будут пылать краденные тысячи, может и миллионы... Ну?.. Домик-то – игрушка. Деревянный. Смолистый. Краска да синтетика. А-а?.. Вот получится факел! Согласен?.. Смущен?.. Трусишь?.. Ха-ха-ха!!

– З-занимательно, конечно, но так... сходу...

– А в принципе... в принципе... ты готов?.. сможешь?..

– Черт его знает...

– Черт не при чем. Признайся: не готов. Готовься. Начни с малого...

– С чего?.. Как?..

– О-о!.. – умолк, раздумывая. Долго тискал окурок в пепельнице. – Н-ну... Для начала... Ты показывал мне лосенка. Прекрасное творение природы. Всеобщий баловень и любимец. Так?

– Да, – подтвердил Галий, не улавливая причину такого перехода. – Дед обожает этого звереныша... Тимка вырос, сдали в зоопарк. Этого привезли зимой, тоже нарекли Тимкой. Тимка-два...

– Прекрасно!.. Посмеешь ты его застрелить... Нет!.. Лучше зарезать...

– За-з-з... зачем?

– Просто так. Мне и себе доказать: можешь, все можешь! Ну?.. Молчишь?.. Бог ты или кусок дерьма? Сможешь или нет?..

В глубине Бониных глаз зародился ехидный, злой живчик, лицо покривила язвительная ухмылка. Гарий тут же приметил и верно угадал ее природу и назначение, и сжался, съежился, ожидая позорного приговора, и чтобы избежать его, торопливо и хрипло выдохнул: – Могу...


3

Они вышли в бор через черный ход. Во флигельке был такой. Из кухоньки. Через чулан. На крылечко. Четыре невысоких дощатых ступени, и прямо под ноги подкатывалась тропка. Малоприметная в зеленом бархате травы, мягкая и очень удобная для ног. Круто обогнув шеренгу высоких металлических контейнеров для мусора, тропка ныряла под сосны и устремлялась в глубь бора.

По ней они и пошли. Гуськом. След в след. Одинаковым шагом. Впереди Гарий. Следом Бони. Оба слегка отяжелели и осоловели от затяжного, вкусного сытного обеда. Потому и шли неторопко, редким прогулочным шагом, словно бы вышли на послеобеденный моцион с единственным намерением под размяться, не дать завязаться жирку.

Сморенный жарой, бор понуро затих. Солнце лишь кое-где пробивало зеленую колкую кровлю, ярко-желтыми кругляшами пятная осыпанную бурой хвоей землю. Теплый смолистый воздух казался зеленым и густым. Похоже, бор дремал, и все, что жило в нем, тоже сонно безмолвствовало, ничем не напоминая о своем присутствии. Даже кровопийцы-комары сгинули в зелень, если ж и появлялся иногда один–другой, то был он неповоротлив, нападал вяло, и, едва присев на щеку или на шею, тут же погибал под сердитой ладонью.

На небольших проплешинах теснилась разнообразная лиственная поросль: тут и осина с березой, и черемуха с боярышником, и рябина. Приятели, походя, срывали ягоды, лениво кидали в рот, механически медленно жевали, морщились, но, выплюнув разжеванную неспелую ягоду, тут же рвали другие, такие же недозрелые, едва разжевав, снова выплевывали, и опять рвали – все это автоматически, не глядя и не думая, ибо внимание их целиком было поглощено поисками лосенка.

У лосенка была кличка – Тимка. Звереныш знал свое имя, охотно бежал на зов. Но об этом Гарий не сказал Бони, потому что не хотел кричать, привлекая внимание просто праздно шатающихся обитателей этого дачного уголка.

Тих и недвижим старый сосновый бор. Видел ли сны, вспоминал ли прошлое, гадал ли о будущем? Никто не знал. Да и кому это было интересно, кому важно? С некоторых пор люди перестали видеть в Природе живое родственное существо. Редко-редко кто-нибудь обнимет березу, прижмется к шершавому пахучему стволу сосны, перешагнет одуванчик, ландыш, любой лесной цветок. Черствеют люди, утрачивая и утрачивая человеческое, постепенно, но неуклонно омашиниваясь...

Сладко и покойно дремал старый бор. В коротком забытьи безмолвствовало все сущее в нем: птицы, насекомые, зверьки. Совсем скоро промелькнет короткое лето, грядет ненастная, студеная сибирская осень, с сырыми хлесткими ветрами, затяжными, насквозь прошивающими ливнями. А за осенью, впритык, без малейшего просвета, припожалует зима – беспощадная и долгая – нагонит лютых холодов, напустит голод – берегись лесная мелкота! Не надейся на милосердие белой госпожи: всех ленивых и нерасторопных навеки приберет...

Тихо в старом бору. Так тихо, что настороженное ухо слышит, как бьется о сухую землю сорвавшаяся с ветки отжившая хвоинка, как трепещет крылами взлетевшая с папоротника стрекоза, как где-то, далеко-далеко, переспелым тестом пыхтит распаренное болотце.

– Шарахнуть бы сейчас из двустволки, сразу из обеих стволов, – негромко, но зло и напористо проговорил Бони. – Вздернуть эту благостную тишь. Располосовать... Где же лосенок?

– Спит, наверное, – раздраженно ответил Гарий, радуясь в душе, что Тимка не попал им на глаза...

Он угадал: Тимка спал. На лесной опушке. В густом молодом осиннике. В полусотне шагов от озера.

Он был длинноногий, еще неуклюжий, угловатый и наивный, проживший на свете всего четыре месяца. Матери он не помнил. Ему доходила неделя от роду, когда на них с матерью пало с неба какое-то ужасное, страшно рычащее чудище. В несколько скачков перепуганная мать умчалась в спасительную тайгу, а он запнулся за что-то, упал, вскочил, заметался по поляне, оглушенный и ослепленный страхом. Тогда к нему подскочила мать, и стала носом и плечом подталкивать малыша к близкому лесу. Он не вдруг, но все-таки понял, чего хотела мать, и со всех ног поскакал к таежной опушке, торпедой прошил зеленую стенку мелколесья, влетел в тайгу, и бежал до тех пор, пока не задохнулся. Бегать так быстро и так долго он еще не привык. Ноги его подкосились, малыш рухнул, уверенный, что сейчас мать обласкает, оближет, поможет подняться и напоит вкусным, теплым молоком. Но матери рядом не оказалось. Недоуменно таращась по сторонам огромными, выпуклыми темно-коричневыми глазами, лосенок медленно поднялся на дрожащие ноги, прислушался и побрел назад, туда, к поляне, где напало на них страшное грохочущее чудовище. Шумно втягивал ноздрями воздух, надеясь уловить родной запах матери. Прял встопорщенными большими ушами, силясь услышать материнские шаги или голос. Водил по сторонам тревожным, ищущим взглядом, нашаривая мать. Но лосихи нигде не было.

Вот и опушка. Лосенок высунул голову из чащи и увидел мать. Та сгорбилась на земле, запрокинув голову и подогнув передние ноги. Казалось, она хотела встать, но почему-то не вставала и не шевелилась. Обеспокоенный лосенок шагнул было на поляну, но тут увидел людей. Их было двое. Они бежали к поверженной лосихе, что-то крича и размахивая руками. Лосенок метнулся в чащу, но не убежал далеко. Он устал, был голоден, потому какое-то время спустя снова выглянул на поляну. Люди кружили вокруг матери, что-то сосредоточенно и торопливо делали. В ноздри шибанул терпкий тревожный запах свежей крови. Насторожил и отпугнул. Но любопытство и голод брали верх над осторожностью. Главное, голод. Он удержал лосенка, не пустил в тайгу. «Почему не поднимается мать?.. Что делают эти странные существа?» И малыш снова высунулся из чащи. Люди сделали вид, что не примечают его. Он вышел на поляну. Постоял, принюхиваясь, и медленно, очень-очень медленно, по шажку, стал подступать к ним, пока не оказался совсем рядом. Тогда один из свежующих лосиху резко выпрямился, взмахнул рукой, и шею метнувшегося прочь лосенка захлестнула жесткая веревочная петля. Перепуганный лосенок скакнул по-козлиному, и тут же упал...

Вот так он угодил в геологический поселок, где в то время находился цезарь Галий (для того, чтоб попотчевать вельможного цезаря шашлыком из лосятины, и убили лосиху). Глянув, как лосенок жадно, захлебываясь и задыхаясь, сосет из бутылки разведенное сухое молоко, цезарь Галий скомандовал, чтоб зверя немедленно отправили к нему на дачу.

Так Тимка оказался здесь и сразу сделался всеобщим любимцем. Хозяйка дачного поселка, полная, рыхлая, хотя и молодая, Зинаида Афанасьевна Воинова, которую все, в глаза и заглазно, называли просто Зиной, сразу присвоила лосенку имя его предшественника и взяла под свою опеку. Малышу соорудили новый вольер, поили и кормили всласть и вдоволь, а когда он привык к неволе, выпустили в лес. Тимка играл и резвился с собаками и детишками, не помышляя о побеге...

Спал Тимка. Чуть подрагивали широкие плюшевые ноздри, слегка шевелились торчком поставленные уши. Иногда его кусал назойливый слепень, Тимка вздрагивал всем телом, но не просыпался. Не просыпался до тех пор, пока не уловил шаги, не услышал знакомый голос человека, который часто баловал сладостями...

– Я же говорил, спит, – негромко сказал Гарий, остановившись в нескольких шагах от лосенка.

– И чудно, – подхватил оживленно Бони. – Пусть его сон станет вечным.

– Но как это... Я никогда...

– Очень просто. Дай нож!

Крепко стиснув рукоятку ножа, Бони развернул лезвие в сторону от себя, спросил:

– Знаешь, как казнили вора в средневековой Бухаре? – Гарий недоуменно пожал плечами. – Ставили на колени, брали за волосы, запрокидывали голову и нож в горло. Насквозь!.. – Сделал резкий выпад рукой, словно и в самом деле всадил нож в горло преступника. – Потом сильный рывок вперед. – Говоря, проделал это. – И горло пополам.

Тимка распахнул ресницы, скосил на подходившего Гария огромные влажные глазищи. В подходе и фигуре подступающего человека сквозило что-то необычное, это встревожило Тимку и тот проворно вскочил, пугливо таращась.

– Ты что, Тимка? – ласково пробормотал Гарий. – Ти-и-имка.

Подошел вплотную, положил руку на холку, похлопал, погладил, и лосенок успокоился, потянулся губами к человеку, надеясь получить лакомство, и в этот самый миг пронзительно острая боль прошила Тимкино горло. Лосенок прянул прочь, но рука на холке не пустила, а устремленный в сторону нож развалил горло. В Тимкины легкие хлынул воздух, и тут же выплеснулся обратно вместе с потоком горячей алой крови. Лосенок рухнул под ноги Гария. Засучил ногами, захрипел, забился и стих: окаменел.

Они возвращались во флигелек гуськом. Впереди по-прежнему шел Гарий. Глядя ему в затылок, Бони сказал:

– Восхищен...

Гарий молчал, еле подавляя тошноту и жалание всадить нож в тощий живот Бони...


4

Кто придумал раздельные кровати для супругов? Даже покои. Покои графини. Покои графа. Чтоб не надоедали друг другу? Или для прикрытия блуда? Может, есть иные, недоступные моему воспитанию и образованию, причины? Все может быть. Только мне кажется, эта придумка ожиревшей аристократии чужда духу супружеских отношений. Личное присутствие Тамары не мешает даже тогда, когда сижу за письменным столом: пишу, рассчитываю, правлю, сверяю...

Женщина (когда я произношу или пишу это слово, в моем сознании непременно присутствует Тамара), так вот Женщина – чудо природы, ее лучшее, совершеннейшее творение. Женщина – земное солнце. В ней столько света, тепла, радушия, что даже ее молчаливое, бесстрастное присутствие преображает мир. Мне тепло и отрадно, когда Тамара рядом. Не важно, вяжет она или штопает, читает либо пишет, даже дремлет, свернувшись калачиком на диване, – все равно от нее веет умиротворением, покоем и нежным теплом. А когда, положив голову на мое плечо, засыпая, она тягуче пробормочет: «Милый, обними меня покрепче» или «поцелуй меня, милый», я мгновенно отрываюсь от реальности и воспаряю в высь...

Все это пришло мне в голову и навернулось на перо после нежданной встречи с Элей. Столкнулись ненароком у родимой зеленой калитки. Я выкроил полчасика, чтоб навестить прихворнувшую маму. Один спешил во двор, другая – со двора.

– Привет, сестренка...

– Здравствуй...

– Как мама?

– Поправляется... Проходи...

– Спешишь?

– Угу.

– Секрет?

За спиной коротко, резко и властно вскрикнул автомобильный клаксон. Эля рванулась было, я придержал.

– Погоди, давно не видел тебя. Как хоть жизнь-то?..

За спиной прогудело дважды. Протяжней и резче. Как дар кнута.

– Извини, Тима. Ей богу... Осердится же...

– Эля! – командно рыкнуло за спиной.

Я обернулся. В распахнутой дверке «мерседеса» недовольное лицо цезарева внука – элиного кумира, любовника, владыки... черт знает кого! Я всегда недолюбливал цезаревича, а тут его показной наглый нетерпеж, его повелительный окрик взбесил меня, и я жестко повелел Эле:

– Постой. Подождет две минуты, не рассыпется. Кто он теперь? Вечный жених? Гражданский муж? Нержавеющий любовник?

Хлопнула автомобильная дверка. Рокотнул двигатель. «Мерседес» укатил.

– Вот и вся любовь, – с горечью вырвалось у меня. – «Ко мне!», и встань рядом. Пренебрегла командой – взашей...

Эля молчала. Только лицо покривила болезненная судорога. Я обнял ее за плечи, легонько притиснул к груди.

– Прости, пожалуйста. Не из каприза. От обиды. За красоту твою. За гордость. За дворниковскую фамилию нашу... Прости...

– Ладно... Чего там... – Торопливо чмокнула меня в щеку, и побежала вдоль улицы вослед умчавшемуся «мерседесу». Похоже, тот где-то за поворотом поджидал. Наверное, такое происходило не впервой.

И это Эля?.. Красавица... Недотрога... Любовь и гордость нашего семейства... Женщина!.. То ли в красоту, то ли в чувство ушел ее разум... Не сужу. Горюю. Кусаю локти от бессилия что-либо изменить, выправить, повернуть. Зря тщится человек повелевать своей судьбе, что свыше не дано, того не возьмешь. Куда нас всех несет? К Богу?..




ГЛАВА ШЕСТАЯ. КРАПЛЕНАЯ КАРТА



1

Затерянный в глухоманной тайге Пелымский монастырь вскоре после Октябрьской революции был позабыт людьми и Богом, и потому только продержался до 1932 года. Собственно, после кровавого крестьянского антисоветского восстания 1921 года, монастырь уже не жил, даже не существовал, а тихо влачил остаток дней своих, доживая до близкой кончины.

Будто шакалы на запах падали, отовсюду сбегались за крепкие немые монастырские стены белые недобитки: организаторы неудавшегося побега из Тобольска последнего русского царя, несколько матерых колчаковцев, ускользнувшие от расплаты идейные закоперщики сибирского восстания, члены каких-то комитетов, штабов, союзов. Все это антисоветское отребье лишь для отвода глаз болтало о скором крахе новой власти, о бескорыстном служении давно забытой вере, расстрелянному царю, несуществующему отечеству, а по сути... по сути оно заживо догнивало, мерзко смердя. По ночам они жрали самогон, картежничали, совершали налеты на близкие мансийские стойбища, и, опоив мужчин, насиловали женщин всех возрастов, от старух до девочек, мерзко глумились над ними, а потом, осатанев от самогона, похоти и крови, бешеными волчьими стаями улепетывали в свое логово – за крепостные стены монастыря.

Разъяренные таежники устроили засаду на недобитых белых псов, и в одночасье перестреляли всю банду. Потом, без допросов и выяснений, они убивали всякого' чернорясника, сунувшего нос в стойбище. Перепуганные монахи потекли из монастыря, как вода из расколотой посудины. Покидая святую обитель, каждый хапал на черный час, на всякий случай, хапал хоть что-нибудь мало-мальски ценное. Спасая монастырское золото и серебро, настоятель схоронил его в никому не ведомом тайнике и той же ночью сгинул из монастыря, будто сквозь землю провалился.

А наутро камнем с неба пали в монастырь представители новой власти: всех переписали, все обшарили, опечатали церковь и библиотеку, пригрозили, пристращали и отбыли восвояси, пообещав вскорости воротиться. Возвращения их монахи не стали ждать, за несколько дней монастырь опустел, остались пятеро дряхлых, немощных старцев и четыре сторожевых пса. Старцев к зиме Бог прибрал, собаки куда-то запропастились.

Зимой, по первому снежку, нагрянули в опустевшую обитель охотники из ближнего стойбища, мало-мало пограбили и уехали. Колобком покатилась из стойбища в стойбище молва о покинутом монастыре, отовсюду потянулись к нему охотники до дарового, потащили, кто что смог, и в скором времени раздергали по юртам всю монастырскую утварь. Потом принялись рушить постройки: выворотили оконные рамы, дверные коробки вместе с дверями, повыдирали кое-где полы, только в библиотеку и собор не посмели войти: удержала исполкомовская сургучная печать на дверях.

За зиму монастырь разграбили подчистую. Через оконные и дверные проемы намело в кельи снегу, мороз и ветер слизнули со стен штукатурку. Метель не поспевала забеливать на монастырском дворе собачьи, звериные, птичьи следы и отвратные меты краткого пребывания здесь обойденного цивилизацией человека. А поближе к весне в монастырь вновь нагрянули представители власти. Сняли печати с церкви и библиотеки, церковную утварь куда-то увезли, а выпотрошенную церковь снова заперли и опечатали.

Еще в канун Великой Отечественной бабули на близких к монастырю пристанях торговали голубикой, морошкой, черемухой, упаковывая эти таежные дары в кулечки, свернутые из листков печатных и рукописных книг, некогда хранившихся в монастырской библиотеке. От недавней волнующей, впечатляющей красоты осталась только в церкви и часовне настенная живопись, сотворенная талантливыми руками безвестных богомазов. Те знали какую-то тайну изготовления красок, которые десятилетия пробыв без догляду на холоду и сыри, не осыпались, не заскорузли, не покоробились, и много лет спустя, едва протертые мокрой тряпицей, явили новым хозяевам яркую, мастерски сработанную живописную историю Христа: от рождения до воскрешения из мертвых...

Случилось это в шестьдесят четвертом, через 32 года после окончательного разграбления Пелымского монастыря. Тогда в крае существовало лишь геологическое управление, но во главе уже с цезарем Галием, которому только что исполнилось сорок пять. В непрерывно нарождающихся геологоразведочных экспедициях большинство работников – от взрывника до начальника – были молоды, не старше тридцати. В сравнении с ними по опыту, по возрасту и по хватке, Галий Юльевич Барбьек казался асом, непререкаемым авторитетом, перед ним трепетали, ему поклонялись и повиновались, тогда же и прилепив ему титул цезаря.

Новоиспеченный ЦЕЗАРЬ невероятно скоро забронзовел. Его хрипловато надтреснутый голос, казалось, не способен был выговорить и единой фразы, содержащей сомнение, увещевание, просьбу. Он только повелевал и приказывал, да еще любил и мог подтрунить, подкусить, высмеять безответного нижестоящего. Сколько судеб надломил он, играючи, в угоду своим вкусам либо прихотям. Барометром настроения цезаря Галия тогда, как и теперь, служили его брови: стоило цезарю вознегодовать, как брови тут же топорщились, как иглы рассерженного ежа. Зато со дна глубоких глазниц тянуло не колодезной стынью, как теперь, а таким жаром, что молодухи краснели и млели, столкнувшись с ним взглядом. То ли от коньяку (в ту пору цезарь не расставался с этим напитком), то ли от концентрации энергии, только продолговатое лицо цезаря Галия пламенело, словно подсвеченное изнутри...

В ту пору, как впрочем и теперь, все мало-мальски значимое, не говоря уже о важном и событийном, цезарь Галий из своих рук не выпускал. Где поставить поселок геологической экспедиции? Как его распланировать? Как застраивать? Кому прежде предоставить благоустроенную квартиру? Кому разрешить вступить в жилищный кооператив на «большой земле»? Кому продать выделенную для той или иной экспедиции легковую автомашину? И так далее. И так далее... До бесконечности... До мизера... Все цезарь Галий почему-то считал настолько важным, что решал только сам, лично. За долгие годы его владычества, подчиненные всех рангов привыкли к такому порядку, и не спросив на то разрешения, начальники экспедиций, а позже генеральные директора объединений не смели не только единолично кого-то принять на мало-мальски заметную должность, но даже распределить меж сотрудников остродефицитное барахло... Так вот... в шестьдесят четвертом... летел цезарь Галий на вертолете МИ-1, присматривая местечко, чтобы «привязать» новорожденную, еще безымянную экспедицию, которой надлежало искать нефть в землях, расположенных вдоль Пелыма и его притоков, орошающих территорию в сто двадцать тысяч квадратных километров. По-ястребиному зорко всматривался цезарь в тайгу, прямо под вертолетом – густую и темно-зеленую, а дальше к Северу – приметно редеющую, блистающую озерами и озерцами, буреющую большими и малыми болотниками. Чем дальше на Север, тем реже, мельче становился лес, покуда вовсе не исчезал, поглощенный неоглядной тундрой.

Несколько раз взор цезаря Галия прикипал к чем-то приглянувшемуся таежному уголку, он командовал сидящему рядом вертолетчику:»Сделай кружочек!», потом поворачивался к начальнику новорожденной безымянной экспедиции: «Может, тут?». Передернув плечами, тот кричал ответно: «Надо поглядеть». Цезарь махал рукой, вертолет летел дальше.

– Что там? – заинтересовался цезарь Галий, показывая вертолетчику на маячивший вдали купол монастырской церкви.

– Монастырь...

Щетинистые брови цезаря встали «на попа», на дне глазных впадин засветились искорки-смешинки и почали разгораться, преобразив лицо: ни жестокости, ни мудрости, ни хитрости не оставили на нем, только насмешливое изумление.

– Женский?

– Черт его знает. Может, двуполый. Теперь там ветер хозяин.

– Держи к нему.

Обходя монастырь, цезарь Галий то и дело азартно восклицал:

Молодцы монахи, не задарма хлеб в дерьмо перегоняли. Тут и будет экспедиция. В церкви – клуб, здесь мастерские, там – столовая. Вот общежитие. Пожалуйста – гостиница. Специально для нас, что ли, трудились святые отцы. – И командно. – Вымести. Вычистить. Полы. Окна. Двери...

Какое-то время спустя, Галий Юльевич вновь навестил Пелым. Неспешно обошел со свитой весь монастырь, заглянув под конец в церковь, переименованную в клуб. Со стен на цезаря и его команду взирали святые угодники, великомученики, апостолы, Мария с Иосифом и, конечно же, сам Христос. Талантливо и ярко выписанные сцены из жизни Христа привлекли внимание цезаря. Он долго разглядывал творения безымянных мастеров, потом изрек:

– Поповщину забелить!

Забелили. Но известь не прижилась, осыпалась, да и среди посетителей церкви-клуба оказались поклонники старины. Прошлись мокрой тряпкой по стенам, вновь вызволив из небытия образы и лики святых. Узнав об этом, цезарь вознегодовал, повелев сделать на стенах частые насечки и снова забелить. Услужливые исполнители изрубили стены, покрыли густым слоем извести, на сей раз навсегда погребя дарованную предками красоту. А чуть поздней цезаря Галия обеспокоил вдруг позолоченный крест, венчавший церковную маковку. И он приказал:

– Немедленно сколупнуть!

Крест заарканили. Дернули бульдозером. Сорвали вместе с крестами купола. Ветер нанес на оголенный купол земли, закинул туда семена березы, и над поруганным, порушенным монастырем вдруг поднялись четыре тонкие белые свечки, поднялись и затрепетали на ветру ярко-зеленым живым пламенем...

Почти двадцать лет с очень малыми результатами шарили пелымские топографы, сейсмики, буровики по дальним и ближним окрестностям монастыря, отыскивали нефтяные или газовые месторождения. Кое-что выявили, но именно «кое-что»: три невеликих нефтяных и одну, вполне приличную, газовую залежь, но расположенную так далеко от магистральных газопроводов и в таком трудно доступном заболоченном месте, что практическое значение этого открытия пока равнялось нулю. И когда все сошлись во мнении, что дальнейшая игра не стоит свеч, нужно перебазировать экспедицию, геофизики нащупали вдруг очень перспективную структуру. Пелым воскрес. В отчетах экспедиции, объединения, главка замелькали слова «пелымская структура», «пелымский свод», «пелымская залежь»...

Надо бы поживее удостовериться в безошибочности прогноза, поскорее доразведать площадь, утвердить месторождение в ГКЗ (Комитет по запасам) и передать нефтяникам. Но цезарь Галий судил иначе. Планы прироста из года в год перекрывались за счет отпластывания кусков от Пуровского гиганта. Спешить с Пелымом ни к чему: ненасытно прожорливый Госплан сглотнет, не поперхнувшись, не приметив, и тут же потребует еще и еще. А где взять? На мелочевке, которую открывают то тут, то там, далеко ли уедешь? «Придержать!.. Приберечь!..» – скомандовал цезарь, и с Пелымом не спешили. Лишь когда доели, наконец, пуровский пирог, после той памятной вздрючки в кабинете Бархударова, после того, как кинули под ноги развилку – шевелись либо под откос! – вот тогда, загодя прокукарекав о Пелыме, цезарь подмигнул пелымцам: форсируйте разведку!

Первая же скважина оказалась золотой: суточный дебит пятьсот тонн! Цезарь Галий отбил о том телеграмму Борису Аверьяновичу, протрубил со всех краевых трибун, прикормленная им сочинительская рать по его команде ударила во все колокола, да так ли дружно, так ли громко ударила, что звон услыхали не только в столице, но и далеко-далеко за рубежами родного Отечества. Борис Аверьянович прислал цезарю пространную приветственную телеграмму, в которой было столько же восклицательных знаков, сколько и предложений. Бархударов поздравил цезаря с выдающимся открытием. Главная газета страны опубликовала пространное интервью цезаря, в котором он нарек Пелым вторым Пуровском, «и неизвестно еще, кто из них станет первым...» Галий Юльевич ликовал. Он не просто усидел в седле, сохранив латы и меч, но выиграл турнир по всем пунктам. При каждом новом пересчете пелымских запасов к первоначальной цифре приписывались и приписывались все новые нули. Начавшие было отделяться, отмежевываться прислужники и приспешники цезаря, прикрывая недавние колебания, с удвоенной прытью и ретивостью заюлили вокруг «геолога номер один, подарившего Родине...», всячески тому угождая, прислуживая, подсюсюкивая... Но...

Но человек лишь предполагает. Несогласных с этим судьба время от времени бьет физиономией о стенку, и кому – зубы напрочь, кому – нос на бок, а кому и лоб пополам... Вторая разведочная на Пелыме дала суточный приток вчетверо меньше первой. А следующая и вовсе мизер: пятьдесят литров! Нужно было трубить отбой, срочно пересматривать цифру прогнозных запасов. Но только дурак похваляется шишкой на лбу либо синяком под глазом. Сделав вид, что не ощутил пинка судьбы, цезарь Галий продолжал еще усерднее растягивать шкуру неубитого медведя. В речах, статьях, записках, справках, отчетах – всюду, к месту и не к месту, присутствовал Пелым, интригуя, увлекая, обещая. В конце концов, все заинтересованные усвоили нужную цезарю мысль: рождается... на подходе... вот–вот... новое... крупное... наикрупнейшее... И покатила в Пелым лучшая техника. Потекли в Пелым дополнительные ассигнования. Пелымцам прощали такие прегрешения, кои прочим грешникам стоили головы. Прощая, помогая, ссужая, потворствуя, верхи не забывали подтолкнуть, напомнить, посоветовать: поторопитесь с защитой и сдачей новорожденного исполина. Но цезарь не спешил: выжидал, когда гибнущий Пуровск сграбастает верхи за глотку, и тогда можно будет сбыть любую липу. А тут кстати перестроечный развал, главк превратился в концерн, новые права, новые обязанности, и не появись в крае Генеральный... Приспело времечко...

Все, связанное с Пелымской экспедицией, плотно окутано было таинственным покровом. На бумагах о Пелыме появился гриф «секретно». Любой мелочный вопрос пелымской повседневности не миновал цезаря Галия. Начальник Пелымской экспедиции советовался, согласовывал, решал только с цезарем.

– Пора выдавать точки новых разведочных на прирезанных площадях, – обратился он по телефону к цезарю Галию.

– На днях прилечу к тебе. Посмотрим. Определим... – ответил цезарь.


2

Воистину необъятной была территория, на которой искали нефть и газ подчиненные цезарю экспедиции. С Юга на Север она простиралась на две с половиной тысячи километров: от Ледовитого океана до Казахстана. И с Запада на Восток – почти столько же: от Урала до Енисея. На этих пространствах все измерялось сотнями и тысячами. «Сорок градусов – не мороз, сто верст – не расстояние». Экспедиционный поселок от сейсмоотряда или разведочной буровой мог отстоять на сто, двести, даже триста верст, да каких! По непролазным болотам, непроходимой тайге, по голой, прошитой ветрами, тундре. Без дорог и троп, напрямки, напролом, на таран перли наимощнейшие армейские тягачи, ракетовозы, амфибии, и не прослужив четверти машинного века, превращались в груды металлического лома. Только безотказный воздушный работяга вертолет чихал с высоты на бездорожье. Покашливая, покряхтывая, через гиблые топи и чащи пер винтокрылый работяга буровые станки, балки, людей, продукты, трубы, цемент...

В империи цезаря Галия куда приметней, чем десять или двадцать лет назад, бушевала стихия, неподвластная регламентам, уставам, инструкциям. Когда-то поначалу, эта анархическая метода была если и не разумна, то хотя бы отчасти оправдана... Лютая стужа. Безлюдье и бездорожье. Удаленность и оторванность от городов, баз, управленческих штабов...Все это, вкупе с бесшабашной погоней за баснословно обильной и дешевой сибирской нефтью, создавало ту самую экстремальную атмосферу, в которой авантюризм, тяп-ляпство да шапкозакидательство являлись непреложной нормой...

С тех пор утекла не одна Обь. Когда-то непроходимый Север оказался в стальных и бетонных обручах дорог; в неразрывной паутине электрических, телефонных, радийных проводов; озарился огнями городов, портов, аэродромов. В геологический поиск включилась наука. Но... Смена обстоятельств лишь пошатнула прежнюю методу, но не опрокинула, не заменила ее. С началом перестроечного хаоса она вновь задрала хвост, взвихрила гриву и поперла вскачь, и теперь, как и прежде, почти все в геологической империи цезаря Галия делалось на глазок, вершилось на авось, не абы как, так как-нибудь. От заполярных и таежных экспедиций до крайкома – шибко далеко, до министерства – шибко высоко, вот и царил на великих просторах беспредельный разгул анархии, самодеятельности, отсебятины.

Каждый день где-то что-то рвалось, терялось, горело, тонуло. Большие и малые ЧП наплывали друг на друга, карусели ли. От несогласованности, неувязки, нежелания рушились расчеты и планы. В такой круговерти легко и просто было изобретать и своевольничать, рисковать и самодурничать, вкалывать и бездельничать, зарабатывать и вышибать рубли, ставить рекорды и приписывать показатели, экономить и воровать; легко сжигать себя в труде и лишениях, равно как и прожигать жизнь в кутежах да распутстве. Одно слово – СТИХИЯ!

Цезарь Галий всячески подпитывал, поддерживал, раздувал стихийное пламя, ибо только в нем, только при нем мог оставаться он цезарем – повелителем, владыкой, богом многих десятков тысяч пожилых и молодых, и вовсе юных топографов, сейсмиков, вышкомонтажников, буровиков, испытателей, объединенных общим делом и общим званием – геолог.

Геолог... Вот что когда-то, лет двадцать назад, написал о геологах Петр Жигулин в пространном очерке «Планета романтиков»...

«Вряд ли на матушке-Земле есть иная профессия, в коей так же органично сплелись, срослись романтика и труд, риск и расчет, работа и подвиг. Трогательное, надежное геологическое братство сродни братству фронтовому. Оно зародилось, вызрело и закалилось в бесконечных скитаниях по нехоженным дебрям и топям, в палаточно-балочном неуюте, в тяжком артельном труде. Геологическое братство пропитано дымом дешевых сигарет и бивачных костров, проспиртовано, проморожено, прокалено и обдуто со всех четырех сторон, воспето в самодельных песнях и стихах, с материнским молоком входит в кровь и плоть человека, и живет в нем до гробовой доски...

Геологи умеют подтрунивать и смеяться над собой, легко забывают и прощают обиды. Они не стыдятся слез, не носят камней за пазухой, не помнят зла, творят добро без понуждений и не за счет соцстраха иль профкома. Скитальческая жизнь, вечное балансирование меж успехом и неудачей сделали геолога равнодушным, подчас безразличным, к уюту и комфорту, научили улыбкой встречать свои и чужие невзгоды, за что кое-кто и объявил первопроходцев циниками, нигилистами, снобами, и много таких похожих ярлыков нашлепали современники на геологические энцефалитки и штормовки...»

Цезарь Галий не любил Жигулинских творений и не читал, считая писателя задирой и выскочкой, но сказанное Жигулиным о геологах не единожды цитировалось Галием Юльевичем в статьях, речах, книжках, написанных наемным пером. С Жигулинским пониманием духовной сути ГЕОЛОГА цезарь Галий был полностью согласен: не с чужих слов, своими боками постиг он нутряную основу колдовского звания ГЕОЛОГ. Когда-то и сам был таким (почти таким): ел, что придется; сутки напролет мог ехать, лететь, шагать; промерзал и промокал насквозь; пил неразведенный спирт, ел сырую рыбу и мясо; на страх и риск решал, приказывал, делал... И лишь одно, всего одно, свойство отдаляло его от большинства собратьев геологического племени: жажда славы и власти. ВЛАСТЬ и СЛАВА – вот куда всю жизнь целилась стрелка его компаса. И не было, нет и не будет ничего святого, на что бы ни наступил, через что ни перешагнул бы цезарь Галий, удерживаясь на этом направлении...

Из всех видов передвижения по своей епархии цезарю Галию милей всего было плавание. На этот случай имелся великолепный катер «Нептун» с двумя спальными каютами, камбузом, просторной кают–компанией. Все лето катере торчал у причала, ожидая сигнала: «В путь!». Небольшая команда суденышка иногда неделями изнывала от безделья, нещадно истребляя табак и разнообразные крепленые и крепкие напитки. Но вот являлся запыхавшийся гонец с приказом; следом катил грузовик с ящиками, банками, мешками; под завязку набивали продуктами и напитками холодильники; дебелая, румяная повариха застилала себе постель на кожаном диванчике в кухне, а ее помощница мостила свое ложе в носовой крохотной каютке; команда поспешно очищала свой организм от винных паров, и все замирали, ожидая явления цезаря со свитой, в которой иногда оказывались люди высочайшего ранга, и всегда присутствовала очаровательная и бесстыдная женщина, подаваемая окружающим и встречающим то как помощница, то как референт, то как особоуполномоченная по специальным поручениям цезаря.

Повариха становилась к плите. Пассажиры устраивались в кают-компании. Капитан поднимался в рубку. Радист врубал на полную мощь марш «Прощание славянки». И начиналось плавание.

Долгое.

Веселое.

Хмельное.

С заездами к рыбакам. С купаниями в тихих заводях. С пышными, нескончаемыми пирами, обилию и качеству которых мог бы позавидовать любой, самый фешенебельный, столичный ресторан.

По пути на катер подсаживались деловые нужные люди. Что-то обговаривали, проговаривали, решив, подписав, получив либо отдав, они отбывали на берег, а на борт тут же принимались новые попутчики. Почти круглые сутки, с малым перерывом на сон, шкворчало, шипело, кипело и булькало в кухоньке; распаренная запыхавшаяся повариха с помощницей носились как угорелые, подавая, убирая, моя, жаря, паря, кипятя... Иногда, заглушая все шумы, в кают-компании гремела музыка, и тогда повариха с помощницей, на время оставив кухонные заботы, превращались в партнерш веселых лихих мужиков, которые так крутили, вертели и прижимали, что нередко... Впрочем, какое это имеет значение? Главное, в поездке на катере слагались воедино отдых, развлечение и дело, а уж что там было на первом, что на втором и десятом месте, неважно. Да и человек – не робот, не автомат, ему и передых нужен, нужна отдушина...

Ах, как любил цезарь Галий на своем катере путешествовать по большим и малым рекам Сибирской низменности! Если случалось в летние месяцы срочно вылететь в какую-нибудь экспедицию, следом туда спешил «Нептун». Все геологические поселки стояли на реках, протоках и старицах – больших и малых, тихоходных и стремительных. Они сталкивались, сплетались, пересекали друг друга; малые, домчав до большой, изливались в них и умирали, а какое-то время спустя, собравшись с духом, вновь отрывались от принявшего их русла и устремлялись в неведомое, петляли меж болот и озер, пробивались сквозь чащобы, постоянно меняли направление и скорость, пока вдруг вновь не припадали обессиленно к великой прародительнице, на время или навеки сливаясь с ней... Водный путь – долгий путь; места вокруг – глухие, безлюдные, ни глаз сторонних, ни ушей; команда на катере – нема, как камень...

Будучи мужиком могутным и телом, и характером, цезарь Галий почитал силу, ей поклонялся, силовой прием был заглавным в его отношении с подчиненными и окружающими. Потому-то, верно, он испытывал особое пристрастие к могучей, сокрушительной технике, способной продвигаться напрямик, напролом. Сколько тысяч квадратных километров тундры покалечили вездеходы, экскаваторы, тягачи и иные тяжелые колесно-гусеничные машины, след от которых не зарастал, а с годами становился все приметней, превращаясь в конце концов в овраг. Сухой и взрывной, как порох, ягель вспыхивал от непотушенного костра, незагашенного окурка, выплюнутой глушителем малой искры. Гигантскими черными заплатами виделись с высоты следы пожаров в тундре... Тайгу вырубали топографы, сокрушали могучие КАТО, выстригая одним заходом четырнадцатиметровой ширины просеку; тайгу таранили бульдозеры и тягачи. Стонала зеленая, колючая громадина под напором железной рати. Вдоль просек и дорог вповалку валялись поверженные вековые дерева. Горели залитые нефтью озера. Выловленная в таежных речках рыба отвратно воняла керосином. Нигде более невозможно было так же зримо проявить свою силу и всемогущество, как в отношении к безмолвной, беззащитной сибирской природе.

Руби!.. Жги!.. Калечь и уродуй!.. Никто не спросит, не осудит. А все эти лесхозы, водхозы, рыбхозы – мелочь пузатая – пусть шумят, машут руками, строчат жалобы, штрафуют... наплевать!.. Попреки и нарекания ревнителей родной природы цезарь Галий выслушивал спокойно; не торгуясь, не перепроверяя, выплачивал обиженным любые штрафы. Кто штрафовал и кто платил, знали: застели тундру червонцами, олени на них пастись не станут, песцы, куропатки и лемминги жевать купюры не будут; можно засыпать черные язвы таежных пожарищ купюрами любого достоинства, цветы и деревья на них не вырастут, белки, бурундуки, соболя, куницы и прочая таежная живность на этом корме не просуществует; даже неприхотливая всеядная ворона гнезда из них не совьет...

Знал это и цезарь Галий. Но не только не наказывал, даже не журил подчиненных за жестокое, порой прямо-таки, садистское, отношение к безмолвным, безответным лесам да рекам, тундрам да озерам. В этом угнетении их, насилии над ними находили еще один ощутимый выход его неиссякаемая жажда власти, его фантомное поклонение силе. И как же негодовал, как бесился цезарь, когда поперек его задумке становилась вдруг никому не подвластная, неукротимая и сумасбродная сибирская погода.

Вот и теперь подставила она ножку собравшемуся в Пелым цезарю. На Севере резко похолодало, выпал снег, по реке пошла шуга, и поездка на катере... к едреной матери. Костеря господа бога и предрекавших тепло синоптиков, цезарь Галий вылетел в Пелым на своем, принадлежавшем концерну, самолете...

Долгий путь утомил. Цезарь противился усталости, но та горбила спину, склеивала веки, гнула голову на грудь, и нужны были немалые усилия, чтобы казаться бодрствующим, держать перед собой развернутую газету, и кому-то отвечать, кому-то улыбаться, кого-то слушать. А бывало... При мимолетном, случайном касании этого «а бывало...», цезарь Галий становился схож с магнитной миной: едва коснись – взрыв.

Как он злился на всех и на вся за то, что постарел и близок закат: за то, что время все убыстряет и убыстряет бег, и скачет уже не через одну и не через две, а через пять ступенек, и он не поспевает вовремя заводить настольные часы, хотя у них недельный завод, и на его календаре всегда прошлое число – день, уже прожитый.

Все, чем он еще тешится, – почет, послушание, женщины – все либо куплено, либо взято властью, и стоит вывалиться из седла... Эти мысли травили душу, раздражали, гневили.

«Неужели финиш?.. Неужто порог? – надрывал он свое сердце, и, задохнувшись от обиды и боли, спешил зализать, занежить царапину. – И повыше меня руководят до восьмидесяти. Я открыл... Я начал... И я не прозябаю, вкалываю от восьми до восьми. Мотаюсь по Северу, в Москву, за рубеж... На все хватает, как тридцать лет назад... Никаких осечек... Концерн – здорово: полная неразбериха, крути в любую сторону, выходи напрямки хоть с Японией, хоть с Германией. Гарий вот-вот миллионером станет, да не советско-бумажным – долларовым! Министерство теперь только просит, Госплан – рекомендует, даже ЦК – не диктует. Три года назад такое не приснилось бы... Качается... Валится... Того гляди, рухнет. Тогда не зевай. Хоть собственную республику провозглашай... Усидеть... Продержаться... Не за гриву, так за хвост...».

Чем пристальней всматривался в настоящее, чем напряженней вглядывался в будущее, тем сильней, необоримей становилось это желание – во что бы то ни стало удержаться в седле. Где-то, вовсе рядом, желанное, долгожданное... Этот кремлевский владыка со своей командой, не таясь, все круче рулит от социализма, а куда? Вряд ли и сам догадывается. То ли купили его, то ли задурили, только правит он прямиком к пропасти. Не прозевать... Не упустить... Другой такой шанс не подвернется...

Что он хотел не прозевать? Что желал не упустить? Не смог бы пояснить, ибо и сам-то еще не осознал, лишь учуял, предугадал близкое великое потрясение державы, во время которого можно будет, не обжегшись, выхватить из огня заветную Жар-птицу... Все-таки он задремал, сразу одряб, расползся, растекся по креслу, сопя, причмокивая и всхрапывая. Чтобы не видеть и не слышать этого, помощница цезаря неувядающая Венера-львица поспешно снялась с соседнего кресла, проворно перелетев в хвост самолета, где теснилась свита. Пока цезарь бодрствовал, свита из кожи лезла, чтоб не угодить ему на глаза и на язык, ни словом, ни жестом не зацепить, а на случай, если сам зацепит, каждый приготовил про запас что-нибудь занимательное, веселенькое, да еще с таким наивным по-воротцем, который высвечивал цезаря, как... Сами понимаете, как. Все прямо-таки духом воспарили, когда цезарь задремал. Облегченно вздохнув, задвигались, зашевелились, задымили сигаретами, зашелестели чтивом, потянулись к Венере-львице. Но стоило той чуть пококетничать с молодым прилипчивым франтом, как цезарь Галий проснулся, кашлянул, пытливым взглядом обстрелял вновь замершую свиту, глухо и недовольно окликнул притулившегося на заднем ряду заместителя начальника УРСа.

– Мотылев!

Тот проворно снялся, торопливо подсеменил, подобострастно склонился, всем видом изображая «что изволите?».

– Дай-ка брусничного сочку.

На широком, круглом, с двойным подбородком и отвислыми дряблыми щеками лице Мотылева вдруг проступило – не растерянность, не страх – страдание. И голосом страдальческим он покаянно простонал:

– Клюквенный есть, а брусничного...

– Гомно ты, Мотылев, не заместитель начальника УРСа. Будку нажрал, министерское пузо, а толку...

Мотылев пришибленно слушал, немо шевелил губами, хлопая белесыми ресницами.

– Ты что, окостыжел? Давай орешков!

Стремглав метнулся Мотылев в отгороженный занавеской уголок и тут же воротился с бумажным пакетом в руке.

– Ложи сюда! – скомандовал цезарь, прихлопнув ладонью по маленькому столику подле своего кресла. Зачерпнул горсть орехов, передал пакет вновь усевшейся рядом Венере. – Угощай всех...

Пощелкал, пощелкал, да и вновь уснул, и проспал до конца пути. Венера-львица снова упорхнула к свите, и воротилась лишь на подлете к Пелыму. Глянув в оконце, прихлопнула в ладоши, закричала:

– Березки вместо креста!.. Как они там уместились?..

Четыре березки, наголо ощипанные ветром, стояли на церковном куполе и тянули голые макушки к близкому облаку. То казалось диковинной птицей с распластанными крылами и длинным распущенным хвостом. Зрелище было редкостное, беспокоящее, пожалуй, тревожащее, душу. В этих, взлетевших на поруганный храм деревцах было что-то похожее на немой укор...


3

Вместе с генеральным директором объединения Мансуровым и начальником Пелымской экспедиции Артюховым цезарь Галий облетел месторождение. Вертолет приземлился подле первой разведочной скважины. Открыли вентиль, и скважина зафонтанировала. Минут пять цезарь упоенно созерцал буйство вырвавшейся на волю нефти. Двухметроворостый богатырь Мансуров, стоя за спиной, сверлил взглядом затылок цезаря и думал: «Не хочет в запас, козел. Зубами и ногтями вцепился. Прикипел к пьедесталу. Гребет и гребет под себя, и все мало. Кому-то он нужен, шибко нужен. Опять станем химичить: из дерьма конфетку лепить... В добрые времена не сколупнули, теперь и подавно. Сейчас барбьекам лафа. Ври напропалую. Обещай да заверяй, да на лапу класть не забывай. Получается всем навар, только делу вред. Но кто нынче за дело-то бьется? Принялись за старое: грабь награбленное... обогащайся... деньги не пахнут... Этот не насытится, пока не сдохнет...»

Всех дальше от фонтана стоял начальник экспедиции Артюхов. Он нервно переступал, подергивая плечами, вертел головой: на четыре часа заказан обед с любимым блюдом цезаря – томлеными оленьими языками. Этот вкуснейший, нежнейший продукт нельзя и десяти минут передержать на огне. Время скачет к обеденной черте, а отсюда час лету до Пелыма. «Чего прилип к фонтану? Эка невидаль. Актерствует старик. Какое раздумье на челе! Какая мудрость во взгляде! Спектакль, да и только. Заигрался, дед. Зарвался. Прокакал бурение и прирост. Все дыры хочет, прикрыть Пелымом... Прикроет. Теперь он – концерн, может, и смеет напрямую с капиталистами. Министерство на ладан дышит. Все чего-то ждут... Бури. Только бури!.. «Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней»... Черт!.. Надо бы обед-то на пять...»

Нервно пританцовывал Артюхов, покашливал да покрякивал, пока цезарь Галий не уловил, наконец, исходящую от него тревогу. Обернулся, спросил взглядом: «Что случилось?» Артюхов подлетел к цезарю, перекрывая рев нефтяного фонтана, прокричал на ухо:

– Обед в четыре... Оленьи языки...

– Чего ж молчал, дубина?..

На обед они поспели. Языки не перетомились. Перенеся дела на завтра, разомлевший цезарь Галий отправился после обеда почивать. На другой день эта троица – Мансуров, Артюхов и цезарь – с утра засели колдовать над схемой все еще недоразведанного, неоконтуренного и, конечно же, незащищенного, но уже на всю страну прославленного, Пелымского месторождения.

Сыто поуркивал, закипая, электрочайник. Приятно щекотал ноздри дурманный дух кофе. В закрытом молочнике вместо сливок армянский коньяк. Влажно отсвечивала запотевшими боками бутылка «боржоми». Росной зеленью на белом фарфоре сверкали лимонные кругляшки...

Они работали бок о бок более двадцати лет. Мансуров и Артюхов впервые появились здесь, в экспедиции Барбьека, практикантами-студентами. Цезарь Галий околдовал их азартом, лихостью, исступленной влюбленностью в дело, в поиск, в жизнь. Несмотря на большую разницу возраста (цезарь годился обоим в отцы), они сдружились, и год спустя, по вызову цезаря, воротились в экспедицию уже дипломированными... С тех пор... У каждого на памяти было столько событий и приключений, так много горького и смешного, такое обилие больших и малых дел, которые при легкой литературной огранке могли бы превратиться в деяния, в свершения, да еще героические! Биография любого из них могла бы стать основой увлекательной повести, даже романа...

Эти трое знали друг друга до печенок, и сейчас цезарь Галий не позировал, не вещал, не изрекал, он советовался и советовал, размышлял и выслушивал, нащупывая верную тропу в густеющем тумане, который сам же и напустил на Пелым.

– Значит, привязываем здесь... и здесь... – ткнул карандашом в пестрое поле схемы, указывая точки будущих буровых. – Потом слегка прощупаем этот уголок... – опять тупой конец карандаша клюнул схему. – Ну и... Дальше пусть крутят нефтяники. Им уже невтерпеж. Им пелымский журавель не в небе, в кулаке нужен.

– Еще как нужен, – поддакнул Артюхов.

– На этой нужности и должна быть смонтирована наша стратегия, – негромко, но многозначительно молвил цезарь Галий.

– Мало разведочных скважин, – заволновался Артюхов.

– ГКЗ не примет...

– Конечно, не примет, – подтвердил цезарь Галий. – Знаешь, не отопрут, зачем стучаться?

Артюхов недоуменно глянул на Мансурова, тот отвел глаза, соображая, куда целит цезарь. А цезарь ухмылялся и молчал. Тогда Мансуров сказал:

– Не отпирают ворота, лезь через забор.

– Такой забор не вдруг перемахнешь, – не смолчал Артюхов.

– И не надо, – небрежно отмахнулся цезарь Галий. – У нефтяников крепкий лоб – прошибут!

– Вряд ли, – усомнился Мансуров. – Помните, тогда...

– Помню, – цезарь Галий плеснул из молочника в свою чашечку. Понюхал. Медленно, с причмоком, выпил. – Все помню... Только жизнь под седлом не ходит, поводьев не признает, сама кого хошь взнуздает...

– И взнуздает, и пришпорит, – поспешно подхватил Артюхов.

Он был младшим по чину, вот и держался на подхвате. Это была беспроигрышная позиция, в чем Артюхов тут же и убедился в сто сотый раз.

- Верно мыслишь, Артюхов! – поощрил цезарь Галий. – Время на нас трудится. Явление Генерального чуда не произвело. Подкинули техники. Подвалили деньжат. Подрали глотки. А добыча вниз и вниз. Голованов слезы промокает. Вандышев валидол сосет. А добыча вниз!.. Теперь они вот тут... – Сухой жилистый кулак цезаря взлетел, и, разомкнувшись в воздухе, расклешенной пятерней прикипел к столешнице. – На мелочовке не удержатся. Да и той... кот наплакал. Много ль у них подготовлено, обустроено?

– По-моему, ноль! – весело откликнулся Мансуров, угадав, куда нацелился цезарь.

– То-то! – торжественно возопил Галий Юльевич. – Ноль!.. Пелым – вся их надежа и опора. Вцепятся и...

– Не жуя, сглотнут! – опять подхватил, и опять угодил Артюхов.

– Главное, поскорей разродиться, и с рук на руки... Так, Артюхов?

Подогретый благорасположением цезаря, Артюхов торопливой угодливой скороговоркой обронил:

– Может, пообедаем, Галий Юльевич?

Цезарь Галий глянул на часы.

– Давай.

В каждой экспедиции есть укромный, обихоженный, всем необходимым оснащенный уголок, предназначенный для отдохновения представителей высшего эшелона. Небольшой аккуратный домик, обязательно у воды и леса, непременно за высоким забором и под охраной. Зная приверженность цезаря к лесной живности,в дворовых вольерах при этих особнячках тоскуют по воле белки, лисы, медвежата, а в конюшнях хрустят овсом раскормленные рысаки...

Было такое гнездышко и у Пелымской экспедиции. На таежной опушке, на высоком крутом берегу, где когда-то росли три березы, так любимые Евгением Зыковым – Гешей Пелымским. Оттуда отменно просматривалась бескрайняя пойма левобережья, похожая, в зависимости от времени года, то на белую пустыню, то на море, а то на цветущую степь...

За обеденным столом, кроме трех начальников, сидела Венера. Годы близости к цезарю сделали ее громкой до крика, веселой до истерики, развязной до неприличия. По примеру цезаря, мужчины ей потакали, подыгрывали, угождали, неприметно набираясь от нее не то азарта, не то восторга, не то черт знает чего, но чего-то возбуждающего, веселящего, приятного. Ревнивым цепким взглядом цезарь Галий стерег мужчин, взбудораженных коньяком и озорством разгулявшейся Венеры. Мужики вовремя смиряли себя, подражая героине неувядающей басни Крылова «Лиса и виноград».

Под конец затянувшейся трапезы с кувшином брусничного сока явился заместитель начальника УРСа Мотылев. В поисках брусники он обежал весь поселок, сам мыл ягоды и сок выжимал. По команде цезаря всем налили по стакану сока. Медленно потягивая ароматный вкусный напиток, Венера заговорила о монастыре. Пока ее повелитель занимался делами, Венера обошла все закоулки монастырские, и теперь живописала увиденное, восхищаясь талантом и мастерством устроителей. Тут негромко и немногословно Артюхов рассказал о присланной друзьями книжке про юродивых, в которой описан Пелымский монастырь и его легендарный питомец – юродивый Геша Пелымский. Подстегнутый всеобщим вниманием, Артюхов заговорил раскованней:

– Во был мужик этот Геша! Павке Корчагину сопли подотрет. На муки, на страшную смерть пошел только за то, что посмел правду выкрикнуть. Добровольно... Сознательно...

– Дурак! – неожиданно отреагировал цезарь Галий.

– Само собой... За то и попал в юродивые... – заюлил Артюхов, подстраиваясь к владыке. – Однако своего достиг, свалил сибирского наместника...

– Как свалил? – заинтересовалась Венера.

Артюхов торопливо и путано пересказал Гешино житие.

– Похоже на сказку, – насмешливо проговорила Венера.

– Какая сказка? Автор – кандидат. Издательство «Наука». Второе издание, – принялся доказывать обиженный Артюхов. – По сноскам судя, она все архивы перекопала. И церковные, и гражданские...

– Баба что ль сочинила? – насмешливо осведомился цезарь.

– Ага. Тамара... э–э... Карнаухова... кажется... Точно – Карнаухова...

– Карнаухова? – заинтересовался вдруг Мансуров. – Не супружница ли нашего нефтяного профессора Тимофея Яковлевича? Где-то я не то читал, не то слышал, будто она этих юродивых давно копает...

– Гробокопатели! – рыкнул цезарь Галий. – Не хрен делать, вот и... Кому нужны эти юродивые? Что они... выиграли Бородинское сражение?.. Организовали штурм Зимнего?.. Нашли сибирскую нефть?.. Прилипли к истории, как говно к палке. Развонялись, до сих пор в носу свербит... Повытаскивали каких-то святых... Открывают монастыри да церкви... Вешают колокола... Кому это надо? Зачем?..

– Затем, чтоб вокруг не смотрели наперед, назад заглядывали...

– Молодчага, Венера! – цезарь кинул ладонь на колено женщины, чувствительно жамкнул. – Умница!.. Вся эта поповщина народу мозги пудрит... Зачем, не видишь, этому Геше Пелымскому памятник в бывшей сибирской столице вознесут!.. В учебники истории вставят. Пионерские дружины его именем... Ха-ха-ха!.. Слушай, Артюхов, может тебе на колокольне мемориальную доску примастрячить с Гешиным барельефом... А-а?.. Ха-ха-ха!.. Повалят паломники. Откроем службу в соборе. С попов за аренду... А-а?.. Ха-ха-ха!..

Придумка показалась ему очень смешной, он долго громко хохотал. И все смеялись. Не так громко. Не столь раскатисто. Не шибко весело. Но смеялись...


4

Письма от Андрея приходили все реже. Не вдруг, но все-таки к этому притерпелись, привыкли. Чаще письма адресовались Виолетте. Иные, если не было оговорки Андрея, что письмо предназначено только ей, Виолетта давала читать отцу и матери. Те, что с оговоркой, не показывала никому, по нескольку раз перечитывала, подолгу сочиняла ответы.

Это письмо было предназначено только ей. Оно было написано давно, но то ли нарочный затаскал его в кармане, то ли связь подкузьмила, только Виолетта получила послание недавно...

«Любая война – мерзость: она сеет смерть и страдания, муки душе и телу. Но и мерзость живет по своим законам, у нее свои порядки. По одну сторону – враги, по другую – друзья. Есть передний край, тыл. Ничейная полоса...

У афганской войны ни законов, ни порядка. Да и не война это. Бойня. Можно схлопотать пулю, осколок или нож в спину в любое время, в самом непредвиденном месте: на базарной площади, у прилавка магазина, посреди многолюдной улицы, на пустой горной тропе, у родника. Похоже, здесь стреляют и мечут ножи даже камни и деревья... Мы уже воротили на Родину троих, облачив в нетленные цинковые гимнастерки.

Горы отцвели. Ярко и броско, и неправдоподобно скоро. Как вспышка ракеты. Видела бы ты, как цветут тюльпаны. Ослепительно яркое красное море меж угрюмых, тупых, страшных скал.

Пощадил меня осколок, свистнул подле уха, отсек ветку цветущего миндаля. Дерево не застонало, не заплакало, дрогнуло лишь, усеяв землю лепестками, и замерло, словно окаменев от боли и обиды.

Цвели горы, цвели сады, безумствовало солнце, ликовали птицы. Все живое – летающее, ползущее, снующее – неистово любило и размножалось, а вот люди по-прежнему убивали друг друга. Иногда мне хочется свести воедино две-три сотни танков или бронетранспортеров, и проутюжить ими все кишлаки вокруг – все! Стереть. Втоптать. Уничтожить правых и виноватых, покорных и бунтующих, ненавидящих и терпящих... А остыну, одумаюсь – стыдоба. Мы ведь тут не хозяева, даже не гости – оккупанты!..

Зверями этих убийц в чалмах назвать нельзя: обидятся звери. И людьми не назовешь. Чтоб с этим согласиться, стоит лишь раз увидеть разоренную душманами школу, разорванную на куски учительницу, детишек с отрубленными руками, костры из книг, карт, учебников и тетрадей. До человеческого звания им еще дозревать да дозревать. Первобытный фашизм!

Не оправдывая изуверов, хочется спросить себя: «Зачем ты здесь? В каком качестве? По какому праву?» Тут разглагольствованиями об интернациональной помощи не открестишься. Афганский народ нас не звал. И советский народ не посылал сюда своих сынов. Вот что угнетает, раздражает, бесит. Осиным роем облепили меня безответные «почему?» да «зачем?».

Здесь, вдали от дома и Родины, под неусыпным, пристальным взглядом Смерти, по-иному видится, по-другому думается. Спросить бы отца, по какому праву и кто скомандовал нам: в Афганистан! Представляю выражение его лица. Благородное негодование! Сюда бы его, в нашу казарму, после очередной стычки с душманами. И не только его. Всех, кто правит, повелевает, командует. Конечно, не всегда интересы государства согласуются с интересами каждого гражданина. Тогда надо, чтоб эти высшие интересы были ведомы и понятны простым смертным, и особенно тем, кто за них подставляет свои головы...

Нам не «проглотить» дикий Афганистан, как Наполеон не смог «заглотить» Испанию, а США – Вьетнам. Неужто сие непостижимо нашим вождям?

Хорошо им живется! Всегда наверху. Всегда правы. Так – не так, вправо – влево, вперед – назад, хоть вверх ногами – да здравствует и ура! Единодушно и единогласно, под бурные, долго несмолкающие. В утробе этого единения – страх. Все боятся. Озираются. Недоговаривают. На языке совсем не то, что на уме.

Долетают до нас вести о крутых переменах в жизни Родины. Будто пишут теперь и говорят кто что хочет. Не верится. Потому как у нас все по-старому. Возражать – не смей. Спорить – не моги. Хорошо хоть думать-то не запрещают. Отвлекают. Мешают. Пудрят, но... В чужие извилины не сунешь ни глаз, ни нос. Господи. Хоть бы не дотянулась до этого наука...

Ходят у нас шепотки, будто вскорости прикроют афганскую кампанию и нас, кто доживет, – по домам. Дыма без огня... сама знаешь. Оттого и сладок, и желанен этот дым. Поспрошай-ка отца, не в лоб, конечно, он знает.

Все. Летим.

Не удивляйся московскому штемпелю на конверте. До Москвы письмо довезет приятель. Демократия демократией, перестройка перестройкой, а папа Карло не спит и лучше в лапы ему не попадать. Учти это, когда станешь сочинять ответ.

Будь счастлива.

Поцелуй маму.

Письмо только для тебя. Андрей».

«Милый Андрюшка!

Ты все тот же. Слава Богу.

К сожалению, у меня нет оказии, чтоб доставили это письмо. И папа Карло может спать спокойно: не потревожу, не нарушу.

Живем, как на вулкане. Вот-вот начнется извержение, грядет вторая Помпея – пожарче поярче, чем у Брюллова. Под ногами зыбь. Рушатся устои, категории, нормы. А дальше прямо по Пушкину: «что день грядущий мне готовит, его мой взор напрасно ловит...»

Отец нервничает. Можно его понять и посочувствовать. Он – не захребетник, не прилипала. Всю сознательную жизнь – в упряжке, да не пристяжной – коренником. Не припомню, когда он бюллетенил. Покряхтит, поохает, а ровно в шесть на заветную тропу, и закрутилось колесо до поздней ночи...

Гласность – кислород общественного организма. Но мера, мера нужна во всем. Передозировка, перебор... Вспомни любимую поговорку отца: «Бери от жизни все, соблюдая чувство меры...» Мы открыли кингстоны, в трюмы хлещет вода, грузнея, оседает судно, а капитан и команда восторженно вопят «ура!»...

Журналы, газеты, радио, телевидение затеяли постыдное соревнование: кто скорей и больше сыщет язв и болячек на матери России. Вошли в азарт. Осатанели. Ничего святого. Пинают. Плюют. Надсмехаются... Жуть... Оторопь берет...

Больше всего меня злит, что эти газетно-журнальные, теле-радийные свистуны и перевертыши теперь крикливо и показно лепятся к Богу. Отлепясь от краснозвездного поплавка, ухватились за Бога, потому как без опоры пустомели на плаву не удержатся.

Посылаю тебе книжку Тамары Карнауховой про юродивых. В предисловии сказано, книга вышла во Франции и Германии. Прочти на досуге. Там главный герой – наш земляк, юродивый Геша Пелымский. Потрясающая судьба. Вот кому позволительно тянуться к Богу, быть рядом с ним, судить и пророчествовать его именем...

Относительно слухов... судя по рассказам отца, только что воротившегося из столицы, так и будет в недалеком скором времени. Молю Всевышнего, чтоб сохранил, сберег, воротил тебя невредимым. Страшно соскучилась. Береги себя, Андрюшка.

До встречи.

Желанной и скорой.

Крепко целую. Виолетта».


5

Вот уж не думали – не гадали, что книжка Тамары обретет вдруг столько поклонников. Пока готовилось в Москве второе массовое издание, она под разными заголовками вышла за рубежом на английском, французском и немецком языках. Вот так фокус–мокус! Знай наших! Тамару завалили письмами. В такое время, когда все трещит и ломается, валится и рушится к чертям, и вдруг неподдельный интерес к событиям давно-давно минувшим. Тамара объясняет просто: людям нужна отдушина, чтоб хоть на время, но отвлечься, позабыться, окунуться в иной мир... Странно, но на Тамару нежданно грянувшая слава никак не подействовала. Другой родит брошюру, выпустит какой-нибудь самиздат, а крику, саморекламы... Предложили ей место начальника краевого архивного управления – отказалась. А вот работу над книгой не бросает. Копает. Ищет. Осмысливает. Дописывает. Недавно в архиве бывшей сибирской столицы обнаружила кипу документов, принадлежащих настоятелю Пелымского монастыря игумену Клементу. Плакала от счастья и восторга. После казни князя Лебедева, Клемент побывал в Петербурге, встречался с чадами и домочадцами, виделся с митрополитом и государем, но от сана не отрекся, Пелымскую обитель не покинул; по малой крупинке Клемент собрал все о пребывании Геши Пелымского в Городе. Нашел и проник в пыточную Парфентия, с великими почестями похоронил Гешины останки, затеял переписку с Синодом о канонизировании юродивого, причислении его к лику святых, и наверняка добился бы желаемого, если б не загадочное исчезновение. На обратном пути из Города в Пелым игумен Клемент исчез. Плыл, как и всегда, на монастырском баркасе. Утром служка заглянул в каюту, чтоб помочь в чем есть нужда, а каюта пуста. И постель не смята. И никто из гребцов и сопровождающих не видел настоятеля ночью. Куда девался покровитель и наставник Геши Пелымского? Несчастный случай?.. Самоубийство? Преступление?.. Еще одно белое пятно истории..

Сколько таких пятен не в глубине веков, а хотя бы вот на этом, последнем, советском отрезке!.. Загадили. Затуманили. Изоврали всю историю, перелицевав, перекрасив, приспособив к своим потребностям и вкусам. Начиная со штурма Зимнего и до наших дней – все ложь, ложь, ложь...

Дали ход правде – поползла по швам лживая облатка; затрещали, скособочась, лжеопоры; пропитанный ложью фундамент трещит и проседает, вот-вот ахнет в тартарары вместе с нами...




ГЛАВА СЕДЬМАЯ. РЕТРО



1

Вдруг вышел из строя телефон: ни звонков, ни гудков, непривычная, раздражающая тишина в трубке. Голованов подул в нее, покрутил диск, постучал по рычажкам – никакого результата, аппарат онемел. Бюро ремонта в воскресенье не работало. Оставалась единственная ниточка, связующая с внешним миром, – ведомственный телефон, подключенный к системе «нефтяник».

Пуровск недавно отпраздновал и свое двадцатилетие, и рождение двухсотпятидесятитысячного жителя, но городское хозяйство никак не соответствовало ни возрасту, ни населению, ни значимости города. В этой «нефтяной жемчужине Сибири», как и десять лет назад, все еще не было ливневки, тротуаров, светофоров, пешеходных переходов, отсутствовала единая энергосистема и система связи. Каждое мало-мальски значимое ведомство располагало собственной телефонной станцией: стройсвязь, энергосвязь, минсвязь, «нефтяник», «геолог». В каждой – по нескольку тысяч абонентов, и чтобы, скажем, строителю дозвониться до геологов, приходилось затрачивать уйму времени и нервных клеток, ожидая, пока освободится единственный канал, соединяющий АТС «стройсвязь» с АТС «геолог». Единая городская телефонная станция строилась восьмой год, и до окончания строительства было еще очень далеко.

– Вот, черт! – беззлобно проворчал Голованов. – Сдох...

– И слава богу, – усмехнулась Настасья Сергеевна, вынимая из руки мужа телефонную трубку и неслышно кладя на безмолвствующий аппарат. – Почаевничаем и на улицу. Глянь-ка, какой снегопад. Заштукатурит, забелит грязь, зашпаклюет колдобины и трещины – красотища!..

«Красотища...» – прозвучало как пароль, отворивший вдруг вход в прошлое...

Тогда это словечко часто срывалось с ее губ, выражая то радость, то восторг, то удивление...

Настасья Сергеевна ушла на кухню готовить кофе, а Голованов слепо осел в кресло, полуприкрыл глаза, и увидел... Крутой высоченный яр. Светло-серый, почти белый, утрамбованный, отполированный дождями, ветрами и метелями; песок зеркально сверкал на ослепительном июньском солнце. На самой верхотуре, нависнув над крутизной, величаво разметали кроны исполинские сосны. Снизу, с реки, казалось, сосны уперлись в облака. Темная, с металлическим посверком, вода за бортом баржи виделась густой и тяжелой. Поднятые судном волны косо морщат реку, над которой с криками мечутся чайки. На верхотуре, у наклонной сосны, оторопело глядя на подплывающие суда, застыл молодой медведь. Дурманяще пахло тайгой. Рекой. Солнцем. И волей...

– Ах, какая кра-со-ти-ща-а-а! – восторженно, распевно проговорила Настя.

Голованов смолчал: не достало сил, не было желания, да и какая нужда говорить. Воля вскружила голову, опьянила. Ни стен, ни крыши – никаких ограничителей вокруг и в себе. Зарывайся в землю или лепись к ней. Ставь поселок. Поднимай город. Создавай промысел. Крутись... Изобретай... Мудри... Только побыстрей да побольше гони пуровскую нефть во все концы родной державы.

Пока причалили, выгрузились, вскарабкались на крутоярье, на облюбованную таежную плешь, косолапого след простыл. Солнце скрыло лик за черной тучей, потянуло с реки живительной прохладой, появились мириады изголодавшихся комаров, остервенело набросились на людей.

Озорно и весело затрещали, застреляли, заурчали костры. Защекотал ноздри смолистый дым. С оглушающим гулким треском пали наземь вековые сосны. Фантастическими белыми птицами казались ночью с реки облепившие крутоярье большие и малые палатки.

– Во, красотища, Леша!.. Ох, красотища... – пела Настя.

Она ждала первенца.

Тогда Голованов не задавался вопросом: «Так ли надо?..» Надо! – значит, надо. Свято верил: все перемелется, войдет в колею, в норму...

Первая зима была балочной. Вторая – балочно-барачной. Только с третьей зимы начали строить сперва двухэтажные, брусчатые, потом панельные малогабаритные «хрущевки», после уже настоящие дома... Это «после уже» началось тогда, когда Пуровск получил статус города, а Пуровское нефтедобывающее управление, переименованное позже в объединение, стало самым мощным в стране и вошло в первую пятерку мира...

Поразительно ярко и объемно увидел Голованов свой балок. Словно посеребренный, сверкал тот на солнце металлическими боками, дымил трубой густо и черно, как послевоенная газогенераторная полуторка. Свет его окошечек согревал в ночи припозднившегося Голованова. Там, за приманным оконцем, его ждали в любое время суток, в дождь и пургу, в стужу и зной. Ждали и любили. Настя и малыш, который в этом балке и родился...

Спасибо придумавшему балок – двухкупейный недвижимый вагончик, разделенный пополам коридорчиком, в котором стоял котел водяного отопления, висел рукомойник. Тут же фляга с водой, ведра, корыто и... Четыре квадрата коридорчика вместили в себя раздевалку, котельную, кладовку, погреб, сушилку и еще черт-те что. Голованов шутя называл коридорчик капканом, из которого и впрямь трудно было выскочить, чего-то не уронив, не зацепив, не опрокинув.

Сын родился, когда Голованов был в краевом центре. Уж как не хотелось Алексею Федоровичу покидать Настю в таком положении. Вандышев уломал: «Важное совещание, прилетает... ты должен выступить...» «Лети, Лешка, – без малейшей натуги, искренне и заинтересованно посоветовала расплывшаяся, улыбающаяся Настя. – Дело есть дело». «Да как ты тут одна?..» «Не беспокойся. Дрова есть. Вода есть. Надежда Степановна у меня поночует... Лети...» Скрепя сердце, он улетел. Сидел, как на иголках. Что говорили другие, что сам сказал – не упомнил. Улетел домой ночью, спецрейсом, и все-таки опоздал. Настя родила без него. Стало их в балке трое.

Два-три раза в ночь он вскакивал, выбегал в коридор, растапливал котел водяного отопления, курил и ждал, пока зашуршит в трубах вода, и лишь потом лез под одеяло. В новогоднюю ночь улеглись далеко за полночь, и он проспал, не вскочил, не подтопил. Проснулся и обомлел, увидев белые от инея стены. Спрыгнул на пол, охнул: лед под ногами. Выхватив немой сверток из кроватки, сунул жене под одеяло, сам рысью в коридорчик, топить котел. Истерзался, три раза за день мерил температуру у сына, пронесло!

Балок... Балок... Вынужденный... Временный... Желательно кратковременный приют холостяков. Это Голованов постиг лишь позднее. А тогда... Тогда его сребробокий металлический домик для большинства рабочих являлся голубой, несбыточной мечтой. Они ютились в самстроевских хибарах, сляпанных на живую нитку и невесть из чего: железо, дерево, шифер, фанера, рубероид – все шло в дело, лишь бы поскорее укрыть себя и детишек от ветра, дождя, мороза.

Когда стригучим лишаем расползался по пустырю этот самстроевский «шанхай», Голованов полагал – временно, верил – год-два, от силы три – и под бульдозер. Минуло без малого двадцать лет, а «шанхай» – жив! Да еще растет и растет, присутствием своим оскверняя, унижая город. И встала в памяти женщина, разогревающая над костром детское питание. «Ах, сукин сын!.. Подонок!.. Видел, ведь, не убывает, не хиреет «шанхай». Разве не по моей команде прут и прут в Пуровск новые балки? Не я распорядился ставить их рядком, подключать к котельной? А самстроевский срам отгородили от гостей современными домами не по моему веленью? Двадцать лет!.. Дети стали отцами, отцы – дедами. Третье балочное поколение. Мерзавцы мы!.. Лишь наш многострадальный народ способен терпеть подобное: не изведал он хорошей жизни, вот и меряет свое благосостояние не тем, как должно быть, а тем, как было. А было – хуже некуда. Этим-то и пользуемся мы и те, кто над нами. Преступно, подло пользуемся. И я... Я... Сколько раз жизнь тыкала мордой в дерьмо? Отмоюсь, и дальше. Той же тропой. С прежней скоростью... «Уйдут, не выдержав, одни, других рубль заманит...» – вот что подспудно, подсознательно правит мной и нами. Но и мной... Людей влечет сюда воля... деньги... вера... Они верят... верят... верят... черт их дери, что делают очень важное, очень нужное, святое дело... Они верят, а я?..»

«Как же так, Алексей Федорович... Как же так?..» – зазвучал вдруг в нем надорванный, срывающийся в крик голос, и Голованов увидел помбура Анохина, пробурившего первую промысловую подле озера Пур. Они стояли у черной смрадной язвы, выеденной пожаром в снегу. Час назад тут торчала самодельная хибара, в которой остались домовничать близнецы трехлетки Андрюшка и Костя Анохины. В соседних хижинах, кроме детей, тоже никого не было. Беду заметили слишком поздно. Помбур с женой прибежали, когда на месте хибары образовалась куча пылающих деревяшек... «Как же так, Алексей Федорович?.. За что?..» Что он мог ответить помбуру Анохину? Жене не надо было отвечать: она лежала без памяти. Нет ассигнований? Не хватает строительных мощностей и рабочих рук? Слишком быстр и велик прирост населения Пуровска? С такими рассуждениями можно вылезать на трибуну, выходить на газетную полосу, становиться перед микрофоном или телекамерой. Но выговорить такое у обожженной земли, у страшного, чудовищного костра, сожравшего Андрюшку и Коську... легче пулю в лоб... «А ведь не застрелился. Отмолчался...»

... Это был март – гонец весны. Двадцать третье, а снег еще не тронула оттепель. Солнце хлещет наотмашь по утонувшему в снегах городу. На календаре – будни, на улице – праздник. Ревут оркестры. Горланят, хохочут, перекликаются люди. Веселые, шумные, озорные толпы валят и валят... Первый всеобщий воскресник по строительству первого детгородка по ультрамодерновому проекту. Мечта... Сказка... Фантастика! Тут и городское начальство, и руководители трестов, контор, СМУ, ССУ, СУ и прочая, и прочая, великая и малая руководящая рать. Какой-то взрыв. Бум. Апофеоз самодеятельности и народной инициативы... И этот бум с разгону бумкнул по затылку Голованова. Едва раскрутили стройку, создали штаб, «нашли» технику и материалы, приучили всех, что каждый выходной – воскресник... Едва разогнали все это, грянула авария на нефтеперекачивающей станции. График нефтедобычи в тартарары, за ним туда же планы главка и министерства...

– Надо нефтью заниматься!.. Понимаешь? Нефть добывать, а не детсадики строить! – орал в телефонную трубку Вандышев. – Переключай все силы на станцию... Ликвидируй!..

– Пусть строители задницу подставляют! – сорвался и Голованов. – Сдали недостроенную, сто двадцать пунктов в дефектной ведомости. Теперь на чужом... хотят в рай!..

За дерзость такову схлопотал Голованов сразу два выговора: один – от собственного министерства, другой – от крайкома партии. Но детгородок все-таки возвели. Еще какой! Студенты-стройотрядовцы Киева и Перми сотворили рукотворную сказку: терема с башенками, перекидные мостики, зубчатые крепостные стены, на одном шпиле – золотой петушок, на другом – конек-горбунок. На игровой площадке меж ажурными домиками, беседками, шалашиками мелькают деревянные звери, Кащей и баба Яга, и котище на цепи. Показали городок по центральному телевидению, и сняли с Голованова оба выговора...

Ах, память... Память... Сладкая отрава... Не хочешь, но пьешь. Захлебываешься, давишься, проклинаешь, но глотаешь. Похоже, прорвалась какая-то запруда-фильтр, отсекающая минувшее от реальной действительности, и в тот нежданный, роковой прорыв рвануло прошлое, пережитое, казалось, давно отболевшее. Вынесло на этой волне и...

Пуровск принял в себя эту занозу, когда еще и городом не значился. Нарывало постепенно, а прорвалось вдруг. После летней переписи ребятишек, оказалась такая нехватка школьных мест, что если начать учебный год в три смены, все равно всех учеников не разместить. Опять протрубили аврал. Но летом северяне на «югах». Пришлось навалиться на строителей, а те... Где сядешь, там и слезешь. Есть кирпич – нет раствора; поступил раствор – пропала плитка; добыли плитку – отсутствует стекло... Помощники Голованова мотались, как черти в преисподней. Добывали. Вышибали. Переплачивали. Подкупали и подпаивали. Когда у них не получалось, в кучу-малу лез Голованов. 10 августа ему объявили строгий выговор. Не за то, что строил, а за то, что не согласовал, не уведомил, не узаконил... 31 августа еще красили и белили, а 1 сентября на торжественной линейке ребятам вручили ключи от новой средней школы...

Собрался Голованов на курорт дух перевести, а на Пуровск, только что провозглашенный городом, накатила дизентерия. В единственной больнице, вместе с родильным отделением сто шесть коек. Эпидемия наградила Голованова еще одним строгим выговором с последним предупреждением. Пришлось курорт отложить, взяться за строительство больницы...

– Алешка! – кричала телефонная трубка Вандышевским баритоном. – Ты с ума сошел!.. Наплюй на выговора. Снимем... План горит. Министр два раза на дню теребит... Милый, давай задел... Слышишь? Задел давай!..

А больничный комплекс, едва проклюнувшись из земли, раззявил пасть и заверещал, заголосил, завыл, требуя.

Сколотили негласный трест, стянув отовсюду строителей. Согнали технику. Отняли, у кого смогли, материалы. Понеслось...

Влез в игру народный контроль. Почему без титула? Откуда стройматериалы? Где средства? Освирепевший Голованов метнулся за поддержкой к Вандышеву.

– Прикрою, – пообещал друг. – Только с допзаданием по нефти не споткнись...

И жданно, и гаданно зловредной отвратной опухолью вспух и завис топором над головами товарный парк. Недостроенный, недооборудованный, официально не сданный и не принятый, торчал он миной у борта нефтяников. Если ориентироваться на мощность и оснастку парка, следовало добывать лишь две третьих плана, ни капли больше. Но нефть – это и палочка-выручалочка, и скатерть–самобранка, и ковер-самолет, и живая вода. Попробуй-ка, недобери, недодай!.. Редкий день начальник парка не беспокоил Голованова тревожными сигналами о повышенной загазованности территории: «Рванет! Ей–богу, рванет!»

Судьба смилостивилась над Головановым, вывела из-под прямой наводки. Уехал он на всесоюзное совещание, и рвануло. Да как! Убыток – черт с ним! Люди погибли. Еще один строгий выговор появился в учетной партийной карточке Голованова. Замещавший его главный инженер и начальник парка угодили за решетку.

– Разве он виноват... Разве он виноват? – наседала на Голованова жена главного. – У нас трое малышей. Он ни дня, ни ночи дома, то на промысле, то на стройке, а тут...

Что он мог ответить? Она была права! Главный виновен так же, как и сам Голованов. Пожалуй, менее, ведь он – второе лицо. Первый удар надлежало принять Голованову. Однако судьба распорядилась по-своему... Год жизни потратил он на восстановление справедливости. Письма. Письма. Письма. Аудиенции. Встречи. Просьбы! Наконец, пересуд, главного освободили, восстановили в партии, воротили на прежнее место. Вскоре пересмотрели и дело начальника парка...

– Где ты застрял? – долетел до Голованова голос жены.

– Иду-иду, – автоматически откликнулся он, не шевелясь.

В нем еще жили видения прошлого. Они были непоследовательные, стремительные и, главное, живые. В считанные мгновения воображение перетасовало гигантскую колоду прожитых здесь дней, выхватив из нее наиболее приметные, да не наобум выхватив, а все одной масти, и так ловко уложив их, что вымостилась дорожка – прямая, короткая и скорая, которая тут же, как в неодолимую преграду, уперлась в безответное «а зачем?». Сколько : незабываемого – светлого и черного – подарил Голованову Север, через что только не прошел здесь Алексей Федорович, и на кручи карабкался, и в пропасти срывался, сносил обиды, терпел попреки, но ни разу доселе не спросил себя «а зачем?». Не возникало такого вопроса и возникнуть прежде не могло.

Как и сотни тысяч ему подобных, Голованов прибыл в этот таинственный, дикий край, готовый терпеть, страдать, перенапрягаться, лишь бы вырвать у болот, у тайги, у : тундры бесценную нефть. Он кремнево верил: чем скорее  и больше зачерпнут земной кровушки, тем краше, вольготней заживет человек здесь и по всей земле родимой... , Двадцать пять лет, как один изнурительный, нескончаемый, авральный день. В этом штурмовом сплаве – риск и отчаяние, самоотверженность и одержимость, восторг и уныние. И был в том сплаве громовой триумф – миллион тонн в сутки! Был да сплыл. Из героя, великана, надежды и опоры Пуровское объединение превратилось в мальчика для битья. И самое горькое: не ради человека, не для его блага сгублено великое дарение природы, пущен на распыл титанический труд многих тысяч...

Вокруг те же балки. Одуряющие, унижающие очереди: за всем. Исковерканные, покалеченные души. Рухнувшие и надежды. Испоганенная вера. Отчаяние и боль. И как символ этих бесовских игрищ стоит и стоит в памяти та ЖЕНЩИНА, что среди балков без тепла и света готовила в на костерке пищу для малышей... Тут уж сам Бог велит спросить себя и других: «а зачем?»...

– Да где ты там завяз? – вновь долетел голос жены.

– В прошлом, Настенька, увяз... В прошлом... – грустно откликнулся Голованов. – Оглянулся, сунулся и завяз...) Столько наворочали... Невероятно! Ни сна, ни отдыха. И то сумасшедшее время невиданного накала страстей и бурной деятельности вдруг окрестили застоем!.. Если то был застой, что же называется движением?..

– Теперешние реформаторы – архитекторы перестройки взвалили на нас не только застой, но и нынешний развал. Все, что ни делали мы, оказалось не вредным, так ошибочным. Революция... Коллективизация... Индустриализация... Пятилетки... – все, чем гордились, похвалялись, вложив туда здоровье, молодость, жизнь целых поколений, все... буквально все, по оценкам перестроечников, принесло лишь посрамление Родине, приблизив к неотвратимому краху, куда волокут ее правоверные горбачевцы...

– Ах, Настенька! Уж коли нам обидно и больно, каково же тем, кто своими руками, здоровьем и жизнью превратил Российскую империю в СССР?.. Меня удивляет, как это недавние марксисты-материалисты, перекрасясь в перестроечников, принялись убеждать народ, будто корни прошлых и настоящих болей и бед субъективны. Испинали Сталина, оплевали Ленина, выдергали бороду Марксу, поглумились над Брежневым и Хрущевым; и лапотки сушить. А я считаю, персонально никто не виновен! Не вынырни из подполья Ленин, у руля оказался бы Троцкий или кто-то иной. Не ухвати власть Сталин, ее сграбастали бы Зиновьев или Бухарин. И ничего от этого не переменилось бы. Ни-че-го... Все они мазаны одним миром, стояли на одном пути, и перли бы воз по тем же ухабам и колдобинам...

– Так что же, по-твоему, – возмутилась Настасья Сергеевна, – это судьба России... Рок!.. Перст Божий!..

– Да, Настенька!.. Да!.. Когда-то Достоевский назвал Россию богоизбранной. Сперва я не принял этого, даже возмущался, глядя на то, через какие муки, какую кровь тащится бедная Русь, и куда? К пропасти! Потом, поразмыслив, решил: прав Федор Михайлович. Помнишь, он определил назначение русского человека, как всеевропейское, даже всемирное. Чтобы стать настоящим, подлинным русским, надо сделаться братом всех людей, всечеловеком... Понимаешь?..

– Не понимаю....

– Русь не для себя, для мира живет... Она шествует кровавым, тягостным путем, чтоб видел мир, все народы: такой дорогой идти нельзя! И беды... И муки... И отчаяние наше в урок другим землянам... Чтоб не оступались там, где оступились мы... Не спотыкались, не падали, где споткнулись и рухнули мы... Похоже, такой смысл вкладывал Достоевский, объявив русских избранниками Божьими, братьями всех иноплеменников Земли...

– Какая же нам-то радость, велико ли счастье от такой участи?

– Какая радость солнцу от того, что, сгорая, оно обогревает, освещает Землю?

– Высоко забираешь, Алеша... Ты посмотри, как неприязненно относится к своим отцам и дедам молодежь, особенно самый юный слой. А ведь и войны, и лишения, и труд непосильный – предки-то ради наследников... для молодых...

– Тут, Настя, все белыми нитками. Разделяй и властвуй! Помнишь? Сперва поделили общество на классы, двинули теорию раздувания классовой борьбы. На ней взрастили тридцать седьмой и прочую мерзость. А когда классовая борьба вместе с диктатурой пролетариата ухнули за борт, вожди переполошились: а ну, разнузданный народишко смонолитится, собьется в стаю, да и ухватит вождей за грудки... И чтоб такое не случилось, вбили клин меж поколениями... Всю жизнь большевики боялись мира и единения в державе, натравляли рабочих на крестьян, пролетариев на интеллигенцию. Пока холопы рвут друг другу глотки, баре могут спать спокойно. Вот и весь фокус. Нынешние правители – перелицевавшиеся большевики. Та же метода. Те же цели...

– Ладно, Алеша. Пойдем проветримся. Никак метель занимается...


2

Невесомо кропили землю крупные снежинки. Прилипая одна к другой, белыми пластами ложились на черное, пеленали город, близкий бор, застекленную льдом реку. И скоро белое, хоть ненадолго, но все же стало решающим цветом в палитре закопченного, пропахшего бензиново-солярочной гарью, разрытого, захламленного Пуровска. Под белым покрывалом скрылись колдобины, трещины, грязевые коросты на редких узких тротуарчиках, скользких пешеходных тропах; схоронились непроходимые топкие болотины пустырей, обойденных строителями...

Щедро припудренные порошей, неспешно шагали горожане, радуясь незлобивой метели. В белой накипи ослепленные снегопадом машины замедленно катили по черной колее, четко проступившей на забеленной бетонке. Ликующие ребятишки, восторженно вопя, носились, кувыркались, прыгали, не щадя ни рук, ни носов, ни штанов, ни курток. А снегопад набирал силу. От толчков несильного ветра тонкие белые струи приметно колебались, прогибались и скручивались по-метельному, но по-прежнему не досаждали горожанам, не загоняли их в укрытия.

– Куда путь держим? – усмешливо поинтересовался Голованов, накрывая голову капюшоном куртки.

– К реке, – отозвалась Настасья Сергеевна, беря мужа под руку...

Он строил этот город, как говорят, с первого колышка, знал каждый закоулок, потому направился к реке не по прямой, широкой, людной улице, а через лабиринт вагон–городка «трубачей» – так называли здесь строителей трубопроводов. Сцепленные друг с другом трубами водяного отопления и электропроводкой, вагончики стояли ровными шеренгами. Почти к каждому были прилажены сенки, прилеплены пристрои, иногда намного просторней самого вагончика.

Перекликались, визжали, хохотали запутавшиеся в снегопаде дети. Незлобиво и весело лаяли ничейные псы. Пытаясь удержать своих питомцев вблизи родного гнезда, бдительные мамы время от времени подавали призывные голоса... Так было и тогда, два десятилетия назад, в поднимающемся здесь поселке нефтяников: собачьи и ребячьи голоса, клики тревожащихся матерей, торопливые тяжелые шаги отцов, которым больше всего на свете не хватало времени. «Что было, то есть... И так будет?..» – подумал вдруг Голованов.

Похоже, Настасья Сергеевна угадала его мысли. Сказала негромко и грустно:

–– Наверное, мы не доживем, Алеша, когда в Пуровске не станет балочной бяки?

– Наверняка, не доживем. Мы строим в год две с половиной-три тысячи квартир. А в балках, бараках, насыпушках, хижинах кантуются шестьдесят тысяч семей. И каждый год прибывает не менее десяти тысяч человек, которым тоже нужно где-то жить. Из этой паутины нам не вылезти до конца двадцатого века, а что будет в двадцать первом, не загадываю: шибко путано живем...

Ряды балков вагон-городка трубачей упирались в высокий забор, за которым торчала, похожая на буровую, ажурная телевышка. Сейчас из-за снегопада она еле виделась, да и забор маячил неясной темной преградой.

Пуровская телестудия родилась прежде города, в тогда безвестном поселке, какие проворно нарождались вдоль больших и малых рек неоглядной Западно-Сибирской низменности. Телестудию строили под видом склада. Телевышку слепили из буровой. А вот оборудование... Лучше не вспоминать... За самовольство Министерство объявило Голованову, кажется, девятый по счету строгий выговор. Областная газета напечатала злой фельетон «Своя рука владыка». Народный контроль полгода трепал нервы, требуя объяснений и, главное, покаяний. Спасибо Вандышеву: спустил телевизионную телегу под откос бесшумно и безаварийно.

Первая телепередача состоялась в канун Нового года. Холодище навалился неземной: пятьдесят восемь градусов. Лопались трубы. Крошились зубья экскаваторов. Рвались гусеницы тягачей и вездеходов. Балки поседели от стужи, съежились. Днем и ночью курились над ними дымы. Балочные оконца казались заледенелыми крохотными лужицами. По ночам, остывая, железные стены балков похрустывали, попискивали в лапищах дикой стужи. Пришлось Голованову даже в своем кабинете ставить железную печурку-буржуйку и жарить ее до красноты.

Тридцать первого декабря спецрейсом на МИ-6 привезли из краевого центра «Шампанское» – по бутылке на нос. И апельсины – по три на ребенка. Вертолетчики изобрели подогрев салона, но апельсины все-таки чуть приморозили. Вместе с «Шампанским» и апельсинами прибыли телевизоры. Их тут же раскупили. Получилось на три-четыре балка один телевизор. Вокруг них и сошлись все жители поселка, кроме тех, кто нес вахту на буровых. За несколько минут до полуночи засветились экраны телеприемников...

Никогда, ни до, ни после Голованов не произносил речей, похожих на ту, новогоднюю, перед телекамерой. Он не говорил, выкрикивал короткие рваные фразы, словно вырывая их из самого сердца. И словесные обрывки вылетали на волю острыми, раскаленными. Настасья Сергеевна рассказывала потом, как плакали женщины; шмыгали носами мужчины, слушая речь-тост Голованова.

Он смотрел в телекамеру, но видел пугающе белую, враждебную ночь, в которую, как в исполинскую льдину вмерз поселок... Оледенелые мертвые машины под отчужденно поблескивающим, стылым небом. Бульдозеры, краны, экскаваторы, тягачи стояли, как с перебитыми хребтами, – немощно жалкие. Не верилось, что завтра они оживут, двинутся, прорубая ходы в голубоватой глыбине холода... Но они пойдут, даже если завтра будет минус семьдесят... «Пусть камни сыпятся с неба, промысел не замрет, не остановится: нет силы, чтоб нас сломить, остановить!..» – прокричал он в телекамеру и замер: почудилось наплывающее от промороженных балков ответное «так!» Тут юная дикторша показала часы: до полуночи одна минута. Голованов схватил со стола бокал, в хрустальное нутро сосуда плеснулась пенистая струя шампанского. Полилось оно и в стаканы, кружки, фужеры и рюмки, что стояли наготове в каждом балке. «Нового счастья вам, дорогие мои, в Новом году!» – возгласил Голованов, и опять ему померещился ответный одобрительный гул. Настасья Сергеевна говорила: «Можно было подумать, не с праздником поздравлял, в атаку подымал... И слезы горошинами на ресницах...»

«Случись такое теперь, что бы я сказал людям?.. Теперь... теперь... все не то: и я, и они, город, промысел и страна... Постарели мужики, потрухлявели. «Дай!» взяло верх над «на!». Месторождение загублено, добыча – под гору. Страну качает, того гляди вдребезги... Все-таки, что бы я провозгласил?.. «Вперед!» – куда? «Дадим... поднимем!» – не поднимем, не дадим. Нет... Нет!.. Поклонился бы им: «Простите меня, товарищи! Насулил, наквакал, но не сделал...» А дальше? Покаялся, шмыг в кусты? Повинную голову меч не сечет?.. Чего ждать? Кому верить?.. Тупик? Гнусный, подлый тупик?..»

Бок о бок с телестудией – первый Дом культуры «Нефтяник». Его выстрадали к пятидесятилетию Советской власти. Возводили всем миром. Тоже нелегально. Без смет, лимитов и средств. Воруя, подделывая, добывая, «изыскивая» деньги, кирпич, стекло, пластик, паркет и многое иное. Хроника этой стройки была бы уникальной лоцией для начинающих жуликов, проходимцев и дельцов, очутившихся в руководящих креслах...

В фойе уже гуртовались разнаряженные гости юбилейного торжества, а в зале еще кипела работа: по черным запасным ходам спешно вносили только что привезенные – опять на вертолетах – кресла; электрики проверяли на живульку слепленную проводку освещения; радисты регулировали наспех установленные микрофоны. Вышестоящее начальство обнаружило Дом культуры лишь через полгода после его официального открытия. Опять Вандышев прикрыл и защитил. Выступая на краевой партконференции, Вандышев так ли ловко, так мастерски проделал это, что вместо неминучей очередной шишки, выпала Голованову сдобная пышка. Неплановое, самовольное строительство Дома культуры Вандышев преподнес как достойный подражания образчик инициативы и самодеятельности, показатель заботы о тех, кто... Пришлось ревизорам и контролерам спрятать жало. Краевая пресса, радио и телевидение дунули в медные трубы... С тех пор жителей в Пуровске стало в двадцать раз больше, а единственной прибавкой к «Нефтянику» оказался музыкально-драматический театр Егора Салтыкова. Прижился. Выдержал. Обрел силу и влияние. Пристяжной к Егору недавно пришла сумасбродная вандышевская любовь – Вера Сапожкова. Она – директор, Егор Салтыков – главреж. Отменная пара! Всю Западную Сибирь исколесили со своими спектаклями. Фанатики! Такие Россию из могилы выдернут.

«Не только здесь одержимость да преданность делу – норма. На Руси Салтыковых пруд пруди. Иначе бы ни победной войны, ни поразительного, прямо-таки потрясающего возрождения из пепла и руин... Что же произошло? Люди – богатыри, не умеющие отступать да пятиться, не признающие никаких «нельзя». Ресурсы – сверх желаемого и нужного. Опыт – редкостный, потом и кровью нажитой... Откуда же развал? Искусственно смоделирован?.. Кем?.. Бандой Меченого?.. Зачем?.. Это же самоубийство!.. А может, сумасшествие?.. Куда смотрят бархударовы? Чего ждут?.. Иль это – новый виток Истории, нежданный поворот судьбы? Отрицание отрицания?..»

Опомнясь, попенял себе: лезет в башку такая ересь. Нет бы что-нибудь приятное, возвышенное, из сферы искусства... Не припомню, когда последний раз был в Московском театре... Какой там театр, концертный зал, картинная галерея? Какие развлечения? За день по заседаниям так ухайдакаешься...

– Алеша!.. Лошадь!..

В самом деле, навстречу нешибкой летучей рысцой бежала запряженная в кошевку высокая, длинноногая гнедая лошадь. Вся она – от ноздрей до кончика хвоста – и сани, и возница густо осыпаны снегом. Похоже, лошадь и извозчик одинаково радовались снегопаду. Сдвинув на самую маковку пушистый малахай, помахивая вожжами, ямщик громко и недурно пел про загибнувшего в степи собрата.

– Пара гнедых...

– Да уж, пара так пара. Друг другу подстать, – согласился Голованов.

– Помнишь, Гусара?

Спросила, будто кресалом по кремню ударила, и то тут же брызнуло искрой, высветив в памяти... Гусар объявился у них недели две спустя, как высадились они на крутоярье. Молодой. Высокий да ладный. Светлые, почти белые, волосы вьются крупными кольцами. Такого же цвета лихо закрученные усы. А глаза светло-серые, по-детски наивные, беззащитные и добрые. Девчонки сразу прилепили ему прозвище «гусар».

– Откуда свалился? – спросил его Голованов.

– Из Томино.

– Что за государство?

– Деревушка такая. Леспромхоз там.

– Далеко?

– Не. Километров двести по реке.

– Зачем пожаловал?

– Нефть качать...

Гусар отменно владел топором, мог вязать кружева из дерева, но напросился в буровики, и через год был помощником бурового мастера. Работал и жил весело. С улыбкой, с песней...

Прошло года четыре, может, пять. Бригада Гусара работала на самом дальнем кусте. Две недели безвылазно на буровой, столько же потом в поселке. И опять полмесяца – на буровой, другую половинку – в поселковой общаге. Там – ежедневно по двенадцать–шестнадцать часов работа на износ. Здесь – одуряющее многодневное безделье. Оно и толкнуло Гусара к бутылке, свело с картежниками, впутало в уголовное дело. И загремел Гусар за решетку, на восемь лет. Через четыре года неожиданно объявился в Пуровске в качестве досрочно-условно освобожденного, напросился снова к буровикам, но это был вовсе не тот, прежний Гусар, а отпетый пьянчуга, дебошир и сачок. Рабочие помучались-помучались с ним, да и выгнали из артели. Покатился Гусар под откос, пока снова не оказался за колючей проволокой. С тех пор о нем – ни слуху, ни духу...

«Сколько сгубили мы таких гусаров! И губим... Будем губить!.. Человек – сырье. Материал. Глина. Навоз Истории. Творенье Божье... Венец природы и... навоз! Что в двадцатом, то и в пятидесятом, и в нашем перестроечном бардаке... Все эти Ильичи да Сергеичи – вредители... негодяи... мерзавцы!.. А мы?.. Я?.. Та же сволота, только...»

А что «только?».. Не осилил. Не постиг. Хотя и чуял нутром – есть! Есть нечто и очень-очень существенное, отрывающее, отдаляющее его и множество ему подобных от Ильичей-Сергеичей вместе с их королевской ратью...

Шало куролесила по городу незлая, веселая метелица. С головы до ног запуржила, осыпала Головановых. Девочкой–снегурочкой казалась Настасья Сергеевна. И сам Голованов, как оживший снеговик... Но ни удовольствия, ни радости не принес ему волшебный снегопад. Алексей Федорович просто-напросто не замечал метели: мысли и чувства оторвались от реальности, уносясь то в былое, что осталось за спиной, то вперед, к еще не пережитому, но очевидному, непременному, предугаданному...

«Ради чего мы приперлись сюда?.. Вломились в тайгу?.. Располосовали непролазные урманы? Изнахратили озера и реки?.. Распахали гиблые болота... Просверлили матушку Сибирь до самой пуповины?.. Зачем рисковали здоровьем и жизнью, промерзали, промокали до селезенки, варили суп из топора, ели жареные гвозди?.. К чему приплюснули, иссушили и выхолостили многие тысячи тысяч душ?.. Неужто для того только, чтоб свернуть шею неповторимому Пуровскому месторождению – бесценному, редкостному дару матушки Сибири? Перелить в трубопроводы реки земной кровушки?.. А какие блага тем, кто поднял, освоил, добыл? Им и детям их? Хрустящие госзнаковские купюры, на которые без толчеи, суеты либо блата здесь не купить бутылку молока, кочан капусты, не сходить в кино или на концерт? Ни тепла, ни уюта, ни радости не принесли работягам миллиарды тонн выкачанной пуровской нефти... Теперь в мечтах не мерещится процветание да благоденствие. Разве что продадут Пуровск с потрохами американцам, либо японцам, и те завалят нас тряпьем да объедками из расчета одной сотой от полученной прибыли... Похоже, так будет. Чудовищно. Невероятно. Но... Неужто?..»

Душа и разум не откликнулись. Постучаться за ответом некуда. «Терзанием да покаянием ни хрена не пошатнешь, не сдвинешь. Нужна революция. Сперва в себе. Только с себя... Салтыковский театр – приметный первый камешек. Больничный комплекс – другой камень в ту же пирамиду. Дворец пионеров станет третьим. Выдернуть Дворец новобрачных. Дожать Торговый центр... Вот чем мостить новый путь. Успеть бы. Кабы не перестроечная бестолковщина, давно бы сняли штаны. Бог снова закинул сюда вождя и учителя. Этот болтун насулил, назаверял, за его посулы пока еще можно кое-что спрятать. На что надеялся он, рассыпая заверения? «Сделаем... дадим... решим...» – а в кармане – вошь на аркане и в черепке пусто... Никак надумал запродать Пуровск господам капиталистам. Те притащят с собой газлифт, загонят в пласт попутный газ оживет, дохнет полной грудью промысел... Вот куда целит банда Меченого, туда гребет. Неужто стоило пройти огонь и воду, перетерпеть, перестрадать, чтоб стать колонией, рынком рабов?..»

–...Парадокс?.. Пинок судьбы?.. Истории?.. Господа Бога?.. Сколько их еще в заначке?..

– Чего ты бормочешь? – заинтересовалась Настасья Сергеевна.

– Да вот... – помедлил, решая, говорить ли. Решился. – Зацепился за Гусара, домотал до наших дней. Хреновый баланс получается. А впереди? По песенке Салтыкова. Помнишь... «Что впереди, то позади, и то ж посередине...»

Снегопад почил. Мир поделили два цвета: голубой да белый. Виделось далеко-далеко. Пространство словно бы прогибалось под взглядом, готовое отступать до бесконечности. И оттуда, из бескрайности, пахнуло вдруг тревожным хмельным духом воли.

Они стояли рядом, рука в руке, на крутом берегу, там, где когда-то изваянием застыл ошарашенный видением косолапый хозяин тайги...


3

Тихо в квартире. Тихо и уныло, словно только что ушел кто-то дорогой и очень нужный, ушел навсегда, безвозвратно.

Голованов сидел в кресле, расслабленно уронив на колени сцепленные кисти рук, вытянув ноги. Время от времени он громко вздыхал, словно бы отходил, остывал от долгой физической перегрузки.

Глянув на мужа, Настасья Сергеевна помрачнела, подсела на подлокотник кресла. Помолчала, соображая, как подступиться. Заговорила негромко, увещевательно:

– Брось ты, Алеша. Не терзайся. Выкинь из головы. Все, что мог, ты сделал. И не спорь, пожалуйста. Вспомни лучше, как начинали. И единого балка еще не поставили, а у тебя уже план: набурить, добыть... Мыслимо ли одним махом город на болоте подымать и промысел из трясины вытаскивать, да тут же его вдыбки, на высшую высоту?.. И семижильный, вкалывая по тридцать часов в сутки, протянет ноги... Не возводи на себя напраслину... Не ты дорогу мостил. Поклажу и скорость – тоже не ты определял... Жаль, конечно. Обидно... А что вокруг?.. Оглянись-ка. Твоя беда – капля в общем горе...

Негромко гуднул басовитый телефон спецсвязи «нефтяник». В трубке утомленный, блеклый голос Вандышева:

– Привет, Алексей... Ты бился за переработку попутного нефтяного газа...

– Н-ну... Не только я... Все!.. И ты, по-моему...

– Значит, до Бога дошла наша коллективная слеза. Завтра в Пуровске будет представительная делегация американских предпринимателей. Я прилечу сегодня ночным...

– Что стряслось?

– Станут гасить наши позорные газовые факела...

– Каким образом? – насторожился Голованов.

– Самым примитивным. Поставят сборные газоперерабатывающие заводы. Легкие фракции здесь же на бензин, тяжелые – самолетами через Север в Америку. Заодно начнется закачка газа в пласт, чуешь? Распрямится, воскреснет Пуровск... Оборудование, технология, доллары – американские...

– Кроме нефти, газа и рабочих рук, – язвительно выговорил Голованов.

– Не остри! Сколько мы сожгли в факелах газа за двадцать-то пять лет... Триллионы кубометров! Прикажешь и дальше обогревать белый свет? Через пятилетку все, что построят американцы в Пуровске, наша собственность... Это подарочек не в один миллиард долларов. Оживет, помолодеет Пуровск. Ты же за это бился, к тому стремился.

– Только сделать хотел не руками колонизаторов...

– Делай своими! Берешься? Обещаешь?.. Чего молчишь? А песни о капитализме и колонизации забудь. Новое мышление на первый план выдвигает общечеловеческие интересы...

– Понял, Виктор. Уяснил. Ответь только, почему это американцы станут вывозить от нас за тысячи тысяч верст переработанный газ и, конечно же, сырую нефть либо нефтепродукты, а свои нефтегазовые месторождения поставили на прикол, на замочек? Берегут на черный день?.. Когда некого станет обдирать да облапошивать...

– «Краткий курс истории ВКП(б)» лезет из тебя. Забудь его. Надо кормить, одевать, обувать народ, а как? Все валится...

– Валят – а не валится! Рушат – а не рушится... Осознанно. Планово кончают страну. Сдается, под диктовку и на доллары тех, кто теперь тянет лапу к пуровской нефти и газу...

– Ты чего... не выспался?.. Перебрал вчера? Кончай треп!

– Непременно кончим, Виктор. Все кончим. И независимость... И достоинство...

– Подошли машину к двести шестому рейсу... Да... Американцы будут жить со мной в гостиничке. На втором этаже. Пусть приготовят... До встречи...

– До скорой, Виктор... – Медленно опустил на рычажки смолкшую трубку.

Настасья Сергеевна все поняла. Какое-то время они молча разглядывали друг друга. Но вот взгляды их столкнулись, и она медленно, негромко и сочувственно проговорила:

– Чего уставился? Думаешь, только тебе больно? Всем невмоготу! Иные, правда, притерпелись, привыкли: болит и ладно, поболит да отвалится... Те, что гнут, все равно согнут, не то сломают... Так что не мудри, не поперешничай... Плетью обуха не перешибешь...

Голованов обнял жену за плечи, прижал к груди.


4

По пути на службу я заносил сынишку в детский сад, возвращаясь с работы, прихватывал малыша домой. Впрягся в эту обязанность добровольно. Исполнял охотно и с удовольствием.

Этот пушистый, горластый, в царапинах и ссадинах, неуправляемый колобок таил в себе странную энергию миролюбия, довольства и радости. Даже издали, на расстоянии, еще не окликнутый, не заметивший меня, Женька уже одаривал меня теплом, размягчающим душу, бодрящим тело, веселящим и возбуждающим голову. Когда не удается зайти за Женькой в детсад, я нервничаю, злюсь, дергаюсь.

Женька не говорит – по-птичьи щебечет – быстро, звонко, певуче. Молчит, молчит, потом как защебечет – не унять. Войдет в азарт, начинает сдваивать, страивать слова, выпаливать их слитно, сглатывая окончания. Но вообще-то говорит четко, правильно, в ударениях ошибается редко. Трибун растет. Будущий Цицерон.

Любуюсь им. Слушаю, как любимую песню. Спрашиваю и отвечаю. А сам тужусь заглянуть наперед, предугадать-предощутить будущее сына. Ничего не получается. Перестройка раскачала державу, покорежила берега, замутила поток жизни, напустила смрадного тумана, перекосив очертания, размыв горизонт... Тут уж не до заглядов в непрожитое, да еще не свое, хоть и родное. Неопределенность, непредугаданность, непредсказуемость сыновней судьбы удручает, беспокоит.

Я участвовал в переговорах с американскими дельцами, облюбовавшими на закуску пуровский пирог. Да, нет у нас компрессоров для закачки попутного газа в нефтяные пласты! Нет заводов по глубокой переработке попутного газа. Не выстроены его хранилища, отсутствуют продуктопроводы... И еще многого нет для того, чтоб не обогревать газовыми факелами белый свет, а делать из газа кожу, ткани, удобрения и еще черт знает что, так нужное и дорогое для нас. И тут по моему убеждению (не только по моему) дело не в ротозействе. Не-ет! Это кажущееся головотяпство заведомо спланировано, смоделировано, как теперь модно говорить, чтоб загнать нефтяную Сибирь в американский сачок. Вот нас и накрыли. И это лишь первый шажок в колонизации России. Тут с Головановым я согласен на все сто.

Вот теперь попробуй ответь: что ждет Женьку?.. А хочется, смертельно хочется, до слез, до сердечной боли хочется, чтоб он умом и делами обскакал папу и маму...

Из детского садика мы шагали с Женькой рука в руке, по-мужски неспешно, коротая время за непрестанным разговором. О чем только мы не переговорили! Страшно довольные, счастливые шагнули за родной порог, и...

Сперва я почуял острый резкий запах крепкого табака. Потом увидел бледную, потерянную мать и оглушенного отца. Тот был на протезах. Стоял, обняв за плечи Тамару, и... «Нет! Не может быть... Мне показалось...» плакал. Мать обхватила меня за шею, припала к моей груди и забилась в беззвучных рыданиях.

– Что случилось, мама?

– Эля...

– Что Эля? – холодея, еле вымолвил я.

– Пропала...

– Как пропала?.. Да успокойся же... Тамара, накапай им чего-нибудь...

– Уже напоила, – ответила Тамара, принимаясь раздевать Женю. – Они только что пришли... Боже мой!..

Еле усадив на диван отца и мать, сел меж ними, обнял обоих, подождал, пока мать подуспокоилась и отец стер следы слез со щек.

– Пойду заварю чай, – сказала Тамара и ушла на кухню.

– Что произошло?

– Позавчера с утра Эля ушла в институт. Вечером позвонила: «Не теряйте, мы с Гарием пойдем в театр, ворочусь поздно». И до сих пор не вернулась...

– Значит, загуляла со своим Гарием...

Был там отец. И на квартире у него, и на даче. Тот глаза на лоб: не были мы в театре. Да и в городе его не было, улетал на север, только что воротился.

– Похоже, не врет, – подтвердил отец. – Всполошился. Усадил нас в машину, объехали всех знакомых... Нигде... Обзвонили больницы, даже морги... Нет... Пропала...

– Воистину неисповедимы пути твои, Господи... – пробормотала, входя, Тамара.




ГЛАВА ВОСЬМАЯ. КОГОТОК УВЯЗ



1

На небе бушевал неземной пожар. Метались косматые – черные, бурые, серые дымы. Сталкиваясь, скручивались в спирали, сливались, густели, тяжелели, черными лохматыми глыбами ниспадали на город, нависали над ним, вот-вот рухнут, и... Меж черными глыбами белесо-голубоватые протоки, они волнуются, захлестывают пенными валами угловатую чернь, сдвигают ее, ворочают, от чего небо видится живым, шевелящимся, и это небесное колебание лишь усиливало, углубляло тревогу Эли Карнауховой.

Она стояла там, где солнечными лучами стекаются в одну точку пять улиц, за что место и получило название «пять углов». На острие одного из углов торчал порядком поживший, обшарпанный, с заплатанными стеклами газетный киоск. Он был пуст: краевые и центральные газеты, кроме «Правды» с «Известиями» сегодня не выходили, киоскеры отдыхали. Облокотясь о крохотный прилавочек перед оконцем, Эля как бы окаменела. Взгляд, устремленный в штормящее небо, перепрыгивая с глыбы на глыбу, нырял в замутненную синь беснующихся протоков, скатывался к горизонту, где чернь и синь казались слегка подрозовленными лучами невидимого солнца.

Где-то там, над тучами, за пробивающейся синью, высоко-высоко, недосягаемый взору землян, обитает Бог. Докричаться б, достучаться, домолиться до него. Чтоб помог решиться... Хотя, чего темнить перед собой и перед ним, Эля уже решилась, вернее, за нее решил Гарий, она лишь повинуется его воле, его повелению. Давно-давно повелось меж ними так: он желал, она – исполняла. В большом и малом – только так. Тут брат Тимофей прав абсолютно. Чутье у него завидное, угадывает самую сердцевину события. Как-то неприметно, исподволь, с зеленого лужка, с крутого бережка соскользнула, скатилась их любовь в студеный омут, где, чтобы не озябнуть, не утонуть, следовало все время шевелиться, изобретать, угождая и потакая возлюбленному. На какой-то, непримеченной Элей, точке их любовная линия не то, чтоб отклонилась от прежнего направления, а, описав дугу, потянулась вспять, в противоположную сторону.

Ах, это золотое время, когда любовь еще не распустилась, еще не расцвела, лишь выкинула первый, робкий и нежный, непередаваемо яркий лепесток. Потом они нарождались один за другим – сочные, ослепительные, ароматные – и вот он – бутон любви, неповторимый в своем великолепии и блеске.

Эля любила впервые. Любила выходца из иного, большинству неведомого и недоступного, мира, почти полубога. Он был красив, умен, богат. Этот сплав возвышал его над прочими, над толпой, неприметно отравляя душу влюбленной ядом высокомерия. Гарий ухаживал, потакал, баловал, угощал и одаривал: любил. Глубоко и страстно.

Когда их отношения из сферы платонической перескочили в плотскую, Гарий ненавязчиво, полушутя, с ласкающей влюбленной улыбкой сказал:

– На минутку стань серьезной, Эля. Ты, как живая вода в хрустальной вазе. И капли обронить не смею... – Долго ласкал девушку, и когда та, разомлев, разомкнулась, распахнулась, готовая вся без остатка излиться в любовном экстазе, договорил. – Я попросил прекрасного гинеколога поставить тебе спиральку... На всякий случай... Пока мы не поженимся...

– А когда мы поженимся? – еле внятно пролепетала она, отдаваясь любимому.

– Защищусь. Встану на ноги. Познаем друг друга. Поймем, что иного не дано... Закатим такую свадьбу...

Медовый месяц молодой, красивой взаимной любви. Он растянулся надолго. Лето сменилось осенью. Серое небо то и дело кропило унылый, враз постаревший город то мелким и редким дождичком, то проливным студеным дождем; горестно и противно хрустела, шуршала, крошилась под подошвами разноцветная, сухая палая листва; певчие птицы покидали обжитые гнезда, уводя свои выводки в теплые края...

Осень похлюпала, покашляла, побрюзжала за окнами и сгинула, уступив власть сибирской зиме. Студеной да яркой, да искристой; с лыжными прогулками по прошитым солнцем белоствольным березнякам и непродуваемым бело-зеленым ельникам; с катком, накрытым хмельной, будоражащей музыкой; с озорными, лихими новогодними гулянками без границ и пределов, когда все дозволено и доступно – люби... милуйся... потакая сорвавшейся с привязи молодой, неукротимой плоти...

Весна сломала зиму. Неприметно. Осиянная солнцем, облитая ароматом цветущих скверов и садов, весна щедро подлила масла в огонь Элиной любви. Соловьиная перекличка на заре; кукушка отсчитывает много-много счастливых веселых лет; букеты подснежников, охапки сирени, краснее крови пламенеют южные тюльпаны... Цветы... Цветы... Цветы... Благоухание. Веселье. И восторог...

Не одну сотню раз крутилась Земля вокруг оси. Облетела разок животворящее Солнце, а медовый месяц Элиной любви все еще не кончился. Лишь одна капелюшечка горечи пала в медовую купель. Защитился Гарий, стал кандидатом, но белая фата не коснулась Элиной головы.

– Ты же обещал...

– И теперь не пячусь от своего обещания. Ты была, есть и будешь моей единственной женщиной. Моей и единственной.

И опять объятья. Снова поцелуи. Вскипает молодая кровь, кувыркается мир и куда-то уносится на крыльях восторга...

Не вдруг, но все-таки женщина проросла в Эле, набрала силу, захватила власть над телом и душой, и завела в полосу трудных раздумий, колебаний, поворотов. Как растению нужны свет и вода, так женщине необходимо свое гнездо: дом, очаг, дети. И чем дольше оставались неизменными отношения Гария с Элей, тем острее становилась ее неудовлетворенность собой, положением любовницы; чаще и осязаемей, и продолжительнее были видения–грезы семейного очага, где непременно присутствовали Гарий и пока безымянные, несуществующие, но уже желанные, дорогие и любимые малыши – их дети, их продолжение. Под наплывом этих грез Эля не единожды заговаривала с Гарием о ребенке, полагая, что появление малыша явится той силой, которая перекует их любовные утехи в супружескую любовь. Всякий раз, заслыша это, Гарий хмурился, пытался увильнуть от прямого разговора, если ж Эля не уступала, не принимала его увертки, он начинал сердиться, выговаривая:

– Какая разница, есть штамп в паспорте или нет? Да и отсутствие якоря всегда рождает опасение, как бы судно не оторвалось от берега. Понимаешь? Возможность потерять умножает ценность того, что ты не хочешь терять...

– Я хочу ребенка, – обычно говорила Эля в ответ на разглагольствования любимого.

– Я тоже. И не одного. Хочу, чтоб по комнатам носилась ватага малышей, мал-мала меньше... Но всему свое время...

Нет, он не хотел и одного ребенка, не только стаи малышей. Это Эля не вдруг, все-таки поняла, и опечалилась, и оскорбилась. Позже к этим неприятным чувствам добавилось еще одно, более горькое, острое, нетерпимое – ревность. По невидимым стороннему глазу, незримым, необъяснимым приметам Эля поняла, что не единственная у своего кумира. Все реже, все холоднее становились их любовные встречи; иногда, правда, Гарий как бы вспыхивал, воспалялся былой страстью, становясь неистовым, неистощимым на ласки. Но подобное случалось все реже: где-то, помимо нее, без нее, с другими утолял он свой пыл, ублажал свое тело... Тогда-то и решилась Эля на роковой шаг: не уведомив Гария, убрала предохранительную спиральку, и вскоре забеременела...

Ребенок еще только наметился, он был пока лишь пульсирующим сгустком слизи, но его присутствие ошеломляюще преобразило Элю и, что вовсе дивно, перевернуло весь окружающий мир. Просветленными, счастливыми глазами взирала молодая женщина на преображенный мир, радуясь малому пустячку, прежде и не замечаемому, и вовсе неприметному: божьей коровке, бабочке, взъерошенному горлодеру воробью, касанию листка или ветки, запаху травы и многому-многому иному, столь же обыденному, незначительному, пустячному...

Она торопила, она погоняла, нещадно нахлестывала зауросившее время, карауля миг, когда ворохнется ее продолжение. Лежала, расслабясь, распустив мышцы, положив руку на живот, всем существом прислушиваясь к тому, что происходило в ней, а перед мысленным взором возникал малыш. Сперва он виделся по частям, по малым деталям, даже деталькам. Вот четко и ярко проступали пухлые полуоткрытые детские губы. Только губы. Они шевелились, они улыбались. Даже что-то невнятное лепетали, пуская слюнявые пузыри. И пропадали. Но вместо них тут же появлялся смешной и наивный нос–пуговка. Морщился. Шевелил ноздрями. Чихал. И тоже исчезал... Так по кусочку прорисовывались все части  лица, потом являлось оно в собранном виде, очаровательное, плутовское, веселое личико будущего сына. Большелобого. С длинными белыми завитками волос. Встопорщенные уши-лопушки. Горящие, быстрые, брызжущие озорным весельем, глаза...

Эля жмурилась от счастья. Меж сплюснутых ресниц блестела влага. Теперь ее не огорчали, радовали долгие паузы меж любовными свиданиями. А когда ребенок впервые чувствительно ворохнулся в утробе, Эля разрыдалась. То были сладкие, счастливые слезы заблудшего, покинутого и позабытого в виду долгожданного, желанного пристанища, где ждали и покой, и привет, и ласка...

Верно, почуя обман, Гарий затормошил, задергал Элю, требуя ответных ласк. А она, боясь повредить будущему творению любви, осторожничала, притворялась, лицедействовала, усугубляя тревогу Гария, утверждая его дурное предположение.

Сколько веровочке ни виться... И вот он конец...

– Не узнаю тебя, Эля... Разлюбила?..

– Полно, Гарий... Ты же знаешь...

– Нет, не знаю... Что случилось?

– Я беременна...

– Не может быть... Спиралька...

– Я ее убрала...

– Та-а-ак!.. Приятная новость... Ошеломительная!.. – Торопливо закурил. Пробежался по комнате. – И что же? Какова перспектива?

– Будет у нас сын...

– Не-ет, девочка... Этого сына у нас не будет... Клянусь зарегистрироваться с тобой на другой день после того, как сделаешь аборт... Готов хоть сегодня подать заявление о регистрации, определить срок, назначить свадьбу, но и регистрация, и свадьба только после аборта! И ни-ка-ких пересмотров... Решай!..

Они подали заявление. Оговорили день регистрации брака. Гарий не захотел, чтоб аборт она сделала в абортарии, договорился с гинекологом, практикующим на дому. Тот жил в одном из девятиэтажных глыбоподобных зданий, углами выходивших на эту площадь. Гарий довез ее до пяти углов, чмокнул в щеку, бормотнул «ни пуха», и укатил...

Эля будто приросла к тротуару, прикипев взглядом к бурлящему небу. Наверное, там, в недосягаемой выси, неистовствовала буря, неземная, небесная буря. Она легко ворочала черные глыбищи спрессованных облаков: волновала, расплескивала пенные потоки небесных вод; погасила звезды, утопила солнце; перемешала голубое с черным, черное с белым; напустила морок на Землю, грозясь переметнуться туда – все перекувыркнуть, опрокинуть, сломать...

Буря неистовствовала и в Элиной душе. Жестокая. Сокрушительная буря. Столкнулись Зло с Добром, схватились дьявол с Богом. Топчут. Мнут. Рвут на куски Элину душу, требуя выбора: сын или муж? Безымянное, еще не явившееся на свет существо или единственный, любимый, желанный мужчина, вчерашний любовник – завтрашний муж? Или-или? Ребенок или муж? Мать–одиночка или счастливая жена, хозяйка дома, хранительница очага в окружении любящих детей?

Билась Элина душа меж этими берегами, больно ударяясь то об одну твердь, то о другую, ушибаясь и ранясь, и кровоточа. Ожесточась, она спрашивала себя: «Неужели за любовь пусть самого распрекрасного, очень желанного и дорогого мужчины надо платить жизнью своего ребенка?» Возмущенная, потрясенная необходимостью ставить и решать подобный вопрос, Эля клеймила и кляла Гария. Бессмысленно нелепым казалось поставленное им условие, и чем дольше Эля размышляла над ним, тем очевиднее становился коварный подтекст иезуитского требования. Убить ребенка Гария, чтобы тут же стать его законной женой?..

Но он был нужен Эле. Он был ее мужчиной – первым и единственным. Она любила и желала его, тянулась к нему, хотела стать его женой и матерью его детей. Эля не сомневалась: не исполни она его волю, Гарий отвернется, оттолкнет, уйдет. Не тот характер, чтобы ожидать прощения, попятной, мировой. Не тот. Этот решил – отрубил! Как без него? Его взгляд... голос... руки... тело... Его чувственность... нежность... страсть... Его мудрость... остроумие... эрудиция... Все это... Все-все принадлежало ей, казалось ее собственностью – неразделимой, неотъемлемой, вечной... Она смотрела на беснующееся небо, корчилась от душевных мук и беззвучно молилась: «Господи, если Ты есть... Я хочу, чтоб Ты был, видел и слышал меня, понял и поддержал... Господи!.. Я люблю... Не прелюбодействую... Не отнимаю отца и мужа... Люблю!.. Сердцем. Рассудком. Телом... Люблю... Дай силы отречься... Возненавидеть... Вычеркнуть... Ну!.. Помоги!.. Вдохни в меня крепь и веру в правоту свою... Я собственница?.. Да!.. Эгоистка?.. Конечно!.. Хочу красиво жить?.. Хочу!.. Но не грехом, не подлостью, не низостью... Ты прав! Убить своего ребенка... Что есть подлее, мерзостней, низменней?.. Согласна. Не оправдываюсь, не защищаюсь даже... Ну, вынь, выдерни меня из этой ловушки!.. Соедини два берега. Свяжи в один узел сына и мужа, и я встану перед Тобой на колени, всем сердцем уверую в Тебя, буду Твоей рабой... Слышишь, Боже... Ну, где Ты?.. Где Ты?.. Поддержи...»

Бог молчал. Наверно, слышал, внимал, сострадал, но не подавал никаких знаков. И когда расстроенная до крайности Эля расплакалась, Он никак не выдал своего присутствия. Плакала мать по ребенку, которого собралась убить. Плакала женщина по коварному мужчине, которого не могла разлюбить... Когда слезы иссякли, бледное лицо затвердело, словно бы окаменев. Эля пробормотала сквозь сжатые зубы:

– Ладно... Пусть будет так...

Тяжело отстранилась от газетного киоска, несколько раз протяжно с пристоном вздохнула и зашагала к дому, где жил гинеколог, с которым Гарий условился об аборте...


2

Он был невысок, упитан, пожалуй, жирен. Надутые щеки. Двойной подбородок. Кожа лица пергаментная, по-неживому блестящая. Взгляд больших, глубоко посаженных серых глаз пластырем прилипал к Эле. От этого раздевающего пластырного взгляда, от беспричинного постоянного причмока непропорционально крупных выпяченных губ, от то и дело повторяемых «Так-с, так-с... ну-с, ну-с» становилось не по себе. А тут еще пухлые, непроизвольно подрагивающие, нервически руки... Словом, гинеколог–надомник не понравился Эле, захотелось ускользнуть от него, бежать на улицу и домой, к маме, которая и поймет, и пригреет, и защитит от этого липкоглазого с дрожащими толстыми руками и от Гария, кинувшего сюда ее – беззащитную и беспомощную.

Она было качнулась уже к спасительной двери, пробормотав что-то малопонятное, и наверняка, ушла бы, и больше не переступила бы этот порог, да врач, похоже, не приметив ее намерения, неожиданно ласковым низким голосом напевно протянул:

– Заждался вас, голубушка... Проходите, пожалуйста... Не стесняйтесь: кроме нас здесь никого...

Решающий миг был упущен. Подсеченная нежданно приветливой мягкостью непонравившегося эскулапа, Эля притормозила бег, остановилась, и вот уже его сильные руки ухватили ее за куртку, властно притянули, расстегнули молнию, стали раздевать. Проклиная себя за нерешительность, все еще надеясь на что-то, наверное, на чудо, Эля хоть и нехотя, и помимо воли, все-таки делала то, что велел врач.

Был еще один миг, когда, наверное, можно было переиначить, переиграть, развернуть действие в обратном направлении. Пока врач долго мыл руки в ванной или проделывал там что-то другое (в небольшую щель приотворенной двери прорывался лишь шум водяной струи, пыхтенье да фырканье); пока он колдовал в ванной, можно бы успеть, схватив куртку, ускользнуть, но опять что-то удержало ее, хотя мысленно она и рванулась вон из этого неприятного дома, от пугающего ее человека. В единый миг мысль перебросила Элю домой, за зеленую калитку карнауховского домика, кинула в объятия матери – крепкие, преданные, любящие объятия, дала возможность выкрикнуть, выговорить, выплакать накипевшее, горькое, непереносимое, услышать нежное мамино: «Успокойся, доченька, хорошо, что убежала, не далась, а сынка рожай, выходим, вырастим, и муж, Бог даст, сыщется покраше, повидней Гария...» Откуда просочилась в сознание именно эта фраза? Ничего подобного не говорила мать, да ей Эля никогда и не открывалась. Телепатия?..

Пока балансировала на острие, решаясь и не смея, явился эскулап.

– Что ж вы, голубушка, при параде? Быстренько раздевайтесь и в креслице...

Перед началом операции он сделал Эле укол. Роковой укол. Эля размякла, погрузившись в приятную дрему, хотя вроде бы и не спала, слышала вопросы доктора, отвечала ему, но боли почти не чувствовала, лишь иногда. Под конец операции она вроде бы вовсе заснула и тут ее прошила огненно жаркая, острая боль, и тут же горячая струйка заскользила по ноге, звонко ударила в таз: началось обильное кровотечение.

Врач менял тампоны и салфетки, сделал два укола, прижигал и еще делал что-то так же торопливо, наобум, но кровь текла и текла из проткнутой иль поврежденной матки. Текла и текла.

– Божжжеж мой... Как же так? Ай–яй–яй... Это же черт-те что... Скандал... Уголовщина... – бормотал и бормотал врач, нагоняя панический страх на Элю.

Через час полуживую от потери крови Элю увезла «скорая» в гинекологическое отделение первой городской больницы. И начался за душу женщины жестокий поединок меж Жизнью и Смертью...


3

Тамара с трудом уговорила Якова Терентьевича и Таисью Виссарионовну почаевничать.

– Пока попьем чайку, подумаем, сообразим, куда кинуться... Тем временем Тима обзвонит больницы... Если б ЧП, вас тут же оповестили бы...

– Да что вы, Тамарочка, – слабо возразила Таисья Виссарионовна. – Кому сейчас до кого дело? Всяк только о себе, о своих ближних... В таком развале дай Бог свою-то голову не потерять, а уж до чужой...

– Напрасно вы так, – мягко возразила Тамара. – В любых, самых трагических, безысходных, смертельных ситуациях, всегда сыщутся, непременно сыщутся люди, для которых чужая боль и беда небезразличны. Они ранят им сердце, тревожат, пробуждая не только сочувствие, но и жажду борьбы за спасение попавшего в беду пусть и чужого по крови человека...

Едва разлили чай, как Тимофей Яковлевич, вскрикнув «Тихо!», метнулся к репродуктору, увеличил громкость и все услыхали:

– Повторяю срочное объявление. В реанимационном отделении первой городской больницы в тяжелейшем состоянии из-за потери крови находится студентка пятого курса индустриального института Эля Карнаухова. Нужна немедленно кровь первой группы. Просим всех граждан, имеющих кровь этой группы...

Когда Карнауховы примчались на такси в первую городскую, там уже собралось человек пятнадцать Элиных однокурсников.

– Еще два дня и две ночи боролись врачи за жизнь Эли. Через своих друзей Тимофей Яковлевич включил в эту борьбу лучших специалистов края – работников НИИ, профессоров медицинского института. Из Москвы привезли какие-то редкостные лекарства. В конце концов старуха с косой уступила...


4

Имя жениха то и дело срывалось с беспамятных губ уходящей из жизни Эли. Это же имя первым произнесла она, едва придя в себя.

– Гарий, – еле внятно пролепетала она бескровными, будто заизвесткованными, губами. – Гарий...

И глаза приоткрыла пошире, чтоб увидеть лицо любимого. И рукой чуть шелохнула в надежде столкнуться с верной, любящей рукою суженого. Но не было подле ни лица, ни руки Гария; единственный и любимый не подкрепил, не поддержал, не помог выкарабкаться из смертных объятий старухи с провалившимся носом.

– Где Гарий? – страдальчески морщась, еле выговорила она, едва оттолкнувшись от того, мертвого берега.

– Все время был тут, – солгала Таисья Виссарионовна. – Улетел ночью в Москву добывать тебе какое-то редкое заморское лекарство...

– Милый... Я чувствовала: рядом он, тут, подле...

– Но суженый не появился ни на другой, ни на третий, ни на пятый день. Элю привезли домой. По тревоге слетевшиеся братья успокоились, покинули родное гнездо, пообещав непременно присутствовать на скорой свадьбе любимой сестренки.

Молодой, закаленный спортом, организм, скинув недуг, стремительно набирал силы. Обеспокоенная отсутствием Гария (ни домашний, ни дачный телефоны его не откликались), Эля дозвонилась до Бони.

– Где Гарий?.. Что с ним? Мама сказала, он улетел за каким-то лекарством для меня...

– Да-да... Все так. Лекарство он выслал. Я тебе завезу.

– Что с ним?

– Ничего тревожного, малыш. Вмешался Внешторг в наши дела. Отбивается. Доказывает. Возможно, придется слетать в Швецию, в Германии и Венгрии он уже побывал. Видишь, какая карусель. Прими это во внимание и не сетуй, не сердись...

– Мог же он позвонить...

– Разве он не звонил?

– Ни разу...

– Не может быть. У него исчерпывающая информация о тебе. Я полагал, вы каждый день переговариваетесь...

В тот вечер Гарий позвонил. Сказал, что только что воротился из Бельгии, купил там свадебный наряд: подвенечное платье и туфли...

– Знаешь, какая мысль одолевает меня?.. Я без твоего согласия уже начал ее прокручивать... Давай обвенчаемся в Московском соборе... в Елоховском, например, а?.. Это ж такая красота, торжественность и величие... Уговорил?..

– Конечно, уговорил! – крикнула счастливая Эля в захрипевшую вдруг трубку. – Але!.. Але!.. Гарий!.. Гарий!.. Где ты?..

Рассерженно стукнула по рычажку и тут же застрочили в ухо противные короткие «пи-пи-пи».

А время не шло – летело к свадьбе.

– Повременили бы вы, доченька, ну хоть чуть-чуть. Надо же окрепнуть. Да и жених твой где-то застрял, ни слуху, ни духу... Я понимаю... Все понимаю. Предпринимательство... Бизнес... Зарубежные поездки... Только по моему разуму женитьба, семья, совместное будущее куда важней любых приходов–доходов...

– Ай, мама! – сразу закипала Эля. – У тебя свои понятия, у нас – свои. Столько лет шли к этому... Нет, мама... Нет-нет... Ни-ка-ких отсрочек...

Гарий пал камнем с неба. Понавез гостинцев, подарков, цветов. Зацеловал, заласкал Элю.

– Умчал бы тебя на дачу, но смиряю жар, остужаю пыл... Надо поправиться до конца...

– Жаль, ни папы, ни мамы...

– Не убежит наше знакомство. Как они насчет венчания в соборе?

– Я им не говорила.

– И хорошо. Поедем в свадебное путешествие... ну... скажем, в Париж...

– Шутишь!

– Какие шутки. Хотел смолчать, объявить после свадьбы. Свадебный подарок... Сорвалось. Уж больно ты хороша сегодня. Ни глаз, ни рук, ни губ не оторвать...

Волнение обессилило еще как следует не окрепший организм. Эля обессиленно плюхнулась в кресло. Судорожно прижала ладони к побледневшим щекам. Устало прикрыла горящие глаза. Гарий встал перед ней на колени. Обхватил ноги девушки, спрятал меж ними лицо, глухо и прерывисто говоря:

– Сегодня ночью я улечу... Ненадолго... На сей раз на Север... с дедом за компанию... Не хандри... Когда кончается твое бюллетенное затворничество? – Эля ответила. – Прекрасно. Ты отболеешь... Я откатаюсь... Как не хочется отрываться от тебя...

После этой встречи с любимым, Эля преобразилась, будто живой воды глотнула. Не ожидая конца бюллетеня, пошла на занятия в институт. Зачастила в бассейн. Начала пока несильные, зато регулярные тренировки на теннисном корте.

Она старалась не вспоминать недавно пережитое, но то нет-нет, да и врывалось в сознание какой-нибудь крохотной деталькой, мимолетным воспоминанием, непроявленным намеком, порой просто скользило тенью, приглушив радость, чуть опечалив, расстроив. Без видимых причин накатит вдруг, затуманит, затемнит, кольнет под сердцем и улетучится, оставив не то сожаление, не то раскаяние или Бог знает как еще можно назвать то странное, неприятное саднящее чувство, зародившееся еще тогда, во время неосознанной ошибки, оплошности, может, проступка, а даже и... За это «и» она не пускала себя, хотя догадывалась: именно там, за роковой чертой и таился корешок ее настроения – там остался сгубленный ею малыш, желанный, жданный, любимый и прекрасный первенец...

Эля не однажды видела своего ребенка во сне. Поразительно ярко, рельефно. Ах, как зримо, как тщательно прорисовывало недремлющее воображение никогда не виденного мальца. От пухлых пальчиков с крохотными ноготками до пуговки носа, полуоткрытого влажного рта и наивных любопытствующих глаз. Все детали, все черточки, малейшие штрихи высвечивало воображение перед, вроде бы, сонным, в то же время бодрствующим Элиным сознанием.

Малыш виделся всегда нагим, то раскинувшимся на подстилке, то сосущим ее грудь, а то бегущим к ней с протянутыми руками. «Это сон, сон, – набатно звучало в ней, – проснусь – никакого ребеночка не будет...» И силилась раздергать, порвать путы сна, вынырнуть из сновидения, оставив гам погубленного младенца своего, который умер, не родившись, и не просто помер – был сознательно и подло убит ею – его матерью...

Гарий снова как в воду канул: никаких вестей. А время прытко, оленьими скачками, приближалось к долгожданной дате – дню регистрации. Пора было начинать подготовку свадебного пира, договариваться, оплачивать, заказывать... Эля разыскала Бони.

– Где Гарий?

– А черт знает, где его носит! Загуляли два Барбьека, молодой да старый, охмурили их заполярные амазонки в расшитых малицах, могут и навовсе присушить...

Разговор с Бони не понравился. Какие-то туманные, неприятные намеки, недомолвки и настырные приглашения встряхнуться, скоротать вечерок, посидеть где-нибудь... Встревоженная Эля позвонила в геологический концерн. Низким манерным голосом откликнулась секретарша:

– Вас слушают.

– Скажите, пожалуйста, Галий Юльевич вернулся?

– Откуда?.. Он только позавчера улетел в Ессентуки... отдыхать...

– Позавчера?.. В Ессентуки?.. Отдыхать?.. Как же...

– Послушайте, девушка, вы кто? Что вам нужно?..

Эля тихонько положила трубку на аппарат. Что же получается? Через десять дней свадьба любимого внука, а дед отбыл в Ессентуки? Прилетит на свадьбу? Свадьба без него?

А вечером мать добила. Подсаживаясь к ужину, заинтересованно спросила:

– Кончились твои тревоги и волнения?

Эля недоуменно глянула на мать.

– Был Гарий? Звонил?.. Чего ты на меня уставилась?.. Сегодня видела его у спорткомплекса «Геолог». Вылез из своего сверкающего «мерседеса» вместе с каким-то долговязым парнем...

– Ты обозналась!..

– Что с тобой? Господи, побелела-то как... Успокойся! Только я не ошиблась. Чуть носами не столкнулись. Он тоже узнал меня, отворотился, нырнул в подъезд и был таков.

– Не глянется мне все это, – подал голос Яков Терентьевич. – Шибко не глянется! Похоже, что-то темнит твой женишок. Играет с тобой, как кот с мышью... Узнай-ка во Дворце бракосочетаний, может, нет там никакого вашего заявления...

– Папа!.. Перестань!.. Как ты можешь...

Весь вечер Эля названивала по телефону на квартиру и на дачу Гария. Никакого ответа. Наутро, дождавшись, когда родители ушли, Эля позвонила во Дворец бракосочетания:

– Скажите, пожалуйста... Вот мы подавали заявление на регистрацию брака... Никаких приглашений от вас ждать не нужно? Просто являться в то время, которое вы тогда назвали...

– Минуточку... – металлическим властным голосом перебила владычица Дворца. – Сейчас уточним. Как фамилия?

– Карнаухова и Барбьек... Гарий Барбьек...

– Так вы ж забрали свое заявление...

– Как? Почему з-заб-б-ра...

– Почему? Не знаю. Сейчас–сейчас... Вот двадцать третьего жених забрал заявление... Вспоминаю... Он объяснил, что невеста... это вы?., тяжело больна, чуть ли не при смерти...

Эля опустила трубку. Двадцать третьего она еще была в реанимации, еще меж двух берегов – тем и этим, жизнью и смертью...

Поздно ночью, где-то около трех, она позвонила Гарию на дачу. Расчет оказался верным, спросонья он схватил трубку.

– Да... Слушаю... – голос хриплый, хмельной и сонный, но знакомый, его голос.

– Гарий! – крикнула она, задыхаясь. – Гарий!..

На том конце тишина – молчание застигнутого врасплох.

– Чего ты молчишь?

– Отцепись, телка...


5

У каждого за спиной маячит колокол судьбы. Ударил он – окончен спектакль, падает занавес, и вечный мрак, и тлен, и пустота.

Когда пробьет твой колокол, знать не дано живущим на Земле. Но он прозвенит. Рано ли, поздно ли, – непременно бумкнет, возвещая конец твоего земного пути. Все знают: так будет, но мало кто готовится к этому. Потому-то прощальное «бум!» всегда неожиданно.

Вот так нежданно качнулся чугунный язык колокола Элиной судьбы; качнувшись, потянулся к голосистому медному боку.

Ближе...

Ближе...

Совсем рядом...

Еще миг, и...

Кто ее толкнул той ночью к телефону, кто повелел позвонить на дачу Гария? Ангел–хранитель или бес–искуситель? Она знала, если Гария нет на даче, включается параллельный телефон, что стоит на мансарде у Фени-ани. Та спит чутко, два-три звонка и в трубке ее настороженное: «Ну?.. Слушаю...» И когда аппарат гуднул пять раз, Эля поняла: Гарий на даче, не положила трубку, автоматически считая гудки: «Семь... девять... двенадцать... пятнадцать...» Тут и возник под ухом хриплый, недовольный голос любимого: «Отцепись, телка». Как он мог выговорить такое? «Что? Что ты сказал?!» – истерически взвыла она, но этот вскрик смертельно раненного не достиг цели: разбился о частые короткие гудки, надежно перекрывшие путь к Гарию. Она набрала его номер снова, насчитала двадцать гудков. Потом набрала и держала трубку, пока не прогудело тридцать раз. Потом сорок. Гарий не откликался. Эля поняла: он отключил аппарат.

Вот так закончился, вернее, оборвался их любовный марафон. Неожиданно и вероломно. Впрочем, так ли уж неожиданно? Еще тогда, после защиты диссертации, когда он открестился от обещания, придумав какое-то скороспелое оправдание, уже тогда пахнуло на Элю холодком лукавства. Вот бы и призадуматься ей, попридержать ретивое, поставить ребром: "Да или нет?" Но...

Первая любовь слепа, глуха, безрассудна. Ею видится лишь то, что хочется видеть; слышится то, что желательно слышать; думать же и рассуждать она вовсе не способна. Лишь изредка, как нечто отдаленное и малозначимое, где-то на задворках сознания показывалось вдруг сомнение, и, угождая ему, Эля спрашивала своего бога: "Когда же?" Гарий отвечал поцелуями и лаской, сомлевшая Эля забывала повисший в воздухе свой вопрос. Если ж подобное не случалось, она повторяла безответный, Гарий раздражался, закипал.

Порой, осердясь, она решала порвать, отлепиться, переболеть, утешаясь тем, что не покинута, сама покинула. Она переставала звонить ему, отговаривалась от свиданий. Поняв намеренность охлаждения, Гарий преображался, становясь тем прежним, пылким влюбленным: подстерегал на улице, постоянно звонил, зазывал и заманивал на концерты, в театры, в кино; в конце концов она уступала, он увозил ее на дачу, околдовывал, одурманивал страстными ласками, каялся и клялся, одаривал дорогими редкими украшениями, духами, нарядами и... марафон продолжался, еще стремительней вертелась любовная карусель – веселая, яркая, захватывающая дух.

Потом он куда-то уезжал (уезжал ли?), Эля успокаивалась, устраняла институтские проблемы: задолженности, отработки, "хвосты". Обдумывала. Анализировала. И снова, в который раз, приставала к тому же берегу: не хочет Гарий жениться, то ли прирос к разгульной жизни, то ли имеет виды на будущее без Эли. Опять она решалась, убеждала и настраивала себя. Бог знает, каким образом, но Гарий и на расстоянии угадывал слом в Элином настроении. Дождем сыпались нежнейшие телеграммы. Пылкая встреча. Подарки. Клятвы. Неистовая страсть, и... все возвращалось на круги своя.

Она уступала. Нехотя, противясь, все-таки уступала, становясь сперва сговорчивой, потом послушной, после покорной. И тут же начинал пятиться он: реже звонил, короче и суше встречи, наплывающий разрыв...

А она по-прежнему любила, и пусть не так неколебимо, как прежде, но все-таки верила в счастливый брачный узелок, который непременно завяжется на конце их длинной-предлинной веревочки: сколько ей ни виться, конца-то не миновать.

Наверное, так бы и крутилось это колесо еще не один год, до тех пор, пока не произошло бы чего-нибудь из рук вон выходящего. Да обопнулась Эля об этот неожиданный разговор с матерью, и стоп карусель...

– Давно хочу спросить тебя, дочка: не надоела ль тебе роль девочки по звонку?

В голосе матери ни иронии, ни укора – только теплое сочувствие да плохо прикрытая обида.

– Надоела, мама. Еще как! Не раз зарекалась: все... конец... Не получается. Уступаю в надежде на новый виток, а оказываюсь в том же круге...

– Тебе скоро двадцать три. Пора мужем и детьми обзаводиться...

– Не хочет он детей... И в мужья не торопится... Одни обещания...

– Стало быть, уверен: не убежишь... А ты убеги!.. Поставь на разрыв: или-или. И рви! Решительно и напрочь!..

Странно, но этого миролюбивого буднего разговора достало, чтоб подвигнуть Элю к рисковому шагу: тайком убрать спиральку и зачать дитя. Думалось, узнав о беременности, Гарий либо кинется наутек, либо предложит руку и сердце. А он из этих или-или сотворил свой барбьековский вариант, превратив обоюдоострое "или-или" в округлое "и-и". И ребенка убил, и мать под откос: "Отцепись, телка!"

От этой "телки", как от удара, все прошлое, что было меж ними, раскололось на две неравные доли: большую, угловатую, с острыми краями – черную и меньшую, сморщенную – светлую; обе тут же стали излучать несхожие, противоположные чувства, причем, от того излучения светлая частичка таяла, как месяц на восходе солнца, темная же, напротив, округлялась, становясь чернее и бросче. Скоро чернота заполнила пространство вокруг Эли, пропитала ее душу, одурманила рассудок и покатилась Элина жизнь черным колобком по черной тропе к черному обрыву в черный омут.

Будто в горячечном бреду металась она на постели, то потея от жара, то дрожа от холода. Иногда вскакивала, бессмысленно и слепо металась по комнате, несколько раз принималась обряжаться, опомнясь, вновь раздевалась, валилась на постель, кутала в одеяло дрожащее тело, потом, задыхаясь от жары, сбрасывала одеяло, садилась на постели... И так до утра. Жару сменяла стужа; черная, то знобкая, то ледяная, пустота заполнялась неведомыми странными существами, те извивались, кружились, налетали, терлись, прижимались, прилипали, душили. Не хватало воздуху. Не было сил оттолкнуться, отряхнуться, встать и уйти...

Вот ушел мести свой сквер отец. Хлопнула дверь за матерью. Те, что вертелись, обжимали и душили, подхватили Элю, дотащили до спальни родителей, принялись ее руками шарить в тумбочке, отыскивая что-то. Нашли.

Поволокли обеспамятевшую женщину в свою комнату. Кинули на стул, сунули в руку фломастер. Красный. Будто кровью сочащийся.

Тут и бумкнул ее колокол...

Отец воротился, как всегда, около девяти. Разделся, прошаркал на кухоньку и, не обнаружив там завтрака, прошел в Элину комнату. Дочь спала, разметавшись на постели. Яков Терентьевич окликнул ее, та не отозвалась. Он принялся будить – безрезультатно.

Со стола слетела бумажка, на которой красным фломастером небрежно написано: "Ты права, мама. Прости..."

На полу валялась облатка, в которой совсем недавно лежало десять таблеток сильнейшего снотворного...

На сей раз медицина оказалась бессильной. Смерть победила...


6

Ушла из жизни Эля.

Непредсказуемо.

Непредугаданно.

Невероятно...

Ушла, еще раз напомнив нам, как непрочно, ненадежно все скроено и сшито на этом свете.

Бедная мама! Горе состарило ее до неузнаваемости, выжало чернь из недавно роскошных волнистых волос, и те сивыми, прямыми, негнучими сосульками пристыли к морщинистому лбу; повисли вдоль запавших серых щек. Неизбывной болезненной тоской наполнились ее прекрасные глаза. Эля для нас была светом в окошке. Любимица и баловень. Знала: нам без нее, как цветку без солнышка. Знала, и... – все под ноги. Чужой была в барбьековской стае. Почему не отлепилась?..

Ее суженый даже не пришел проститься, глянуть напоследок: чует кошка... В Элином столе ворох его открыток: "Любимая"... "Несравненная"... "Единственная"...

И ведь человек!.. Образованный. Умный. Деловой... Театр. Музыка. Книги... Как умещается это в одной душе?..

Сколько же зла скопилось на Руси? Люди светятся злом, согреваются злом, им и живут, постоянно источая, выдыхая зло в атмосферу; из множества огромных и малых зол, выкинутых, выкрикнутых, выплеснутых в пространство за семьдесят лет бесовского владычества, накопилось этой мерзости столько, что она притиснула Русь, оплела, опутала, пропитала каждого. Мы барахтаемся во зле, живем злом, творим его бездумно, помимо желания, просто потому, что по-иному не можем, не умеем жить, потому что во зле черпаем радость и смысл жизни...

Высказал это Тамаре.

– Как дальше-то?.. Неужто нет способов и сил одолеть это чудище?

– А ты пробовал бороться с ним?..

– Н-ну... Видишь ли... Знать бы как...

– Очень просто... Каждый вечер... перед сном... вместо или после молитвы, поворотись на все четыре стороны. Поклонись и молви: "Мир вам, люди... счастье и покой..." В какую сторону станешь, о том народе и думай, представляй его, одари его крохой душевного тепла своего. Встал лицом к Северу – представь тайгу либо тундру, холод да снег. Машины на зимнике. Ненцы в малицах на оленьих упряжках. Озябшие работяги на буровых, на строительных лесах. В балках жмется друг к другу, ежится от стужи малышня... Пожалей их. Посочувствуй. Поклонись. Одели любовью и скажи: "Мир вам, люди... счастье и покой..." А повернешься на Юг, вообрази песчаную пустыню... хлопковые поля... горы с витыми козьими тропами. Увидь старую горянку у холодного очага. Седобородого таджика на ослике. Согбенных, усталых и потных сборщиц хлопка или чая. Поклонись им и тоже пожелай мира, покоя и счастья... И так на все четыре стороны Света. И всем – свое тепло, свою любовь...

– И ты... ты... делаешь это?

– Обязательно. Каждый божий день... Если бы все мы... ну, не все... многие... поступали так, зло непременно попятилось бы, начало растворяться в лучах нашей добродетели. Любовь и добро не осилят его, конечно, но приостановить, попятить, пробить продух к свету...

Любовь и добро...

Вот чем нужно делиться с людьми.

Вот что следует накапливать в душах, и не жалея, не раздумывая, раскидывать по Свету, легко и весело, и щедро, как хлебороб разбрасывает зерна по пашне, веруя, что будут всходы и урожай грядет...




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ЖИТЕЙСКИЕ МЕЛОЧИ



1

За семь десятилетий большевистского правления Россией сформовался и закостенел не только тип партийного вожака – от секретаря райкома до секретаря ЦК – но и стереотип жены партбосса. За редким исключением (правил-то без исключений нет), жена партийного руководителя – особа малообразованная, с ограниченными духовными запросами и интересами, но своевольная, капризная, властолюбивая. В маленьком городке или районе, где все друг друга знают, один у другого на виду, жена Первого – величина несравнимая, сила неодолимая. С ней почтительно раскланиваются, советуются; у нее испрашивают соизволения, через нее "пробивают", "проталкивают" многие дела и делишки, с коими никак не управиться без вмешательства партийного руководителя. Перед нею по-холуйски заискивают, по-лакейски лебезят; ей всячески потакают и ублажают, отчего даже от природы скромная женщина, лишенная купеческо-вельможных задатков, походив какое-то время в женах партийного секретаря, становится уж коль не самодуркой, то непременно самовлюбленной эгоисткой, начинает встревать в дела мужа (значит, в дела райкома, в дела всего района или города), заниматься кадровыми перестановками, выдвижениями, наградами, наказаниями и так далее; и ежели ее муженек – человек менее сильный характером, покладист да уступчив, то в скором времени ЖЕНА, нигде не работая, либо где-то служа для модели, чтоб стаж не терять, при всей незначительности своей должности становится правительницей района или городка. Причем правительницей неограниченной, действующей по принципу: "куда хочу – туда ворочу". И пританцовывают перед малограмотной, неотесанной самодуркой уважаемые, авторитетные, достойные люди: кому же хочется ссориться с Первым?..

Бархударову повезло: его жена была и образована, и культурна, и старалась не вмешиваться в мужнины дела, не тянулась к штурвалу краевого корабля. Тем не менее, она была первой дамой, первой леди, первой женщиной огромного, всемирно знаменитого, нефтяного края. Все, самое модное, самое дефицитное ей первой показывал начальник краевого управления торговли, лично-сопровождая Марию Ильиничну на краевую торговую базу. Отобранные и примеренные ею вещи тщательно упаковывались и с нарочным отправлялись на квартиру либо на дачу Бархударовых. Если новинок было немного, начальник управления торговли сам привозил их Марии Ильиничне на дом. Бывало, поносив немного какую-то вещь и вдруг обнаружив не примеченный ранее дефект в ней, либо неожиданно охладев к покупке, Мария Ильинична звонила главному торговцу края, и вещь по желанию тут же заменяли другой либо возвращали деньги.

Иногда, порой помимо желания, Мария Ильинична становилась первопричиной заметных событий, кадровых перестановок, жестких запретов иль наоборот поощрений. Так нежданно-негаданно оказалась она причиной разгоревшегося конфликта со строительством новой спецполиклиники...

Мария Ильинична тщательно следила за своим телом и, ничем не болея, регулярно наведывалась в так называемую спецполиклинику; ежегодно в целях профилактики по месяцу лежала в спецбольнице.

Стоило ей показаться в поликлинике, как тут же, будто из-под пола вынырнув, являлся Главный, увлекал Марию Ильиничну в свой кабинет, помогал раздеться и сопровождал к врачу. Если у нужных дверей случалась очередь, Главный делал вид, что не замечает ее, и с ходу, ни на секунду не задерживаясь, даже не притормозив, провожал Марию Ильиничну к врачу. А сам топтался в коридоре, ожидая, когда она выйдет, чтоб препроводить обратно, подать пальто или шубу, довести до автомобиля.

Верно говорят: раз в год и ухват стреляет. Однажды, заглянув в лечебницу, Мария Ильинична, к величайшему изумлению, не обнаружила ни Главного, ни его заместителя (оба заседали в крайисполкоме), и крайне раздосадованная, небрежно кинув пальто в руки гардеробщице, направилась к кабинету стоматолога. А там очередь – человека четыре, и все незнакомые, и все молодые. Мария Ильинична постояла две-три минуты, ожидая, что кто-то из четверки вскочит и, раскланиваясь, скажет: "Проходите, пожалуйста, Мария Ильинична", а остальные, елейно улыбаясь, загомонят: "Проходите, проходите, Мария Ильинична". Но подобного не произошло. Разгневанная женщина развернулась, чтоб отбыть, да тут в коридор вышел стоматолог. Узнал, подлетел, подхватил под руку, увлек в свой кабинет. Уходя от стоматолога, Мария Ильинична слышала, как вслед ей молодая незнакомка негромко, но и не тихо, с явным намерением быть услышанной, сказала: "Подумаешь, барыня Бархударова! Что она из другого теста слеплена? Посидела бы, не развалилась..." Ее перебил другой приглушенный голос: "Тише ты. Капнет своему Серафиму, останется твой Володя без чуба..." "Скоро самого Серафима ощипают. Была на митинге?.." "А Васька слушает да ест..." "Подавится..."

Ах, как ей хотелось узнать, чьи это жены, кто такой Володя. Узнать и руками всемогущего Серафима укоротить этой шушере и чубы, и языки. Но... Ушла, унося невыплеснутую обиду, невымещенную злость. За ужином сказала мужу:

– Была сегодня в нашей поликлинике... Жуть!

Серафим Венедиктович перестал орудовать вилкой и

ножом, заинтересованно поглядел на жену. Та, вроде бы нехотя, лишь повинуясь его взгляду, пояснила:

– Народищу там... И все какая-то мелочь...

– Неэлитарные особи, – насмешливо вставила Виолетта.

– Город растет, – примирительно проговорил Серафим Венедиктович, вновь принимаясь за еду, – одних персональных пенсионеров – пруд пруди...

– Город растет, – повторила его слова Мария Ильинична, – а поликлиника ни с места. Давно ей рукава коротки и штанишки выше колен.

– Возможно... Вполне возможно, – согласился Серафим Венедиктович, о чем-то раздумывая. – Наверное, ты права. Следует порешать.

– Что это, металлургический комбинат? – искренне удивилась Мария Ильинична. – Оставьте этот особнячок для работников крайкома, крайисполкома, ну и прочих краевых руководящих, а пенсионерам и пониже рангом постройте новую поликлинику...

– Надо порешать, – полным ртом негромко выговорил Серафим Венедиктович. – Не улыбайся. Время не то. Народ ворчит и не про себя уже... Так что...

– Ну и бог с ней, с поликлиникой, – вроде бы, попятилась, отступила Мария Ильинична, подлив тем масла в огонь.

– Бог-то бог, а сам будь не плох, – озорно выговорил Серафим Венедиктович. – Раз приспело решать – решим...

И решили.

Вот потому-то Мария Ильинична так близко к сердцу приняла неожиданно возникший, хотя и не шибко громкий и вовсе не страшный, но все-таки приметный скандал вокруг новорожденной спецполиклиники, зачинщицей которого явилась Завороткина. Мария Ильинична не знала Завороткину, никогда ее не видела, не слышала, но возненавидела. И надо же было случиться такому, что именно в это время судьба предоставила Марии Ильиничне возможность хоть как-то, хоть чуточку, а все-таки отмстить строптивой возмутительнице спокойствия. Будучи проректором института культуры, Мария Ильинична преподавала там научный коммунизм. И хотя в перестроечные годы под напором крикливых вольнодумцев научный коммунизм из окаменелой неприкосновенной науки стал превращаться в хаотическое нагромождение догм, прожектов и альтернатив, Мария Ильинична по-прежнему требовала от студентов почтительного отношения к схоластическим формулам, надуманным законам, бездоказательным положениям этой "науки". Зная всесилие и мстительный характер Марии Ильиничны, студенты лишь заглазно подтрунивали и надсмехались над положениями "научного коммунизма", на экзаменах же держались благопристойно, громко, с показным убеждением выговаривая то, над чем только что потешались...

Сегодня на экзаменах она столкнулась с Кларой Завороткиной, прехорошеньким, юным созданием, неброско, но модно одетым, с приветливой улыбкой на ярких губах. Сперва Мария Ильинична ответно улыбнулась девушке. Но, заглянув в зачетку, сразу вспомнила ту Завороткину и заволновалась. Ей и в голову не пришло, что студентка могла быть однофамилицей той склочницы. Клара споткнулась на первом же вопросе, а Мария Ильинична, вместо того, чтобы приободрить, поддержать, желчно спросила:

– И это все?

Клара пролепетала что-то маловразумительное. Металлически звонким, негнущимся голосом Мария Ильинична задала еще несколько вопросов, на которые расстроенная Клара вовсе не ответила. Едва не сломав стержень авторучки, Мария Ильинична жирно и крупно вывела в Клариной зачетке "неудовлетворительно". Вручая зачетку Кларе, назидательно проговорила:

– Надо готовиться как следует. Здесь ВУЗ, не ПТУ...

На глазах Клары проступили слезы. Судорожно вздохнув, она сунула зачетку в сумочку и торопливо покинула аудиторию. Когда с громким стуком за ней затворилась дверь, Мария Ильинична, словно бы пробудившись, вдруг усомнилась в своей правоте. "А если она не дочь той Завороткиной?" Сомнение прицепилось и не ослабевало. Не выдержав, Мария Ильинична метнулась в деканат и по анкете установила, что получившая двойку Клара – дочь смутьянки Завороткиной. Однако легче от этого не стало. Раздосадованная Мария Ильинична принялась так щедро оделять экзаменующихся "двойками" да "тройками", что поток желающих сдавать экзамен сразу иссяк. Оглядев пустую аудиторию, угадав суть происшедшего, Мария Ильинична вознегодовала сперва на ослушников-студентов, объявивших ей негласный бойкот, потом – на себя: "Господи, из-за чего трачу нервы? На что распыляю душевную энергию? Какая-то Завороткина тявкнула из подворотни, а я всполошилась?.."

И будто мстя ей за высокомерие, следующий экзаменующийся Модест Рюриков учинил непредвиденный и, главное, ненаказуемый дебош. То ли предвидя случившееся, то ли случайно, но только вместе с Рюриковым в аудиторию набились студенты, трое взяли экзаменационные билеты, остальные расселись подальше от экзаменатора и зашуршали книжными страницами.

– Первый вопрос, – негромко, но очень четко выговорил Рюриков, – "Основные принципы коммунистической нравственности"... – В аудитории воцарилась настороженная тишина. Рюриков выдержал приметную паузу и оскорбительно малозначаще произнес: – Основная суть коммунистической нравственности в том, что она безнравственна. Весь наш, так называемый социалистический строй, вся система сызначалу, с рождения были антидемократичны, безнравственны...

Бесшумно растворились обе двери, в проемах показались молодые, восторженно напряженные, лица. Мария Ильинична много позже увидела их, поначалу же все ее внимание поглотил Рюриков. Надо было сразу приостановить нахала, пресечь, но что-то помешало сделать это, чем тут же и воспользовался Рюриков. Приметно возвысив голос, придав ему победно-наступательный тон, он продолжал излагать свою позицию:

– Ленин объявил нравственным лишь то, что служит интересам рабочего класса – ничтожного меньшинства России. А поскольку выразителем этих интересов провозгласила себя партия большевиков, а идеи и волю партии выражала ее правящая верхушка, то коммунистическая нравственность явилась на свет как выразитель, оградитель и проповедник интересов этой кучки узурпаторов власти. В полном согласии с Ленинской нравственностью Свердлов приказывает расстрелять семью и прислугу царя, поголовно истребить всех богатых казаков. И красный террор, и раскулачивание, и даже тридцать седьмой – все беззакония, насилия, репрессии – легко и прочно укладываются в ленинское ложе коммунистической морали...

– Погодите, – спохватилась, наконец, Мария Ильинична. – Что-то я не пойму, вы сдаете экзамен по научному коммунизму или по антикоммунизму...

– Здесь экзамен на гражданскую зрелость! – отчеканил Рюриков и наступательно: – Вы хотите, чтобы я перечислил параграфы морального кодекса строителя коммунизма? Но никто ведь не строил, не строит и не собирается строить коммунизм. Мифический кодекс несуществующего строителя утопического коммунизма!.. По-моему, в эти игры уже да-а-вно-о не играем... Я приведу вам десятки публикаций в теоретических и общественно-политических журналах...

Пожалуй, впервые за много лет Мария Ильинична ощутила прилив тревоги. Возразить по существу она не могла, ибо свои факты, доводы, выводы Рюриков, конечно же, почерпнул из официальных источников, и крыть эти рюриковские козырные Марии Ильиничне было нечем. За те несколько лет, что страну качала перестройка, неугомонные, дотошные злопыхатели, исхитрились запакостить всех и вся, на ком и на чем до недавнего времени держались общественная наука, идеология, мораль. Ни пророков. Ни вождей. Ни героев. Ни теорий. Ничего... Хаотическая груда гнилых, зловонных обломков, обваленных в дерьме и крови, – все, что оставили от прошлого – "великолепного и героического!" – злоязыкие ненавистники Советской власти и большевиков. И теперь, подогретый вниманием товарищей, распаленный Рюриков швырял и швырял в Марию Ильиничну этой отвратной гнилью. Женщина молчала, и это ее молчание смиряло разбушевавшегося было Рюрикова. Он заговорил спокойней, упомянув даже о наличии противоположных оценок и выводов. Когда он умолк, Мария Ильинична спросила:

– Все?

– Примерно все, – откликнулся Рюриков.

Рука Марии Ильиничны несколько раз предательски дрогнула, пока она крупно и четко выводила "отлично".

– Не за знание предмета, – сказала она, вручая зачетку, – за умение мыслить, анализировать. За любознательность и эрудицию...

– Спасибо, – пробормотал ошеломленный Рюриков и, подхватив зачетку, вылетел из аудитории.


2

Взволнованная Мария Ильинична ястребом кружила по комнате, и от того кружения все приметней и резче становился аромат французского дезодоранта "Анаис". Серафим Венедиктович с удовольствием принюхивался, довольно жмурился, но молчал.

– Что получается, Сима? Пожалуйста, объясни... Провокатор демонстративно, громко и нагло громит Ленина, походя попинывает марксизм, а я ему ставлю отличную оценку по научному коммунизму... Кем-то подзуженная, науськанная толпа чернит строй, власть, партию, а ее бредовую, вызывающую резолюцию публикуют краевые газеты, передает центральное телевидение. Вшивая краевая "комсомолка" смеет лаять на тебя. Я сегодня прочла статью этой, где-то скрывающейся, неформалочки, которая тогда на проводах Андрея...

– Ну-ну. Читал. Полагаю, не сама сочинила.

– Видишь? Значит, есть организованные контрреволюционные, антипартийные силы...

– Безусловно.

– Так что же вы?.. Как прикажешь понимать? Партия выпустила вожжи, юркнула в кусты, предоставив свободу действия анархистам, экстремистам, явным и тайным врагам социализма?.. Или...

Издавна считалось в их семье: он все знал, понимал, мог ответить на любой вопрос. Но с подобным вопросом следовало соваться не к нему, а к тем, кто начал и продолжает эту чехарду. Докричись-ка до них! Скорее и проще с Богом свидеться.

– Видишь ли, Мария, у меня такое ощущение, что правители державы решили нашими кулаками отбиться, нашими головами откупиться от разгневанной дикой толпы. Нежданно-негаданно, во всяком случае, по моим соображениям, толпа ныне стала движущей силой Истории. Толпа! Темная, слепая силища. Стихия!.. Все брошено на подыгрышь ей, на потеху... на потраву... И потрафляют ее инстинктам не провинция, не крайкомы да обкомы. Москва! ЦК! Наш дорогой Генсек со свитой. Похоже, не дает ему покоя слава Нерона...

– Я боюсь... – беспомощно, жалобно простонала Мария Ильинична. Накрыла ладонью глаза, и слегка раскачиваясь, тем же страдальческим голосом. – Кого?.. Чего?.. Не знаю. Но боюсь. Улицы. Толпы. Что ни день, то маньяк обнаружится, то дикий разбой, насилие. Кто-то подпалил прокурорскую дачу. Говорят, шикарный был особнячок. Кто поджег? Месть? Обида? Хулиганство?.. Кошмар! Меня не покидает такое чувство, словно вошел в незнакомое, пустое, темное помещение. Страшно...

– Волков пугаться – в лес не хаживать. Выползем мы из этой распутицы. Уверен – выкарабкаемся! Какой ценой?.. Куда?.. Сейчас никто не ответит. С того и кинулись к Богу. Заигрываем с ним. Льстим ему... Материалисты!.. Марксисты!.. Тьфу!.. Приспособленцы-перевертыши. Зевнули. Выпустили вожжи. Теперь "выноси, боже!.." Не вынесет...

На какое-то время в комнате угнездилась тревожная, ломкая тишина. Он не успокоил Марию Ильиничну, не примирил с действительностью, но отчаяние потеснил, подмял, и за то она была бесконечно благодарна мужу. И желая как-то выказать признательность, Мария Ильинична подсела к нему на подлокотник кресла, ласково поворошила все еще упругие, жесткие, едва тронутые сединой, каштановые волосы. Он перехватил ее руку, легонько сжал в большой теплой, твердой ладони, поцеловал.

Окутавшая их тишина приметно потеплела, тревога из нее испарилась. Разом обмякнув, Мария Ильинична обняла мужа за шею, прижалась грудью к его плечу, прильнула щекой к его голове. Серафим Венедиктович обнял ее за талию, и Мария тут же оказалась у него на коленях, по-кошачьи свернулась клубком, припала к широкой, мягкой, теплой груди. Сильные надежные руки заключили ее в объятья и, не выпуская, принялись оглаживать, ощупывать, радуя и возбуждая. Движением рук и плеч она помогла раздеть себя. Пока он скидывал пижаму, Мария Ильинична набросила на диван простынку...

Вставать не хотелось. Сладкая вязкая истома сковала тело. Ни мыслей. Ни желаний. Они полудремали, блаженно расслабясь. Суровая, переменчивая, беспокойная реальность отступила от них; не сгинула, затаилась где-то поблизости, но не напоминала, не кололась, не царапалась.

Робко запосвистывал один из трех телефонных аппаратов, стоящих на специальном столике подле дивана. Каждый аппарат имел свой голос, потому, не вставая, Серафим Венедиктович перекинул руку за диванный валик, безошибочно снял нужную трубку. Кашлянул, и спокойно, и деловито обронил:

– Слушаю.

– Приветствую, Серафим Венедиктович, – поспешно откликнулась трубка голосом Тышука. – Прошу извинить за беспокойство... Малоприятная весть... – Тут он сделал паузу, видно, рассчитывая на то, что Серафим Венедиктович спросит, что за новость, но тот промолчал, и Тышук договорил. – Только что разговаривал с Фетисовым. Сорок девять шесть десятых процента проголосовало "за"... – И снова долгая пауза ожидания, и опять Серафим Венедиктович отмолчался. – Придется по этому округу проводить новые выборы...

– Придется! А кто дудел мне в ухо: "Безальтернативные выборы... одна кандидатура... стопроцентная гарантия..."

– Так и должно бы случиться... Кто-то поработал там...

– Кто-то, но не мы. Бывай... – кинул трубку. – Засранцы!..

Мария Ильинична отлично поняла, о чем речь, но однако спросила:

– Не выбрали?

– Не удостоили... Первого секретаря крайкома провалили! Что ж это будут за народные депутаты? Что за съезд? Соберутся горлодеры обещалкины, утопят в суесловии, в пустопорожней болтовне все, чем жили, чего достигли, за что боролись!.. Ах, мерзавцы!.. Негодяи!.. Этот-кремлевский авантюрист Михаил Меченый пока сшурупит, какого Джина из бутылки выпустил, сам получит пинка под зад! Посмотри, кто вокруг него!.. Баре... Прикормыши зарубежья... Всякая сволочь... Пустят страну под откос...

Натянул пижаму и ушел в свой кабинет. Еще не дошел до кресла, как накрыл его грохот лошадиных копыт, конское ржанье, куриный квохот, встревоженные людские голоса.

Включил люстру, и тут же на стене заплясала лошадиная тень.

Сгинула тень.

Стих гомон.

Макар-Мефистофель и Венедикт выжидательно поглядывали на подходившего Серафима Венедиктовича. Дед Макар, как всегда, "гарцевал" на подлокотнике кресла, Венедикт стоял изваянием, прижав к выпуклому животу огромные ладонищи.

– Ну, что, Симка!.. – заверещал дед Макар, вскакивая на подлокотник. – Допрыгался, едрена мать! Додемократизировался! Думаешь, вождь мирового пролетариата Владимир Ленин...

– И Сталин, – вклинился Венедикт.

– И Сталин, – повторил Макар-Мефистофель, – и все ленинцы... Думаешь, они с чего за диктатуру-то ухватились? Красный террор ввели? Сперва буржуазию к ногтю.

Опосля их прихвостней, всякую там интеллигентишку...

– Потом кулаков... перерожденцев, – опять ветрел Венедикт.

– Вам не партией командовать – говночистами!

– Уймись, дед. Прошу тебя: уймись... И так тошно, не хочется жить. Упрощаешь ты, примитивизируешь... Все куда глубже, сложней... Не враги же наши правители во главе с Генеральным? Тогда почему так старательно спиливают сук, на котором сидят?

– Враги, Симка... Враги... И этот ваш генеральный под номером первым из той же вражьей стаи... Подумать только!.. Первый человек такого края, член ЦК, Правительства, и вдруг тебя не выбрали... А?.. И соперника не было... Избирали – сплошь мужики... мужики!.. Неуж своим умом надумали?.. На шермачка сбежались, сгуртовались, и на тебе – вычеркнули первого секретаря крайкома!.. Нет, Симка!.. Нет и нет!.. Сегодня вымарали тебя, завтра похерят партию!.. Не мешкай, нащупывай корешок и с мясом его...

– Ах, дед... Из продкомиссарского седла двадцать первого не все тебе видно. Привыкли вы поверху да вперед... "Только вперед, только на линию огня. Только через трудности к победе..." Этот завет Павки Корчагина знает каждый школьник... "Нащупай корешок"... Поди попробуй, нащупай в этом болоте... Посмотри, что пишут газеты с журналами... Послушай, что говорят со всех больших и малых трибун... Революция – ошибка... Ленин – наймит немцев, тиран и недоумок... И даже Великую Отечественную выиграли не мы – фашисты... Не только у молодых голова кругом...

– Ну! – прикрикнул Макар-Мефистофель. – Чего сопли развесил? И недоумку видно, свобода слова и печати за ради того только и содеяна, чтоб обосрать большевиков да советскую власть! Вот тебе и корешок...

– Но сделал-то это первый большевик, наш генеральный секретарь... Мне с ним тягаться? Его ниспровергать? Смешишь, дед! Вся кремлевская верхушка, облепившая Генерального, тем же миром мазана. И этот мордатый выкормыш канадский, у которого в кулаке партийная идеология, искусство, литература, печать страны... И лощеный грузинский князек – заправила международной политики... И все, все, кто хоть пальчиком единым касается штурвала, все целят в тот же лес...

– В американский, – подсказал угрюмый Венедикт.

– Так подымайте народ! – заорал Макар-Мефистофель. – Бейте в набат! Мужиков... мужиков к топору...

– Проспись, дед, – с обидным укором выговорил Серафим Венедиктович. – Мы – в тупике. Подымать бунт против побелевших большевиков, чтоб воротить большевиков красных? Тех, которые телешили мужиков в двадцать первом? Превратили их в бессловесных крепостных и пятьдесят лет сидели у них на шее, свесив ножки и помахивая кнутиком? Менять шило на мыло?..

– Это ты... Ты!.. Ты про нас?.. Про партию?.. Да я... Мы...

Деда трясло, ломало, корежило. Он нелепо и странно ассимметрично размахивал руками, топал, подскакивал, потом вдруг выкрикнув что-то клекочущим утробным голосом, развалился и сгинул. Следом, будто растворясь, исчез Венедикт.




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. НА КРУГИ СВОЯ



1

Даже не предполагал Жигулин, что его так взволнует Тамарина книга о юродивых. И читать-то ее Петр Александрович начал просто так, от нечего делать. Немного приболела голова, покалывало сердце, не работалось, а куда девать себя? За шестьдесят восемь земных лет Жигулин научился многому: пить и курить, мастерски владеть пером и топором, метко стрелять из ружья и автомата, и еще кое-чему, как полезному, нужному, так и вредному, никчемному. А вот отдыхать не умел. Не позволял себе даже час просидеть в кресле, бездумно созерцая мир. И газет да журналов никогда не читал днем, отводя для этого ночные часы, когда утомленная голова не способна соображать по-настоящему, и ни сочинять, ни редактировать нельзя.

Прежде, когда выпадали минуты праздного безделья, перо вываливалось из рук и чтиво обрыдло, Жигулин вставал из-за стола и спешил в Дом работников искусств. Там обязательно находился компаньон, а то и несколько, уединялись в ресторанный закуток, и начиналась веселая дружеская попойка, с жаркими громкими спорами, чтением стихов, бородатыми и новорожденными анекдотами – словом, тот самый, единственно возможный для русского интеллигента отдых. Иногда, начатый в ресторации, он продолжался у кого-нибудь на квартире и затягивался до третьих петухов. Наутро болела голова, муторно было на душе. Жигулин упивался крепчайшим чаем или кофе, усаживался за письменный стол к неоконченной рукописи, недочитанной верстке шлифовать и отделывать уже написанное... И хотя работалось не шибко продуктивно, мысли ворочались со скрипом, не искрили, не высекали перлов, Жигулин вынужден был отодвигать сочинительство, приниматься за редактуру, на худой конец за вычитку, но слабинки похмельной голове не давал, не отходил от рабочего стола.

Теперь, после инфаркта, спасительный ресторанный поплавок сгинул. Жигулин обходил Дом работников искусств: пить не решался, а на сухую какая застольная беседа?., что за жаркий спор?

Дружеская пирушка, как костер: и светит, и греет, и утешает. Еще до первой рюмки, едва усевшись, в компании уже ощущается атмосфера добросердечия и взаиморасположения, порожденная присутствием знакомых лиц – приятных, доброжелательных сотоварищей по ремеслу, мастаков на веселую, незлую шутку, душевную песню, азартный спор...

Пока официант расставляет на столе тарелки с закусками, выстраивает бутылки, рюмки, фужеры, Жигулин уже как бы отмежевывается, отдаляется от всего, что осталось за порогом ресторана, вступая в иную, благостно отдохновенную атмосферу, пронизанную токами сердечного взаимопонимания и взаиморасположения сидящих за столом.

Водка непременно оказывалась вкусна, крепка, ароматна; зеленое луковое перышко было необыкновенно сочно и душисто; аппетитно похрустывал на зубах свежий или малосольный огурец; пряным соком истекая, таяли во рту ломтики слабосоленой нельмы или осетрины. Даже хлеб, обыкновенный хлеб – серый, черный или белый – источал редкостный, сытный и аппетитный, дух, еще и еще, и еще раз доказывая свою незаменимость и неприедаемость.

Бодряще звякали, столкнувшись, рюмки, наполненные студеной и прозрачной "русской горькой". Огненная влага, опалив рот, горячим слитком падала в желудок, накаляла кровь, разгоняла сердце, острила мысль, сшибала путы с языка. Жарким, светлым и веселым становился мир: ни забот, ни невзгод, ни хворей. Переполнив душу, веселье и приятность выплескивались наружу песней. Любая выходила из донной душевной глуби, из живуна-родничка, что дает душе кислород жизни...

А первая пуля,
Да, первая пуля,
Ох, первая пуля ранила коня...

Секундная пауза, глоток живого воздуха, и вся компания в едином порыве, с пронзительной, ненаигранной болью:

А вторая пуля,
Эх, вторая пуля,
Ох, вторая пуля сразила меня...

Не успели выкрикнуть, выплакать тоску "по волюшке во зеленом полюшке, вострой сабле да буланому коню", как кто-то уже заводил: "Бьется в тесной печурке огонь..." И как во фронтовой землянке, в редкие минуты ратного передыха, сплачивались мужики – голова к голове, к плечу плечо – и спаянные единым чувством, не утирая слез, на два, а бывало на три, голоса играли неумирающую фронтовую песню дальше и дальше, неспешно прибивая ее к финальной строке: "Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви..."

Опустевшую бутылку сменяла непочатая; пошла по кругу сигаретная пачка; над пламенем зажигалки столкнулись четыре, пять – бывало и больше – сигаретных стволов; поднялось над столом на глазах густеющее дымовое облачко, и кто-то швырял, пока слепо, наобум кидал первый камень в тихую прозрачную голубень душевного благополучия...

Слыхали, что брякнул наш учитель и вождь на пресс-конференции в Америке?

И конец благолепию. Взорвался покой. Мигом вспыхивает полымя спора, в котором до костей обгорят великие и сильные мира сего; в пепел превратятся исторические постановления съездов, конференций, пленумов; черные, вонючие уголья останутся от межгосударственных соглашений, конвенций, договоров.

Бывало, в политический костер метал кто-нибудь литературное полено, и сгинь политика; забыты речи, постановления, указы вместе с президентами, премьерами, генсеками; трещат, ломаются и гнутся копья, пронзающие романы, кинофильмы, спектакли вместе с их творцами и создателями...

Нет, без чарочки хмельного русскому интеллигенту не быть, не жить, не творить. И как же теперь тосковал о ней Жигулин, и как же хотелось ему сойтись с друзьями за хмельным столом, дать душе – простор, языку – волю, сердцу – успокоение. Скоро он сделает это. Нутром, всей сутью чуял – скоро, совсем скоро подомнет, искоренит рожденный в реанимационной Страх, ибо в обнимку с ним не распустить узелок, завязанный Федькой. А Жигулин поклялся развязать либо разрубить проклятый узел любой ценой. Ему казалось: время работает на покойного Федьку и его продолжателя и преемника – Петра Жигулина. Ветер упрямо и резко задувал в их парус. Гласность... Плюрализм... Отмена цензуры... Уйма новорожденных журналов и газет, состязающихся в непокорности, храбрости, правдолюбии. Грешно не воспользоваться...

Захотелось немедленно выпить стопку водки. Так захотелось, словно от исполнения этого желания зависело будущее, в котором на первом месте стояло все то же Федькино послание. Нашел в серванте нераскупоренную бутылку "Пшеничной", сорвал металлический колпачок, налил рюмку, пробормотал "Господи, благослови", и... Не выпил. Остановилась посудинка у самого рта, медленно, будто ломая чье-то сопротивление, кому-то наперекор, поплыла обратно к столу, встала рядом с бутылкой, постояла-постояла, да и выплюнула содержимое в горлышко.

"Что за хреновина?.. Боюсь?.. Двум смертям – не бывать, одной – не миновать... Нет!.. Нет и нет!.. Сейчас нельзя помереть. Представляю, что вытворяет сейчас эта распоясавшаяся сволочь! Федора ухлопали. Меня списали в бракованные. Ну, нет!.. Рано ликуете, гады... Письмо Федькино, пусть по памяти, с огрехами да пробелами, все равно восстановили... Это бандитское гнездовище – Вынгапур – теперь из моей башки колом не вышибить..."

Разволновался, в сто сотый раз перечитывая воскрешенное письмо покойного племянника. Чувствительно замолотило сердце, придвинувшись к самому горлу. Его частые сильные толчки гулко отдавались в висках. Сунув в папку злополучный листок, Жигулин неспешно зашагал по комнате, усилием воли выровнял дыхание, сбил с галопа сердце, то, хоть и медленно, воротилось в прежний ритм. Тогда он перестал вышагивать, опустился в кресло, и просто так, машинально, взял подаренную Тамарой Карнауховой ее книгу о юродивых. От нечего делать Принялся медленно листать страницы, непроизвольно вылавливая отдельные строки, имена, даты, наименования городов. Вдруг взгляд споткнулся о знакомое слово "Пелым". Что-то он слышал об этом Пелыме. Тут же припомнил о существовании и Пелымской геологической экспедиции, есть разрекламированная Пелымская структура или свод, Барбьек сулил океан пелымской нефти. "Неужто тот самый Пелым?.."

Перелистнул несколько страниц. Прочел название новой главы "В бессмертие". Кто?.. Как?.. Почему в бессмертие?.. С еще неустойчивым, но уже приметным любопытством начал читать житие безвестного подростка Евгения Зыкова – юродивого Геши Пелымского. Оказывается, все происходило здесь, в известном Городе – бывшем стольном граде всея Сибири. И, едва осознал это, как книжные события оматериализовались, ожили, Жигулин отчетливо и ярко стал видеть то, о чем рассказывалось в книге... Страницы словно бы превратились в крохотный экран или арену с домами, деревьями, людьми. Все это было поразительно малюсеньким, мизерным, но виделось удивительно четко. Просматривалась не только одежда этих сказочно крохотных лилипутиков, но и лица, на которых виделись горечь и боль, веселье и радость, надменность и величие, покорность и послушание...

Это был поистине потрясающий спектакль, блистательно разыгранный на площади в одну тридцать вторую газетного разворота. И хотя изложение событий в книге велось не очень-то образно и живописно, Жигулин видел описываемое с потрясающей, невероятной ясностью, и не просто видел, а и сам как бы участвовал в происходящем, был одним из действующих лиц фантастического представления, и не второстепенным, заглавным действующим лицом – юродивым Гешей Пелымским.

То было, как сон наяву...

Вот он с отцом – дьяком Зыковым, молодым, невысоким, но ладно и крепко скроенным гордецом, подъезжает к переправе. На них набрасываются посланцы князя-предателя, царева наместника. И пошла раскручиваться фантасмагорическая карусель... Вот и Пелымская обитель... "Какая красота!.. Непременно побываю там... В таежной глуши. Рядом тундра. И такое великолепие. Крепостные стены. Картинка собор. Келья Клемента. Библиотека... Библиотека?.. Где она теперь?.. Кто?.. Куда?.. Почему?.."

В нем трепетала каждая жилочка; волновался на грани обрыва каждый нервный волосок; воспалясь, набухла каждая нервная клетка. "Бог мой!.. Ну, зачем, зачем потащился Геша в Город? Мог ведь, не таясь, пробраться в Петербург, пройти к государю, и правда бы восторжествовала, зло получило бы по заслугам. Что погнало его на роковую встречу с князем Лебедевым? Почему не затаился, не бежал, узнав, что разоблачен?.." Вот что необходимо было понять во что бы то ни стало.

Мысль, чувства, интуиция – все было напряжено, нацелено на поиск ответа. Расплывались строчки, оплывали, сливаясь, слова, похрустывали переворачиваемые страницы – разыгрывалась величайшая драма, жуткая, кровавая трагедия, беспощадная схватка Добра со Злом, Бога с Дьяволом. "Кто победил? Победил ли? Какой ценой? И где плоды победы?.." Кружились роем безответные, но неотвязные вопросы. Силясь ответить на них, Жигулин неожиданно, как по ступенькам, поднялся до наших дней, и на страничке-арене виделся уже не Пелымский монастырь, не вечный Город Сибири, а заполярный Дивный... разбитая неширокая бетонка от него к аэродрому.Нешибко катит сиреневый "жигуль" Федора Смагина. Он за рулем. Рядом кто-то невысокий, упитанный, круглый, как бочонок. Кто? Кто должен был отвести машину в город? Вот он просит Федора притормозить, чтоб выскочить у лесочка, справить нужду. Машина останавливается и тут же толстяк бьет Федора по голове, подхватив дипломат, выпрыгивает из "жигулей", обегает машину, отодвинув беспамятного Федора, подсаживается к рулю. У перекрестка, замедлив ход, выскакивает и тут же в машину с полного разгону врубается груженый самосвал. В груде покореженного металла застрял изуродованный мертвый Федор...

Закрыта книга. Приспущены веки. Нервно шевелятся пальцы рук, то сталкиваясь, то сплетаясь. А мысль силится понять связь Геши Пелымского с Федором Смагиным, цепочка длиной в двести пятьдесят лет, ее наличие неоспоримо, иначе почему бы мысль связывала этих людей, эти два события, столь непохожие и все же, видимо, чем-то родственные. Конечно, родственные: и там, и тут голова на плаху ради правды...


2

Вот уж кого Жигулин не ждал и не желал увидеть, но Судьба раскладывает пасьянс по-своему, и у окошечка регистрации авиабилетов Петр Александрович носом к носу столкнулся с правой рукой Чеболтанова – подобранным, подтянутым, елейно улыбающимся Шарыгиным.

– Как ваше самочувствие?.. Как здоровье?.. Слышал, приболели, и вроде бы серьезное что-то...

– Был такой грех, – как можно веселей и беспечней ответил Жигулин. – Прихватило двигатель. Пришлось поваляться в кардиоцентре...

– Нельзя все к сердцу, все через него. И у писателей оно не синтетическое. Учтите это, Петр Александрович...

В самолете, не спросив разрешения, Шарыгин уселся рядом с Жигулиным.

– Редко выпадает такая удача побеседовать с писателем. Время-то... время-то такое... хоть криком кричи. Смутное время... Зовем вперед – идем назад. От прежних лозунгов, призывов и решений одни лоскутки. Без хмеля под ногами зыбко. Вот-вот и опрокинется державная колымага...

– Боитесь, придавит? – неожиданно резко спросил Жигулин.

– Я – человек маленький. Выскользну. А кого-то непременно прижулькнет. Еще как!.. Кончается империя! Жаль... Не коммунист я, не партсовдеятель, все равно – жаль. Эту трухлявую пирамиду только качни...

– Кто ее трухлявой-то сделал? Из сорок пятого вышла бронированной, а полвека спустя... Кто ее такой-то сделал? Не мы ли?..

– Вы... Вы, Петр Александрович. Коммунисты!.. Большевики!.. С военного коммунизма начали, коммунистической войной кончите.

– Не понял...

– Притворяетесь, Петр Александрович... Были войны феодальные, были империалистические, а тут грядут коммунистические. Поглядите, что вытворяет Прибалтика. Во главе с коммунистами супротив коммунистов, на развал СССР, поперек коммунизма... Развалится страна, рассыпется, и почнут братские советские социалистические республики друг дружке глотки рвать – вот и будет самая настоящая коммунистическая война...

– Никак, ждете этого? Похоже, радуетесь?

– Жду-то не только я, весь мир ждет. Давно ждет. С октября семнадцатого. Не было подходящего могильщика. Теперь он налицо. Да не простой, коронованный, вождь партии и народа, наш дорогой генсек и президент... Да чего вы хмуритесь? Пора глянуть правде в глаза. За то ему и швыряет Америка миллионы, осыпает почестями, славословит и оглаживает... Нобелевская премия... Человек года... Дураку понятно!..

– Так вы считаете...

– И вы... И любой здравомыслящий гражданин страны Советов. Один лысый начал, другой лысый кончил. Все по уму. Сталинская логика!.. Надолго ли в Дивный?..

– Да... Н-нет... На несколько дней... Навестить родичей надумал...

– Хорошее дело. Родственные узы следует крепить и... Я позвонил с порта. Встретят, устроят в ту же гостиничку. Нет-нет, никаких самоотводов. Мы ваши должники. Добро не забываем. Очерк-то в "Литературке" вон как прогремел...

"Уже и позвонил. Опять хомут на шею. Как отбиться, отлепиться?.. Теперь станут пасти... Вот незадача. Не случайно он столкнулся со мной в порту, нет. Пронюхал. Подстерегли. Как?.. А-а! Я же через горком заказывал номер в гостинице... Так-так. Сказать, что буду жить у Милы? Буду ли? Что за муж у нее?.. Две комнаты... четверо... чужой мужик... Вот гады. Опять в угол загнали... На кого опереться? Кому довериться? Может, муж Милы... Опять втягивать ее мужа? Хватит Федькиной головы. Набедовалась баба с двумя-то ребятишками..."

Самолет круто шел на приземление.

Вон и ваша машина, – глядя в оконце, проговорил Шарыгин. – Какой же писатель без машины? Устроим в прежнем номере. Там и диктофоны, и пишущая машинка... А вон и Чеболтанов собственной персоной...

Все повторилось. Лишь одна маленькая деталь отличала нынешнюю встречу от той, давней, когда приезжал собирать материал для очерка в "Литературку". Тогда Чеболтанов не обнимал Жигулина, теперь обнял и расцеловал, как самого дорогого, желанного гостя. Потом, как и прошлый раз, был царский обед подле горящего камина под томные, негромкие цыганские песни. И снова махонькая поправочка, маленькая черточка, отличающая то застолье от теперешнего. Тогда за столом они были вдвоем с Чеболтановым. Теперь с ними был третий – Шарыгин." Жигулин впервые после инфаркта пригубил две рюмочки отменного армянского коньяку. Разрумянился, повеселел, принялся азартно расспрашивать о трестовских делах, о людях, с которыми сошелся тогда, собирая материал для очерка.

Застолье затянулось до вечера. Жигулин опорожнил еще пару рюмок. Сердце никак не отреагировало на алкогольную нагрузку, стучало неслышно, не брыкалось, не болело, и очень обрадованный этим, Жигулин уснул крепчайшим сном, и проспал до шести утра. Пробуждение было легким. В голове светло и отрадно, в теле приятная пустота. Но стоило припомнить вчерашнее, и настроение покатилось под откос, Жигулин помрачнел.

"Что ж получается? Я в бархатной ловушке? Эти меня не выпустят из виду. Непременно приставят кого-нибудь... Потолкаться б среди работяг, послушать, поспрашивать... Дурак! Незачем было трезвонить в горком, черт с ней с гостиницей... Все равно увидели бы: в Дивном иголку не спрячешь... Есть же люди, которым противен мафиозный бардак. Как выйти на них? Расположить... привлечь... превратить в союзников?.."

Завтрак ему принесли в номер. Графский завтрак. Хотел отказаться, передумал: начнутся расспросы, догадки да предположения.

Когда пил кофе, постучали в дверь, вошел здоровенный парень:

– Я ваш шофер. Машина у крыльца. Серая "Волга", два ноля четырнадцать.

Начал с Милы. Благо, после ночного дежурства она домовничала. Одна – вот что особенно порадовало Жигулина.

– Послушай, Мила... Не знаю, с чего и начать, как сказать...

– А ты не говори. Ни-чего не говори. Видишь, что вокруг... Уж если тогда... Теперь и не колготись. Ничего не добьешься. Сгубят, не дрогнув...

Жигулин смотрел на Милу, как на какое-то диво либо чудище: разинув рот, выпучив глаза.

– Так выходит, ты...

– Да. У Феди от меня не было секретов. Но все это умерло вместе с ним... – Всхлипнула. Отерла слезы. – Ты, Петр Александрович, выкарабкался... вот и дыши свежим воздухом, а в этот омут не лезь...

– Были же у него друзья. Кто-то советовал, подсказывал, направлял... Погоди. Не закипай... Хочешь, встану перед тобой на колени: помоги! Всеми святыми заклинаю: пособи. Я поклялся отомстить за Федора. Может, Бог потому и выдернул меня из лап Смерти, чтоб я клятву сдержал... Ну, скажи хоть, что за Вынгапур? Где он? Как туда попасть? Федор называл его гнездовищем преступников...

– Нет, Петр. Решительно, нет!.. Не хочу, чтоб на голову мне падал кирпич. У меня двое. Жду третьего... Спасибо, что проведал. Уходи...

Звякнул телефон. Мила нехотя взяла трубку. Алекнула. Сказала "да, я" и вдруг начала бледнеть. Жигулин вскочил. Мила предостерегающе вскинула руку. Опустила трубку и, прижав ладонь к груди, рухнула на диван. Жигулин налил из графина воды, поднес стакан женщине. Та медленно выцедила воду, перевела дух. Выговорила чужим, хриплым и натянутым, голосом:

– Уходи, Петр Александрович. И помни, что я сказала: не лезь в этот омут!..

И вдруг возвысив голос, прокричала:

– Немедленно уходи! Сегодня же улетай домой. Придумай что-нибудь, и вон отсюда! И чтоб твоей ноги в Дивном не было больше!..

Жигулин вскочил, как ошпаренный. Происходило что-то из рук вон выходящее. Сознание отказывалось прокрутить все это и принять верное решение. Но одна мысль определенно и остро вылупилась на волю: звонок Миле как-то связан с происходящим.

– Я уйду. Скажи только, что ты услышала по телефону сейчас?

– То, что говорю тебе: уезжай и не показывайся!

– Шутишь!?

– Со смертью идиоты шутят!

– Бред какой-то... Детективный кинобоевик...

– Уходи...

– Быстро вы погостевали, – с чуть прикрытой иронией сказал шофер, включая двигатель.

– Сердце прихватило, – поморщился Жигулин.

Сердце и впрямь молотило, короткие болевые прострелы прошивали левую половину груди. Свинцовая ноющая боль стекала от плеча по левой руке, обжав локоть, струилась ниже, к запястью.

– Куда теперь? – поинтересовался шофер, протягивая пачку сигарет.

– В гостиничку. Малость полежу и стану добывать билет домой. Рано выскочил. Надо еще отлеживаться да отлеживаться...

– Я привезу вам билет на двадцать восьмой рейс. В восемнадцать сорок. Устраивает?

– Вполне. Спасибо.

Шофер слово сдержал. Двадцать восьмым рейсом Жигулин вылетел домой. Провожал его Чеболтанов и врач. Перед посадкой он прослушал Жигулина, померял ему кровяное давление, сделал какой-то укол.

– Ах, какое невезенье... Как жаль, – скорбно бормотал Чеболтанов. – А мы затеяли в воскресенье рыбалочку... Надо же... Поправитесь, встанете на ноги, милости просим...

Жигулин благодарил. Улыбался. Жал руки провожающим. И облегченно вздохнул, лишь очутившись в салоне "ЯК-40"...


3

Круг замкнулся.

Карты розданы.

Играть втемную или "пас!"?..

Или – или. Третьего не дано. Никакой золотой середины. Не вправо, стало быть, влево. Без полутонов. Без сумерек.

Выбирай, комбат Жигулин!..

Решай, писатель Жигулин!..

Сыграй еще разок со Смертью в жмурки. Занятная игра. Зевнул, и "со святыми упокой".

Можно вильнуть, уклониться, сойти с прямой, и... никшни, замри и ляг, и чтоб тише воды, ниже травы...

Такой вариант самосохранения – кляп в горле, непременно задушит. Это Жигулин наперед и твердо знал. Но и совать голову в пасть костлявой с косой – велика ли радость. Помереть, победив, куда ни шло. Но скопытиться, едва шагнув к цели, – стоит ли огород городить?

Вот так развилочка. Прямо по сказке про Ивана-царевича, оказавшегося на роковом распутье, куда ни повороти – погибель... Дымя зажатой во рту сигаретой, Жигулин недвижимо сидел в кресле, тужась разгрызть коварный орешек, кинутый на зуб Судьбой. От напряжения испарина на лбу выступила, заныли мышцы окаменелого тела. На самом изломе, когда напряжение достигло пика и раздавленный безысходностью, спасаясь от удушливой немочи, Жигулин решился на предательство – отказ от клятвы, в этот тяжкий и горький миг с ним стало вершиться что-то не поддающееся уразумению. Он не то заснул, не то впал в какое-то странное летаргическое состояние, и в то же время не порвал связи с реальностью; отчетливо видел комнату, слышал тиканье настенных часов, машинный гул с улицы. Потом к этим звукам прилепился шорох шагов. Чьи-то нескорые, негромкие, приближающиеся шаги, и чем ближе они, тем сильней тревожился Жигулин, болезненней напрягался, готовясь внутренне к чему-то невероятному...

И чудо свершилось.

В комнату вошел... Да-да... Жигулин тут же узнал Гешу Пелымского. Тот был лохмат. Давно немытые, забывшие гребень, черные космы. Дикая поросль длиннющей смоляной бороды. Такие же усы. Не лицо – пук черной жесткой кудели, из которой высовывался нос и жалили и жгли два глаза – огромных, горящих сумасшедшим огнем. Драная, ветхая, обремканная ряса. Большой, тронутый прозеленью, нагрудный медный крест на бечеве. Короткая рогатина в руке. Та самая, с которой Геша встретил Афоню Живодера на паперти Софийского собора.

– Это ты?.. Ты?.. – прохрипел Жигулин. Попробовал встать, но не смог.

– Зришь же... Пошто вопрошаешь? Очам не веришь?

– Да как же ты?.. Откуда?..

– Спроси Его... – И взгляд метнул в правый угол.

– Кого? – задохнулся от волнения Жигулин, угадывая, о ком говорил Геша.

В углу стоял Он. Босой. В хитоне. С маленькой белой розой в руке. "Цветок-то зачем?" – мелькнуло в сознании Жигулина. Непроизвольно поднялся, и они одновременно двинулись навстречу друг другу. Сошлись посреди комнаты в живой треугольник: Он, Юродивый, Писатель.

– Как же это? – затрепетал Жигулин. – Я же не ве...

Хотел выговорить "не верую", но слово застряло в горле. Кротко и нежно глянув на потерянного писателя, Он ласково молвил:

– Успокойся, сын мой и брат мой. Всякий, кладущий живот на костер правды, угоден Отцу моему, наущен Им, вера в Него, даже и неосознанная, движет правдоборцем...

– Погоди... Не уходи... – взмолился Жигулин. – Дай собраться с силами... Понять... Спросить о главном...

– О главном?.. Все главное. Незаменимо. Неотъемлемо. Гармония множества многих. И ты в ней. И над тобою лишь Бог. Ему ведомо главное в главном...

– Как мне?.. Куда?..

– Укажет он. – И руку на голову Юродивому положил. – С ним и за ним ко мне...

Жигулин открыл было рот, чтоб переспросить, не ослышался ли, но Его уже не было. А в комнате, как в горном ущелье эхо, гудело, постепенно затихая:

– С ним и за ним ко мне...

– ...За ним... ко мне...

– ...Ко мне...

– ...мне... мне... мне...

И тишина. Но не тяжелая. Не гнетущая. Не унылая тишина. А необычная. Легкая. Осветленная. Пронизанная щемящим душу радостным, благостным волнением.

– Теперь ты слышал, – заговорил юродивый, обнимая Жигулина. – Знаешь... Пойдем...

– Куда? – еле внятно выдохнул Жигулин, ибо знал уже, куда.

– Туда... За ним... На Голгофу... Вместе... вдвоем... Не трепещи. Я – рядом. Все знакомо... Прошел однажды. До конца... – Иссохшим, жарким телом припал к Жигулину, и вроде бы, вошел в него.

– Боже мой! Что это? – пробормотал Жигулин.

Он долго сидел недвижимо, соображая, что произошло. Бред?.. Сон?.. Сумасшествие?..

"Успокойся, – зазвучало в нем, – вставай и пошли"... "Куда?" – мысленно спросил Жигулин. "Ты знаешь куда. Иди..."

Добывая из пачки сигарету, Жигулин осознал, куда и зачем следует ему сейчас идти. В краевой партархив. Там, наверняка, хранится смагинское письмо. Сделать копию и по следам, указанным Федькой, шаг за шагом дойти до конца. Размотать. Раскрутить. Выкинуть на свет Божий... "Чего же раньше-то не додумался? Осел..."


4

Заведующая краевым партийным архивом, давняя приятельница Жигулина, встретила писателя, как говорят, с распростертыми объятиями. Долго не выпускала его руку из своей широкой, сильной ладони. С неподдельным сочувствием расспросила о здоровье, посетовала, что давненько не навещал, и лишь после поинтересовалась:

– По нужде к нам или от нечего делать?

– По нужде, Евдокия Федоровна.

Лет тридцать пробыла она на партийной работе. Начав с освобожденного секретаря заводского парткома, дошла до заведующей орготделом городского комитета партии краевого центра, с началом перестройки, не поняв и не приняв ее, напросилась в архивариусы, скоро освоила немудреное дело заведования, прижилась, сдружилась с сотрудниками. Два-три раза в год Жигулин непременно заглядывал в партархив, порой сиживал там по нескольку дней, копаясь в интересующих документах.

– Сняли с вас запрет? Рассекретили? – усмешливо спросил Жигулин.

– Почти...

– Что значит "почти"?

– Н-ну... Разрешения крайкома теперь не надо, достаточно моего благословения. Неси заявление, просьбу вуза или иной организации, и милости просим... Не все, конечно, документы и не всем все-таки... Есть пара фондов, куда только по разрешению Тышука. Вас-то что теперь интересует?

По команде Евдокии Федоровны быстро отыскали и принесли протокол заседания бюро крайкома партии, на котором была создана комиссия по проверке фактов, изложенных в письме Федора Смагина. Но записка проверяльщиков и само смагинское письмо оказались в том самом, еще не рассекреченном, фонде, куда нельзя было сунуть нос без разрешения Тышука.

– Сейчас позвоню ему. Не сомневаюсь, вам-то он...

– Нет-нет. Не надо. Мне-то он и не разрешит...

– Тогда я позвоню Грудинину...

– Ах, Евдокия Федоровна. Ни Грудинин, ни даже Бархударов не пустят меня к этим документам, хотя те и поросли плесенью: минуло-то ни много ни мало – пять лет... Давайте, Евдокия Федоровна, обойдем крайкомовское начальство. Мы – два старых коммуниста, вот и порешим промеж собой...

– Что вы, Петр Александрович... Есть инструкция. Наконец...

– Вы прочтите сами... сейчас... письмо этого Смагина. Потом и поговорим, и решите, показывать ли мне...

Любопытство и долг столкнулись в душе Евдокии Федоровны и ну теснить друг друга. Любопытство одолело. Принесли папку с письмом и заключением комиссии. Нацепив старомодные очки, Евдокия Федоровна долго читала оба документа. Сквозь толстые стекла глянула в глаза Жигулину.

– Так вы хотите...

– Да. Работа, конечно, огромная. Столько лет. Старые следы заметены. Новые надо отыскивать. Но гнездо-то не тронуто. Представляю, как обнаглели, какую махину раскрутили погубившие Смагина мерзавцы...

Жигулин рассказал о Федоре Смагине, его злополучном послании Бархударову, о своих злоключениях, связанных с этим письмом, о твердом решении, зацепившись за имена и факты, указанные в письме, попытаться размотать клубок, вывести преступников на чистую воду.

– И вы не боитесь? – взглядывая на дверь, шепотом спросила Евдокия Федоровна.

– Боюсь... Еще как... Вытянет ли сердце?.. Да и не пулю, так нож запросто можно схлопотать... Но позволить этой мерзости безнаказанно бесчинствовать... Нет!.. Не за то воевали мы в Великую Отечественную... Да и мыслимо ли жить, если мог, но не прищучил, не попытался даже прищемить гадину, отравляющую жизнь народа?.. Не приметим, как мафия сожрет и партию, и страну, оскотинит народ, заставит батрачить на воров...

– Тсс!.. Я все поняла...

Придвинула ему папку, а сама принялась перебирать бумаги на столе, что-то отыскивая.

Сперва Жигулин прочел "Записку" комиссии. Та была краткой и убийственно бездоказательной. "После тщательной проверки, проведенной комиссией по поручению бюро крайкома..." Еще пара строк и железобетонный вывод: факты не подтвердились! Ни сомнений. Ни раздумий. Ни предложений о необходимости что-то перепроверить, додумать, переосмыслить... Категорично и неоспоримо: факты не подтвердились! Стоило ли ради такого вывода три месяца изображать заинтересованность, стремление докопаться до истины. От решения бюро крайкома, создавшего комиссию, до резолюции Бархударова "Ознакомить т. Жигулина" прошел почти год. На что он потрачен? На прятание мафией следов? На перегруппировку ее сил? На новые, более мощные вливания награбленного в карманы власть имущих? Или тянули ради того, чтоб подзабылось, сгладилось, отошло в предание?..

Оскорбительно кратким, бездоказательным приговором крайкомовской комиссии Жигулин решил завершить свою статью о дивногорской мафии – малого коготка невероятно огромного паучины, присосавшегося намертво к телу державы. Образ исполинского насекомого, когтящего, рвущего прекрасное, сильное, молодое тело, возник вдруг в сознании Жигулина, захватив его воображение, и то почало подпитывать, изукрашивать, детализировать образ кровососа-паучины, пока тот не сделался устрашающе огромен и тошнотворно безобразен. "Что касается Вынгапура, то в этом крохотном поселочке действительно живет и работает бригада подсобников, подчиненная УРСу, которая занимается рыбной ловлей, охотой, пошивом зимней одежды для нужд трудового коллектива треста Дивнострой"... Это строки из "Записки", а Смагин в своем письме сообщал: "В оторванном от Дивного, лишенном всякой постоянной связи, Вынгапуре под видом урсовской бригады угнездилась банда уголовников, которые спаивают, обирают и грабят ненцев, поставляя вожакам дивногорской мафии меха, пушнину, меховые изделия, деликатесную рыбу, оленину и многое иное – для взяток и спекулятивного торга... Возглавляет вынгапуровскую банду Пухначев – личность загадочная, темная, подлинное имя его никому не ведомо. Настоящая ли это его фамилия? Кто он? Откуда и как попал в Вынгапур? Знают только Шарыгин и его хозяин..."

"И его хозяин... И его хозяин..." – завертелось в сознании Жигулина. "И его хозяин..." Это же... это Чеболтанов! Как же прежде-то не обратил внимания на эти слова? Дивился, что Чеболтанов в стороне, писал о нем хвалебный очерк, ел и пил из его рук. Повествуя о преступных деяниях мафиозной банды, Смагин еще дважды оговаривается, что ее действиями руководит "все тот же Шарыгин с хозяином"...

– Что с вами? – затревожилась Евдокия Федоровна, глядя на побелевшего Жигулина. – Выпейте водички...

– Лучше я закурю, если позволите...

Она позволила. Пока Жигулин раскуривал сигарету, поставила перед ним стакан воды. Докурив, он отпил несколько глотков и принялся переписывать письмо и записку комиссии.

– Сделать бы с них ксерокопии...

– Исключено. И за то, что позволила вам списать, коли узнают в крайкоме, полетит моя предпенсионная головушка...

– Неужто, все еще...

– Все еще, Петр Александрович. Кричим. Толчем воду в ступе, а по сути все по-прежнему. Бархударова не избрали народным депутатом, так он вовсе оборзел. Три района входило в избирательный округ, где он баллотировался, и всех первых секретарей в этих райкомах вышибли. Двух председателей райисполкомов тоже – в отставку...

– Ни сил, ни времени не хочу ни на что расходовать, кроме вот этого... – Накрыл ладонью смагинское письмо.

И тут никакой уверенности... Довезу ли... Дотяну... Сшибут на взлете, в спину... Вот чего страшусь...

– Зря затеваете... Ей Богу, зря... Уж коли такие киты, как Гдлян с Ивановым поломали зубы о кремлевскую, то бишь, узбекскую, мафию...

– Может быть... Может быть... Но знать и молчать, значит, потакать... В этом случае, молчание – предательство, преступление!

– Так ведь крикнуть-то вам не дадут. Я – не политик, не политолог. Йо в эту горластую демократию не верю. Охальники и пачкуны с лужеными глотками, засевшие в "Огоньке" и подобных изданиях, пекутся лишь о своем брюхе да кармане. Не поднимутся они. Вот Сталина пинать – пожалуйста. Ленина облить помоями – с удовольствием. Потому как мертвого льва и осел лягает, а на погляд – смело. Они и живут, и борются на погляд, на показуху: за душой-то ни убеждений, ни целей, продажные насквозь...

– Пожалуй... Наверно, Евдокия Федоровна, так и будет: застрянет мой крик в глотке, и вместе со мной – туда, к Федьке... И что ж теперь? Глядеть, как эта сволота раздевает народ, изгаляется над ним, превращает великую державу в помойку... Видеть и молчать?..

– Не знаю. Да и что за советчик я. Только страшно мне. За детей. За внуков боязно. И обидно. И гнули нас. И сами гнулись. Пот с кровью мешали. А оказались позади всех – глупее, беднее, пьянее прочих... Все-таки подумайте еще, посоветуйтесь еще, посоветуйтесь с теми, кому верите, кого любите... Я бы ни мужа, ни сына, ни брата на такое не благословила...

Июньским снегом на голову пал к нам ночью Жигулин. Взволнованный через край. От порога загремел:

– Судьба, брат, судьба. Повязала меня с Федькой, как Гешу юродивого с князем Лебедевым. Морским двойным узлом стянула...

И протягивает мне копии смагинского письма и заключения крайкомовской комиссии по нему.

– Успокойся. Раздевайся. Напою тебя кофейком...

– Лучше водочкой, если таковая водится в твоем доме...

– Что за русский дом без водки?

Я смотрел, как жадно и торопливо пил он водку, и тревожился за его больное сердце, и едва он допил третью рюмку, поспешил убрать со стола бутылку. Жигулин понимающе ухмыльнулся.

– Не боись!.. Испытание на разрыв уже прошло вполне успешно...

– Береженого Бог бережет...

– Береженый и без Божьей помощи убережется. Хранить да оберегать надо неберегущегося, рвущегося на рожон... – И неожиданно развернул разговор круто на цель. – Ну, добыл я эти треклятые бумажки, и что? Как?.. С какого боку?.. За что ухватиться?.. Чем больше думаю, тем меньше решимости и уверенности... Понимаешь?..

– Своими силами такой груз тебе не поднять. Толкнись в краевую молодежку. Редактор там парень тертый и по-моему смелый. В каждом номере какой-нибудь шип обязательно торчит. Даже по Бархударову проехался, объявив его неизбрание закономерным. Потолкуй с ним. Загорится, подключит молодого бойкого журналиста, поведут журналистское расследование, постоянно информируя о нем читателей. На таком многолюдье да при столь ярком освещении автомобильную катастрофу не сочинишь, попридержит прыть чеболтановская рать...

Тут Тамара встряла в разговор:

– Пустая затея, Петр Александрович. Можно, конечно, предать огласке письмо вашего племянника. Поахает, поквохчет обыватель. И все! Дальше дело не сдвинется. Раз есть мнение крайкома, ни прокуратура, ни милиция – никто не кинется проверять да докапываться. Да и бесполезное это занятие. К тому же, не безопасное. Велик и очевиден риск, а надежд на выигрыш – никаких. Чтоб вырваться из опутавшей страну преступной паутины, нужна железная диктатура. Не знаю, класса, вождя, партии, но диктатура! Власть, опирающаяся на силу и только на силу. Вот в какую ловушку загнали нас болтуны демократы... Нужны жестокие драконовские законы, беспощадные репрессии, террор, если угодно, чтоб одолеть, задавить, загнать в подполье насильников, бандитов, воров и высоких их покровителей... Газетным лаем да журнальным брехом этот караван не пугнешь, не остановишь...

А ведь Тамара права, провалиться мне на этом месте. Волна отрицания насилия породила уголовный беспредел, и только отрицание отрицания, то есть новое, еще более жестокое, насилие способно восстановить, утвердить порядок в стране. Опять отрицание отрицания! Как же остальной-то мир обходится без этих отрицаний? Или и там то же самое, только мы не ведаем? Наверное, и там...




ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. БОЛЬ



1

В день Элиных похорон Гарий и Бони долго гуляли по лесу, болтая о чем попало, кроме недавнего происшествия, хотя оно и было у обоих на памяти. Невысказанное, удваивало, утраивало, удесятеряло желание сказать, и то в конце концов прорвалось. За шахматами, делая очередной ход, Бони, вроде без интереса, просто так, потому что к слову пришлось, спросил:

– Был у них?

– Нет, – холодно откликнулся Гарий. – Моя нервнопсихическая структура не выносит погребальных эмоций.

Они уже не могли сходу заделать пробоину, и, зажав в кулаке только что выигранную пешку, Бони промолвил вопросительно:

– Говорят, она неузнаваемо изменилась?

– М-может быть, – еще холодней, еще спокойней и осудительней прежнего выговорил Гарий. – Вполне возможно... Предпочитаю сохранить в памяти облик юной прекрасной девы...

Бони кинул на приятеля изумленный взгляд и снова уставился на шахматное поле. Черные фигуры Гария приметно теснили белых. Занятый какими-то мыслями, Бони играл невнимательно, проиграл коня, ни за что потерял ладью и, уступив черным инициативу, перешел в глухую, безнадежную оборону. Но близкий проигрыш его не расстроил, не смутил, он и проигрывал-то сознательно, чтобы хоть как-то компенсировать партнеру потерю положительных эмоций, которую, как полагал Бони, наносят его вопросы. Хладнокровие Гария сперва удивило, потом рассердило Бони, и чтобы маленько поучить зазнайку, он снова прикоснулся к запретному:

– Что она сказала тебе по телефону?.. Ну... ночью...

– Не помню... По-моему, ничего... "Гарий... Гарий...", больше ничего не слышал...

– Отчего ж она...

– От обиды и злости... Мат, старик.

– Да, мат, – согласился Бони. – Безоговорочно капитулирую... – И снова, желая смутить или разозлить, вышибить из колеи непробиваемого друга, уже намеренно ударил по больному, – Не надо было толкать ее на аборт...

– Семейная узда не для делового человека, – вяло и постно отпарировал Гарий, расставляя шахматные фигуры.

– Ты же затеял женитьбу. Заявление во Дворец бракосочетаний. Венчание в Елоховском соборе... Это уже не забава, не игра...

– Вся жизнь – игра, старик...

На лице Бони четко проявилось изумление, словно перед ним нежданно обнаружилось что-то столь невероятное, во что и поверить-то невозможно даже собственным глазам.

– Тебе бы явиться на божий свет на полвека раньше. И не в России, в Баварии, где-нибудь подле Мюнхена... Но... Не все позади. И теперь обществу, как воздух, нужны железные люди... Видишь, как мать-Россиюшку развернули, раскрутили, вздыбили. Анархисты... Монархисты... Гомосексуалисты... Нужен фюрер. В кулак эту свору, и драх пах Остен!.. Зря отказался ты баллотироваться в народные депутаты...

– Я не Бархударов, мне такой поплавок ни к чему. Власть будет у того, у кого в руках деньги и пресса. Нашему союзу предпринимателей нужна газета. Полнометражная. Ежедневная. С приличным тиражом...

– Нужна? Организуй. Чего не хватает?

– Редактора!.. Башковитого. Авторитетного. Маститого. Но не алкаша... Ни черта подходящего на горизонте не вижу.

– Перемани из мол одежки Гришку Прахова. Свой в доску парень. Мимо цели не пуляет. Вон как сопли подтер Жигулину. Тот думал, бомбу под отца подложил, опубликовав архивное письмо своего племяша, а вышло...

– В попу дышло! Ха-ха-ха! Тут Гришка подсек правдоборца! Хитер, гад! Рядом с жутким письмецом с того света, выдержки из панегирического очерка Жигулина о Дивнострое, написанные через полгода после гибели незадачливого разоблачителя. И тут же начисто перечеркивающее эти разоблачения заключение комиссии, подписанное краевым прокурором, начальником КГБ края и заведующим отделом крайкома... Вот это пинок аккурат между ног. От такого пинка Жигулину...

– Он уже в кардиоцентре, – с мстительным удовлетворением зло сказал Бони.

– Опять инфаркт?

– Около того... Интересно, какой презент преподнесет отец Гришке Прахову?

– Михаил Радомирович не мелочится. Не с маху, так наотмашь. Не зря дед души в нем не чает...

– Когда великий цезарь покидает свою империю?

– Вот-вот. Укладывает вещички.

– Семьдесят три и выдвигают заместителем союзного министра. Это, брат, достойно книги Гиннесса...

– Хотели под медь оркестра на заслуженный отдых, – сердито проговорил Гарий. – Бронзы многопудье не осилили... А уходить надо. Нефтяники горят – геологам пятки поджаривает... Качается все. На пределе. Рухнет, можно под обломками загинуть. Пусть уж заместителем, зато министра. Звучит? Хотя и пустой звук. В Москве таких заместителей пруд пруди. Здесь он – цезарь, там...

– Москвичом станешь...

– На хрена мне столица? Здесь спокойней, надежней. Раскрутим наше советско-французское дельце, совьем гнездышко где-нибудь под Парижем. Люблю этот город... Набью потуже счет в швейцарском банке, женюсь на прелестной француженке. Здесь – работа, там – отдых. Устраивает?..

– Вполне! – азартно подхватил Бони. – Скоро купленная американцами троица – Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе – опрокинут великую советскую империю...

– Вот тут и поспеть вовремя выхватить из обломков что не горит, не ржавеет, не тонет...

– Не боись! – Дурашливо вскричал Бони. – Уследим... Упредим... Схапаем!.. – Закончил расставлять фигуры на доске. – Твой ход, фюрер... Ах!

– Чего так тяжело?

– Скучно, Гарий. Однообразно до тошноты. Чего-то хочется...

– Чего?

– Крови, старик. Живой. Горячей. Человечьей. Распять бы кого-нибудь. А то за ноги к двум согнутым березам. Потом враз отпустить и от человека два куска... Здорово?

– Очень! Когда-нибудь осуществим. А пока поднимись-ка к Фене-Ане. Только что к себе прошла. Сдерни охотку, сразу поднимется настроение.

– Это идея, – оживился Бони, вскочил. – А может, вдвоем? Интересней...

– Пошли...


2

Теперь не выпадало и трех дней, когда б добыча нефти продержалась на одном уровне. Никакие решения Политбюро, Совмина, министерств и ведомств не влияли на катастрофическое положение энергетического флагмана страны – Пуровска. Погибая, нефтяной Пуровск увлекал за собой в бездну державную энергетику, та следом тащила всю экономику не только страны, но и гигантского конгломерата многих европейских государств, состыкованных в так называемом социалистическом лагере.

Поначалу верхи – Политбюро, Совмин, Госплан – наседали на Бархударова и Вандышева, требуя объяснений, заверений, предложений и прожектов, но постепенно их напор стал слабнуть. Страна, все ускоряя ход, летела в пропасть; наверняка зная это, верхи увязли в черном переделе власти, гуртовались в группы и группочки, гадали, кого куда, припоминали друг другу грехи и обиды, и тряслись за свое кресло, за место в цепи небожителей. Им было не до Пуровска, не до сибирских нефтяников, и те все острее ощущали свою заброшенность и ненужность, отчего болезненно щемящей тоской полнились сердца промысловиков, буровиков, вышкомонтажников...

Кто-то, не выдержав, покидал полюбившийся Север, привычную работу, большие заработки и улепетывал в иные края. Другие, терпя обидные разносы, попреки и насмешки, продолжали строить, добывать, прокладывать, кляня и костеря непечатно незадачливых стратегов, приведших к позорному провалу могучую, боеспособную и отважную трехсоттысячную армию сибирских нефтяников. Спасая честь и карман этой армии, Вандышев попытался скорректировать план добычи, уменьшив его ровно настолько, насколько не додал главк. Полторы недели обивал пороги высоких, высших, наивысших кабинетов столицы. Дошел до самого верху, до того, кто не так давно, в начале своего воцарения, с триумфной помпой посетил Пуровск, размахивал руками перед случайной уличной толпой и, глядя в телекамеру, самоуверенно и громко балаболил о верном курсе, новом мышлении, скором пришествии светлой эры подлинного социализма, к которой он с товарищами ведет и вот-вот приведет несчастный великий народ.

Дивлюсь вам, товарищ Вандышев, – изрек вождь. – Если бы речь шла о каких-то сотнях тысяч тонн временной недодачи... от вашего провала лихорадит всю страну, а вы вместо того, чтоб принимать меры...

Пристыженный и побитый Вандышев воротился домой воскресным зимним днем, светлым и тихим.

Он устал. То была не усталость тела – утомление души, которая во сто крат тягостней и неодолимей любой физической переутомленности. Никого не хотелось видеть. Ни с кем не хотелось разговаривать. И все-таки прямо с аэродрома он поехал в главк. Посмотрел сводки: никаких перемен к лучшему. Сошлись заместители. Доложили очевидное. Высказали ненужное. Поставили давно известные вопросы. Вандышев слушал невнимательно, отвечал невпопад, и, наконец, сказавшись больным, отпустил всех, и сам ушел, решив прогуляться до дому.

Ранние зимние сумерки, отгостив, приметно уступали город ночи. Редкими тяжелыми шагами, неторопливо и неприцельно, вроде бы сам не ведая куда, шагал Вандышев серединой забеленного снегом узкого тротуара. Он нес в себе усталую душу, переполненную потерями и неудачами, нес так, словно боялся расплескать содержимое. Его обгоняли, с ним встречались. Незнакомые. Чужие. Молчаливо спешащие кто куда. И оттого, что они проходили, не замечая его и на него не глядя, Вандышеву было еще тягостнее.

В сером прохладном воздухе появились невесомо легкие белые хлопья. Постепенно их становилось больше и больше. Делаясь все чаще, они сбегались в нити, и скоро ночной город запутался в белой паутине тихого ласкового снегопада. Постепенно тот густел, тяжелел на глазах, и уже не легкие пушинки, а крупные хлопья валили с неба, запятнали пальто Вандышева, плотным тяжелым слоем облепили поля шляпы, а осыпаемый ими город вдруг странно исказился: сместились, перекосясь, очертания домов, столбов, деревьев; желтыми кляксами беспомощно расплылись светящиеся окна; ослепленные машины шли медленно и боязливо, то и дело предостерегающе вскрикивая...

"Все, как тогда..." – неожиданно подумалось Вандышеву. Он уцепился за эту мысль: в ней было что-то светлое, обнадеживающее. Но удержать желанную оказалось нелегко, она ускользнула, вырвалась из гибких извилин мозга, что-то тягостное и мрачное теснило непрошенную мысль, и чтобы не дать ей сгинуть, Вандышев заспешил к тому скверу, где в тот незабываемо давний, вечерний снегопад повстречал безногого дворника, бывшего солдата, Якова Терентьевича Карнаухова.

Едва ступил на аллею сквера, память тут же воскресила именинный обед в домике безногого гордеца, песенное застолье и эту прелестную юную девушку (имя ее он уже позабыл), танцующую на крохотном пятачке... Кажется, с ней что-то случилось... Ах, да... она погибла. Надо бы повидать Карнаухова, посочувствовать.

Да, все было, как тогда... Так ли?.. Так и не так. Пожалуй, не так. Совсем не так. Тогда он был на коне. Тогда... К чему вспоминать, что было тогда, что после. Главное, что есть теперь... И это ни к чему: душа переполнена горечью, и чтобы хоть чуть ее поубавить, поунять, Вандышев закурил и, густо дымя сигаретой, двинулся через пустой сквер. Сперва он ни о чем не думал, отдавшись меланхолии. С нереальной быстротой в сознании мелькали лица: безногий дворник с женой и танцующая девушка; Голованов и Настя; Инга, Вера... Тут скольжение приостановилось, он трезво подумал: "Позову Веру. Хватит играть в жмурки. Сколько лет. Другая бы давно по боку, значит, нужен, не безразличен. И мне все тягостнее, нетерпимее без нее; усыхаю душой и телом... Позову навсегда. Одиночество усугубляет неудачи, утяжеляет тоску... Пора..."

С краю аллеи темнели два силуэта. Долетели голоса:

– Забыл курево, у тебя есть, Бони?

– Ни хрена, Гарий.

– Подшиби вон у этого тихохода. Чуешь, каким дымом кадит?

За спиной Вандышева захрустели торопливые шаги и голос: "Попридержите бег, товарищ". Выплюнув под ноги докуренную сигарету, Вандышев резко прибавил скорость. Сзади матюгнулись, и вот перед ним выросла высокая тощая фигура. Рассерженный насмешливый голос спросил:

– Оглох что ли, божий одуванчик?

– В чем дело? – как можно строже спросил Вандышев.

– Поделись-ка куревом, старина, – бесцеремонно потребовал незнакомец.

– Не курю, – неприязненно отчеканил Вандышев и попытался обойти наглеца.

Тот цепко схватил за плечо, тряхнул и пригрозил:

– Па-па-ша! Пощади свою фотографию...

Вандышев дернулся, но вырваться не смог. Тогда он ударил по впившейся в плечо руке, и тут же земля ушла из-под ног, он провалился в черное беспамятство...

Сперва он почувствовал холод. Разлепил тяжелые веки, и тут же в правый глаз попала снежинка. Справа, совсем близко, темнела серая гладь бетона. "Чего я лежу?" Ворохнулся, чтобы встать, и вскрикнул от боли. Тело не повиновалось, при малейшем напряжении мышц в нем вспыхивала ослепительно острая, жгучая боль, захватывало дух, парализуя не только волю, но и всякую мысль о движении.

Какое-то время он лежал бревном, снова закрыв глаза. И опять его потревожил холод. Теперь Вандышев разглядел, что густо запорошен снегом, напугался этого. Испуг смахнул оцепенение. Руки не болели. Едва двинул правую в сторону, как тут же наткнулся на свою шляпу. И сразу заломило затылок. Чуть приподняв голову, ощупал слипшиеся мокрые волосы: кровь. Пересиливая боль, постанывая и охая, повернулся на живот. Встал на четвереньки. Бетонная твердь около оказалась чашей фонтана. Положил на нее руку, оперся и, сцепив зубы, глухо урча и стеная, встал:

– Шляпу-то... – пробормотал он, – дурак... надо было сразу взять.

Опираясь рукой о фонтанную чашу, медленно наклонился, и тут же закружилась голова, что-то острое и твердое вонзилось в левый бок. Охнув, распрямился, перевел Дух.

– Сволочь! – процедил сквозь зубы, адресуя ругательство боли.

Воробьиными шажками доковылял до шляпы, ногой подтолкнул фетровый колобок к фонтану и, опираясь рукой о фонтанную чашу, дотянулся до шляпы. Со шляпой в руке, покачиваясь, как на протезах, медленно побрел из сквера. Чем дальше шел, тем слабее делалась боль и головокружение прекратилось, и дышать стало легче. "Пронесло", – обрадовался он, выйдя из сквера. Легонько насадил шляпу на лоб, и направился к дому...

Решил было принять душ, переодеться и лечь в постель. Вспомнив о разбитой голове, заколебался. Долго ощупывал, оглаживал затылок, силясь рассмотреть в зеркало место ушиба, однако как ни крутился перед трельяжем, ничего не разглядел, только разбередил невидимую рану и та закровоточила. Это напугало. Позвонил в больницу нефтяников. Сказал дежурному врачу:

– Я упал. Кажется, поранил голову. Надо бы посмотреть, сделать что нужно...

– Сейчас подъеду к вам, – заспешил выказать свое усердие дежурный врач.

– Лучше я подъеду.

Рана на голове оказалась пустяковой. Ее промыли, смазали. Зато рентген показал перелом двух ребер.

– Вас надо госпитализировать, – сказал врач. – С таким переломом мы обязательно кладем в стационар.

– А если не госпитализировать, смертельно? – весело спросил Вандышев.

– Не смертельно, конечно, – уступил врач. – Плевра цела, ребра срастутся. Но будет больно. Очень. Без нашей помощи можно схватить болевой шок...

– Боль переживем, – браво отпарировал Вандышев. – А станет невмоготу, позвоню вам. Приедете, сделаете укол...

С тем и расстались.

Наконец-то он принял душ, поджарил яичницу с колбасой, сварил кофе. Боль таилась где-то в левом боку, постоянно напоминая о себе, то нарастала, то усмирялась. Вандышев не выказывал небрежения к недугу, не переживал, не пересиливал, двигался осторожно, шевелился осмотрительно, и, вроде бы, нашел способ сосуществования с коварной враждебной силой, отныне угнездившейся в теле. Однако сосуществование это продолжалось до тех пор, пока Вандышев не улегся в постель. Стоило распластаться на простыне, расслабиться, как боль тут же выпрыгнула из оглобель, порушила упряжь, порвала узду, взбеленилась, и пошла ломать.

Невыносимо больно было лежать и на спине, и на боку, нельзя шевелиться. Малейшее движение, глубокий вдох, легкий кашель, и будто кол вонзался в межреберье, подле позвонка. Когда Вандышев рискнул пересилить, перемочь боль, окаянный кол погрузился в тело еще глубже, завращался, задвигался, с хрустом сдвигая, ломая кости. Ослепляющая боль выжала слезы и стон.

– 3-з-з-зар-р-разза!.. Стер-рво-зза! – рычал он, норовя разместить тело так, чтоб утихла боль.

Промучился до полуночи, вымотался, озлобился, медленно сполз с постели, стал устраиваться на ночлег в кресле. Накидал туда подушек, уложил гнездом, уселся в него, положив ноги на стул. Получилось, вроде, удобно и не больно. Но когда, задремав, сменил положение тела, снова нагрянула боль, разбудила, согнала с кресла, и не унималась до тех пор, пока он не проглотил пару таблеток баралгина. Тогда он снова сконструировал гнездо из подушек, снова разместился в нем, и все повторилось...

Так начался тягостный, изнурительный поединок с болью, и продолжался он семь суток. Надо бы уступить, сдаться, уйти в больницу, – удержала амбиция. Даже дочери не признался, и Прасковье Никитичне не обмолвился. Когда становилось невмоготу, казалось, сейчас боль придушит, Вандышев скидывал с постели ноги, упирался пятками в пол и медленно сползал с дивана, становясь на колени, потом, приподнявшись чуть, приседал и, напрягшись до предела, поднимался на ноги. Глотал, не считая, обезболивающие таблетки, пил крепкий чай, и долго размеренно ходил по гостиной. Иногда останавливался перед портретом Инги.

Видишь, как меня? Сволочи! За пару сигарет могли зашибить до смерти... Запросто!.. Попади под затылок камушек иль уголок фонтанной чаши... Наверное, надо было поднять тарарам. Такая фигура и... Не за-хотел недругов потешать, сплетникам на зуб ложиться. Упал и упал... Я ведь помню, как они именовали друг друга: Бони и Гарий. Мразь! Не стоит руки пачкать. Да и боюсь. Понимаешь? Боюсь лишнего шума. Громкой славы – боюсь. Хулы – боюсь. Скандала – боюсь... Мамина кровь... "Тише, Витя, тише... Ради бога, тише..." Кто ее напугал на всю жизнь?.. Отец?.. Откуда и кто он?.. Что с ним сталось?.. Мать ни разу не ответила. "Бог с ним. Зачем он тебе?.. Хороший был человек, но без царя в голове..." К нему тянулись корни ее страха. К нему... "Тише, Витя, тише... Бог с ним..." Повесила эти тихие вериги на мою голову, на душу, на всю жизнь... Прости, мама, ненароком упрекнул. Никто в моей трусости не повинен. Только сам. Все сам... "Сам с усам получил по носам..." – Алешкина присказка. Жаль, разминулись, разошлись. Ну не декабрист я, не народоволец... Легко восклицать: надо было встать поперек, сказать правду!.. Сунь-ся-ка!.. Встань!.. Скажи!.. Не-е-ет!.. И что за правда? У каждого своя правда. Есть правда Барбьека – махровая халда, с клыками волка, когтями рыси, хвостом лисы. Он – наш враг. По духу. По делам. По образу жизни. Все видят, понимают и молчат. Молчат – вот загадка!.. И я молчу, хотя должен был бы, обязан давным-давно двинуть ему по мордам... Я – не боец. Мое призвание – нефть добывать, а не подпирать революционную законность. Таков уж я уродился!.. Есть правда Бархударова – мудрая, осторожная, умеющая сосуществовать со всеми, кто нужен и полезен. Тоже не святая правда!.. Есть и моя, Вандышевская, правда. Есть! Это правда-колун. Пока тебя держат в руках, – коли! Ни о чем не спрашивай. Не рассуждай. Не задумывайся. Не сомневайся. Круши с плеча, с полного размаху, по самый обушок... Правда!.. Трепачи!.. Фарисеи!.. Жонглеры!.. Играют святым словом, как мыльным пузырем! Правда – это свобода. Госпожа Либерти. Свобода мысли и слова. Свобода встречного мнения и несогласия. Возможность кричать и драться за убеждение... Где она, такая правда?.. Нет!.. И не будет!.. Нет и нет!.. Эта правда не по мне... Не для меня... Чтобы сметь и уметь породить ее, надо в иное время родиться, в ином обществе расти и жить, быть другим... Кто... Кто по правде живет? Кто молвит правду и только правду?.. Если и появится такой, его немедленно отправят в психолечебницу, назовут шизиком, юродивым... Заклюют, затюкают белую ворону... А я хочу жить... Я хочу...

Днем боль вроде бы отступала. Вандышев отваживался даже появляться в главке. Прямой и негнущийся, медленно проходил он в свой кабинет, стоя, выслушивал ближайших помощников, отдавал распоряжения, принимал решения, стоя же подписывал неотложные бумаги, увозя толстенную папку деловых бумаг, которые просматривал, правил и подписывал дома. Днем боль уползала в какие-то дальние, глухие уголки. Она присутствовала. Она не позволяла о себе забыть, но не атаковала, не набрасывалась, как бешеная собака, слепо и остервенело... Зато ночью...

Каждый раз, когда боль дожимала, Вандышев клялся, что сейчас же, встав, позвонит в больницу, вызовет врача и пусть его колют чем угодно, только бы ослабить, отбить, дать возможность спокойно вздохнуть, выспаться. Но поднявшись и уже подойдя к телефону, он вдруг почему-то не звонил, не вызывал, не кололся. Похоже, это неравное единоборство с болью доставляло ему не то удовольствие, не то удовлетворение. А почему? – Не выразил бы и сам. Но все его существо жаждало победы над болью. Без помощи. Без поддержки. Вот так, один на один, голыми руками... Сегодня ночью он уснул полусидя в постели, обложившись подушками. Во сне разрушил устроенное из подушек логово, повалился на бок, и тут же проснулся от боли. Хотел было распрямиться, боль не дала. Хотел привстать – не пустила. Вытянулся на постели и затих в ожидании, когда проклятая смилуется, отступит, позволит двигаться. Вовсе некстати привязался кашель, усиливая, изостряя боль. Надо было смочить пересохшую глотку, иначе не унять кашля. Тогда он стал медленно-медленно сползать с постели на пол. Сползал, лежа на спине. Думал, как обычно, встанет на пол на колени, поднатужится, пересилит боль и поднимется на ноги. Не получилось на колени, и он плашмя пал на пол подле дивана. Пал и затих обессиленный, распятый на полу нестерпимой болью. Несколько раз попытался перевернуться на живот, чтобы ползти, – не осилил, не смог и, наконец, уступил, сдался, затих.

Это была полная, безоговорочная капитуляция. Он принял условия победительницы: не шевелиться. И не шевелился. Но мысль телу не подвластна. И пока то, разгромленное болью, безропотно исполняло условия капитуляции, мысль двигалась, мысль жила, мысль работала...

"Сдохни я тут, изойди в крике, никто не поспешит, не придет... Кому и зачем я нужен?.. Никому!.. Нужны подпись начальника главка, его приказ или решение, его мнение, и стань завтра этим начальником кто-то другой, мой телефон заржавеет от бездействия... Была жена... Ушла... Был друг единственный... Оттолкнул... Отпустил... Не понял... Была любимая... Почему БЫЛА? Да я сейчас же..."

И вдруг, напружинив мышцы, оттолкнулся от пола и сел. Ослепленная неожиданным вероломством, боль запоздало вцепилась в него, но он уже вставал. Стонал, ругался, вопил, но вставал. И встал. Прошел к телефону. Позвонил диспетчеру:

– Пожалуйста, соедините меня с Пуровском. Два-четырнадцать-сорок один...

– Сейчас? – изумленно переспросил заспанным голосом диспетчер.

– Сейчас, – раздраженно подтвердил Вандышев.

Прошло несколько минут, прежде чем в трубке послышался встревоженный, хрипловатый со сна, Верин голос:

– Слушаю... Я слушаю... Да говорите же, черт возьми...

– Вера? Это я. Узнаешь?

Сперва донесся громкий облегченный выдох, потом:

– Узнаю. Что стряслось, Виктор Васильевич?

– Я люблю тебя, Вера... Почему молчишь?.. Я хочу... я прошу... приезжай немедленно... Ты мне нужна... Всегда и... Приезжай... Насовсем... Слышишь?.. Насовсем...

– Я выхожу замуж, Виктор Васильевич.

– Замуж? – переспросил он таким голосом, словно она сообщила, что улетает на Марс. – Ты выходишь замуж?

– Ну да... – усмешливо подтвердила она и вдруг зашлась веселым, легким, игривым смехом. – Замуж за...

– Кто он?

– Главный режиссер Пуровского музыкально-драматического театра Егор Салтыков. Через восемь дней свадьба. Будете в наших краях – милости просим, дорогой мой и милый Васильевич Виктор...

– Значит... Ясно... Извини... Пожалуйста... – с каждым словом он говорил все тише и болезненней. – Желаю тебе счастья и... До свиданья...

– Прощай...

"Вот и все. Последняя ниточка оборвалась. Последняя соломинка хрустнула. Что теперь?.. Зачем?.. Для кого?.. Дерьмо! Какое же я дерьмо!.. Перед кем рисуюсь? Зачем? Нет, я не выйду ни из жизни, ни из игры. Ни за какие шанежки! На карачках... Ползком... На брюхе... Только б не отлепиться... Только б не оторваться... Не выпасть... Эх!.. Какая же я сволочь..."


3

Минул год с тех пор, как последний советский солдат покинул Афганистан. В городе появилось много парней в десантной форме, их называли афганцами. Они сбивались в стаи, напивались, бродили по улицам, хозяйничали на рынке, порой дебоширили, иногда затевали потасовки с постоянными обитателями рынка – посланцами далекого жаркого Кавказа.

Афганцев безоговорочно, поспешно и угодливо, принимали в вузы и техникумы: доучиваться или начинать учиться; их с разбегу трудоустраивали на желаемую работу, выплачивая при этом приличное пособие. Словом, общество всячески выказывало свое благорасположение к афганцам, готовность загладить, замолить, зализать обиду, нанесенную этим парням приказом войти в Афганистан и начать многолетнюю жестокую и кровопролитную войну с афганским народом.

Пресса, радио, телевидение из кожи лезли, убеждая всех и вся в безголовости тех, кто отдал приказ начать оккупацию Афганистана. Зашумели о психическом надломе воинов-афганцев. Появились истерики, которые перед телекамерами срывали и швыряли под каблуки боевые ордена, сжигали билеты и проделывали еще черт те что, изображая тот самый надлом, синдром, перекос.

Воротился домой и Андрей Бархударов.

Без уведомлений. Без телеграмм и телефонных звонков. И наверное, вогнал бы родичей в стрессовое состояние, кабы не придержал его ход постовой милиционер в подъезде родного дома.

– А вы куда путь держите, молодой человек?

– Домой.

– Это куда домой?

– В свою квартиру...

– А поконкретней?

– Четвертый этаж, шестнадцатая квартира. Еще что интересует вас?

– Минуточку подождите.

Снял телефонную трубку, набрал номер.

– Товарищ Бархударова? Постовой беспокоит. К вам тут товарищ в полной боевой. Ждете такого?..

Полторы-две минуты, отделившие Андрея от столкновения с постовым до встречи с матерью, погасили неизбежный стресс. Неожиданность, исчезнув, обесцветила долгожданное свидание.

Андрей неузнаваемо повзрослел. Приметная птичка-морщинка навечно уселась над переносицей. В уголках губ суровые ниточки в узелки повязаны.

Пока Андрей мылся да переодевался, в гостиной накрыли стол. По звонку Марии Ильиничны из крайкомовской столовой привезли рыбных разносолов, икры, фруктов. Словом, стол получился впечатляюще праздничным и обильным. Когда Серафим Венедиктович стал разливать напитки, Андрей просительно сказал:

– А водочки нет?

– Мы же русские, значит, водка есть, – насмешливо откликнулся Серафим Венедиктович.

Виолетта достала из бара бутылку "посольской". Андрей отодвинул от своего прибора коньячную рюмочку, взял фужер, наполнил треть его водкой, и выжидательно воззрился на отца. Приподняв рюмку с коньяком, тот проникновенно сказал:

– Ну, сын мой единственный и любимый! С благополучным возвращением тебя из пекла... За встречу...

Все поднялись, обняли Андрея, расцеловались с ним и начался праздничный пир: неожиданный, семейный, располагающий к открытости и непринужденному веселью. Сперва за столом звучали вопросы да ответы. Родные без конца вопрошали и вопрошали, Андрей отвечал. Немногословно. Суховато и сдержанно. Было такое ощущение, словно держал он себя на каком-то тормозе и очень боялся, как бы тормоз тот не сорвался, устоял, и вероятно, для того, чтоб отделаться от искушения снять тормоз, дать волю чувствам и языку, Андрей вдруг сказал:

– Я лучше спою вам наши афганские песни-самоделки. В них никаких подтекстов, все на виду, напоказ...

Обшарпанную гитару он принес с собой. Скоро и ловко приладил инструмент на колене, тренькнул короткий перебор, и вот зазвучала тревожная маршевая мелодия. Андрей мигом преобразился, подобрался, выпрямился, сосредоточенно суровым взглядом уставился куда-то в одну точку, и запел:

_Разноцветные_горы_Афгана,_

_Нет_конца_вам,_и_края_нет._

_Бэтээры_идут_караваном_

_На_тот_свет..._На_тот_свет..._

В роскошно меблированную, просторную, светлую гостиную Бархударовых вошла война. Подкованным, грубым солдатским сапогом наступила на радужное благолепие; пинком распахнула створки рамы, впустив в комнату грохот гусениц, натужный рев таранящих пески бронетранспортеров, грохот, визг, вой. Падали в горячую пыль бородатые смуглые люди в цветных халатах и чалмах; пришитые пулями к горячим скалам, каменели парни из России.

Андрей спел несколько песен, все более, все приметнее возбуждаясь. Под конец этого неожиданного концерта он уже не пел, кричал, остервенело, всей пятерней хлеща по струнам стонущей гитары. Родители с пугливым изумлением и состраданием взирали на Андрея, истерически выкрикивающего страшные, рвущие душу, слова об афганской войне. Но вот певец выдохся, вылил в рот полфужера водки, перевел дух, тыльной стороной ладони отер поблек шие губы, хрипловато, ни на кого не глядя, сказал:

– Вот так, мои милые... Так...

Резко поднялся и ушел из дому невесть куда. Воротился ночью. Хмельной и смурый. Молча прошел в свою комнату, не раздеваясь, повалился на постель и уснул.

Его приняли в университет на третий курс, избрали председателем клуба "Афган", завалив заботами и хлопотами о квартирах, детсадах и яслях, пособиях и пенсиях бывшим "воинам интернационалистам". К семинарам и экзаменам Андрей готовился по ночам, свободное от занятий дневное время транжирил на жалобы и просьбы бывших афганцев.

Серафим Венедиктович с разговорами к Андрею не лез: чуял, сокрыт в сыне гигантский заряд неприязни и зла на мир, его окружающий, на тех, кто вершит и правит в том мире, и конечно же, и прежде всего, на отца своего. По молчаливому согласию, ни с женой, ни с дочерью Серафим Венедиктович не заводил при Андрее разговоров о политике. Жизнь стремительно катила такие валуны, что любой из них, угодив в руки разъяренного Андрея, мог бы стать смертоносным оружием. Не только о контрударе, даже об обороне не приходилось и думать. В предстоящей неминучей и скорой схватке с сыном Серафим Венедиктович оказался без меча и кольчуги, ни идейных, ни материальных возможностей для обороны у него не было...

Держава распадалась на глазах. Прибалты уже не шептали, вопили о нежелании состоять в великом Союзе Советских социалистических республик и делали все возможное, чтоб без крови выскочить из этого союза. На Кавказе все жарче разгорались междоусобные кровавые потасовки, грозя в любой миг перерасти в гражданскую войну и межнациональную бойню, которая непременно захлестнет и Россию. Экономика ползла по швам. Прикормленные даровой нефтяной валютой, промышленно финансовые заправилы отвыкли думать, разучились работать, боялись экспериментировать, совершенствовать, изобретать. Авторитет партии стремительно падал, превращаясь из силы направляющей и руководящей в силу тормозящую, мешающую обществу жить и развиваться. А ее вождь, воздев на голову корону первого президента страны, упивался барабанной шумихой, поднятой преднамеренно вокруг него западной прессой. Этот сын пастуха, вознесенный случаем на верхотуру партийной и государственной власти, млел от закордонных похвал, таял от заморских наград и ради этого подписывал протоколы, унижающие, обирающие, разоружающие великую державу, превращающие ее в задворки далекой Америки...

И все-таки отец и сын сошлись в лобовую, сшиблись в беспощадном, яростном поединке. Поводом для схватки послужила та самая девчушка, которая едва не испортила торжественную обедню в честь проводов новобранцев в армию. То ли сам Андрей вдруг вспомнил о ней, то ли кто-то напомнил, только он принялся за поиски пропавшей, и ведь нашел ее в сумасшедшем доме. За годы, проведенные там, девчонка и в самом деле слегка тронулась. Комиссия психиатров, исследовав историю болезни, пришла к заключению, что девчонку упрятали в психушку в наказание за ее дерзостную речь на проводах. Припертый афганцами к стене, главврач психолечебницы признался, что сделал это, исполняя волю начальника краевого КГБ.

На главной площади города, под окнами крайкома состоялся созванный афганским клубом огромный митинг в защиту прав человека. Заглавным оратором на митинге и ведущим был Андрей Бархударов. Потом состоялось факельное шествие, впереди колонны афганцы несли на руках героиню митинга, ту самую девушку, что несколько лет протомилась в психушке. Над шествием колыхались исполинские полотнища лозунгов и транспарантов: "Долой тиранию КПСС!", "Верните землю – крестьянам, власть – народу!", "Генсека-президента на свалку Истории!". Были лозунги и похлеще, позлей, с откровенными призывами бить, крушить, ниспровергать партократию, и среди ее конкретных представителей значилось имя первого секретаря крайкома Серафима Венедиктовича Бархударова.

Как и в прошлый раз, Серафим Венедиктович вместе с Тышуком смотрели и слушали митинг по телевизору, стоявшему в бархударовском кабинете. А поздним вечером, вернее, ночью, меж отцом и сыном состоялся такой разговор:

– Наказаковался? – неприязненно спросил Серафим Венедиктович, входя в комнату сына.

Андрей, сидя в кресле, курил, и на задиристый вопрос отца не откликнулся.

– Молчишь? Ну-ну... Говорят, молчание – золото...

– Чего ты хочешь?

– Именно этот вопрос я и намеревался адресовать тебе.

– Изволь. Я отвечу... Садись. Не привык, чтоб не наравных. Теперь слушай. Не я, мы, понимаешь, мы хотим, чтоб наша страна из империи зла и насилия превратилась в государство гражданских свобод, где властвует народ, господствуют законы, личность неприкосновенна... Надеюсь, понятно? Мы не хотим больше жить в стране, где могут по чьей-то указке засадить человека в тюрьму, загнать в концлагерь, поставить к стенке иль уморить в психушке. Не хотим! И те, кто оборонял Сталинград, прорывал блокаду Ленинграда или штурмовал Берлин, тоже за это боролись. Тоталитарно - партократический сапог прижулькнул их. Нас не подомнешь!

– Все? – спросил, будто хлыстом ударил, Серафим Венедиктович.

– Мало?.. Могу продолжить. Только ведь и без меня ты отлично знаешь, чего хочет народ.

– Знаю. Кто ж не знает? Болтать вы научились. Еще как! Вон сколько дерьма вывернули продажные писаки всех рангов. Заляпали, замазали, оплевали все святое, за что боролись, чем дорожили, во что верили. Теперь замахиваетесь на партию. Она поперек горла вам, ибо это последнее, что сдерживает развал государства, гибель социализма...

– И пусть он гибнет. Чем скорей, тем лучше. Ваш казарменный, железобетонный социализм придавил все человечье, живое, истинное.

Вот так, распаляясь, подхлестывая друг друга, сцепились отец и сын Бархударовы, схватились, что называется, намертво. Нападающему было легче, у него на руках все козырные: от Ленинского красного террора через Сталинский тридцать седьмой, сквозь психушки и вышибание неугодных за кордон во времена Брежневского застоя, и всю эту волну, с разгону, со страшной силой на без того бешено несущийся под уклон советский державный возок. Останови-ка! Встань на пути. Понимая, что ни заступить, ни тем более остановить не в силах, Серафим Венедиктович рискнул прибегнуть к испытанному средству обороны – нападению. Но контратака не получилась. Ну, чем к примеру оправдать, чем "покрыть" дикий, не поддающийся уразумению кровавый террор большевиков, начатый с разгона Учредительного собрания? А чем "побить" самодурство, невежество, правовой и нравственный беспредел кремлевских заправил? А вопиющую бесхозяйственность последних двух десятилетий, застой в науке и технике, барское безделье верхов?

Поняв, что проигрывает, но не желая пятиться (да и куда?), Серафим Венедиктович сорвался и понес:

– Ты кто такой, чтобы судить партию? Поносить ее, миром признанных, вождей? Оплевывать дела и подвиги миллионов лучших людей эпохи? Кто позволил тебе? Кто уполномачивал? Этот пьяный сброд в десантных костюмах, что тащил на руках вынутую из психушки полусумасшедшую бабенку...

– Прекрати! – заорал Андрей, вскидывая кулак. – Немедленно замолкни! Иначе, я не ручаюсь за себя... Вот так. И ни гу-гу, пока я не уйду из твоего дома. Больше ты меня не увидишь. Разве что на баррикаде... с другой стороны... Хотя на баррикаду ты не пойдешь. Ни за власть Советов... ни за великую партию большевиков драться не станешь... Не-е-ет! Не будешь! Руководить... Вдохновлять... Направлять... тут ты мастак... Прощай...

Выкрикивая это, торопливо покидал в чемодан книги, кое-что из одежды, и был таков...

Пока за закрытой дверью андреевой комнаты шел этот роковой поединок, Мария Ильинична и Виолетта сидели в гостиной у телевизора, улыбаясь и похохатывая над передачей "Вокруг смеха". Но когда с чемоданом в руке Андрей, крикнув им "прощайте", хлобыснул дверью так, что посыпалась со стен известковая пудра, Мария Ильинична метнулась к мужу:

– Что случилось, Сима?

– Куда он, папа?

– Случилось то, что должно было случиться. А куда? Не знаю. И, пожалуйста, оставьте меня в покое...

И удалился в свой кабинет.

Едва притворил кабинетную дверь, услышал знакомый чмок и топ лошадиных копыт, короткое ржанье, собачий лай, людские голоса. Мелькнула черная тень. Стих шум. И вот они явились: гарцующий на стуле Макар-Мефистофель и словно закаменелый Венедикт подле.

Какое-то время предки безмолвствовали. Но вот Серафим Венедиктович уселся в свое кресло, поворочался в нем, повздыхал, вопросительно глянул на деда Макара и тот застрочил:

– Вот она ваша хваленая свобода. Ваша паршивая пере... пере...

– Перестройка, – подсказал Венедикт.

– Как ты ее не обзывай, все одно – вражья вылазка. Сын первого большевика эдакого края супротив партии и рабоче-крестьянской власти! Вот они ягодки вашего попустительства попам да прочим буржуазным прихвостням! Ты погляди, до чего докатились?.. Николашкины портреты продают. Колчака, Махно и прочую белогвардейскую сволоту по имени-отчеству навеличивают, добром поминают...

– Власова да Бандеру героями величают, – вклинился опять Венедикт.

– Ах, гады!... Какие вы гады! Все!.. Все!.. Начиная с вашего плешивого перевертыша. Продажная шкура! Да я бы на виселицу пошел, только б дотянуться до этого гада хоть шашкой, хоть пулей... Трусы вы! Прихлебатели!.. Мы Ленина, как бога, так он и был революционный бог! Окромя борьбы за мировую коммунию ему не нужно было ни-че-го! Гол, как сокол...

– И Сталин – бог, – пробубнил Венедикт. – Шинель да сапоги – все богатство, все наследство...

– А этот плешивец за доллары продался, за дешевую славу буржуйских крикунов советскую власть и большевистскую партию – под ноги американцам... Сволочь!..

Неистовствовал дед Макар-Мефистофель. Угрюмо, но в точку и вовремя поддакивал ему Венедикт. Громы и молнии метали предки, а Серафим Венедиктович молчал. Что он мог сказать? С высоты двадцать первого все видится двуцветным: не красным, так белым, и никакого смешения, ни малейшее взаимопроникновение этих цветов друг в друга немыслимо, недопустимо. Или-или. Не красный – стало быть белый. И кто не с нами, тот против нас, тот враг революции, большевиков, советской власти; и чем больше этих врагов уничтожит большевистская диктатура, тем лучше для революции, для будущей коммуны. Все удивительно просто. Ни думать, ни гадать не нужно. Раз белый – к стенке. Сколько у этой стенки оказалось розовых: колеблющихся, сомневающихся, непонимающих, нервничающих, не умеющих держать за зубами язык! Тысячи?.. Сотни тысяч?.. Миллионы?.. Никто теперь не ответит. Ни единого зазря сгубленного, невинно пострадавшего не воротить в строй живых...

Серафиму Венедиктовичу неприятен, пожалуй, противен балабол президент и его ближайшее окружение продажных фарисеев. То ли и прежде были они с душком, с двойным дном; то ли подкупили их недруги наши, только помогают они перевертышу президенту раскачивать и раскачивать державное судно, норовя поскорей да побольше черпнуть бортом, чтоб быстрее огрузнел, потяжелел корабль и затонул. Ну, а как, как помешать этому преступлению? Выйти на кремлевскую трибуну и прокукарекать: президент – предатель! И что? С него, как с гуся вода. Скажет в заключительном: вот мы какие демократы да плюралисты, вон какую гнусность позволили выкрикнуть Бархударову, и с поста не скидываем, в кутузку не тащим. И ему же зааплодируют. И сыщется, непременно сыщется кто-то, предложит вывести недоумка Бархударова из ЦК, лишить высокого поста. И выведут. И лишат. И еще громче, дружнее возопят осанну предателю в тоге вождя партии и страны...

Такова реальность. Жестокая. Неумолимая. Несокрушимая действительность. Бейся об нее хоть грудью, хоть головой, ничего не изменишь... Все рушится: партия, государство, семья. За этим трио вся жизнь. Напряжение. Борьба. Горечи и обиды. И радости, конечно. Думалось, шествуем к триумфу, к великой победе... Думалось ли? Давно ведь, слишком давно постиг фальшь и корысть, пронизавшие весь строй, всю систему. Отмахивался от прозрения, глушил его, заслонялся делами, речами, самообманом. Тем лишь помогал властным перерожденцам творить черное дело, обманывая партию и народ. И сам обманывал. Знал. Видел. Не попятился. Не вышел из постыдной игры. Чего ж на зеркало пенять?..

Выкричались. Выдохлись. Умолкли предки, выжидательно поглядывая на своего кумира, свое победное продолжение. Что-то следовало бы сказать отцу и деду. Что? Возражать? Они правы. Обещать? Нет, ничего не сделает он, не кинется с гранатой под президентский автомобиль, даже не выкрикнет в лицо Иуде горькую, справедливую правду о нем. Признать правоту предков? Признать себя подлецом? Это смертный приговор. "Мы самоубийством кончать не собираемся", – изрек когда-то тот, первый, подлинный Ильич. Не собираемся! Не станем кончать... Что же все-таки сказать отцу и деду?

Поднял глаза и облегченно вздохнул: дед Макар и Венедикт сгинули...


4

Дивлюсь на своего Женьку: каждый день что-то меняется в нем, обновляется, нарождается либо отмирает. Всеми органами чувств вбирает он окружающее – жадно и ненасытно. Нарождающимся извилинам нужна пища, как разгорающемуся костру поленья, и Женька с утра до ночи теребит меня и Тамару настырными вопросами. Никакой энциклопедист не сможет утолить голод его зреющего мозга. Приходится выкручиваться, ловчить.

– Куда девалось солнце?..

– Его закрыла туча.

– Откуда она взялась?

– Пригнал ветер.

– Откуда пригнал?

– Из-за леса.

– Зачем пригнал?..

– Чтоб закрыть солнце.

– Оно мешало ветру?

– Мешало, – неуверенно говорю я, соображая, что же ответить на неизбежный очередной вопрос: как или чем или почему, а может, зачем мешало?

Придумываю небылицы, сочиняю экспромты, словом, выкручиваюсь. Но даже загнанный почемучкой в глухой тупик, не отчаиваюсь, не нервничаю, напротив, радуюсь, порой ликую: любознательный, умный растет наследник, нареченный Евгением в честь и в память о великом Геше Пелымском.

Женька несет в себе неизбывный заряд радости и тревоги. После гибели Эли тревога за будущее Женьки все чаще стучит в моем сердце. Что ждет его? Через год-два пойдет в школу. Кто и чему станет его учить? Что станет к тому времени со страной, с Россией, с моим народом? Под ногами тех, кто сейчас вступает в сознательную жизнь, пустота либо зыбун. Воровство, мздоимство, распутство, пьянство – вот чем пропитана окружающая их атмосфера. И она все сгущается, утяжеляется, смердит, угодив в нее, ангел станет бесом. Никакое домашнее воспитание, никакие семейные устои не спасут не от разложения, так от порчи, от траты, от перекосов. Мыслимо ли противостоять лавине пошлости, жестокости, порнухи, которая захлестнула Русь с Запада? А поклонение тряпкам? А "что изволите" перед долларом или маркой?.. Поразмыслишь. Оглядишься. Прислушаешься. Жуть!..

Вот тут вспомнишь "Апокалипсис", пророчества о нашествии Антихриста; вспомнив, содрогнешься на краю бездны, куда толкают нас наши продажные, из тьмы вылупившиеся вожди.

Бедная Россия! За какие грехи распяли ее на дыбе в семнадцатом и до сих пор истязают и мучают ловкачи-палачи, поизощренней, поизуверистей, покровавей Парфентия, замучившего Гешу Пелымского, его отца и мать, и сестру. Достоевский провозгласил русский народ богоизбранным. Неужто Бог избрал его для мук, бесконечных унижений, чтоб на его примере показать миру, как не следует жить?..




ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. ПО СЛЕДАМ ГЕШИ ПЕЛЫМСКОГО



1

Вынгапур жил по-прежнему скрытно и страшно. "Рыбаки" браконьерничали, обирали приобских ненцев и манси; "охотники" время от времени делали налеты на тундровиков-оленеводов и охотников, вымогали, выменивали на спирт, отнимали оленей и пушнину. Иногда они привозили в поселок молодых, порой вовсе юных, ненок, пускали их по рукам, а месяц спустя замордованных, полуживых довозили до первого стойбища и отпускали на все четыре. Иные оставались в Вынгапуре, кочевали из балка в балок, спивались и погибали.

Исправно работала рыбокоптильня, мастерская по изготовлению унтов, кисов, шапок, рукавиц, выделке дорогой пушнины. Все это, взвешенное и пересчитанное, отправлялось в Дивный в распоряжение Шарыгина и его подручных, а дальше... дальше дорогие дары Севера растекались по всей стране, но главным их адресатом была мать-Москва...

Данила Табоков стал в Вынгапуре фигурой известной и приметной – правой рукой Пухначева. Все вылеты в тундру за оленями и пушниной возглавлял Данила, был он глумлив и жесток в обращении с ненцами, напоив, издевался над ними, выбрав самую юную, грубо насиловал ее под боком ополоумевших от спирта родителей и родичей.

Своеволен, дерзок и нагл стал Данила Табоков, однако за черту, проведенную Пухначевым, никогда не высовывался, запреты его не переступал, расквитываясь за это на тех, кто послабее, побезответнее. Завидя Пухначева, Данила даже походку менял, не вихлялся, не пританцовывал, и в разговоре с Пухначевым был сдержан, не матюгался, не противоречил.

Сегодня Пухначев без уведомления чуть свет собственной персоной явился в балок Данилы Табокова, чем немало озадачил и встревожил Данилу. Тот вскочил, засуетился, кинулся готовить чай, но Пухначев движением руки утихомирил Данилу, повелел садиться. Неспешно разделся, подсел к столику, без предисловий спросил:

– Не забыл, кто тебя в Дивный привез?

– Я добро не забываю. Жигулин привез.

– Вот и ладно. Бумага есть?

– Какая бумага?

– Обыкновенная. Белая. Гладкая...

– Н-не знаю... Вряд ли... Тетрадка вот...

– Годится. Бери тетрадку. Вот тебе ручка. Пиши...

Пухначев диктовал, а Данила писал медленно, крупными неуклюжими буквами...

"Дорогой Петр Александрович! Послал вам два письма, ни на одно не получил ответа. Может, не дошли до вас в такой обстановке. Авось, это письмецо дойдет...

Живу в Вынгапуре, на самом севере, с краю тундры. Тут нас целая бригада Дивностроя. Только мы ничего не строим, а заготовляем для строителей рыбу да мясо, чтоб они значит не голодали. Работа сносная. Платят нормально. Харчи добрые. Лес и река рядом. Тут и рыбалка, и охота. Опять же грибы да ягоды. Хорошо. Даже шибко. Был я в вашем городе. Навестил вас, да не получилось. Вы лежали в кардиологии. Сунулся туда, от ворот поворот. Жалею, что так вышло. Как вы себя теперь чувствуете? Ежели получше, приезжайте ко мне погостить. Вот-вот река ото льда очистится. Пойдет рыбалка. В самый раз. Уху сварганим при костре. Наговоримся досыта. Многое охота мне высказать и показать вам. Приезжайте. Жду ответа, как соловей лета. До скорого. Адрес: Дивный, поселок Вынгапур. Табокову Даниле. Все... Данила.

Да, дундук, забыл прописать, как найти меня. Коли надумаете погостить, черкните пару слов, когда, каким рейсом в Дивный. Я подскачу, встречу и полетим на вертолете в Вынгапур. Пару часов лету и привет. Теперь уж совсем все. Жду. Данила...

И вот еще что поимейте ввиду. Ну, прихватит какая хворь, не встречу Вас, не тушуйтесь. Покажите мое письмецо начальнику вертолетной площадки, тут же и отправит Вас в Вынгапур. Может даже спецрейсом. Заводной мужик, мы с ним в друзьях. До скорого Табоков".

– Ошибок наворочал, – просматривая письмо, бормотал Пухначев. – Славно получилось. Конверт есть? Заклеивай. Пиши адресок...

Взяв запечатанный конверт, машинально ощупал, огладил его. Глянул в упор на Данилу, и голосом, от которого у Данилы мурашки забегали меж лопатками, выговорил:

– Теперь слушай. Он отзовется. Непременно. И обязательно прилетит в Дивный, чтоб лететь в Вынгапур... Усек?.. Усек... Там ты его встретишь. Обнимешь, расцелуешь, на вертолет и сюда... А дальше вот что будет... – Понизил голос, заговорил редкими негнучими словами. Завершил речь привычным. – Усек?.. Усек...

Данила Табоков какое-то время ошарашенно молчал. Встретился взглядом с выжидающе настороженными глазами Пухначева, выдохнул:

– Лады...

В тот же день письмо с нарочным отбыло в Дивный.


2

– Есть Бог!.. Есть!.. Слышишь, Римма! Есть Бог!.. – вопил Жигулин, носясь по квартире с письмом в руке.

– Чего ты раскричался? – попыталась урезонить жена.

– При чем тут Бог? Твой Данила столько лет молчал...

– Не молчал! Писал же дважды, не дошли письма, посчитал, не хочу переписываться с ним, даже в кардиологию приходил, когда я лежал... Теперь-то я подберу ключик к этой сволочи! Явлюсь в таинственный Вынгапур гостем. Рыбалка. Охота. Прогулочки по лесу, а сам... Понимаешь?.. Да и раз он зовет, стало быть, есть что показать и рассказать.

Он волновался сильней и сильней. Сунул в рот таблетку нитроглицерина, потом задымил сигаретой.

– Уймись, – с неприкрытой болезненностью ласково прикрикнула Римма. – Сядь. Побледнел как... Дался тебе этот Вынгапур... Напечатали письмо Федора, и что? Ты же в дураках! Чуть второй инфаркт не схлопотал. Высекли публично, позубоскалили...

– Сволочь Пу...

– Успокойся. Этот сволочь, тот сволочь, где же порядочные-то схоронились, нет на свете их? Россия – страна лакеев. Им лишь бы ручку лобызать. Барину, так барину. Царю, так царю. Парторгу, так парторгу! Сталин был прав: русский человек без царя-батюшки жить не может. Уж даже заживо разложившемуся дохлому Брежневу орали "ура!". Перед полумертвым, задыхающимся Черненко валились на колени. Теперь власть у воров, теперь им кланяются, перед ними заискивают, им ручку лобызают, никто не вякает и не посмеет против... Так что успокойся, мил друг. Не ликуй. Выкинь это письмо в сортир...

– Оставь, Римма, свою обывательскую философию. Пуганая ворона куста боится. Вот и ты... Заладила одно и то же "воры да мафия". А что мафия? Против народа – козявка, пришлепнули и нет ее! Мне бы только обновить, освежить факты, выйти на конкретные имена, установить даты... Я бы все это самолично в Москву, к Генеральному прокурору. Подсунул бы Гдляну. Заинтересовал "Литературку" иль "Комсомолку".

– Твой надежа генпрокурор, и обе газетки, наверняка, накрепко повязаны с той же мафией. Она, как паутина, оплела всю страну. А то бы ее давно прижулькнули, мокрого места не осталось... Хватит, Петя, казаковать! Остепенись. Охолонь!.. Никуда я тебя не пущу. Запомни! Ни-ку-да!..

– Легче со стенкой бодаться, чем с тобой спорить. Пойми ты... Кто-то должен шебуршиться... волновать... поднимать народ на сопротивление, на борьбу с нечистью. Правительству – наплевать! Оно греет руки у мафиозного костра, набивает валютой карманы, обвешивает жен и любовниц бриллиантами, вершит нравственный и правовой беспредел. Продажная пресса лижет зад правящим... А народ-то... народ... Кого запугали, кого задурили, иным и руки, и охоту отбили... А ведь только он... только он!.. Понимаешь? Он и никто больше не одолеет беду, свалившуюся на Россию.

– Утопист!.. Народник!.. Придурок!.. Протри глаза!.. Твоему народу, кроме бутылки, ни шиша не нужно...

Они еще долго перепирались, то спорили, то переругивались, но так и не сговорились, каждый остался на своем берегу. Больше о Вынгапуре разговору не было. Жигулин стал потихоньку работать над незавершенным романом. Приглядываясь, прислушиваясь к мужу, Римма успокаивалась: кажется, внял голосу разума, выбросил из головы Вынгапур и дурацкую затею с разоблачением... Она ошиблась. Жигулин выжидал, пока жена успокоится, перестанет его стеречь. И дождался. Купил билет в Дивный. Отправил телеграмму: "Дивный. Вынгапур. Табокову Даниле. Буду двадцать третьего. Рейс сорок шестой..."

В день вылета он за завтраком сказал, что сходит в редакцию журнала, оттуда заглянет в Дом работников искусств, давненько не наведывался туда, словом, пусть жена не ждет его к обеду. В одиннадцатом часу, прихватив портфель, якобы с рукописью, Жигулин ушел.

До четырех часов дня Римма не обеспокоилась отсутствием мужа, лишь садясь обедать, подумала: "Не уговорили бы друзья выпить; захмелеет от первой, потянется ко второй, долго ли до беды?.." Где-то около четырех шевельнулось в душе беспокойство. Позвонила в редакцию журнала. Жигулин туда не показывался. Не видели его и в комитете по радиовещанию и телевидению. Администратор Дома работников искусств попросила минуточку подождать, пока заглянет в ресторан. Жигулина не оказалось и там. "Официантки говорят, не был", – сообщила администратор.

Римма запаниковала. Позвонила Карнаухову. "Не видел, – ответил тот. – Если что... немедленно звони..."

Женщина позвонила в "скорую". Там не значилось фамилии Жигулина. Влетев в кабинет мужа, увидела на письменном столе прижатый ножницами листок, на нем вразброс аршинными буквами: "Улетел в Дивный, оттуда в Вынгапур. Из Дивного позвоню. Не сердись. Не волнуйся. Целую. Петр..."


3

Еще с вечера, кому надо и не надо, Данила Табоков сообщил, что утром на своей машине поедет по зимнику на деляну за дровами. При этом он сетовал на недавнюю метель, опасаясь, как бы не перемело дорогу, не забуксовать.

– Так распротак и разэдак, – голосил он, – кругом уже весна, цветочки-ягодки, а тут туды-сюды-обратно теплом не пахнет. Зараза Пухначев гонит за подтопкой. Так его и разэдак...

Вечером, в конторке бригадира, на наряде Данила Табоков попытался отказаться от поездки, ссылаясь на занедуживший двигатель.

– Встанет, зараза, окачурюсь...

– Ништяк, – утихомирил его Пухначев. – К вечеру не воротишься, пошлю навстречу вездеходку.

– Пока приковыляет эта гусеница, окачуришься...

– В лесу лесу много. Пали костер, да пожарче...

Их короткую незлобивую перепалку слышали все, кто был на наряде. Посмеивались работяги, шуточки подкидывали, сочувственно похлопывали Данилу по спине...

Данила с вечера приготовил машину в путь. Задолго до рассвета, не было еще и шести, выехал на деляну. Ночью по дороге прошел бульдозер, срезал сугробы, раздолбил в крошево ледовые панцыри на подъемах и спусках, проутюжил глубокие колеи. Данила понял, кто-то поработал ночью, готовя ему дорожку, и мысленно поблагодарил Пухначева за заботу, в сто сотый раз дивясь его сметке и изворотливости.

Ехал нешибко, не гнал машину; некуда спешить. Вертел баранку, прижимал ногой то газ, то тормоз; лениво, вкусно покуривал, и так же лениво думал... Скоро в отпуск. Сговорил с собой в Сочи инспекторшу из трестовского отдела кадров. Двадцать один. Красавица. И все умеет. Кутнут на славу. Денег куча. Давно уже не считает, не торгуется, покупая, что приглянулось. Инспекторшу балует дорогими подарками. То духи французские. То кофточку индийскую. То туфельки английские. А уж когда день-другой гостюет у нее, разливанным морем плещется шампанское, искрится в бутылках армянский коньяк, стол ломится от разносолов, фруктов, сладостей. Урсовцы почитают Данилу – по первому требованию все, что пожелает. Шарыгин при встречах улыбается, руку тянет первым. Даже Чеболтанов, встретясь, непременно спросит о самочувствии и делах. Нужный им человек Данила Табоков, нужный и надежный. Такие поручения выполнял, и ни звука. Ни пьяным, ни трезвым – никому. Даже Пухначеву. Да тот и не любопытствует. Спросит только "воротился?" или "отстрелялся?" и весь разговор. Железные мужики. Данила полагал, что такие только среди воров да разбойников, повязанных клятвами и круговой порукой. Ошибался. Эти любым ворам в законе подотрут и нос и ж...

Нетряско и небыстро катит по тронутому первым теплом зимнику могучий КрАЗ. Легко одолевает некрутые подъемы, скатывается в ложбины, ныряет в буераки. Поуркивает, пофыркивает новенький, недавно поставленный двигатель. На крутых поворотах кузовом цепляется за ветки елей или берез, те пружинно гнутся, швыряясь комьями волглого снега. Хрустит под колесами некрепкий ледок. Лес впереди. Лес по бокам. И сзади лес. Не шибко густо, но для Севера, по соседству с тундрой, очень даже приличный, симпатичный лес. Правду писал Данила в письме Жигулину: добрая здесь охота. Забалованные олениной, сытые подручные и подчиненные Пухначева не шибко увлекаются охотой. Свободное время коротают за бутылкой либо в бараке работниц недалекой зверофермы, и там, правда, та же бутылка да пьяная любовь...

Данила тщательно прорисовал в воображении поездку в Сочи. Оттуда они завернут в Ригу и обязательно в Ленинград. Ах, этот Питер. Данила уже дважды побывал в этом шикарном городе. Всласть покутил, обзавелся даже дружками. В Риге не довелось еще, но наслышался всякой всячины о Рижском взморье и решил этим летом непременно отметиться на нем. Сегодня одним заходом он выудит такую кучу "бабок", хватит и в Париж смотаться. Вот бы куда... Вот бы, да... Паспорт... Паспорт и биография... Пухначев обещал пособить после... Сегодня решится это "после". Пухначев все может, и паспорт, и биографию новую придумает... И визы раздобудет... За его спиной Шарыгин и Чеболтанов, а у того за спиной... Тут надежная цепочка...

Иногда Данила взглядывал на часы: не опоздать бы. Ровно в девять надо быть на месте. Лучше чуток раньше, но ни минутой позже. Опозданий здесь не прощают, никаких уважительных причин не признают. Сказано – сделано. И на всякий пожарный, чтоб не дай бог, Данила подкинул скоростенку, КрАЗ басовито уркнул и покатил проворней.

Он не опоздал. Успел накидать кузов поленьями-метровками, когда послышался приближающийся треск летящего вертолета. Вот он вынырнул из-за леса, завис над крошечной полянкой и стал медленно снижаться.


4

Едва Жигулин сошел с трапа, к нему подступил невысокий мужчина в огромных черных очках, закрывающих пол-лица. Кожаная куртка распахнута, капюшон накинут на непокрытую голову.

– Здравствуйте, Петр Александрович. С приездом...

– Вы... Не признаю что-то...

– Табоков... Данила Табоков...

Схватил двумя руками руку Жигулина и давай тискать.

– Был в тундре. Там сейчас снег сверкает жуть... Ослепил. Еле глаза наладились. Вот очки пока... Как долетели? Двигатель, – похлопал себя по груди, – в порядке?

– Спасибо. Все в норме.

– Тогда пошли на вертолет. Ждет. Винты крутит...

– Вот так сразу? Я думал заскочить к родичам...

– На обратном пути заскочите. Вертолет заказной, ждать да догонять не станет...

– Хорошо. Пожалуй, так даже лучше...

Разговаривая, они миновали летное поле, вышли на вертолетную, там у самого лесочка медленно крутил лопастями МИ-4. Подле распахнутой дверцы стоял вертолетчик в кожане, курил, вероятно, кого-то поджидал.

– Давайте портфельчик-то... Не быстро шагаем?

– Спасибо. В нем, кроме бритвы, книги да блокнотов – ничего.

– Без блокнота писателю, как сапожнику без шила...

– Долго лететь?

– По прямой час с прицепом. Если встречь задует, тогда побольше. Обедать будем у меня. Строганина. Ушица из свежатинки... Как насчет стопаря, выдержит?

– Один выдержит. Больше не пробовал... Чем вы там, в Вынгапуре занимаетесь?

– Так племяш ваш... этот... как его?..

– Смагин. Федор Смагин.

– Точно. Его письмо в газете пропечатано было... И ваша там статейка, как да что...

– Ну-ну... И что? – нетерпеливо подтолкнул Жигулин собеседника.

– А все, что прописал он тогда, все так и есть. Тем мы и занимаемся... Я как прочел... мать твою так и разэдак... Это же, говорю ребятам, это крыша нашему шалману...

– Ни дна, ни покрышки не получилось. За тем и еду...

– Понял-понял. Усек... Только вы об этом... Я раззвонил: на рыбалку, мол. Так и держитесь... Не то и вас, и меня заодно, как этого вашего...

– Смагина...

– Ухайдакали мужика. Я вас с человеком сведу, такое порасскажет... Блокнотика вашего не хватит... Гнездовищем мафии назвал Смагин-то наш Вынгапур. В точку. В яблочко вмазал...

– Как же ты столько лет там...

– За спиной-то у меня... сами знаете. Эту арифметику я назубок. Что велят, то и делаю. И не вижу, не слышу. Язык на привязи. Харч получше ресторану. Одет, обут. Тыщ сто на книжке. Вот так... А прочел в газетке-то этого Смагина и вашу статейку, эх, думаю мать-перемать, да неуж-то я только за ради брюха да кармана? Будто пробудился я. Как прозрел... Только вы уж пособите мне оттуда выкарабкаться.

Не трусь, Данила. Не кину тебя на съеденье этим бешеным псам...

Так, разговаривая, подошли к вертолету, вошли в рокочущую, подрагивающую утробу машины, и та тут же оторвалась от земли, пошла забирать вверх. Хвостовая половина вертолета доверху завалена ящиками, тюками, мешками. Ближе к пилотской кабине стояли вдоль борта два парусиновых раскидных креслица на металлической основе. В них и уселись Жигулин и Данила.

Жигулин не однажды летел на вертолетах, видел и тайгу, и тундру, и все-таки засмотрелся, залюбовался раскинувшейся под вертолетом панорамой. Прямо под ними плыла тайга, не шибко матерая, с частыми болотистыми проплешинами, буреломными завалами, черными горельниками, словом, порядком пораненная, покалеченная, но все же настоящая тайга. Величавая и мудрая, как сама Природа. Чем дальше на Север, тем реже, худосочней, искривленней становились сосны и ели, и их лиственные собратья.

Первыми оборвали бег на Север кедры. Мельчая на глазах, хвойная поросль еще катилась дальше к Ледовитому, а кедры ни с места. Лишившись их, мелкорослая исковерканная поросль уже недостойна была называться тайгой. Но и это редколесье обрывалось сравнительно невдалеке, на грани ослепительно сверкающего разлива снегов, там, где начиналась тундра...

По мере того, как таяла внизу колючая глыбища тайги, таяло и приподнятое настроение Жигулина. "Господи! Куда меня понесло? зачем?.. Римма права: плетью обуха не перешибешь. Не моими кулаками сокрушать всесоюзную мафию... Куда везет меня железная стрекоза? Ни удачи, ни радости впереди не видится. Не светит, не греет надежда... Кто погнал меня? Кто позвал?.. Сидеть бы тихонько за своим столом, строчка по строчке, страничка за страничкой приращивать к рукописи романа, и радоваться, что жив, что можешь думать да творить, чувствовать и переживать... Боже всевеликий! Какое ни с чем не сравнимое счастье жить. Просто жить. Шагать, курить, работать. Бесконечна, неистребима, неутолима жажда жизни. Всякий раз, ранним утром, на прогулке, вдохнув несколько раз поглубже, чувствуешь, как наполняется душа светом и отрадой только от того, что видишь, слышишь, движешься..."

Вероломная выходка молодежной газеты едва не стоила ему жизни. А надо было дописать роман. Еще треть, всего треть, страничек сто пятьдесят осталось. Они уже сложились, сгуртовались в извилинах, прошли через душу, готовы хоть сегодня, хоть сейчас вылиться на бумагу. Только время, время и покой, хотя бы относительный покой, без дерготни и нервотрепки, месяца на полтора-два, и рукопись завершена. Еще одна книга, наверняка, последняя, явится людям, еще один жигулинский след останется на Земле... Вот главное. Вот для чего надо жить, дорожа каждым днем, каждым часом. А его сорвало вдруг и понесло в треклятый Вынгапур, в пасть к смерти... Да ну!.. Полно нагонять страху на себя. В разведку ползал... В окружении загибался... Не раз в атаку... Пронесло. А тут... Есть же еще Советская власть. И... хоть порядком подмоченная, но все-таки вожжи у нее в руках – партия..." Приободрился чуть-чуть, вздохнул облегченно. Глянул на сидящего за спиной Данилу. Тот смотрел в окно, машинально крутя в руках какой-то шнур...

Вертолет летел над тундрой. Тень винтокрылой машины скользила по сверкающим снежным барханам и торосам. Вдоль приметной кромки горизонта, промелькнула оленья упряжка. Вынырнула из белого сияния, скользнула по слепящему разливу уплывающих за горизонт снегов и сгинула, была и нет, была ли?..

"О, Господи... Все так непрочно, непостоянно... появляется – исчезает, вспыхивает – гаснет, рождается – умирает... Что-то клонит и клонит меня к тому берегу... И сгинувшая в снегах тайга... И промелькнувшая оленья упряжка... И малейший, едва уловимый, а может, и кажущийся сбой в моторном гуле, все толкает мысль туда. Дурное предчувствие?.. Изболелось тело, измучилась душа? После того бреда, когда они явились мне, и Он отдал цветок..."

Когда они оба исчезли, в руках у Жигулина остался лавровый лист. Петр Александрович засунул листок в полиэтиленовый пакетик и всюду носил с собой в нагрудном кармашке рубахи либо во внутреннем кармане пиджака. Вот и сейчас...

Жигулин обшарил карманы, но листка не обнаружил. Все больше волнуясь, вновь принялся ощупывать и обшаривать карманы, полез в портфель. Занятый поиском, не приметил, что вертолет резко снижается. Под ним какая-то огромная вмятина, наверное, застывшее озеро. На гладкой белой поверхности темнела не то прорубь, не то полынья. Нечаянно кинув взгляд в оконце, Жигулин понял, что вертолет завис в нескольких метрах от земли. "Что случилось?" – хотел спросить Петр Александрович и поворотился к Даниле, но вымолвить задуманное не успел: капроновая петля захлестнула горло. Упершись коленом в согнутую спину Жигулина, до отказа натянул бечеву Данила; сдернул Жигулина с кресла, кинул лицом вниз и, встав одной ногой меж лопаток поверженного, тянул и тянул концы удавки. Когда Жигулин перестал биться и хрипеть, Данила перевернул задушенного, всмотрелся в искаженное смертным ужасом лицо, сплюнул брезгливо и принялся обшаривать карманы убитого. Нашел свое письмо, сунул в карман. Распахнув дверку пилотской кабины, крикнул:

– Выгружай!

Вышел вертолетчик, отворил дверцу. Машина висела метрах в пяти над полыньей. Данила пинком подкатил тело Жигулина к дверному проему и ногой вытолкнул в дверной проем. Кувыркнувшись в воздухе, тело плюхнулось в пробоину и стало медленно погружаться. Прошло несколько минут, волнение и рябь улеглись на поверхности воды. Данила швырнул туда же жигулинский портфель. Подождал, пока его проглотила вода, и захлопнул дверцу.

Вертолет взял курс на деляну, где остался груженный дровами КрАЗ Данилы Табокова.

В поселок воротился поздним вечером. У въезда столкнулся с АТЛ (легкий тягач-вездеход), в котором рядом с водителем сидел Пухначев.

– Что случилось? Почему так поздно? – наскочил на Данилу Пухначев.

– Две покрышки проколол. Хорошо вторая запаска была...

– Ладно, – примиряюще пробубнил Пухначев. – Так-то все нормально?..

– Порядок...

– Езжай. Разгружайся. Завтра отгул. Усек?.. Усек... Бывай...


5

Пропал Жигулин. Дико... Невероятно... Бредово... Но факт. Улетел в Вынгапур и сгинул. Следствие закончилось скоро и безрезультатно. Да, на самолет он садился. В Дивный прилетел. По словам одной пассажирки, у трапа его встретил мужчина в темных очках и куртке. И все. Дальше белое поле неизвестности. В Вынгапуре его не видели. Данила Табоков письма ему не писал. Выход один: Петр Александрович Жигулин последовал за своим племянником. бывшим парторгом СМУ-б Федором Смагиным. Даже всесоюзное телевидение и "Литературка" поведали об этой трагедии, а толку? Вот что такое современная мафия! Вряд ли сыщутся последователи у Жигулина, найдутся охотники дознаваться, искать, разоблачать. Жаловаться? – некому. Просить? – некого. Молиться? – единственное, что осталось Римме и детям их.




ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. ПОСЛЕДНЯЯ ТОЧКА



1

Незабываемое, устоявшееся, годами выверенное и обкатанное, вдруг утратило стабильность, зашевелилось, задвигалось, почало крошиться и ломаться, оседая на дно. Воистину лед жизни тронулся, начался великий ледоход, и пошел... и попер, сокрушая, сметая, калеча. Темные дельцы, проходимцы, уголовники всех рангов и мастей не преминули покинуть потайные лежбища и норы, всплыть, чтоб в мутной воде понахапать золотой рыбешки. День ото дня они наглели, хамели, вершили грязные делишки при ярком свете, а остановить, пресечь, ударить по загребущим хищным лапам – некому. Купленные, закрюченные, запуганные стражи правопорядка давно отшвырнули выкованный революцией разящий меч, взяв вместо него бутафорскую шпагу, и не щитом прикрывались, а хоронились в бронированных бункерах, выстроенных по проектам и на средства все разрастающегоя и крепнущего всесоюзного преступного синдиката.

Хирела, скудоумела, теряла позиции великая несокрушимая, всесильная партия большевиков. Рушилась ее структура. Рвались приводные ремни; крошились, лопались, рассыпались шестерни и ведущие валы гигантского партийного механизма. Сторонними наблюдателями становились партбоссы краев, областей, городов и районов. По инерции они еще что-то решали, командовали, размахивали руками, но эта их "деятельность" все больше походила на схватку с ветряными мельницами, на никчемное сотрясание и бодание кулаками воздуха. Пример фарисейства, фиглярничества, покровительства разрушительным воровским силам показывал вождь партии и государства – купленный Америкой и отечественной мафией...

Исчезновение Жигулина еще раз подтвердило мысль, вернее, убеждение Серафима Венедиктовича в бессилии власти и всесилии преступного мира. Докладывая о важнейших событиях минувшего дня, Грудинин малозначаще в конце доклада сказал:

– Опять ЧП с Жигулиным... Пропал...

– То есть?

– Полетел в Дивный. Оттуда, по словам жены, намеревался, похоже, в Вынгапур... Есть такой поселочек. Ни в Дивном, ни в Вынгапуре его не оказалось. Завтра пресса взвоет: сенсация, исчез писатель! В Дивном работает бригада следователей: КГБ, угрозыска, прокуратуры... Никаких следов...

– Может, он и не был в Дивном. Зарегистрировал билет и...

– Исключено. Трое пассажиров подтвердили, что летел с ними. Прилетел и канул...

Только этого нам не хватало...

Ушел Грудинин, а дурную загадку оставил. Ответ был у нее на хвосте: сгубили Жигулина. Наверняка, и в этих стенах есть ее прислужники-приспешники. Бдят. Вынюхивают. Может, и к штурвалу допуск имеют. Уж коли Гдляну с Ивановым рот заткнули... Перед собой чего темнить? Ведал и видел: растет преступная опухоль, пускает корешки вглубь, растекается паутиной вширь, сплетаясь воедино, в неразрывную, неодолимую сеть уголовников, предпринимателей, торгашей, партсовруководителей, правоохранных органов. Золотые паутиночки, почти невидимые и неощутимые, сойдясь, сплетясь, превращались в нити, те скручивались в жгуты, последние свивались в канаты и так стиснули, связали, опутали всю державу, – не продохнуть...

Нет, сам он подношений и взяток от этой сволочи не брал. Впрямую чтоб, из рук в руки. Разве что какой-нибудь сувенир... Ну не пустяшный, соответственный рангу, пусть не только ему, и Марии... К пятидесятилетию ей секретарь Обь-Иртышского окружкома бриллиантовый гарнитур, а Грудинин... Чего рыться в этом мусоре? По сравнению с дикой роскошью и разгулом верхов... Вот им – да, тут мы не скупились... Сколько изделий из мамонтовой кости, драгоценных сибирских мехов, деликатесных рыбных разносолов; сколько вагонов отменного лесу, миллионов тонн нефти и кубометров газа... Сколько всякой всячины уплыло из края туда и тому, куда и кому повелел он – Бархударов. Что-то уходило баш на баш: мы вам лес, вы нам виноград и дыни. Что-то в порядке дружеских подношений, взаимовыручки. А кое-что, и немало, уплывало в качестве подарков, попросту говоря – взяток. И вся эта махина утекающих из края ценностей списывалась, пряталась от сторонних глаз Чеболтановым и такими же деятелями-дельцами, которые и стали столпами отечественной мафии.

Понимал ли мощь и неуязвимость этой раковой опухоли Жигулин? Безусловно. После происшествия с племянником, парторгом СМУ-б Федором Смагиным, только дегенерат не уяснил бы суть происшедшего. Что погнало больного, полуживого, дважды вылезшего из смертной удавки писателя на этот самоубийственный путь? Если взяться всерьез за поиск, можно отыскать следы Жигулина. Тряхнуть, как следует, молодежную газету, разворошить таинственный Вынгапур, и... Что потом? "Нет-нет. Не видеть, не слышать. Не знать. Только так... А дальше? Дальше?.. К какому берегу?.."

Шли дни. Не шли – летели. Мелькали. Серафим Венедиктович иногда машинально, порой, словно бы в полуяви-полусне принимал просителей, проводил заседания, совещания, пленумы, подписывал бумаги, множество докладных, справок, представлений, отчетов, протоколов; бесконечно много разговаривал по телефону: то выслушивая указания и отчитываясь, то слушая отчеты и повелевая. Бывало и увлекался происходящим, загорался, бывалый размах, былые стать да удаль отчетливо проступали в его словах и поступках, но не надолго. Все чаще подсекали его коварные вопросы: куда?., зачем?., где конец?., каков он?..

А жизнь усложнялась. Единое русло раздробилось на множество проток. Отколовшись от магистрального русла, они начинали петлять, извиваться, порой устремляясь в противоположном направлении, сливались с другими потоками, не то дробились на еще более мелкие, мельчайшие, и пропадали с глаз.

Руководимые Андреем афганцы из безобидного клуба превращались в реальную политическую силу, влияние и авторитет которой росли и крепли на глазах. Пока они бьются за квартиры инвалидам войны, за льготы пенсионерам, за приют престарелым и немощным – это куда ни шло, хотя подчас приходится конфликтовать и нервничать. Но ежели начнут политические игры, попробуют влиять на власть, как тогда? Втяни Жигулин Андрея в свое расследование, могла бы разыграться такая баталия... Ушел бы Андрей вслед за Жигулиным, непременно ушел бы. Но мог бы громыхнуть такой взрыв, волна до Кремля докатилась...

Постепенно, неприметно, по малой крохе проникали в Серафима Венедиктовича уныние и апатия. Он привык делать жизнь, править ею, конструировать и сооружать по своим прожектам. Теперь приходилось приспосабливаться, ловчить, принимать мажорную мину при отвратительном настроении. Да еще надо было от близких и товарищей по крайкому постоянно прятать раздражение, уныние, печаль. Лицедейство поедало уйму душевных и физических сил. "Дотянуть бы, – не раз думал он, и тут же обрывал себя, – до чего дотянуть?.."

Это случилось вдруг...

Серафим Венедиктович в одиночку чаевничал в комнате отдыха, вполуха слушал приглушенное радио. Вдруг что-то зацепило сознание, насторожило. Прибавил громкость приемника и обмер: передавали обращение к советскому народу Государственного Комитета по чрезвычайному положению – ГК ЧП. Дослушав до конца, Серафим Венедиктович ошеломленно застыл посреди комнаты, позабыв про недопитый чай, про папку с неподписанными документами, про все на свете. Он стоял и не знал, верить ли? А вдруг какая-нибудь глупая выходка, нелепая шутка, дикий выкидон? Кинулся к телефону правительственной связи. С трудом пробился к одному из членов ГК. Все верно. Переворот! Предателя президента по боку. На круги своя. Действовать...

– Тышук! Слышал! Какого черта отсиживаешься? Чего ждешь?.. Немедленно всем газетам: завтра на первых полосах обращение...

– Вряд ли редактор мол одежки...

– Снять! Немедленно!.. Завтра в обеих газетах на первых полосах... Радио и телевидению скомандуй повторить дважды обращение... На два часа дня бюро крайкома. Действуй...

В нем клокотала и буйствовала неуемная энергия действия. Ни сидеть, ни стоять он уже не мог. Закружил по кабинету, то и дело прерывая бег, чтоб ответить своим сподвижникам по телефону: все верно, наша берет...

Потом проходило расширенное бюро крайкома. Собрались единомышленники, озаренные, опьяненные долгожданной победой. Сформировали краевой комитет в поддержку ГК ЧП во главе с Бархударовым. Решили выпустить листовку с обращением к народу, немедленно провести митинги на крупных заводах и в вузах, вечером – городской митинг на центральной площади. Взглядом придержал начальника краевого КГБ. Когда все разошлись, спросил генерала:

– Как думаешь, не сорвется?

– Черт его знает, – удрученно ответил генерал. – В наших верхах, по-моему, разброд... Председателю сейчас не до нас...

– Сами действуйте. Держите под прицелом всю политическую шушеру. Сигнал и... на крючок. Капитальной чистки не миновать.

– Нужна только команда. Никто не сорвется...


2

Шало несутся кони. Ноздри раздуты. Зубы оскалены. Хлопьями падает пена с удил. С прихлопом и чмоком месят копыта густую, горячую, серую пыль. Лица у всадников злее злого. В глазах закаменевшая ненависть. В онемевших руках винтовки. Недобрые глумливые ухмылки на перекошенных ртах.

Бьются в пыли раздавленные неповоротливые куры. С воем уползает попавшая под копыта глупая собачонка. Бегут от колодцев бабы. Загоняют во дворы скотину и ребятню. Звякают, хлопают, бренчат спешно затворяемые калитки. Пялятся в окна, крестясь, перепуганные старухи. Танцует жеребец под дедом Макаром. Хвост и грива на ветру черным пламенем плещутся. Бьет по колену деревянная кобура маузера. Змеится короткая витая плеть. Дед опьянен силой, властью, беспределом. Как тараканы разбегаются от него эти людишки. В его воле дотла разорить любого, загнать в заложники, не то и к стенке поставить: знай, кулацкая сволочь, как в кошки-мышки играть с Советской властью...

Раскатисто и зычно бумкнул колокол на церковной колокольне. И зачастил. По команде деда ахнули залпом по колокольне – подавился свинцом, заглох набатный горлопан. Еще залп для острастки в серое небо сорвал с ветвей пернатую мелюзгу. Накрыла та замершую деревню, голосит, мечется, нагоняет тревогу...

Все это внутренним взором видится Серафиму Венедиктовичу. Видится и слышится. Но не задевает ни ума, ни сердца. Мимо... Мимо... Мимо проносится все, что было, что есть, что слышится и видится.

Обхватив голову руками, он сидит согбенно за своим письменным столом в своем секретарском кабинете. "Ко мне никого, – повелел секретарше, – и ни с кем не соединять!" От того и молчат горластые телефоны, лампочка на селекторе не мигает, в комнате танцуют продотрядовские кони, качая в седлах бойцов продотряда особого назначения во главе с губпродкомиссаром Макаром Бархударовым. Черные осатанелые кони подняли клубы темной пыли. Ветерок подхватил ее, подтолкнул ввысь и земная чернота столкнулась с чернотой небесной. Оттого еще тревожней, еще беспокойней сердцу.

Симка!.. Симка!.. – орал дед Макар, наезжая бешеным жеребцом на внука. – Подыми башку, сукин сын! Кому говорю!.. Надо силы собирать на контру, а ты киснешь. Бей набат! Кличь в подмогу другие губернии... Большевиков кончают!.. Революцию запродали!.. Державу!. мать-перемать!.. на распыл!.. А ты?.. Ты?!

Серафим Венедиктович не шелохнулся. Все силы души и тела, все до останней капелюшечки, пожрал неистовый ураган, что бушевал в нем. Вслед за оглушающей вестью о ликвидации коммунистической партии, последовала команда начать уголовное дело, посадить на скамью подсудимых бывшего первого секретаря бывшего крайкома партии Серафима Бархударова. И запрет партии, и приказ о привлечении к уголовной ответственности всех областных и краевых руководителей, поддержавших ГК ЧП, вышли из одних рук – из рук вчерашнего коммуниста, партдеятеля высшего эшелона.

"Как понять, не оправдать, хотя бы понять такой кувырок? Ни в голове, ни в сердце не умещается. Герострату такое не снилось. Как мог красный комиссар с Лениным в башке стать белым правителем с Николаем вторым в голове? Несколько лет назад по его личной команде снесли с лица земли последний приют этого Николая и его семьи, славословили и величали цареубийц, распинали всякого, кто лишь словом, только намеком пытался взять под защиту – запоздалую, никому не нужную, моральную защиту – последнего императора Российского...

Как преданно, как изощренно, как самозабвенно служил он большевикам, добывал высший партийный пост в Москве и золоченое кресло кандидата в члены Политбюро ЦК. Как искусно лицедействовал он, играл под рабочего, прямого мужика-простака, привыкшего рубить с плеча пролетарскую правду-матку! Сколько душ растлил и сгубил этот выворотень. Не рожала еще Мать-Земля такого Иуды, коий смог бы потягаться с этим большевистским хамелеоном..."

Кружили, каруселили злые мысли в голове пришибленного Серафима Венедиктовича, наждачили, обгладывали, рвали на куски предателя номер один. Пошпыняв, поколов, покусав негодяя, Серафим Венедиктович возвращался к исходной: что делать? Ответа не было ни в голове, ни в сердце...

Гик...

Свист...

Стрельба...

Ржанье... Вой и лай...

Вопли сатанеющих продармейцев...

Этим пришельцам преисподней становилось все тесней в Бархударовском кабинете. Они толкали, пинали, топтали Серафима Венедиктовича, вминали в кресло, притискивали к столу.

Трещали стены. Колыхался пол.

Щелился и рассыпался потолок.

– Симка! – откуда-то издалека, из-под толщи семи десятилетий, сквозь гомон бесовского шабаша прорывался голос губпродкомиссара Макара Бархударова. – Симка! На коня! За Советы! За большевиков!..

– За Сталина! – рявкнул вдруг Венедикт, возникший подле стола. – За родину!..

"Нет Родины, – мысленно ответил отцу Серафим Венедиктович. – И Сталин затоптан, заплеван, обгажен. И Ленин так же. И вся великая, несокрушимая партия его... наша... моя..."

И заплакал бессильными, злыми, едкими слезами.

Сгинули бесовские кони. Вместе с продармейцами, с переполошенной деревенькой, с церквушкой, подле которой валялся на красном снегу прошитый пулями звонарь. А дед Макар остался. Только на этот раз он не гарцевал, не подпрыгивал на спинке кресла. Встал столбом рядом с Венедиктом, сострадальчески глядя на любимого внука, свое продолжение, воплощение заветного, за что семьдесят лет назад принял жуткую мученическую погибель от мужицких рук.

– За что же я... Ради чего мы... Революцию... Гражданскую... Продразверстку...

– Коллективизацию... Пятилетки... Войну... – тем же понурым, полным отчаяния голосом подхватил Венедикт.

Серафим Венедиктович перестал плакать. Сухими блестящими глазами свирепо глянул на предков. Жестко, неоспоримо сказал:

– Не с той ноги шагнули сызначалу. Не туда пошли...

– Ты это о ком, стервец? – закипел дед Макар. – О Ленине?..

– О нем! – жестко ответил Серафим Венедиктович. – И о тебе. О твоих товарищах. О большевиках...

– Не смей! Прокляну!..

Серафим Венедиктович, похоже, не слышал выкрика деда. Еще напористей, еще непримиримей и злей продолжал:

Кинули наживку: "Земля – крестьянам, фабрики – рабочим, мир – народам, всем – свобода, равенство, братство..." Клюнул истосковавшийся по воле, по справедливости народ. Вы его за жабры и в котел... Концлагеря... заложники... расстрелы без суда... тройки... и многие прочие мерзости изобрел наш самый человечный человечище. От него террор... насилие... самодержавные партии... Вот первый враг России и нашего народа...

– За-а-ат-кни-и-и-сь!!! Пристре-е-е-лю-ю-ю!!!

И опять, вроде бы, не услышал Серафим Венедиктович.

– Стрелять... Непременно стрелять... всех... всех... кто думает иначе... кто смеет возражать... кто отстаивает волю в слове, в делах, в мыслях... стрелять! Каждого десятого!.. Лучше пятого... Можно всех подряд... Всех!.. Всех!.. Таков главный завет... первая строфа его Евангелия... Дострелялись, дед...

– Серафим Венедиктович, – зазвучал в кабинете голос невидимой секретарши. – Пришли опечатывать ваш кабинет и крайком. Здание пусто. Все покинули его. Остались только вы и я...

– Попросите их подождать пару минуток. Я сейчас...

Армейский капитан и двое автоматчиков застыли у двери кабинета первого секретаря крайкома Бархударова. Нельзя им было останавливаться, чего-то ждать, кого-то слушаться. Но имя Бархударова еще таило магическую силу, и повинуясь ей, капитан остановился. Только глянул на часы, взялся за дверную ручку, однако даже не приотворил дверь. Рванул ее на себя, когда из кабинета донесся выстрел.

Бархударов распластался на полу – лицом в ковер.

Из простреленной головы выползала темно-красная змейка.

– Последняя точка... – невнятно пробормотал офицер...



    1987-1995 гг.
    Тюмень.