Учите меня, кузнецы: Сказы
И. М. Ермаков








КОСТЯ-ЕГИПТЯНИН


Стояла тогда победная его часть в немецком одном городишке. И чем-то этот занюханный, как прабабкина табакерка, городок знаменитым слыл. Не то обезьяну в нем немцы выдумали, не то какой-то ревнитель веры здесь в средние века зачат был… В доблесть городу даже то выдвигалось, что однажды на параде державный кайзеров конь воробушков местных облагодетельствовал. Против ратуши безошибочно почти историческая пядень асфальта указывалась. Народ немцы памятливый и всякую подобную подробность берегут и расписывают.

Под этим туманцем частенько испрашивали сюда пропуска заречные наши союзники. Особо по воскресеньям. Одни действительно поглазеть, другие поохотиться с фотоаппаратом, а основной контингент – с сигаретками. С открытками тоже. Дева Евы прельстительней, дева девы зазывистей… Только натощак их в первую неделю после войны мало кто покупал. На галеты мощней азарт был.

В городишке все больше танкисты стояли. Горячего копчения народец. Одному белые пежины на лбу «Фаустом» выжгло, другому пламенным бензином на скулы плеснуло… За войну-то редко кому из огня да в полымя сигать не пришлось. Испытали, каково грешникам на сковороде. Почему и песенку своему роду войск сочинили: «Танкову атаку для кино снимали» – называлась. Снимали, снимали – и все неудачно. Танкист, оказывается, повинен.

Жора-кинохроник вовсе озверел: снял меня сгорелого, а я не догорел. «Успокойся, Жора! – Жоре говорю. – В завтрашней атаке до дыминочки сгорю».

Вот так – со смешком да с гордостью… Безобманно душу свою нацеливали.

Костя с Кондратьем Карабазой из одного района призваны были, в одном экипаже числились. В злопамятное то воскресенье случились они в комендантском наряде. Патрулями ходили по городу. К полудню так пересекали они нелюдную одну улочку, и привиделся им тут в канавке чемодан. Крокодиловой кожей обтянут, замки горят.

«Крокодила» крестьяне наши, конечно, не опознали – кожа и кожа, но независимо от того у Кондратья трофейная жилка занервничала.

- Давай вскроем, – Костю подогревает. – Вот финкой замочки свернем и…

- И скажем – так было?.. – давнул его взглядом Костя. – Не пройдет, землячок!

- Да не заради шмуток, барахла всякого… Из интересу. Увесистый больно… Посмотреть…

- У коменданта посмотришь. Если допущен будешь…

Кондратий бдительно изогнул горелую свою бровь, и, не зная сего молодца, побожились бы вы, что взаправду испуганным голосом, сам отпрянуть мгновением готов, своим видом и шипом таинственным… разоставил он Косте такую ловушку:

- Тшш… А ежель?.. А вдруг как он заминированный?! Смерть своими руками понесем коменданту? Да лучше допрежде я сам восемь раз подорвусь!! Дай финку – и отойди!

Раздвоил-таки здравый смысл старшине. Подстрекнул. Ну, сковырнули легонечко финкой замки, откинули крышку и действительно спятились в первый момент. Череп на них оскалился человеческий. Рядом с ним от ноги вертлюговая кость.

- Ничо калым… – испуганно переглянулся с командиром Кондратий.

Когда осмелели, обнаружили под этими останками карты. Шестьдесят шесть колод карт насчитали. У каждой колоды особый отдельный футлярчик имеется. а футлярчиках, как потом комендант пояснил, англо-американской прописью обозначено: где, когда и у кого та или иная колода закуплена и какая именно нация с ней свой досуг коротала.

Вот и вся трофея.

Череп обследовали – непростреленный. Кость тоже неповрежденная. Давние, пожелтелые…

- Посвежей черепа не нашлось, – сбрезгливил ноздри Кондратий.

Пробормотал и отвлекся. Бубновых дам принялся в колодах поискивать.

Тут у них опять разногласия возникли. Костя торопит: немедленно это добро к коменданту снести… Не иначе, предполагает, заречный союзник какой обронил. Запрос оттуда может случиться. Притом череп неведомо чей. Может, уголовный какой?

Втолковывает так-то Кондрашечке, а тому в одно ухо влетело, в другое просквозило. Устным счетом занялся. Дам умножает:

- Шестьдесят шесть колод… По четыре дамы в колоде… Шестью четыре?.. Еще раз шестью?.. Итого… Двести шестьдесят четыре! Каких только шанцонеток не нарисовано. С живых же, наверно, натуру писали? – рассуждает.

- А ну прекрати! – оборвал его Костя. – Засолове-ил опять! Шан-цо-не-точ-ки… Давно ли тебе всем взводом медикамент разыскивали?

- Теперь уж и на бумажную не взгляни! – вздыбил губы Кондрашечка.

- И не взгляни!! Кабы ты не такой яровитый был! Сын полка…

Сыном полка Кондратку за искренний маленький рост прозвали. Против Кости-то он – пятая «матрешка» из набора. Белобрысенький, востропятый, нос что у поисковой собачки… Все бы он шевелился, принюхивал, обонял, раздразнивался. После, смотришь, бойцового гуся в танке у себя Константин обнаруживает.

- Откуда гусь?

- Бродячий циркач подарил. За пачку махорки…

- Поди-ка, отеребить уж надумал? К «особняку» захотел?

- Зачем теребить? – зачнет выскальзывать. – Пусть живет. Почутко спит. Тревогу нам подавать будет. Зря, что ли, евонные прадеды Рим спасли?!

Строят в танковом парке клетушку для гуся.

На трофейной цистерне со спиртом как-то изловленным был среди ночи.

Тут уж не Костя его опрашивает:

- Зачем? Почему на цистерну взобрался?

- Дедушка у меня лунатик был.

- Ну и что?

- Ни одной ярмарки не проходило, чтобы он на чужой лошади не проснулся… Его и били, и к конским хвостам привязать грозились – не повлияло. Деда на лошадей тянуло, а меня, наследственно, должно быть, на цистерну заволокло.

- А почему котелок с собой оказался?

- Пригрезилось, будто уздечка позвякивает.

- А гаечный ключ зачем?

- Подковы отнять. Дедушка, бывало, даже портянками копыта кобылам обматывал, чтобы по следу не пошли…

- Ловки вы ребята с дедушкой!

Все веселее и веселее идет допрос.

Другому бы за такие проделки с гауптвахты не вылезать, а то и со штрафной ротой знакомство свести –он же словесностью отойдет. Такой вьюн, такая проныра…

- Ну, кончай, – изъял Костя дам у Кондрашечки. – Отогрел глазки – пошли теперь к коменданту.

Шагают… Медведь с горностайкой… У сына полка разговор – щебеток, слово бисером нижется, а у Кости с перемогой, неспешно, вроде бы по-пластунки ползет. Оттого и немногоречив – лишний раз улыбнется лучше. Силушка изо всех швов выпирает. Правую руку на локоть поставит – иным двоим не сломить.

- Думаешь, допустят нас к самому? – спрашивает он Кондратья.

- Будь спокоен, – загадывает землячок. – Пропуску пас в чемодане.

- Не забыть про «вервольфа» спросить.

- Спросим. Чихнуть не успеет…

Про коменданта вели разговор, что правая его рука, почти по сгиб локтя, из чистой литой резины сформована. В финскую еще осколком отняло. Но, невзирая на частичную убыль и трату, все равно строевым он и кадровым числится. В последние дни ходит по гарнизону упрямый и повсеместный слух, будто намертво и доразу захлестнул он в одном рукопашном запале резиновым этим изделием нечистую силу – «вервольфа». Оборотня, по-нашему. Из тех чумовых, что и после войны оружия не бросили. Из развалин постреливали, в подземельях таились.

Дежурный по комендатуре, как Костя и предполагал, попытался их не допустить к «самому» – тогда Кондратий череп ему показал:

- Тока лишь к «самому». Или направляйте нас в вышестоящую разведку.

Через минуту старший патруль Константин Гуселетов докладывал коменданту:

– Товарищ майор! При несении патрульной службы обнаружен нами в канаве чемодан…

- Мин нет! – заполнил Костину передышку Кондрашечка.

Перебрал комендант содержимое, зубы черепу осмотрел, надписи на футлярах перечитал – сугубо себе переносицу трет:

Мда-а… Кто-то крепко запасся, – на карты указывает.

- Так точно, товарищ майор! – цокнул проворненьким каблуком сын полка. Кто-то войну тянул, а кто – «короля за бородку». Я в госпитале такого встречал… Бритовкой кожу с пальцев сводил. Козырей осязать… Блохе – переднюю-заднюю ножку опознавал. В меру ли суп посолен – пальцем определял!! Кожица…

- Я не про своих. Не про наших, – остановил его комендант.

- Ясно, что не про наших! – опять каблуком сыграл солидарненько.

Комендант поднял телефонную трубку и отдал команду соединить его с заречной комендатурой.

Танкисты и уши, как лезвийки, напрягли.

- У меня к вам не совсем повседневный вопрос, – заговорил с союзным коллегой своим комендант. – Скажите, есть ли в доблестных ваших войсках любители картежной игры?

- А через одного! – весело гнусит трубка. – А вы не партийку ли нам предлагаете, русский коллега?

- С удовольствием бы, да недостойный я вам партнер. Рука у меня резиновая. Каучуковая…

Дает намек: не только, мол, передергивать, а даже тасовать по-людски не могу.

- Тогда действительно… – посочувствовала трубка – С резиновой – неискусно. К чему же тогда разговор ваш затеян?.. По… Погодите-ка, – всхрапнула трубка, – Вы не про карты ли в крокодиловом чемодане?..

- Есть такой трофей.

- И череп цел?!

- И череп п прочая кость.

Пфух… Пфух.. – заотпыхивались на том берегу. – Магомет с плеч… То есть гора к Магомету, надо сказать. А мы уже всех собак собирались…

- А чьи карты? – интересуется комендант. – Штабные, музейные или шулера ловите?

- Тсссс… – испустила дух трубка. И далее – чуть слышно: – Вы про шулера иносказанием, пожалуйста… Зашифрованно… Ши-ши-ши, шу-шу-шу… Сделайте на шлагбаум распоряжение – он и будет владелец.

- Чин, значит. Шишка, – притиснул трубку левшой комендант. Потом снова поднял ее и отдал распоряжение на зональный пропускной пункт:

- Этого помимо утрешней заявки оформить.

Расспросил ребят, где найден чемодан, в какое время, почему вскрыт оказался.

- Думали: мина-«сюрприз», – защебетал Кондрашечка. – Неужто нести непроверенный. У вас и так вон рука…

- А что рука? – как-то озорновато глянул на него комендант. – Рука – кок-сагыз.

После этого открывает свой сейф, достает оттуда парочку белых перчаток и опять же к Кондрашечке:

- Помоги-ка вот мне обмундировать ее. Впервые в белых перчатках воюю. Какую-никакую парадность блюсти приходится.

«Парадность! – усмехнулся Костя. – Знаем мы эту парадность! «Вервольфа» замертво… Не пикнул, сказывают».

С этой мыслью и подступил:

- А удар, товарищ майор… Удар этим коком-сагызом вы можете нанести? Говорят – из одуванчика сделан?..

Молодежь. Не понимают еще, что калеченому человеку про его калечество… Ущербляет всегда. Константин на «вервольфа» нацеливал, а выстрелилось по медведю.

Стоял тот со сморщенным пыльным носом полуфронтом к дверному проему. Чучело. В лапах у него держался иссохший и тоже уже изветшавший пчелиный сот. По замыслу бежавшего прежнего домовладельца вроде бы меду входящему гостю он предлагает откушать либо сладкую жизнь предсказывает.

- Удар, говоришь? – заприщуривался на Михайла Ивановича комендант. – Из одуванчика, говоришь?

С этими словами подходит к медведю и настораживает поперек поясницы изобиженную свою правшу. Схватился здоровой рукой за резиновое запястье и – наоттяг его, наоттяг. Какие-то пружины под рукавом заворчали, крепежные ремни на локтю заскрипели, а он наоттяг все ее, наоттяг. Вроде бы на боевой взвод ставит. Дотянул до возможных пределов и отпустил. Са-гыз в белой перчатке – ровно молния воссияла. И… гром! Мишутки на постаменте как не бывало. Пылища на весь кабинет взвилась, моль на крыло взлетела… Стеклянный медвежий глаз от трех стен срикошетил – волчком теперь на полу поет.

-Вот так… наши одуванчики, – погладил перчатку комендант. – Выставьте его вон от меня, – сробевшим парням на простертого Мишу указывает. – Двум медведям в одной берлоге не жить, – посмеивается. – Я тут некоторым военным срок гауптвахты определяю, а он, душа, меду подносит.

- Уставов не изучал, – продлил комендантову мысль сын полка.

Приподняли парни медведя и вот так, по-шутливому да по-хорошему, и разошлись.

Разошлись – забавляются. На постамент опять же медведя восстановили, окуляру ему наладили. «Во что бы еще поиграть», – размышляют. Солдат – он ведь, часом, дитя. Немецкую каску рогатую на башку ему уравновесили, метлу с белым флагом в лапы пристроили.

- Парламентером, Михайла Иванович, назначаетесь. Союзника мы вам поручаем встречать.

У коменданта и окна настежь. Суточники с гауптвахты пыль выгоняют, моль настигают, пол протирают. С полчаса не прошло – вот она, глядь, и машина с американским флажком. Притормозила за колючими кустами-шпалерами, и двигается по направлению Михайлы Ивановича с пузатой портфелью в руке владелец утерянных карт и костей. Такой громоздила мужик, что в самую пору бы вживе с этим медведем бороться. Румяный, упругий, лобастый – само заглядение союзничек. По званию американский майор. Танкисты примолкли, откозыряли. Он тоже – взаимно. Увидел медведя во фрицевой каске, с метлою и флагом меж лап – улыбку изобразил.

- Капитуляц? – танкистам союзнически подмигнул.

- Безоговорочная! – Кондратко ощерился. – Полны штаны…

- Э-э… Можете продавать мне эта фигура? – оглядел союзник танкистов.

- А что давайт? – потер троеперстие сын полка.

- Если вы есть хозяин на этот медведь?..

- Еще бы я не хозяин! Я на нем воду возил… Сено сгребал… В одной церкви крестились, – добавлял озорства Кондрашечка.

Танкисты смеются.

Союзник открыл тогда свой пузатый портфель и преподносит Кондрашечке пару бутылок каких-то вин:

- Выпивайт по маленька.

- А куда вам скотинку прикажете? – обтиснул горлы бутылкам «медвежий владелец».

- Там… Машина, – кивнул на колючую заросль союзник. – Там Джим…

В последний момент комендант на крыльце появился. Кондрашка к танкистам за спину. Скликнул, укрылся – велика ль тень ему, прокурату, нужна. Военачальники представились, поздоровались, ушли в кабинет.

- Давайте его в машину скореича, – пнул медведюшку в окорок начинающий бизнесмен. – Пусть везут остатнюю моль в свою зону.

И тут произошла у них еще одна удивленная встреча.

- Шофером-то у союзника – негр! Черный, как головешка. Или как крага танкистская. Глаза на ребят вызвездил, зубы что твой млад месяц сияют, губоньки за три приема не обцелуешь…

Кондрашечка и про медведя забыл.

- Угнетенный, а улыбаешься… – оторопел он на первый момент. А оторопь отошла, озирнулся с бутылкой, как с курой ворованной. – У кого, ребя, ножик со штопором есть? – шепоток испустил.

Ну… Штопору как не найтись!

Ввинтил Кондратко его по заклепку, поднатужился – всхлипнуло, ойкнуло в горлышке. Огляделся опять, оценил безопасность и смущает негритянскую глотку:

- Дерябни! Оказачь маненько. Попьем, поворотим, в донушко поколотим, век себе укоротим, морду искосоротим, – заприпевал.

Негр отрицается.

- Ты, может, подозреваешь – отравленное? – вывел догадку Кондрашечка. – Подозреваешь, может?! Гляди тогда, мать твою кочеты!!

Развернул бутыль донцем к солнышку, и загулял, загулял повдоль шеи востренький, как соловушкин клюв, кадычок.

Отдышался. Отнюхался атмосферой. Глаза на место установил.

Не хватало еще, чтобы пролетарь пролетарью яд подносил, – укоризну свою негру высказал. – Да я лучше сам восемь раз отравлюсь! Видел? Без трепету!!! Лопни моя кишка… Рвани для обоюдности?! – подсунул опять негру горлышко. – Интересно, пробросит тебя в румяны… черного…

- По негру стало видно – колеблется негр.

А сын полка, ну… себя превосходит:

- У нас сам Пушкин от вашего негритянского колена примесь имеет. Позавчера на концерте артист евоную песню пел:

- Поднимем бокалы и выпьем доразу, И пусть побледнеет лампада.

Во, как призывал! Свечи тухнули!

Обкуковал-таки, прокурат! Вдохновил негра.

Ничего. Без особого содрогания выпил. Остатнюю даже слезинку с лиловой губы подлизнул.

- Вот что значит – понятливую девку учить!! – соколком оглядел сослуживцев своих сын полка.

- Умри! Идут!! – даванул ему пальцы Костя.

Танкисты опять в позвоночники хрустнули, грудью взреяли, ладонь к шлемам… Кондрашечка за их спинами той секундою белым флагом медведюшку застелил.

Распрощались военачальники.

Комендант к себе воротился, ну а Косте с Кондратьем обратно на патрулирование надо идти. Час какой-то остался – и смена. Прямо от комендатуры косячок танкистов в одной гурьбе с ними тронулся. Про карты идет разговор, про череп…

Столько колод – мать с отцом проиграешь.

– С которой же он войны, ежели желтый?

За угол вывернулись – что за причина? Стоят союзники. Оказалось, машина забарахлила. Рычит, скоргочет, простреливает, а настоящего рабочего гулу не соберет. Негр ящеркой туда и сюда снует. Свечи проверил, горючее шлангом продул – нет ходу. Танкисты окружили машину, советы негру маячат, на помощь посовываются.

Картежник нахмурился.

А наши, недолго подумав, с простой нелукавой души рассудили: «Поможем, братва! Берем ее нараскат». Ну, и кто плечьми, кто руками, кто грудью подналегли:

«Пошла, пошла, пошла, союзница! Пое-е-ехала-а!!»

А она не пошла. И не поехала.

Добра не сделали, а лиха накликали.

От конфуза ли, как ли, а только свернул картежник резиновый шланг в два хлыста и оттягивает шофера по чему попадя. Из носа кровцы высек, из губ. Мгновенно-то и взъярел. Без ругани. А негр не то чтобы от удара где извернуться, а даже не заслоняется. Улыбками повиняется. Улыбки под шланг подставляет.

Парни даже подрастерялись. Вчуже дико и зябко сделалось. У Кондрашечки зубы дрожью потронуло. И невзирая, что росточком «сын полка», невзирая, что звание против майорского – вшивенькое, кинулся с двух копытц, выбодрил мелконький, пустяковый свой кулачок на картежника и беззаветно завыкликал:

- Брось шланг!! Брось, не то в нюх закатаю! Будку сверну!!

Ну и подскокнул.

Картежник ему на лету легонький бокс в подбородок.

Как легонький?..

Спикировал Кондрат метров несколько и недвижим лежит. Не то – в забытьи, не то – в праотцы… Тут Костеньку и приподняло!..

Оно еще с богатырских времен запримечено: нет сильному большего постыжения, как если на его глазах слабых-маленьких бьют. Совесть его угрызает нейтрально при этом присутствовать. Хоть в чистом поле такое случись, хоть на вечерках, хоть на уличном происшествии. А тут – удар, да еще удар с поднамеком. Сшиблен Кондрашечка, а пощечина всему братству горелому. Не то – и выше бери…

- А барнаульскую бубну пробовал? – ринулся Костя к картежнику.

И открылась здесь межсоюзная потасовка.

Картежник, похоже, с приемов бьет, а Константин «бубной». Тоже славно получается. Как приложат который которому, аж скула аплодирует. Ровно по наковальне сработано.

- Еще не все танкисты погорели!! – веселится и сатанеет на весь околоток Костенькин клич.

Слава богу, потронул у негра мотор!

Прянул картежник от Кости в открытую дверцу и воткни, боже, пятую скорость.

Кондрашечка кое-как воскрес до присеста, поместил на асфальт ягодички свои, три зуба, один за другим, на ладошку повыплюнул и завсхлипывал:

- Ко-о-онского даже веку не прожили…

Константин носовые хрящи прощупывает и единовременно свежую гуглю под глазом исследует.

- И как это я промахнулся? – спрашивает танкистов Кондрашечка.

В законе, Кондрат, в законе… Один на один Костя вышел, мосол на мосол. Пусть не пообидится союзник. А ты промахнулся, ясное дело.

Через полчаса из заречной комендатуры звонки.

Требуют ихней выдачи. Маленького и Большого.

Оказались наши крестьяне на гауптвахте. На родной. На отечественной.

- Яровитый ты человек, – рассматривал Костя через один глаз обеззубленного Кондрашечку. – Кто, вот скажи, кроме тебя, трофейного медведя мог запродать? «Что давайт?» – сразу. Вино увидал – слепая кишка, поди, вскукарекала?

Кондрат молчал.

- И почему тебя завсегда вперед батьки за сердце куснет? – медленно, по-пластунски, допекал своего подчиненного старшина. – Я бы мог заслонить негра – и прав, как патруль. Даже забрать мог их обоих. Комендант разобрался бы… А ты – «в нюх». «Будку сверну!»

Кондратий молчал.

- Теперь вот доводят: неправильно я тебя воспитал.А сколько, вспомни, я тебя пресекал, сколько предупреждал? Как самоблизкого своего земляка! И за гуся. И за цистерну. Как, скажи, тебя можно еще воспитывать?

- Правильно ты меня вошпитал! – шепеляво взревел Кондрашечка. – В нашей шлавяншкой жопе, на твоих глажах, тот же наглый фашижм мне под шамые нождри толкают, а я внюхивай?! А я – шделай вид – отвернишь?! Я, жначит, не видь, как пролетария иштяжают? На кой тогда в танках горели?!

- Это ты в цилиндру, Кондрата, – обласковел сразу Костя. – Мне еще что жутко сделалось… Видал ты, чтобы наш офицер мордобоем солдат учил? Повинного даже! Штрафника? Уголовника? А тут своего водителя – как скотину. Кулак не хочет марать – шлангом. А он улыбается… раб, улыбается.

- Жапретить им проежд в нашу шону! – подхватился Кондрашечка. – Рапорт командующему!! У наш тоже центральная нервная шиштема ешть.

Так закончилось злосчастное то воскресенье.

В последующие дни отсидки на все голоса защищал Кондратий Карабаза своего старшину. Подслушает у «волчка»: начальство какое-нибудь в коридоре или в дежурке басок подает, и огласится гауптвахта кликами:

- Правильно меня штаршина вошпитал!

- Не от улизливого телка произошли!!

- Шли в логово, а угадали в берлогу!!

Прослышали дружки-танкисты, что буйствует на «губе» сын полка, буйствует и непотребное говорит – озаботились экипажи. «Эдак-то он еще на тощенький свой хребет наскребет». Зажарили гуся, того, что недавно из танка изъяли. Старый сибирячок насоветовал крутого макового настою накипятить и под видом всеармейского лекарства от «куриной слепоты» по две ложки ему выпаивать. Рассчитывали в сонливость его вогнать, в непротивление. Шиш возьми! Гуся за два приема прикончили, настой выпили, а клики по-прежнему:

- Танкист видит, кто кого обидит!

Костя зажимал Кондрашечке рот:

- Тише ты, тронутый! Орешь политику всякую… трибуналу в ухи…

- А, мамонька моя, мамонька… – бормотали под Костиной ладонью Кондрашкины губы. – А, сибирская ты вдова, Куприяновна… А почему я титешный ручки у тебя не скрестил… А почему в допризывниках ножки не протянул…

- Пригодятся ишо, пригодятся, – гладит ему обгорелую бровь Константин.

Отсидели по четверо суток – является к ним комендант.

Дежурный быстренько стульчик ему.

Сел. «Кок-сагыз» на коленку сложил. Помолчал. Потом вздохнул, как перед бедой, и открытый повел разговор.

- Не удался маневр мой, ребята. Сберечь на гауптвахте вас думал… В той уверенности, что за один проступок – одно наказание, согласно Уставу, положено. Почему полной властью и всыпал в поспешности. Но… Не вышло. Не вышло на сей раз по Уставу. Уж больно маститый нос вы пометили.

- Неужто выдадите, товарищ майор? Им?.. – похолодевши, спросил Костенька.

- Здесь -  успокою. Не выдадим. Под трибунал пойдете. Меня с моей должности в отставные, а вам обоим под трибунал.

- А кто он такой, что и вас… что и вы из-за нас пострадаете?

- Отпрыск важной американской фамилии. В Белом доме известен. Не только военный чин носит – еще и дипломатический, департаментский. Неприкосновенность на него распространяется. А я, выходит, не обеспечил.

- А чего он тогда карты таскает, если неприкосновенный? Не знает, что шулеров в перву очередь бьют? И эти… шкилетины. Людоеду – сухой паек вроде… – огневался снова Кондрашечка.

- Ничего, оказывается, странного в этих костях нет. Я по долгу службы тоже поинтересовался. Тут такое дело… Невеста у него – англичанка…

Не все было понятно парням в комендантском рассказе. «Акции», «концессии» – все это неживое для них, чужое, далекое. Ясно стало одно: «картежникова» невеста наследует отцовские капиталы в Египте. Сейчас престарелый ее отец натаскивает себе смену – молодого вот этого бульдога, чтобы в отдрессированные уже клыки капиталы успеть завещать. Волк волка учит, акула с акулой роднятся.

Был он, наследник, недавно в Египте, – теперь уж дословно, понятно рассказывает комендант. – Сообщил, раскопали тамошние его друзья могилу неизвестного фараона. А поскольку невеста его древности всякие обожает, прихватил он ей в подарок парочку этих мощей. По ребру, по звенышку скелет растащили. Теперь, говорит, в нашем фамильном музее древними пахнуть будет. Возможно, говорит, данный череп на горячей и знойной груди знаменитых восточных цариц возлежал. Сочинит биографию… Карты тоже для коллекций скупает. Более трехсот комплектов уже у него.

- Теперь еще нас, пару валетов, наколол, – всхлипнул Кондраша.

- Это тебя сыном полка зовут? – переменил разговор комендант.

- Меня. Для зубоскальства. Шутейно, – откровенно признался Кондрат.

- Если бы шутейно, – задумчиво потер подбородок комендант. – Если бы только шутейно… Прослышали, что требуют вашей выдачи, едва по машинам не кинулись. Объясняться пришлось с экипажами.

Кондраша заплакал.

- Все мы сыны полков у своей Родины, – погладил ему вихорок комендант. – Она и обласкает. Ей и розгу в ладони. Матерью ведь зовем.

Председателем трибунала седенький подполковник перед парнями предстал. Согбенного уже роста, а румянец живой, крепконький. Бородка белая, клинышком. Вдумчивая, прислушливая бородка. Какой-то негласной надеждой танкистов она присогрела, доброта в ней какая-то «дедушкина» проглядывала-намекалась. И настолько дотошно и терпеливо, всей своей искренней сутью вникала она и слушала дело, что Кондратий «четвертым членом трибунала» про себя ее окрестил. Даже надежно и мило было, что такая понятливая бородка судит тебя.

Предоставлено последнее слово.

- Кондрашечка – где-то щегол, говорун, горлодер – здесь, когда участь его молодая решается, семи подлинных слов не собрал:

- Ежели бы он негру не бил…

Костя тоже не больше того произнес:

- Ежели бы он Кондратья не тронул…

Проморгнул пару раз голубыми глазами – еще больки в себе разыскал:

- Я же его, – на Кондратья указывает, – я его под Старою Руссой, как дитенка спеленутого, беспомощного и беспамятного, из танка вынял и вынес. Зачем же он его, маленького, со всей дурной силы? Разве стерпимо мне?

Стоят обесславленные. .Ни ремней, ни погонов на них. Полинялые гимнастерочки, в недавнем огненном употреблении бывшие, с темными звездастыми дорожками поперек груди… И… свеженькие подворотнички.

Сказали по слову и взоры свои на бородку: «Суди».

Сдрожала она. Не совладала сама с собой, беленькая:

«Сынки!! Отчизны спасители!! С молоком Революции питали мы вас понятиями и класса и братства… С пеленками Революции, с первым ситчиком дарили мы вам гуттаперчевых негритенков, китайчат, эскимосиков… На первой бумаге печатали «Хижину дяди Тома»… Теперь вот… Кого и за что я сужу?»

Пронзают, пронзают бородку совестливые токи… Нельзя. Нельзя расслабляться бородке. Союзные и иностранные корреспонденты в зале суда. Сычи да вороны… Щеглы газетные… А главное – помимо всего состав преступления есть. Выпито было. В наряде. Считай – на посту…

Удалился суд…

Возвратился суд…

«Встать!»

Ну и… «Именем…»

Кондрашечка и на следствии, и на суде неоднократно просил три вышибленных своих зуба «к делу подшить». Как вещественные доказательства. «Ежели мы ему нос сместили, – следователю доводил, – за нос с нас взыскивается, то вправе мы предъявить встречный иск – за зубы. Конского веку не прожили… В цацки я ими буду играть, да?» – протягивал следователю ладонь.

Так весь процесс и носил их, родимых, в горсти. После зачтения приговора взял, ссыпал их на зеленый стол трибуналу и обратился к поникшей угрюмой «бородке». Для укора или для подбодрения своего и «бородкина» духа обратился – кто его знает, Кондрашечку.

- Отошлите их маме моей, сибирской вдове Куприяновне. Адрес у вас известен. Пусть рассеет их на девятой грядке от бани… Пока я отсиживаю – из них еще три Кондрашки взойдут.

Вокруг трибунала невесть каким слухом, незнамо чьим зовом до сотни танкистов стянулось. Надеялись – освободят, не засудят ребят, а их выводят опять под конвоем. Одна боевая судьба-голова тихонечко шлем с себя стронула… Вторая… На остальных стрижка зашелестела… Молчат экипажи. Тяжкодумно и указненно молчат. Куда повели боевых побратимов… И кто-то, копченый чертушко, все же не выдержал. Надо же было каким-нибудь способом распрямить, уравнять ребят, живу душу в себе горю ихнему объявить.

– Еще не все танкисты погорели!! – настиг черно-шлемных понуренных арестантов их удельный, броне-сказуемый, железной судьбиной и огненной пыткой сработанный клич.

В сорок первом году, из геенны дней первых войны, выкричал его, огрозясь, упреждая врага, догорающий первый танкист – Неизвестный и Вещий.

Потом назывались фамилии. По фронтам. Корпусам. Бригадам. И сочинялась песня.

- Успокойся, Жора! – Жоре говорю. – В завтрашней атаке обязательно сгорю.

И горели. И обугливались в черные головешки по гремучему полю Родины. Но опять и опять, иссушая гортани, до последнего содрогания беззаветного русского сердца, до божьего обморока, выдирался тот клич из раскаленного смрада пылающих танковых башен, извивался и косноязычился в предсмертной угрозе растресканных губ, в наизломном и яростном скрежете зубов, в страстотерпстве живого по глотку огня…

Нюхал бог нашатырный спирт.

Пахло богу поджаренной шкуркой.

«Еще не все танкисты погорели!!» – завинчивал люк над заклятой своей головой безусый колхозный парнишка.

«Еще не все…» – натягивал черные краги седой коммунист-генерал.

И опять рассекал фронты, замыкал «котлы» неистребимый и грозный, с бессмертием самим породнившийся клич.

Выше несут свои черные шлемы два арестанта.

Не отнять, не сотмить их вчерашнюю жаркую славу.

«Спасибо, копченый чертушко, брат… во брони».

Есть такое присловье… Про солдатское горе. Солдатское, мол, горе – до барабана живет. Спорить не будем. Горе, может, и до «барабана», а вот обида, наглая и невзысканная, по смертный твой час многолетствует. Затаится таким потайным кремешком, заминирует душеньку, и, спаси тебя бог, не коснись невзначай. С пуховой перины сдунет, как перышко, со сладкого женского плечика вихрем сорвет. Все, как у Кости и случилось…

…В лесных проушинках и на жавороночьем чистополье майской обманкой пылает, зеленым огнем молодая веселая дерзость отавы. У проселков-дорог дружненько гонят сочную нежную поросль послеукосные клевера.

Тихий блеск от всего.

Сверкает выхоленным пером грач, тоненько искрит паутинка, ярой медью сгорает неотболелый еще березовый лист, тускнеет черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт – даже стерня лучики испускает. Позабыло усталое солнце улыбку свою, и дремлет улыбка на тихом просторе земли. Призадумалось небо. Призадумались поле, воды, леса…

Заяц на клевера выскочил.

Серенький…

Встал на задние лапки и смотрит на Костю, стрижет оживленными ушками.

Замедлил пришелец шаги, сместилось дыхание:

«Ты ли, дивонько? Ты ли, живой глазок?» Сел. Суеверно ластился взглядом к зайчику.

…Утром, чуть свет, увозил его дедушка Лука Северьянович по этой дорожке, вдоль этого поля в военкомат. Родных у юного Костеньки, кроме дедушки, не было. Ехали – корень с отросточком. Молчком ехали. В последний прощальный момент почему-то частенько случается: есть что сказать, да не знаешь, как начать. Причинной ниточки нет. Такой, через которую ростанное слово твое подловчило бы высказать. И чтоб не с маху оно, не по-обушьему, а в тропиночку.

Колесо у телеги повизгивает – не та ниточка… Супонька ослабнула – тоже не та. Так и молчали, пока вот такой же пушистый ушканчик на клевер не выскочил.

Поднялся на задние лапки, ушами округу «причул», потом умываться начал. Клевера отягченные, росные… Обкупнет туда лапки и обиходит резаную свою доблестную губу.

- Нашего сельсовета зверь, – как-то обласканно указал на него кнутовищем дедушка.

Миновали ложбинку, на пригорок Буланко вскарабкался – стоит малый зверик, смотрит в Костенькин след.

Дедушка так же – тихо и ласково:

- Споминай его, Костенька. Последен, кто тебя проводить проснулся. Он… ждать тебя будет.

Косте, юному, как-то неловко, устыдчиво речи дедовы слушать: «разнеживает, как маленького» – на старика подосадовал.

- Была нужда вспоминать, – шуршит самокруткой.

- А ты не грубиянничай! – укорил его дедушка. – Нельзя тебе этого… Спокаяться можно. Заяц – он тоже… На одних полях с тобой взрос. Живой глазок Родины. Вот не сей ли момент одним воздухом вы подышали? Он выдохнул, а ты вздохнул. Ты выдохнул – он причул. Из груди в грудку! Воздух – он достигает!..

«Пророк ты был, дедушка…»

Когда выводили хирурги танкиста из забытья, на самой-то тоненькой грани мерцающей яви и темной пучины беспамятства вставал этот зверик на задние лапки и начинал разговаривать с раненым Костенькой.

«Дохни! Еще дохни! Еще!» – упрашивал, требовал серенький, отзывая померкшую Костину душу из бездны предсмертия на людское, на заячье солнышко.

Дрогнут веки, осмыслится взор – подевается зайчик. Сестра с кислородной подушкой стоит;

- Дышите, дышите, больной.

…Отглатывает пришелец стеснившийся в горле комок, дивится щемящему светлому таинству слез…

«Живой… глазок… Родины…»

Тем же вечером обсказал он деду Луке Северьяновичу бесталанный и горький свой поворот судьбы и немало был подивлен, когда старый без вздоха, скорби и соболезнования вдруг заявил:

- А все-таки здорово иностранная разведка работает!

- Ты… к чему? – растерялся Костя.

- Неужто не достигаешь?

- Нет! – помедлил с ответом Костя. – При чем тут разведка?

- В том-то и дело, что бдительности в вас еще – кот наплакал, – безоговорочно заявил Лука Северьяныч. – Никакой он был не английский зять, никакой не дипломатический чин и не картежник, само собой, а был промеж вас натуральных кровей шпиен.

- Ну-у-у, дед! – все больше дивился и озадачивался Константин. – Наговоришь!

- Ты мне не нукай, а слушай, – постановил дед. – Пошире твоего бороды есть. По какой вот, ответь мне, причине крокодиловый тот чемодан, с остатками фараона и картами, в канаве мог очутиться? Ну? Шурупь, шурупий…

Утерян был.

- Под-ки-нут был! С у-мыс-лом, – четырежды проколол пальцем воздух Лука Северьянович. – С умыслом! А умысел этот в том состоял, что обязательно отнесут эти диковины к коменданту. А у коменданта в кабинете медведь. Вы, полоротые, мечтаете, – он вам меду подносит, а он… У него самопишущая машинка внутрях потрохов была засекречена. Близко вы возле бдительности не ночевали!

Все просторнее открывался у Костеньки рот: не узнать деда, и баста. Обличьем все тот же почти: по-прежнему крутоплеч, в кирпичном румянце скула, нос узорной багряной жилочкой испещрен, дымчатая борода, кулак со слесарную наковаленку. Обличье – родное – дедово, а беседа…

- Комендант говорит, а машинка фиксирует, он секретный приказ отдает, а она регистрирует… Теперь прицель… Подкинут чемодан и доставлен к нему, к коменданту. Осталось заинтересованному шпиену в майорском или картежницком образе явиться якобы за остатками фараона и картами и попутно с этим сторговать ненавистную коменданту медвежью чучелу. Им не чучела, век бы моль ее ела, им тайнописная запись цены не имеет.

Первые петухи опели дедово изголовье, вторые – ворчит, ворочается.

– Не носы дуроломом контузить – чучелу отбивать надо было!

На второй только день стало ясным для Кости, по какой такой неравнодушной причине «бдительность» дедко его оседлал. Участковый Митрий Козляев, спасибо, растолковал.

- Ну и жук же ты, дедо! – затормошил Константин старого Гуселета. – Почему ж ты от внука награду скрываешь? – бороть деда начал. – А я уже напугался. Думал, ты шизофреник какой сделался.

- Отпусти, отпусти, кобыляк! Ишь, клешни-то… Железо мять… Утаил потому – тебя опасался обидеть. Горел, ранетый, а награды сняты. Зачем мне в рану со шкарпионом…

Дедушка крякнул достойно и непоспешно полез на божницу. Иконок на ней не стояло, украшала ее замысловатая фарфоровая сахарница. Голубка сидит на гнезде. Через секунду лежало перед Костей новое орденское удостоверение, а в голубкином беленьком гнездышке снял, излучался орден Красной Звезды.

- Вшизахреник не вшизахреник, а вот… – взвесил на ладошке Звезду дедушка. – Состоял я во время твоих боев в трудармии. Работал на нумерном секретном заводе. И упоймал я там одной темной ночью крупнейшего фашистского диверсанта. Проявил бдительность и отважность, за что был им, гадином, ранетый в грудь. Выздоровевши, работал в отделе по повышению и обострению бдительности. Тут промашку изделал. Канкретна, чуть опять же не задушил одного интендента военного. Смотрю, моторы мелом размечает… Ну я… по подозрению… За калтык опять же… В рабочую команду по этому случаю переведен был.

- А чего же не носишь? – перенял Звездочку Костя. – Положил под голубку, думаешь, еще одна выпарится?.. На грудь, на грудь ее, деда! И грудь корольком!..

- А разведка? – притаил голос дед. – Она не дре-емит! Она рабо-о-отает! Живо опознают. Для мстительности…

Костя фыркнуть готов:

- Да кто тебя опознает? В отстающем колхозе живешь…

- Не лопочи пусто-напусто. Я все ихни коварные приемы в отделе том изучил. Мстительность им – превыше всего! По библии работают: око за око… Кому хочешь яду подмесят. Цыганистый калей есть, – шепнул Лука Северьянович.

Разуверять и умалять дедовы подозрения, сторожкость Костя не стал. «Да простится годам твоим, – думает. – Большого подвига ты не совершил, да и вряд ли когда совершишь… Твори свою причуду».

По теперешним суматошливым боевым временам едва ли кого удивишь тем, что иная невеста, их таких – миллион, на пороге своей неминучей любви по разным служебным, учебным и комсомольским причинам отдельно от мамы живет. Завладеет такая дыханием твоим, наколдует бессонницу, научится пульсом твоим на расстоянии управлять, – вот тут-то и обсядут соловьи да жар-птицы твое изголовье. Прежде всего на стихи волокет человека. Едят в это время худо – карандаши грызут. Один такой ушибленный, нецелованный, первотрепетный до какого восторга дошел! «Губы милой – как бабкин квас» – строку возлюбленной сочинил. Другой – тоже управляемый на расстоянии – «пчелиными грезами», «пчелиными оазисами» те же самые губы воспроизвел. Какую-то, видно, тайную сладость предчувствуют, ну и, соответственно, угибают. Шейка – «лилия», щечки – «яблочки-ранетки», груди – «два белых барашка» – оснащают свою избранницу. А что за «специя» – тещенька? Какая оскома ко сладостям этим тебе уготована? – не знаем того мы, не ведаем и даже существование ее подозревать в наш изжажданный час не хотим.

И вот тут-то, на перво-последней ступенечке загса, и приобретает мужская влюбленная единица… кота в мешке приобретает.

Костя тоже себе приобрел. Да такого, что деревенские стратеги, сваха, кума плюсом ворожея, до сих пор утверждают, что не иначе как через тещу сделался он Египтянином.

Выпахивал он на поле картошку, а пятиклассники со своею учительницей собирали ее в бурты.

Имя учительницы расслышал.

Ребятишки-то беспрестанно: «Елена Васильевна! Елена Васильевна!»

«Ленушка, значит», – лицо ее рассмотрел.

И она потянулась. Солярка заблагоухала, мазут не вспуганул, даже повседневная грязь под механизаторскими ногтями ничуть не смутила.

Все искупила тихая, застенчивая Костенькина улыбка.

Дедушка первый схватился, что надо бы сватью на свадьбу затребовать.

Малопонятное получили от сватьи письмо: «…коноплю и сурепку в последнее время колхозы повывели, зерна в стране недостаточно, и полевой жаворонок Карузо стал сбиваться и делать в распевных коленах помарки. Зато дрозд Балакирев на одних сухарях да рябине такой росчерк в финале обрел – душа пламенеет и воскрыляется».

Внизу шла приписка: «Приехать не могу. Погублю птиц».

Ленушка кратенько пояснила «птичью» эту зависимость: редкие и ценнейшие экземпляры у матери. Чуть ли не каждый певучий самец композиторским именем назван. Скворец Алабердыев, чижик Френкелев… Иностранцы есть. Косте-то всякая эта подробность – без смысла. Ослепши, оглохнувши ходит… Мозолей от счастья не чувствует. А деду, на здравый-то ум, невнятно и подозрительно сделалось:

– Птицьюлог какая-то, – отозвался о теще. – Единственная дочь замуж рыскует, а у нее от дрозда душа иссякает. Не в шароварах ли он, тот дрозд, щеглует?..

Вот так и не стало холостяка Константинушки Гуселетова. Дом у деда просторный, свету в нем – с трех сторон горизонта. Да еще Ленушка! Наконец-то искренним русским духом запахло здесь. Полы чистые, занавески на окнах, половички появились, сапоги мужики начали в сенцах снимать. Что ни говори – бобыли жили. Самой-то живоструечки – рук, да глаза, да женской песенки – и недоставало жилью ихнему.

Начал Лука Северьянович приучать молодую невестку корову доить. Ленушка – с превеликим усердием. Даром что, кроме маминых певчих птиц, ни за кем не ухаживала. «Синенький скромный платочек» приспособилась под коровой петь. Корова разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются – хоть поцелуй ее в эту минуту.

«А я, страмец, неудобьсказуемым на коровенку, страмец», – любуется этой умильной картиной Лука Северьянович.

На летних каникулах поехала Ленушка собирать свою маму в Сибирь. Сама-то она, невестушка, по институтскому распределению здесь оказалась. Думалось – временно, а тут Костенька. Надо и мать к костру.

- Синенький скромный плато-о-о… Стой! В рога и копыта… – мучается в пригоне с коровой Лука Северьянович. – Привыкла под «лазаря». Я тебе не Сульженко!

Приходит однажды с удоем и, не процедив молока, не распутав цветастого Ленушкиного передника, затеивает такой разговор:

- Робею я, Костенькин. Как запредчуйствую, что вот-вот птицьюлог у нас на пороге предстанет, как запредчуйствую – в животе захолонет. На шпиена грудью пойду, а тут пятый угол высматриваю.

- Наладится, дед! – бодрит его Костя. – Никто нас не съест!

- А Балакирь с Алабердыем? Ошшебечут на прах! Найдут, в каком боке печенка. Пустяковое и просмешливое, саркыстичецкое это занятие – птички-синички… Притчу в дом завезем, шутовство.

На-ла-адится!

Наступил безысходный тот трепетный день. Костя по телеграмме на станцию выехал, букетик цветов в школьном саду для встречи настриг, а Лука Северьянович как взобрался с утра на сеновал, как залег на душистую кладенку свежего сенца-подлесовничка, как затеял зевать – аж взвывает по-песьему, тоненько, аж скулья в шарнирах хрустят.

После полудня дохнула у его родового крыльца синим дымом машина и возникнула из шоферской кабины высокая статная женщина с вольнодумным каким-то пером на соломенной шляпке.

Ничо – фельфебель! – подлизиул пересохшие губы Лука Северьянович.

Чемоданов и узлов была самая малость, зато клеток со птицами…

Пять… Шесть… – подсчитывал проволочные обустройства замаскированный домохозяин. – По трудодню на клюв?.. При нынешнем трудодне…

Из-под крыльца, из засады, вызвездила на беспечных пичуг душегубские очи свои троешерстная кошка Манефа.

- Кончился твой суверьнитет, – посочувствовал кошке Лука Северьянович.

И началась в его доме веселая, звонкая жизнь.

На исходе же первого дня разыграл, распотешил Балакирев-дрозд местного участкового милиционера Митрия Козляева. Завидел за окном промелькнувшую его форму с околышем да как выдаст-повыдаст заполошную милицейскую трель свистка. Ровно на пятах у преступника он наседает, ровно весь остальной гарнизон на подмогу созывает.

Ворвался Козляев в неприбранный дом – лицом бел, пистолетко на взводе.

- Кто свистел?! – детективным взглядом обвел всех.

- Не вы первый, не вы первый, – заулыбалась навстречу ему приезжая гостьюшка. – Присядьте, пожалуйста, я вам кратенько объясню…

- Кто свистел, я вас спрашиваю?! – не колебнулся Козляев. – Откуда сигнал подавался?

- Он свистел, – указала сватьюшка на Балакирева.

- То ись – как? – помутился Козляев. – А свисток он где взял?

- Он не в свисток свистел, а талантом, имитация птичья… Понимаете?

Тут Балакирев зобнул воздуху да как даст опять эту классику.

- Де… Держите меня четверо! – поместился на табуретку Козляев. – Позвольте опомниться… За обнаженное оружие прошу извинения. Вот насекомый! – восхитился сраженный Балакиревым Козляев.

- Не вы первый впросак угадали, – опять улыбается Костина тетенька. – Прежний его владелец, – указывает на Балакирева, – напротив почти пешеходной дорожки жил. Постоянно там милиционеры дежурили. Беспрерывно свистки, задержания. А дрозды – они переимчивые, подражательные. Освоил вот, как изволили слышать, ваше коленце. Через это он мне и продан был. К прежнему-то владельцу и соседи двери выламывали», и милиция тоже врывалась. За бесценок избавился.

- И ворвешься! – подтвердил Козляев, с нескрываемым дружелюбием разглядывавший Балакирева. – У нас, в сельской местности, свистеть не принято. Руки обычным приемом заверну – весь и свисток.

В недолге вынужден был Лука Северьяновнч курочек овдовить. Петух проголосный был, жизнелюбец. Орет по любой погоде.

Первым Алабердыев-сворец довольно явственно петушиную втору вымучил. За ним дрозд поперхнулся. Вроде осень бы, не певучее время, а у них потягота.

Софья Игнатьевна и голову мокрым полотенцем стянула.

- Неможется? – участливо спросил Лука Северьяновнч.

- Этот петух – семикаторжный!..

Пришлось зарубить.

Манефа, бедненькая, столько пинков опознала, что у нее даже на дикую пташку рефлекс начал в лапы вступать. От жуланчика опрометью, вскачь, неслась.

А Лука Северьяновнч, гроза диверсантов, чему не подвергнут был? Чем только не угождал! И муравьиные яйца на зиму томил, и сурепкино семя искал, и коноплю на задах шелушил. Одного лишь не мог обеспечить-добыть: затхлой, слежалой муки. Птичьи черви в ней, в затхлой, прекрасно разводятся.

- Таки годы были – жмых не залеживался, – оправдывал он перед сватьей свою невозможность.

- Кончился наш суверьнитет, – только кошке и всхлипнет.

По субботам баньку обычно топили. Северьяныч, сибирская кость, до вступления экстаза, до дичалого вопленья, до кликушества пару себе нагнетал. «Ого-го-го-шеньки! Улю-лю-люлю-шеньки!! – веником себя истязает. – Дай-дай-дай-дай!!» Полчаса эти лешевы кличи из баньки ликуют. Кринку квасу потом опрокинет с истомы, причешется, струйка к струечке бороду набодрит и сияет погожим челдонским румянцем своим.

Смотрит, смотрит Софья Игнатьевна на него, дюжего, помладевшего, и не вытерпит вдруг – восхитится:

- Ну и гемоглобину у вас еще, Лука Северьяновнч!

- Кого? – не поймет тот мудреного слова.

- Красные кровяные тельца это, – с удовольствием сватьюшка объясняет. – Силы жизненные… в ребрах у нас вырабатываются. Поглядитесь-ка в зеркало – какой Стенька Разин оттуда выглядывает.

- Ничо себя чуйствую, – тронет ребра Лука Северьяновнч.

И пуще того его краска пронзит.

Смущался старик.

Еще то примечал: наладится у него со сватьей согласие – тут и Костенька тещеньке мил да пригож. Разладится – жди-ка, Ленушка, маминых свежих попреков да слез.

Завезла в бирючиное королевство… Неужели бы я тебе жениха-европейца не выбрала? Я бы тоже могла за уральский столб замуж выйти. Ни души и ни нервов… Топкости никакой. Осмысляй, анализируй, чего мать говорит, пока детский садик не возрыдал.

- Чего мне анализировать, мама? Люблю… Верю ему. И душа у него чуткая, совестливая. Никакой он не столб.

– Чуткая, говоришь? А кто жаворонку золы пожалел? Балакирева по носу кто щелкнул?..

- Да ведь не ради птичек мы живем?

- Не знаю, как вы, а я – ради птичек. Всю жизнь – ради птичек одних. Того-то не постигаем, что птица – дитя самой радуги. Первопеснь мироздания!

И поведет от восторга к восторгу.

А заключит так:

- Имею я право хотя бы на птичью любовь и привязанность?

- Имеете, – пояснил ей однажды Костя. – Спаривайте ваших «композиторов», а Ленушку не смущайте. Она вам не птичка, хотя бы и ваша дочь.

В неподвижности все это выслушала. Голова в оскорбленной и гордой позиции замерла. Ладони сцеплены, губы подковкой свернулись.

Через недолгое время подвернулся ей способ отмщения. Не по специальному умыслу, а одно обстоятельство ее к этому подстрекнуло.

Прослышала, что появился в школе магнитофон. И записывает звуки, и тут же воспроизводит. И зазуделась у нее честолюбивая идейка одна в удалой голове. Явилась к учителю физики и с первой же попытки, за первый присест ощебечен он был, меценатством его заручилась.

У нас, птицелюбов пяти континентов, в Москве, в Доме птицы и на Птичьем базаре, состязания назначены в этом году. Чей воспитанник больше колеи отобьет. Сама я присутствовать там не могу, а вот записи песен желательно мне отослать. Виднейшие птичьи арбитры их будут прослушивать. Это не петушиный вам бой между Курской и Тульской губерниями… Другого порядка… У меня не все птицы, конечно, достойны, но дрозд Балакирев мог бы претендовать. У него и почин, и раскат, и оттолчка, и россыпь, и росчерк – душа отторгается. Не птица, а какая-то божья свирелька, какая-то тайна лесная поет.

В дальнейшем – о магнитофоне:

Через сутки-другие – верну.

Научил ее физик, как пленку вставлять, как включать, выключать, записывать и проигрывать. Вверил магнитофон.

У Лены экзамены пододвинулись, у Кости – разгар посевной. Лука Северьянович в шорницкой. Или в поле с шатериком перепелов кроет. Сватьюшка его в это мероприятие втравила. «Поймайте мне, Северьяныч, белого перепела. Альбиносного. Вдохновенный у него бой!» Вот и ловил.

Поначалу, как и задумано было, птиц записала. А потом – лукавый-то подтолкни – зятюшку увековечила.

Тот умученный после двухсменки явился. Кое-что похлебал и в сенях на холстинке прилег. Когда разоспался, она и насторожила у беспечного его изголовья магнитофон – и, конечно, техника в быт.

- Послушай! – вечером Ленушке предлагает. Голос прискорбный, измученный, угнетенный изобразила. Доходяга душевная.

Включила магнитофон, и зажурчал, заклекотал задушевный, матерый, жизнерадостный Костенькин храп. Некоторые периоды плавно выводит, апогей с перигеем прослушивается, а потом вдруг угасится начисто звук, перемрет ненадолго, да как распростается – ровно пускач кто в носу рванул.

Тещенька возле ленты сидит, лента крутится, а она разрисовку дает:

- Арарат обвалился. Во! Во! Храпоидолы в рукопашной сошлись.

Дождется еще одной даровитой напрягнутой ноты – еще расшифрует:

- А сейчас с пещерным медведем схватка. На заре прогресса действие происходит.

Ленушка недоумевает:

- Что это за странная запись, мама?

Прямого ответа не поступает:

- Тсс. Во!! Танки справа! В укрытие!!

- Какие танки, мама?

- Такие… Проиграй эту документальную запись в народном суде, любой мало-мальски гуманный судья расторгнет и аннулирует… С первого же прослушивания развод предоставит. С печенегом живем…

Дошло наконец до Ленушки.

Вскрикнула, кинулась ненавистно на магнитофон и в клочки эту ленту, в клочки. Потом в слезы да в беспамятство.

У Софьи Игнатьевны юбки от оторопи засвистели. Водою ее отбрызгивает, виски ей перцовкой смачивает, уши кусает дочерние. В чувство бы привести.

- Ты меня не дослушала! – голубою слезою окатывается. – Это в нем силы клокочут жизненные… Объем груди извергается… Породите мне внучека! До каких пор могу я с птицами?! Поневоле всякая пустельга в интеллект заселяется.

Вот такая малина цвела. Вот откуда и заумь такая возникла, мол, не стало танкисту ни свету, ни дыху от вздорной и взбалмошной тетеньки. Отчего и в Египет хотел убежать. Сваха да ворожея, говорю, известные полководцы.

На самом же деле случилось – пошли Костя с Леной в кино. Как обычно, журнал поначалу показывали. Учения танковых войск. И видит вдруг Костя воочью, во весь-то экран, видит Костя дружка своего, командира «тридцатьчетверки» Алешу Лукьянова. Майор Алешка! Реку его машины форсируют! И не надо Алешкиным танкам мостов и понтонов. Словно скорые умные раки, ползут они по дну реки. Только рокот, могучий бронесказуемый рокот! Не дышал, на экран глядя.

Вернулись из кино – молчком разобрался, заранее веки сомкнул. Лена чего-то мурлыкает, ластится, а Костя, недвижим, безгласен лежит. Алешка все мнится. А не вместе ль они, колхозные пареньки, перводерзкий пушок над губой постоянно, для форсу, мазутом пачкали. Надышишься сладкой соляровой гарьки – и повлекла, повлекла тебя молодая надежда. Каждая звезда куковала, самое радугу плечьми подпирал. Некто поверхностно видит и думает – старшина на пушечный ствол, ноги свеся, присел покурить, а это совсем и не старшина. Генерал это. Или выше бери. Мечта наша, пташка, куда не дерзает.

«Десять классов – кровь с мого носа – закончу, – цедит дымок старшина. – Воевал достойно, броневую службу люблю… Таких, молодых-неженатых, в любое училище: «Милости просим». Старые-то кадры пыхтят вон…»

И в самом деле – пыхтят. Инспектирующий генерал на подходе.

Прянул с орудия пред ним старшина – не то бог молодой, не то черт холостой… Из-под темных бровей сини кремни искрят, белей, чем у молодого волчиньки, зубы, от погона до погона – четыре перегона. Козырнул. Доложил. Пояснил. Благодарствован был – «Служу Советскому Союзу!!» – зазвенькало серебро на груди. Каждая звезда куковала. Самое радугу плечьми подпирал.

Некто, с простой души, думает, старшина тут присел покурить, а тут – академик сам, бронетанковый! Мечты наши, пташки… Прихлопнул вас крокодиловый чемодан, подыграла вас фараонова кость. «Сколько же Алешке лет теперь?» Перепутал его подсчеты голос из репродуктора. Передают заявление правительства… «Египет стал жертвой агрессии…»

Косте вроде бы старострельную рану потронули: «зять английский» припомнился, картежник, союзничек. «Погоди, погоди… Египет? Он же там фараоновы кости взрыл? Капиталы там, комендант говорил! Совладеет Суэцким каналом?»

Вслушивается в радио и, как ясновидящий, мнит: «Там акула! Там вол-ча-ра… Кус египтяне из пасти вырвали!»

И еще сторожит ухо тоскливое слово – «жертва»: «Кондрат твоя жертва, я твоя жертва, теперь – Египет. Народ целый!» – сыграл желваками.

День за днем, час за часом – солят, вередят газеты и радио по Костиной ссадине, по сукровице. Сообщают, что англо-французы бомбардируют Египет, силой пытают отрезать Суэцкий канал, что используется уже американское оружие…

«Там! Там акула!» – поджигается с каждым сообщением Костенькина обида и месть.

Потом – дивно! «Английский зятек» измельчал, уничтожился, как-то сникчемился. Египет завоссиял, побиваемый. Ничто перед горем его Костенькина скула с синей гуглей, и танковая академия – не потеря, и трибунал забываться стал. Одно нестерпимо – малых бьют. Малым с колен привстать не дают.

Тринадцатый день Египет в крови и в огне.

Тринадцатый день неславно на отчей земле далекому русскому человеку. Вот так, наверно, когда указняется совесть, и ходит Россия на Шипки. От родных пашен и скворушков, от малых детей и возлюбленных жен…

Ленушку не тревожит. Зачем ей, маленькой, его мужская сумятица? И одним вечером – официальное заявление. Смысл тот, что если наглое избиение Египта не прекратится, то в Советском Союзе не будут препятствовать выезду добровольцев, пожелавших принять участие в борьбе египетского народа за его независимость. Утром, стоял Костя перед военкомом. Прочитал тот заявление, полистал военный билет и чутку обескуражил пария.

- Рад приветствовать вашу решительность. Первым в нашем военкомате. Придется, однако, подождать. Нет нам пока прямых указаний. Где вы остановились – на случай срочного вызова?

- У Кондратия Карабазы.

- А-а-а… Это который раны винцом потчует, – усмехнулся военком.

- Достойные, стало быть, раны, – отликнулся Костенька.

-Добре! – протянул военный билет комиссар. – Если сегодня до конца дня не вызову, явитесь завтра в девять ноль-ноль.

Развернулся сибирский конек к Кондрашечке.

Известился Карабаза, что намерен немногословный, но каменный в слове его командир добровольцем пойти, сунул по соске-пустышке в губенки своим близнецам и ходом скорей к военкому,

- Меня тоже пишите. Кондратий Карабаза. Еще не все танкисты погорели!.. Три зубу не взыскано. Панихида не справлена…

Ответ получил, как и Костя: завтра в девять ноль-ноль.

Зима тот год ранняя стояла. Снега. Морозный денек – куцый, Однако достаточный, чтобы райцентру стало известно: танкисты едут в Египет. Заторопились на Кондрашечкино подворье друзья-товарищи. И знакомые, и полузнакомые. На летних сборах встречались, на полигонах и просто в военкомате. У Кондрашечки фляга браги стояла. К именинам крепилась. Откинул он полог в запечье, прислушался:

- Курлычет! – братве подмигнул. – Вчерась сахару добавил – как тигра всю ночь рычала.

Барана под этот случай прирезал.

К вечеру еще один в Египет решился. Этот из молодых. Только демобилизовался, новые танки знает.

Ну… Усидели бражку, умяли барашку – вызова от комиссара нет. Направились в забегаловку. Там восприняли. И задрожала, заколебалась в углах паутина.

- Все мы от одного танка произошли! От «тридцатьчетверки»!! – целует воодушевленный Кондрат пожилую буфетчицу.

Попоют, попоют – побеседуют. Про Египет, само собой, разговор.

Птица феникс у них в поверьях есть. Сама себя сжигает и из пепла потом воскресает.

Про птицу – сказка. А вот народу действительно приходится из пепла. Из крови…

По соседству с танкистским застольем директор местной конторы Заготскототкорм черева услаждал. Хмыкал он, хмыкал пупку своему, а потом плеснул гранатый стакан еще на «каменку» и произрек:

- До чео… До чео народ хитромудрый пошел?! И на целину, и на велики стройки, и в сам Египет корячится. А нужен ли он тебе, Египет? – на Костю уставился. – Какая у тебя там болячка? У тебя другая болячка… Славушки жаждуем! Патретик чтобы наш пропечатали, фамиль вознесли. Весь тут и Египет.

Костя с лица сменился. Привстал даже.

Остановил его звонкий, словно на наковальне сыгранный смех. Оглянулся сюда, а здесь инвалиду юморно стало. Изнемогает – хохочет. Аж рукав у фуфайки трясется, ходором ходит.

- Разве в такой шубе мыслимо? Да ты в ней, не доезжая Дарданелл, обовшивеешь…

А шуба на Косте – сибирских барашков мех. Фабричного производства, под черный блескучий хром выделана. Всего лишь неделю назад из сельпо ее Лена вынесла. Полгода яйцами отоваривала, дедко быка годовалого за нее же пожертвовал. На деньги не купить тогда было – к товарообмену колхозника поощряли. Для работы-то Косте и ватник был гож, а на люди, на мороз, кроме бобрика-ветродуя, одеть было нечего.

- Ежель в Египет, закосил бы ее инвалиду, – набивается однорукий.

- Правильно калека говорит, – поддержал однорукого Заготскот.

Напряглась забегаловка.

- Значит, мы для портретика, – сыграл скулами Костя. – Значит, славушки жаждуем?! Покупай! – в честь момента освободился от шубы. – Покупай! – протянул ее однорукому.

- Какая еще цена будет, – хищненько запустил владыку в меха инвалид.

- Восемьсот семьдесят девять рублей отоварено. Копеек не помню…

Кондратий вмешаться хотел, а потом оценил инвалида: чай, денег всего-то на стопку с прицепом. Еще потому не вмешался – позорный упрек всем им брошен. Не препятствует сделке.

Погулял по мехам инвалид, химикаты снаружи понюхал. «Отвернись на минутку!» – буфетчицу просит.

После просьбы ослабил опушку у ватных штанов и извлек из нательного тайника пачку сотенных. Отслюнявил восемь бумаг:

- Держи, египтянин! – колокольчатый снова выдал смешок.

Кондрашечка теперь затревожился:

- Погоди, погоди, Константин!.. А в чем же на улицу? Мороз двадцать градусов, и в Египет еще бабушка надвое…

Отстранил его Костя.

Кондрашечка к инвалиду:

- Поимей совесть! Середь зимы раздеваешь… Морозы-то стоят! Цыган и то с рождества…

- Деньги без глаз, – голосисто журчит инвалид. – Они и на Северном полюсе тепленькие.

- Тогда отдай хоть фуфайку на сменку. Будь жельтменом. В одном френчике человека оставил.

- Это – пожалуйста, – скинул ватник с себя инвалид. – Бери на придачу. Эту и в Дарданеллы забросить не жалко.

Перелицевалися русачки для себя неожиданно.

Осматривают один одного: все ли подогнано. Никто не заметил – когда, в какой миг покинул свой стол Заготскот. Прогнусел, вонзил яд и извильнулся. Уполз на тихоньком брюшке.

Наутро бежали наши добровольны по звонкому морозцу в военкомат. Рукавчики у инвалидной фуфайки для Кости коротенькие, руки по саму браслетку голе-шенькие, пришлось для замаскировки собачьи мохнатки одеть. (Кондрашечкин дедко покойный носил, конокрад.) Военком его даже и не признал с первовзгляда.

- Слушаю вас! – очки протирает.

- Приказано было в девять ноль-ноль…

Вгляделся в него военком: доброволец это вчерашний.

- А шуба, позвольте, где? – спрашивает.

– Продана, товарищ подполковник. Я налегке решил. Там, говорят, жара неспасенная… В белых трусах, говорят, воюют.

- Мдя… Мдя… – смущенно отмеждометился военком. – Возможно, и в трусах… Только поспешили вы шубой распорядиться. Нет мне пока никаких указаний. И, думается, не будет. Думаю, поостудит горячие головы позавчерашнее заявление правительства. Москва говорит – не воздух, чай, сотрясает. Вот так-то, ребятушки. Рапорта ваши пока на столе, под руками у меня будут, а вы спокойно работайте, каждый на прежнем посту. Потребуетесь – немедленно вызову.

Потряс с благодарностью три отбронелых мозольных руки, и подались гусечком славяне не солоно воевавши. Военком еще раз, теперь с тыла уже, оглядел кургузую Костину фуфайчонку и длительно барабанил потом пальцами по стеклу.

Мдя… Мдя… Век служи – век дивись. А кто ж это произнес, что русские долго-де запрягают?..

Танкисты меж тем совещались: как теперь быть. Инвалид, по словам диспетчера автовокзала, уехал уже в Казахстан. Сделку теперь все равно не расторгнешь, шубы теперь не воротишь…

А без шубы явиться домой куда как неславно, нелепо, конфузно и совестно. И в Египте не побывал, а уж урон в обмундировании. Ведь каждый досужий язык… Скажут: пропил, прогулял… Тещенька птицу наказывала… Губы опять подковкой свернет. А Лена, бедная Ленушка… Полгода яйца сдавала. Дедко быка не щадил. Худо, погано содеялось.

Костя даже на правительство разобиделся: «Съел облизня… Поплевал в кулак да на сквозняк его». Картежник в памяти нарисовался – того поганее на душе сделалось. «Второй раз из-за гада впросак попадаю».

Спасибо Кондрашечке. Пообонял он поисковым, принюшливым носом своим и вдруг встрепенулся:

- Пошли к Македону! Свой брат – танкист. Уж если не Македон, то и не бог…

Македон – офицер запаса. В миру – председатель райпотребсоюза. Сибирский купец.

- Выручай, Македон Федорович! Окончательно мы погорели. Такой «фаус» нам поднесен… Шубу надо. Упаси от бесчестия наглого.

Обревизовали промтоварные склады, обзвонили недальние деревеньки – нет шуб. С подвоза их разбирают. Заранее отоварены. Сибирских барашиков мех…

Ну как домой показаться, как вразумительно объяснить? Бои чуть ли не под экватором где-то идут, а в Сибири шубенку боец забодал. Протяни-ка сумей здесь причинную ниточку.

Купили, поверх телогрейки, непродуваемый плащ. Все-таки на «жельтмена похож», как изволил Кондрашечка выразиться. В собачьих, правда, мохнатках, пожертвованных. Хоть руки в уюте. Домой устремлялся подгадать ночью приехать. Не всякий, чтоб глаз соблазнять. Перед дверью вдохнул обреченного воздуху, отворил и юловатым каким-то, несвойственным голосом не то домочадцам, не то «композиторам» здравия пожелал.

- А шу… – не договорила, повисла на шее Ленушка.

- А шуба где? – узаконила вопрос Софья Игнатьевна.

- Мобилизовали шубу, – криво усмехнулся Костенька.

За чаем подробненько все обсказал. Утешил как мог:

- У Кондратья барана по этому поводу съели и бражку… На именины и раны обмыть не осталось.

- Ра-зы-щет! Весь в конокрада-покойника, – попытался направить беседу в сторону пращуров дедушка.

Софья Игнатьевна, однако, Заготскототкормом интересуется.

- У него жир с рожи каплет, – подожгло опять Костеньку. – Жрет коровью печенку!..

- Наплюй! – неожиданно потискала Костину руку тещенька. – Честь наша с нами, а, шуба перед ней – тьфу! Вижу не мальчика, а доблестного мужчину, дочь моя, – встормошила прическу Ленушке.

Костенька даже скраснел.

На этом домашние толки и кончились.

Агрессия тоже вскоре закончилась. Военком правильно рассудил: Москва не воздухи сотрясает.

Про шубу в домашнем кругу порешили не распространяться особо, а дедушка взял да и заложил добровольца. В колхозном правлении. Привсенародно!

А все-таки здорово иностранная разведка работает, – свои соображения высказал. – Сопчили военным министрам, что сибирски ребята шубы распродавать по дешевке начали, у тех и в кишке стратегической холодно сделалось. «Продадут шубы да заделают нам египецко небо в овчинку…»

- Про какие ты шубы маячишь тут, дед? – наводящий вопрос ему задали.

- Дык… Костенька наш. Неспособно же на икваторе в шубе.

Заложил внука деревенскому мнению. Египтянином после этого Костю прозвали. И старый, и малый в момент подхватили, и начальство, и подчиненные, и в бане, и в сельсовете. Кончился Гуселетов. Живи теперь, Константин, иждивением народного творчества. Сочинится в мехмастерской перекур, и тут же чей-нибудь язычонка проворный отметится:

- А что, Костя?.. Взять бы тебе да и самому Гамаль Абдель Насеру рапорт подать? Неблагородно, мол, с шубой случилось. В фуфайке опять по морозу полкаю из-за своей солидарности. Неужто он тебе египетцку форму не вышлет?!

- Даже египетско звание может присвоить, – поспешает с горячей догадкой второй добросерд. – Фараон третьего ранга!

Га-га-га…

- В фуфайке проходим, – ежится танкист.

Угнетал, подавлял его такой разговор. Незлобивый он и шутейный, а гордость твоя не приемлет. Пусть кума полоротая, пусть ворожея, пусть самое что ни на есть худоязыкое полудурье, пусть даже понятливый человек и всегдашний доброжелатель твой, а коснутся сторожкого места в душе…

– Салют египтянину!!

- Страуса теще не подстрелил?

И тоже не без смысла. Кто на оглоблю вешался? ^1^ Она. Кто просил птицу египетску добыть, коя с крокодилом сожительствует, в зубах у него ковыряется? Она! !

Опостылело слушать. Кондрата Карабаза – тот походя отшутился бы. А Костя – тяжелодум.

Приспел отпуск, и собрался он якобы к другу на Волгу. На вторую неделю приходит оттуда письмо.

«Жизнь наша, Ленушка, в корне меняется. Работаю на бульдозере, живу в общежитии. Поступаю в вечернюю школу. К весне, как семейному, мне обещают квартиру. Закончишь учебный год и скорей приезжай. Учителя здесь нужны. Буду ходить в твой класс. Пиши мне помногу и часто…»

До Нового года жили они перепиской, а в каникулы Ленушка разыскала его. Без никакой телеграммы на рабочей площадке явилась. Выскочил из бульдозера, отнял ее от земли, маленькую, и целует, целует живое румяное счастье свое над застывшей студеною Волгою. Крановщики, экскаваторщики заприметили, видно, что белую заячью шапочку залучила чумазая Костина роба, залучила и носит по кругу, по кругу, по кругу… Как загудят-заревнуют мужья-одиночки. Ленушка уж отбивается от его поцелуев. В нос ему рукавичкой, в нос… А нос-то, вы, братцы мои, наисчастливейший!

Натвердо было обговорено: весною Елена сюда. Работа – хоть завтра.

Уехала заячья шапочка. В Сибирь, к дедушке.

И вот – полоса жизненная… Так настроилась – то передряга какая, то сюрприз тебе подлинный. Событие с событием сближается.

Получает от Ленушки телеграмму. «Приезжай, если можно. Мама выходит замуж Луку Северьяныча».

Поехать, понятно, не смог – авральное время на стройке гудело. Поздравление послал. «И как это оно шустренько у них, старых, склеилось?» – не перестает восхищаться.

А случай-то – не из ряда вон. Житейское дело.

Уехала Лена на Костину стройку. Остались они один на один с недомолвками прежними. Новый год настает. Дед Мороз с чудесами со всякими ходит. Сидит после баньки Лука Северьяныч, отечественным сибирским румянцем сияет.

Манефа мурчит, самовар ворчит. Балакирев конопельку ест. Под сибирское время рюмашку со сватьей приняли. По московскому повторили.

- Ну и гемоглобину в вас еще, Лука Северьяныч! На трех юношей хватит современных.

- Ничо себя чуйствую… – подсекся голос у старого.

Наутро он первым воспрянул – пора бы корову доить. Игнатьевна сладко и мило ягняткой пригретой спала.

Философствовал малость: «Конечно, птица, как ты с ней не играй, – все птица. Одно чириканье».

А потом, через пару каких-то минут, смятенно гляделся он в сонную сватьину грудь и почти по складам, как ликбез позволял, вчитывался в зеленые буквы наколки:

Долой стыд…

Еще бдительно раз прочитал – то самое. Не вырубишь топором: «Долой стыд!!» И два восклицательных знака оттатуировано.

Жарко молодожену сделалось, смутно. Закрякал, заворочался, изломал золотую-то вдовью зореньку. Тут же, на ложе греха, и допрос учинил. Ущипнул за один восклицательный знак!

Это что за лозунга таковая?

Это… – принялась отстранять его заскорузлые . пальцы сватьюшка, – это еще в период нэпа… В Ростове… Организация у нас, у девчонок, такая была. «Долой стыд» называлась. Нэпманши, паразитки, и ихние доченьки в бархатах да в шелках мимо нас фигурируют, а наша прослойка – в сатиновых юбочках выше колен. Безработица нас угнетала, мануфактуры лишнего метра купить было не на что. Ну и, как вызов обществу, наколки вот эти… дурочки глупые…

– А это… Софья тебя зовут… Сонька Золотая Ручка – не твой севдоним? В том же градиусе курулесила…

- Этот мир мне далек и незнаем, Лука Северьянович. Мы вскорости девичий театр организовали.

- И кого же ты там представляла?

- Куплеты пела. Антирелигиозные… Попов искажали.

- Из деревенских баб наших никто не прочитывал это воззвание? – потянулся опять к восклицательным знакам Лука Северьяныч.

- Ну что вы! Я от Ленушки даже таю – одна в бане моюсь.

- И не моги!!! Спаси тебя богородица кому-нибудь этот афиш показать.

- Я сама уже целую жизнь за девичью эту глупость расплачиваюсь. Хоть кожу срезай. Ленушкиного отца постоянно смущало и коробило даже.

- И покоробит. Я сам вот чичас чуть в дугу не загнулся. Тут ведь вот что еще размышлять надо. Вот помрешь ты, к примеру… Придут деревенские бабы тело твое обмывать. Ну и что? Упокойница, скажут, а с чем перед анделом выставилась, на что намекает, чего завещает? Нег. Тут какие-то меры надо принять. Змея бы, что ли, по сему полукружью дорисовать? Или орлиные крылья вытравить?..

- Воля ваша, Лука Северьяныч. Я поэтому самому, может, вполжизни жила. Ленушкин-то отец… Не мог примириться. Не верил мне тоже. Я полгода лишь женщиной пробыла… Ни ласки ничьей и ни преданности…

Слезы крупные у нее навернулись.

Лука Северьяныч сладостный веред какой-то в предсердии своем ощутил, словно птенчик какой-то там отогрелся и выклюнулся. Задышал он взволнованно, жарко, во сватьино ушко:

- Не томись. Перепела тебе упоймаю… Белого… Токовика…

Обвилась-оплелась опять комлеватая плотная шея Луки Северьяныча жаркими белыми руками.

- Мне теперь семирадужного не надо, – лепетала. – Повыпущу всех. От вдовства, от тоски с ними баловалась. Воспоют пусть свою благодарность за грехопадение мое.

- Ну-ну… Уж растрогалась как. Ни холеры им не воспеть. Погинут. Неспособные оне к вольной жизни. Тут кроме птиц есть вопрос. Вдовство наше, по-видиму, кончилось, и следует нам перед детями нашими и перед деревенским обчественным мнением в чистоте и законе. Себя соблюсти. Справим свадьбу. Объявимся всем. Корову ты научилась доить…

Костенька всякой подробности этой не знал. Откуда ему… Это между двоими. Вполголоса. Однако, по-честному если признаться, трижды и трижды благословил он дедов и тещенькин брак. Вся его жизнь прояснилась. Совесть его ущемляла, что дедушку бросил. Теперь он пристроен, ухожен, Лена от мамы тоже свободна, тетенька вроде бы на искомую колею набрела. Одна головешка в печи гаснет, а две головешки и в поле горят. Стратегики старики!

Приехала Лена. Работал желанно и всласть. Завлекала и зазывала работа. Плечи иной раз немели, пальцы терпнули. Появилась новая песня о Волге. И была в ней строка такая: «Свои ладони в Волгу опусти». Костя ее на свой лад напевал. Не с пригрустью и не с угасанием, а как побудку: «Сотвори ими, на Волге, своими».

Начинается это исподволь, постепенно, и вселяется однажды в рабочего человека сугубая вера, что нет на земле алмазов, равноценных честным мозолям его, что сам он, владыка пары рук, драгоценнейший камень в короне Державы своей. И сознает он тогда себя соленой частичкою рода людского, истцом и ответчиком века, подотчетным лицом за ребячью слезинку, за напряженный бетон, за слова на высокой трибуне.

На Волге получил Костенька первый «гражданский» свой орден. А по окончании строительства вызвали его в отдел кадров и попросили «подробненько» рассказать про судимость. Потом и про шубу. «Откуда дознались?» – дивится Костенька. Веселый рассказ получился. Кадровики с удовольствием выслушали.

- Ну а теперь как? – спрашивают. – Закрепла рука? Можете вы ею руководить? Не понесет опять… в самоволку?

- На ваших глазах живу, – ответствует Костенька. – Аттестат зрелости выдан. Не должна понести, – * на кулак усмехается.

И предлагает ему отдел кадров поехать в Египет. Плотину строить. Строить одно, а второе, самое главное, говорят, египтян обучать там придется. Самостоятельно чтобы на наших машинах работать могли.

- О жене вашей тоже подумали, – говорят. – Многие наши специалисты с семьями едут. Школы там русские будут, детские садики.

Вечером пересказал он этот разговор Ленушке.

- Трогаем, египтянушка? – приласкал ее волосы.

Почему-то она раскраснелась. Смотрит тайно: то смелость немая во взоре мелькнет, то беспомощность, ласковость, нега.

- А врачи наши, русские, будут там? – чуть не шепотом спрашивает.

- Будут, конечно, – спроста отвечает. Потом спохватился:

- Погоди, Ленушка… Ты почему про врачей?.. Ты… Ты…

- Я!.. Я!.. – зазолотились слезинки. – Я, паразит такой! – И начала она колотить его по чему попадя. – Столб уральский! Чурбан! Эгоист разнесчастный!!

Поднял он ее на руки, мебель пинает, кошке хвост приступил…

- Ленушка! Ленушка!! – возгудает. – Неужели-то? Дивонько ты мое.

Стал наш Костенька действительным, всамделишным египтянином.

Дедко в деревне аж грудью хрустит:

- Сказано – сделано! В нашем роду трепачей не было. В мусульманы перейдем, а на своем постановим.

Однажды нащупал Лука Северьяныч фотографию в международном конверте. Пупок и кортик наружу, смотрит с нее на Луку Северьяныча молодой Гуселетов. Сватье внук, ему правнук. Через год с небольшим опять жесткий конверт. Сватье внук, ему правнук.

- Климатичецкие условия способствуют, – с ученым видом пояснил он супруге. – В тепле кажин злак…

- Молодость способствует, – вздохнула Софья Игнатьевна. – Нас с вами хоть на Огненную Землю уедини, хоть на Камчатские источники.

- Ты брось господа искушать… Чего намекает?.. Да появись, ко примеру, у нас дите… Это кто будет? Это дед будет? Это дед будет Костенькиновым Ваське с Валеркой. Небывалое дело, чтобы дед младче внуков произрастал.

– Понянчиться бы, – вздохнула опять Софья Игнатьевна.

- Приедут вот в отпуск – понянчишься. А на меня не уповай…

Месяца через два после сего разговора навестило их снова письмо. Костенькиной рукой писано. Смысл тот: если согласны вы, старики, приехать сюда погостить, выхлопочу вам пропуск. Пишите или телеграфируйте. После прочтения Лука Северьянович в сомнениях погряз, в тайных розмыслах. У супруги же пушок на губе ветры странствия тронули:

- Поедемте, Северьяныч! Древнейшая колыбель цивилизации! Контрасты всякие, экзотика. На верблюде сфотографируемся.

- Икзотика? Болезнь, что ли?

- Господи, слышим звон… Чудеса незнакомой природы это. Чужеземные пляски, свадьбы, игрища, останки фараонов…

Северьяныч во время таких непопятных слов и на «вы» начинал ее называть. По имени-отчеству.

- Попутного ветра вам, Софья Игнатьевна. Шесть фунтов под килем. Само время поехать. Соопчали – фараона там неженатого изыскали. Обвенчаетесь для икзотики. Лучше верблюда уродище…

- Господи! Чего он трактует?! – притворно затиснула уши Софья Игнатьевна. – Как и не оскорбит только!

- Поезжайте, поезжайте… Птица феникс там есть… Раз в пятьсот лег прилетает. Нынче, соопчали, как раз должна прилететь… Муравьиных яиц только с собой захватите.

- Он невыносим, – принялась перцовкой виски себе смачивать супруга. – Пока способна душа удивляться… тьфу! Чего я… Внук единственный призывает! Правнуки ваши там!! Кулачками маленькими вас за бороду осязать…

- Так бы сразу и говорила по-человецки. А то – верблюды, игрища… Пусть в баню ко мне приедут… Покажу игрище…

Замолчал, заструил бороду и откровенно признался:

- Разведка меня смущает. Опознает – таких верблюдов применят – повзвоем матерым волчушкой. Там Митьку Козляева не посвистишь!

"Никакая разведка не затронет вас и не опознает. Мания это у вас надуманная. Я бы на вашем месте специально орден для этого случая привинтила. Пусть видели бы Костенькины товарищи, какой у него самобытный дед. Исполнен отваги, достоинства, мужества – закоренелый, могучий, старосибирский дуб на древнюю землю пожаловал. И даме на геройский локоть достойнее опереться.

- Дубы-то у нас не ведутся, конечно, – начал склоняться Лука Северьяновнч. – Стало быть, привинтить, говоришь?

- Всенепременно! Египтяне вам честь будут отдавать как старейшему воину. Ваша суровая биография рядового сибирских полков всему свету известна.

Подольстилась-таки. Обкуковала седого кочета.

- Тогда вот что, – примиряюще крякнул Лука Северьяновнч. – Тогда груздочков бы надо молоденьких присолить. Костенька уважает. С разлуки его даже прослезить может. Из-под родимых березок душок…

- Перепел вы мой вдохновенный! – поспешный поцелуй ему в сивую заросль вонзила.

После достигнутого согласия отослали они международную телеграмму: «Ждем вызова».

На другое утро повесил Лука Северьянович корзину на локоть и пошагал по просторным березовым колкам. Гривки выбирал. По гривкам он толстенький, груздь, растет, упругонький. Как осос-поросеночек. Найдет запотелое в соках земных духовитое скользкое рыльце, осмотрит с исподу пушок, волоконца. Слезинку меж волоконцев старается углядеть. Коли гож, коль по нраву груздок – с ближайшей березки веточку сломит, обласкает ее тихим словом:

- Умница. В Египет листок твой свезу. Груздки твоей веточкой переложу.

Не по нраву – другой разговор:

- Самобытности в тебе нету, – укоряет груздя. – Икзотики недостаточно.

Готовит их под посол, а они, как серебряные рублевики, светятся.

- Интересно, употребляют ли их мусульманы? – гадает по ходу дела. – Возможно, с отдельным компанейским веселым феллахом араки восхряпнуть назреет момент… Закусь-то! Под такую – всю международную ярмарку с копытов долой.

Усолели груздики, закупили старики в сельпо чемоданы, сговорили соседку доглядеть по хозяйству в момент их отсутствия. По первому зову, как говорится, готовы, а из Египта покуда ни весточки.

И вдруг телефонная вызывная. Через сельсовет. Приглашают Луку Северьяновича в райисполком. Одного. Без супруги.

Софью Игнатьевну такая неполноценность за сердце кусила.

- Надень орден! – настаивает. – В случае, если мне власти отставку затеяли, ты басом на них, на современную молодежь… С высоты подвига разговаривай.

- Ладныть, – пообещался Лука Северьянович.

Торопливо и уважительно усадила его секретарша.

Извинилась, исчезла в соседнюю дверь. Через минуту вытеснился из нее Заготскот, за ним Македон проследовал. Приглашают Луку Северьяновича. Поздоровался с ним председатель, усадил со всей чуткостью.

- Как здоровье, Лука Северьянович?

- Ничо себя чуйствую. Борзенько еще.

- Сердечко не балует?

- Не чуйствую покамест.

- Дровишек, сенца заготовили?

- Дрова соковые ионе нахряпаны, сено под дождичком, правда, случилось.

Еще два-три «обиходных» вопроса – и приступил председатель к сути:

- Крепитесь, Лука Северьянович. Прискорбно обязан я вас известить, что внук ваш Константин Гуселетов отважно и самоотверженно погиб…

Наклонилась и замерла в голубой седине голова. Задавил короткое первое всхлипывание. Задавил и второе. Чего-то отглатывал долго. Молчал.

Когда изготовился всякую боль вместить, бестрепетно поднял взор:

- В сраженьи… случилось? Или… от техники?..

- Тут письмо нам, – развернул листки председатель.

…Отдел кадров, оказывается, не от праздного любопытства про руку – закрепла она или нет – вопросик ввернул. На всякое можно рассчитывать. Туристов-то в Египет не суздальским пряником зазывать. И пирамиды, и сфинксы, и храмы тысячелетние, и мертвые города, и те же верблюды, Софья Игнатьевна не обмолвилась, когда про них заикнулась. Для богатеньких старушенций предел молодечества на лежачего дрессированного верблюда залезть, а потом, когда он поднимется, улыбку потомству изобразить. «Вот она я – джигитка, в девятнадцатом веке зачатая». А иная еще и на араба взберется, дабы он ее на закукорках на Хеопсову пирамиду вознес. И возносит. За бакшиш – сам шайтан садись…

Наезжали эти туристы и на плотину. Не старухи, конечно, помоложавее контингент. Тут уж, нашего века диво. Свыше трех километров длина у нее спроектирована, на сто одиннадцать метров ввысь она прянет. Прямо к подножию аллахову… Одних скал подорвать, издробить, искрошить, переместить, в монолит их по новому месту сплотить – на семнадцать Хеопсовых пирамид наберется.

За день до роковой той секунды обучал Константин молодого феллаха управлять ковшовым экскаватором. Неподалеку от их пригорка облюбовала себе обзор белоштанная разноязыкая эта команда. С фотоаппаратами, с термосами, с биноклями. У Кости тоже бинокль в кабине висел. Поднес он его к глазам и заерзал, заволновался. «Английский зять» ему в толпе померещился. Заглушил экскаватор, и понесли его сами собой резвы ноженьки. Он! Он, враг! Чуточку постарел, но такой же румяный, тот же корпус борцовский, загорелый проем груди, кулаки, словно медные чушки. Повстречались глазами друг с другом и влюбились доразу. Взор ото взора отклеить не могут. «Эх, как оно бухает…» – « почуял вдруг сердце свое Константин. Скулы окаменели, во рту подсыхать начало. Стоят в трех шагах, обжигаются ненавистью, и немыслимо им своей волей сейчас разойтись.

- По кровь… или по кости? – выдохнул старый танкист.

- Оба хорошо, – шевельнул кадыком «английский зять».

- Опять в неприкосновенных?

Такое вот конкретное собеседование ведется. Туристы языка не понимают, однако видят – не про блины и не про пейзажи тут… Окружили своего попутчика, увели.

Костя к феллаху взобрался. Клокочет весь. Закуривать начал – спичку сломал. Феллах между тем зеленую муху в кабине ловит.

- Ты, парень, давай посерьезнее будь, – хмуро выговорил ему Костя. – Учись вот повдумчивее… Не то припрягут тебя опять в пару к буйволу. Женят на мотыге… Отпрактикуют, пока ты тут мух давишь. Включай!

Наутро опять столь же хмуро и строго:

- Включай!

В километре примерно от ихнего экскаватора, у подножия пустынных волнистых песков, высятся серые дикие скалы. На планерке оповещали, что в нынешний день, в указанный час, будут одну из них подрывать. Потом эти глыбы погрузят на самосвалы, и уйдут они в Нил.

Костенька закурил и придирчиво наблюдал, как справляется с рычагами и переключателями улыбчивый белозубый его ученик. До вчерашнего дня даже нравилась Костеньке эта улыбка, а сегодня раздражает, какой-то дурашливой выглядит, легкодумной.

- Скалишься много. Ворона в рот залетит, – нудил он парнишку.

Время от времени поглядывал на скалу, на часы, на пустынные знойные волны песков.

И вдруг за бинокль ухватился. На гребне песчаного слоя, недалеко от скалы, бестолково метался из стороны в сторону египтянин-мальчишка. Петляет, прыжками сигает, к пескам наклоняется.

- Чего… Чего он там делает? – подсунул бинокль свой стажеру.

Тот присмотрелся, заулыбался. Про взрыв-то не знает…

- Змею ловит. Бакшиш хочет. Тот мистер… Вчера вы с ним говорил… Живая змея надо. Много ребят собирал. Бакшиш дает.

Костя наслушан был малость про этот змеиный промысел. Есть в Египте такие искусные семьи – из поколения в поколение змею добывают. По следам на песке, по полозу, по извивам определяют, какой здесь гад из сотни пород ядовитого племени брюхом своим тлена змеиного коснулся, где затаиться должен, в какой точке в песок он ушел. Про одну династию даже в газетах писали. Натаскивал дед семилетнего внука, и жальнула того в мизинец ядом проворная змейка. Мизинец старик ему, не зажмурившись, тут же срубил, а как рана закрепла, опять на пески его вывел. Вот и этот теперь…

«Зачем ему змеи доспелись? – ненавистно представился в памяти «зять». – Коллекцию собирает или… тестю в коляску?»

- Поймает, скоро поймает! – оживленно подергивался увлеченный далекой опасной охотой улыбчивый Костин помощник феллах. Костя отнял у парня бинокль и снова вгляделся. Змея уходила к скалам, а следом за нею метался, добывал свой предсмертный бакшиш египтянин-мальчишка.

«Не увидят!.. Не увидят его из-за скал… Громыхнут!!»

«Телефон бы!..» – затравленно оглядел Костя окрестности.

«Тик-тик-тик» – отделилась от прочего мира песенка старых часов. Да еще сердце: «Эх, как оно бухает». Пружинисто тронул подошвами лесенку.

И побежал.

Сапоги его вязли в песках, заподсвистывала прокуренная грудь, застучало в висках.

«Хасана бы надо послать. Молодой… полегче…» – ускоряя шаги, попрекал себя Костенька. Тело высекло пот, взмокнул лоб, заструило соленым и едким в глаза. Протирал. Не потерять бы мальчишку… Попробовал крикнуть – не смог. Задохнулся. Распростерло его на песке – хватает, хватает обжажданным ртом горячий безвкусный и тощий, какой-то несытный воздух.

«Тик-тик-тик» – опять отделилась от прочего мира песенка старых часов.

Содрогает пустыню тяжелое, изнемогающее Костино сердце.

Видел Хасан:

Тяжко оторвалась с подошвы песков, в белых смерчах и дымных космах, серая громада скалы. На какую-то долю секунды зависла над горизонтом, задумалась, прежде чем рухнуть, и тогда-то – видел Хасан – от прорана, что между скалой и песком, от яростных смерчей и огненных косм летели в пустыню, сольнувшись, обнявшись, два перышка.

Два черных перышка…

И грохотала над онемевшей пустыней песенка старых часов.



Домой Северьяныч тащился пешком.

Радость на Руси – пташкой летит, в босоножках скачет, а горе – носят. Тяжко. Тихо. Безмолвно.

Беспечальны поля и покосы, равнодушны, спокойны леса, как вчера, как на троицын день, голубы небеса.

Ни состенания, ни сострадания извне…

«Не тебя ли он, поле, пахал? – молча вопрошает Северьяныч черные зяби и рыжие жнитва. – Помнишь, втаяла жаркая капелька пота его в твою истомленную черную ненасыть? Разыщи! Отзовись этой капелькой?.. Затепли ее тихой свечечкой?..»

Молчит его поле. Безответен укор.

«А ты, светлый лес?.. Неужто забыл?! – суеверно немтует, дозывается соболезнования Северьянычева душа. – Ты поил его сладким и чистым, как соловьиная слезка, березовым соком… Не твои ли щавелька да ягодка вросли в его плоть, не твои ль ветерки обдышали его звонкоребрую грудку? Напоили силой ее, первопесенкой… Отзвонили твои золотые сторожкие иволги первотропки босые его, отряхивали твои хохотуньи кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшим подсолнышком его головы…

Зоревой журавелько твой! Горностайко, проворный и сильный, твой! Дитенышко твое!! Из крепей твоих изошедшая клеточка!! Дай хоть тихий стон? Хоть глухую молвь? Заропщи! Возгуди! Помяни Его!»

Немо вокруг. Ни состенания, ни сострадания. И только заяц на клевера выскочил.

За того, «суучастного», кто «последен проснулся» Костеньку на войну проводить, принял его, тоскующий немо, доверчивый в горе своем Северьяныч. Опознал. Стиснувшимся одиноким рыданием окликнул и распростерся – упал на обочину. Драл горстями слепыми траву августовскую. И прислушивал милый ребячий зверок скорбный человеческий ропот и зов: «Ох, заинко, заинко, заинко… Не беги, не скачь на горюч песок… Обожгет песок тебе лапоньки… Засорит песок твой живой глазок… Заметет песок золотой следок…»

Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселета, что пешком тот в одиночку сквозь ночь и леса заупрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.

- Нету твоего командира, – затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. – Совсем… Насовсем ушел… Под египетску землю…

- Еще не все… – начал было и оборвался на полуслове Кондрашечка.

Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:

- В какой стороне Египет глядится?

Кондратий установился лицом в юго-запад.

- Там, дедо.

Смотрели в египетскую сторону.

- Велик твой бог, Костенька… – ослаб и сомлел снова голос у старого. – Велик бог у русского народа! И шубу… и самое душу!

– Укрепись, дедо… Укрепись!



Есть старые праздники – наши прадеды их еще праздновали, есть молодые торжества – сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата присяги сороковых другого такого гордого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан ой обескровленным шепотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста восемнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцветаемом мае не врубил его в Летоисчисления и камни солдатский поводырь – отомститель штык.

Собственным штыком сработан и заработан!

Гордые в этот День ходят по русской земле солдаты. Все одним гордые и каждый еще наособицу. Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец черт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как росли…

В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзовых голенищ пошил, огромные черные краги у знакомых мотоциклистов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни увезет свою Катеринушку в родильное отделение, так и – сам-два.

«Опять двойка!» – смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:

Трибуналу давал заклятье по Кондратию с каждого выбита зуба взрастить, а получается – икс плюс игрек. Катька такая попалась – с двумя неизвестными…

Последнего «икса» назвал он Кондратьем, второго братишку – Костенькой.

- Бессмертье должно быть, – пояснил смущенной улыбчивой Катерине.

По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командармом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее – покрупнее подрост, в черных кирзовых шлемах.

- А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? – цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. – Кто им манную кашу в походе будет варить? – ласково смотрят на младших карабазят.

- Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! – задорит старый Карабаза «бабско воинство». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.

Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.



- Идите в строй! – приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. – Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…

…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыню два перышка. Два черных перышка… Двое Костенькиных пристроились к карабазятам.

- Бессмертье должно быть!! – приветствовал пополнение старый Карабаза.

Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка.



    1968 г.