Пастуший стан
С. Б. Шумский






НА РОДИНЕ КОСМОНАВТА. (РАССКАЗ ОБ ОДНОЙ КОМАНДИРОВКЕ)



I

В нашу редакцию из всех кабинетов сбегались на звук приемника: сообщили о новом космическом запуске. Прибежал главный режиссер студии Виктор Наумович Гулемский, в пальто, без шапки, красный, сияющий: «Все слышали, братцы? Земляк – в космосе! Это здорово! Я как предчувствовал... Опять мы подотрем нос газете, будет им плюха и не одна» – и он зашелся тонким, женским смехом, и было непонятно, чему он больше радовался – космическому полету или тому, что «опять мы подотрем нос газете».

Земляк – в космосе... Сознавать это было приятно. Только что еще раз повторили, что один из космонавтов родился в нашей области и жил лет до четырех – земляк, одним словом.

В углу возле вешалки, где стояли женщины, – ассистенты, помощники, машинистки, выяснялись подробности полета: «И он женат?» – «Жена космонавта – звучит» – «Полковник». – «Ого!» – «А по-моему, дочь?!» – «Жена, поди, и не знала, переживает, бедняжка...»

Все было, кажется, так, как и в прошлые разы: левитановский бас сменялся триумфальной, ликующей музыкой, потом приемник умолкал на некоторое время, словно делал передышку, – в общем все было так, как и в прошлые разы, привычно торжественно, празднично.

Программа вещания, как всегда в подобные дни, менялась заново. До выхода в эфир оставалось меньше трех часов, поэтому все нервничали, бегали, орали друг на друга и никто ничего не делал.

Основная работа возлагалась на нас, на редакцию телевизионных новостей. Руководитель нашей редакции Миша Цукович прикидывал уже, кого куда: кто за выступающим, кого на съемки для подготовки «отзывов трудящихся», кого на «шапку» и на нейтральную пленку. И кому-то из нас предстояла поездка в деревню, на родину космонавта. Кому?

Миша сидел среди общего галдежа за своим столом у окна, умиротворенно – важный, аккуратный, как аптекарь, – решал, думал. В такие минуты я его презирал. Мне казалось, что кроме обычных деловых мыслей, в его маленькой, рано облысевшей головке попросту велся подсчет: сколько ему обломится за сегодняшний день за спецвыпуск, за ведение интервью, за беседу с сестрой космонавта (несколько минут назад позвонили, что в городе живет сестра и у нее есть большой семейный альбом!). На студии поговаривали, будто на книжке у Миши не меньше восьми тысяч рублей. В это вполне можно было поверить, так как Миша не пьет, как мы, грешные, не курит, часто снимает киноочерки по собственным сценариям и пишет, честно говоря, недурно, по-телевизионному хлестко, легко, недаром его считают у нас лучшим сценаристом.

В сущности, к Мише я испытывал минутную неприязнь, потому что копни нас – все мы окажемся со странностями, за которые нас следует иногда презирать. Миша был толковым парнем, душой болел за редакцию, умело выкручивался в конце каждого месяца, чтобы добиться «строк на шестьдесят» и чтобы не срезали гонорар, то есть был журналистом и неплохим журналистом.

Деревня досталась мне.

– Ты у нас сельхозник, – сказал Миша, – не будем отнимать у тебя твой хлеб и на этот раз. Признаться, я сам хотел съездить, ну да ладно. И на широкую снимайте, для Москвы. Все по порядку: дом, где родился, жизнь колхоза или совхоза, что там, я не знаю. Короче, сам понимаешь. Давай. Ни пуха тебе.

Командировкам я рад всегда. В командировках, а особенно во время подготовки к ним, во мне просыпаются какие-то неведомые силы, которые выводят меня из всякого равновесия. Я начинаю вдруг без меры волноваться, начинаю мечтать о том, что вот там, среди незнакомой мне жизни, что-то найду, открою, что-то совершится со мной значительное, заветное, но ничего никогда не совершалось. Просто я чувствую, что командировки превращаются у меня в своеобразную страсть, в азарт скитаний по дорогам и гостиницам и ничего больше. Но и этому я рад, так как ничего другого в моей жизни нет и, наверно, не будет.

Однако улететь нам в этот день не пришлось. В аэропорту мы узнали, что специальный рейс, предназначенный для журналистов, отменялся. Корреспонденты центральной прессы, заказавшие сгоряча самолет в район, на родину космонавта, узнали вдруг, что в городе живет его сестра – планы изменили.

Решено было лететь завтра утром первым рейсом.

Из аэропорта я сразу же вернулся на студию, чтобы помочь ребятам. Работы в такие дни хватало всем. Нужно было просматривать кучу пленки, звонить в города области, брать отклики. А тут вдруг всем прибавил работы Миша, который только что съездил к сестре за семейным альбомом. Оказалось, что альбом у нее уже кто-то взял. Сестра даже не знала, кто именно, сказала, что какой-то корреспондент.

Надо было немедленно отыскивать эти фотографии, иначе мы не покажем их сегодня зрителям, и газета опубликует их раньше нас. Альбом выудил – мы уже знали – сотрудник областной газеты Бурков, известный в области проныра и молоток. Он не раз уже подкладывал нам свинью.

Не теряя ни минуты, мы бросились на трех машинах в поиски. Исколесили весь город: были в редакции, на квартире, во всех трех ресторанах, объездили всю родню Буркова – все бесполезно. К счастью, в редакции, кроме нескольких сотрудников, застали и самого редактора, который сказал нам, что Бурков за эту авантюру, конечно же, будет наказан. И он тут же приказал двоим сотрудникам включиться в поиски, и сам начал куда-то звонить. Ноне видать бы зрителям в этот день семейного альбома сестры космонавта, не догадайся наш директор позвонить секретарю обкома. Секретарь обкома, видимо, сделал редактору газеты внушение: через полчаса фотографии лежали уже на Мишином столе.

Бурков, скот, оказывается, преспокойно сидел в центральной бане, где как раз торговали пивом. Клялся, что сам собирался приехать на студию, молол всякую ересь, оправдывался. Три лучших фотографии, как выяснилось на следующий день, он все-таки зажилил, они были помещены в очередном номере газеты.

С газетчиками у нас давно нелады, что-то вреде профессиональной неприязни, хотя в личных отношениях – с тем же Бурковым – никакой неприязни не было, а было так, как обычно бывает в жизни: встречались, здоровались, спорили, выпивали, убивая свободные часы. И тем не менее газета частенько давила на студию, где надо и не надо, одергивала, «капала», печатала «заметки» за подписями каких-нибудь там «читателей» или пенсионеров-графоманов – и эта гнусная фальсификация нас раздражала больше всего. Открыто выступать против газеты студия не могла, не имела права, поэтому у нас практиковались такие виды мести, как перехват темы или автора, анонимные телефонные подковырки, мелкие укусы через эфир и прочее. Как орудие мести, пускалась в ход и оперативность телевидения, особенно в дни космических полетов, когда в один вечер студия успевала выталкивать в эфир решительно все, вплоть до фотографий космонавтов, полученных по фототелеграфу. Газета же их печатала только на следующие сутки. Сегодня мы так же собирались подтереть нос газете. В этой грызне, кроме желания подкузьмить, позлорадствовать, было и что-то провинциально-скверное, постыдное – каждый это сознавал в душе, но все – от директора до завхоза – были увлечены этой игрой в ненависть, в «холодную войну»: так уж повелось, а без этого, наверно, и жизнь представлялась бы менее интересной.

В восемь часов приехала сестра космонавта в сопровождении корреспондентов. Это была уже немолодая полная женщина с рыхлым, не в меру напудренным лицом. Она то и дело оглядывала себя, оглаживала волосы, чувствовалось, что наряжалась она вот так, в голубое платье и в туфли на высоких каблуках, нечасто. Работала она, говорят, на механическом заводе не то инструментальщицей, не тона станке.

Вокруг нее вертелось с десяток мужчин – корреспондентов центральной и нашей местной прессы. Они расспрашивали ее, допытывались что-то, а она стояла с растерянной, радостной улыбкой, неловкая, простоватая и твердила:

– Выступать я по телевизору не могу, как хотите, я заволнуюсь там, вот он сам вернется, тогда вы уж с ним все, а я... – и она искала глазами, где бы сесть.

Видно было, что она попросту ослабела от этих терзаний, от непривычно яркого неонового света, от неожиданного счастья.




II

До К-ого района лету полтора часа. Это один из северных таежных районов нашей области, куда еще не дошло телевидение. Нам, работникам телевидения, приходится заглядывать сюда даже реже, чем в остальные районы. Я бывал здесь, помнится, только дважды.

Самолет неимоверно трещит, вздрагивает весь куда-то вбок, будто его дергает кто время от времени за хвост. Над ухом у меня что-то скрипит, повизгивает, нагоняет сон. За круглым окошком плывет мутная в утреннем тумане земля – тайга, белеющая снегом, серые поляны, черные лоскутья пашен. Земля еще в зимней спячке.

В аэропорту я купил свежий номер областной газеты. Бурков успел уже поместить свои раздумья по поводу нового космического полета. Здесь же были напечатаны и три фотографии из семейного альбома. Портретов космонавтов, конечно, не было, на фототелеграфе их получили в двенадцатом часу. Мы выдали их под самый занавес.

Бурков писал о родине космонавта, о его босоногом детстве, о живописной местной природе, об успехах колхоза, писал, подлец, так, словно там был, убежденно, с упоением.

Кроме нас троих, оператора Севы, его ассистента Юры и меня, в самолете находилось еще три пассажира: старушка с девочкой лет шести и солидный дядька в очках, с казенным мрачным лицом. Он тоже, как и я, читал газету и тоже клевал носом.

Никто из корреспондентов так и не полетел. Собственно, что им там делать? Космонавта в деревне не помнили, родни, по словам сестры, там не было. А если нужно написать о колхозе, так можно и позвонить, а то и так состряпать, как Бурков, из своей головы.

Но когда нас привезли с аэродрома в райком, кто-то сказал, что через полчаса вылетает сестра космонавта с корреспондентами и будто есть корреспонденты даже из Москвы. Вот те раз!

Известие это нас обрадовало, так как наши съемки от этого только выигрывали, досадно было разве то, что предстояло ждать не меньше двух часов.

В райкоме поднялась суматоха, забегали по коридору и деревянной лестнице так, что пошел сплошной стукоток. В кабинете второго секретаря собралось много народу, и все подходили. Подходили в основном мужчины, некоторые запросто, некоторые робко, с оглядкой, в старомодных, мешковатых пиджаках, простоватые, неинтересные, на одно лицо.

Сам хозяин кабинета, мужчина лет сорока, плотный, с круглым приветливым лицом и мальчишеской прической, сидел за столом привалившись к тумбочке с двумя телефонами, и не обращал никакого внимания на тех, кто входил и выходил: ему было просто не до этого. В перерывах между телефонными разговорами он хватался обеими руками за белый галстук и старательно поправлял его, хотя тот сидел хорошо. Черные, искристые глаза его при этом говорили с нескрываемой гордостью: «Вот привалило хлопот?! Но ничего, мы с ними как-нибудь справимся...»

Затем он долго добивался, чтобы его соединили с областью, и когда его соединили, все умолкли, и стали слушать, как он говорил сразу в две трубки: в одну, в белую, спрашивал у какого-то Семена Филипповича совета, как встречать в деревне сестру космонавта, с митингом или так, по-простому, – в другую тихо, скороговоркой, говорил председателю колхоза, чтобы тот собирал без промедления народ, готовил хлеб-соль и, разумеется, ужин для гостей, персон этак на двадцать, не меньше.

При слове ужин мои ребята, Сева и Юра, переглянулись, подобрели взглядом. Такой поворот дела понравился. Когда на съемках намечалась коллективная пьянка, им не нужно было подсказывать: снимите то, снимите это – работают как звери.

Потом вдруг выяснилось, что в районе нет коньяку. Секретарь позвонил в соседний район, и там, кажется, не было.

– Ну, дожили!... – сверкал он на всех улыбающимися глазами. – Подумать только: родина космонавта – нет коньяку! Ай-я- яй!... Позор. Спирин! – кричал он уже в трубку, – а ты спрашивал в ОРСе рудника? Нашел, говоришь? Ага, нашел! А то я хотел было гужи рвать. Только три бутылки? Да-а... Ладно, пускай будет хоть три, для вида поставим, для расчина. Слышь, Спирин, завези дополнительно автолавку. Правильно, вот молодец.

Время тянулось медленно, в кабинете становилось душно и тяжело от табачного дыма. Мы отправились в столовую, которая находилась почти напротив райкома, позавтракали, походили по улицам, заглянули из любопытства в магазины. Я ходил, смотрел, прислушивался к чужим разговорам, на языке назойливо вертелось: почему вдруг с митингом?

Ждать пришлось долго. Наконец с аэродрома позвонили, что самолет на подходе.

Корреспондентов с сестрой было четверо, насчет московских кто-то пустил утку: московских не было. Двое – один военный в чине подполковника, другой в штатском, обвешанный фотоаппаратами и вспышками – назвали себя корреспондентами воинской окружной газеты, третий, невзрачного вида мужчина, был из соседней области, а четвертый – наш парень из молодежной газеты, которого я хорошо знал.

Перед самым отъездом в деревню с сестрой довольно долго беседовал первый секретарь, который пришел в райком только ради этой встречи – грипповал.

Сестра жаловалась всем, что вчера ее до смерти измучили на телевидении, больше часа пришлось высидеть под яркими лампами, до сих пор болит голова, болят глаза – все болит. При этих словах она клала на лоб ладонь, делала мученически-мечтательное лицо и говорила, что ночь напролет не сомкнула глаз, а все думала о брате, как он ТАМ, ЧТО С НИМ...

Мы выехали из райкомовского двора немного пораньше остальных, чтобы осмотреться на месте, кое-что поснимать. До деревни было 40 километров.

Погода к этому времени расстоялась. Туманная хмарь исчезла, сверкало яркое весеннее солнце. Седая от изморози дорога на взгорьях почернела, залоснилась, ледок в лужах постепенно терял свою искристость и белизну, тускнел, таял. Зато по сторонам грудами натолканный за зиму бульдозером почерневший снег лежал почти нетронутым. Мчаться среди такого снежного лабиринта – одно удовольствие. Отличная погода и для съемок и для настроения.

В машине с нами ехал райкомовский работник, очень говорливый мужчина средних лет, с добрым, озабоченным лицом. Звали его Павлом Игнатьевичем. На нем было пальто с каракулевым серым воротником и такая же каракулевая шапка. Вез он в колхоз лозунги, плакаты и еще какую-то наглядную агитацию.

– Все пришлось здесь готовить на скорую руку, – говорил он без умолку. – В колхозе писать некому. Завклубом – парень и лозунги пишет, и рисует сам, и на баяне играет – сломал ногу недавно, как на грех, в больнице лежит. А раз вы сказали, что и в Москву будете посылать пленку – тут уж надо постараться. Курите? Прошу.

Я воспользовался моментом, пока он прикуривал, спросил о колхозе.

– Слабый колхозишко, – отозвался он, покашливая от дыма.

– За прошлый год дал 360 тысяч убытка. Это у нас один-единственный колхоз остался в районе, а так все – совхозы. А вот верите, колхозов не стало, в деревнях стало как-то неинтересно жить.

– Зато у совхозов, наверно, не такие убытки. – сказал я.

– Как вам сказать. Три совхоза у нас ничего, крепкие, хотя и без прибылей, а у остальных – по полмиллиона убытков, а то и больше. В районе нет ни одного рентабельного хозяйства, все сидят на шее у государства. Другой раз задумаешься вот так: странно получается – космонавтов запускаем, а в районе нет ни одного рентабельного хозяйства, все сидят на шее у государства. Да и в области, я знаю, их раз-два и обчелся. Это, по-моему, ненормально. И техника – не сравнить с довоенной, и сознательность, и правительство наше старается, а все как-то не так получается, что- то упускаем. Правой пошел. – Это он сказал шоферу. – Сейчас до самой деревни – одна дорога. Колхоз не так слабый, как затурканный, – продолжал он, поворачиваясь к нам. – Одних долгов государству больше миллиона, правда, долги списали с нового года. Сейчас дела вроде поправляются. Председатель там подобрался толковый: майор в отставке, мужик выдержанный такой, спокойный. Он поставит колхоз на ноги. Когда-то председателем этого колхоза был его отец – Червов Степан Максимович. Героя Труда первый в районе получил за рекордные урожаи картофеля и конопли – золотой человек был, таких председателей теперь, пожалуй, не найдешь.

И Павел Игнатьевич рассказал целую историю из жизни нынешнего председателя.

Колхозом руководит Червов уже три года. До этого он лет 14 служил в армии, дослужился до майора, но в 62 году вышел в отставку – надоело. Поступил заочно в сельхозинститут. Приехал в родную деревню, где жили и умерли его отец и мать и куда он наведывался иногда во время отпусков. Отец его председательствовал бессменно, – не считая трех лет войны, откуда он вернулся израненным, с одним легким – председательствовал с первого дня коллективизации и до 55 года, до того момента, когда он однажды жарким майским днем приехал на полевой стан, лег, обхватив руками грудь, на нары и той же минутой – на глазах у обедающих механизаторов – скончался.

За семь лет после смерти Червова-отца в колхозе много перебывало председателей и хороших и плохих, а больше бестолковых. Червову-сыну он достался далеко не таким, каким был при его отце, – запущенным, – лучше не скажешь. За эти семь лет колхоз четыре раза перебрасывали из одного района в другой: из прежнего – в укрупненный, из укрупненного – в соседний, а из соседнего – снова в прежний, хотя это был уже не прежний, а разукрупненный. В конце концов решено было сделать его отделением одного из близлежащих совхозов. Случилось это уже при Червове. Червов поехал в область и, говорят, плакал, просил, чтобы колхоз оставили колхозом, оставили ради отца, который заслужил это своим трудом, своей жизнью. В общем, никто не знает, как он там убеждал областное начальство, только колхоз действительно не тронули – так он оказался единственным колхозом в районе.

В прошлом году он, пожалуй, и не был бы с такими большими убытками, да Червова сбили с толку руководители района. Навязали купить полный набор машин для выращивания сахарной свеклы по методу Светличного: сверху было указание – сеять свеклу. Технику купили, приступили в ту же весну к делу, но дела не получилось. Свекла хоть и выросла, но выросла мелкая, загущенная, новая техника в неопытных руках ломалась, выходила из строя – короче говоря, около ста гектаров свеклы ушло под снег, погибло. Вдобавок замерзла часть кукурузы на корню. Так одно к одному и набралось 360 тысяч: ведь на все были затрачены деньги, труд – огромный труд.

– Опыта у Червова маловато еще, – заключил свой рассказ Павел Игнатьевич. – Трудно ему бывает иногда. Но мужик он настойчивый, умный, своего добьется. И народ его понимает, а это главное. Он уже второй год сеет травы всякие, коноплю. Семена сам доставал где-то на Урале, а за коноплей ездил куда-то чуть ли не в Псков: в наших краях повывели, с собаками не найдешь.

За этими разговорами о председателе и о колхозной жизни мы и въехали в деревню, с виду разбросанную, грязную, неуютную, как все деревни весной. Не успел я толком оглядеться, как мы, проскочив узкий переулок, оказались на просторной, сплошь изрезанной колеями машин улице. Проехав немного по ней, подвернули к одному из домов, возле которого толпилось десятка два людей – в основном женщины и ребятишки.

Вскоре к нам подошли двое мужчин, поздоровались. Один, высокий, носатый, в кожаной меховой куртке, назвал себя парторгом колхоза, о другом я сразу почему-то подумал, что эго Червов. И действительно, не ошибся. Одет Червов был слишком по-городскому. На нем было модное короткое пальто с овальным воротником и меховая шапка со слегка заломленным наперед козырьком – тоже по моде. Затона ногах были сапоги – начищенные офицерские сапоги, которые скорее всего и подсказали мне, что это Червов.

Парторг послал нескольких подростков оповещать людей о том, что сестра, мол, наконец, приехала.

Сева и Юра, не торопясь, настраивали свои кинокамеры, поглядывая на переулок, откуда с минуты на минуту должны были появиться остальные три машины.




III

Народу возле клуба набралось много.

Трое мужчин под руководством Павла Игнатьевича прилаживали по карнизу клуба лозунг со словами приветствия космонавту-земляку. В простенке между окнами был уже приколочен лист картона с обязательствами колхоза в честь космического полета. Все шло как по писаному, мои ребята только успевали снимать.

Поначалу, как только зажужжали кинокамеры, толпа смутилась, разговор вдруг прекратился и ребятня присмирела, перестала шнырять под ногами. Однако все быстро смекнули, что штуки эти мало чем отличаются от обыкновенных фотоаппаратов, которые сейчас – не редкость в сельских домах. Некоторые женщины, когда на них направляли объектив, старались даже «сняться» становились в позы, напряженно и картинно замирая лицом. Севу это крайне раздражало, он морщился в досаде и опускал камеру.

Сестру космонавта приветствовал короткой речью парторг колхоза. Из соседней избы три женщины вынесли хлеб-соль. Одна из женщин, та, что несла большую буханку на полотенце, подойдя и поздоровавшись с сестрой тремя поцелуями в щеки, заплакала. Заплакала и сестра, сдернули навернувшиеся слезинки и другие женщины, потом вдруг все разом заговорили, заспорили, припоминая односельчан, прошлое, пережитое – на наши кинокамеры никто не обращал уже никакого внимания.

Домашний хлеб... Я захватил себя на том, что все это время только и смотрел на эту подрумяненную с боков, кое-где потрескавшуюся, пышную буханку домашнего хлеба. От нее струился по ветру тонкий, вкуснейший запах. Мне кажется, что она недавно из печки и еще наверняка теплая, оттого и запах такой кисловато-свежий, пьяный, хлебный.

Давненько я не пробовал домашнего хлеба, не говоря уже о том, что ел досыта. Досыта приходилось наедаться разве что до войны. Помнится, в 39 году наша семья получила на трудодни 98 центнеров зерна – почти 10 тонн! Мололи, пекли, ели – вволю ели. В войну, там никакого не видели: все шло на фронт. А когда после войны переехали в город, там городской стали есть. И городской по-своему хорош, только вот с таким, выпеченным в жаркой русской печи, он не идет ни в какое сравнение.

Как сейчас вижу перед глазами: мать стоит у печки, ошлепывает рыжевато-коричневые буханки, кладет их в ряд на лавку, накрывает холстинным полотенцем, а мы, ребятня, сидим за столом и уминаем теплые краюхи, запивая холодным молоком. Изба наполнялась ароматным, тяжеловатым хлебным духом. Во время поспевания нового урожая хлебом пахло и во дворе, и на улице, и в поле, и, наверно, по всей России.

Держала буханку та же женщина. Она преподносила ее гостье, но сестра, подержав, отдала рядом стоящей женщине, а та сразу же передала снова в прежние руки. Видимо, женщина и пекла эту буханку. Она по-хозяйски накинула на нее концы полотенца, прижала к груди, огладила широкой, короткой ладонью – и все это не торопясь, между разговорами. Это была приземистая, плотная женщина, из тех, что и дома возят, и в колхозе ворочают, и на людях маху не дадут, не опростоволосятся. Такая вот она, в черной плюшевой тужурке, с грубым, обветренным лицом, и пришла через войну, через лишения и непосильный труд в наш космический век.

Червов и парторг посоветовали мне снять за работой одну доярку. Она была одногодка с космонавтом и – по словам односельчан – будто бы родилась с ним в один день. Припоминала об этом и сестра.

Этому предложению я, конечно, обрадовался, так как лучшего повода рассказать хотя бы коротко о людях и о жизни колхоза нам не найти.

– Бедноваты мы, – проговорил Червов с тонкой, грустной улыбкой на губах, – хвастаться нечем.

Кое о чем я с Червовым успел уже поговорить. Хотя о чем можно говорить в подобной спешке. Я задавал ему набившие всем оскомину вопросы: как подготовлены к севу семена, кондиционны ли, сколько вывезено на поля перегноя, как идет ремонт техники – он односложно и нехотя отвечал.

По пути на ферму мы зашли в дом, где родился космонавт и где жила семья до переезда в город. Это была добротная пятистенка, крытая шифером, с тесовыми воротами и калиткой и с хорошими дворовыми постройками. В доме жила семья механизатора, жила, судя по обстановке, довольно крепко. В обеих половинах дома все, что можно было выкрасить, было покрашено, все сияло, топорщилось накрахмаленными занавесками, накидками. И сам хозяин сиял, побритый, подвыпивший, красный, он блаженно улыбался, басил: «Живем. Ничего живем, нынче в колхозе жить можно».

Основная масса мужчин, как я заметил возле клуба, была на взводе. Работать в этот день никто, конечно, не работал, так что почему бы и не выпить? Выпить в этот день даже полагалось: как- никак в космосе летает земляк, свой, наш, местный.

При съемках в доме механизатора Сева легко обошелся лампами от специального аккумулятора, на ферме требовался большой свет, который у нас также был. Здесь было темно, сыро, грязно, как во всяком коровнике. Днем солнце грело хорошо, поэтому сейчас отовсюду текло, капало, проводка была мокрая. С такой проводкой можно легко сжечь помещение, студия уже сожгла таким образом два коровника, побаивались мы и за этот. Вообще, надо сказать, киносъемки в животноводческих помещениях в зимний период – это чистая мука.

Пока Юра с колхозным электриком подключался, гости зашли посидеть в красный уголок – тесный закуток с плитой, с грубо выбеленными стенами. В углу, над столом, висело несколько плакатов, каких-то графиков и написанное на небольшом листке цветными карандашами обязательство доярок.

В толпе кто-то сказал, то ли дело в теплых странах, в Америке там или в Италии: скот круглый год гуляет на воле, проблема зимовки скота, как таковая, почти отсутствует – вот бы им нашу зиму, тогда бы они узнали, почем фунт лиха.

Потом заговорил корреспондент из соседней области. Он стал рассказывать о новых гигантских скотных дворах, о которых прочел где-то в журнале. Вот там все условия для работы – шикарный красный уголок, полная механизация, стеклянный молокопровод, ванны для доярок и пр. Если в каждом хозяйстве, сказал он, будут такие животноводческие комплексы, а их через два-три года, несомненно, настроят везде, то проблема зимовки скота у нас будет решена основательно.

Но оказалось, многие из присутствующих не читали, а видели подобную «фабрику молока». Кто-то сказал, что все эти гиганты – дурное поветрие и издевательство над животными. На бетоне корову держать – только корм зря переводить.

Признаться, и я такого же мнения. Прошедшей осенью мне пришлось вести съемки в таком гигантском комплексе, построенном в пригородном совхозе. Его-то, наверно, и видели руководители района.

Это приземистое, длиннющее четырехрядное помещение, пересеченное посредине такой же длиннющей галереей. Директор совхоза водил меня по громадным низким залам, комнатам и коридорам, торжественно объявлял: это цех гидропоники, это цех запарки кормов, это красный уголок с эстрадой, это цех приема и переработки молока, это ванная комната для доярок, это... Несколько раз он внушительно повторил:

– Учтите, по величине это второй животноводческий комплекс в Союзе.

По проекту в коровнике должно размещаться тысяча двести голов, однако смекалистый директор натолкал в него полторы тысячи: ничего, мол, простору много. Когда запускали кормораздаточные машины, эти полторы тысячи коров поднимали неистовый рев, гремели цепями, бились возле кормушек. От едкого выхлопного газа глаза у них начинали слезиться, наливались кровью, отчего они приходили в еще большую ярость. А в галерею между тем вползали самосвалы, трактора с тележками, сваливали силос и уходили, оставляя определенную порцию выхлопного газа. Все вокруг гремело, грохотало, дрожало, ревело и надрывалось в синем едком дыму и силосных испарениях – зрелище удручающее.

Кормораздача продолжалась полтора-два часа, и это повторялось три раза в день! Коровы вскоре совсем перестали доиться. Но так как от них хотели все-таки получать молоко, то машины вскоре пришлось убрать. А корма стали раздавать прежним способом, то есть вручную. И гигант оказался совсем ненужным.

Когда свет был подключен и намечено, где снимать, выяснилось, что снимать нельзя: у доярки не было белого халата. Все запротестовали, что без белого не годится – такой случай, зачем?..

Бригадир животноводства, коренастый, широколицый мужик, бегал, оправдывался перед каждым, говоря, что халатов полно, только сейчас они в стирке. Послали его на машине в деревню. Он привез по-быстрому пару белых халатов, и все пошло вроде нормально.

Правда, у Севы никак не получалась одна сцена. Нужно было, чтобы доярка, сестра космонавта и Червов стояли возле фляг с молоком и разговаривали. Так-то они разговаривали кое о чем, но стоило Севе и Юре включить камеры, как все трое вдруг каменели лицом, терялись, умолкали на полуслове. Червов стоял надутый, злой, сверкал глазами из-под густых бровей: сниматься он не хотел и вышел только под всеобщим нажимом.

Наконец сестра осмелилась, спросила:

– Лиза, какое у тебя обязательство, сколько ты надаиваешь в день?

– Я надаиваю... – проговорила доярка надтреснутым голосом и с опаской посмотрела на три сверкающих стеклышка, которые придвигались к ее лицу. – Я надаиваю...

– Я же просил вас не смотреть в нашу сторону, – нервничал Сева. – Давайте снова. Стойте и разговаривайте. Говорите о чем угодно, звук мы не записываем. Начали.

– Какое у тебя обязательство, Лиза, сколько ты надаиваешь? – снова спросила сестра.

– Я надаиваю... Пять и четыре десятых надаиваю, – краснея от напряжения, говорила доярка. – Корма сейчас мало, летом буду больше доить. Обязательство мое... – две тысячи триста литров.

– Лиза, там Иван Карпович концентратов привез, ты раздай потом коровам, не забудь, – твердил одну и ту же фразу Червов, лицо его блестело от пота.

И на этот раз вышло не совсем гладко, или, говоря по-нашему, не монтажно, опять пришлось начинать все сызнова.

Я ребятам не мешал, отошел в сторонку, туда, где стояли все остальные. Мне всегда было как-то неловко в подобных ситуациях. И сейчас было неловко, даже стыдно, стыдно за себя, за других, за Червова. Мне казалось, что именно я заставил этого умного, серьезного человека говорить глупости.

Однако стоящие рядом со мной люди, а их было десятка полтора, смотрели на все это со снисходительной, участливой улыбкой. Одних это забавляло, другие переживали вместе с «героями», подсказывали им, как держаться, успокаивали, говорили, что, мол, не только вы, но и все артисты волнуются перед холодным блеском объективов, так что мы вас хорошо понимаем и сочувствуем.




IV

Мечта моя сбылась – передо мной лежал домашний хлеб. Большие ломти домашнего хлеба были уложены на тарелку, горкой возвышались среди бутылок. На вид хлеб был сероват, но зато до чего душист, мягок и вкусен – объедение и только. Впрочем, все было вкусным: и куски отварного мяса, и соленые огурцы, и капуста, и вареные яйца, и столичная водка, холодноватая, легкая, жгучая.

Оттого, что все проголодались и все было таким вкусным, на всех напал какой-то восторг обжорства. Хозяйка дома, жена Червова, полненькая, приятная на лицо женщина, и еще одна пожилая женщина еле успевали подносить и подкладывать.

Рядом со мной сидели Павел Игнатьевич и подполковник, которого, как и меня, растрогала эта здоровая, сытная еда.

Он вертел в руке корочку хлеба и с грустью говорил, что устал жить, устал от города с его шумом и грязью, давно намеревается бросить все и уехать в деревню, намеревается, хотя прекрасно сознает, что уехать никогда не придется, – потому что засосала эта проклятая журналистика, привычка к городскому комфорту, боязнь перемен и пр.

Павел Игнатьевич ничего спиртного не пил, наслаждался фруктовой водой. У него была, оказывается, язва желудка.

Тосты кончились. Все ели и разговаривали. В переднем углу, где сидели сестра, второй секретарь и сам хозяин, разговор велся в основном о космическом полете, о предстоящем приземлении, о том, чем вот было бы неплохо, если бы летом приехал космонавт в свою деревню, порыбачил бы, отдохнул, а то, поди, и не помнит свою родину. Сестра обещала, что будет просить об этом брата.

Я так наелся, что начал даже мечтать о том, как хорошо я наелся. И чтобы насладиться этим чувством, я, выбравшись из-за стола, разыскал в маленькой прихожей среди груды одежды свое пальто, вышел на крыльцо.

На улице было темно и ветрено. Ветер, по-весеннему шальной, с присвистом шел где-то верхом, над крышей, отчего стоять в затишье было как-то особенно уютно и хорошо. Спускаясь с крыльца, я наткнулся на поленницу, с удовольствием вдохнул сухой, кисловатый запах дров.

Вот и еще одна весна... Даже от поленьев пахло весной. Я подумал, с чего бы лучше начать передачу, но о передаче думать не хотелось, в слегка захмелевшей голове сегодняшнее путалось с прошлым, лезли всякие непрошенные мысли, вспоминалось детство. Годы летят так быстро, что я все перепутал в своей памяти, все забыл. Я даже не помнил, что было со мной прошедшей весной и какая она была, прошедшая весна? Я отгонял ненужные мысли, пытался вспомнить, но решительно ничего так и не вспомнил. Просто досада разбирала от собственного бессилия.

От ворот все время доносился заглушаемый ветром говор, и я отправился туда, полюбопытствовать. Глаза, привыкнув к темноте, начали кое-что различать – машину за изгородью и саму изгородь, соседние два дома, телеграфный столб.

Возле машин, оказывается, было немало людей, пожалуй, человек десять, а то и больше. Кто-то бойко лузгал семечки. Разговор шел беспорядочный, кто о чем, но всех забивал, кажется, хрипловатый мужской бас.

– Недавно я прочитал в одной книжке, – говорил он, растягивая слова, – там говорится, будто на землю к нам прилетел кто- то, люди не люди, черт их разберет, со звезды или еще откуда. Побыли, говорит, немного и улетели. Вроде того, говорит, что им не приглянулась наша земля, порядку, мол, нету.

– А может, Бог прилетел? – спросил другой мужской голос, чиркая спичкой.

– Я люблю книжки про всякие там фантазии, – продолжал бас. – Про плавания люблю читать, когда путешествуют по морям. Другой раз до утра просиживаю за такой книжкой.

И на этих словах все вдруг замолкли, то ли оттого, что все переговорили, или заметили меня, постороннего человека. Скорее всего, разглядывали меня.

Вот эти люди не перепутают свои годы, подумалось мне, и не забыли свою прошедшую весну. Они, наверно, только что сравнивали ее с нынешней, вспоминали, прикидывали, загадывали наперед, оглядывались на прошлое.

Женщина, стоящая слева от меня, тихо проговорила:

– А Полина зачем-то не тот дом показала. Ее брат родился совсем в другом доме, в том, что под берегом, где однорукий конюх Трофим сейчас живет.

Судя по интонации, женщина говорила это и для меня.

– Откуда тебе, Марья, известно это? – спросил хрипловатый бас с некоторым подозрением.

– А оттуда, что мать моя роды принимала, а мы с Полиной в те годы уже в невестах ходили – тоже помним. Года два они жили в том доме, а потом этот, Федотовский, купили, попросторней. А через год и совсем уехали в город. Полина-то там уже жила, работала где-то на заводе. Все я помню, небось, в своем уме.

У меня промелькнула догадка: а не та ли это женщина, что подносила сестре хлеб-соль? Я напряг глаза, вгляделся в закутанное шалью лицо: это была та женщина, в той же плюшевой тужурке. Стояла по другую сторону изгороди от меня и лузгала семечки. Я даже обрадовался, что еще раз увидел этого человека.

– Какой показала, такой и ладно, – ворчливо продолжал бас, – ты, Марья, не суй нос, куда не следует, сопи в две дырки.

– Мне что, она сестра, ей видней, – гак же спокойно сказала Марья. – Тот дом-то поплоше, там не то что у Нюрки, даже занавесок нет. Сегодня, говорят, Трофим с утра пьяный валялся на конюшне.

Разговор снова оборвался. Из дома глухо доносился общий шум, смех, а между порывами ветра можно было расслышать даже отдельные слова.

– Пора, по-моему, на боковую, – зевнул кто-то.

И все, перебросившись несколькими фразами, не торопясь начали расходиться, исчезать в темноте.

Я выкурил в одиночестве еще одну сигарету и вернулся, слегка продрогший, в дом.




V

Утром, когда мы еще спали в гостинице, по радио сообщили, что космический полет благополучно завершен, космонавты приземлились в заданном районе и чувствуют себя хорошо.

В райцентре вскоре состоялся митинг, на котором выступала и сестра. Ее торопили: из области позвонили, чтобы она быстрее возвращалась: там тоже был намечен на два часа митинг, на котором ей нужно быть обязательно.

К обеду мы уже были на студии.

Запершись в красном уголке, я сидел и писал текст под пленку, которая сегодня же должна выйти в эфир, писал о родине космонавта, о новых повышенных обязательствах колхоза, о трудовом подъеме, о доярке Лизе, которая родилась в один день с космонавтом, писал, перебирая в памяти все увиденное и услышанное за эти длинные сутки.

На следующий день я собирался уже в новую командировку. Наступала весна – начинались сплошные командировки.

В прошлой поездке мы не успели выписать в спешке даже командировок, летали на деньги, взятые в профсоюзный кассе. Пришлось выписывать задним числом.

Кто-то из ребят подсказал мне, что посылать командировки в район не обязательно, можно отметить и здесь, в областной автоинспекции. Там есть будто бы какие-то безадресные печати – ни одна бухгалтерия не придерется.

Утром я отправился в эту самую инспекцию. Находилась она на центральной площади, в огромном, во всю площадь, зеленом здании. В нем размещалось с дюжину учреждений: весь подъезд был облеплен черными золотыми табличками.

В маленьком кабинете, куда я попал из длинного, скучного коридора, находилось двое мужчин в форме лейтенантов и молодая блондинка, сидевшая за столом у окна. Как только я представился и объяснил, зачем пришел, один из мужчин тут же полез в сейф, достал печать, другой, предлагая стул, сказал, что вчера смотрел по телевизору передачу о родине космонавта, – ничего, понравилась, потом оба начали расспрашивать о сестре, о деревне, видно было, что посторонний человек заходит сюда редко и ему рады всегда.

– Вот вы на телевидении работаете, – участливо заговорила и блондинка, отодвигая свои бумаги в сторону. – Скажите, почему журналисты врут на каждом слове? Насколько я убедилась, все врут. Бессовестно врут. Вчера был митинг здесь, – и она махнула рукой на зарешеченное окно, в котором была видна почти вся площадь. – Кончился митинг – по радио объявляют: митинг кончился, выступали такие-то, площадь ломилась от народа. Так и сказали: «Площадь ломилась от народа». А я ни на минуту не отходила от этого окна – народу не было и половины площади! Зачем же так нагло врать и – главное – всем в глаза?

– Рита, Рита... – пытался ее остановить мужчина с печатью. – Посторонний человек, а ты с такими разговорами...

– А что тут такого? – Рита горячилась, у нее даже щеки зарделись.

– Каждый слышит эту ложь и всем она уже осточертела. В газетах мы врем, на собраниях врем – везде врем! А зачем? Ну, зачем, я вас спрашиваю? Ради чего? Разве без этого нельзя жить? Противно...

– Пожалуйста, ваши командировочки, – сказал мужчина.

Сунув листки в карман, я снова взглянул на Риту – она улыбнулась мне милой, игривой улыбкой, которая говорила: ну, виновата, немножко повозмущалась от скуки, больше не буду – и снова с миной усталости на лице придвинула к себе бумаги.

Я сказал, чтобы что-то сказать, что на телевидении, если и задумаешь что-нибудь приврать, так не получится: экран, изображение по позволяет. Сказал и, распрощавшись со всеми, как с хорошими знакомыми, за руку, вышел к коридор.

Коридор был такой длинный, что лампочки на потолке сливались в одну сплошную линию – конца ему не было.

Я шел по этому коридору, а из головы никак не выходили слова, брошенные красивой, разбитной блондинкой.

Действительно, зачем? Зачем?..



    1965 г.