Пастуший стан
С. Б. Шумский








С РАЗНОЙ ВЫСОТЫ


На Севере, много раз уже замечал, все стараются подчеркнуть, обозначая новую точку на карте, ту примету местности, ту ее особенность, которая сразу же, как только ступят на нее люди, исчезает. Аэропорт Ягельное сегодня – это громадное песчаное поле, ягеля тут не найдешь и не увидишь. Действует тут, видимо, извечное, уходящее в глубь тысячелетий стремление: пусть то, с чем неминуемо придется расстаться, останется хоть в названии.

А может, тот или те, кто давал такое название аэропорту, замышляли оставить хотя бы скверик – пятачок нетронутой тундры как напоминание, как примету, как, наконец, образец красоты природы, которая умеет содержать себя, несмотря на суровость климата, в опрятности и целесообразности?

Тундра велика, необозримо огромна, и ягеля в ней много, за его исчезновение, может быть, не стоит и беспокоиться, но там, где разрушается, как предупреждают ученые, тонкая и нежная подстилка для его роста, он уже не появится никогда.

В Новом Уренгое, в первый год его существования как поселка, проходя береговым изгибом к гостинице, я всякий раз восхищался (и не я только – все!) лиственницами. Они просторно, не мешая друг другу, размещались по всему изгибу. Иные дерева своей корявой монументальностью походили на мексиканские кактусы. Сучья, разлапистые, узловатые, чаще обломанные, упрямо подпирают небо, на них следы непогод, свирепых пург, температурных перепадов (от шестидесятиградусного мороза до изнурительного короткого летнего зноя). И стволы такие же корявые, все в желваках, наростах и трещинах, из которых сердоликовыми наплывами сверкает сера. А смола золотыми каплями стекает к корням...

На два-три месяца лиственница выпрыскивает из себя нежно-зеленые крохотные пучки мягких иголок и суровое чудо-дерево, словно толстовский дуб, преображает себя и все вокруг. Идешь и чувствуешь присутствие, смолистое дыхание этих могучих, живых существ; зеленая паутина с темными прожилками бросает четкие тени на серый лишайник. Идешь и не замечаешь, что твои, мысли возносятся высоко и далеко, и тебе хочется уже мечтать обо всем и ни о чем, хочется охватить сразу это небо и эту землю, ты уже легок в шаге, тебе хорошо и весело. И если у тебя была до этого неприятность какая-то или суетная мыслишка, то они тут же покидают тебя, теряют всякое значение. Идешь, а в воздухе слоится пряный аромат; внезапно сорвавшийся ветерок-верховик всколыхнет пышные кроны – они ответят густым тягучим шорохом. И из груди, с долгим выдохом, поднимется вдруг, пронзит до пят горячий восторг, который потом уже ничем не загораживается и остается навсегда как лучшее мгновение единения с природой.

Неожиданно взгляд твой упрется в крохотную полянку с белоствольно стройной березкой, с редкой осокой по зеленому чистому мху... Поляна эта как будто из южных, солнечных широт, из твоего детства. А то в окружении стволов затемнеют пирамидки елочек... И сердце твое опять вздрогнет понятным только ему одному волнением: ах, какие елочки!..

А зимой, в лютые морозы, лиственницы белопенно курчавятся, матово искрятся от только что выглянувшего красного солнца – стоят в стылой тишине, как изваяния, как символ севера.

В любое время года и суток они внушают какой-то языческий трепет.

Лиственничная роща роскошно располагалась по всему берегу протоки в виде подковы, занимала она не один десяток гектаров.

Запоминающихся, ярких пейзажей на Тюменском Севере не так уж и много. Но уж эти лиственницы, думалось мне, должны остаться приметой, примечательностью Нового Уренгоя. Да просто невозможно представить эту подкову без лиственниц. Если будет рядом красивый город, кварталы многоэтажных домов, если из одной галереи в другую – плавательный бассейн, стадион, из одного перехода в другой – кинотеатр, ресторан, магазины, если все под крышей да под стеклом, то как облагородят, украсят со стороны этот бетонный ансамбль вековые и оттого почтенные и почитаемые создания дикой тундры?!

Но с каждым приездом я замечал: лиственниц становилось все меньше и меньше. С одной стороны на них надвигался временный поселок, дома которого теснили деревья, их потихоньку убирали на всякие нужды, с другой – роща все чаще разрезалась скатами тяжелых автомашин и тракторами. То там, то здесь по гладкому мшистому покрову пролегали глубокие колеи, рядом, наперерез ложились другие, вскрывая и навечно разрушая тощий растительный слой тундры.

А год спустя ... В этот день моего приезда, помню, над Уренгоем палило не по-северному знойное солнце – в июле оно не заходит за горизонт и ночью. Красное, огромное, подержится с час над кромкой горизонта и снова взбирается вверх.

Первым я встретил давнишнего и хорошего моего знакомого Николая Илларионовича Крамара, инженера по технике безопасности треста. И он со скорбным выражением на лице поведал о печальной участи рощи: большая ее часть сгорела. Две недели стояла перед этим необычайная жарища, ягель высушило, кто-то бросил спичку... Может, костер кто жег, оставил.

Мы ходили по непривычно-черному рыхлому крошеву вместо мха и ягеля. Ноги по щиколотку вязли в хрустком, пепельном прахе, пахло горелым багульником – он как раз цвел... Стволы лиственниц тоже обгорели. Кое-где еще из густоты кустарников и зарослей поднимался синий дым – догорал валежник и мшаник.

Николай Илларионович говорил и говорил без умолку. Я видел, как он был взволнован и потрясен, и ни о чем не спрашивал, не мешал выговориться. Он имел моральное право на негодование, так как все в Уренгое совершалось на его глазах – все хорошее и все плохое.

Приехал он сюда в числе первых строителей.

Выбрался из грохочущего вертолета и не торопясь, свыкаясь с тишиной и пестрым, ярким простором, обошел окрестности.

Весна была. Июнь кончался – весна... Просто чудно даже как-то, забавно глазам. На Украине, поди, с сенокосом заканчивали, черешня, ягода разная, овощи, а здесь – весна. Солнце горячо пекло спину, но в ложбинах и по пойме реки лежал белый-белый снег. На кочках и под елочками цвела брусника розовыми бусинками, цвела белыми крохотными звездочками еще какая-то ягода, колыхались от знойных вздохов воздуха бледные хохолки цветков – тоже невиданные, здешние.

Снег, нетронутые сугробы снега и – цветущая зеленая тундра Его, жителя благодатной Украины, поразила на севере больше всего эта нежная хрупкость и трепетность природы. Откуда, на чей зов, по каким законам? Мерзлота ведь под мхом, лед. Словно из солнечных струй, из синевы небес – чудо и только! И какая же красота, какая отзывчивая на тепло податливость всего живого, ну прямо как в сказке...

Вскорости вызвал все свое семейство. Приехали, поселялись в тесном вагончике, весело зажили. Жена устроилась в это же управление бухгалтером, дети пошли на автобазу, дочь Ирина диспетчером, зять Николай шофером. Младшая, Наташа, только что закончила десять классов, готовилась в Тюменский индустриальный институт.

В первый же вечер взял фотоаппарат, позвал всех в тундру – она начиналась тут же, в двадцати шагах.

– Во то, дитки, смотрите, ягель и есть, вин самый. В книжках- то читали, а тут его... А растет дюже медленно, беречь надо... А то голубика, то – морошка… – говорил серьезно и назидательно, он даже нарочно нажимал на нравоучительный тон, и с удовольствием отмечал, что ребята слушают, воспринимают. Хорошие дочки выросли, послушные, ловкие в любой работе.

И зять хороший. Вот и пусть начинают самостоятельную жизнь с трудностей, пусть понюхают этой самой северной суровинки – лучше узнают себя и легче будет потом.

Отпочкованное из Надымского треста управление, с которым приехал Николай Илларионович, должно было обосноваться на новом месторождении и построить пионерный поселок. Как и везде на необжитом севере, наспех расчищали площадки, ставили палатки, вагончики, строили котельную, столовую, склады – работы хватало всем.

Помимо обязанностей профсоюзного руководителя, Николай Илларионович был и завхозом, и снабженцем, выпускал стенные газеты и боевые листки, читал лекции и инструктировал вновь прибывших но технике безопасности. И никогда не расставался с фотоаппаратом, старался запечатлеть на пленку все важные события – для истории стройки, для будущего. А вечерами с завидной легкостью для своего возраста и своей комплекции расхаживал по поселку, следил за порядком, разнимал и мирил дерущихся был и за милиционера, и за Советскую власть.

Вскоре появился участковый милиции. Затрепетал красный флаг сельсовета над одним из вагончиков... Поселок разрастался. Особенно стремительно множились самстроевские особняки – скворешни. Самстрой вообще-то строго запрещался, чтобы не повторять горьких ошибок Надыма, чтобы сохранить от варварских вырубок лес и строительные материалы – доставлялись они сюда, как показала первая же навигация, с великими трудностями.

Но «дикие» домики, рубленые без пазов и углов, впритык, на одни скобы, росли, как грибы, уследить за их появлением оказалось делом невозможным. Зачастую их «клепали» далеко в лесу, ставили на сани из труб и приволакивали тракторами в поселок уже готовыми.

В одно лето с ребятами из студенческого отряда Николай Илларионович огораживал территорию будущего города. Вкопали столбики, натянули между ними проволоку, приколотили, как и в роще на берегу, щиты и таблички, запрещающие въезд и рубку деревьев. Однако самстроевский бум продолжался с нарастающей силой, не пощадил он лес нигде – за эти годы его немало вырублено в округе и по живописной пойме реки с красивым названием Ево-Яха.

И вот выгорела роща...

Заходил вчера к Крамарам. Сидели в уютной комнате общежития, пили чай, говорили об уренгойских событиях, перебирали общих знакомых. Николай Илларионович заметно постарел, отяжелел фигурой, пышная шевелюра совсем побелела, и еще глубже обозначились залысины на широком лбу. В умном взгляде светлых глаз ощущалась усталость от северных перегрузок. На этот раз он не сетовал, как бывало, на беспорядки вокруг поселка, на загрязнение протоки, не вспомнил про свою любимую рощу, сколько там ее осталось... Глаза его затеплились, когда он заговорил о близкой теперь пенсии, заработанной за семь трудных лет в Уренгое.

Что же, все закономерно в житейском мире: одни уходят на заслуженный отдых, на смену приходят другие и начинают все как будто сначала. Николай Илларионович начинал в числе ста энтузиастов, теперь в Уренгое доходит до двадцати тысяч. Есть кому расправить плечи и потом оглянуться назад на сделанное, – и каждый, как и он, найдет в этом и свою радость, и свою грусть.

Расставаясь, мы постояли с Николаем Илларионовичем на обрыве. Вдоль подковы теснились сейчас один к одному длинные двухэтажные дома, аккуратные бамовские коттеджи – все до единого выросли на его глазах и с его участием. Из окон на песок падал яркий свет, многие были распахнуты и оттуда вперемешку с голосами, смехом и плачем детей вырывались магнитофонные извержения – было в этой звуковой обособленности от огромного, величественного пространства земли и неба что-то удручающе эгоистичное, пугающее и оскорбляющее слух.

Но Николай Илларионович, кажется, не замечал ни этих домов, ни этой суетной вечерней жизни в них – взгляд его был направлен куда-то вдаль, через редкие темные пики лиственниц у самого обрыва. Там, за ними, за их четкой стройностью, ярко полыхала малиновая полоса заката... Полнеба теплилось от розовых наплывов.

Потом он встряхнул седой головой, тихо проговорил:

– Помню, я и тогда, в первый год, стоял тут, смотрел все, как солнце уходит за горизонт, а потом тут же, через каких-то полчаса, а то и меньше стало подниматься, подниматься, показало лучи... Такая же белая ночь... Дивно, ах дивно смотреть!..

Да, пожалуй, трогательнее нет для памяти воспоминаний, чем те, которые когда-то засвидетельствовала и поселила природа в нашей душе.



По длинному песчаному полю Ягельного огромные, пузатые «Антеи», приземляясь и уходя с ревом в небо, взбивают рыже-бурые валы пыли. Они, эти валы, плавно оседают, разрываются, ветерок заворачивает полога и уносит к темной низкой кромке тундры. За полчаса три приземлилось, два улетело... Делать нечего, считаю.

Пыль на губах, в глазах, в ушах. Нестерпимо жарко, одежда липнет к телу. Так бы взял да сдернул куртку, но комарье... Душно, жутко от них, волнами, пользуясь ветряными затишьями, наседают, осаждают с молчаливой кровожадной яростью.

И становится вдруг не по себе, бежать хочется, исчезнуть, провалиться. В голове теснятся панические вопросы: зачем я тут, почему, что меня гонит в конце концов сюда? Что находят люди здесь, чем их держит, притягивает этот самый север? И неужели наши усилия завоевать земные богатства всегда будут связаны с таким яростным сопротивлением природы?

Вертолеты появляются еще чаще самолетов. Снимаются, зависают над огромными пыльными подушками. Кружат, садятся. Нелегкую будничность их полетов подчеркивают широкие полосы копоти от турбин на боках и хвосте. В летнее время особенно достается этим небесным трудягам: «воздушная подушка» не так упруга в разряженном полярном небе. Ну, и ветры, шальные ветры над плоским пространством вынуждают на повышенные режимы.

Ждем «нашего» с Ягенетской компрессорной, который тут же должен идти обратно.

И вот он появился, наконец, черной точкой над чернильной кромкой неба. Ребята-грузчики узнают его по гулу, «по почерку». «Борода» дает им указания, что и как разгружать-загружать, и те не спеша, поглядывая в небо, направляются к стоянке.

Командует «борода» из кабины грузовика – там не так донимают комары. Оказывается, этого парня, тощего и обросшего, изнуренным видом своим смахивающего на апостола Петра, я встречал в прошлом году на Пуровском причале. Там он командовал погрузкой первых барж на Ягенетту. Похоже, и он меня узнал: с готовностью закивал, осклабился, показывая из зарослей некрасивые зубы.

Загрузили вертолет мигом – тюками пакли, ящиками с продуктами. И вот расхлябанно задвигается дверь, с бешеным грохотом и визгом раскручиваются винты – мы уже оторвались от земли, мы уже продрались из рыжей пыльной завесы к солнцу, мы уже в воздухе...

Теперь не надо добираться двое суток речными изгибами Пура и Ягенетты – Ми-8 за считанные минуты донес до площадки. Даже не успел прочертить, обозреть в мутное круглое оконце тот, прошлогодний, путь. Дверь откинулась – пахнуло тем же зноем...

Короткие эти воздушные встряски непривычны для наших изнеженных внутренностей. Молодая женщина, сбежав по ступенькам на бетонные плиты, приводит себя в чувство – обмахивает лицо платком, заполошно мотает головой с пышной прической, улыбается, подняв кверху лицо.

В моих ушах поламывает, в груди покалывает, в животе тошнотные провалы... Идешь, прислушиваешься к себе, словно внутри что-то оборвалось, словно тело твое оставили в подвешенном состоянии. Но проходят мгновения – новое состояние: небо лохматыми светлыми глыбами будто опускается над тобой, островерхие ели и лиственницы обступают со всех сторон. Твердая благодать земли восстанавливает душевное равновесие, как будто и не было грохота и этого небесного вознесения.

И здесь – лиственницы! Иду, шепчу им приветствия и всякие умильные слова. С голубой выси они виделись на зелено-коричневом покрывале тундры крохотным, и будто отмершими тычками, здесь же они определяли высоту земли, от них исходила могучая сила.

С детских лет во мне закрепилась вера в особую жизненную значимость лиственницы. Да так оно и есть. Достоинств, внешних и внутренних, в ней уйма. Одна сера что значит. Если уж разжевать ее, тоне выбросишь, пока скулы не заболят – так приятна, азартна для зуб ее ароматная горечь. Не то что вошедшая в моду жвачка, с ее мерзкой податливостью на зубах. И, кстати, коренные сибиряки и малые северные народности ненцы, ханты, эвенки с давних времен и по сей день укрепляют серой зубы и, кроме того, используют ее как лекарственное средство.

А в войну мать, помню, белую лиственничную губку употребляла для стирки белья: мыла-то не было в наших сибирских деревеньках все военные годы. Избы, пятистенки и крестовики, рубили сибиряки, а затем и поселенцы чаще из бревен лиственницы, а толстенные, прямослойные, по выбору стариков-знатоков, стволы кряжевали, кололи на плахи, тесали и клали широкими половицами, и на потолок. Вон в Мангазее окладники пролежали в земле почти четыреста лет! Не все строительные материалы способны на такую стойкость перед веками. Ну и дрова... Жарче нет дров. Ах, как вкусно пахнет от темно-красных поленниц из лиственниц! Наверно, из-за этого жгучего цвета у нас их зовут не поленницами, а кострами. Стоят эти костры вдоль изгородей и стен амбаров и сараев – знак хозяйской запасливости и зимнего тепла в доме.

Как какой-то драгоценный слиток ношу ощущение от теперь уже далеких детских лет: набегаешься, бывало, до окоченения по сугробам и горкам, прибежишь, сбросишь заснеженную одежонку, подбросишь в печку-железку поленьев – они с веселым потрескиванием заполыхают враз, и по избе потянет смолистым, теплым духом...

От вертолетной площадки до жилого городка метров пятьсот, не больше. А «городок» – это два бамовских домика и сгрудившиеся за ними разноцветные «бочки» и вагончики, стоящие почти впритык рядами, под охраной радиомачты, которая высоко над ними раскинула свои квадратные антенны.

Из громкоговорителя, укрепленного на углу крайнего вагончика, вдруг раздается:

– Представителя заказчика срочно просят на главный корпус, четко выговорил женский голос.

Открываю одну дверь, вторую, третью – какая из «бочек» афанасьевская? Когда встречались в тресте третьего дня, Геннадий Иванович мне чертил на песке, как отыскать, если не застану его, я вроде запомнил. Сейчас даже забавно от любопытства: смогу ли найти? «Бочки», подряд одни «бочки», одинаковые, одна к другой, только крылечки разные – то деревянные подставки, то металлические, с перильцами...

Глаза мельком отмечают: на полу блестит линолеум, на окнах белые занавески, аккуратно заправленные кровати в два яруса, как в матросских каютах, на спинках сложены полотенца – во всем строгая холостяцкая опрятность.

На одной из кроватей лежит баян, на другой гитара, на столике – транзисторный приемник, проигрыватель, куча пластинок. На стенах развешены всякие вещи – костюмы на плечиках, рубашки. Уверен, что если открыть тумбочку, то там могут лежать деньги и всякие дорогие вещи – безделушки.

В следующей «бочке», словно в подтверждение, замечаю на подушке нижней кровати стопку денег разных купюр с мелочью наверху. Видимо, долг кто-то принес, или кто их там знает. Выхожу побыстрее, не найдя никого живого.

Ничего и ни от кого не прятать и не запирать на висячие замки – удивительно это хороший обычай северян. Наблюдал я его в разной среде – летчиков, геологов, рыбаков, – но это все-таки не профессиональный обычай и не географический, а социальный, наш, советский. Признак материальной раскованности и духовной свободы и широты. И приятно, что укрепился он здесь, в этих тесных северных жилищах. Здесь, где сами деньги, на которых с много раз повторяемой витиеватой подчеркнутостью и на просвет обозначена цена, деньги, которые должны отражать тут, как нигде в других краях, истинную ценность и наших усилий и наших возможностей, они здесь – всего лишь госзнаки.

Невольно как-то перестраиваешь себя – и так, видимо, каждый – на какой-то другой лад всеобщей неприкосновенности, святости того, что мы подразумеваем под словом собственность. Великое это слово, и понятия в нем заложены тоже великие.

Моя собственность, твоя собственность, наша собственность...

Родились эти понятия вместе с рождением человека.

Сколько же мозолей набило человечество, сколько пота, крови пролило, сколько раз оно содрогалось от корыстных и благородных порывов из-за одного этого всепоглощающего желания быть собственником, защищать собственность, отстоять собственность, завоевать собственность? Многажды, века, тысячелетия. И в конце концов всякий раз человечество приходило к незыблемому выводу: собственность надо уважать. Свою, чужую, нашу, общественную, государственную. Потерять, утратить это чувство уважения – значит потерять себя и утратить все.

К избе в своей родной деревне всякий раз подхожу с благоговейным трепетом собственника: что тут, как, все ли цело, невредимо? И всякий раз прилив какого-то святого чувства благодарности ко всем, кто обитает рядом, чуть ли к самому господу богу, которого хоть и нет, но который все-таки бережет мою собственность.

Прошлым летом рядом с грядками лука и моркови посеял крохотную полоску льна. Посеял не для дела, а из блажи, чтобы напомнить себе о красоте цветущего льна. Мать, помню, всю войну отводила полосу на огороде под лен. Голубизна его цвета поразительна и так радостна была для глаза! Ну, и штаны, и рубахи из льняного полотна носились. Сносу им не было. На сучьях висели – не срывались.

Лен этот, когда появились коробочки, я выдернул и сунул два снопа под крышу навеса. И забыл, не до него было.

Однажды, уже выпал снег, захожу во двор, смотрю: снопики мои закутаны в тряпицы. Сосед, забавный глухой старик Кондрат, вошедший следом, объяснил, что упаковал лен он. Чтобы не разворовали семя воробьи.

– Семя ить снова можно засеять, – ворчал он. – Сколь будет льна, а?

Семя я, конечно, не посеял весной, так оно и пропало, не помню, как и где. А с дедом Кондратом, с его врожденной, лучше сказать, вживленной в кровь и плоть бережливостью, связан, припоминается еще один случай.

Однажды я пилил за огородом жерди и оставил ножовку – исчезла моя ножовка! Вспомнил я, что именно там она осталась, но вспомнил много времени спустя. Несколько дней даже. Дед Кондрат по этому поводу назидательно выговорил мне:

Плохо лежала, вот и взял кто-то, хорошо бы прибрал...

Я точно потом убедился, что подобрал ножовку именно он, ноне подал вида: плохо лежала.

Мысли эти и воспоминания перебил тот же голос по радио: Прораб Дубенцов, срочно идите на РБУ, вышла из строя бетономешалка!

Надоело бродить между узкими рядами «бочек», хотелось выбраться на простор, что-то давило и сковывало грудь, наверно, это одинаковость, рядность.

Из вагончика вышла с тазиком молодая женщина в спортивном костюме и начала развешивать белье на провод между двумя лиственницами. Я спросил «бочку» Афанасьева и она указала рукой на одну из трех, куда я заглядывал.

Оказывается, я искал не в том ряду.

Вошел снова. Вошел уже как в свою. Геннадий Иванович говорил, что и ночевать мне здесь можно, один из парней в отпуске, место пустует.

Я снял ботинки и лег на нижнюю кровать, не раздеваясь, в чем был. Ноги горели от ходьбы и усталости, в висках тяжелыми толчками стучала кровь. И так приятна была эта белизна «бочки» Диогена. Эта тишина и теснота непривычно замкнутого над головой пространства. В нем ты как-то отстраненно-уютно помещал себя, и оно тоже с каким-то мягким насилием растекалось в твоем теле.