Пастуший стан
С. Б. Шумский





НА ОБРЫВЕ



Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке у обрыва, когда Николай Евгеньевич вышел за калитку.

Вышел он после страшной простуды в старом крытом полушубке и в валенках с галошами. Тело все еще держало больной озноб, в груди, в костях остро поламывало, ныло. И ноги совсем не подчинялись, подкашивались, ослабли ноги. Но в голове, опустошенной горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, наверно, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Все спуталось за эти дни, да он и припомнить не мог, сколько же он дней провалялся – три, четыре, а может, и все пять. Время потерялось, и сам за собой он следил будто со стороны, издалека. Даже запахи вокруг улавливались какие-тоне такие, резкие и неожиданные. И есть не хотелось. О еде он вообще забыл, пропал к ней всякий интерес. Беспокойство брало: крошки во рту не было столько дней – в чем душа только держится? Поэтому перед тем как выйти, он приготовил с помощью кипятильника стакан чая, распечатал плавленый сырок – все так и оставил нетронутым, выпил полстакана сладкого чая...

Хотя внутренне Николай Евгеньевич чувствовал, подсказывало что-то, болезнь он все-таки победил, перележал, пора вставать, жить дальше.

А на крыльце его повело, и он чуть не упал. Успел схватиться за косяк, обкорябал руку... Постоял с закрытыми глазами, с наслаждением принимая лицом теплую, ласковую свежесть весны, прошептал: «Хорошо как... как родился... Надо же, так ослабел...»

Испытал этот необыкновенный восторг Николай Евгеньевич, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то завораживающее, как будто ему вновь предстояло шагнуть в тот, давно пережитый мир, ну, хотя бы схватить его один миг, одно мгновение. Он даже суеверно задержался в сенях, долго нашаривал в сумраке ручку-скобку, а найдя, погладил ее, ощущая ответную волнистость старого дерева, потянул на себя. И встрепенулся от облегчающего ослабления в груди: такой он, скрип этот, родной, привычный, что даже захотелось поиграть, поскрипеть дверью. От умиления у него навернулись слезы. Он подивился тому, что плакать стал часто, до этого, до переезда сюда, он и не знал, что слезы – такая радость, такое облегчение.

Впервые он пережил эту сладость от слез, когда нашел на вышке колокольчик. Проверял крышу, протекала, отвернул куски слежалой костры, полусгнившую хомутину и, еще не коснувшись руками, по одному медному вздоху, понял, что это такое. Колокольчик был без языка, он начистил его до блеска, приделал гаечку, потом ходил по темным сеням, тренькал, разговаривал с теми, кто слушал когда-либо этот малиновый звон, вызывал их дух, который, ему казалось, все еще хранили эти углы и стены.

За дни болезни Николай Евгеньевич сделал для себя одно открытие: боль, страдания оказывается продляют нашу память в детство.

Ему пригрезилось или прибредилось однажды, будто по крутому склону гонятся за ним лошади – много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает, запутавшись в траве, а табун проносится мимо – к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт и не поднимается, лежит в душной траве, слушает веселый стрекот кузнечиков. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, с болью, и с новым, совсем другим страхом, догадывается: там кровь...

В постели он ощупал обе влажные от пота ступни, и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь – все было! Только когда это было? Почему детские страхи такие короткие в нашей памяти – выталкивает она их, прячет, что ли? Прятала столько лет, выходит, не спрятала. Припомнилось, пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.

Бабки весело поиздевались над его видом: явился мужик лето пугать в полушубке и в пимах. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.

Аграфена Дмитриевна, самая ближняя соседка Николая Евгеньевича, с беспокойным участием заглянула в лицо, проговорила:

– А я думала, вы уехали куда, в город ли зачем.

– Нет, я здесь. Посидел на крыльце, прохватило, а может, в огородчике...

– Гак вы бы пришли, сказали хоть, мало ли че надо, в магазин ли за хлебом...

Вы знаете, не мог, такой жар вдруг поднялся, думал, конец мне.

– А я еще позавчерась, по-моему, вышла в огурешник – дай, думаю, загляну, что-то соседа моего нового не видать, не слыхать: калитка вроде на запоре, укатил, подумала, и не наказал.

– Нет, я никуда больше не поеду, Аграфена Дмитриевна, – вздохнул Николай Евгеньевич, окидывая взглядом пространство перед собой и с радостью убеждаясь, что он действительно здесь. – Да и хорошо мне тут, просто блаженствую. Выкарабкался, кажется, посижу немножко с вами, подышу.

– Ну и ладно тогда, – вздохнула и Аграфена Дмитриевна, за компанию вздохнула.

После короткого молчания Николай Евгеньевич заговорил снова, наклонившись почти к самому уху Аграфены Дмитриевны:

– Теперь вот наказываю, прошу, присматривайте, пожалуйста. Если что, я буду сам, конечно... Два инфаркта было как-ни- как, не долго в самом деле...

– Хорошо, буду наведываться, раз предупредили.

– Спасибо вам.

– Так у вас два было, а я, поняла, один?

– Два, два. Первый раз меня ударило сразу после ухода на пенсию. Надо было тянуть помаленьку, или полегче чего выбрать. Я тридцать с лишним лет проработал на одном заводе – это не считая двух лет войны. А год назад, когда жену похоронил, второй...

– И там у вас никого не осталось?

– Нет, никого не осталось, один.

– Одному-то уж больно тоскливо, ох, тоскливо одному.

– Так случилось.

– Да-а...

Разговор этот вел Николай Евгеньевич полушепотом потому, чтобы бабки меньше слушали: подумают еще, вот, мол, носится со своими хворями. Ему вдруг стыдновато стало за свои годы. В сущности, какие это годы, что они в сравнении с летами этих бабок? Каждой за семьдесят, а то и больше. Одна так и выразилась при первом знакомстве: «Я в больших летах, в сыновья годишься.»

Сейчас она сидела за Аграфеной Дмитриевной, а звали ее Софьей Евлампиевной. Занятная бабка, веселая, начитанная.

Весь разговор Софья Евлампиевна, конечно, слышала. Она не хотела показывать, что слышала, но она все слышала. Она уставила тонкое заостренное в подбородке лицо в небо и словно поджидала оттуда какой-то благодати: рот приоткрыт в улыбке, щеки слегка румянятся, платок сполз на плечи, обнажив седую, с аккуратно прибранными волосами на затылке голову. Бормочет что- то, некоторые слова как-то тянет, вроде поет, не разберешь – манерничала, передергивала губами, строила гримасы.

Николай Евгеньевич не сразу понял и принял эту ее игру, актерство, но когда понял, ему даже стало приятно следить за ней. Шла она, он видел, от игривости ума, живости характера, хотя было тут что-то и от старческого чудачества: возраст, лета действительно.

Уже на второй день приезда Николай Евгеньевич знал о ней все, как узнали почти все о нем самом.

Пережила Софья Евлампиевна Ленинградскую блокаду, потеряла там мужа, двоих детей. После эвакуации в Ленинград уже не вернулась, а осталась жить в уральском поселке Арти, где единственный в стране завод делает косы. На этом «косовом «и проработала двадцать семь лет. Показывала махонькую, чуть длиннее ладони, косу-литовочку с надписью, которую ей вручили как памятный сувенир, провожая на пенсию. Есть у нее сын от второго брака, жила одно время в его семье, ноне поладила с невесткой – уехала сюда, купила избу. Сын из города ездит изредка, в месяц раз или два, на оранжевой «Ниве». Навещает, но никогда долго не задерживается и на ночь не остается.

Софье Евлампиевне, видимо, надоело развлекать себя, она выпрямилась, провела ладонями по лицу и заговорила обычным своим тоном, ни к кому не обращаясь:

– Я вот тоже наказываю. Если у меня шторка на одном окне задернута, то заходите без всяких. Двери я оставлю открытыми, не закину – чего ломать двери напрасно?! И одежда у меня приготовлена, сложена в тумбочке под телевизором. Третьего дня мне сделалось худо, в голову ударило. Я сознание потеряла, упала на пол. Не знаю, сколько уж я так-то пролежала. Очухалась, чую, что-то сильно защемило внутри, резь, неудовольствие ко всему – я поднялась кое-как, взяла переоделась и легла на кровать. Побывала, можно сказать, там. А сегодня вот опять хорошо, не нарадуюсь, как будто третий мир увидела.

Осталось нас, я гляжу, семь старых калек на всю деревню, – сквозь звонкий дребезжащий смех прокричала с другого конца лавки бабка Анфиса, самая старая, пожалуй, из всех пяти сидящих бабок, и тоже одинокая. В такт своим словам она постукивала о землю кривой, блестящей от долгого ношения палкой.

Софья Евлампиевна с почтительным выражением на лице подождала, пока бабка Анфиса отсмеялась, продолжала:

– Я часто спрашиваю себя: кто же мне подарил счастье жить так долго? Вся молодость – излом, нужда, война, горе, а в старости...

– За муки – нам награда, – сказала бабка Анфиса.

– Ага, за муки. А какое счастье оказывается жить, ни перед кем не отчитываться, ничего не желать, просто жить и радоваться всему, что вокруг тебя?! О, счастье жить!.. «И сердце вновь горит и любит – оттого, что не любить оно не может.» Пушкина вспомнила. Как я люблю Пушкина читать! Раньше наизусть много знала, теперь забываю. А зимой... зимой сяду у окошка. Пурга метет, сыплет в стекла. Почитаю, помечтаю – такой покой на душе. Нынче всю зиму мечтала: дожить бы хоть, думаю, до весны, еще до одной весны да покопаться в земле – тянет земля человека, наверно, пока в могилу не положат. Усну и во сне вижу, как рою, рою черную, жирную землю, окопы все получаются – сколько я их, этих окопов, перерыла за три-то года!.. Пласты с лопаты сами так и разваливаются. И такая она мягкая, прохладная, пахучая! Сегодня вот отвела душеньку, морковки наплевала кончик грядки, чесноку посадила, бобочков понатыкала, гороху. Руки запустишь туда, ах, как приятно рукам, легко! – и она посмотрела на свои руки, тонкие, с темными венами, попереворачивала их несколько раз на коленях, затем коротко взглянула на Николая Евгеньевича, который, видела, все время наблюдал за ней сбоку. Взглянула и вроде как засмущалась чем-то, торопливо накинула на голову платок, спрятала в нем улыбку.

Николай Евгеньевич восхитился и этой улыбкой, и этим смущением. Лицо Софьи Евлампиевиы светилось той неподдельной ясностью, какая бывает только у ребенка. В его выражении таилось что-то такое, что притягивало взгляд и вызывало любопытство и интерес. По старой своей привязанности к живописи, Николай Евгеньевич стал размышлять, как бы выразить на портрете внутреннее состояние такого лица. И назвал это красотой старости.

А Софья Евлампиевна снова перешла в прежнюю свою роль. Задрав голову, она дергала бровями, что-то нашептывала, щебетала как весенняя птичка, хотя следила и за общим разговором и вставляла в него иногда что-нибудь от себя.

Говорили бабки о скорой пахоте огородов, хвалили нынешнюю дружную весну – разговор велся, как всегда, неторопливо, сам собой.

Весна и впрямь была хороша. И вечер совсем летний, хоть и наносило иногда студеностью недавней зимы, в воздухе еще струилась ее прохлада. Днем, похоже, пролился дождик и все вокруг находилось в ожидании пробуждения. Пахло прелой травой и дымом от сгоревшей ботвы, огромная черемуха, что росла сразу под обрывом, совсем набрала цвет, вот-вот распустится. Внизу, в просветах ельника, под пышно желтеющими вербами, блестела вода. Речка распухла за эти дни, залила болотины и слышно было даже отсюда ее глухое бурление.

Темно-зеленая стена ельника словно разгораживала пространство на две части. Слева по склону, за пойменным изгибом, изумрудно светилась на солнце полоска озимей, а дальше, за березнячком, тянулась пашня, и по краю ее, у самого горизонта, где глыбились белые облака, медленно ползли друг за другом два пятна – голубое и оранжевое. Трактора допахивали или обрабатывали поле.

А справа, за рекой, хмурилась под сизой пеленой тайга – оттуда, из-за сумрачной зыбкой темени, навевало вечностью.

Как мечтал Николай Евгеньевич увидеть эту картину, эту красоту своего детства. Она ему снилась, рисовалась, радужно выплескивалась в болезненных просветлениях длинными бессонными ночами, особенно когда окончательно решил вернуться в родную деревню. Последний раз он заезжал сюда лет двадцать назад, за это время она, деревня, совсем обезлюдела, исчез и дом, где он родился и жил до десяти лет, перевезли куда-то, осталось от длинных двух улиц всего семнадцать дворов. Но нашлись ему стены. И вот этот обрыв, таежный, неохватный простор с него, и эта тишина – все прежнее, то самое.

«Что ж, права Софья Евлампиевна – счастье это сидеть здесь и дышать полной грудью, счастье,» – подумалось Николаю Евгеньевичу.

Подумал он так и разволновался: о каком таком счастье мечтать ему теперь? Да и что он обделен им, счастьем? Все было.

Волнение у него долго не проходило. В этом слове прозвучало для него что-тоновое и затруднительное.

«Когда же человеку наслаждаться своим счастьем? – продолжал он размышлять. – Разве я предполагал, что именно здесь переживу столько сладких минут? Может, осознание необходимости счастья человеку нужнее, дороже самого счастья?»

От этих размышлений у Николая Евгеньевича даже спина вспотела, он распахнул полушубок, огляделся вокруг. Глаза наткнулись на ребятишек, игравших на лужайке у изгороди. И в нем все встрепенулось вновь: представил, как он сам когда-то вот так бегал, забавлялся – давно ли это было? Было ведь! Стал напряженно припоминать, как входил в его детскую жизнь этот обрыв, этот ельник. И прихлынули картинки, одна за другой, затеплились, ожили, будто наяву.

Много всяких историй ходило об этом ельнике – веселых и грустных. Его называли да и сейчас называют почему-то мокрым. Так и говорили: «Пойдем в Мокрый ельник за черемшой». Им пугали с пеленок, поэтому первое ощущение от него – страх, трепетный ужас, как бы не завела, не заманила тебя туда, в непролазную топь, болотная ведьма. Однажды она затянула так молодую девчонку Капу, и нашли ее через несколько дней мертвой в речке под корягой. Во времена организации колхозов в Мокром ельнике скрывалась кулацкая банда, кто-то из нее стрелял в отца, сам рассказывал не раз об этом случае. Здесь же, в ельнике, медведь задрал корову, выволок из прогона у чуваша Яшки, жившего на краю у моста, и унес, закопал, забросал валежником – было это в 33 году, ему исполнилось уже семь лет, и он с обрыва, с этого самого места, наблюдал за медведем, как он нес корову. Застрелили его позже в другой деревне, когда он начал охотиться за другой коровой. Зимними морозными вечерами с обрыва не раз слышали вой волков – их особенно много появилось в Сибири с началом войны. А вот в такую весеннюю пору гурьбой ходили они, ребятишки, в ельник за черемшой – и это самое радостное воспоминание от ельника. Заходили они под огромные, пахучие лапы, словно в чужой темный дом, с трепетом в груди, разбредались с ауканьем и выкриками – желание отведать первой таежной зелени было сильнее всякого страха. В мачажинках между мшистыми кочками глаза угадывали крохотные зелено-коричневые колышки-выпрыски, приходилось даже шарить руками, потому что пока не расправит она листья, отыскивать ее трудно. Но зато и вкусна же первая черемша со сметаной и горячей картошечкой, ох, вкусна! Такую дает она нутру встряску, радостно потом жить.

До болезни Николай Евгеньевич не раз намеревался наведаться в Мокрый ельник, но так и не собрался, да и снег там лежал. Теперь надо ждать, пока вода спадет, не проберешься. Теперь вот и он, Мокрый ельник, казался другим. Стоит, насупился, ощетинился острыми вершинами. А такой ли он, действительно, тот ли он? Что-то в природе сдвинулось, сжалось, или это весна все вокруг переставила на свои места.

Аграфена Дмитриевна из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами-двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.

Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб лбом сестренку. Раздался визг, плач – плакали оба. Аграфена Дмитриевна сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но раньше к ним подоспел дед Федот, вышедший как раз из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки – заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с красивой рыжеватой бородой. Восемьдесят лет не согнули его, не одряхлили. Стоял сейчас, как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких отпрыска. Такая забавная картинка, хоть бери кисть и рисуй.

Ребятишки, голубоглазые, краснощекие, в одинаково розовых комбинезонах, присмирели, уставились на бороду – старик им нравился, хотя на их лицах и оставалась растерянность, просто они не ожидали оказаться на руках у старика.

Андрюша разжал пальцы, засмотрелся – на них бабочка оставила желтые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.

– Че, нету бабочки? Нету! Ах, она, бабочка, улетела, мучичкой обсыпала... – старик тоже посмеивался, просветленно, трогательно оглядывая ребят. Улыбался, а потом вдруг заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:

– Я ить с похорон иду, дочку свояченицы хоронили...

– Ну-ка, ну-ка. Федот Кондратьевич, расскажи, мы слышали, – попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.

– Схоронили, аха, – дед Федот успокоился, неторопясь достал из внутреннего кармана папироску, закурил, прокашлялся как следует, – она ить жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, оттэдова привезли на самолете, а гроб-то весь железной да чижолый. Сама она попросила привезти сюда. Там, говорят, могилу выроют, воды сразу половина натекает, в воду-то гроб и опускают...

Бабки заволновались, заговорили все враз, сильнее всех всполошилась Анфиса.

– В воду!? Ая-я-я!.. – кричала она, нервно постукивая оземь своей палкой, – Разве можно так-то? В воду, как нехристей поганых...

– Сыри там много, болотисты места-то кругом, говорят, сам я не бывал, не доводилось.

– Нет, и я бы не согласилась, хочется по-человечески и там полежать.

– Где родился, там и умереть...

– Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? – спросила Аграфена Дмитриевна.

– Да лет уж сорок никак, молода.

– Не старая, конечно, жалко.

– Гроб-то у самой могилы решили окрыть, а то все закрытый был, как привезли. Ну, девчонка, дочка-то ее, десять ей ай двенадцать, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась...

– Ох, хосподи!..

– Да-а... Сбоку так отпала из рукава, видно. Мужик-то ее совсем отрубил руку топором.

– Господи, господи, что деется на белом свете!

– Ну, зарыли, помянули, выпил я маленько, иду вот... Пошто же такое, правда, а? Рядом жили, дите росло на радость, а он с топором. Разве можно так-то? Живой на живого – вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели подряд.

– Охо-хо, горе-то какое!..

– То-то и оно, ребенку горе, сирота. Я со своей Огафьей пятьдесят три года прожил и хоть бы вот этак пальцем тронул, не то что... На могилку-то зашел сейчас, посидел. «Огафьюшка, – говорю, – потерпи ишо маненько, скоро и меня рядом положат»... Место-то там хороше, оградка в аккурат у березы. Зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести. Вот живу один, маюсь, помереть пора, а я живу. Молоды-то пошто так, а?

– Жизнь наша, на чем ты держишься? – сказала со вздохом Софья Евлампиевна. – Человек создан для счастья, как птица для полета.

– Счастье, счастье... – рассмеялась бабка Анфиса. – По пословице, придет счастье и с печи сгонит.

Старик присел на краешек лавочки, успокоился окончательно. А когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова заулыбался. В выцветших глазах его не было и тени от той жуткой картины, которую он только что видел и нарисовал здесь. В улыбке этой проглядывала беспечная мудрость дитя.

Николай Евгеньевич, глядя на иссушенное лицо старика Федота с едва проступившим румянцем на скулах, невольно залюбовался им, завидуя и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое – так просто и легко делают, он давно заметил, только деревенские люди.

Старик начал рассказывать про его отца, как они в двадцатые годы развозили по деревням почту, ходили в город обозами.

– Бедовый мужик был твой отец, прямой, честный, – говорил он. – Стреляли в него из самострела в Мокром ельнике, а он хоть бы что, на своем стоял, за революцию боролся. Лошадей молодых любил объезжать, у него своих пара коней была, добры кони, помню, вороны мастью. Ездил все на них с колокольцами...

Слышал об этом Николай Евгеньевич уже второй раз от старика, но сейчас ловил каждое его слово. Чувствовал, как к нему вливается живительная сила детских воспоминаний и он снова обретает тут внутренний покой, ту радость от жизни, какую испытал в первый вечер, когда сел на эту лавочку.

Когда старик умолк, на обрыве наступила минута всеобщей тишины, значение которой терялось в заречной таежной дали туда были устремлены взгляды сидящих.

Софья Евлампиевна философски заметила:

– Вот и еще родился на свет один счастливый человек.