Пастуший стан
С. Б. Шумский






МОИ ШЕСТЬ БРАТЬЕВ. (ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ)





ГЕОРГИЙ И ЛЕОНИД






Мы с сестрой Аней и старшим братом пробираемся по мшистым разводам и коровьим тропинкам, часто путаемся в чащобах, пробираемся в Темный Угол – так у нас в Струкове зовут таежную гриву у крутого изгиба Канарайки. Я теряюсь в стеснении, как мне называть брата, потому что вижу его впервые. Он вчера приехал из Ленинграда в отпуск, всего на пять дней. Мама зовет его Жоржиком, отец – Сынком, а брат Вася – Георгием. Я держу брата за руку, ощущаю ее горячую сухость, и меня охватывает внутренний озноб от радости ли, от робости, не знаю, скорее, от необычности всего, что я пережил за сегодняшний день.

Бредем между разлапистыми елями и пихтами, на полянках полно брусники, почти поспела. Мы наклоняемся и берем ее горстями – еще кисловата, вяжет во рту. Но чем больше ешь, тем сильнее хочется. Много всяких грибов: сыроежки-белянки, желтушки, синюхи, но чаще краснушки-горяшки. Валуи растут кучками у берез, как и волнушки. Отдельно подрешетники, моховики. По два-три рядком сидят красные пятнистые мухоморы – они издалека видны. Грибы я узнал нынче за лето все наперечет: больше двух недель сенокосили, часто ночевали в шалашах и каждый день собирали грибы, жарили, варили. А эти – все гнилье, я их только успеваю пинать ногами.

Брат вдруг выхватывает из кобуры наган и стреляет не целясь. Я хватаюсь от испуга за его штанину-галифе, приседаю, прячусь за сапоги, от которых душно пахнет.

– Жаль, промах, – вздыхает брат и прячет наган в кобуру.

– А это х-хто был? – спрашиваю я шепотом, заглядывая снизу в лицо брату.

– А медведь... у него застрял хвост, так он оторвал его и все равно убежал.

– Медведь... – смеется Анька. – Это рябчик. Он во-он туда полетел, захлопал крыльями...

И тут мы с Анькой вспомнили про настоящего медведя и наперебой стали рассказывать брату, как он уволок корову у чуваша Яшки прямо из хлева.

История эта давнишняя, но вспоминают о ней в деревне часто. Году в тридцатом или тридцать первом случилось – меня и в помине не было, я еще не родился. Отец с матерью и пятью сыновьями, моими братьями, приехали осенью двадцать девятого из Псковской области и поселились в свезенной из деревни Красивое избенке рядом с домом Панфила Козлова.

Медведь, говорят, огромный, бурый, забрал Яшкину корову из стайки-времянки знойным летним днем, когда вся деревня работала в поле, отнес на край болота за огородами, задрал, напился крови, вырыл яму и стал заваливать ее валежником. И в это время к нему подоспел охотник Семен Ширяков с кобелем Палканом. Стрельнул раз Семен из дробовика – медведь только отряхнулся. А налетевшего спереди пса сгреб и уложил рядом с коровой. Палкан и пикнуть не успел, молодой он был пес, дурной, собака должна хватать зверя сзади.

А медведь вразвалку пошел мимо кузницы, где работали мужики, к мосту. Там как раз девчонка шла с крынкой молока – упала она, конечно, в обморок, но мишка даже не посмотрел на нее. Прошел почти всю деревню Красивое, добрался до Большого Канарая, и только там его укокошил знаменитый на всю округу охотник Паршин – дробовик у него, говорят, был добрый, двенадцатого калибра.

– Да, не повезло корове, – сказал брат, выслушав наш рассказ.

– И Палкану тоже не повезло, – сказал я.

– И Палкану не повезло. И корове. Всем не повезло.

Мне казалось, что мы кружим по одному месту и никогда не выберемся из этих душных зарослей сосняка и елей, затеряемся в них навсегда. Но хорошо слышно, как взлаивают собаки, долетает иногда звон железа, наверно, работает кузница. Жалко, что наш Дружок весной сдох, мы бы его взяли сегодня с собой.

Вспугиваем целую стаю рябчиков, которые с шумом, заполошно хлопая крыльями, разлетаются меж деревьев. Брат стреляет дважды, но опять не попадает. И снова наступает настораживающая тишина, и мы долго стоим и вслушиваемся в нее.

А дома все готово к вечернему застолью.

Рассаживаемся вокруг стола, покрытого скатертью. Окна распахнуты, обдувает легким ветерком. Вкусно пахнет мясом: отец зарезал утром овечку. Все мои братья в белых рубахах, а у Георгия чуть- чуть синяя, только у отца застиранная, холщовая. У меня тоже рубаха и штаны холщовые, но новые, только что мать сшила.

Приходят соседи, тетка Проска с сыном Василием и дед Панфил, усаживаются на лавках. И идет неторопливая, несуетная беседа о покосе, о таежных заготовках, о предстоящей уборке на полях и в огородах.

И неожиданно в этот убаюкивающий говор с улицы ворвались резкие басовитые выкрики: перед окнами, опершись на палисадник, стояли два брата Булихины – Кеша и Павел. Оба огромного роста и с устрашающим, драчливым видом. Побороть ни того, ни другого в деревне никто не мог из парней и мужиков, да, говорят, они и в Тасеево ездили бороться и там их никто не победил.

– Ну привет! – сказал брат Вася, склонившись на подоконник. – Чево вы буяните?

– А пусть выйдет этот ваш братан из Ленинграда, мы ему... – прорычал Кеша, закатывая рукава рубахи.

– Мы ему устроим вдоль по Питерской, – поддержал Павел с хохотком.

И оба закатились громовым смехом.

Георгий снял со стены китель и направился к выходу. Отец бегал по избе, чего-то искал, догнал его у двери, схватил за плечи.

– Возьми наган, сынок, возьми, где он, они в штаны наложат...

Георгий расхохотался, обнял отца и легко зашагал на улицу. Отец следом за ним.






Георгий подошел с улыбкой к братьям, поздоровался за руку. Мы наблюдали из окон в волнении и страхе: что же будет дальше?

Отец стоял за воротами с колом на изготовке.

Георгий отошел с братьями к турнику, и они уселись на траву, закурили. И вдруг Георгий отшвырнул папиросу, сбросил с плеч китель, легко вспрыгнул на турник.

Крутанулся несколько раз, повисел на согнутых коленках, выжался на спину и «полежал» некоторое время, потом сделал несколько ловких оборотов, так же легко спрыгнул.

Братья, задрав головы, с открытыми ртами наблюдали за «ленинградцем». Георгий пригласил Кешу на турник, а сам, подобрав китель, отошёл в сторону.

Кеша повертел кудлатой головой, поулыбался, лениво встал, поплевал на ладони. Запрыгнул на турник, дважды подтянулся, затем раскачался, хотел было закинуть ноги, ноне удержался, всей тушей шмякнулся на землю.

Раздался хохот. Хохотали Георгий и Павел, и мы все хохотали из окон.

Кеша долго катался по траве, морщился, мычал, рычал. Георгий потянул его за руку, помог подняться и повел вместе с Павлом в избу.

Отец, забросив кол, вернулся раньше их и сел на свое место.

А после двух стопок братья вместе с отцом и Панфилом нестройно, но прочувствованно пели «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах»...

Вечером, уже в сумерках, мы ходили с Георгием к дому Остапа Сивакова послушать патефон. Это была единственная во всей деревне семья, у которой имелся патефон. Дом старика Остапа считался по праву самым красивым и добротным во всем Струкове. Старик был занятным и изобретательным человеком, по разговорам, он первым поселился на струковском таежном бугре в начале века. У него имелись все постройки, инвентарь и приспособления, какие нужны настоящему хозяину-землепашцу в этих глухих местах – плуги, бороны, косилки, сортировки, веялки. На обрыве за огородом построил большую ригу для просушки и обработки зерна. Все было сооружено по последнему слову – конский привод, сушильный бункер, вентиляторы. Коллективизация все отняла и разграбила.

Вечерами пол-деревни сходилось к Сиваковым на посиделки. Патефон играл на открытом подоконнике...

Те пять дней со старшим братом Георгием, прогулки в лес, по-нашему большому, с березовой рощей и клубничными полянами огороду, вечерами по деревне – сегодня все это мне представляется единым мигом – мигом моего детства. Так оно и есть. Детские годы оставляют в памяти, как яркие вспышки в ночи, в основном только то, что навеяно радостью и страхом.

Больше Георгия я не видел никогда.

Несколько лет назад довелось побывать в Ленинграде (теперешнем Санкт-Петербурге) у тети Шуры и ее сына Геннадия, двоюродного брата, переживших все годы страшной блокады. Целый вечер они вспоминали, как жил у них до войны Георгий, учился в танковом училище, часто уезжал на полевые учения. Перед самой войной с финнами женился – это, видимо, вскоре после приезда к нам в Струково летом тридцать восьмого.

А следом за финской – война с фашистской Германией. За все это время, мать вспоминала, мы получили три или четыре письма – Георгий был скуп на письма.

И в начале 42-го похоронка: погиб под Москвой.

Совсем недавно я случайно услышал выступление ветерана войны по нашему Тюменскому телевидению – в его рассказе была названа наша фамилия. Поехал, разыскал по адресу этого ветерана. Лежал он в постели больной, в поту и лихорадке, и не мог многого рассказать. Узнал только, что последние три месяца воевал с майором Шумским Георгием Борисовичем в первой ударной армии генерала Кузнецова, в сорок первой гвардейской бригаде, в третьем стрелковом батальоне. Командовал брат разведкой. Похоронен под Волоколамском в братской могиле.

Об этой встрече с ветераном я написал рассказ «Последняя схватка», он помещен в моем сборнике «Люди и окна», вышедшем в 1993 году.

К месту сказать, сложили свои буйные головы в Великую Отечественную и задиристые братья Кеша и Павел.






В тот памятный для меня 1938- ой наша большая семья единственный раз за свою бытность собралась почти вся. Почти, потому что не было тогда за столом одного из братьев – Лени. В церковной книге, мать говорила, он записан Алексеем, но в семье все звали его Леней. Служил он в это время на Дальнем Востоке. Воспоминаний о нем у меня никаких не осталось, мне было от силы два года, когда его взяли в армию.

Помнится, правда, как навеянный сон, всплывает один эпизод: я сижу за столом и макаю теплым хлебом в блюдце с сахаром, запиваю парным молоком. И вот в сахаре этом я вдруг почувствовал... соль. И услышал приглушенный смех за спиной. Бесхитростные сельские шутки и издевки учат отличать горькое от сладкого – тогда я это понял сразу, сразу отличил. Умею ли я сейчас это делать – не знаю.

Из рассказов отца, матери, братьев и по немногим фотографиям, какие у меня сохранились, мне известно, что после службы Леня работал на цементном заводе имени т. Сталина в г. Спасске. На фото эта запись запечатлена. А когда двигался эшелон на фронт, его в г. Канске кто-то встречал из родственников по матери.

В конце 41-го получили похоронку: «Ваш сын Алексей Борисович Шумский погиб смертью храбрых в боях за Москву».

Ах, время, как оно неумолимо и быстротечно!.. И только память держит и не расслабляет нити родства и святости – память о событиях и судьбах семьи, деревни, города, Родины.

Кто знает, может один из моих братьев лежит у Кремлевской стены – с таким родственным и трепетным ощущением я всякий раз подхожу к этому святому месту: «Имя твое неизвестно, память о тебе вечна».

В Тасеевском мемориале памяти в алфавитном списке стоит имя одного моего брата:

АЛЕКСЕЙ ШУМСКИЙ

Самый старший брат Георгий Шумский погиб как ленинградец.






ИВАН И ДМИТРИЙ

Перед самым началом войны небо над нашей деревней разрисовалось радужными кругами, зубчатыми изгибами, чудными всполохами, которые вспыхивали откуда-то снизу, из-за леса. Скорее всего, это случилось на Троицын день, а может позже, я не запомнил, так как мне было всего шесть лет. Но я хорошо помню, как сейчас вижу, светлые эти вспышки в полнеба, круги вокруг утреннего солнца. Все вышли на улицу, смотрели в небо, гадали, тревожились. Многие говорили, что это конец света, что это Бог наказывает за наши грехи.

Я взглянул на ельник за нашими огородами, взглянул на распустившиеся березы с другой стороны улицы – меня эта картина потрясла, как будто я все это видел впервые: темные ели с острыми вершинами, и прозрачные, в нежной листве, пышные березы... И все это под одним небом в непонятных кругах – и лес, и избы, и мы. Кто все это творит, чтобы так было? Или все само происходит березы распускаются, ели, сосны загораживают их от холода, люди, собаки, куры, коровы, птицы, кошки, кони рождаются, ходят по земле, бегают, летают. И никто не падает в это небо с круглой земли. Зачем, кто так придумал?..

Я не знал, куда себя деть после тревожных мыслей, ходил потерянно по улице, лежал в траве, бродил вокруг амбаров и кузницы, потом забрался на свою стайку, сидел на прелой прошлогодней соломе бесконечно долго, пока не кончились эти чудные высверки на небе.

Когда 22 июня объявили войну, все в деревне только и вспоминали: недавние круги на небе – Божье знамение, предсказавшее нам военные бедствия. Вряд ли кто знал тогда, что всего-навсего северное сияние, которое мне приходилось наблюдать в наших краях несколько раз и позднее. А может, это действительно было знамение от Бога? Разве можно утверждать точно и достоверно то, чего мы не знаем и никогда не узнаем?

Брата Ваню забрали на фронт в 42-ом году. Помнится, стоял такой же теплый июньский день, я все ждал, что вот-вот на небе появятся круги, как в прошлом году, но над головой разлилась бездонная синь, солнце припекало так, что даже комары исчезли.

У колхозной конторы, которая находилась рядом с нашей избой, стояли две подводы с двумя лошадьми в каждой – одна лошадь запряжена в телегу-ходок, другая привязана к оглобле. Управлялся с подводами отец и еще кто-то из мужиков, укладывали мешки с овсом, сумки с едой. На дуге одной из лошадей развевался небольшой красный флаг.






Когда Ваня вышел из избы со всеми за калитку, мать с крыльца заголосила на всю улицу, запричитала, закатила глаза к небу, подняла руки, просила Бога не убивать еще одного сына: о старших Георгии и Лене мы уже получили похоронки, что они убиты под Москвой. Брат Вася служил на Дальнем Востоке, брат Володя – в трудармии, валил в тайге лес. Из семи братьев нас оставалось дома двое – я и брат Митя, которому шел пятнадцатый год. Ну и сестра Аня двенадцати лет.

Все соседи глядели, как голосит мать, и тоже плакали. Слышался плач из новой улицы, там у Зайцевых кого-то забирали и у Ширяковых и еще кого-то в вятском краю. Я стоял за Анькиной спиной и у меня сами собой катились слезы: больше всего мне было жалко и обидно, что Ваня мало подержал меня на руках, поцеловал и тут же ссадил на землю.

Дед Панфил Козлов отвел Ваню в сторонку к изгороди и долго что-то нашептывал ему. А что именно шептал, я узнал много лет спустя: уговаривал он Ваню, чтобы тот, как только увидит немцев, сразу сдавался, только тогда меньше погибнет народу и быстрее закончится война.

Советскую власть дед Панфил ненавидел и не принимал, потому что она его разорила и обездолила полностью. До колхозов, когда он приехал в Струково в 1915 году по столыпинскому переселению, у него было две лошади, три коровы, другая мелкая живность, свои надел распаханной земли, покосы, с коллективизацией у него забрали все на общий двор, оставили одну корову, с которой надо было сдавать налог – восемь кило масла, мяса 3 кило, шерсть, яйца, если даже не было овец и кур. Двух сыновей его забрали в первый же год на фронт, и они погибли под Москвой, жену Панфилиху, посадили на десять лет в тюрьму за то, что она в конторе сказала прилюдно, посмотрев на портрет Сталина: «Повесили и тут усатого...» Кто-то донес, приехали на следующий день и арестовали.

В колхоз не вступал дед Панфил, так и остался единоличником. Все возил на себе, на тележке, на санках – дрова, сено. Как уцелел сам он в 37-ом году, когда из деревни в сорок восемь дворов забрали в одну из ночей двенадцать лучших и самых крепких мужиков, от которых ни одна семья так и не получила ни одного письма: в деревне говорили годы спустя, что погибли они в шахте на Новой Земле или где-то на лесоповале.

Вечерами часто приходил к нам дед Панфил, высокий, сутулый, садился у железной печки, которая зимой топилась почти беспрерывно, курил трубку, ухмылялся в седые усы.

Отец в 44-ом сильно заболел желудком и почти не слазил с печи. Разговаривали они подолгу и обо всем – про войну, о колхозных делах, но больше про ранешнюю жизнь. От деда Панфила и от отца я знал многое о порядке при царе, слышал их сравнения с нашей советской властью, которую захватили в революцию евреи. О евреях, о их жадности, коварстве и мать рассказывала мне многое, она девчонкой работала в Питере на ткацкой фабрике. Дед Панфил особенно резко отзывался о Ленине, который был, по его словам, «тоже с прожидью», передразнивал его картавый говор, называл его «злобным и жестоким сатанистом». Дед, в деревне знали, был сведущим человеком во всем – в политике и в математике, свободно решал задачи за седьмой класс, хотя сам проучился только три года, как и отец, в церковно-приходской школе.

Провожали на фронт четырех струковцев до поскотины всей деревней. Играли две гармони, пели песни, плакали. Мать еле оторвали от Вани тетка Васса и тетка Проска и повели чуть не волоком домой. Дома она не плакала, а сидела на кровати, клонилась в разные стороны и тихо выла и стонала до поздней ночи. Мы с Анькой не могли ее успокоить, как ни старались, подносили то молока, то воды.

Работать начал Ваня в колхозе задолго до войны – на посевной, сенокосе и уборке. В начале 41-го года закончил краткосрочные курсы трактористов в Суховской МТС. Из тракторов тогда были в ходу колесники да газогенераторные «Т2Г», которые двигались за счет сжигания березовых чурочек. Однажды утром председатель колхоза отправил их с Василием Козловым с Сухово на этом газогенераторе.

Двигался он худо, рывками, чурочки были серые, горели плохо, а им хотелось ехать побыстрее, с ветерком. Они взяли и перевели двигатель на бензин, который специально выделяли для запуска двигателя. Трактор побежал ходко, доехали они с «ветерком» чуть ли не до суховской поскотины и двигатель взорвался, обрызгал их копотью и горелым маслом с ног до головы – еле успели спрыгнуть и разбежаться в разные стороны.

На них тут же завели дело, обвинили во вредительстве. Всю зиму, пока они жили в Сухово и ремонтировали трактора, их таскали на допросы, но дело в конце концов прекратили, посчитали, что совершили этот проступок ребята, которым в то время не было и семнадцати, без умысла, по неопытности.

Военные невзгоды для Вани начались с города Канска, куда он добирался с отцом из Сруково на лошадях четверо суток. Затем поездом их увезли до станции Заозерной, разместили в землянках. Но вскоре снова вернули в Канск, долго содержали в холодном цехе мелькомбината. Морозы стояли лютые, под сорок и больше градусов, некоторые солдаты не выдерживали холода и всех лишений и заканчивали жизнь «самострелом», то есть кончали жизнь самоубийством.

В конце февраля отец приезжал в Канск, привозили обозом зерно на сдачу государству, а увозить должны были керосин. Ваню отпустили на свидание с отцом в тасеевский заезжий дом – эта встреча отца с сыном была последней в их жизни.

Весной 43-го их отправили эшелоном на фронт (так они сами думали), но оказалось – в город Бийск Алтайского края в учебный запасной стрелковый полк, где готовили солдат для боевых действий.

Здесь солдату войны Ивану Шумскому присвоили звание сержанта, и он стал командовать отделением. До осени на окраине Бийска они выкопали и оборудовали землянки – одну землянках на взвод в сорок человек. Кормили впроголодь, ходили по ближним полям собирать картошку, брюкву, турнепс и все, что попадалось съедобного. Наедались досыта, когда дежурили на кухне. А зимой снарядили большую группу, в том числе и брата, по Чуйскому тракту в Монголию для заготовки полушубков и шерсти. А когда однажды вернулись в Бийск, то узнали, что в их полку было массовое отравление солдат на кухне со смертельным исходом для многих – был признан факт вредительства. Им, выходит, повезло.

И только в начале весны 44-го полк отправили на фронт. После недельного переформирования в Москве эшелоном их доставили на передовую, в район Новозыбково. К вагонам на вокзале подходили офицеры-покупатели и набирали в свои части солдат. Сержант Иван Шумский попал во вторую гвардейскую зенитно-артиллерийскую дивизию.

На передовой линии их распределили по орудиям – вместо убитых и раненых. Было удивительно тихо, не верилось, что идет война. Орудийные залпы раздавались редко, отдельными громовыми хлопками. Кругом буйно цвели сады.

Но продолжалось это затишье чуть больше суток, и на следующее утро началось наступление на немецкие позиции. О тишине и цветущих яблонях уже никто не говорил, слышались только команды и выкрики.

А в районе города Слонима часть попала в окружение. Две недели мотались по белорусским лесам, питались сырым конским мясом, так как костры разводить строго запрещалось. При выходе из окружения брат был тяжело ранен, снаряд угодил прямо на платформу пушки.

– Из расчета живыми остались двое – я и Леша Госейдук. Ему оторвало обе руки, а мне пробило верхнюю челюсть. Остальные пять наших ребят погибли сразу, при разрыве снаряда.

Фронт уходил вперед. Их двоих подобрали саперы из конной дивизии генерала Плиева и отвезли в полевой госпиталь – большую палатку. Лежали на голой земле трое суток, никто не подходил на помощь. И мертвые находились здесь же, убирать их было некому. Подавала воду и ухаживала за всеми понемногу одна девчонка лет четырнадцати. И только через неделю отвезли в освобожденный город Барановичи, где разместили в немецком госпитале. И первые дни лежали вместе с немцами – по два раненых русских и по два немца в каждой палате.

Операцию мне делать не стали, главный хирург отсоветовал, так как осколок застрял в лобной пазухе, опасно для левого глаза и головного мозга. Молодые года брали свое, я поправлялся быстро и меня перевели в ходячую команду. Я стал ухаживать за ранеными.

У него однажды созрел план побега из госпиталя, потому что выздоравливающих забирали в маршевые роты, а ему хотелось на фронт в свою часть. Ребята в письме писали, что их часть находится в данное время на отдыхе в городе Минске-Мазовецке, на польской приграничной территории.

В госпитале брат подружился с немецкой овчаркой, которая брала еду только из его рук. Умница была большая, сильно скучала по хозяину. И однажды ночью они с Рексом (так он назвал пса) отправились в путь догонять своих. Добирались на перекладных, в основном на машинах, которые подвозили снаряды к линии фронта.

Так и оказались в Минске-Мазовецке. Зашли на польский рынок, намеревался брат продать кому-нибудь Рекса, так как ни пес, ни он сам не ели уже два дня. Но вдруг узнал в толпе солдата из своей батареи, который патрулировал на рынке – тот его и привел в часть, поставил на довольствие. Однако СМЕРШ полка быстро узнал о его побеге, стал допрашивать и придираться. Спасибо полковнику Егорову, с которым выходили из окружения, заступился, отстоял. Да и всем ясно было, что сбежал сержант не в тыл, а на фронт.

Война продолжалась. В конце 44-го орудийный расчет Ивана Шумского дошел с боями до Вислы – дошел с каждодневными атаками с обеих сторон, налетами и бомбежками и занял Сандомирский платцдарм.

Начинался победный 45-й год самой кровопролитной из войн на нашей земле. С этого плацдарма после полного подкрепления и пошли в наступление на Берлин.

А 2-го февраля переправились через Одер и заняли новый плацдарм – до гитлеровской столицы оставалось 60 километров. Эти 60 километров преодолевали с великими трудностями целых три месяца – были бессонные ночи, отчаянные контрнаступления, атаки с флангов и в лоб, в воздухе стоял такой гул, что сотрясалась и стонала сама земля. И было 2-9 мая – победное ликование у стен поверженного рейхстага!

Четырехлетняя страшная война, вошедшая в историю как вторая Великая Отечественная, закончилась. Но еще много раз, долгие годы и до сих пор ее отголоски болью отзывались и отзываются в сердце моего брата, сотен тысяч ветеранов-фронтовиков, всего народа нашей Родины.

После подписания акта капитуляции дивизию, в которой воевал мой брат, разместили в городе Потсдаме, совсем недалеко от Берлина.

Отсюда осенью 46-го брата отпустили в отпуск – на похороны отца, пришла телеграмма о его смерти. Умер отец 25 октября.

В Москве, в метро Белорусская, в конце перрона к нему подступили два верзилы, толкнули за колонну и наставили к животу большие кинжалы.

– А ну, падла, быстррро-о!.. – заурчал мордастый, с редкозубым широким ртом. – Быстро снимай куртку, падла, а не то...

– Я еду в Сибирь, Красноярский край, на похороны отца, ребята, – проговорил брат, он был в полной растерянности от неожиданного налета.

– Сибиряк он, смотри-ка!..

Второй уже сорвал с плеч кожаную куртку. Мордастый неторопливо и ловко начал срывать с груди гимнастерки медали. Орден «Красная звезда» также проворно и деловито отвинтил, забравшись одной рукой под гимнастерку.

Подошел поезд, из дверей стали вываливать люди и это, видимо, вспугнуло бандитов: они быстро скрылись в вагоне. Хорошо, что чемодан и шинель, привязанную к нему, оставили, не забрали.

Так в центре родной столицы, только что победившей страшного врага, враги свои лишили всех боевых наград сержанта второй гвардейской зенитной артиллерийской Барановической Краснознаменной ордена Александра Невского дивизии Верховного Главного командования Ивана Шумского.

На похороны отца брат опоздал, больше недели добирался до Канска в товарных вагонах.

Из этого приезда брата мне больше всего запомнился его вещмешок, на дне которого я обнаружил несколько горстей мелких сухариков и с десяток кусочков сахара, завернутых в тряпочку. Вкус этих сухариков мне запомнился на всю жизнь, а о сахаре и говорить нечего. Два кусочка, которые мне выделил брат, я впервые попробовал за все военные годы.

Демобилизовали брата Ивана в следующем 47-ом году, демобилизовали по инвалидности, так как левый глаз из-за ранения видел совсем плохо. Привез он мне кировскую гармонь-хромку, и я быстро научился на ней играть. Играл в избе-читальне танцы и на уличных вечорках. Пиликал я и до этого, ноне на хромке, а на двухрядке, давал иногда сосед Федька за какие-нибудь услуги или подачки. Особенно выпрашивал дробь и порох, которые вместе с берданкой у нас были в запасе. Я отсыпал помаленьку, за что отец, однажды заметив, меня выпорол.

Пожил брат с нами с Струково недолго, уехал в Тасеево, где жил брат Василий. Поступил в Тасеевский райпромкомбинат счетоводом-кассиром. А в 48-ом перевез в Тасеево и нас троих – мать, Аньку и меня. Избу мы продали колхозу за пятьсот рублей.

Я устроился сразу в тот же райпромкомбинат учеником столяра. Мастерами были ссыльные латыши, литовцы, евреи, поляки. С ними же, со ссыльными, по авралу и необходимости весной сплавляли и вытаскивали из Усолки лес, зимой вели его заготовку. Я возил на быках и лошадях древесный уголь для кузницы, дрова-швырок, а то и сутунки на клепку для бочек, на дранку и столярные заготовки. Делали всякую работу, куда посылали. Работающим стали давать по спискам по целой булке хлеба на день. Жить стало много легче.

В 49-ом Ваня уехал в Норильск. Врачи настойчиво советовали ему сменить климат, желательно постоянно жить на севере, где давление значительно меньше. Осколок давал о себе знать постоянно, особенно в жаркие летние месяцы, была опасность, что он может прорвать оболочку головного мозга. Поэтому брат и выбрал заполярный Норильск.

И здесь ему многое напомнило о войне. Город был закрытый, приезжали сюда по спецпропускам, проживало в нем около 80-ти тысяч, а заключенных насчитывалось до 250-ти тысяч. Лагеря располагались в черте города, даже в самом центре и в окрестностях шахт и медно-никелевых рудников – кругом Норильск был опутан колючей проволокой. Норильчане даже шутили: «Живем за колючкой, чтобы белые медведи не напали.» Отбывали сроки здесь в основном так называемые изменники Родины, многие из которых вынесли до этого немецкий плен, а теперь отрабатывали свою вину в Заполярье за колючкой.

В 52-ом году брат пригласил меня в Норильск. Он уже заканчивал горно-металлургический техникум, работал на медно-никелевом комбинате инженером. Он и мне советовал и помогал поступить в техникум, но я не осилил вступительные экзамены, так как не закончил даже шести классов. Пошел в вечернюю школу в седьмой класс, хотя ничего не понимал в математике, даже что такое А+В, чем первые полгода просто поражал педагога. И с русским было плоховато, но учился я старательно, даже пробовал сочинять стихи.

Брат к этому времени женился на однокурснице Клаве, им выделили отдельную комнату в общежитии. А я жил у матери Клавы тети Лены в засыпном балке – постройки эти северные густо лепились по обе стороны глубокого рва в центре города, летом по нему, по рву, катился мутный поток, а зимой его заносило снегом так, что торчали одни трубы. Тетя Лена как истинно русская сибирячка-чалдонка была доброй, веселой и мудрой в житейских делах женщиной. У нее были золотые руки, особенно любила она печь большие пироги-расстегаи с нельмой и пелядью, деликатесной северной рыбой. Все объедались этими пирогами.

Я еще застал такую жуткую картину Норильска: полярная ночь, пурга, пятидесятиградусный мороз, колонна заключенных в шесть рядов, в бушлатах с номерами на спинах, закутанные шарфами и просто тряпками лица. Вокруг солдаты с автоматами, с собаками медленно двигаются по центральной заснеженной улице. Потом разбиваются на группы, начинают расчищать от заносов эту самую улицу. И так каждый день всю долгую зиму, которая длится в Норильске девять-десять месяцев в году.

Когда я возвращался на следующий год в Красноярск, в Дудинке на пароходе «Спартак» половина пассажиров оказались эти самые заключенные Норильска, теперь, конечно, бывшие. К этому времени, после смерти Сталина, прошла частичная амнистия, и бывшие фронтовики, штрафники, враги народа и вредители покинули бараки за колючей проволокой и направлялись в свои родные места.

Разместились они в трюмной части корабля – оттуда доносились постоянно днем и ночью заунывные протяжные песни.

Вначале пароход причаливал по Енисею в первых двух-трех пунктах, бывшие зеки выскакивали на берег, сгребали в магазинчиках все съестное без расчета и снова скрывались в трюмах. Тогда пароход перестал причаливать на пристанях, хлеб и кое-какие продукты подвозили нам, пассажирам, на катерах. А кто выходил, увозили тем же катером на берег.

С каким-то завораживающим любопытством я наблюдал за людьми в потрепанных одежонках, прогуливающимися вечерами и чаще всего в одиночку, с голыми головами, лица серые, изможденные, в глазах потерянность, укор – может, самому себе, может быть, всем, кто так жестоко сломал, исковеркал их представления о добре и зле, справедливости и правде. Мне казалось, самое страшное для них теперь было – как начинать новую жизнь после восьми – десяти лет отсидки за колючей проволокой.

В 1962 году я учился в Москве в Литературном институте имени А. Горького на четвертом курсе. Брат Ваня в этот год заканчивал заочно московский политехнический институт, проходил преддипломную практику, готовился к защите. В неделю раз, а то и два приходил к нам в общежитие на улице Добролюбова, 9/11. Сам жил недалеко в гостинице, в районе ВДНХ.

В студенчестве я. как и многие мои однокурсники, жил бедно, денег не хватало на питание, еле сводили концы от стипендии до стипендии. До денежной реформы 61-го года мы получали по 250 рублей, а после реформы стали получать 25 рублей. Брат мне часто помогал деньгами, а перед защитой диплома купил новый синий костюм – первый костюм я носил в моей жизни.

Купить из съестного в Москве можно было все что угодно душе. Столица в те годы процветала, продуктов в магазинах – хоть завались. Если даже берешь докторской колбаски или сыра всего пятьдесят или сто граммов, то и этот кусочек продавец обязательно изрежет тоненькими пластиками и аккуратно завернет в бумажку. Но чаще всего я покупал картошку, варил вечером в мундирах, прикупал капусты, редьки, кильки, или как мы ее называли, «осетрины» – этим в основном и питался. Мундиры – для меня любимое лакомство с военных лет и до сих пор.

Когда брат приходил, в нашей комнате собиралась небольшая компания человек пять-шесть. С удовольствием ели горячую картошку, иногда появлялась на столе бутылка водки – вечер проходил в жарких спорах и, как всегда, звучали стихи. А поэт Валя Волков, с которым я жил в комнате, пел под гитару песни на стихи Есенина, в те годы уже не запрещенного и гениального русского поэта, хотя гениальным он был и при жизни, просто не смогли задушить его родниковый голос политические проходимцы бухарины и троцкие.

Случилось так однажды, что брат не приходил ко мне целую неделю. Я забеспокоился: уехать он не должен в Норильск не попрощавшись. В начале следующей недели я позвонил в гостиницу. Там ответили, что такой находится в данное время в больнице, а в какой – не знают.

Я стал звонить в больницы через разные справочные, в том числе и минздрава, но так и не нашел. А через два дня брат сам приехал и все рассказал: да, его действительно увезли в одну из городских больниц на «скорой», так как в гостинице ночью у него открылось сильное кровотечение из носа.

– Продержали четыре дня.

Он достал из кармана платок, развернул его и показал нам на ладони два маленьких ржавых кусочка.

– И вот. Сам вышел через нос. Кровь долго не могли остановить...

Это был тот самый осколок 44-го, вернее, то, что от него осталось.

Мы рассматривали молча.

Выходит, война этим шальным кусочком вражеского металла держала брата под страхом смерти целых восемнадцать лет! И все- таки он его победил.

Работать я начал в колхозе с той поры, как помню себя. А лет с семи нас занаряжали летом топтать на лошадях верхом силос в ямах, возить к этим ямам свежую траву на волокушах, стаскивать к зародам копны. И везде верхом. С лошадей я падал много раз, задницу сбивал до кровавых корост, но все равно был готов ездить целыми днями.

Особенно любил с отцом ухаживать за лошадьми – гонять их к речке на водопой, раздавать овес, сено, чистить в стойлах глызы, следить за жеребятами.

Ну, а в уборку работал с братом Митей на конной жнейке, запряженной двумя лошадьми. На третьей же лошади, впряженной впереди этих двух в одни постромки, сидел я верхом. Моя задача править по кромке поля, четко соблюдать все повороты и загибы, чтобы не оставалось не срезанных клиньев хлеба на жнивье, то есть быть направляющим, или, как у нас называли, гусем.

Брат сидел на железном сиденье сзади, погонял кнутом лошадей. Когда на платформе жнейки накапливалась нужная кучка срезанной пшеницы или овса, дергал за рычаг, и одна из граблин сталкивала ее с платформы. Женщины и девчонки тут же вязали снопы и складывали их в суслоны на просушку.

Получались ровные красивые ряды суслонов по всему полю.

Мне так нравилось ходить гусем, что я скучал зимой по жатве и из морковки, брюквы или редьки сам ножом делал жнейки, вырезал зубчатое колесо и платформу. Грабли мастерил из прутиков веника или из лучинок, коней же лепил из глины.

И колесо крутилось, грабли вертелись, кучки сталкивались – жатва продолжалась на печке или на подоконнике.






Лет с девяти я уже был записан в колхозники. Мне начисляли трудодни, с Витькой Бакаревым и Васькой Машуковым, моими друзьями, часто ходили в контору смотреть вывешенный на стене табель с этими трудоднями-палочками, за которые в страду выдавали каждому работающему в войну по двести граммов зерном или мукой.

Брата Митю забрали на фронт в начале 44-го года. Через месяц он прислал письмо с Дальнего Востока. Мать вздыхала с облегчением: там, на Дальнем Востоке, войны, слава Богу, большой не было, значит, живым вернется ее шестой сынок.

А отец слег и не вставал с печи. Даже хомуты перестал чинить, к нему приходили председатель или конюх Федот, приносили поправить то седелку, то хомут, отец отмахивался от них и посылал матерками.

Два последних года войны для нас были самыми голодными. Летом еще как-то подкармливались, за работу выдавали хоть что- то, собирали колоски, гнилую картошку-тошнотики, так где насыпешь в карманы пшеницы или овса. А зимой мы учились, я в третьем, Анька – в седьмом. В Струково начальная школа, с пятого продолжали в Малом Канарае, там – семилетка. По теплу Анька каждый день ходила три километра туда и три обратно, а с холодами жила там неделями. Мать снаряжала ей каждый понедельник ведро картошки, капусту, кружки мороженого молока, пяток яиц, если куры неслись.

К весне 44-го для нас наступил настоящий голод. Картошка кончилась, оставалось только на семена, капусту, огурцы, грибы соленые тоже съели. И у меня одно время стали опухать ноги. С таянием снега я ходил по сырой пашне в огороде, на поле, по разным закоулкам собирал гнилую картошку, первую зелень крапивы, лебеды, пучки. Копал лопухи, саранки. Выручала черемша наша спасительница и от голода и от цинги. Как только сошел снег в ельнике за огородом, шарился по нескольку раз на дню вокруг мшистых кочек в поисках первых упругих стрелок-стебельков – ох и вкусны они, во рту долго стоит прохладный чесночный дух!.. Мать сушила, солила черемшу на зиму, носили мы ее мешками, когда она росла подряд, хоть косой коси.

Собирали мы все что можно съесть и в лесу, разоряли сорочьи, утиные гнезда, больше всего натаскивали яиц рябчики, штук по двадцать находил я не раз. Гнали ведрами березовый сок, лакомились мездрой, ели первую зелень с лиственниц, которую мы называли капустой. Часто жгли сами лиственницы, чтобы они упали, потому что забираться по стволу удавалось редко. А с упавшей мы наковыривали серы сколько нам надо на долгую зиму. Лазили на кедры, срывали незрелые шишки, обдирали смолистые чешуи и ели их целиком, иногда пекли на костре – это было нашим лучшим лакомством. Однажды я сорвался с кедра, обломились сучки, и я шмякнулся метров с десяти, – на мое счастье в жидкую няшу – кедр рос наклонно над речкой, и я угодил на другой берег.

Отец часто стонал на печке, хватался за живот и помочь ему мы ничем не могли, приезжала раз фельдшерица из Сухово, давала таблеток, они кончились.

Когда Канарайка освободилась ото льда и спала на ней вода, я стал ставить крючки на налимов. Крючки сам делал из проволоки еще зимой, калил в печке. Проверял днем и на ночь оставлял, попадалось два- три, а то и пяток налимчиков. Мать варила уху, после ухи отцу становилось легче, и он даже слазил с печи и курил у окна.

Поражаюсь мудрости и прозорливости матери, не умевшей ни читать, ни писать. Но знала и умела делать мать все – великолепно варила квас, кулагу, пекла вкуснейший подовый хлеб в печи, солила капусту, огурцы, грибы, собирала и сушила многие лечебные травы. Каждое лето мы с ней заготавливали на зиму лист боярышника во время цветения, сушили его, толкли в ступе. И мать постоянно добавляла его в лепешки из муки, отрубей-высевок или картошки. Оказывается, боярышник не только полезен и питателен, спасал нас от голода, он к тому же имеет великолепные целебные свойства, прежде всего хорошо укрепляет сердце.

Нас подвела корова. Мать, как всегда, месяца за полтора перестала ее доить, отпустила в запуск, думала, что она в марте отелится, а Краснуха наша оказалась яловой. И мы остались без молока и без теленка. А отец только и спасался простоквашей. Мать надеялась корову сменять на нетель, разговаривала с председателем, тот вроде обещал.

Однажды пришел к нам уполномоченный по налогам, хромой, невзрачный мужичонка из Сухово. Поздоровался. Ему никто не ответил. Мать пряла шерсть у окна, отец лежал на печке, я сидел на ленушке, баловался с кошкой.

Уполномоченный долго топтался у порога, потом прокашлялся, проговорил хрипло:

– Насчет налога я пришел... У вас недоимка за прошлый год по маслу и мясу. И нонче...

– А чем мы будем платить, плюгавка ты этакая?! – закричала мать, выскакивая из-за прялки. – Корова яловая, мы сами не пробовали молока с нового года.

– Это уж не мое дело. Положено по закону, – проворчал уполномоченный.

– Положено вам, аха!.. – мать подбежала совсем близко к мужику, угрожающе подняла руки, отчего тот отступил к самому порогу, – А нам положено с голодухи подыхать?!

– Закон у них, мать вашу... – выругался отец.

– Покупайте, а платить надо.

– А на что покупать, я тебя спрошу? – кричала мать. – У нас на спички копейки нетути, карасин кончился, к суседям ходим за угольем, чтобы растопить печь. Покупайте!.. Ишь, советчик какой нашелся!.. Вон хозяин лежит, стонет, не слазит с печи. Шесть сынов наших на войне, двое полегли уже, мы тут с голоду пропадаем, а вам...

Уполномоченный так с ни с чем и ушел. Но на следующий день он явился снова. Я сидел у окна, видел, как он ковыляет к нашей калитке, сказал:

– Вон этот хромой опять идет к нам.

Уполномоченный вошел, вытер ладонью свое лицо: на улице шел крупный снег.

– Зашел вас предупредить...

Он только и успел произнести эти слова, отец из-за трубы шваркнул его деревянной лопатой по загривку.

– Вот тебе предупреждение, пес ты!..

Тот взвыл, схватился обеими руками за шею и выскочил за дверь. Я проследил в окно, как он, весь согнувшись, торопливо проковылял в контору.

– Не надо было так, ты его взаболь, он калека, а теперь... – проговорила мать, она отдыхала на кровати. – Чем ты его?

– Да лопатой, которой ты хлебы в печь... – сказал я.

– Ничего они не сделают, я им, мать их... – матерился отец, высекая чиколом огонь для прикуривания.

Дня через два ввалились к нам в избу сразу четверо – тот же уполномоченный, милиционер Герасим Агеев, который жил напротив нас, и еще двое из Сухова или Тасеева.

– Мы должны вашу корову описать за недоимки, – начал один из тасеевских густым басом. – Вы тут с лопатами бросаетесь на уполномоченного – дело это подсудное, вот что должен я вам сказать. – и он с опаской взглянул вверх за трубу. – Вот акт, составлен по всей форме, оставляем для сведения, – он положил бумажку на кухонный стол.

– Звери вы, нелюди! – кричала мать, бегая по избе. – Что же вы делаете, звери?! Сыны на войне, мы тут с голоду помираем, а вы!.. Подождите ужо, сыны вернутся, они вам...

– Сейчас я соберусь с силами, встану, вашу мать... – с тихой угрозой проговорил отец, спуская ноги с печи.

Но все четверо хлопнули дверью, вышли.

Я смотрел в окно, как уполномоченный и милиционер вошли в стайку и вскоре вытянули корову на веревке из дверей. И увели со двора.

– Изверги! Звери! Сдохните сами, изверги окаянные! Придет на вас кара Божья! При-идет! Будьте вы прокляты-ы-ы!.. – кричала мать и плакала навзрыд.

Отец, скорчившись на печи, продолжал сидеть неподвижно.

Так мы лишились единственной кормилицы. А сменяй мать Краснуху на нетель или хотя бы на телку, нас обошел бы страшный голод, от которого отец в пятьдесят шесть лет ушел в могилу.

В конце 45-го пришли с войны Василий и Володя, купили нетель, и только через год мы снова стали есть свое молоко.

Брат Дмитрий участвовал в войне с Японией, получил легкое ранение. Потом многие годы, после Рязанского военного училища, служил офицером сверхсрочной службы. Демобилизовался в шестидесятые годы. Работал на шинных заводах в Красноярске, в Бобруйске. Сейчас живет в Алма-Ате, в сопредельном государстве.

И словно по какому-то фатальному совпадению брат Иван тоже проживает сегодня в Запорожье, в ближнем зарубежье. Солдаты Великой Отечественной, пролившие кровь за независимость всех родственных земель и народов, сами вдруг оказались чуть ли не чужими гражданами среди своих братьев по истории.

Поистине, неисповедимы пути Господни!




ВЛАДИМИР И ВАСИЛИЙ






Брат Володя всю жизнь проработал бухгалтером. Выбрал он эту профессию, скорее всего, потому, что наша большая семья умела считать, знала и строго учитывала счет во всем – в труде, в запасах еды, одежды, которая переходила от старшего брата к младшему и изнашивалась до последних дыр. И тогда, уже пришедшую в полную негодность рубаху, к примеру, или штаны, мать разрезала на мелкие ленточки, сматывала в клубки и ткала на кроснах половики.

– Все, что сделано руками человека, выбрасывать нельзя, – поучала она меня. – Это все равно что плюнуть в колодец, из которого пьешь сам. Вот ты попробуй плюнуть, а потом плевок обратно взять в рот – не получится.

Я как-то, оставшись один, плюнул себе в ладошку, хотел взять слюну обратно в рот – меня чуть не вырвало. И понял, что мать права.

Еще до войны Володя закончил в Тасеево курсы счетоводов в РКШ и стал работать в Струково бухгалтером-счетоводом. Я часто приходил в контору, любил смотреть, как он щелкал на счетах. Иногда он учил и меня прибавлять и отнимать, и я скоро уразумел эту премудрость. И сразу для себя понял, что прибавлять много приятнее, чем отнимать.

А до курсов брат работал прицепщиком и с ним случилась большая беда: он попал под плуг и сломал ногу. Рычаг плуга действовал плохо, часто срывался, он его силой устанавливал на место. И однажды от срыва рычага весь плуг аж подпрыгнул, и брат сорвался и попал ногой между лемехами. Тракторист Василий Козлов, сидевший за рычагами газогенератора, заметил не сразу, проволок метров десять, а может и больше, потом только остановился.

Володю привезли с поля на телеге, это было весной. Я совсем был маленький, но хорошо помню, как он лежал на соломе, прикрытый фуфайкой: глаза растерянные, потемневшие, лицо все в поту и нога совсем не нормально откинута в сторону.

На этой же телеге его увезли в Тасеево.

Сращивались кости долго, так как были сильно раздроблены, до самой осени он проходил на костылях.

На фронт Володю не взяли отчасти из-за этой покалеченной ноги и у него обнаружили в левом глазу дефект в виде крохотного бельма на радужке, или метка от ушиба – глазом этим он видел хуже.

Забрали в трудармию. Заготавливал лес на станции Тайга недалеко от Новосибирска, строил электростанцию под Свердловском. Отслужил около четырех лет, а условия были ничуть не лучше, чем на фронте.

После демобилизации в Струково пожил недолго, потому что место бухгалтера было занято. И он уехал по направлению в деревню Кочки – это в четырех километрах от Сухово, да и от нас недалеко – всего шестнадцать километров.

Позапрошлым летом приезжал на свою родину – Кочек и в помине нет давно, вместо деревни на взгорке дозревало поле овса.

Судьба сибирских деревень трагична. До войны в Тасеевском районе насчитывалось около восьмидесяти деревень, сегодня и половины не осталось. Вокруг Струкова исчезли с лица земли Красивое, Раздольное, Малый Канарай, Малиновка, Тептеряк, Успенка и другие.

Угодья и поля затягивает подлеском, напоминают о былом заброшенные кладбища с покосившимися и упавшими крестами грустная картина. Нас упорно, с дикой антирелигиозной ненавистью отучали хранить и беречь три ценности человеческого бытия святость рождения, святость жизни и святость смерти. И пришли в итоге к полному запустению и оскудению – нравственному и материальному. Выберемся ли из этого духовного провала?

В сентябре сорок шестого я пошел в шестой класс. Но чаще всего не доходил до Малого Канарая. Шастали с ребятами целыми днями по полям, жарили на листах жести пшеницу, пекли картошку, жгли лиственницы, чтобы запастись серой. На опушках леса, особенно под Малым Канараем, их толщина доходила до двух метров, а то и больше. Но особенно любили собирать конопляное семя: натеребишь мякины, насушишь, провеешь, поджаришь на той же жестянке – вкуснее поджаренного конопля ничего не осталось в памяти от голодного военного детства.

Раньше, когда были единоличные хозяйства, по рассказам струковских старожилов, коноплем засеивали целые поля. И в колхозе до войны еще занимались его выращиванием. Теперь эта ценнейшая культура, дающая и великолепное масло со жмыхом, и крепкие веревки, и прочную ткань, в Сибири полностью выведена. Конопляные заросли попадаются кое-где на обочинах полей в виде самосейки.

Когда зарядили осенние дожди и дороги развезло, мать сказала один раз, чтобы я в школу больше не ходил, так как обуть было совершенно нечего. Последние ее калоши я изорвал, гоняясь по лесным чащобам за белками и бурундуками, за что, конечно, получил тумаков от матери.

Я забросил в угол за сундук холщовую сумку с учебниками и тетрадками и больше о школе не вспоминал.

Уехал в Кочки. Я и летом жил там неделями. У брата родился сын, и меня просили с ним понянчиться. Жена брата Катя работала учительницей в начальной школе.

Из жизни в Кочках памятны два случая и связаны они с чувством страха – ощущения эти неизгладимы в нашей жизни, как и другие переживания, связанные с угрозой потери близких и дорогих нам существ.

Однажды летом на брата Володю набросился посреди улицы племенной бык и принялся его бодать, издавая страшный рык. Хорошо еще, что он был комолый, он просто катал его по траве. Мы, ребятня, наблюдали из-за изгороди напротив и не могли ничем помочь, пока на наш крик не прибежали взрослые и не отогнали палками быка.

Брат недели две лежал с помятыми боками и поломанными ребрами, а опасного быка отвели на цепи на тасеевскую базу заготскота и зарезали на мясо.

Второй случай связан с моим племянником Олегом, которому исполнился всего один год. Нянчиться с ним у меня мало было охоты, так как он часто и надрывно ревел, капризничал. Отец и мать ушли один раз в тайгу километра за три, за черникой, а меня оставили с Олегом. Я долго усыплял его, укачивал, он все равно продолжал орать. Тогда я сунул ему в рот приготовленную марлевую соску с овсяной кашей. Он тут же успокоился, старательно принялся чмокать губами. Я вышел из избы и сел на крыльцо, дверь оставил открытой. И вскоре до меня доходить стали какие-то странные хрипы. Я подбежал к кроватке: оказывается, племянник заглотил полностью соску. Рот у него был широко открыт, лицо покраснело, глаза закатились, он вяло дрыгал ногами и руками. Я достал из горла соску и принялся тискать его и качать. И потихоньку он ожил и стал смотреть на меня нормальными глазами.

Родителям Олега я, конечно, не сказал сразу об этом случае, я был сам сильно перепуган. Рассказал самому Олегу, когда он стал уже взрослым человеком. Он покачал головой, поулыбался: тот младенческий страх смерти ему неведом, он его просто не помнил.

Смерть отца застала меня в Кочках. Брат пришел из конторы утром, я еще спал, и сказал, что позвонили из сельсовета: умер отец. Я оделся и, не теряя время, отправился домой. Брат выедет часа через два верхом, как только уладит свои дела в конторе.

До Сухово я быстро добрался пешком, а оттуда меня довезли подводы, привозившие молоть зерно.

Отец лежал уже на лавках в переднем углу – лицо серое, щеки провалились, он совсем не был похож на самого себя.

Брат приехал чуть ли не к вечеру и не верхом, а на ходке с Катей и Олегом. Оказывается, у него на суховском мосту случилось целое приключение – лошадь, на которой он ехал верхом, угодила ногой между дощатым настилом в дырку и сломала ее у копытного сустава. Пока довел до суховского ветеринара, вернулся обратно в Кочки, запряг другую лошадь – время много ушло.

Хоронили отца через день. Валил хлопьями снег. Но многие провожали его до кладбища, даже приехали из Красивого и Раздольного. В окрестных деревнях отца хорошо все знали, до войны он несколько лет работал почтальоном-кольцевиком и всю почту доставлял вовремя и в сохранности.






Василий, второй по старшинству брат, был для меня самой загадочной личностью. Его считали в деревне и в районе умным, начитанным и грамотным человеком, хотя заведений он никаких не кончал и в школе проучился, по словам матери, всего «пять зим».

В послевоенные годы он занимал в райкоме партии разные и важные должности – особого уполномоченного, заведующего лекторской группой, отдела пропаганды, выездного секретаря.

В детстве брат меня не баловал, как остальные, наверно, туг играла свою роль разница в возрасте. Я даже замечал в брате некоторую сдержанность, которая меня тревожила и заставляла задумываться: на мои вопросы он отвечал не всегда, часто отмалчивался, улыбался сдержанно и загадочно, будто принуждал, чтобы на заданные вопросы ответил я сам себе.

Мне кажется сегодня, именно от брата Василия я научился отвечать себе на все вопросы жизни, даже самые мучительные и трудноразрешимые.

Когда наша семья приехала из Псковщины, брату было уже пятнадцать лет. Добирались отец с матерью и пятью ребятишками до струковской сибирской глуши больше трех месяцев, в дороге батрачили, зарабатывали на пропитание. В России свирепствовал страшный голод, в Сибири жили с хлебом и никто не голодал. Первые годы Василий как старший брат пас скот с отцом в Красивом и Струкове, гонял в ночное лошадей, в страду, как и все, трудился в поле с зари до зари. К концу тридцатых годов в колхозе жизнь наладилась, стали хорошо получать на трудодни. В 39-ом, я помню, мы заработали всей семьей девяносто восемь центнеров зерна – это, считай, целых десять тонн! В сенях у нас были сделаны сусеки и все засыпаны доверху зерном – пшеницей, рожью, овсом, горохом. Только с помолом зерна было худо, возили то в Малый Канарай на водяную мельницу, то в другие окрестные деревни – и везде были большие очереди.

Году в 37-м брат некоторое время работал секретарем Струковского сельского совета и за какую-то провинность или растрату казенных денег его посадили вместе с председателем Павлом Агеевым в тюрьму. А может быть, они отрабатывали какой-то срок на принудработах – в те годы эта мера наказания применялась широко. Рассказать об этой истории точно, пожалуй, никто не может, так как ни брата, ни Агеева давно в живых нет, да и их поколение ушло в мир иной. И кстати сказать, после отбывания наказания они снова работали в том же сельсовете и на тех же должностях.

На службу в Красную Армию Василия забрали задолго до начала войны на Дальний Восток. Служил он там и сверхсрочником, принимал участие в военных действиях против Японии. Вернулся в Струково зимой 45-го года.

Все-таки забавная эта штука – наша память. О своем прошлом и о прошлом своей семьи мы чаще всего судим по вещам, которые нас когда-то окружали. Помню, брат привез японскую шубу. Ах, что это была за диковинная шуба! Рукава у нее отстегивались по самые плечи, воротник отстегивался и нижняя часть по поясницу тоже отстегивалась. И, самое дивное, мех везде под светло-коричневым брезентовым верхом был необычный и разный – темно-зеленый в рукавах и на полях и синий на жилетке. И гладкий-гладкий, как кошка, – такой я видел впервые в своей жизни, поэтому он и запомнился навсегда. Правда, искусственный мех этот совсем не грел зимой. Брат поносил немного эту чудо-шубу и подарил ее мне. Первое время я ходил без нижней части, а потом и ее пристегнул пуговицами – щеголял в ней, хлопая широкими полами, на зависть сверстников.

В Тасееве первые два года жили мы в казенной квартире, при доме был небольшой огород, держали лето и пол-зимы корову, а потом, с отъездом Ивана в Норильск, пришлось продать, так как запас сена кончился, а купить было не на что.

Давно замечено, что интересы души человека и прежде всего его творческие наклонности зарождаются в самом раннем детстве. Именно творческие наклонности определяют наше внутреннее состояние и делают человека неравнодушным, совестливым и чутким к окружающему миру. Мои детские увлечения каждодневно были связаны с природой, с речкой и лесом, который подступал к самым огородам.

Я часто уединялся под разлапистой елью, обкладывался разным хламом, заделывал дыры ветками и мхом и считал это укромное место своим домом, тайным местом, где думается и грустится совсем по-другому. А то забирался на самую большую березу, что росла в нашем огороде, удобно устраивался на суку у ствола, наблюдал с высоты за деревней, и она мне казалась совсем не такой, как на земле. Я постоянно ощущал живой трепет леса и по его дыханию учился определять свое настроение и свои устремления. А что они у меня теплились, зрели, я чувствовал подсознательно, потому что любил думать и смотреть на все, что меня окружало, с участием и состраданием, будь то собака, лошадь или букашка. И всегда мне нравилось прятаться по укромным местам и развлекать себя с теми же букашками, бабочками и муравьями. От них, муравьев, я чуть не умер однажды. Слизывал с прутика их кислые брызги, Витька и Васька, которые тоже лакомились таким образом, привели меня домой, и мать едва отпоила меня молоком.

Тасеевская обстановка не располагала к созерцательным мечтаниям природы, они куда-то отодвинулись, здесь многое в моем поведении диктовали стадные настроения: куда сверстники, туда и я. А сверстников и друзей тут было куда больше, чем в деревне. К тому же я испытал здесь и террор – говор мой струковский вызывал всеобщие насмешки, и меня дразнили дярёвней. По вечерам мы шлялись по селу, подглядывали за парочками, дурили, дрались улица на улицу. Летом шкодили по огородам. По огуречным и морковным грядкам я лазил с ребятами и в Струкове, но делали мы свое пакостное дело всегда аккуратно и срывали столько, сколько могли съесть. И изгородь или тын старались не нарушить, и ботву не разбрасывали где попало, и не топтали растений. Пакостили в общем по неписаному закону сельской общины – труд людей, живущих рядом с тобой, надо уважать. Хотя и воровство огородное подчинялось тоже неписаному правилу: первый огурец с чужого огорода всегда сладше.

В Тасееве я не раз участвовал в диких налетах на огороды. Помню, однажды собралась нас целая ватага человек в двадцать, и мы очистили огорода три или четыре. Всю ночь сидели на окраине Ерчинской горы, жгли на берегу костер и желубили подсолнухи, уничтожали мак, хрустели морковкой. А утром до меня донесся женский крик и плач соседки через три огорода. Кричали и ругались и другие хозяйки по этой улице – я проснулся от этого крика на сеновале у брата, мне стыдно стало невыносимо за содеянное, и я не мог больше уснуть.

После райпромкомбината я работал месяца два в какой-то артели, заготавливал клепку для бочек, помогал мастеру-бондарю ее строгать, потом уехал по совету друзей в деревню Глинную, километрах в десяти от Тасеева, поступил в химлесхоз – в лесу вели подсочку сосен, собирали в бочки живицу.

К концу лета снова вернулся в Тасеево. Сестра Аня уехала в Канск, вышла там позднее замуж. Мать жила у Василия. Я тоже иногда ночевал, но невестке Наташе не очень нравилось мое присутствие, она меня частенько поругивала за дело и без дела. И с матерью Наташа не всегда ладила. Брат не обращал на это внимание, как всегда, отмалчивался.

Ночевал я на сеновале или в бане под той же японской шубой, а то обитал у сверстников-друзей. К матери забегал иногда днем, чтобы показаться ей, что я жив-здоров, и исчезал с глаз невестки снова.

В свои пятнадцать лет я был совершенно самостоятельным человеком, понимал, что в жизни я должен добиваться чего-то, бороться с нуждой и голодом только сам. Мать тоже понимала это, по-своему переживала за меня, но сделать ничего не могла, так как была немощна, часто хворала. А пенсии получала за погибших двух сынов всего двенадцать рублей.

На свои заработанные я купил себе модные в те годы штаны расклешенные, как у моряков, вельветку, кепку-восьмиклинку – от сверстников не хотелось ни в чем отставать. Не расставался с гармонью, играл на вечеринках, на гулянках, приглашали иногда и на свадьбы, за что платили деньгами, то съестным чем одаривали.

Гриша Москалев, дружок мой постоянный, сговорил меня как- то поступить на базу заготскота пастухом. И мы погнали через несколько дней гурт овец в четыреста пятьдесят голов в Канск на мясокомбинат.

До Канска сто пятьдесят километров. Мы делали дневные перегоны по семь-десять километров – пасли по атавам, на убраных полях, старались нагнать хороший вес, стерегли, чтобы не потравить озимые посевы ржи, чтобы не обожрались овцы на свежих клеверах. На ночь загоняли отару в колхозные или совхозные пригоны, сторожили с Гришей по очереди.

Руководил нами и овечьим стадом гуртоправ Михаил Назарович. Он с женой, которая готовила нам еду, ехал на лошади впереди отары и когда надо делал команды, где попасти и когда напоить. У нас было две дойных коровы, приблудные псы Шарик и Тузик – жили сытно, дружно и весело все семнадцать дней перегона. Коров мы наловчились доить в бутылки, пили парное молоко по первому желанию.

В пути ягнились несколько овечек, мы день-два выхаживали ягнят, носили их на руках, а потом в деревнях делали хитрые обмены: если матка приносила двойню, то мы меняли ее с приплодом на двух молоденьких ярок или барашков. Все охотно соглашались. Лишнюю голову Михаил Назарович тут же резал. И мы всегда были с мясом и вкусным кулешом.

На подходе к Канску я впервые в жизни услышал паровозные гудки, а на следующий день увидел и сами паровозы и поезда. В деревне Сотниково мы с Гришей всю ночь, помню, пролежали на куче соломы в загородке с овцами, вслушивались в далекие, долгие и протяжные голоса паровозов – для меня эта ночь осталась словно в волшебном сне, хотя я не задремал даже на минуту.

Город я видел тоже впервые. Когда стадо стали перегонять по мосту через Кан, у нас случилось приключение – околела одна овца. Ее сильно раздуло, нахваталась, видимо, клеверу или еще от чего-нибудь кончилась.

Пока переправляли отару через мост, было много крику и ругани, так как движение машин, лошадей и людей приостановилось минут на двадцать. Я остался перед мостом на обочине сторожить овечку.

А Михаил Назарович с Гришей завернули за мостом отару на болотину. Гуртоправ съездил на лошади и привез с мясокомбината двух мужиков, и они угнали стадо до места. А мы с Гришей через мост, улицами и переулками поволокли на веревке дохлую овечку.

Пока Михаил Назарович оформлял документы по сдаче отары, мы с Гришей долго ходили по городу – побывали на вокзале, потолкались по магазинам, по рынку, где у входа играл на баяне слепой баянист, но это был не Маланин. В сторожке мясокомбинатовской сытно поужинали и с усталости тут же завалились на нары спать. А утром сели на автобус и вернулись в Тасеево. Михаил Назарович поехал с женой своим ходом на лошади.

Так закончилась моя пастушья экспедиция – о ней у меня остались самые радостные и приятные впечатления.

Несколько дней я жил с матерью у брата. Но однажды Наташа сказала, чтобы я на постоянное проживание здесь не рассчитывал, достаточно того, что живет мать. Сказала как бы мимоходом, но со злой затаенностью в голосе.

Я ушел к Грише и два дня не показывался у брата. Меня раздирали сомнения, я был в растерянности: где и как жить дальше? Давно меня одолевала мечта стать музыкантом, я хотел по-настоящему научиться играть на баяне, так, как Маланин, о котором много ходило легенд. Но как это сделать, кто поможет? Сам я пробовал немножко играть, учил меня Володя Быстров, баянист пионерского лагеря, где я прошлым летом работал водовозом.

После долгого разговора с матерью я окончательно утвердился в намерении ехать в Красноярск: адреса дяди Коли, маминого брата, и двоюродной сестры Маши у нас были, я писал иногда под диктовку им письма. Прислала письмо и Аня, которая жила под Канском в поселке Ирше-Бородинского разреза. От сына Дмитрия с Дальнего Востока мать получила письмо, он приглашал ее к себе, и она собиралась туда ехать. У Василия ей жить сильно не хотелось, она часто плакала и тосковала по прежней жизни, когда все были вместе, в одной избе и всем хватало места.

Разъезжались мы в разные места и разъезжались уже навсегда.

Гармонь свою я продал на толкучке.

Как-то под вечер я встретил Василия возле почты, он был изрядно подвыпивши. Сказал ему о своем намерении уехать.

– Твоя жизнь, брат Сережа, в твоих руках, – ответил он после долгого молчания полушепотом и, махнув рукой, направился к дому.

Ни тогда, ни позднее я не испытывал никакой злой обиды на брата и его жену, царство им небесное, просто так распорядилась судьба. Везде, во всем и всегда водил и водит мной мой неуемный характер. Он меня, видимо, и научил различать доброту истинную и мнимую прежде всего в самом себе, а потом уже и у других искать ее корни и истоки. Все познается в сравнении, особенно, когда мы подчиняем свои помыслы и стремления, когда мы находим в себе волю творить и самосовершенствоваться. В сущности же мы живем от одной иллюзии до другой иллюзии и так или иначе несем, обязаны нести, груз обстоятельств, которые сами и создаем.

– Век живи – век учись, – часто повторял отец.

Эту прописную истину каждый из нас постигает на своем горьком опыте.

Позднее, когда я приезжал из Москвы на каникулы, Василий даже шутил за рюмкой, что вот, мол, если бы он удержал меня тогда, то я бы не учился теперь в таком престижном институте и не стал бы писателем.

Ах, жизни людские, сколько вы храните тайн мудрости житейской и безвозвратно уносите их в таинственную вечность небытия!..

На следующий день мать мне собрала кирзовую сумку с кое-какой одежкой, проводила до остановки автобуса, и я уехал в непонятную и пугающую своей неизведанностью новую жизнь.



    1997 г.