Пастуший стан
С. Б. Шумский





ПОВЕСТИ





КРАСАВЕЦ И БАЙКАЛ







Прокопий Емельянович, прежде чем уезжать, зашел в стойло к Байкалу. Тот лежал в дальнем углу, но при появлении хозяина выкинул передние ноги и так сидел в собачьей позе, пукал – как из пулемета строчил.

– Ну, вставай, вставай, хватит вылеживаться, – Прокопий Емельянович пошарил рукой в кормушке, порадовался, что овес съеден дочиста, поднял лежавшее у стены ведро, выставил его за дверь.

На звон ведра Байкал отозвался нетерпеливым стоном, тяжело встал, нервно тряхнул хвостом.

– Да не буду я тебя поить, Андрюха вон напоит, овсеца даст, иди погляжу, ну...

Со двора слышно было, как Андрюха управлялся в загоне, простуженно кашлял, матерился.

– Иди, Байкалушка, иди, милый, я взгляну, только взгляну, – ласково звал Прокопий Емельянович.

И Байкал подчинился уговорам, короткими шажками приблизился, навел большущий свой глаз к самому лицу, замер. Прокопия Емельяновича пронзило в полутьме мутное свечение лошадиного зрака. Глаз этот словно обволакивал всего, затягивал куда- то – вспомнилась звезда в окне, как она его сегодня разбудила. Казалось, они одним светом светились – глаз и та звезда...

Байкал отвернулся, отступил немного, подставив то, что, он знал, у него просили – правую заднюю ногу. Прокопий Емельянович достал из кармана фонарик-жучок, наклонился, осмотрел ляжку ниже паха, тронул пальцами опухоль – жеребец вздрогнул всем телом, но с места не стронулся.

– Ну-ну, не дергайся, никого я тебе не делаю. Ах ты беда-то!..

Байкал несколько раз поворачивал голову и все будто спрашивал: что это там у него в руках журчит и колышется светлым пятном?

– Завтра вот приведу тебе дружка-суперника, будете с кобылками... Ты выправишься, я в тебя верю, Байкалушка, верю, ага... – Шептал Прокопий Емельянович жеребцу в ухо, поглаживая горячую шею под гривой.

Успокаивал Прокопий Емельянович не столько Байкала, сколько себя, так как боялся за него, плохое предчувствовал. Опухоль все еще держалась, не спадала, и жар, видимо, есть в теле – как от печки пышет теплом.

Приступал на ногу Байкал осторожно и часто ложился даже днем – значит, что-то там ненормально у него, жилы или нервы нарушены, поди, какие. Нехорошая опухоль. И Кузьма Савельевич хмыкает при каждом осмотре, ничего толком не определяет. «Пусть сама себя покажет, тогда посмотрим». Ветврач тоже: «покажет», когда поздно будет.

Несчастье с Байкалом случилось четыре дня назад. С привязи, возле Андрюхиного дома, пока тот ужинал, его угнал пьяный парень, вернее, уже женатый мужик, угнал в соседний район – больше двадцати километров. Прокатиться захотелось подлецу с ветерком, видишь ли! Обнаружился Байкал на следующее утро, позвонили оттуда, из этих Ключей. Ночью он, привязанный к столбу, сломал оглоблю, покалечил ею себя. Мужика Андрюха с постели стянул и отхлестал. Тесть, говорит, помогал, тоже влепил зятю пощечину – он, тесть, и позвонил об угнанном жеребце рано утром. Но потом все трое пили мировую и откупную, раньше бы за такие дела – тюрьма, а теперь вот Байкал один терпит, не с кого спросить, приковылял на трех ногах. Ни во что лошадь теперь ценят, как не вшитая нитка. Жалко Байкала, если у него не наладится нога, жалко потому, что он свой, родчий, из материнской утробы принял на свет, берег. И сноровистый вышел, кобыл добро кроет, дерзкий жеребец, только-только набрал силу, пять лет весной исполнится.

– Ты поводи Байкала-то в поводу разок-два, – сказал Прокопий Емельянович Андрюхе в конюховке, – Поглядывай, как он, вчерась я поводил... Минут по пятнадцать, должно рассосаться, я так думаю, не застаивался чтоб...

– Ланно, – буркнул Андрюха из-за печки, где лежал на топчане, уткнувшись с головой в ватник.

– Тебе все «ланно», ага, – Прокопий Емельянович хотел чем-нибудь пристрожить Андрюху, да чем его пристрожишь? Он с похмелья, видать, опять, лежит, отень. Набросав в печку дров, вспомнил: – Ты трактористу-то скажи, чтоб зарод с Острова завез прямо в пригон, приметом лучше едят, сено тама не едкое, шумиха больше, пущай подкормятся лошадки, а тона соломе совсем отощали и холодрыга такая стоит...

– Да все будет в норме, дядя Прокопий, – Андрюха сел, закурил, зашелся кашлем. – Ну, сига-рре-х-хты, падла! И что за отраву продают. А наш председатель, говорят, дядя Прокопий, на повышение, я вчера слышал. Полгода не проработал...

– Тебя тоже надо куда-нить «на повышение», – посмеялся Прокопий Емельянович. – Вчерась опять пьянствовал, что ли?

– Естественно, врезали.

– И куды только лезет.

– Катится.

– Смотри тут! – прикрикнул Прокопий Емельянович, хлопнув дверью.

Разговор насчет председателя Прокопий Емельянович слышал и сам, сейчас, после Андрюхиных слов, чувствовал, как в нем накипал гнев. Он решил заехать в контору, хоть делать там было и нечего: доверенность на получение жеребца взял вчера. Он думал, что надо сказать ему – да надо все сказать ему! Пусть оглянется вокруг, может, не такой, как те.

«Сколько вас сменилось за эти годы? – так надо начать. – Пять или шесть – в год по председателю не выходит. Во потекла жись колхозная! А может, и ты, как Трушков два года назад на кривых оглоблях колхоз объедешь: сдай последних кляч, тем боле, кормить их нечем. Тот шестьдесят голов сдал, весь молодняк подчистую, и его, старшего конюха, даже не предупредил, выждал, как нарочно, пока в больницу уехал. Зато полтора плана по мясу перекрыл, медаль за это повесили, повышение дали и в другой район отправили. В своем почему-тоне оставили, все-таки кому-то стыдно было перед людьми. А-ха-ха!... Лошадей изводим, живое по живому режем, самую изначальную свою силу, свой корень»...

Председатель был на месте. Сидел, обложившись бумагами под настольной лампой. Прокопий Емельянович подсел с боку стола, поздоровался, тот кивнул, не отрываясь от бумаг, еще ближе придвинул голову к абажуру. За длинным столом у окна сидел один завгар Малов, листал тетрадь в ожидании планерки.

– Отчет вот не можем свести, – заговорил председатель, зажав в ладонях виски. – Данилыч всю ночь не спал, копейку потерял, не сходится и только! Еле нашли.

– По ночам вы копейку ищете, а днем тысячи бросаете, – сказал Прокопий Емельянович погромче, чтобы услышал и Малов.

– Где это ты увидел? – встрепенулся председатель.

– Да чисто смех: ночь копейку искали.

– Смейся – не смейся, а отчета без нее нет.

Председатель вновь склонил лицо к бумагам. Прокопий Емельянович изучающе рассматривал его, говорить ему как-то вдруг расхотелось, он медлил, покашливал в кулак, потом со вздохом проговорил:

– Ты, значит, Роман Назарович, тоже намылился, ну-ну...

– Как это «намылился»? – не понял председатель, а скорее, понял, ноне хотел подавать вида.

– Дак как – народ говорит. Тогда, как Трушков до тебя, сдавай всех на мясо, повысят еще выше.

– Я никуда не собираюсь, с чего ты взял это, Прокопий Емельянович? – Роман Назарович выпрямился в кресле, призадумался. – Не понял я, зачем ты это мне говоришь?

– А затем, что лица председателей плохо стал запоминать, мелькнет и – нет его... Вот и твое сижу и стараюсь запомнить...

– Нет, я не собираюсь, Прокопий Емельянович, успокойся. Мне, верно, предлагали в городе. Не тянет, я всю жизнь в селе прожил.

– Вот видишь, я тоже хотел было отказаться, что, думаю, мы затеваем, покупаем племенного жеребца, когда голова колхозная не держится, болтается.

– Постановление ЦК специальное вышло по коневодству, знаешь же, читали.

– Если бы все делалось, что в постановлениях...

– Давай выполнять, от нас многое зависит. У тебя опыт такой!

– Меня оторви от лошадей, я помру сразу с тоски. Но куда мы идем, накормить досыта нечем скотину с ползимы, а?

– Тяжело, согласен, но, думаю, додюжим как-нибудь до весны. Как Байкал?

– Да все также, если не хуже.

– Неладно с Байкалом получилось. – Роман Назарович в задумчивости поворошил бумаги. – Кузьма Савельевич говорит, если сухожилия задеты, то придется...

– Не дам! – стукнул кулаком по столу Прокопий Емельянович. – Это огонь – жеребец. А Кузьма ни хрена не понимает, дает ему уколы от жару, а жару у него своего хоть отбавляй. Он горячий, всегда жаром пышет. Я сказал: «Уколы прекрати – пойдет на поправку».

– Ну ладно, ладно, – шепотом сказал председатель, увидев в дверях Кузьму Савельевича. – Поезжай, планерку начинаем.

В кабинет подваливали мужики, шумно рассаживались вокруг длинного стола.

Прокопий Емельянович, прежде чем встать со стула, вновь вгляделся в насупленное, с белесыми бровями, лицо председателя, решил: нет, этот, похоже, задержится, не такой, как те, что до него садились за этот стол.




* * *

В поле, за поскотиной, стало заметно, как бледно высветился край неба, разутривалось наконец. А мороз, похоже, усилился, ветерком его нагоняло. Северяк-хиузок колюче хватал за лицо. Прокопий Емельянович поплотнее укутался в воротник тулупа, оставил только дырочку, чтобы следить за дорогой. И в эту узкую щель попалась на глаза звезда, она мигала – переливалась разноцветно там, где должна заняться заря.

«И здесь она, – подумал Прокопий Емельянович, и у него в груди встрепенулось радостно: – Надо же, опять встретились!»

Когда утром он проснулся, ему показалось, что его кто-то разбудил, вернее, будто кто следит, наблюдает за ним со стороны. Он приподнял голову, в тревожном ожидании вгляделся в привычную обстановку комнаты, на потолок даже поднял глаза. И тут увидел светлую звездочку в окне, в верхнем стекле. Нижние шибины были подернуты куржаком, тускло серебрились, а в верхнем – она, ну прямо как глаз неба. Она манила своим подмигиванием, притягивала, звала. Сунув ноги в валенки, он подошел к окну, постоял, потом, пододвинув стул, присел – сидел, смотрел не отрываясь долго, напряженно. Ожидал, что она вот-вот ему что-нибудь откроет – живой она ему показалась, разговаривающей с людьми. Она что-то говорила, только люди ее не понимали. И он не понимал. В нем росло волнение, чувствовал, переполняется им, восторгом тихим переполняется. Наверно, все созданное на небе, размышлял, для того и существует, чтобы люди могли вот так проснуться и прославить взглядом эту красоту.

А вышел во двор – звезды его накрыли, частые, яркие. Но самой видной была та же, что смотрела в окно. Она и здесь притягивала взгляд. Однако стоять и красоваться небом не хотелось, потому что тело продирал мороз.

– Ну, ты готова? – спросил он у кошевки, которую вечером вытащил из-под навеса и которая поднятыми оглоблями нацеливалась сейчас на эту самую утреннюю Венеру.

Надо было подбросить сенца Ухабу и корове Майке, лежали они в стайке, как всегда, спина к спине, тепло берегли – неразлучные друзья. Попутно бросил по охапке телушке и овечкам.

В доме старался не шуметь, умылся, достал из печи томленое молоко в чугунке, но жена все равно проснулась, спросила хриплым от сна голосом:

– Задал, Проша, корму скоту?

– Дал всем, ага.

– Ну пущай пожуют, пойло налажу попозжа. Полежу маленько.

– Лежи, раз лежится, пятый только пошел, а морозюга, поди, за тридцать.

– Мясо под лавкой в сковороде, разогрей на плитке.

Вечером жена с Колькой, внуком, допоздна, похоже, просидели у телевизора, а он, наломавшись в мастерской с полозьями, после ужина привалился к теплой печке на сундуке, да так и проспал в носках и в ватниках. Спал, пока звезда эта не разбудила.

И вот она здесь, над полем, выскверкивает.

«Ах ты, звезда, звезда, как же до тебя далеко...»

Ухаб бежал ровной трусцой, кошевка с мягким крахмальным скрипом переваливала через снежные переносы, будто лодка на волнах колыхалась. Она, звезда, мелькала то между дугой и головой Ухаба, то сбоку или сверху, куда поворачивала дорога.

– Гори, гори моя звезда! Гори звезда приветная! – пропел Прокопий Емельянович и, глубоко вздохнув, проговорил: – Чудно все устроено на земле, ага, чудно.

И думал опять о звездах. Что они значат, зачем? И если бы их не было, что бы было тогда? Пустое, черное небо без края? А раз есть они, неужели они сами по себе, а мы, люди, здесь сами по себе, где-то ведь должны мы сходиться-расходиться. Пишут вон, что и до них ракеты-спутники добрались, на Луне американец побывал, облетели вокруг этой Венеры. А она такая же и светит так же. И в следующее мгновение он посмотрел на нее как на свое прошлое. Ему вдруг ясно представилось: ведь и до него люди смотрели на нее, тысячу и больше лет назад, а она та же – манит, зовет. Всех она видела и все запоминает.

Он закрыл глаза, но, казалось, все равно проникали отсветы от нее.

Потом он понял, что провалился. Провалился и летит вниз, вниз – произошло так неожиданно, что он сопротивляться этому не стал, да и лететь уж больно приятно. Кругом сделалось черным- черно и от тревожной, густой этой темени он покрепче ухватился за вожжи, но их не оказалось. И Ухаба, и кошевки не стало, он просто вывалился и летит неведомо куда.

И тогда он снова увидел ее, звезду, она сияла теперь совсем близко в золотисто-розовом свечении, большая, теплая, только он оказался как бы по ту сторону ее, или, может быть, под ней. Березы все в розовой изморози висят вниз верхушками. Как они так растут, за что держатся? А рядом по ровной зеленой луговине бегает по кругу на веревке у Андрюхи Байкал. Бежит, и копыта звенят, как колокольцы. Ему хочется крикнуть, ругнуть Андрюху, чтобы он не гонял так сильно Байкала, а просто поводил, он же с покалеченной ногой. Да разве докричишься до Андрюхи, глухни, он еще и плетью, кажется, размахивает...

И тут Прокопий Емельянович встрепенулся, вскрикнул и испугался этого хриплого своего вскрика: оказывается он кемарнул, задремал, минут пятнадцать-двадцать продремал, так как небо одним краем порозовело, развиднелось совсем. Винясь за то, что уснул, он остановил Ухаба и торопливо выскочил из кошевки, из насиженного тулупа. Соскреб рукавицей у коня сосульки с ноздрей, привернул вожжой к оглобле и направился к березняку на взгорке. Отмечал издали взглядом, как вокруг каждого дерева матово высверкивал снег. Натолкало его буранами выше колен, убродно идти, хотя рыхлый он, сыпучий, С каждым шагом, чувствовал, все теснее и теснее становилось в груди и стук сердца отдавался в висках.

Наугад пролез к раскидистому кусту боярышника, разгреб ногами угол низкой синей оградки, наклонился, обмяк весь, сипло зашелся:

– Я это, тятя, мама, я... Вот еду... И задремал маленько, чуть мимо вас не проехал. В город еду, ага...

Выпрямился, выйдя из-за куста, окинул взглядом криво торчащие из снега кресты и пирамидки, старательно высморкался, сорвал пальцами с ресниц слезины, превратившиеся в крохотные ледышки, и пробитой тропой, ступая след в след, вернулся к Ухабу. Внутри как будто что-то оборвалось и горячо разлилось в груди, и длинное утро переломилось пополам, отодвинулось куда-то в недальнюю память. Начинался новый день.

Закутываясь в тулуп, Прокопий Емельянович похвалил себя за то, что не проехал родительские могилы, вовремя как раз проснулся, чуяло сердце. Никогда он не проезжал и не проходил мимо.

Когда возвратился с фронта, на следующее же утро они пошли с матерью по этим вот логам собирать оденки – корова еле переставляла ноги, соломы и той не хватало. Умер отец в ноябре сорок четвертого, а он приехал в марте сорок пятого. Каких-то четыре месяца не дождался отец. У развороченного глинистого холма с черными комьями дерна долго простоял, слезинки не выронил. Хотел заплакать, но внутри как будто все окаменело, ссохлось. С напряжением вглядывался в мутные окна изб родной Коршуновки, позеленевшие крыши, разобранные на дрова заплоты и изгороди: он вдруг до конца осознал, какие бедствия обрушила на всех война. После боев, бывало, засыпал рядом с убитыми, видел изуродованные тела людей, лошадей – там все это чем-то диктовалось и оправдывалось, а тут... полный разор, вымирание, медленное угасание всего живого. Из фронтовиков он один пока, а так на тридцать дворов осталось три старика, старухи, бабы, ребятишки. Корова яловая в дырявом хлеву. А в колхозе от девяноста довоенных лошадей шесть кляч стоят в загоне – мослы да ребра, того гляди, упадут, хоть на веревке подтягивай. Как же выходить из этой разрухи? Долго ли совсем с житья спихнуться – от бессилия, с отчаяния?..

Но пережить здесь пришлось Прокопию Емельяновичу и еще минуты горше: вернувшись однажды в родные места после четырех лет отлучки он ничего уже не увидел, что так хотел увидеть. Рядом с отцом лежала мать, он задыхался от слез, стоя на коленях перед свежим холмом, целовал комки засыхающей глины, бился головой об свежий крест – досада брала, что и ее он опоздал похоронить, опоздал всего на два дня. Не увидел он и Коршуновки, вместо нее желтело овсяное поле. Снесли.

До пятьдесят второго года он работал здесь, бригадирствовал, разводил лошадей, поднимал колхоз, хотя Коршуновка, обезлюдевшая от войны, так и оставалась глухой, заброшенной, без электричества и радио, и не было никаких просветов, как жить дальше. Поэтому когда его сманил свояк в далекое Березово Тюменской области, он бросил все с тяжелой душой, потому что надоело, не получая ничего, колотиться с зари до зари. Правда, и на далеком Севере богатств не нажил. Судьба свела опять с лошадьми, конюшил в экспедиции геологов, зарабатывал не трудодни, а деньги. Да деньги там пустые, бестолковые какие-то, видел их, пока получал.

И решил, на могиле отца-матери дал себе слово: все, никуда он больше не тронется, Сибирь одна, и лучше своих берегов ничего искать. Говорят, и конь, где бы не был, на свою сторону рвется.

Прожил вот еще двадцать с лишком лет. Жизнь, можно сказать, под закат пошла, и пусть положат рядом с отцом-матерью... От Коршуновки всего-то и осталось – вот эти могилки да береза без вершины, которая росла посередь деревни. Кто-то, спасибо, не срубил, оставил как память, как родимую метку, хотя у нас обрубать память человеческую ох как любят, научились. Одно время замахнулись было сковырнуть и этот березняк с могилками и запахать, пустить все под один волдырь, да не дали, отстояли миром.

На большаке, куда выехал часа через полтора Прокопий Емельянович, часто попадались машины, больше лесовозы обгоняли с натужным ревом. Ухаб приостанавливал бег, вострил уши, всхрапывал.

В поселке лесозавода Прокопий Емельянович поел в столовой, передохнул, пока Ухаб пожевал овса, и двинулся дальше. Ехать стало веселей, да и до города – рукой подать.




* * *

– Возьми сваво Красавца, – сказал мужик, выводя из дверей конюшни рыжего жеребца.

Прокопий Емельянович отступил на несколько шагов, чтобы глянуть как следует. У него даже ноги ослабели и сам он чуть обомлел от сладкой радости и восхищения, потому что давно он, старый лошадник, не видел такой стати, такого легкого и мягкого лошадиного склада. Ну, чисто с картинки конь! Весь темно-рыжий, а хвост и грива посветлее, курчавились, голова небольшая. Узкая проточина начиналась маленькой звездочкой на лбу и тянулась до самого храпа – и это была единственная белая отметина.

Жеребец не стоял на месте, перебирал передними, левой слегка копытил снег. Родит же такое природа! – радовался про себя Прокопий Емельянович.

А в бумаге в самом деле так и записано: «Красавец». В колхозе до войны был меринок – тоже Красавчиком звали.

– Что, стоит десять тысяч? – улыбался мужик, подведя жеребца. – Смиреный, верхом дается, а запрягать не пробовал. Держи.

Прокопий Емельянович принял повод.

– Стоит, спрашиваю, десять тысяч?

– Стоит, стоит, паря. Подожди, я сменю, – Прокопий Емельянович суетливо засунул сопроводительную бумагу во внутренний карман, сбегал к кошевке, достал в головках, из-под мешка с овсом, свой недоуздок и надел его взамен того, что был на жеребце, а тот передал мужику со словами: – Возьми свои сопли.

– Это уже точно – сопли, – не обиделся мужик, принимая уздечку. – В однорядочку нынче шьют, чуть намокла – раскисла, расползлась.

Красавец охотно подчинялся чужой воле. Подводя к кошевке, Прокопий Емельянович в знак благодарности за это его послушание прошептал ему:

– Ну, давай, Красавец, на новое место жительства, давай, молодец какой ты, ага... – привязал к правой отводине, чтобы не сбивался с края дороги, распрощался с мужиком и не спеша тронулся в обратный путь.

Раньше это самое племобъединение находилось далеко за городом, а за последние пять лет понастроили тут кругом столько домов, зажали со всех сторон, серые многоэтажные громадины тянулись рядами и так, как придется, без порядка – длинные, с балконами, полнеба загораживали. И почти во всех окнах горели лампочки. «Это что там у них – электричества много лишнего? – поражался Прокопий Емельянович. – Палят днем зазря».

Он наугад, по старой памяти, правил обочиной широкой улицы. А серединой, по голому асфальту, непрерывно неслись машины, навстречу и в обгон, – гремели, урчали, чадили дурным газом. На перекрестках их быстро накапливалось, потом, как стада, срывались и мчались бешено дальше. Ухаб с опаской поворачивал голову, фыркал, Красавец заводил глаза настороженно, гнул шею, но шел послушно, не рвал повод.

Метил Прокопий Емельянович как можно прямее попасть на дорогу, ведущую к лесному кордону Шевцова – это километрах в трех от города, хотя и туда, к лесопитомнику, где проживал его старый друг, город подвигается своими большими домами.

На одном из перекрестков остановилась рядом перед светофором синяя «Волга», перетянутая красными и голубыми лентами, а на самой крыше подвешены какие-то побрякушки, вроде колокольцов. Свадьба. И два гуся сидели на капоте, склонив друг к другу головы. «Може, живые гуси-то? – присмотрелся Прокопий Емельянович. – Нет, чучела».

Вспомнил, как три года назад справляли в Красноярске свадьбу сыну. Пир горой, а не свадьба, целый ресторан был откуплен. И тесть с тещей преподнесли в подарок молодым машину «Жигули», а они, отец с матерью, всего четыреста семьдесят рублей, вырученных за летошнего быка – утерли как бы нос им, вот, мол, мы какие!

Вспомнил и свою... На его свадьбе было с десяток, а то и больше упряжек – две тройки с бубенцами, с лентами в гривах, кошевки, розвальни, санки. Три дня катались из Коршуновки в Буторово и другие деревни, пили свекольную бражку, а подарки – две горсти мелочи, выбранных из соломы.

И тут – свадьба... Шофер, пока стояли, рассматривал с интересом наборную сбрую на Ухабе, мотал головой, показывая руками, объяснял что-то жениху и невесте, которые сидели на заднем сидении, улыбались, глазели. Но машина фыркнула вонью, умчалась, бренча побрякушками и мотая гусиными головами. Свадьбы и след простыл.

На другом широком перекрестке пришлось пережидать похороны. Людей было много, машин, венков, на отдельной грузовой машине везли памятник. Где-то далеко за толпами, что тянулись из-за дома, играла музыка. Долго складывали люди венки в кузов, а сами заходили в красные автобусы с большими буквами ниже окон. И тоже разглядывали сбрую на Ухабе.

Когда музыка смолкла, стало слышно, как брехала с пятого этажа собака – она стояла передними лапами на перилах крайнего от угла балкона и хрипло облаивала всех.

«Вот как в городе, – раздумывал Прокопий Емельянович, – одни со свадьбой, другие – с покойником. Приходят люди, уходят, и никто не видит».

Лошади, однако, чувствовали печальный момент. Ухаб низко склонил голову, Красавец, наоборот, высоко задрал шею и ловил каждое движение там, впереди. У лошадей, наверно, так же, как у людей, они так же переживают все, только сказать вот ничего не из улиц.

Прокопию Емельяновичу надоели эти перекрестки, вонь от машин, голый асфальт, по которому визжали полозья кошевки. Он уже засомневался, туда ли взял направление, но за поворотом справа затемнели знакомые посадки – туда!

По накатанной дороге среди густых сосенок он пустил Ухаба на рысь. Красавец дернулся было раз-другой, а потом приладился и побежал легко, размашисто, фыркнул вслед за Ухабом – почуяли, видно, что в гости завернули. Красавца на широкой дороге, пожалуй, лучше привязать к оглобле, чтобы ноги не побил, приказал сам себе Прокопий Емельянович.

Жил Шевцов, как на выселках, тихо, привольно. Дом большой, постройки, огород, а кругом – густой сосняк да березы, рядом – карасевое озеро. Нравилось это место Прокопию Емельяновичу. Одну половину дома Шевцов занимал сам с женой, в другой жила дочь с зятем и двумя внуками. Держал мерина для своих служебных нужд, корову и мелкую скотину – крепко жил.

Когда Прокопий Емельянович подъехал, хозяин стоял у ворот, словно поджидал, в полушубке, в унтах, в рыжей, похоже, из собачины, шапке.

– Ну здорово, Игнат Акимович! – весело закричал Прокопий Емельянович, вставая во весь рост в кошевке. – Не меня ли ты поджидаешь?

– Прокопий, ты?!. – удивился Шевцов и даже поздороваться позабыл, потрусил открывать ворота. – Откуда ты взялся? А я вышел: зять должен вернуться...

– Да вот, – Прокопий Емельянович указал рукой на Красавца. – Получил в племконторе этой для колхоза.

– Мы-у-у... – мычал Шевцов. – Красив.

– А так и назван: Красавец, – похвастался Прокопий Емельянович, отвязывая жеребца от саней.

Выпрягли Ухаба, занесли сбрую просушиться в малуху, где у хозяина стоял верстак, разложены и развешены по полкам и стенам всякие инструменты, сбруя. Прокопий Емельянович любил порядок в своем доме, но оказывается, еще приятнее смотреть на него у других.

Пока привязывали Красавца в углу поднавеса, тот залез Шевцову в карман полушубка.

– Ну-ну, нахалюга!.. – Прокопий Емельянович отпихнул голову Красавца. – Ешь вон сено. Учуял там хлебные крошки. Шевцов сходил в дом, вынес краюху и, разломив на куски, скормил с ладони. – Баловали тебя прежние хозяева?

– Видно, баловали, ага.

– Добрый, должно быть, получится жеребец, – сказал Шевцов, хлопнув Красавца по шее.

– И цена ему добрая – десять тыщ.

– Ишь ты!

Войну Прокопий Емельянович и Шевцов начинали в одном полку у известного конника Героя Советского Союза капитана Неумоева, который командовал эскадроном на Сталинградском фронте. Тоже сибиряк, живет, говорят, в Тюмени. Воевали они вместе с полгода, потом разбросали в разные места.

А еще раньше ребятишками, Прошкой и Игнахой, в межрайонном племсовхозе работали «пробниками». Как работали? Было им лет по пятнадцати, не больше. Отец Прошки Емельян Васильевич взял обоих с собой в город, на месячную отработку. Было это перед самой войной. Отец, заядлый лошадник, любил объезжать лошадей, мечтал вывести свою колхозную породу.

При встречах Прокопий Емельянович и Шевцов всякий раз со смехом вспоминали, как помогали тогда отцу при случке кобыл. На их обязанности было подводить на двух поводах жеребчика – пробника монгольской породы, чтобы определить, в охоте ли кобыла. Давали только понюхать, потом оттаскивали – главное дело довершал племенной жеребец. А жеребчик был злющий, как зверюга, кусался и лягался, падал на спину, вскидывал ноги... Такая вот работенка у них в юности была – «пробники».

Домой Прокопий Емельянович решил возвращаться завтра, утром наметили сходить на «толкучку» и по магазинам – последнее время не часто приходилось бывать ему в городе.




* * *

Возле стойла, куда определили Красавца, ввернули яркую лампочку. Вначале там не было никакой, Прокопий Емельянович ввинтил днем тусклую и та сразу перегорела, а теперь Андрюха сходил на ферму и принес двухсотсвечовую.

И при добром свете все разглядели у Красавца глаза – они голубые. Да, у него были светло-голубые глаза.

Прокопий Емельянович отметил это сразу, еще в племконторе, но как-то пропустил мимо внимания.

Председатель сказал, что голубые глаза у лошадей – большая редкость. Он попросил Андрюху посмотреть зубы.

– А ну покаж зубы, пижон московский! – Андрюха ухватил руками за сопатку Красавца, обнажил смолевые зубы. – Нормально. Как дегтем намазаны. Надо объездить его, дядя Прокопий, вон в водовозку запряжем.

– Успеется.

– А правда говорят, за хорошую лошадь платят за границей большие деньги?

– Правда, – подтвердил Юрий Сергеевич, зоотехник, – вон я читал где-то в журнале, продали нашего жеребца в Америку за один миллион.

– Ни фига себе! – присвистнул Андрюха. – Давайте и мы торговать, Красавец вот наделает голубоглазых, по миллиончику за каждого – разбогатеем!

– Давайте, – улыбнулся председатель.

И когда наступила минута всеобщего молчаливого созерцания достоинств Красавца, из другого конца конюшни донесся тяжелый, протяжный стон – все разом обернулись, даже Красавец нервно передернул губами, наставил уши в ту сторону.

Роман Назарович первым рванулся туда чуть ли не бегом, распахнул дверь стойла, замер.

Прокопий Емельянович, идя последним, гадал в волнении: «Неужели все, конец?» Подошел, заглянул через плечо председателя – Байкал лежал в прежнем положении, почти на боку, распухшая нога вытянута назад. И голова не лежала, как раньше, а держал он ее прямо, уткнув в солому.

И так застыл в неестественной позе, издавая иногда тяжкие стоны.

– Ну, что будем делать? – повернулся Роман Назарович к зоотехнику, но больше, Прокопий Емельянович видел, обращался к нему. – Надо что-то решать.

– Да я что, – пожал тот плечами. – Пусть Кузьма Савельевич решает. А где он, кстати?

– В район уехал, вернется к вечеру.

– Не сегодня – завтра должно прорваться, – заговорил Прокопий Емельянович. – Утром я все осмотрел, рана-то оказывается затягивается, сохнет, а нарывает совсем в другом месте, выше. Там она и сидит, заноза, глубоко засела. Лопнет, никуда не денется. А Кузьме, как хотите, не дам решать жеребца, пусть... – и Прокопий Емельянович не досказав, что «пусть», закрыл стойло, так как Байкал, похоже, нервничал, ворочал головой, ему было тяжело присутствие посторонних людей.

В этот день Прокопий Емельянович долго вечеровал на конюшне. Несколько раз Байкал пытался встать, выкидывал переднюю ногу, заворачивал голову назад, замирал взглядом на больной задней, то заводил ее, голову, к полу, издавая длинные вздохи.

Прокопий Емельянович старался помочь уговорами, предчувствовал, наступает критический момент: или-или... Больно было смотреть. Смотреть и ждать. А чего ждать? Лошадь не человек, слов от нее не дождешься, все сносит в себе.

И Прокопий Емельянович уходил в конюховку, подолгу сидел у печки, принимался поправлять сбрую. Но из рук все падало, и мысли не туда поворачивались.

В окно светила полная луна. От резких теней все вокруг неузнаваемо сместилось: заснеженные изгороди пригона, сложенные друг на дружку телеги, сосны вдоль берега, горбатые склоны на заречной стороне – все застыло в ожидании какой-то тайны, которая, думалось, вот-вот раскроется, выкажет себя. Прокопию Емельяновичу казалось, что и здесь, в избушке, он не один, а присутствует еще кто-то, и ему, тоже хочется поговорить, поделиться своей тайной, но он молчит, не хочет объявляться.

Тишина стояла такая, что слышно было, как копошились на вышке сонные воробьи – всегда они спасаются там от стужи. Прокопий Емельянович поговорил с ними:

– Холодно вам? – спросил он у них, поднимая глаза к потолку. – Холодно, ага. Печка не топится, остыла, счас затоплю. Жметесь к трубе, чумазые. Ну, ничего, дело к весне идет.

Дома, пока ужинал и смотрел телевизор, жена закипятила полведра воды, обтеребила туда новый веник, сложила туда же пучки донника, лабазника и душицы, которые дал Шевцов, запарили, как он советовал.

Так и унес в ведре на конюшню. Смоченную в несколько рядов тряпку приложил к ноге, припутал бинтом – Байкал лежал спокойно, не шевелился, только время от времени поворачивал голову, смотрел, что там с ним делают.

Прокопий Емельянович решил от нечего делать заняться в конюшне кое-какой перестановкой и переселить Красавца на новое место. Стойло напротив Байкала пустовало, складывали туда овес, а сейчас там лежал упряжной хлам – дуги, старые седелки, хомутины, колеса от брички. Он убрал все, вычистил пол, настелил новой соломы: пусть будут поближе друг к другу, думал, все веселей, да и теплей это стойло, на солнечную сторону, а то сквозь продувное, весь мох выдуло.

Часа два проспал, не больше. Вышел посмотреть, что там с Байкалом. Байкал стоял... Он стоял, далеко высунув в дырку шею, и смотрел на Красавца. А тот, слегка задрав морду, смотрел на него. Они были так увлечены этим разглядыванием друг друга, что казалось, не замечали его присутствия.

– Ну, ты как? – спросил Прокопий Емельянович у Байкала.

Байкал повернулся, будто тоже спросил: «Ты кого предо мной поставил – врага поставил?!». – И, вскинув голову, заржал с надрывным властным взвизгом, потом долго раздувал свои широкие ноздри, выхватывал воздух.

Прокопия Емельяновича поразила эта перемена в Байкале. Он вошел в стойло и поразился еще больше, обрадовался, вернее, потому что мешковина и бинт валялись на соломе, а опухоль на ляжке заметно спала. Вылилась оттуда дрянь, вся нога до копыта была влажная. Прокопий Емельянович обтер ногу, обновил подстилку и вернулся в избушку – теперь он полностью был уверен, что жеребец спасен, никакого заражения крови уже не будет, раз прорвала эта дурь. Поди, и травяной настой помог сколько-нибудь.

Домой он не пошел, близилось к трем утра. Лежал на топчане, пек возле горячей печи поясницу. Сквозь сладкую дрему держал, не упускал мысли о Байкале, о его выздоровлении. А погибни он исчезла бы вся династия лошадиная, которая тянется от коршуновского колхоза «Красный пахарь», начатая отцом. Считай, целых полвека жизни! Байкал – последнее звенышко от той длинной цепочки, прохвост Трушков чуть не все обрубил.

Отец со дня организации колхоза до дня смерти был бессменным председателем, сам вел журнал по племенной работе с лошадьми, следил за всем. Конь в те годы тянул весь колхозный груз, был основной тягловой силой и на пахоте, и в сенокос, и на уборке, а зимой – на лесозаготовках. Единственный колесник, который числился за колхозом до войны и в войну, чаще всего простаивал из-за поломок.

Журнал этот Прокопий Емельянович видел и листал не раз, вплоть до самого отъезда на Север, пошел он, видимо, на растопку, или пропал, когда спихивали Коршуновку.

А начиналось все с Буланехи. Вот лошадь была так лошадь! В колхоз вошел отец со старым пегим мерином и двухлетней необъезженной кобылой Буланехой, доставшимся ему по наследству от отца – деда Василия. С полной упряжью, конечно.

Мальчишкой Прокопий Емельянович не раз испытал свирепый нрав Буланехи. Стоило ей увидеть в руках человека узду, она срывалась и неслась к нему во весь мах. Пасть оскалена, уши прижаты, грива разметана в обе стороны, того и гляди, разорвет или затопчет, но приблизившись, Буланеха останавливалась, опускала голову, фыркала, будто говорила: на, мол, надевай свою оброть. Вот такая шальная, любила пугать. И пугала тех, кто не знал ее повадок.

Числилась Буланеха племенной кобылой, была она высокого роста, желто-огненного оттенка, калюная – так в Сибири определяют эту масть, – грива и хвост светлые, пышные – красавица писаная, не лошадь. Отец держал ее в основном под седлом, так как она была шагистой и хорошо, ровно несла рысью. На скачках, которые устраивались, бывало, на полевом стане перед посевной, ее не могла обойти ни одна лошадь.

От Буланехи и Тумана, первого колхозного племенного жеребца, появились Ветерок и Байкал. Оба они были взяты на фронт и не вернулись.

Рождались от нее и кобылы добрые, резвые: Речка, Ночка, Ласточка, Милка, Быстрая – в журнале все значилось, кто за кем и от кого. От дочки Ласточки – Звездочки остались Ухаб и теперешний Байкал. А сама Буланеха умерла своей смертью в шестьдесят первом году, и принесла она за свою долгую жизнь до полутора десятков жеребят.

Лошадьми Коршуновка славилась до войны по всей округе. И, выходит, ушла целая история, жизнь деревни – ничего не осталось. И кто ее вспоминает сегодня так ясно и живо, кроме него? Никто. И чью она греет еще память? Наверно, тоже ничью. Или осталось несколько человек, которых как-то коснулась та пора, то теперь безвозвратно далекое время. Хотя какое далекое – все умещается в одну жизнь, в жизнь одного поколения. Просто память человеческая коротка и ее можно обрубить, как веревку, в любом месте.

– Вот так – так!.. – вздыхал Прокопий Емельянович, и вздохи эти гулко отзывались в стенах конюховки. – Было – прошло – быльем заросло, ох-хо-хо!..

Разбудил его в шесть утра Андрюха. И они первым делом пошли к стойлу Байкала. Его было не узнать, выглядел он так, словно никакой опухоли и не было. Нетерпеливо потянулся в ведру и выпил с жадностью, грыз доски, зло бил передним копытом об пол – выправлялся жеребец прямо на глазах.




* * *

А в конце февраля, когда на дворе днями устаивалось на тепло, Прокопий Емельянович сам заболел. Болело все: поясница, руки, ранения, особенно в левой ноге мозжило по ночам. Ольга Федоровна, врачиха, прослушала и определила «ОРЗэ», дала желтых таблеток. И что это за «ОРЗэ», откуда взялась такая напасть на людей. Раньше простудился, полежал на горячей печке, попарился в баньке – как рукой все снимало. А тут: ни температуры, ни кашля-насморка, давит, раздирает внутренности, спасу нет – «ОРЗэ», будь оно неладно, легче умереть и еще раз родиться, чем болезни эти новые переносить.

Утрами забегал Андрюха, совал лохматую голову под занавеску, докладывал о делах на конюшне: Байкал совсем выправился, на проминке хорошо бегает, чуть-чуть, правда, прихрамывает, объездил Красавца в упряжке.

– Километра два ка-ак прогнал я его вчера к летним выпасам – пена лохмотьями падала, дядя Прокопий, обратно шагом плелся, – похвастался Андрюха и тут же сморщил нос, будто чихнуть приготовился. – Че-то он мне... не знаю, дядя Прокопий...

Прокопий Емельянович взмахивал кистью: ладно, мол, все понятно, говорить ему не хватало сил, пусть, думал, как знает, а если что натворит шальная башка – с него и спрос, не маленький уже, за двадцать перевалило.

По нескольку раз на дню на печь забирался Колька, устраивался под боком, балаболил без умолку – Прокопия Емельяновича и внук не радовал.

– Кольк, а Кольк, дай поболеть деду, богом прошу, – прикидывался он плачущим, хотя и на самом деле хотелось завыть. – Бабка, забери!.. Или я его... силов моих нет.

Бабка стягивала за ноги, Колька сопел, хныкал, а, улучив момент, лез снова. Тогда Прокопий Емельянович, выйдя из себя, хватал и спихивал его молча, как надоевшего кота – тот ревмя ревел и убегал в горницу. Жалко было, а что поделаешь: сами разбаловали, никакой власти не знает парнишка.

Валентина, дочь, прислала на прошлой неделе письмо, и нынче вроде не собирается в отпуск. То с БАМа все писала, а тут – откуда-то из Якутии. И со вторым, видать, не пожилось, снова одна. За счастьем гоняется. А Колька и не вспоминает о матери, их, деда с бабой, за родителей принимает, с года живет, считай.

Ночами Прокопий Емельянович лежал без сна, ловил вздохи ветра за стеной, прислушивался к болям в груди. И вся прожитая жизнь – да и впереди тоже – казалась ненужной. Каким значением измерить ее теперь? Думалось: ни для других, ни для себя промелькнули годы. Вот разве Кольке пока нужен. Получается-то что, если разобраться: дочь мотается со стройки на стройку, сын, выучившись на агронома, ударился вдруг куда-то в снабжение, о деревне и слышать не хочет. Хотя матери однажды сознался, что в семейной жизни тоже нелады. И машина с квартирой не помогают, которые подарили тесть с тещей.

Его толкнула в молодости поплутать по северам нужда да послевоенная разруха, а они-то, дети его, почему ищут это самое счастье вдалеке от насиженного родителями места? Да и где оно, их счастье, в чем?

Пришел как-то вечером председатель, растеплил немного душу. Прокопию Емельяновичу чуть легче стало к этому времени, он слез с печи, посидели на кухне, попили чаю с протертой смородиной.

Роман Назарович рассказал, что узаконили за колхозом конеферму – единственную во всем районе. Можно по-серьезному заняться теперь лошадьми, дело этонужное, выгодное. Условия есть, лесных угодий много, пойма богатая. Стоит попробовать и на зимней тебеневке, как в Якутии делают с давних времен, да и во многих здешних хозяйствах до войны, в той же Коршуновке, лошадки добывали корм из-под снега, сами себя кормили круглый год.

– Без тебя мы тут заседание провели, – говорил председатель, рассматривая обросшее, осунувшееся лицо Прокопия Емельяновича. – Остался я вечером один и занялся такой статистикой, – Роман Назарович нахмурил брови, покивал головой. – Грустная статистика в общем, Прокопий Емельянович. В нашем колхозе насчитал я двести старух и тридцать стариков – пенсионеры. Это те, кто участвовал в войне или работал здесь, в тылу. И на них весь колхоз держится, понимаешь? Основные кадры.

Понимаю, как не понять, – вздохнул Прокопий Емельянович.

– Молодежи, до тридцати лет я всех в молодые записал, у нас всего двадцать три человека, а сорокалетних, в войну что родились, – единицы, по-моему, семь человек набирается.

– Вот-вот. А ну, как посыпятся старики – что тогда?

– Об этом я и думал целый вечер. – улыбнулся председатель.

– Отсюда и все наши проблемы, Прокопий Емельянович. Твой, к примеру, сын закончил сельскохозяйственный институт, чтобы ему вернуться в колхоз...

– А-а... – Прокопий Емельянович только махнул рукой на это.

– Отрезанный ломоть.

– Видишь, как у нас: родился человек в деревне, для сельского труда учили, а он – фьють!.. И таких специалистов с высшим и средним образованием я насчитал больше десяти человек – это за последние пять-семь лет. А так сколько молодежи утекло!.. Здесь и беды все кроются.

– Так оно, гак, – вздохнул Прокопий Емельянович.

– Перемрут старики, деревня вовсе опустеет, – поддержала разговор и Варвара Павловна, хозяйка, сидевшая у горящей печи с притихшим Колькой на коленях.

Роман Назарович засобирался уходить.

– Вы подождите маленько, я блинков сброшу, печь разгорелась как раз, – засуетилась Варвара Павловна.

– Нет, спасибо. Корми хозяина, чтобы поправлялся быстрее.

– Да он все дни ничего в рот не брал.

– Ну, поправляйся, Прокопий Емельянович.

– Ладно, постараюсь, – пообещал Прокопий Емельянович.

– Спасибо, что проведали.

После разговора с председателем Прокопий Емельянович немного приободрился, повеселел. На следующий день Варвара протопила в малуке, и он посидел с часок на колодине перед окном, перебрал инструмент, помечталось даже: а почему бы в самом деле не повторить, пусть не для себя, для теперешних ребятишек, для молодежи, то, что было праздником его детства? Соорудить одну – две тройки, как раньше, по доброму сибирскому обычаю, и свадьбы справлять, и катания разные, и выезды?! Вон от отца кое-какая сбруя осталась: три шлеи с наборными бляхами, уздечки с кистяными подвесками и тоже с полным украшением. На облобках серебряные монеты, нахрапки с мехом, чересседельники, подпруги, сыромятные, два хомута, две седелки – где сейчас найдешь такую сбрую, в музее разве где? Все в сохранности висит, промазано дегтем. А не станет его – кому это понадобится? Сыну? Да он не задумываясь выбросит все. Или растащат по дворам, как растащили подчистую конный инвентарь – плуги, бороны, косилки, грабли – и ржавеет, догнивает все на задворках.

«Повторить праздники наших дедов – разве на лошадях они хуже справляли их, чем сегодня на «Жигулях» да «Волгах»? Нет, не хуже!»




* * *

Снег размяк на дороге, под ногами хлюпало. Появились рыжие проплешины на Острове, а береговой бугор возле школы весь очистило, над ржавым прошлогодним бурьяном вскуривались белые клочья тумана – оттаивала земля, исходила зимней стылостью.

Коля, шагая впереди, выискивал места посырее, топал новыми сапогами – вчера бабка купила литые, синие – надолго ли – выбивал лохмотья воды и уливался смехом.

– Кольк, а Кольк, уймись, – просил Прокопий Емельянович.

– В сапоги нальешь и простудишься, как я, заболеешь.

Колька без внимания, как будто не ему говорили – веселое занятие нашел.

«Ах, жизнь наша, жизнь!.. То в землю тянет, то возносит нас», – размышлял Прокопий Емельянович, расслабленный и этой необузданностью внука, и этим ярым солнцем, тепло от которого липло сквозь фуфайку к плечам. И такая благодать растекалась по телу, что впору хоть самому зашлепать по весенней хляби. И даже не верилось, что три дня назад так раздирало грудь, жить не хотелось.

– Тя-тя-я!

Прокопий Емельянович остановил шаг, замер в волнении, голос этот долго не утихал в нем. Казалось, он взвился к самому небу и там кружил жаворонком: «Тя-а-а-а!..»

Это же его голос! Разве не было вот такого же весеннего дня и они с отцом не шли на конный двор! Ах, как это далеко теперь, но ведь было, все было – как праздник вспоминается конюшенная суета: мужики в тесной прокуренной конюховке, запахи разогретого конского навоза, крики галок, смех детворы, визг дерущихся лошадей.

Тогда, в первую зиму, в Коршуновке для согнанных в колхоз коней выгородили на берегу загон, сколотили на скорую руку под навес из жердей, обложили сосновым лапником, закрыли соломой. И однажды этот поднавес пыхнул – к утру головешки дымились на снегу. А лошади разбежались по лесу да по хозяйским дворам. Говорили, что банда кулацкая проезжала и подпалила, а может, кто из местных мужиков пустил красного петуха – так и не дознались, тайна по сей день. Лошади зимовали у прежних своих хозяев, хотя и числились колхозными. Пеганка сильно обсмолил бок, но потом заросло. А будущим летом отстроили новый бревенчатый поднавес, избушку, конюшню для жеребых кобыл, жеребцов.

– Тятя! – теребил Колька за фуфайку. – Плокатишь меня на Класавце велхом, а?

Прокопий Емельянович поднял внука на руки, вгляделся в его лицо, придирчиво отыскивая в нем родственную схожесть. И мало что находил – разве что в переносье да в подбородке таилось от его федосовской родовы, а так...

– Плокатишь, тятя? – водил Колька своими крупными, как Ягодины, коричневыми глазами.

– Прокачу, прокачу, – Прокопий Емельянович отпустил внука, тяжелый он был, как глиной набит. – Только я тебе не тятька, а дед.

– Я знаю, что ты мой дедушка, знаю, – убежденно сказал Колька. – А у меня папы нет, я тебя тятей звать буду. Ты мой тятя, ладно?

«Есть, есть у тебя отец, – подумал Прокопий Емельянович. – Поди, икается сейчас поганцу».

А Кольке сказал:

– Ладно, зови тятькой.

– Тятя, тятя, тятя!..

– Отгадай-ка, Коль, тогда новую загадку: две головы, шесть ног, один хвост – кто это такой будет?

Колька ковырял сапогом снежную няшу, задрав голову, вертел во все стороны глазами – отгадывал.

– Сдаешься?

– Ну, сдаюсь. Кто?

– А это ты сидишь на Красавце, – рассмеялся дед. – У вас на двоих шесть ног, две головы и хвост один. Правильно?

– А ты отгадай.

– Ну-тко?

– Ниже собаки и выше лошади – что, сдаешься?

– Ну, это мы уже разгадывали...

И на конюшне Прокопия Емельяновича не покидало это радостное возбуждение, словно в свое детство вернулся. Ходили вдоль стойл, проверили Байкала и Красавца, подбросили им сенца. Три кобылы Чубарая, Майка и Капелька собирались вот-вот ожеребиться. Андрюха поставил их в отдельные загородки. Занавозился Андрюха порядком за эти полторы недели, хоть трактором выгребай навоз с каждого стойла – лошадей любит, а ухаживать за ними ленится, олень этакий.

Потом вывели Красавца. Колька, уцепившись руками в холку, сидел на широкой спине крохотным комочком, унимал смехом радостную дрожь в себе. А куда денешь этот восторг? И он его помнит, не забыл, как первый раз посадили верхом – до слез, до заикания радовался, как будто крылья проросли.

– Ой, тя-а-тя, упа-аду-у я!.. – повизгивал Колька.

– Держись крепче, паря, не упадешь! Казаком будешь!

– Класавец меня везет, молодец какой...

«А человек только тогда и человек, когда во всем живом находит радость», – размышлял Прокопий Емельянович, медленно расхаживая с Красавцем в поводу по мягкому пригону, который дышал уже теплым перегнойным духом.




* * *

С теплом быстро прибавлялось дня. И хлопот Прокопию Емельяновичу добавлялось, потому что и утром нарабатывался, и вечером оставался до самого потему. И ночью иногда прибегал. Жеребых кобыл было двадцать три, и они выпрастывались одна за другой. А на Андрюху надежда плохая – то проспит, то пропьянствует.

По трем бригадам колхоза – в Журавлихе, Низовье и Комаровке – тоже приплод ожидался добрый – пятнадцать жеребят.

Но с кормами нынче совсем худо вышло: молодняк, меринье солому теребили, маткам да жеребцам сена по охапочке доставалось, овсеца по три горсти перепадало, правда, последние недели мякоть подсыпал иногда – по мешку на день отпускают, не знаешь, как и делить. Хотя все равно – поддержка.

Двухлеток и молодняк можно бы угнать в Тальники, там по сухим протокам – нетронутые мурговые пастбища. Мурка этого, зеленого и под снегом, лошадкам от пуза, любят они его копытить. Да кто возьмется их стеречь? У него сил нет, а Андрюха тоже отказывается. «Пускай, – говорит, – их волки там стерегут». Волки водятся в тех местах, погубят в самом деле быстро без присмотра.

Сейчас, в распутье, конечно, не проберешься по болотам, надо с осени думать. А раньше, при отце, в Тальниках и постройки были: пригон с зимним поднавесом, избушка, амбар-лабаз – мальчишкой, после семи классов, он две зимы подряд стерег с мужиками по целому табуну в сорок-пятьдесят лошадей. Сегодня ничего не осталось, все спалили да растащили.

На первую случку Красавца пришли рано утром на конюшню председатель и зоотехник, пришли посмотреть на породистого жеребца «в деле». Прокопий Емельянович вывел Зорьку, кобылу покладистую, вислозадую, была она в самой охоте.

Председатель вызвался заправить, надел даже резиновые перчатки. Но вышла промашка: кобыла, когда запрыгнул Красавец, почему-то занервничала, запереставляла ногами, дернулась хвостом – семя не удержал жеребец, выстрелил мимо.

– Да-а, с председателя надо сделать вычет за разбазаривание семенного фонда – сказал Андрюха с хохотком.

– Эх ты, мазила! – выругался в сердцах Прокопий Емельянович. – На бабе надо чаще тренироваться.

А на второй день вышла вовсе оплошность, подпустили тоже спокойную, старую Вороную, она, взвизгнув, вдруг ни с того ни с сего взбрыкнула задом. Может и не задела копытом, но Красавец шарахнулся в сторону. Задрав голову, стоял, передергивал нервно сопаткой – нервный он был и трусливый, видимо, от природы. Как ни старался Прокопий Емельянович водить вокруг да около, ничего не вышло, да и подводить было не с чем.

Андрюха вывел Байкала, и тот управился как что и есть.

– Ну-ну, дурашка, успокойся, – Прокопию Емельяновичу обидно было за Красавца, по-мужски обидно, и он, уведя в стойло, долго успокаивал его. Положив ладонь на загривок, держал до тех пор, пока не почувствовал, как под ладонью шея податливо не обмякла – он всегда так делал с нервными и необъезженными лошадьми.

Но и в третий раз у Красавца вышла осечка.

– Не нашенской он закваски, дядя Прокопий! – орал Андрюха, еле сдерживая на поводу Байкала, тот таском его волок к кобыле. – В пробирке его выращивали, поди. Вот у Байкала промашки не быват. Молодец, Байкал, так с имя...

Прокопий Емельянович сильно расстроился и заподозрил даже, не сглазил ли кто жеребца. Или сам же Андрюха, вражина, подпускал его к какой из кобыл и та звезданула... Могли и посторонние что-нибудь вытворить – разве узнаешь теперь?

«Неужели и правда порченый какой?» – гадал Прокопий Емельянович, прохаживаясь скребницей по крутым бокам – жеребец совсем успокоился и вздыхал от удовольствия, что его так долго чесали.

Вечером по телевизору рассказывали в передаче про атом, как и где он применяется, и Прокопий Емельянович, вспомнив про Красавца, опять подумал: «Наверно, этот атом все и портит, раскрыли, теперь не знают, куда от него деваться. Сгубит он все живое...».

Перед сном он долго шуршал газетами. В одной вычитал о том, что «питательные начала» в курином яйце только «из-под петуха», а в таких, инкубаторских, мол, ничего нет, они пустые и бесполезные. Заметка эта так взбодрила его, что он, ложась спать, тронул жену за теплое плечо:

– Не спишь, Варутка, слышь-ка что про курей я прочитал в газете, надо снова нам завести с десяток. И петуха, а то взяли вывели, – и он рассказал ей о «питательных началах».

– Да что уже теперь нам, Проша, от петуха – не от петуха, – с притворным зевком проговорила та, расположительно укладываясь на постели. – Отпетушились мы свое...




* * *

Спозаранку Прокопий Емельянович отправился к Копосихе просить яиц «из-под петуха» для Красавца, вернее, решил обменять на сельповские – он наклал их в алюминиевый бидончик полтора десятка. Не питал он к ним интереса и раньше, а теперь, после заметки, и вовсе сказал Варваре не покупать больше – у них желток-то – что это за желток? – ничем не пахнет. Рыбой пахнет морской.

В магазине чего не хватись – нету, а уж яиц этих хоть ящик бери, прут из райцентра. Фабрику большую пустили, а девать, говорят, некуда.

Копосиха держала своих кур. Молодец, старуха, знает толк в яйцах. Правду говорят, век живи – век учись.

Солнце только-только всходило над лесом. И от копосихина подворья долетел до Прокопия Емельяновича петушиный крик – пропел, словно поприветствовал.

– Ах, какой ты молодец! – похвалил Прокопий Емельянович петуха. – Только не ты меня разбудил, Петя, а я тебя.

И так хорошо было в этот ранний час думать о новом дне под горластые выкрики. Петух пропел трижды.

– Заведу, нынче заведу. – решил Прокопий Емельянович. – Без петуха и дом – сирота.

Копосиха топталась в своем дворе и с кем-то разговаривала, хотя говорить ей было не с кем – похоже, с собой разговаривала.

Прокопий Емельянович поздоровался, обсказал, зачем пришел в такую рань.

– А я сказала ему, не ходи там, – продолжала старуха прежний свой разговор.

– Кому – «ему»? – спросил Прокопий Емельянович, хотя знал, что та малость заговаривалась, было ей далеко за восемьдесят. – С кем ты говоришь?

– А откуль я знаю? – и старуха безнадежно развела руками.

– На дни с кем только не переговоришь. Наш ум далеко улетел, не видно. Ты, Прокоп, что спрашивал – я забыла.

Прокопий Емельянович напомнил и рассказал даже о «питательных началах».

– Да куры-то худо ныне несут, – вздохнула Копосиха. – Петух молодой. Старого заколола летось, ох и добро кур топтал, боевой петух был.

– А зачем унистожила?

– Ну, старый, говорю, семой год исполнился. По поверью так: петуха держи семь лет и руби голову, иначе сам снесет яйцо.

– Ишь ты! – Прокопий Емельянович не знал этого поверья, подивился: откуда она, эта премудрость, живет в народе?

Копосиха дала двенадцать яиц, больше, сказала, нет. Нона развод пообещала посадить наседку: как раз заквохтала.

«Выгадала три яйца, старая, – думал Прокопий Емельянович, направляясь прямо на конюшню. – Пусть электрических, из-под лампы отведает».




* * *

Как только прогнало по реке последние льдины, сразу установилась теплая погода. Можно уже думать о летнем выпасе. На Острове, в лугах, по тайге прошлогодней травы полно, да и нынешняя зелень местами пробивается – не пропадут теперь лошадки. Надоело им в пустой загородке за долгую зиму, на простор просятся: вон выстроились вдоль изгороди, задрали морды – туда, в заречную даль уставились.

Прокопий Емельянович и Андрюха наблюдали за Байкалом, которого выпускали каждое утро в пригон: так хлопот меньше, пусть сам выбирает. Обхаживал он сейчас молодую дикобарую Волну, хотя стерег и Рыжуху, та тоже, видимо, «подходила».

Рыжуха боялась щекотки. Байкал знал, что она боялась щекотки, несколько раз подбегал, обнюхивал, а потом цапал за круп, та по бабьи визжала и носилась по пригону, а он замирал на месте, заводил к небу оскаленную морду.

После калеченья у него вся сила, казалось, ушла в одно жеребчиное начало. Тело так и не набрал, но весь сделался как слитой из кусков. А с ногой вроде как осторожничал, припадал на нее, особенно когда за кобылами гонялся – прикидывался, хитрил, скорее всего, чтобы показать, вот я, мол, какой искалеченный. И запрыгивал тоже хитро – с опаской, сбоку.

И с Волной точно так же вышло: неторопливо загнал ее в угол и той деваться было некуда...

– Уводи, – приказал Прокопий Емельянович Андрюхе, когда Байкал удоволил кобылу. – А то меринов покусает, злой на них че-то стал.

Красавца Прокопий Емельянович не выпускал никуда: не помогли ему ни яйца «из-под петуха», ни моченый горох. Он стал нервным каким-то, боязливым. Что с ним происходит, не понять, лучше всего – не насильничать, не дергать. Завтра вот разобьют на два косяка, переправят плошкоутом на Остров да на Коршуновскую протоку – пусть сам налаживает свои отношения с кобылами.




* * *

Все происходило на глазах у мужиков, сидящих на берегу за сельмагом.

Расположились кто где, трое сидели – скотники Сеня Кислов, Махмут Акбаров и Толя Привалов, парень помоложе, тракторист, на завалинке, на мягком опиле, который в одном месте, там, где оторвались доски, совсем рассыпался, обнажил гнилые окладники. У изгороди, на дровяном хламе, лежал мужик с неопрятной сивой бородой. Был он и сам весь неприбранный, в затертой телогрейке, но при шляпе. Звали его Геной-крокодилом, но никто толком не знал, откуда он, чей и зачем появляется в деревне. А появлялся он на летние месяцы, обитал где придется, прирабатывал в колхозе, рыбачил, а в основном «бичевал», как он сам признавался.

Пятым был Андрюха, он вольготно разместился на большом пне у самого обрыва, ноги калачиком, по пояс голый, и перед ним, как змея у йога, высовывалась из углубления зеленая бутылка.

Он изящно, тремя пальцами, взял ее за горло и, просветив через солнце, сделал очередной глоток, крякнул:

– Ка-ак дам!

Так переводил Андрюха вино «Агдам». Пили все за неимением стаканов из горла.

– Что и зажевать, братцы, нечем? – спросил Андрюха, сосредотачиваясь лицом на солнцепек. – Худо живем.

– Есть у меня две конфетины «карамель вишневая», – отозвался Толя. – Дать?

– Бросай, – Андрюха перегнулся, не расцепляя ног, подставил ладони и поймал ловко. – Пошошать хоть.

Все вокруг на лето переломилось: запорхали бабочки, на тополях листочки уже зеленели, на Острове пышно светло-зелеными ворохами громоздились тальники, среди них фигуры коней казались маленькими, игрушечными – первый день гулял на воле косяк во главе с Красавцем.

Пойма ширилась на глазах, залило все протоки и низины, а вода продолжала прибывать. И казалось, будто сам Остров приподнимало над поймой.

На Север спешили по половодью буксиры с баржами – один за другим. Два протянулись из-за поворота, а уже выдвигался третий. И сразу от мыса прямили на протоку, прижимались к самому обрыву – летом тут вода держится только в яминах, ребятишкам по пуп, а сейчас вспухла, метров на семь поднялась. На баржах – пиломатериал, кирпичи, машины, бульдозеры. И белье развешено на корме.

Пролетела «Заря», оставила за собой широкие волновые разводы и скрылась за поворотом. Ходила она до райцентра, а здесь останавливалась, когда были на борту пассажиры.

– Куро-орт, братцы! – сказал Сеня.

– Еще день-два постоит так – на поля выгонят, будет тебе курорт.

– Отсеемся, Толя!

– Смотрите-смотрите! – закричал Гена-крокодил, поднимаясь на ноги. – Во-он на косе лось из воды выходит. Видите?

– Конь это, – сказал Толя. – Лось – лоси не такие...

Андрюха встал на пне, приложил ладонь ко лбу, присвистнул.

– Бай-ка-ал! Точно он.

В это время выбредали на Остров и кобылы – все двадцать две насчитал Андрюха. Весь косяк.

– Ка-ак дам! Ну, дает, падла!

Рано утром они с Прокопием Емельяновичем переправили на плошкоуте Байкала с кобылами на Коршуновскую протоку, а Красавца – на Остров. И вот он здесь, километров, поди, двадцать добирались болотами, две протоки, русло переплыли.

Первым делом Байкал прогнал свой косяк к тальникам, обежал кусты, а потом широким махом пронесся вдоль того берега, взбрыкивая и выкидывая задние ноги – грелся после воды. Тело его отливало на солнце, как вороново крыло. Затем он неторопливым скоком подбежал к Красавцу, который стоял на краю осоковой мочажинки в окружении молодняка. И они сцепились. Жеребята отбежали поближе к кобылам.

Красавец увертывался, старался убежать, Байкал нагонял, хватал зубами, становясь на дыбы, бил копытами, круто поворачивался – поддавал задними – стоял сплошной резкий визг.

Когда жеребцы выскочили на песчаный взгорок, стало видно, как на ладони. Байкал, описав несколько кругов, подскочил спереди к Красавцу и, дважды перевернувшись, катком упал прямо ему в ноги, ухватил того зубами за горло.

– Смотрите, смотрите, каким он его приемом, – комментировал Гена-крокодил.

- А это Байкал его учит лошадиному уму-разуму, – отозвался Андрюха, сидя все в той же турецкой позе на пне.

Байкал отцепился наконец, поднялся на ноги, отряхнулся и медленной рысью, припадая слегка на правую заднюю, направился к кобылам, которые маленькими кучками паслись в тальниковых мочажинах на молодой осоке и пырее.

А Красавец проковылял к рогатой сухостойной талине и, повернувшись к лошадям, поднял высоко голову, замер, как статуя.

От заливчика, где деревенские рыбаки хранили лодки, появился человек.

– Кто это там маячит? – первым же увидел Гена-крокодил.

– Так это... дядя Прокопий. Это, – присмотрелся Андрюха, – он.

То был действительно Прокопий Емельянович. Он много раньше мужиков увидел косяк Байкала. Когда он выезжал на своей моторке из Кривой протоки, где поставил сетку, заметил впереди лошадиные головы на водной глади – сразу догадался, что это Байкал.

Прокопий Емельянович добавил газку, заспешил вдоль берега, обогнул мыс и причалился к заводи: он предчувствовал беду. Байкал, раз приперся сюда, забьет Красавца. Да и два жеребца в одном табуне не положено держать, не уживаются они.

Но он не ожидал, что все произойдет так круто и быстро: подойдя скорым шагом к Красавцу, он увидел большой кровавый разрыв на правой передней лопатке, еще сильнее, разодрана грудь и шея – на землю длинными каплями срывалась кровь.

– Ах, ты дуролом, ты дуролом, совсем озверел, дьявол, всего как есть изуродовал...

Прокопий Емельянович торопливо направился к лодке, переправился через протоку напротив конторы – там никого не застал, на обед все разбежались. Выйдя на крыльцо, заметил на обрыве у магазина мужиков, сразу определил: Андрюха там, больше ему негде быть. Рванулся туда, поднялся на бугор и еще издали закричал:

– Ты что, не видишь, что перед тобой творится, совсем глаза залил?!

– Я что, батерфляем туда? – огрызнулся Андрюха. – Пусть побесятся, чего им сделается, ни хрена с имя не случится.

Подойдя к пню, Прокопий Емельянович ловко выхватил бутылку, не глядя швырнул ее под обрыв.

Андрюха никогда не видел своего «шефа» таким взбешенным, испугался даже, думал, в него запустит бутылкой...

– Жеребец кровью исходит. Пропадет – всю жизнь будешь платить, не выплатишь.

– Ну, ты даешь, дядя Прокопий... – ворчал Андрюха. – Там чуть не полбутылки было.

– Зальешь после, иди за катером, жди у плошкоута, я за Кузьмой...

Андрюха лениво натягивал на себя майку и рубаху, повторяя свое любимое: «Ка-ак дам!»




* * *

Пол-лета Прокопий Емельянович не выпускал Красавца из стойла, пока раны совсем не затянулись. Каждый день выводил на проминку, гонял на вожжах или верхом садился. Позже стал запрягать, возил из лесу заготовки для полозьев, оглобель, черенков для вил и лопат, а то – сушняку домой на дрова, сено.

А к зиме по настоянию председателя и зоотехника отправили Красавца в Тальники, мужик из Комаровки согласился стеречь. Прокопий Емельянович был против отправки, так как уверен был, что там его вовсе испортят, не приспособлен он к такой жизни, изнеженный от рождения.

Так оно и получилось. К весне, когда его пригнали снова на конюшню, он округлился, раздобрел – разваливался, как печь. И с кобылами у него опять ничего не выходило, хотя он и ярился и обхаживал их, как положено жеребцу. После одной такой попытки Прокопий Емельянович в сердцах стегнул его даже концом повода по задним ногам, выругался:

– У-у, патент не доделанный!..

И на красоту, эту статность его противно было смотреть, как он трусливо перебирал ногами...

– На колбасу его, дядя Прокопий, – смеялся Андрюха. – Десять тысяч угрохали, а он кобыл боится – смех, хи-хы-э!..

– Не мяли, не ездили – чего ждать толку, говорил же им!

И на этом закончились биография Красавца как племенного жеребца. На завод его не взяли обратно, написали, что сами, мол, испортили.

Однажды Кузьма Савельевич разложился со своим чемоданчиком под березой. Андрюха распутывал ремни и веревки, мужики из РММ курили на бревне.

– Выводи, – скомандовал Кузьма Савельевич.

Прокопий Емельянович ушел с глаз, но и в избушку, казалось, долетали с улицы стоны и всхрапы Красавца...




* * *

Опоздал Прокопий Емельянович. Волна сама опросталась, слава Богу. В прошлом году она жеребилась первенцем трудно, пришлось дежурить полночи, вызывать Кузьму, Андрюху.

У ног лежал, водил своей длинной мордахой жеребенок, фыркал. Прокопий Емельянович вытер мешковиной сопатку, перевязав шпагатиной пуповину, отрезал. И сел на корточки у столба, переполненный всегдашним волнением и восторгом при виде еще одного живого существа на свете.

Жеребенок попытался встать, оперся на передние ноги.

– Полежи, полежи, – прошептал Прокопий Емельянович. – Рано, успеется.

И в это время из дальнего конца конюшни взвился голос Байкала, призывный и властный – взыграло отцовское сердце.

А пока уносил послед и заходил в избушку, заглянул – кобыла и жеребенок были уже на ногах. Посветив фонариком, Прокопий Емельянович разглядел, что жеребчик. И тут же различил на лбу маленькую звездочку. Это от матери у него.

И Прокопий Емельянович тут же надумал назвать его Красавцем.

– Пущай будет свой Красавец, ага, – сказал он вслух, обращаясь к жеребенку, который, уткнувшись в материно вымя, тянул молоко. – Коршуновская порода.





    1990 г.