Осколков Купальская ночь
Максим Леонтьевич Осколков


Максим Леонтьевич Осколков родился в 1939 году в селе Денисово Исетского района Тюменской области. Детские и юношеские годы прошли в деревне Таловке, расположенной в десяти верстах от отчего дома. Здесь он окончил начальную школу, семилетнюю — в селе Архангельском, а среднее образование завершил в селе “Коммунар”.

После школы работал в колхозе шофером, комбайнером, учился в Тюменском сельскохозяйственном институте… Снова работал, но уже в новом качестве: агрономом тепличного комбината, главным агрономом, главным экономистом совхоза, главным специалистом областного управления сельского хозяйства, заведовал производственным отделом в обкоме профсоюзов работников сельского хозяйства.

В 1968 году поступил в заочную аспирантуру и перешел на преподавательскую работу, тесно связав свою судьбу с Тюменским сельскохозяйственным институтом.

Ныне М. Л. Осколков — заведующий кафедрой экономики сельского хозяйства Тюменской государственной сельскохозяйственной академии, кандидат экономических наук, старший научный сотрудник, член-корреспондент российской академии аграрного образования, заслуженный работник высшей школы. Он автор 96 научных и научно-методических работ. Его статьи, очерки, рассказы публиковались в областных периодических изданиях.

“Купальская ночь” — первая книга Осколкова М. Л.






Максим Осколков. Купальская ночь



Повесть, рассказы








Теплых, благостных, недокучливых петровок Левка ждал как первый снег, как первый зеленый листок. К этому времени окученная картошка на ближнем и дальнем огородах набирала цвет, грядки с овощной мелочью прополоты, и бабушка не докучала ему больше каждодневными уроками.

С закадычными друзьями — Шурой-Чигурой, Леюшком-Воробеюшком и Федей-Бредей купался, рыбачил, бродяжил по березовым редникам да лесным чащам. Друзья объедались спелой пахучей земляникой, лесной малиной, не брезговали саранками, а упарившись, лезли в мелководные озерки и болотца, выворачивали кривые, корявые корневища широколистного камыша рогоза, разрезали их и лакомились белой сладковатой “мучкой”. Тащили домой мешками полевой лук, связками — мягкие сочные стебли пучек. Выслеживали диких лесных пчел и земляных шмелей. Правда, тут не обходилось без затекших глаз и вздутых рук, но что с того: пчел не подавивши, меда не поешь. Но главное, в петровки — сенокос, любимый конь Буланко и ветер в лицо.

Левка уже откопновозил три сезона на ближнем покосе, где страдовали, в основном, старухи, детные бабы да малые ребятишки.

В этом году бригадир Николай Паньшин, по уличному — Паня, обещал взять его на дальний покос. Он уже не раз надоедал бригадиру: “Когда?” — “А вот, значит, когда гроза отгремит да землю напоит — после дождичка в четверг и тронемся, — рыжие усы его плыли кверху, курносый нос прятался в их щетине, а около маленьких серых глаз лучиком собирались морщинки, — молись, Левка, да бабушку молиться заставляй, ее-то молитва до бога быстрее дойдет”. Левка понимал, что бригадир над ним подшучивает, но с той поры нет-нет да и посматривал по сторонам, задирал голову вверх, пытаясь найти хоть какие-то признаки приближающейся грозы, но видел одно: по высокому емкому небу тянулись вразброд пушистые облака.

Но вот как-то после особо душного, парного дня, когда деревенские собаки пластом лежали в тени домов и заборов, воробьи стаями кучились и шумели!в зарослях сирени, а стрижи-береговики носились над самой водой, облака над Таловкой сошлись в плотную синеву.

Старый Левушкин приятель, — пес Барин, лениво встряхнулся и уплелся под навес, кошка Белка шмыгнула в избу, а курицы собрались под шалашиком сохнувшей крапивы.

Глухая сторожкая тишина разлилась по земле. Туча вставала высокая, сумрачная, неряшливая, в серых рваных лохмотьях балахона и синих космах дождей, угрожающе ворчала, зловеще похохатывала и рокотала дальними громами, и вдруг огненный многохвостный бич вспорол ее клубящееся нутро, и небо обрушилось на землю… Яростные порывы ветра забили в окна, заколотили в ставни, промчались по крышам, срывая замшелые тесины, гремя проржавевшими оторванными листами кровельного железа. Яростные вихри взметнули к небесам тучи пыли, мусора, ошметки старой соломы, сена, растрепанные стебли крапивы и обезумевших куриц. “Свят, свят, свят… Осподи Сусе, пресвятая Богородица-матушка, спаси и помилуй нас грешных,” — рука бабушки мечется в сумерках избы от лба к поясу, с правого плеча на левое… Она спешно заправляет выбившиеся волосы под шашмуру, гремит в кути посудой. Опрокидывая пустые чашки и крынки, широким, размашистым движением правой руки крестит наполненные ведра, туесья, латки.

Левушка знает: теперь нечистому негде будет спрятаться, а значит Илья-пророк, поражающий бесов, обойдет их дом стороной. Ему нисколечко не страшно, а даже немножко весело. Он прильнул к окну и пожирает глазами уличную кутерьму: хлопочущих на подворьях баб, бегущих по улице ребятишек, улепетывающего, потерявшего всякое достоинство, взъерошенного ветром соседского петуха. Бабушка меж тем для пущей верности торопливо протирает косяки и подоконники молоком, проворно вытаскивает из ящика “смертное” полотенце, которым укрывала, в свое время, покойную тетеньку Ефросинью, и вывешивает его за створчатым окном… Левушка ликует: “Вот тебе, анчутка проклятый, улепетывай восвояси!..” Но бабушка продолжает наступление на беса. Она уже успела зажечь свечу, с которой молилась на коленях в Страстный Четверг. И тут новый разломистый, в несколько колен, удар потряс дом, и первые капли дождя застучали по оконным стеклам. “Свят, свят, свят… Осподи Сусе, спаси и сохрани! Вот верескнуло так верескнуло!.. Стекла-то целы ли?.. Левка, отойди от окна-то — убьет ненароком”.

В сенях что-то грохочет, распахивается дверь, и в избу врывается закадычный Левушкин друг — Чигура, — орет: “Левка, айда купаться! Тамо, у моста, все наши… Айда!” Перепуганная бабка не успела рта раскрыть, как друзья прогрохотали босыми ногами в сенях — были да нет! “Ах, пострелы, ах окаянные, ну, погодите ужо! Вот я вам! — грозит она в окно сухоньким кулачком вслед убегающим проказникам… А дождь идет веселый и спорый: частой дробью барабанит по разлапистым листьям подзаборных лопухов, промывает и полощет поникшие ветви плакучих ив.

Друзья мчатся по залитым водой тропинкам, на ходу стягивая рубахи, кричат: “Дождик, лей, лей, лей на меня и на людей, на нашу пшеницу, на дядин ячмень — поливай весь день!..” Вот и часовня, вот и мост… С реки несутся веселые, нетерпеливые голоса. “Шурка, Левка, айдате к нам, в ляпки играть!” — это кричит Леюшко-воробеюшко. — Вода-та как парно молоко”. Чигура, сбросив штаны, сигает в реку с моста. Левушка бежит к часовне по залитой водой прибрежной низине; плотная дернина цветущей гусиной лапки мягко пружинит под ногами. В душе его разливается нежность, ликование, ему хочется упасть, раствориться в этом изумрудно-желтом мире. Кто-то из ребят зацепляет его ногу, он падает, бултыхается в пьянящей зелени мелководья, восторг заливает все его существо, он сует мокрые штаны и рубаху под куст черемухи и, исторгая из зева мощные первородные звуки, устремляется к товарищам.

Дождь идет и идет, с серебряным перезвоном частит по реке, глухо бьет по тесовой крыше часовни и настилу моста, полощет луговые травы, промывает блестящие, шелковистые спины разномастных коней, дремлющих на прибрежной луговине.

Но всему есть начало и есть конец. Ребята уже не так азартно играют в догонялки, громовые раскаты все тише и глуше, дождевые капли редеют, а над полуденной стороной, куда скатилась туча, уже взметнулась семицветная дуга. Вымокшая до нитки, счастливая мелкотня, взявшись за руки, весело прыгает на релке возле клуба по изумрудно-чистой траве-мураве:

Радуга, дуга, дуга,
Не давай дождя!
Давай солнышка —
Колоколнышка…

И, подчиняясь их заклинаниям, в западной вечерней стороне прорывается первый луч благодатного светила, он ширится, растет и заливает золотым сиянием деревню и ее округу.

Старухи открывают в избах и горницах оконные створки, с наслаждением втягивают сморщенными, потерявшими былую форму носами резкий, перебивающий все другие запахи тополево-грозовой настой, кричат внукам и внучкам: “Манька, Ванька, идите домой, ужинать поспело!..”

В мокрых одеждах, усталые, но довольные друзья направляются по домам.

Теперь уже скоро сенокос… По подворьям — стукотня. Старики в спешном порядке доканчивают бригадирский наряд: из заранее заготовленных черенков, поперечных планок с круглыми отверстиями, зубьев и пары бородчатых клиньев собирают новые грабли, ремонтируют старые; топором, рубанком, рашпилем, острым стеклом “доводят до ума” хорошо просушенные, обработанные скобелем, трехрогие заготовки березового вершинника. Не дай бог оставить на черенке хоть маленькую заусеницу: быстро изуродует руки и выйдет из строя работник.

По пути домой Левка забежал на минутку к своему соседу — дедушке Дмитрию. Под просторным навесом, соединяющим дом, баню и стайку, тот досмаливал последние головки новых граблей. Рядом, как солдаты в строю, внаклон к стене, стояли десятка два граблей да столько же копновых вил. Три пары стоговых вил, цепляя глянцево-черными кончиками рогов лучи вечернего солнца, подпирали торцовую бревенчатую стену амбара.

— Бог на помощь, дедушка Митрий.

— Помогал да убежал, Левушка-буйна головушка. А ты что, брат, однако, тучу бегал провожать?

— He-а, купался… А дедушко Егор да дедушко Александро тоже много вил да граблей наделали, — сказал, чуть стесняясь, Левушка.

— Вишь ты как, брат, выходит, опередили меня.

Ну, да и я пошабашил, только вот на вольный воздух, на солнце осталось поделки вынести.

Левушка тут же выразил готовность помочь, но дед его успокоил: “Ты, брат, Левушка, иди домой, тебе надо переодеться в сухое, а я сам не спеша управлюсь. Да и бабка раза два тебя кликала, ужинать звала”.

Бабушка встретила его крепким подзатыльником, поставила на стол чугунную сковородку с поджаренной картошкой и бокал молока, сказала:

— Морду-то свою басурманскую перекрести.

Левка размашисто перекрестился, поклонился в сторону иконостаса, уселся за стол и принялся за еду, не спуская с бабушки глаз. Смотрел как она неспешно открыла сундук, достала из него полотенце, нижнюю рубаху, завернула их в чистую холстину и уложила в одну из двух объемистых корзин, стоявших на голбчике.

— Бабушка, ты куда?

— На кудыкины горы… Разве забыл, что седни Аграфена Купальница?

“Эх, ек макарьек! — ругнулся про себя Левушка. — Как же это я! Совсем из головы вылетело: ведь завтра купальный день!” Быстро допив молоко, он выскочил из-за стола.

— Бабушка, я с тобой.

— Да я и без тебя управлюсь.

— Бабушка, ну возьми, возьми меня с собой.

— Не возьму, уж больно неслухом растешь.

— Бабушка, ну возьми, я слушаться буду, — канючил Левка.

Еще долго он упрашивал бабушку, а она все припоминала и припоминала его прегрешения, особенно налегая на сегодняшний проступок. Заметив, что довела внука до слезно-покаянного состояния, смилостивилась:

— Ну да уж ладно, бери корзину поменьше и пошли.

При выходе из проулка Аксинья постучала бадажком в ставни крайнего дома, вызывая сестру Варвару. В окне тотчас нарисовалась Феша — внучка бабушки Варвары.

— Выходим, бабушка Аксинья, выходим…

Вскоре скрипнули воротца, появилась Варвара, а за ней — Феша и ее закадычные подружки — Надя Вакурова и Галя Туркина.

— Ну вот, сестрица, привел Господь еще одну Аграфену встретить, в реке очиститься да травок пособирать, — наговаривала Варвара, подстраиваясь в ногу с Аксиньей.

— Слава те, Господи, довелось… Дожили до теплых деньков.

Феша, доводившаяся Левке троюродной сестрой, начала тормошить и тискать его: “Левушка, льняная головушка, дай-ко я тебя обниму да расцелую”. Он отбивался как мог, но когда такое же желание выказали подружки сестры, он решительно вырвался из их цепких рук и шмыгнул под защиту старушек.

Настроившись на ходьбу, девушки завели разговор.

— Аграфена-то кто такая? — потеребила Варвару за рукав любопытная и общительная Надя.

— Святая, кто же больше-то, — ответила та нехотя.

— А почему Купальницей-то зовут? — не отставала девушка.

— Вот липучка! — засмеялась Варвара. — Да потому, что поминают ее накануне Ивана Купальника.

— А Иван-то день кому празднуют? — встряла в разговор Галя.

— По церковному-то отмечают день рождения Иоанна Предтечи, который Христа окрестил, — медленно, как бы в раздумье, ответила Варвара.

— А к чему тогда костер жгут, березку наряжают? — спросила Феша.

— Не знаю точно-то, слышала кое о чем… Да, поди, сестрица поболе моего-то знает, — обратила Варвара свой голос к Аксинье.

— Да и я не больше твоего знаю… От бабушки своей слыхала, а та от своей: давно это было, когда наши прародители жили в лесу да молились колесу… Тогда в этот день праздновали свадьбу солнышка, в песнях-то его Иваном прозывают, с зарей-зарницей, красной девицей… Выходит так, что когда солнышко-то взойдет да с утренней-то зарей Маряной в воде искупается, — это и есть свадьба… Главное-то в любом празднике — ожидание его. Вот и наши предки начинали праздник пораньше — с вечера… До утра ждать-то долго, вот и придумали петь да плясать возле костра да возле наряженной березки: огонь — жених, а березка — невеста…”

Все замолчали, каждый думал свою думу… В черемуховых зарослях тихо, вполголоса, будто швея за работой, пел соловей… Предзакатное светило красило в розовые тона одежду, корзины, румянило лица, молодило старух…

— Господи, славно-то как! — тихо, с чувством проговорила Аксинья. — Душа-то, кажись вот-вот покинет грешное тело да и полетит за песней соловушки.

— Да уж, хорошо, че и говорить, лучше наших-то мест едва ли где сыскать можно, — поддакнула Варвара.

Прерванный разговор вновь завела Феша:

— Вот мы в песнях хороводных поем: Купала веселый, чистоплотный, любовный… Ну веселый — понятно: мы песни поем, пляшем, хороводы водим, играем, а чистоплотный-то и любовный — это как?

— Так вот, опять же от бабушки, — тихо, наставительно заговорила Аксинья, — всякая вода, которой коснулась супружеская пара — Иван да Марья в свои первые утренние минутки, считается святой, целебной. Потому все и купаются в этой воде, чтобы очиститься, набраться здоровья…

— А любовный-то?

— Тут дело тако: как раз на Ивана Купальника всего одну ночь цветет папоротник — огоньком горит, помаргивает. Вот этот огонек-то и зажигает сердца людские на любовь. Понятно, почему любовный-то? — потрепала Аксинья внучку за волосы.

Но внучка не успокоилась:

— А я читала: кто сорвет этот цветок, тому тайна кладов откроется.

Левушка навострил уши и прижался к бабушке, заглядывая ей в лицо. Она положила руку на его голову и, взъерошив волосы, ответила внучке:

— Ну, это другой разговор, — голос ее выражал недовольство, — для другого раза.

— Бабушка Аксинья, а приходилось ли тебе русалок встречать? — вкрадчиво спросила Галя.

— Нет, не приходилось. Слыхать-то про них — слыхала, видеть не пришлось, бог миловал.

— Жаль, — разочарованно протянула Галя, — а где хоть они живут-то да что делают?

— Говорят, что до Троицы в воде живут, а после нее — в лесах. Облюбуют дерево поболе да на нем и гарцуют: качаются, аукают, песни поют, а спустятся на землю — начинают хороводы водить, в игры разные играть да простаков завлекать… Ране-то, по словам бабушки моей Степаниды, на русальской-то неделе по одному в лес не ходили. А уж ежели шли, то обязательно с охоронкой… “Как пойдешь в лес после Троицы, — наказывала она, — то бери с собой ладан, священную вербу или полынь. А как русалка подойдет да спросит: “Че у тебя в руках?” — сразу отвечай: “Полынь”, — а сама ей полынью-то прямо в глаза и брось…”

— А ежели не скажешь да не бросишь? — встревоженно спросила Надя.

— Тогда защекотят… Зайдется человек, изо рта пена пойдет… Тут ему и конец.

— Да откуда они берутся-то? — с изумлением спросила Галя.

— Утопленницы, кто боле-то, — ответила Аксинья.

— А я слышала, что это людские детки, которые умерли некрещеными, — в раздумье вставила Варвара.

— Разное говорят, — ответила Аксинья, — слышала я, что это обмененные новорожденные детки…

— Как это? — изумилась Надя.

— А вот как: часто роды-то в бане принимали… Оставят роженицу одну с ребенком в бане, и, ежели нет на ней креста, ребенка-то нечистые и подменят…

— А какие хоть они из себя-то? — пытала Феша.

— Бледнолицые, с зелеными волосами, — и, немного подумав, с улыбкой добавила: — И глаза у них зеленые, как у тебя.

За разговорами компания незаметно дошагала до речки, миновала мужской омут и остановилась у девичьего купального местечка. Девушки мигом разделись и, сверкая молочно-розоватыми ягодицами, бултыхнулись в умиротворенную вечерней прохладой речушку.

Старушки отошли за толстенную, многовековую ветлу, тихо переговариваясь, разделись и, покряхтывая, погрузились в прохладную струистую воду. Поприседав и поохав, стали тереть друг дружку скрученными из прибрежной травы-муравы вехотями.

Девицы играли в догонялки, бултыхались, голосили. Несколько раз пытались захватить Левку и утащить в реку, но он был настороже: тотчас отбегал подальше от берега.

Вдоволь накупавшись, старухи, тихие и умиротворенные, одели чистые рубахи, прибрали волосы, повязали на головы шашмуры и пошли к молодым купальщицам.

— Ну, девоньки, ну, голубоньки, пора из воды-то на берег. Глазки ясные протерли, белые лица умыли — пора и в путь-дорогу. Пойдем травы собирать, чтобы парней завлекать, — наговаривала подружкам Варвара.

Уходя от “Стеколка”, зашли посмотреть на украшенную лентами березку.

— Листочки свежие, не повяли, — удивилась Варварушка.

— Под вечер только пересадили, — объяснила Надя, — да и корни хорошие, может, и приживется.

— Так, так, девонька, хорошо бы, — вздохнула Варвара, — вон их сколько здесь шумит, иным, поди, уж и за сотню лет.

Аксинья меж тем прохаживалась среди сваленных в беспорядке куч сушняка, дивилась:

— Ай, дева, дров-то, дров-то сколько понавалено — дом топить на всю зиму хватит! Это кто хоть их притартал-то?

— Да ребята: Коля Сапунов, Игорь Токмаков, братья Сучковы, Ваня Овечкин, Петя Сухоручкин… да почти вся деревня, а командовал Саша Красноперов, — разъяснила Галя.

— Видно, что Шуркина работа, — хмыкнула Аксинья.

— А че — не нравится? — вспыхнула Галя.

— Головы-то когда на плечах нет, дак беда неловко, — улыбнулась Аксинья, — посмотри: все завалено, а где хороводы водить, где плясать? Прибирать все придется…

Шли на закат по увалам, равнинам, низинкам… Проходя мимо болотца, старушки аккуратно рвали траву-череду “золотуху лечить”, чуть повыше — ромашку “от простуды”, на равнинах, на редниках — шалфей “от горловой скорби”, девесил — “от тоски”, зяблицу — “от бессонницы”, расперстьице — “для извода опухолей и нарывов”, травку-х...ставку — “от порчи молодых”. Не пропускали и чертогон — “против нечистой силы”. На песчаном выступе — мать-и-мачеху…

Девицы молодые пытали старушек о травах да кореньях, о их целительной силе… “А вам, девоньки, вам, голубоньки, друга травка седни нужна — любовная: Иван-да-Марья, любша, купава да любисток. Вот набирайте их поболе, вплетайте в венки, рассыпайте в бане по полку, лавкам, полу да в вольном-то банном жару и разрумянитесь: чтобы тело молодилось, добрым молодцам любилось…” Так наговаривала бабушка Варвара “молодым голубицам”, пока те споро наполняли свои объемистые корзины любовь-травой да перемежали поучительные наставления с колыбели знакомыми напевами:

Иван-да-Марья
В реке купались:
Где Иван купался,
Берег колыхался,
Где Марья купалась,
Трава расстилалась…

Вот уже и солнце закатилось, а честная компания все шла и шла по увалам и долинам, то и дело припадая к земле… В западной стороне все ярче пламенела заря. На очередном увале старушки остановились передохнуть. Они поправили одежду, перевязали передники, не сговариваясь, опустились на колени, обратив свои взоры на восток, троекратно перекрестившись, зашептали слова векового заклятья:

Утренняя заря Маряна,
Вечерняя — Маремьяна,
Мать — сыра земля Пелагея,
И сине море — Елена…

Девушки, чтобы не мешать старушкам, отошли в сторону и завели разговор. Левка незаметно подкрался к ним и прислушался: “Девки, че я удумала-то, послушайте!” — Феша оглянулась и, увидев братца, сбавила голос. Он разочарованно вздохнул и напряг слух, но ничего не расслышал: видимо, подружки перешли на шепот. Тогда он стал наблюдать за ними. После Феши заговорила Галя, ее перебила Феша, и после ее слов подружки загалдели, замахали руками, запротестовали.

Левке стало скучно и захотелось домой, в деревню, на речку Шумовку, где ребята уже, наверное, жгут костер. “Пойду попрошусь у бабушки домой”, — решил он. Но когда он подошел к старушкам, решимость его пропала. Голоса сестер слились в один, грозный и устрашающий:

Днем при солнышке,
Ночью при месяце,
При утренней заре Маряне,
Вечерней заре Маремьяне
Укрепи силу травы-муравы

Против двенадцати жен-простоволосок:

Трясучки, Гнетучки, Ледеи,
Гнедеи, Грудницы, Глухеи,
Сухеи, Пухеи, Желтеи,
Коркуши, Глецеи и Трясовицы…

Левке стало знобко, под рубаху его проник холодок стылых далеких звезд, он чувствовал как кожа его покрывается мелкими пупырышками, а ноги и руки наливаются свинцовой тяжестью… На глаза, убыстряясь, стала наплывать луна… Ноги его подкосились, и он провалился в леденящую пустоту… Волна тепла окатила его, и реальный мир вновь забрезжил в глазах. Он какое-то время отрешенно смотрел на темно-фиолетовое небо, мерцающие звезды, сияющую луну, и в его сознание постепенно стали проникать звуки, голоса:

Будьте слова наши и крепки, и лепки:
Крепче булату, лепче камня-магниту.
Зубы наши, губы наши — замок;
Запрем и замкнем — ключ бросим в море.
Аминь!

— Девоньки, голубоньки, ступайте домой, а мы опосля придем, — узнал он голос бабушки Варвары.

— Да Левку-то с собой приберите, сомлел парень-то, а как отойдет, так от себя — ни на шаг, а то будет, варнак такой, шастать по многолюдью, — добавила его родная бабушка.

— Че это они? — удивилась Галя.

— Крепить траву остаются, заклинанье-то им двенадцать раз повторить надо, а поди-ка один только раз и успели, — разъяснила Феша.

Левушка какое-то время плелся рядом с девушками, а завидев Калинов мосточек, рванул вперед, лихо выскочил на крутояр и остолбенел: среди вековых ветел и берез на берегу Шумовки полыхал огромный костер. В его пляшущих отсветах причудливо мельтешили человеческие фигуры. Не раздумывая, напрямик, срезая береговые изгибы, он ринулся вперед. Босые ноги жгли колючки чертополоха, жесткие тонкие стебли тмина, попадая меж пальцев, секли самые незащищенные места, а сзади неслось:

— Левка, вернись, бабушка-то че наказывала!.. Смотри, русалки в реку уволокут!..

Это были последние слова, что услышал Левка. Ему казалось, что за спиной выросли крылья, подняли его и несут прямо на огонь.

В проулке девушек поджидала Настасья Егоровна, мать Феши.

— Все глаза проглядела: и вершинки не трясутся… Мы с Егором Петровичем тридцать пар веников навязали, баню истопили, отчаевничали, а вас все нет и нет… А матушка-то с сестрицей где? Вы че хоть их одних-то оставили?

— Мамонька, да дай хоть словечко молвить, — обняла ее Феша, — вот мы перед тобой, а там, глядишь, и бабушки припрутся.

— Левка-то где? Он вроде с вами уходил, — не унималась Настасья Егоровна.

— Левушка сбежал: драла-завивала — к кострищу, Купалу встречать, — засмеялась Феша, — кричали, пугали да где там, утек!

— Давайте, девоньки, сразу в баню. Я для вас и веников особых изладила, — купальских.

— Че хоть ты в них натолкала, тетка Настасья? — улыбаясь, спросила Галя.

— Береза — это само-собой, а окромя того — смородина, рябина, липа, калина, лабазник, купава, любша и много чего другого. Такой же веник для гаданья изготовила — вон на шесте прибанном висит… Белье ваше в предбаннике, там и полотенца, — она подтолкнула шедшую впереди Галю на банную тропинку, крикнула вдогонку, — Купавы да любши везде натрясите…

Благоухает в банном жару любовь-трава, горячит, разжигает молодую кровь; гуляют духмянные веники по крепким, как зрелые луковицы, приподнятым задницам, длинным ногам; загоняют жар в опушенную мягкими курчавыми волосами межбедренную сокровенность, оглаживают, опахивают, ласкают налитые вешним соком упругие груди…

— Ой, Галка, перси-то у тебя как растопырились, как хоть ты их таскаешь?

— И не говори, Надюха, сама удивляюсь: вон смотри — аж спина сутулая стала.

— Ниче, Красноперов выправит! — смеется Феша.

— Я его вперед горбатым сделаю! — хохочет Галя, — а я, Феша, все на тебя любуюсь, с тебя глаз не спускаю: груди у тебя как наливные яблоки, лицо как у богородицы; сама тонкая, звонкая, голосистая… Была бы я парнем — ни в жизнь бы тебя не упустила… Дался тебе этот Игорек! Смотри, Люба Курочкина на вечерке пропоет тебе:

Я любила, ты отбила,
Так люби облюбочки
И целуй после меня
Целованные губочки.

— Да я всего-то с ним два вечера провела, — заугрюмилась Феша.

— Ну-ну, не сердись, такого парня отхватила! Гармонист, всегда при нас будет, — рассмеялась Галя.

Феша засмущалась и перевела разговор на Надю:

— А по мне, так лучше всех — Наденька, наша черноглазая красавица. Все у нее ладно скроено, ладно приделано — недаром Коля Сапунов около ее дома кругами ходит…

Долго еще девицы ублажали свои тела любовным веником и вели сокровенные разговоры.

Распаренные, раскрасневшиеся, пропитанные запахом полей и лесов, в белых льняных сорочках девицы вывалились из предбанника и, весело переговариваясь, направились в дом, но Надя их остановила.

— А гаданье-то — забыли?

— И правда, че это мы? — засмеялась Галя и первой подбежала к шесту, ухватилась за веник. — Ну, где наша не пропадала!

Повернувшись спиной к бане и широко расставив ноги, она размахнулась и бросила веник через голову. Не долетев до конька, он мягко шлепнулся на скат крыши, вершиной на закат.

— Кладбище-то в которой стороне? — с тревогой спросила она.

— Не бойся, совсем в другой, — успокоила ее Феша.

— Ну, подружка, подфартило тебе, давай теперь я, — засмеялась Надя, доставая веник длинной бадажиной… В вечерней прохладе повеяло ароматом скошенного луга, увядающих трав, — понюхайте, запах-то какой! — воскликнула она.

— Так в веник-то весь лес и все поле собраны по веточке, — заметила Феша, — а все равно смородина да лабазник все запахи перебивают.

Надя долго примерялась, что-то невнятно бормотала и, наконец, с молитвой: “Ангел мой, хранитель мой, спаси мя, сохрани,” — как-то нерешительно махнула руками через голову. Веник упал на самый край ската крыши вершиной в ограду. Надя обернулась, мигом оценила обстановку, набожно перекрестилась и бросилась Феше на шею.

Феша обняла подружку, похлопала по спине, отстранилась, поцеловала и взяла из рук подошедшей Гали орудие судьбы. Решительно подошла к бане, взмахнула руками и… веник исчез за коньком крыши. Подружки переглянулись и мигом бросились к калитке, ведущей в огород… Веник лежал на самом краю ската, вершиной на закат.

Как бы подводя итог гаданию, подружки тут же, на узкой тропке, обнялись и расцеловались… Довольные и счастливые они с шумом и смехом ввалились в дом.

В избе под потолком ярко сияла десятилинейная лампа, отбрасывая металлическим кружком — абажуром свет на стол, уставленный чайной посудой. В центре стола возвышался ведерный золотистый самовар. Около него хлопотала Настасья Егоровна.

— Проходите, девицы красны, в передний угол, усаживайтесь за стол да, благословясь, и почаевничаем…

Пока девушки устраивались на широких лавках, застеленных домоткаными накидками, Настасья Егоровна наговаривала:

— Вот хлебушко, вот маслице, вот сливочки… Чай вам заварила, да угадайте, че в кипяток-то положила?

Девушки пили и гадали: “Смородина, шиповник, Иван-чай, душица, земляника, зверобой?..”

Настасья Егоровна и себе налила чашечку, подбелила топленым молочком, налила чай в блюдце, водрузила его на растопыренные пальцы правой руки и тянула чай по-прежнему, по-старинному, с присвистом. Полные губы ее заалели, продолговатое, с мягким овалом лицо раскраснелось, волосы, гладко зачесанные и стянутые на затылке в узел, теплились красным золотом.

— Какая Вы красавица, тетя Настя, — засмотрелась на нее Надя, — смотрю на вас с Фешей, и с ума у меня не идет: две сестры сидят за столом.

Настасья Егоровна смущенно улыбнулась:

— Ну полно, полно напраслину-то говорить, Наденька, лучше расскажи-ка, как погадалось на моем-то сборном веничке?

Надя затараторила, зачастила, сопровождая свой рассказ жестами и мимикой. Настасья Егоровна, расслабившись, с удовольствием слушала Надину трескотню. Но когда та дострочила до дочериного гадания, на ее лицо накатила тень беспокойства, и она тут же перевела разговор на другое:

— Че-то вы, подружки, не торопитесь Ивана-то Купальника встречать? Ваши-то ухажеры давно-о-о на берегу “Стеколка” хлопочут.

— Мамонька, ведь мы че удумали-то? Решили русалками нарядиться да людей-то и попугать немножко, — вставая из-за стола и обнимая мать, сказала Феша.

— В че нарядитесь-то? Какие хламиды-то на себя натянете? — пытала Настасья Егоровна.

— А никак! Вот возьмем да голышом и побежим, — задорно сказала Феша.

— Бог с вами, че удумали-то, нет, так не пойдет! — взволновалась Настасья Егоровна.

— Да я пошутила, мамонька! — рассмеялась Феша. — В нижних рубахах…

— Нет, так не пойдет! — решительно заявила Настасья Егоровна. — Ведь вас, наверняка, будут гонять, имать станут. Придется вам тогда по кустам да крапиве бежать, прятаться.

— Так че же нам делать-то? — испугано спросила Надя.

— А вот че, — и с этими словами Настасья Егоровна взяла с божницы свечу, оторвала листок календаря, скрутила его и подставила к кромке лампового стекла. Фитилек загорелся… Подружки ничего не понимая, переглядывались между собой.

Настасья Егоровна, прикрывая рукой пламя свечи, плавно двинулась к двери, решительно кивнув девушкам:

— Идите за мной.

Процессия в полной тишине прошла через сени, ограду и остановилась около амбарушки. Феша вынула деревянный сторожок из круглых железных петель и, толкнув дверь, пропустила вперед мать.

Напахнуло знакомым и вечным: укропом, дегтем, березовым листом… Девицы нерешительно сгрудились около Настасьи Егоровны. Она высветила в правом углу нагромождение деревянных вил, лопат, цепов и ткацкого оборудования, скомандовала:

— Перенесите-ка вот это все сюда, в сторону.

И работа закипела. Вскоре девушки увидели наклонную крышку небольшого продолговатого ларя, в котором прежде хранили муку и крупу, а затем и сам ларь, окрашенный некогда в ярко-желтую краску.

Настасья Егоровна, смахнув с крышки ларя пыль, потянула ее вверх и откинула на стенку амбарушки. Девушки, вытянув шеи и затаив дыхание, всматривались в набитый всякой всячиной ящик. Настасья Егоровна закрепила на откинутой крышке ларя свечу, наклонилась над ним, закрыв подругам обзор, что-то поперебирала в ящике, а потом начала один за одним вынимать и передавать девушкам белые холщовые балахоны, белые, холщовые же, штаны, а под конец вытащила и подала каждой из девиц по связке льняной зеленоватой кудели.

— Мамонька, откуда все это? — с удивлением уставилась на наряды дочь.

— Наши, чьи же боле-то. Ведь сколько нужды пережили, а сохранили. Ни есть, ни пить, ни носить… “Давай из балахонов-то платье сошьем”, — бывало скажет мамонька. Придет в амбарушку, достанем из ларя русалочьи наряды да расплачемся. “Нет, руки не поднимаются, ведь еще прабабушка наша с сестрами в них наряжались”, — скажет мамонька, — как-нибудь перебьемся”. Утрет слезы да все обратно в ларь и положит. Слава те, Господи. Дожили до лучших времен, — Настасья Егоровна рукавом ночной рубахи промакнула глаза, — вот и пригодились наряды-то.

Примеряя в горнице нежданно-негаданно заполученные одежды, подруги от души веселились:

— Ой, Феша, погляди, как на меня сшито! А длинное-то какое, только щиколотки ног видно. Вот бы в таком-то наряде на вечеринке поплясать да частушки попеть, — стрекотала Надя.

— Под ним и ухажера спрятать можно, — звенел серебряным колокольчиком голос Гали, — ой, Настасья Егоровна, не великоват ли он мне? Смотрите-ка, по полу тащится.

— Мама, мама, а мне коротковат, я в нем как пугало на огороде, — смеялась Феша.

— А вот вы с Галей-то и поменяйтесь, и будет впору тебе и ей, — отвечала, улыбаясь, Настасья Егоровна.

— Ой, как интересно! А куделью-то хоть чем накрасили? — любовалась собой в зеркале Надя, распутывая и приглаживая льняные пряди на голове.

— Да зеленицей, растение такое есть, ей и накрасили, — ласково отвечала Настасья Егоровна, помогая Феше расправить слежавшиеся пряди парика.

— Да вы поглядите, поглядите, Феша-то у нас настоящая русалка, у нее и глаза под цвет кудели — зеленые, — не унималась Надя.

— Надо бы вам и лицо-то белым чем помазать, — озабочено сказала Настасья Егоровна, — где-то у меня был мел для скота припасен…

Девушки стали собирать узелки с нарядом, а Настасья Егоровна наказывала:

— Как выйдете в поскотину-то, так сразу и поворачивайте направо и идите по тропе вдоль огородов к разлапистой черемухе.

— Мамонька, да зачем хоть мы туда пойдем-то? — удивилась Феша. — Мы вон в баньке у Нади переоденемся.

— Не перебивай, когда старшие говорят… Там на пустыре заросли крапивы, вот в них и переоболокетесь. Да смотрите, в середку крапивы-то забирайтесь.

— Мамонька, да мы же пережалимся все, — не удержалась Феша.

— Не пережалитесь… Вот вам положок: крапиву-то обтопчете да его и разложьте.

— А как по крапиве-то полезем? — обеспокоилась Галя.

— А штаны-то? Наденете, да и вся недолга… А как погоня за вами наладится, так друг от дружки не бегите, кучнее держитесь да к крапиве-то и правьте… Переодеться не успеете, а чтобы белого-то не было видно — вот вам темный положок… Да если кого поймают ненароком, увечить начнут, так обнаружьте себя. Кричите: “Я такая-то”. А ежели не поверят, так молитву Господню прокричите.

— Ой, тетя Настя, как вы все хорошо придумали!

— Так ведь я, Наденька, тоже молодой-то была.

Левка домчался до “Стеколка”… Громадный костер пылал в центре поляны, окаймленной огромными березами и ветлами. Под их укрытием взрослые парни и ребята-слетыши в добрый десяток топоров дорубали сушняк. Молодняк с шумом и гвалтом подтаскивал дрова поближе к костру. Иные прямо с разбега швыряли сушняк в гудящее пламя. Среди них он успел выделить своих закадычных дружков. Небольшая группа долговязых и прямоплечих девчонок-подростков в разноцветных коротковатых платьях кучилась около костра, взвизгивая всякий раз, когда из-под яростных огненных языков, растревоженных сушьем, единым мощным выдохом вздымался к черному звездному небу раскидистый сноп искр.

Девицы постарше, в цветастых ситцевых платьях и в доставшихся еще от бабушек сарафанах, водили хоровод, пели:

Диво на горе, чудо на крутой,
Молотили, молотили мы ленок,
Молотили, приговаривали
Да чоботами приколачивали,
С боку на бок поворачивали:
— Ты удайся, удайся, мой лен,
Ты удайся, мой беленький!..

Девушки, взявшись за руки, плавно вышагивали по кругу. Простоволосые головки их приподняты, носики вздернуты: не идут, а плывут. Левушка загляделся на Любу Курочкину: в длинном, высоко приталенном сарафане, расшитом по груди и подолу разноцветным орнаментом, она выделялась своей статью и красотой. Он было уже начал подпевать про себя знакомые слова хороводной песни, но от грубого толчка в плечо отлетел в сторону, едва устояв на ногах.

— Ты че это, Левка, на моих девок заришься? А ну, марш дрова к кострищу таскать!

Левка по голосу узнал: Шура Красноперов. С этим лучше не связываться, еще и домой турнет. И он тут же присоединился к друзьям-товарищам. Когда с дровами было покончено, ребята принялись укладывать помост для пляски. Долго выравнивали его, подкладывая то под края, то под середину доски разной толщины. И, чтоб толстые плахи не разошлись, схватили их торцовые края заранее приготовленными рейками и гвоздями.

Игорь Токмаков взял в руки гармонь, набросил ремень на правое плечо и, растягивая меха, пробежал по клавишам. Хоровод рассыпался, и девчата, словно пчелы к улью в вечерний закатный час, потянулись к плясовой площадке. Красноперов устроился на помосте рядом с гармонистом. Игорь заиграл “Цыганочку”, и на помост выпорхнула Люба Курочкина.

Левка, несмотря на толчки и подзатыльники, пробрался сквозь плотный обруч ребят и девчат и оказался у края помоста. Следом пробился Чигура и стал рядом с ним.

Люба лихо выколачивала дробь и, не видя своей соперницы, решила для начала привлечь внимание зрителей к своей разнесчастной судьбе:

Ой, подруженька моя,
Ое-ей, страдаю я,
Ое-ей, страдаю я —
Бросил миленький меня.

Дорогая подруженька Зоя Тоболкина тотчас же выскочила на помощь и вот уже четыре каблука в такт плясовой мелодии ведут задорный перестук.

Не завидуйте, подружки,
Моим кофтам беленьким.
Мне цыганка ворожила —
Не бывать за миленьким, —

гнула свое Любаша.

— Ниче, Любаха, тело заплывчиво, а дело забывчиво, — подвел итог Красноперов.

Понимая, что Зое надо “вступить в разговор”, Люба после очередной “дробилки” пропела:

Запевай, моя подружка,
Я люблю, как ты поешь.
Про любовь только не надо —
Мое сердце не тревожь.

Та незамедлительно ответила:

Задушевная подруга,
Не стони ты: ой да ой!
Ну, конечно, болю жалко,
Привыкать надо одной.

А дальше пошло-поехало:

Люба:

Ты, подруга милая,
Болит мое ретивое.
Я прошу не говорить,
О ком ретивое болит.

Зоя:

Пой, подруга, веселее,
Ты упрямая не будь.
Развеселую головушку
Полюбит кто-нибудь.

“Ну, пошли без передышки впересыпку”, — вновь включился Шура под сдержанный смех девчат.

Люба:

Дорога моя подруга,
Дорога и верная,
Спросит боля про любовь,
Скажи: страдает бедная.

Зоя:

Ты, подружка, не робей,
Оставляют — не жалей.
Мы с тобой фартовые —
Найдутся боли новые.

Люба:

Ой, подружка дорогая,
Передай миленочку:
На меня тоска напала,
Как роса на елочку.

— Эх, Любаха, хорошо было свыкаться да тошно расставаться, — захихикал Шура.

Над головой Левушки раздалось тонкое баранье блеяние. От неожиданности он присел и оглянулся. Прямо над ним жидковатым студнем колыхался бесформенный подбородок Вани Овечкина. Рядом с ним, уперев руки в бока, стоял стройный, подтянутый Петя Сухоручкин. Не было и дня, чтобы в деревне люди не судачили об этой парочке.

Петя Сухоручкин, как поговаривали о нем пожилые люди, был работягой, обладал цепким и трезвым умом. Берясь за какое-то дело, он все тщательно продумывал: баню ли рубил, конюшню ли перекатывал, траву ли косил — все у него выходило ладно и хорошо.

Но любил он поозорничать, поохальничать, покуролесить. За это в деревне многие его не любили, говорили: “Мать не наставила, так, может найдется добрый человек — поучит”. Ребята ходили за ним табуном, только не брал его совет с Красноперовым…

Ваня же Овечкин был ленив, доверчив и добродушен. Сухоручкин не раз и не два ставил его в затруднительное, а нередко и в смешное положение, но вот что странно: Ваня, подувшись немного, снова тянулся к Пете.

Поняв, что Красноперов пытается завести Любашу, Петя решил, используя своего приятеля, помочь девушке, дать ей шанс с достоинством выйти из положения, обернуть все в шутку.

Дорога моя подруга,
Никакой тоске не верь.
Было время я страдала,
Не подумаю теперь, —

пропела Зоя и оборвала Ванин смех.

Подруга, белую кофтеночку,
Носить или порвать?
Подруга, старого миленочка
Любить или продать?

— Вань, Любка-то от Игоря отстает, понимаешь?

— Дак это… Ну?

Ох и голос, ох и голос,
Ох и голос у тебя.
Из-за голоса два молодца
Влюбилися в тебя, —

подыграла Зоя, и Люба тотчас воспользовалась поддержкой:

Я на льдиночку ногой,
Ботиночки катаются.
Слушай, боля, эти песни,
Они вас касаются.

А Зоя снова поддала жару:

Попоем, подружка, песни,
Попоем, удалая.
Ты люби постарше брата,
А я, ладно, малого.

Люба, заметив, что Красноперов перемигнулся с Игорем, с вызовом, наезжая на гармониста, пропела:

Отпылали, отгорели
В печке жаркие дрова;
Не подмигивай, миленок,
Я теперя не твоя.

— Вань, понял теперь? — Сухоручкин ткнул приятеля локтем в бок — Свободна она…

— Дак это… Мне больше Феша личит.

— Ну ты, Ванюша, даешь. У ней же ухажер появился.

— Дак это… Ну?

— Чего ну-то? Иди пляши, место занимай, а то опять последним будешь.

— Дак это… Че петь-то?

— Сам соображай. Да вот хоть эту:

У меня милашки нет, —
Нету подходящей,
Не найдется ли у вас
Девки завалящей?

— Или вот эту:

Раздайтеся,
Разойдитеся,
Кто Любашеньку полюбит —
Берегитеся!

Ваня нерешительно выполз на площадку и заперебирал ногами.

А Люба, меж тем, продолжала напирать на своего бывшего ягодиночку, оттеснив на задний план подружку:

Говорят, что я гоняюсь
а миленком дорогим.
Не гоняюсь я, а каюся:
Зачем гуляла с ним!

Игорек в такт мелодии потряхивал русой чубатой головой, на полных губах его блуждала дразнящая улыбка, правая нога по привычке отбивала такт… Шура, прищурившись, с хитроватым выражением лица наблюдал за Любашей… Ваня беспомощно переминался на краю помоста, вопросительно поглядывая на Сухоручкина.

Что ты, милый, задаешься,
На кальсонах вязки рвешь?
Я найду себе миленка —
Ты шалаву подберешь.

Задетый за живое, Игорек полез, что называется, “быку на рога”. Наигрывая, он лихо выскочил на середину площадки, лихо отмолотил ногами цыганочку и, почти прекратив игру, пропел:

Ты, милашечка моя,
Русая — не бела,
Слух донесся до меня —
По ночам ревела…

Гармошка снова рявкнула, разухабистая дробь цыганочки порхнула над головой Левки, пролетела над курившейся туманом речкой, уперлась в стекла и окна крайних домов и смолкла. А гармонист подвел итог:

Слух-то несся по земле:
Ты ревела обо мне.

Ваня, не попадая в такт мелодии, медленно потопал в сторону Любы, которая на какое-то мгновение потеряла контроль над собой… Публика веселилась: “Давай, Ваня!.. Не робей, Ванюша!..” Зоя ринулась на помощь подруге:

Ягодина, Ягодина,
Ягодина Токмаков,
У тебя одна рубаха,
Да и та без ошлаков.

Левушка встрепенулся: такой коротухи он еще не слыхивал. Ай да Зоя! Это она сочинила частушку прямо здесь, на токовище… Ваня медленно и неотвратимо наплывал на Любашу, невпопад переставляя свои слоновьи ноги… Игорек, словно ошпаренный кипятком, крутанулся юлой и с насмешкой, четко выговаривая каждое слово, пропел:

Обнимал я тебя
Такую маленькую —
Замарала на мене
Рубашку аленькую.

Люба обхватила лицо ладонями… Ваня, нависая над ней и не дожидаясь конца плясового проигрыша, неожиданно высоким голосом прокричал:

Ох, милка моя,
Шевелилка моя,
Че ты ходишь шевелишь,
Мне работать не велишь?

Петя чертыхнулся: вся его задумка рушилась на глазах… Ребята, хлопая в ладоши, хором кричали: “Ваня!.. Ваня!..”

Люба с силой толкнула Овечкина в рыхлый живот и ринулась в толпу. Ваня с неожиданным проворством устремился за Любой. Все смешалось…

Один Токмаков, как будто ничего не случилось, наигрывал цыганочку.

Левка вслед за Ваней проскочил толпу и устремился за ним. Его догнали Чигура и Лейко. Овечкин бежал за Любашей, широко разбрасывая ноги, тяжело сопел… “Че это он за ней гонится?” — недоумевал Левка, обгоняя приятелей и вырываясь из гомонящей толпы сверстников… Ваня уже догнал Любу и протянул правую руку, чтобы ухватить ее за плечо. Она вдруг со злой решимостью остановилась и резко толкнула Овечкина кулаками в подреберье. Левка, угадывая действие девушки, припал к Ваниным ногам, тот потерял равновесие и, нелепо размахивая руками, полетел в реку.

Набежавшая ребятня кричала, улюлюкала, корчилась от смеха, жестикулировала, показывая в движениях полет Овечкина. Левка прыгал, вопил и горланил громче других, справедливо полагая, что это его заслуга в очередном Ванином приключении.

Народ прибывал, шум нарастал, и тут кто-то сзади ухватил Левку за голову, прикрыв ладонями глаза. Он притих и стал ощупывать руки: завити оказались тонкими, а ладони — узкими, кожа — мягкой и шелковистой; от них исходил аромат лесов и полей… Пока Левка лихорадочно соображал, кто из девушек загадал ему загадку, над ухом раздался знакомый мелодичный голосок:

— Левушка, мне надо с тобой поговорить.

— Феша! — угадал он, и руки разжались.

Сестра отвела его подальше от гомонящей толпы, от Ваниных чертыханий и, наклонившись, таинственно зашептала ему на ухо:

— Левушка, ты должен нам помочь. Мы с Галей и Надей решили нарядиться русалками да немножко людей-то и попугать…

— Как это? — удивился Левка.

— Молчи, не перебивай! — построжала сестра. — Боимся мы: как начнут нас ловить-то, а спрятаться-то вдруг не успеем. В крапиве придется хорониться-то, а она невысока — найдут… Вот ты их и заманишь подальше, а догоняльщики-то мимо и пробегут.

Фешины губы щекотали ухо, тело наполняла истома, в душе поднимался восторг от оказанного доверия, но тут же возникали сомнения:

— Да как я их заманю-то, они-то, че ли, глупые?

— Глупые, — засмеялась Феша, — на вот тебе белую тряпку, и иди вон туда, к огороду Федоры Безносихи, и жди. Как увидишь, что бежим, приготовься. Мы добежим до тебя и спрячемся в крапиве, а ты подпусти их поближе и улепетывай. Да тряпицей-то помахивай, не забывай. Беги возле тальников и тополей к болотцу, а там на зады своего огорода выберешься и… был таков! — Феша обняла его за плечи, повернула лицо к огороду Безносихи и, слегка подтолкнув в спину, наказала: — Да смотри, не оробей!

— Феша, а можно я с Чигурой да с Лейком? — обернулся братец.

— Нет, никаких Чигур, только ты один. Чем меньше, тем лучше, — и сестра помахала ему рукой.

Толпа, собравшаяся около причитающего Вани, начала редеть. Парни и девчата потянулись к огневищу. Опережая их, крича и улюлюкая, туда же унеслась пузатая мелкотня. Только самые настырные продолжали прыгать, гримасничать и орать, стараясь рассердить Ваню, растормошить его на новые подвиги. Но Ваня был весь в себе, отчаяние его было беспредельным:

— Че я теперь делать-то буду? Новые штаны мамка только вчера сшила из домотканины — ухайда- кал! Да как ей на глаза-то покажусь! Ведь она меня решит: катком ли, вальком ли, ухватом ли обиходит!.. И веселье пропало — самый разгар!.. А все ты! — вскипел он на Сухоручкина. — Гли, Любка! Гли, она!..

И он в сердцах замахнулся кулаком на приятеля, пытаясь попасть в голову. Петя присел. Овечкина крутануло, ноги его заплелись в прибрежном кочкарнике, и он бревном ухнул в зыбкое мелководье.

Ликование мальчишек было неописуемым: они корчились от смеха, пытаясь изобразить, показать друг другу Ванин замах, заплетающиеся ноги и его падение; показывали руками на барахтающегося в тине толстяка, новый приступ смеха валил их на траву.

Петя суетился около приятеля, пробовал вытянуть его за ноги на берег, но то ли силы не хватало, то ли не очень старался — Ваня продолжал бултыхаться, то и дело срыгивая фонтаны воды. Наконец, он догадался оттолкнуться от берега ногами, мощно загреб взбаламученную воду руками, подался вперед, встал на ноги, сблевал очередную порцию воды и запричитал:

— Че-е-рт, чу-у-у-ть не-е у-то-ну-ул!.. А все ты, Петяня!.. Ру-уба-а-ха-та — всю-ю-ю у-ус-тря-я-пал!.. Че те-е-пе-е-ря бу-у-де-е-т-то, че-е бу-у-дет?..

Сухоручкин как мог успокаивал приятеля:

— Да ты, Вань, не горячись, охолони маленько. Вот пойдем, штаны сменим, новую рубаху наденем, а твои — прополощем да сушить повесим. К утру высохнут, мамка-то ниче и не узнает.

Иван, продолжая всхлипывать, выбрался на берег.

— Где рубаху-то да штаны-то возьмем: у нас нету?

— То, Вань, не твоя забота, найдем!.. Нарядишься да плясать пойдешь.

Ваня стал успокаиваться, только иногда отголоски бурных событий частыми всхлипами сотрясали его мощные плечи. Петя взял его под руку, и друзья неспешно побрели в проулок, а ребятня, потеряв к ним всякий интерес, устремилась на звуки гармошки, песен и взрывов смеха — к манящему пламени костра.



Оставшись одни, старушки еще долго крепили силу собранных трав, шепча слова заклятья и отбивая поклоны в сторону заката. Ублагостив Маряну и Маремьяну, старушки посидели на увале, обдуваемом легким ласковым ветерком, подивились на темно-фиолетовое небо, на яркие частые звезды, на светел месяц, поднимавшийся над березовыми редниками.

— Хорошо-то как, Аксиньюшка!

— Славно, славно, Варварушка! Не обделил нас создатель красой да басой, — помолчав, и видя, что сестра приутихла, думая о чем-то своем, добавила: Дал нам Господь, грешным, огромное богатство, да вот распорядится им не умеем.

— Так, так, Аксиньюшка: робим, робим, а голы ходим, — поддакнула Варвара, поднимаясь и цепляя на коромысло увесистые корзины. А когда начали неспешно спускаться с увала, как бы продолжая начатый разговор, добавила, — Не отказался ли от нас Господь за грехи наши?.. А раздумаюсь — вроде и не за что. Вспомни-ка как жили у родимых батюшки и матушки — не с семи ли лет начали нас к труду- то приучать?

— Пожалуй, и пораньше.

— Я не о полотье да не о пастьбе гусей говорю. Их и пасти-то не надо было… А о настоящей женской работе, — Варвара легко перекатила коромысло с левого плеча на правое.

— Прясть-то начинали приучать с восьми лет.

— Ну, это кого как, я вот с семи лет пошла на посиделки. Помнишь наставницу-то нашу, Агриппину-то Егоровну?

— Помню, как не помнить. Вдовицей жила. Хоромы большие — по двадцать человек с прялицами-то усаживались, и тесно не было.

— А мне кажется, что вчера это было… И к труду приучались и веселились. Сколько было напрядено да сколько песен узнато!..

Ни о чем заботы нет,
Только о кудели;
Грубияночка моя
Опрядет скорее, —

вдруг неожиданно пропела Варварушка и рассмеялась.

— Ну, коротухи-то попозже петь начали, на вечерках, без наставницы…

— Так, так, Аксиньюшка… Эх, времячко! Ровно вчера было, а вот уж он — рубеж жизни!.. Прясть научились, подросли и пошло-поехало: десятину льна на женскую душу. Полоть: ох, тяжкая это работа — руки в кровь… Только очистили делянку, а уж тут как тут — льняная блоха. Надо ленок спасать. Золой отбивались: умажемся — на чертей похожи!.. Недолго полюбуешься бирюзовой красотой, и время приспело — теребить… А там обмолот, расстил, мятка, трепка, очес, прядение да тканье, — разошлась Варвара.

— К шестнадцати-то годам уж и приданое себе уготавливали, — вставила Аксинья.

— Так, так, — подтвердила Варварушка, — я замуж-то, как и ты, выходила в осьмнадцать, а приданое-то везли на семнадцати подводах. Считай — все через мои руки прошло.

— Мне и по сей день снятся кросна, нитченки да челноки, — молвила Аксинья, — только той на туги в снах-то уже нет. Легкие сны-то, радостные.

— Да как сниться-то не будут! Ведь по стене в день простого-то полотна нахлапывали. Это ведь только подумать: два раза бердом надо приткнуть каждую нитку утка, а сколько их в двадцать-то одном аршине?..

— Ладно бы — только прихлопнуть. Нитченку поднять — жми педаль; новую нитку утка продеть — гони челнок; прогнала — подровняй…

— Так, так Аксиньюшка, вздохнула Варвара, — не знаю как ты, а я не любила простое-то полотно ткать. Надоедало: хлоп да хлоп, хлоп да хлоп.

— Я больше в канифас ткать любила. Чтобы стену-то выткать и недели не хватит. Зато интересно: узор с косой ниткой да с прямой, а если еще и уток-то разноцветный — радость да загляденье… Я и узорницу и строчи ткала, но с канифасом не сравню… Может оттого радость, что канифасовую-то ткань сразу в сундуки на приданое укладывали, а простое-то полотно — чаще на продажу.

— Так, так, Аксиньюшка. А я и в рядно с охоткой, и в канифас, а вот узорницу и строчи так и не осилила. Не насмелилась, а вот кушаки да опояски ткать любила — на продажу. Торговала ими на Мокроусовских да Ялуторовских ярмарках. Ты-то уж этого не помнишь — замуж вышла… Натку-у дюжин с десяток кушаков да дюжин тридцать-сорок опоясок… На ярмарке-то и подсмотрел меня мой суженый-ряженый, покойничек Александр Иванович, — Варвара неожиданно всхлипнула и концом платка утерла растекшуюся по сморщенным подглазьям слезу.

— Да, — задумчиво протянула Аксинья, — ленок — наша женская судьба: родились — в ленок обрядились; жили — льняное носили; умрем — накроют льняным же рядном.

— Так, так, Аксиньюшка… А косили-то как! Помнишь: братья ставили нас головщиками и… догнать не могли. А жили-то!..

— Помню, Варварушка, как не помнить — память-то молодая была, — со вздохом прервала ее Аксинья и перевела разговор на другое: — завтра, вот, у нас престольный праздник — Иванов день, а вроде бы и нет праздника. Ране-то при батюшке, когда молоденькими-то были, наставят в горницах под окна пестери — рожь проращивать, поливают, доглядывают… Неделю ли, болели — солодится… Прорастет, щетью возьмется — на печь, на горячие кирпичи… Высохнет — в размол… Корчаги из подвалов достают, моют, шпарят, ржаной соломой по бокам выстилают да солодовой болтушкой заливают… А печь-то уже раскалена, ждет — поджидает, когда хозяйка дело управит да корчаги-то в вольный жар поставит… И мы около матушки вьемся: новизны-то сколь, че да почему? А матушка, покойна головушка, все-то разъяснит, все-то обскажет…

— Так, так, Аксиньюшка, сусла-то первача как Христова дня ждали, — вставила Варвара, — первую чашку напоточили — на стол… Радости-то нам, ребятишкам, сколь было!.. А пива-то варили по две двадцативедерных кади… Нальют его в посуду чистого стекла — пенистое да темное — солнце не пробьет!.. А приборки-то, хлопот-то, а и радостных: стены моют, полы с укусом протирают; достают праздничные половики, шторы, скатерти, полотенца расшитые — избу да горницы украшают…

— Ожидание-то праздника — уже праздник.

— Так, так, Аксиньюшка… А сам-то Иванов день — к заутрене всей семьей, а там — миру-то, миру… А нынче и лба негде перекрестить, разрушили нашу красавицу разные недоноски вроде Кобелева Епиши да Гриши Овечкина… Только из церкви пришли, опнулись, и вот уже первые гости — старики да старушки с внучатами. И пошло: поцелуи, поздравления да угощения. Гости посерьезнее уже к вечеру собирались. Днем-то на ярмарке, а вечером — с поздравлениями. Гостины были по привету: “Сколь меня приветите, столь и погощу”, — говаривал дядя-то наш Селиверст Прокопьевич.

— Матушка с батюшкой гостей-то встречали у крыльца с поклонами, поцелуями да с приговорами: “Здравствуйте, гости дорогие! Спасибо вам, что не забыли нас, грешных; проходите в дом яств отведать…” И тут же каждому по стаканчику сусла… На Иванов-то день съезжалось в родительский-то дом не с сотню ли человек. Усядутся гости за столы в самых просторных горницах, обнесут родители мужиков стаканчиком вина, а женщин да холостяжников — стаканчиком пива. Каждый пьет, а последнюю каплю на голову прольет: вот, мол, смотрите, как хозяина с хозяйкой уважили…

— Так, так, Аксиньюшка, а ведь ты забыла: холостых-то ребят да девок с гульбищ-то по домам загоняли — тоже с гостями за столы усаживали.

— Да как же забыла-то, разве я про холостяжников-то не говорила? — возмутилась Аксинья.

— Говорила, но не сказала, что загоняли…

— Ну это само-собой… А после уж гуляли заведенным порядком: хозяева потчевали, а гости с благодарностью отказывались… Помню, чем больше гость отказывался, тем настойчивее батюшка угощал: “На одной ноге ходить нельзя — выпей на вторую ногу…” “Бог троицу любит…” “Изба о трех углах не бывает…” У гостя свои доводы… А когда гость-то сдастся, то обязательно скажет: “Как хозяин, так и я…”

— Так, так, Аксиньюшка: каждый пил да не забывал, что невинно вино, но проклято пьянство и что на карачках из гостей-то не ходят… Выпьют по рюмке-другой и разговоры заведут, а кто и запоет, а после третьей — на круг выйдут, плясать начнут. Варвара сняла с плеча коромысло с корзинами, подбоченилась и пошла притоптывать:

У хозяина у нашего
Кудрява голова.
Он кудрями потрясет,
Нам по рюмке поднесет.

Глядя на сестру, пошла по кругу и Аксинья:

Что-то гости не поют,
Видно, редко подают.
Где же пиво и вино,
Не прокисло ли оно?

Макар баню продает,
Макариха не дает.
Макарята все ревут,
Баню под гору везут, —

лихо пропела Варвара, после чего неожиданно остановилась и печально произнесла:

— Макара-то Сысоева уж полвека поди нет, а память осталась. А по тебе-то, Аксюшенька, останется?

— Так, поди, нет. Я последней-то бани не продавала, и аксинята не ревели.

— Где это мы, — огляделась Варвара.

— Да уж у Калинова мосточка. Минуем Бормотушку, поднимемся на крутояр и до дома — рукой подать.

— Так, так, Аксиньюшка, вишь как разговоры-то время коротят да дорогу легчат.

Сестры миновали мосток, вспугнув стайку чирков. Утки с шумом и кряканьем взнялись ввысь, прострочили со свистом над головами путниц и хлопнулись на ближний омут Шумовки, отсвечивающий белым бельмом. Старушки проводили их взглядом.

— Фу ты, напугали-то как, прямо сердце в пятки ушло, — проворчала Варвара, вздохнула и первой начала подниматься на крутояр.

Выйдя на поскотину, они вновь опнулись и долго смотрели на пылающее вдали огнище, на людей, мельтешащих в его отблесках; вслушивались в звуки гармоники и обрывки песен, долетавших до них. Вспоминали свои промчавшиеся столь быстро и безвозвратно молодые годы… У Аксиньи защемило сердце, и непрошеные слезы осенними ручейками растеклись по морщинистым щекам. Она утерла их тыльной стороной руки и обратилась к сестре:

— Варварушка, я уже давненько приглядела в Ивановском реднике петров крест. Время-то к полуночи: самая пора копать. У меня там и копальце приготовлено… Корзины-то здесь оставим, а сами налегке и пробежимся.

— Так, так, Аксиньюшка, а далеко ли идти-то?

— Да версты полторы-две, не больше. Пойдем вот налево вдоль Шумовки, дойдем до Рябинового мостика, а там — близко…

— Надо бы петров-то крест добыть — первейшая защита от нечистой силы, пойдем, сестрица, — и Варварушка первой зашагала по хорошо наезженной дороге.

За разговорами незаметно добежали до Рябинового мостика. От него подались в горку и вышли на обширную поляну, поросшую высокими травами. Напахнуло домкой, лабазником и благовонной купоной… Аксинья по каким-то ей одной известным приметам быстро нашла заветный участок.

— Вот, смотри, Варварушка, — три растеньица невелички, а силу имеют огромную: всякую нечисть усмиряют, только взять надо умеючи.

— Так, так, Аксиньюшка, брать их надо с крестом, молитвой да чистыми руками, — Варвара потрогала скрипучие на ощупь листья полуаршинных кустиков, цветки на завершьях, убедилась: петров крест.

Аксинья между тем принесла копальце — метровый клин, вытесанный из сухой березы, и кинула рядом с растениями. Сестры положили три земных поклона на восход солнца и стали на молитву. Сначала прочитали “Достойно”, следом — “Верую”, “Богородицу”, “Помилуй мя боже…” Завершив молитвы, сестры, раскинув руки и взирая на ясны звезды и светел месяц, стали читать молитву-заговор: “Встану я раба божья Аксинья (Варвара), помолясь, пойду во чисто поле, под светел месяц, под частые звезды, благословясь. Стану я раба божья, во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле господнем… облаками оболочусь, небесами покроюсь, на главу положу венец-солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что вострыми стрелами… Небо ты, небо!.. Ты, небо, видишь! Ты, небо, слышишь!.. Праведное солнце, благослови корни копати… А на что их копаю, были бы на то пригодны!.. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь”.

Упросив и ублагостив небо, сестры припали к матери сырой земле, поилице и кормилице:

Уж ты, матушка, сыра земля!
Всех ты нас породила,
Вспоила и вскормила
И угодьем наделила…
Для людей, своих детей,
Зелий разных породила
И злак всякий напоила,
Пользой беса отгоняти
И в болезнях помогати, —
Повели с собой урвати
Зелий, снадобьев, угодьев
Ради пользы на живот.

Поднявшись с колен, вновь поклонились трижды на восток. После чего не спеша сняли с себя верхнюю одежду и, оставшись в одних сорочках, с молитвой “Господи, помилуй” — принялись за работу. Аксинья прорубала дерно, а Варвара вздымала пласты и аккуратно укладывала в сторону, не переставая читать “Богородицу”. После того, как сняли дерновый слой, дело пошло спорее. Копальце легко прорывало первозданный чернозем, и Варварушка едва успевала пригоршнями отгребать его в сторону. Вот уж и ноги Варварушки по колени в земле, а она все не могла ущупать заветных корешков.

— Аксиньюшка, да где корни-то? Он че хоть так глубоко-то?

— Твори молитву, Варвара, — сурово уняла ее Аксинья, — имей терпение.

Углубились еще на две ладони, Варвара вся взопрела; то и дело смахивая тыльной стороной пот со лба, она едва успевала за сестрой. Вдруг она приостановила работу и быстрым движением, выворачивая руки, привычно смахнула через голову сорочку и осталась… в чем мать родила.

— Ты это че? — вскинулась Аксинья, с усмешкой разглядывая голубовато-фосфоресцирующее сухопарое тело, выпирающие ключицы, тазобедренные кости, тощие конвертики грудей и измазанное землей лицо сестры.

— Слыхала я, что сила-то кореньев удесятерится, если их в руки голышом-то взять. Попробуем, сестрица, — умоляюще попросила Варвара.

— Читай “Богородицу”, — коротко ответила Аксиньюшка и с удвоенной энергией замахала копальцом. Чаще замелькали и руки Варварушки.

— Господи, пресвятая дева Мария! — вдруг неожиданно вскрикнула она. — Не оставила нас, грешных!.. Заступница и охранительница, освяти и укрепи силу петрова креста против проклятого агарянина и его пособников: леших, гуменников, полевиков, водяных, банников, кикимор и прочей нечисти…

Аксинья перестала шуровать копальцем, опустилась на колени и, шепча святую молитву, приняла из рук сестры первый корешок.

Вскоре все три корешка лежали рядком на развернутом Варварином платочке, а сестры с не меньшим усердием засыпали, оглаживали и уплотняли рану на груди “матушки сырой земли”, любовно поглядывали на плоды, ниспосланные им Богородицей…

Пока Варвара выравнивала и утрамбовывала дерницу, Аксинья, не переставая шептать молитву, бережно уложила корешки в предусмотрительно прихваченную берестяную коробочку.

Завершив работу, сестры вновь повернулись лицом к алеющему востоку, отбили три земных поклона и начали читать все те же молитвы, но уже в обратном порядке: “Помилуй мя боже”, “Богородицу”, “Верую” и “Достойно”.

Закончив читать молитвы, Сестры поднялись с колен.

— Ты иди к мосточку обмывайся, а я тут все соберу, — молвила Аксинья, поправляя на голове шашмуру, — двоим-то на отмостках не разместиться.



Пока Сухоручкин вел Ваню к своему подворью, они перебудили полдеревни. Петя громко, во всю мощь своих легких, внушал приятелю, что в злоключениях Вани вины его нет. Виноват он сам, Ванюша.

— Ну скажи, зачем хоть ты за Любой-то погнался? — горячился Петя. — Разве за девушками-то так ухаживают? Да ты, ежели не знаешь, то хоть бы меня спросил или посмотрел, как это колхозный бык Лoбастик делает или бараны-мериносы, когда в любви объясняются свои подружкам.

— Дак это… Ну!

— А видел ты, как они разные места-то у своих матань обнюхивают да губу-то верхнюю к небу тянут. Дескать, спасибо тебе, краса-телушечка или там краса-ярочка, за доставленное удовольствие и наслаждение.

— Дак это… Ну, видел.

— Все-то ты, Ванюша, знаешь, так че ты не делаешь так-то?

— Дак это… Я че ли бык!

— Ты, Ванюша, не бык и не баран, ты — человек, так и переводи любовь-то на человеческий лад. А то прешь как паровоз — всяк напугается.

— Дак это… Нет, нет, Петяня, это все ты! Ты — локтем меня да слова всякие!.. А теперь, вот, — моя новая рубаха! Че мамка-то скажет?

Вспомнив про мамку и грядущее возмездие за изляпанные в грязи штаны и рубаху, Ваня впал в прострацию:

— Ы-ы-ы-ы… Че будет-то?.. Ы-ы-ы-ы-ы, че будет?.. Ы-ы-ы-ы…

Подходя к своему дому, Сухоручкин приказал приятелю замолчать… Шикнул на кобеля, взлаявшего было на звяк щеколды, и прошел в баню. Тут же, высунув голову в приоткрытую дверь, позвал приятеля:

— Вань, быстро ко мне!.. Снимай одежду и стирай вот в этой шайке, — показал он на стоявший справа от входа ушат.

— Дак это… Может, на реке?..

— Слушай, не перебивай!.. А вот в этой — прополощешь, — кивнул он на кадочку с холодной водой, стоявшую слева от входа, — а потом отожмешь и повесишь на шест сушиться.

— Дак это… Огонька бы…

— Так оглядишься… Я побежал за портами да рубахой, а ты тут без меня не вздумай куролесить!..

Оставшись один, Ваня, всхлипывая, разделся, бросил штаны в шайку и начал тискать и мять их, обильно сдабривая теплую воду слезами и соплями…



Ульяна Сухоручкина спать ложилась рано. Управится с небольшим хозяйством: подоит корову, накормит кошку, оставит на столе ужин сыночку Петеньке и на боковую. Может потому рано угнезживалась, что хотела поскорее погрузиться в сказочный мир снов. Сны были какие-то странные: осязаемые, охальные… Во всех снах она видела себя молодой и красивой… Ходила она к бабке Аксинье, кучилась: “Что за сны такие, к чему?..” Та выслушала, долго глядела на нее с печалью, спросила: “Сколь годков с мужем-то пожила?” — “Да двух не пожила, оставил нас с Петей, ему и годика не было, да сгинул на финской… С тех пор без мужика…” “Ты не первая ко мне пришла, не тебе одной такие сны снятся, почитай все солдатки такие сны смотрят, — Аксинья горестно вздохнула, — не отлюбила ты своего, вот тебя бесы-то и смущают…”

С той поры решила: “Пусть хоть так”.

Вот и сегодня, в день Аграфены Купальницы, когда многие бабы побежали в поля и леса за травами, она сразу после захода солнца улеглась спать… И приснилось ей, как она с подружками да молодыми парнями водит хоровод на зеленой релке, танцует с молодым чернявым мужиком “Подушечку”, играет в “Колодочку”, “Гуси-лебеди”, “Цепи кованы”, “Просо…” А глубокой ночью девки сговорили ее ворожить… В баню стол унесли, закусок наставили… Петуха принесли, и по одной сидят в бане, дожидаются… И баня-то ее, Ульянина: каменка, полок, лавки, занавеска на окошечке — все свое, узнаваемое… Вот пришла и ее очередь… Ждет-пождет, и вот в самую полночь серой запахло, колокольцы зазвенели, и входит мужчина. Молодой такой, красивый, в фуражке, черная борода кольцами, губы полные, клюквенные, глаза так и горят, так и зовут. “Так это танцор”, — узнает она… Вот он наклоняется к ней, целует, да как-то так незнакомо: языком в роте-то наигрывает… Сомлела было Ульяна, но тут у него с головы-то и спади фуражка, а под ней — рога… Испугалась Ульяна да и кольнула петуха иголкой. Петух от неожиданности забил крыльями и прокукарекал, — молодца и след простыл…

Проснулась Ульяна вся в поту, лежала, успокаивала тяжело бухающее сердце… Безотчетное чувство тревоги разлилось по всему ее рыхлому телу. Поднялась, долго сидела на краю кровати, прислушивалась, растирая толстые, пораженные варикозом ноги. Поднялась и поковыляла к окну… Цыганское солнышко сияло, освещая притихшую сонную улицу. Было слышно как во дворе Шарик гремел цепью да с луговины, примыкавшей к огороду, доносилась тревожная песенка перепела: “Спать пора, спать пора, спать пора…” — “И когда только сам-то спит? Всю ноченьку напролет гомонит и гомонит, гомонит и гомонит”, — ворчала Ульяна, спускаясь по ступенькам сенной лесенки…

Выйдя во двор, она сняла ошейник с обезумевшего от радости Шарика, и тот сразу кинулся к бане. Ульяна насторожилась. Ей показалось, что со стороны бани доносятся какие-то звуки… Она потихоньку подошла к банной двери, нерешительно потянула ее за ручку и заглянула в образовавшуюся щель… Кто-то огромный сопел, пыхтел и булькался в шайке со щелоком. “Свят, свят, свят… Господи Сусе, спаси и сохрани”, — машинально шептали ее губы. Она до рези в глазах всматривалась в шевелящееся и сопящее существо. И вдруг ей поблазнились на голове рога: “Черт… Вот те и сон в руку!”

Ваня, жамкая рубаху, вдруг всей спиной и затылком ощутил необъяснимую тревогу. Не понимая, что за опасность подстерегает его, он потихоньку, стараясь не двигаться, чуть повернул голову вправо и скосил глаза. В приоткрытой двери маячила белая фигура… Он напряг зрение: “Маманька! — ожгло его. Выследила!”

Не раздумывая, он выхватил из шайки рубаху, прихватил лежащие рядом штаны и, размахивая одеждой, как кистенем, бросился к двери; пихнул ее ногой, перепрыгнул через завалившуюся у дверей беззвучную маманьку и что есть духу припустил от опасного места…

Ульяна, увидев черта, рванула правую руку ко лбу, стараясь оградить себя крестным знамением, но дверь резко распахнулась, и она, получив ощутимый удар в правый бок, повалилась на спину. Губы ее бессознательно, механически шелестели затвержденными с детства, оставленными самим Христом словами: “Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя твое, да придет царствие твое. Да будет воля твоя, яко на небеси и на земли… И не вводи нас во искушение. Но избави нас от лукавого…”

Позднее, после долгих пересказов, Ульяна уже и сама твердо верила, что именно после этих слов нечистая сила сорвалась с места, угрожая рогами и наматывая мокрым хвостом, перескочила через нее и умчалась за ограду…

— А Шарик? — пытали ее дотошные слушатели.

— А че Шарик, заговорила она его, нечистая-то сила, заколдовала. Он и не тявкнул даже, стоял да хвостом вилял.

Ваня бежал по улице. Сознание его отключилось от внешних обстоятельств: он не различал домов, оград, дороги; не понимал, что совершенно раздет… Одна мысль билась в его голове: “Узнала или не узнала?.. Узнала или не узнала?..”

Сухоручкин обежал уже с десяток подворий, но удача отвернулась от него. В оградах и банях было пусто, видимо, опасливые хозяйки загодя прибрали постиранное белье.

Подбегая к кособокой избушке Варвары Сенихи, Петя еще издали заметил развешанную постирушку, усмехнулся: “Сеня-то Варварин и без штанов завтра может дома посидеть…”

Шмыгнул за кособокую, в три жерди оградку, сорвал с веревки штаны, рубаху и наддал ходу. Отбежал в проулок, заросший конотопом и ромашкой, Петя прикинул на себя взятую, как он считал, взаймы одежонку и тихо присвистнул: Варварины рейтузы и кофтенка были малы даже ему. С досады он швырнул их в сторону ближайшего огорода…

Преследуемый густым, дурманящим запахом конопли, разросшейся около прясел, Сухоручкин добежал до большого крестового дома Кудриных и, встав на скамейку, забрался на бревенчатый заплот… Через всю ограду, от приворотного столба к стропилам амбарушки, тянулась веревка, завешанная бельем. На ней Петя высмотрел штаны и рубаху Егора Петровича. Мягко, по-кошачьи, спрыгнул с забора во двор и торопливо, озираясь на кухонное окно, стянул с веревки белье. Метнулся к воротам, отодвинул засов и голубой тенью скользнул в проулок.

Епише Кобелеву спалось плохо. Только закроет глаза, закимарит, как тут же сон-кошмар вновь и вновь одолевал его. Сон этот накатывал из дней молодости… Вот он со своим подельщиком Михаилом Смоляковым забирается в овчарню к богатому единоличнику Сысою… Овцы сбились в угол, дрожат; в скудном свете свечного фонаря их остекленевшие глаза мерцают холодным голубым блеском… Он хватает крупного барана за рога, заламывает ему голову и остро отточенным лезвием огромного ножа пластает по натянутому горлу… Кровь фонтаном бьет на соломенную подстилку, ударяет в ноздри, пьянит… Он отхватывает барану голову, ярится, бросается за новой жертвой, и тут страшный удар по голове повергает его на колени; руки делаются ватными, и он тычется лицом в лужу бараньей крови… Все плывет, все зыбко, но сквозь кровавую пелену он видит поверженного Михаила и огромных, ногастых мужиков, которые лупцуют его бараньими головами… Новый страшный удар по голове погружает его в холодный, стылый мрак. Ему делается легко, покойно, и он стремительно проваливается в чернильную бездну, летит навстречу яркому свету, а вслед ему несется:

Ты, Епиша, ты, Епиша,
Ты, Епиша, кобель злой,
Тебя до смерти убили,
А ты все еще живой.

Он проснулся в липком поту, голова гудела, в горле сухота… Кряхтя и постанывая, спустился с припечного голбца, прошаркал в куть, зачерпнул резным деревянным ковшом из деревянной же, изукрашенной затейливой резьбой бадейки воду и жадно осушил до дна.

Вспомнил, как кулачил своих недругов, как тайно, ночами возил на свое подворье чужое богатство… “А где оно?.. Вот только и осталась эта Сысоюшкова посуда… Да, тогда, в коллективизацию, он лихо расправился со своими убивцами: всех с чадами и домочадцами отправил обживать таймырскую тундру…”

Немного обрыгавшись, Епиша вышел на улицу, постоял, послушал долетавшие отрывки песен, звуки гармони, вскрики, смех и, подталкиваемый любопытством, засеменил тощими кривыми ножками по направлению к поскотине.



Сухоручкин выскочил из проулка, сторожко оглядел улицу и от неожиданности присел: прямо на него мчался Ваня. Огромный кулак его мотался из стороны в сторону и бил по массивным ляжкам… “Вот повезло дураку!” — с завистью подумал Петя и, подставив ногу, зацепил пробегавшего мимо приятеля. Ваня дернулся, белье, зажатое под мышкой, полетело прямо в Петю и смачно впилось в его физиономию. Он чертыхнулся, с досады кинул мокрые порты и рубаху в растянувшегося приятеля и заорал:

— Я те че наказывал?.. Не куролесить!.. А ты?..

— Дак это… Ну! Я че ли по своей воле? — запричитал, поднимаясь Ваня. — Маманька выследила, дак!

— Че ты мелешь?.. Какая маманька?.. Храповицкого задает твоя маманька, ее пушкой не разбудишь!..

— Дак это… Ну!.. Вот те крест, Петяня, — Ваня размашисто перекрестился.

— Это ты брось, Ванюша, — миролюбиво сказал Сухоручкин, — я не поп, а ты не верующий… Придумал ты это все, чтобы надо мной посмеяться.

Последние слова приятеля вызвали у Ивана новый прилив жалости к самому себе.

— Это ты, ты, Петяня, ты виноват!

— Ну заладил одно про все… На вот, одевайся в чистое да сухое, — Сухоручкин протянул Ване украденную одежду.

Ванюша, привалясь к огороду, с трудом влез в брюки Егора Петровича.

— Ты погляди! — удивился Петя. — Натура-то у тебя побогаче Егоровой.

Рубаха оказалась еще теснее и едва сошлась на просторном Ванином животе.

— Ну, вот, — захныкал Ваня, — куда я в такой-то одежде?

— Дали голому рубаху — толста да нехороша, съязвил Сухоручкин, — требуху надо меньше распускать… Давай, пошевеливай помидорами-то, пошли девок хабарить.

— Дак это… Ну!.. А мои-то штаны да рубаху куда.

— А вот — на изгородь. Не будешь же ты их таскать с собой.

Петя первый ухватил набухшие влагой штаны своего незадачливого дружка и набросил на штакетник палисада, ограждавшего избенку создателя сельскохозяйственной артели “Монблан”. Ванюша развесил рубаху, и приятели споро зашагали к шумливому игрищу. Чем ближе подходили они к воротам, отделявшим поскотину от деревни, тем явственнее и четче звучала музыка и рубленые, отрывистые частушечные напевы:

Вы, наши родители,
Поители-кормители:
Наши завлекатели,
Дороже отца-матери.

Я у мамы дочь одна,
Ничего не делаю,
Знаю новых завлекаю
Да от старых бегаю.

“Нюшка, однако, — узнавал и не узнавала Сухоручкин, но на всякий случай для себя пригрозил: — Я тебе позавлекаю!.. Я тебе побегаю!.. Ты у меня дождешься!..”

Нюра Хабарова была давней, тайной и страстной Петиной мечтой. Ванюша же, поспешая за приятелем, думал только об одном: “Уцелеют ли штаны и рубаха…”



Левушка поплелся было в указанном Фешей направлении, но стоять и ждать — это было выше его сил. Он задумался: “Это они ишо не переоболокались, а переоболокутся, так не сразу и пойдут… Начнут: то да се… А пойдут, так я самое-то главное и не увижу: че они вытворять-то будут…” И Левка решительно повернул назад. По тропинке он не пошел, а пригнувшись, короткими перебежками стал передвигаться от одних зарослей крапивы к другим. Останавливался, прислушивался и, не уловив никаких звуков, стремительно перемещался, осаживал и снова слушал… Но вот при очередной пробежке уловил еле слышный смех и затаился, пытаясь распознать, где же девичий стан. Ждать пришлось недолго. От старой коряжистой яблони-дички, росшей в самом центре большого массива крапивы, долетел еле слышный говор. Он осторожно перебежал к узнанному островку, затаился, припал к земле и стал осторожно пробираться сквозь заросли крапивы. Голоса стали хорошо различимы. Говорила Галя Туркина:

— Да вы хоть че? Зачем балахоны-то — да прямо на платья? Нет, я не буду. Я разденусь…

— Понравилось тебе раздеваться-то… Шуры-то Красноперова нет: можешь не торопиться, — засмеялась Надя Вакурова.

— Я те разденусь! Только начни — сразу в крапиве выкатаю! — строго прикрикнула Феша. — Потом не до одеваний да раздеваний будет, как парни-то погонятся.

Девушки приумолкли, пыхтя и посапывая, возились в своем тайнике, шуршали слежавшимися пронафталиненными одеждами. “Русалочьи наряды одевают”, — сообразил Левка и затаился. Слышно было как в старых, отмерших стеблях крапивы тихо копошатся и попискивают мыши, да с приболотной луговины выдавал наряд на работу перепел: “Подь-полоть, подь-полоть, подь-полоть…” — “Пропололи уж”, — невольно улыбнулся он. И тут голос подала Феша:

— Вот мел, натрите лицо и руки.

— Ха-ха-ха-ха!.. Феша, ты посмотри на себя-то, — как с мельницы после помола, — закатилась звонким колокольчиком Надя.

— А я на тебя смотрю, — не улыбаясь, жестким голосом сказала Феша, — и вижу, что тебе уже можно в гроб ложиться.

— Ну, Феша, ты даешь! Ну зачем ты так?

— А вот так!.. На дело пошли, так нечего зубы скалить, потом посмеемся… На вот, возьми уголек да брови наведи.

— Феша, ты уж лучше нам подведи брови-то, а мы тебе, — миролюбиво проворковала Галя.

И опять тишина…

— Ну, кажись, все готово, — подвела итог Феша, — пошли на выход.

Послышался треск сухих стеблей, охи и ахи…

Левка немного подождал, поднялся и припустил за подружками. Прокравшись к старой, разлапистой черемухе, прикрывшей заросли крапивы со стороны поскотины, он осмотрелся. Девушки стояли неподалеку и совещались. Говорила Феша:

— Ловим любого, кто будет выходить из деревни к огнищу. Поймаем и — в реку…

— А ежели старушка или старичок? — уточнила Галя. — Или мужик здоровый, навроде Егора Петровича?

— Стариков и старух отпугнем завыванием. А мужиков… у них сердце в пятки уйдет… Сами в воду не лезьте, если что — подавайте голос.

— А ежели от огнища-то нас увидят? — уточнила Надя. — Ведь совсем близко.

— Не увидят, смотреть-то они будут от света.

— Дак луна?..

— Поговори у меня!.. Главное, чтобы к огнищу никто не проскочил да не донес… Пошли!

От “Стеколка” доносились всхлипы гармошки и разухабистые напевы:

Пьем мы ночью, пьем и днем —
Завтра по миру пойдем.
Вы подайте, Христа ради,
То корову уведем.

“Шура Красноперов”, — узнал Левка.

Кума, жми, кума, гладь,
Кума, дело не подгадь,
Кума жала, гладила,
Дело не подгадила.

“Любимую коротуху кузнеца Ямола спел”, — улыбнулся он, провожая вздохом уходящих к реке девушек.

Поцелуйте меня, девки,
Сразу раз четыреста;
У меня губа такая,
Что не оттопырится.

“А вот и Коля Сапунов — не отстает от дружка”, — отметил Левка, взбираясь по толстым коряжистым веткам черемухи все выше и выше. Надо было выбрать удобную развилину и угнездиться в ней: предстояло интересное зрелище.

Девушки пересекли полевую дорогу, соединяющую поскотину с деревней, спустились к прибрежной релке и скучились.

— Мало нас, неуютно как-то, — с дрожью в голосе проговорила Надя.

— Лучше было бы поболе-то, — поддержала ее Галя, — к следующему году надо сговориться с другими девками.

— Ну, хватит языками чесать! — одернула их Феша. — Если бы да кабы, так росли бы во рту грибы… Давайте становитесь в круг да друг от дружки подале. Походим, русальских песен попоем…

— Нет, давайте начнем с “Березы”, — Феша, разведя руки и приподняв подбородок, “поплыла” по траве-мураве. Печальный напев полетел над тихой, курившейся легким туманом речкой.

У ворот береза
Зелена стояла,
Зелена стояла,
Веточкой махала.
На той на березе
Русалка сидела,
Русалка сидела,
Рубахи просила…

Не успели подружки допеть первую русальскую песню, как Галя подала сигнал:

— Идет!.. Девка!..

— Продолжайте петь, — зашипела Феша.

И вновь полилось:

Девки, молодухи,
Дайте мне рубахи,
Хоть худым-худеньку,
Да белым-беленьку!..

Девица пролезла между решеток пограничных ворот, отделяющих поскотину от деревни, и зашагала к игрищу.

— Это, кажись, Маня Кремнева, — прошептала Галя.

— Надя, отсекай ее от ворот, а мы перегородим ей дорогу к “Стеколку”, — приказала Феша.

Девицы, завывая, полетели в сторону своей жертвы.

Маня, по прозвищу “Кочка”, ходившая с вечно нечесанной головой, оказалась на редкость проворной. Оценив обстановку, она быстро повернула назад и во весь дух припустила к воротам. Надя успела перекрыть ей отступление, тогда Марья резко подалась влево, к пряслу, и, не раздумывая, махнула через него.

Подружки подбежали к Наде. Она ждала от них упреков, но они, перебивая друг дружку, сквозь смех и слезы тараторили:

— Смотри, смотри, бежит-то не в улицу, а вдоль огородов…

— А несется-то, несется — быстрее перепуганного зайца!.. Вот уж порасскажет родимой-то мамоньке!.. Ха-ха-ха!..

— А у той-то разговоров будет… на всю деревню!

— Ха-а! Ха-ха-ха-ха! — захлебывались подружки нервным припадочным смехом. Они изображали друг перед другом Манино бегство, и новая волна смеха сгибала их пополам:

— Ох! Ха-ха-ха-ха!.. Ох! Ха-ха-ха-ха!..

— Ой, умру!

— Ой, конец пришел!..

— Стойте, девки, смотрите, кто-то идет по Подгорной… А ну, уймитесь, — крикнула Галя, ударяя подружек по тугим ягодицам. Дружно отпрянув от заворов, девицы затаились в зарослях одичавшей малины.

— Тише, открывает ворота!.. Да это Епиша! — удивилась Надя, — он-то зачем к игрищу прется?

— А все надо высмотреть да потом поизголяться, такая уж подлая душонка, — разъяснила Галя.

— А мы, девки, вот че устроим, — загорелась Феша, — мы его разыграем… Бабушка моя рассказывала, что он настоящим зверем был: полураздетых людей из деревни зимой выселял… Ты, Надя, намекни ему про Данилушка, Галя — про Ефимушка, а я — про Сысоюшка… Скажем ему, что за ним пришли, чтобы на тот свет с собой взять. Поняли!.. Да кружитесь, чтобы его раскрутить, чтобы у него голова кругом пошла.

Подружки окружили Епишу, подталкивая с разных сторон, раскрутили его и стали медленно теснить к реке. Загробные голоса звенели в Епишиных ушах.

— У-у-у-у-у… У-у-у-у-у!.. Помнишь ли ты, злой кобель, соседа своего Данилу, жену его Пелагею, да деток его малых?..

— У-у-у-у-у… У-у-у-у-у!.. Помнишь ли ты, работящего мужика Сысоя и весь корень его?..

— У-у-у-у-у… У-у-у-у-у!.. Приходит ли тебе во снах Ефимушко, которого ты разорил, ограбил и голым отправил вместе с женой и детишками на дальние севера, на верную гибель, а сам влез в его дом, в его енотовую шубу да катался на наших рысаках… У-у-у-у-у!..

Епиша, подталкиваемый русалками, кружился, таращил глаза, голова его плыла отдельно от тела… “Господи… Сусе”, — пытался вспомнить он слова хоть самой простой молитвы, но все, все вылетело из головы.

— У-у-у-у-у-у!.. Бог отказался от тебя!.. Ты наш!.. Мы пришли по твою поганую душонку. — У-у-у-у-у-у!..

— У-у-у-у-у-у!.. Наши души без покаяния и креста не могут найти покоя, пока ты, конокрад и душегуб, не уйдешь вместе с нами в подводное царство… У-у-у-у-у-у!..

“Так это Капа, Ефимова внучка, — мелькает в сухонькой, маленькой головке Епиши… — А это Дуня, младшая Данилушкина дочь, — глаза его лезут из орбит… — А это…” И тут он с ужасом чувствует, как по ногам его заструилась теплая, умиротворяющая слизь…

— У-у-у-у-у!.. Козел вонючий, пес смердящий!.. Реку пакостить жаль!..

И тут Епиша ощутил мощный толчок в грудь…

Невесомость, покой…

— Феша, Феша, смотри: там еще двое к заворам подошли, — подала голос Надя.

— Тише ты, прячьтесь!..

— А этот-то? Епиша-то?.. Плавать-то умеет ли? — разволновалась Галя.

— Говно не тонет, сама знаешь, — усмехнулась Феша, — нам надо этих не упустить.

— Смотрите, да это Ваня с Петей! — с дрожью в голосе вскрикнула Надя. — Нам с ними не справиться!

— А мы вот как сделаем, — зашептала подружкам Феша, — ты, Надюша, выбежишь… Они тебя увидят и бросятся за тобой, а ты к реке… Да не шибко убегай-то, приманивай. Как к реке подбежишь, тут мы с Галей и толкнем их в Шумовку-то… А ты — назад…

— Ой, я боюсь, — запричитала Надя.

— Да не бойся ты, все будет так, как я сказала…

— Да откуда ты знаешь-то, как будет? — взъерепенилась Надя.

— Долго объяснять, не успею… Ну иди, иди, ведь ты у нас артистка, — и Феша ласково подтолкнула подружку к выходу из зарослей малинника.

Надя выбежала на релку и остановилась.

— Вань, гли, русалка!.. А ну-ка, давай пощупаем ее, говорят, что у них кровь холодная.

Ваня остановился и уставился на кружившуюся девушку в белой одежде. Долго смотрел на ее распущенные волосы, на лицо, мерцающее в лунном свете бледной голубизной.

— Дак это… Не, я не буду, — уперся Ваня, — иди один.

— Эх ты, друг! В беде бросить хочешь! А ну, пошли!

Петя крепко ухватил приятеля за руку, и они стали осторожно подходить к русалке, а она не убегала. Медленно кружась, она отступала к реке.

Сухоручкин оглянулся и, не заметив ничего подозрительного, поторопил друга:

— Давай быстрее, а то уйдет!

— Дак это… Ну!.. У меня че-то ноги не шагают.

— Ванюша, не оставляй меня одного… Пошли! — и Петя с утроенной энергией потянул друга за собой…

— Пошли, они уже у реки, — скомандовала Феша.

На цыпочках, смешно топорща поднятые руки, крадучись, они стали быстро приближаться к увлекшимся приятелям…

Надя, видя, что подруги неслышно, как летучие мыши, вот-вот накроют приятелей, в последний момент резко подалась влево… Удар пришелся по Ване, так как Сухоручкин был несколько в стороне и впереди… Ваня, переняв ускорение, чтобы не упасть, какое-то время еще перебирал ногами, но они безнадежно отставали… Сухоручкин, почуяв неладное, выпустил зажатую руку товарища, но было уже поздно: Ваня уже вовлек его в свой инерционный полет, и они оба оказались в воде.

Чертыхаясь и изрыгая проклятья, Сухоручкин оглянулся на берег и обомлел: на берегу кружились три русалки… С середины реки неслись вопли Овечкина:

— Петяня, ты, ты во всем виноват! — и в его голосе Петя уловил угрозу.

Матерясь и загребая руками корни кувшинок, Сухоручкин рванулся к берегу.

— Феша, Феша, смотри, Петяня-то к костру сиганул… Слышите, орет благим матом, всполошил всех, — закричала Надя.

Подруги вгляделись: и, правда, гульбище гудело, как растревоженный улей. Не было слышно ни песен, ни гармошки.

— Пошли, — скомандовала Феша, — ноги надо уносить…



Люба неслась, спотыкаясь о кочки, падала, поднималась и бежала, бежала… Куда несли ее ноги, она не знала. В голове бухало набатом: “Позор! Стыд! Срам!.. На всю деревню!.. Предатель!.. Так мне и надо глупой, безмозглой дуре!.. О Господи, че же мне делать? Я ему доверилась, а он!.. Отступник!.. Господи, покарай вероломца!..”

Она опомнилась только тогда, когда ветки тальника мягко ударили в лицо, а ноги привычно, ловя ступени, забухали вниз к реке, к плоткам… “Вот они, ноженьки-то, куда меня вынесли! Догадливые мои!.. Утоплюсь, и нет срама, нет стыда!..”

Она представила, что лежит в гробу, под белым покрывалом. Лицо у нее синюшное, вздутое… Плачут мать, отец, родственники… Подходит он: “Нет, нет, он не должен увидеть меня такой!..” Вспомнила, как из-за измены мужа утопилась Маня Чалкова. Ее долго не могли найти. Целую неделю мужики бродили по реке с неводом, баграми, бросали “кошки” — металлические устройства на бечевках, усаженные острыми крючьями. Чего только не повытаскивали из реки на берег!.. Маня всплыла через неделю и совсем не в том месте, где ее искали, а далеко за мостом… На нее, недавно молодую и здоровую, было страшно смотреть. Лицо вздулось и местами полопалось, глаза вылезли из орбит и, казалось, вот-вот прыгнут на обидчиков — мужа и свекровь; из огромной дыры на животе выползали разъевшиеся, коряжистые, омерзительные раки. Мужики брезгливо, пинками скидывали их в реку… “Нет, бр-р-р-р! Только не это!

Вспомнила и похороны Мани. За гробом под проливным дождем шла почти вся деревня. Многие осуждали ее мужа Захара, свекровку Пелагею, которая “поедом ела” сноху… Гроб опустили в яму, наполненную водой… Похоронили Машу, скучили земельку над могилой, а дождь все шел и шел…

Когда уходили с кладбища, бабушка ее Ульяна, сказала: “После утопленницы-то дожди будут полоскать шесть недель…” И правда, долго еще на землю рушились ливни, перемежаясь с ситничками и сеногноями… Подумала: “Сенокос скоро, будут все меня проклинать, как Маню… Нет, нет!..”

Мысли ее перекинулись на родителей: “А каково будет мамоньке-то, тятеньке-то, бабушке-то? Сраму-то, стыда-то на их головы. Не пережить им этого позора!..”

Новая волна отчаяния накатила на девушку: “А виновата сама, только сама, и больше никто!.. Умопомрачение нашло…”

На колхозном сеновале, где они спрятались от первой майской грозы, он целовал ее, тискал груди, шептал нежные, вяжущие волю слова: “Милочка, любиночка, ягодка моя синеглазая, цветик мой лазоревый, заря моя ясная!..” Тело ее охватила истома… Он нежно гладил ее ноги, живот и целовал, целовал… Его волшебные пальцы коснулись промежности, проникли в сокровенность… Ослепительная вспышка, удар молнии парализовали ее тело… Все остальное она воспринимала как в зыбком, качельном сне… Слышала его ласковый, изменившийся голос, ощущала прикосновение его рук, наэлектризованных пальцев, страстные нетерпеливые поцелуи… Острая, пронизывающая все тело боль привела ее в сознание. Она закричала. Он поцелуем закрыл ей рот, она задохнулась, стала колотить его руками по спине. Он, подчиняясь ее воле, освободил ее дыхание и жарко зашептал: “Моя, моя! Никому тебя не отдам! Навеки моя!..”

Потом она, подтянув к подбородку колени, сидела на пахучем прошлогоднем сене и тихо плакала, не утирая слез. Прощалась с детством, отрочеством, со страхом думала о будущем, все глубже и глубже погружалась в омут печали. Он нежно гладил ее по спутанным волосам, целовал и говорил, говорил: “Ну перестань, не плачь, все будет хорошо. Я люблю тебя… Все равно когда-нибудь это должно было случиться…”

Вспомнила последующие жаркие, пропитанные любовью ночи, и новый ожог растревожил израненное сердце: “Предатель, коварный изменник!.. Стал клониться к Феше… Почему? Говорят: “Где любовь, там и бог…”, так че, не было любви-то? Да нет, была, была!.. Значит, бога нет?” — она ужаснулась этой мысли, и все в ней запротестовало… Вспомнила бабушкино: “Бог — есть любовь”, и утвердилась: “Бог бережет любящих, значит, он не любил ее, раз так, походя, оплевал все то, что было между ними. Он, он виноват, не она!.. За что же она тогда наказана? Почему не он?.. В чем же она провинилась перед боженькой? Что же она, такая юная, не успевшая пожить натворила?.. А может, за то и наказал Господь, что ослушалась отца, мать, не вняла их наказам, — холодной волной окатило ее… — Прелюбодейство! Вот он грех-то!..”

Правду бабушка говаривала: “За все, внученька, в жизни надо платить. За бездумье да грехи наши всю жизнь расплачиваемся деньгами, здоровьем, а то и самой жизнью… Да, да, именно так: самой жизнью”, — подытожила она.

По Подгорной улице пробежала Зоя Тоболкина, окликала, звала ее по имени… “Не переживай, подруженька, сама заварила кашу, сама и расхлебаюсь. Сама прокатилась на саночках, сама и в горку затащу… Высока горка-то, ой высока! Но взберусь, вскарабкаюсь, усмирю душу, грех свой покрою!.. Простите меня, родные мои: матушка родимая, взыскательный батюшка и любимая моя бабушка…” Ей вдруг стеснил грудь такой приступ отчаяния, что она застонала…

Зоя пробежала по улице обратно, опять кричала ее, звала… “Прости и ты меня, подружка дорогая…” Любушка задохнулась, ком подкатил к горлу: “Прощай, реченька, прощай небо звездное, прощай, белый свет…”



Подгоняемые воплями и криками густо бежавшей толпы, Феша и ее подруги неслись, сломя голову…

Левка, боясь опоздать, быстро спустился с черемухи на землю и побежал на условленное место… Ждать долго не пришлось: запыхавшиеся, встревоженные девицы бежали к своему тайному скрадку.

— Левка, не подведи, — крикнула Феша, ныряя в заросли крапивы.

А вот и погоня!

— Они сюда побежали!.. Смотрите, где-то здесь!..

Левка замахал белым полотнищем.

— Вон они, там у огородов… Быстрее!

“Шура Красноперов”, — узнал Левушка и припустил что есть духу к тальниковым и черемуховым зарослям… Погоня шла по пятам, он хорошо слышал гомон голосов, крики и мат Красноперова. Пробежав проулок, от которого шла дорога к Ивановскому реднику, он остановился. Надо увести погоню болотной низиной… Прислушался: все вокруг затаилось. Не было слышно перепела, приумолкли и лягушки.

Шум погони, крики, возгласы, треск ломаемых сучьев стремительно приближались… Увидев головной отряд преследователей, Левка снова потряс над головой белой, завлекающей тряпицей.

— Вон они! Быстрее, а то уйдут! — ярился Красноперов.

Поняв, что Шура клюнул на приманку, он бросился в чащу тальника и по хорошо знакомым ходам, ныряя под кусты и прыгая через валежины, быстро ушел от погони.

Добежав до топкого, гиблого болотного прогала, он остановился, отыскал увесистую валежину, быстро накрутил на нее тряпицу и, размахнувшись, с силой бросил в сторону болота… Снаряд, пролетев метров двадцать, распался: сушина плюхнулась в болото, а тряпка плавно опустилась на кочку. “Как будто русалка выставила из-за кочки плечо”, — усмехнулся он.

Услышав шум и треск, он быстро нырнул под изгородь и залег в огороде… Первым на краю болота показался Красноперов, увидев белое пятно, заметался, закричал:

— Вот они! Мы их догнали!.. Вон — в болото ушли!..

— Да там вроде кто-то сидит? — Левка узнал голос Игоря Токмакова.

— Без тебя вижу, что сидит! — горячился Шура, — Да как туда добраться-то?

На крохотном приболотном пятачке набилась большая толпа, шумела: “Ну че стоим-то?.. Русалки в болото ушли!.. Че делать-то теперь будем?..”

— Че делать?.. Вон, раздевайтесь да полезайте в болото! — клокотал Красноперов.

— Только за тобой! — узнал Левка голос Сапунова. — Вперед, Красноперов, ведь ты у нас самый храбрый. — Толпа захихикала…

— Так вы еще смеяться, я вам покажу!

Все притихли. Послышалась какая-то возня, а затем чавкающие, удаляющиеся шаги…

— Топко, черт! — донеслось до Левушки — грубый голос Красноперова звенел тревогой. — Да я тону!.. Здесь зыбун!.. Братва, помоги-и-те!.. Спа-си-и-те!.. О, черт!..

Левка увидел, как кто-то из ребят подбежал к изгороди и начал вытаскивать жерди из прясла…

Снова гомон, крики, радостные возгласы, смех и голос Красноперова:

— Все, отбой, никого там нет, одурачили нас!..

— Как это никого? А вон русалка-то на кочке так и сидит!..

— Если ты, Игорек, такой умный, так и полезай, посиди у нее на коленях. Это по твоей части.

Краснопер попер в болото —
За русалкой след торил:
“Караул! — кричит. — Спасите!” —
Полдеревни уморил, —

неожиданно громко пропел Токмаков и засмеялся.

— Ах, ты так! — ухватил Красноперое Игоря за ворот рубахи. — Смотри, за мной не заржавеет.

— Ладно вам! — растаскивая приятелей, примирительно проговорил Коля Сапунов…

Вскоре толпа стада редеть. Левушка поднялся и по огородам пробрался к своему дому.

На дверях висел замок. Достав из углубления в пазу дома ключ, он открыл замок, повесил его на деревянную ручку и через сени прошел в дом. На столе под холстиной он нашел крынку с молоком и нарезанный ломтями хлеб. Поев, вышел во двор, закрыл дом и по старой расшатанной лестнице забрался на сеновал. Послушал далекие звуки гармошки, отрывки песен, не спеша разделся и завалился в свое уютное гнездышко… “Спать пора, спать пора, спать пора…” — “Перепел-пташечка”, — шептали Левушкины губы, а глаза его уже смежились, и он закачался на волнах сна…

Освежившись у рябинового мосточка, сестрицы споро зашагали в сторону деревни. По дороге снова разговорились.

— Слава те, Господи! Пособил нам дело управить — трав набрать да укрепу им дать.

— Так, так, Аксиньюшка, хорошо, шибко хорошо! Столько ныне мы с тобой травок побрали, редко когда так пофартит: и от лихорадки, и от головной да сердечной боли, и от желудка, от женских, кожных и иных болезней, — поддакнула Варварушка, — а больше всего я радуюсь, что нашли мы заслон против нечистой силы. Лежит в коробушке для пользы людской чертогон да одолень-трава, плакун да прострел, травушка… А теперь вот и петров крест… Редко, редко так-то попадет.

— Так враги-то рода человеческого ноне и близко не подойдут к нашему-то сельбищу: вон ты какую укрепу дала петрову-то кресту!.. За тридцать верст обегать его станут.

Варвара, не обращая внимания на подначивание сестрицы, подхватила:

— Так, так, Аксиньюшка, только ты мне вот че скажи: одолень-трава, понятно, беса и его прихвостней одолеет… Чертогон — нечистую рать прочь погонит… А вот плакун-то трава — это как?

— От бабушки нашей, Марфы Егоровны, слыхивала, — откликнулась Аксинья, — плакун-трава — это слезы пресвятой Богородицы. Когда фарисеи-то сыночка ее светлого выдали на распятье, плакала она сильно, и из тех слез выросла плакун-трава… Плачет от той травы нечистая сила, хилеет, не может повредить человеку.

— А прострел-то трава?..

— Сказывали старые-то люди так: когда Сатана-то ишо светлым Ангелом был, то в гордыне своей восстал он против Создателя нашего, и тот в гневе великом прогнал его на землю… Михаил Архангел вослед ему метнул громовую стрелу, а дьявол-то с прихвостнями и спрятался в траве, на цветущем лугу. Упала молния у самых ног нечистого и прострелила простое растеньице от желтого цветочка до фиолетового корешочка… С тех пор Сатана-то со свитой своей далеко обходит прострел-траву.

— Так, так, Аксиньюшка!.. Вон оно как!.. Складно, складно!..

Не заметили сестрицы, как добежали до Калинового мосточка. Поднатужились, коромысла на плечи взвалили и шаг по шагу — все ближе да ближе к родной деревеньке. Шли да поглядывали на полыхающее огнище, прислушивались к долетавшим вместе со звуками гармошки коротушкам:

Не ругай…, маманя
…сметану пролила,
Мимо… миленок,
Я… памяти…



Ты солома….
…белая,
Ты не сказывай…
…я в девках делала.

Иногда на спадающей волне шумового хаоса до сестер долетало нечто более цельное:

Девки, ух! Ребята, ух!
…петух —
Кукарекает, поет,
Мне покоя не дает!



Не ругай меня, маманька,
Что я в девках родила,
……………….
Такая же была!

— Вот беса-то тешат! Вот потешают!.. Прости им, Господи, их прегрешения — не ведают, что творят, — бормотала Варвара.

— Не Феоктиста ли, не внучка ли наша отчебучивает? — обеспокоилась Аксинья.

— Вроде нет, — закрестилась Варвара, — не похоже… Может, девки-перестарки…

— Вот они, фарисейские-то семена, какие всходы дают! — перекрестилась и Аксинья.

— Как это?..

— А так: неужели ты думаешь, что эдаку-то коротуху христианин сочинил?

— Ну а фарисеи-то здесь причем?

— Как это причем? Разве не они клеветали на Господа нашего да непорочную матерь его?

— Так, так, Аксиньюшка, истинно так!.. Постой-ко, погляди-ко вон в сторону огородов, че это тако там мельтешит?

— Где, че-то не вижу?

— Да эвон, гляди на старую-то черемуху!

— Вижу: в белом бегают, уж не русалки ли?

— Они, они, дьявольское отродье, кто боле-то! — перекрестилась Варвара. — Вишь, вышли честным людям головы поморочить… Гляди, гляди — удирают!

— Как не удирать-то? Видишь, за ними погоня.

— Так, так, Аксиньюшка… Гляди, к болоту правят, к зарослям крапивы! — Варвара сняла с плеч коромысло и пригнулась к земле, продолжая пересказывать и строить догадки по поводу неожиданного события. — Нет, не догонят… Эти уже по крапиве чешут, а те их не видят… Вот, выбежали, приостановились, кричат, машут руками… Побежали… Парни бегут здоровые!.. Догонят!.. А русалки-то где? Пропали! Э, нет!.. Эвон, мотыльком порхают да далеко-то как!.. Аксиньюшка, да как они быстро-то?

— Тут че-то не то… В крапиве они прячутся.

— Так, так, Аксиньюшка… Да как же в крапиве-то, когда?..

— Да ты че, Варварушка, или молодой не была да сама русалкой не рядилась?

— Так, так, Аксиньюшка… Да, почитай, уж лет двадцать никто этим не баловался… А давай-ко попрем напрямки да все тамо-ка и оглядим.

Когда сестры, то и дело спотыкаясь о кочкарник, дотащились до зарослей крапивы, буйно разросшейся на месте старых, сгнивших в лихолетья подворий, погоня вce еще шумела в посадках тополей, зарослях тальника и черемушника. Они огляделись: в низинах начали обозначаться мутно-белые, изреженные островки тумана; по серебристому, усыпанному мерцающими блестками полю, прямо к их ногам тянулись четыре темных неровных полосы; в листьях крапивы искрились, помаргивая, малюсенькие звездочки — ночь набухала влагой.

— Хорошо-то как, Аксиньюшка! — развела руками Варвара. — Утречком-то и росы почерпаем, молодость вспомним… Холстина длинная припасена: ты за один конец, я — за другой, да по лужку-то и побегаем… Будет, чем снять всякие телесные скорби, прыщи да угри свести у молодых…

Варвара помолчала и, видя, что сестрица стоит задумавшись, продолжала:

— Слышь, Аксиньюшка, Милодора-то Ваниха купальской-то водой стены да кровати опрыскивает. Сказывает, — помогает-де от клопов да тараканов… Не выдерживают-де купальной-то святой воды мирские-то захребетники — уходят…

— От клопов-то да тараканов и повернее средство есть, — усмехнулась Аксинья, — Нюра-то Облепихина как делала, помнишь? Подождет попа с подворным обходом, а, когда тот все углы освятит да в другой дом направится, она — хвать за голичок да к дверям вослед ему и метет да приговаривает: “Куда поп, туда таракан и клоп”.

Варвара рассмеялась: “Так, так, Аксиньюшка… Да где седни попа-то взять?.. Да и слово надо знать… Анна-то знахарка большая была…

— А ты поменьше?.. А поп, че поп?.. Можно и без попа. Любому голичком во след помети да наговор скажи… Ныне, по бедности-то нашей, твари эти — главное богатство во всяком доме… Глядишь, достаток-то и подрастет.

— Так, так, Аксиньюшка, — вздохнула Варвара и не стала возражать сестрице, — тихо-то как!

— Тихо-то тихо да, вот, прислушайся… Сестры замолчали. Со стороны реки доносилось напевное:

Пойдем, дружок, да мы подметем лужок,
Ой ли, ой люли, да мы подметем лужок.
Подметем лужок, да заведем кружок…

С болота неслась беспрерывная, торжествующая песня любви несметной лягушечьей рати, изредка подавал свой скрипучий голос чем-то недовольный дергач… С Балезинской рощицы ему ответила негромким щебетанием и чистым благозвучным посвистом иволга… В закочкаренной луговине тревожился перепел: “Спать — пора, спать — пора, спать — пора…”

— Смешная птица: то спать посылает, то полоть, а то и о питье напомнит, — задумчиво проговорила Варвара.

— А это уж об чем твоя голова болит, о том и певун долдонить будет.

— Я уж думала, соловьи-то отпели, а он, дева, все еще насвистывает, — как бы игнорируя замечание сестры, удивилась Варварушка.

— Скоро уж отпоют, поди неделька осталась, не боле… Ладно, опнулись, давай-ко за дело: ты иди около огородов, а я — с полевой стороны…

Не прошла Аксинья и полусотни шагов, как ее позвал тревожно-торжествующий голос сестры:

— Аксиньюшка нашла ить я гнездо-то нечистых… Здесь, около яблони…

С молитвой Пресвятой Богородицы Варвара выбросила из зарослей крапивы сначала серое покрывало, а затем — один за другим три белых узелка. Аксинья развернула их и, внимательно осмотрев, хмыкнула:

— Вот че я тебе кажу, сестрица, одежда-то из вашего амбарного ларя.

— Так, так, Аксиньюшка. Я уж об этом подумала… Феоктиста, значит, с подружками русалочьи-то потехи устроила… Это им Настасья-потаковница рубахи-то достала… А вот че сотворим, — и Варвара, споро уложив одежду на расстеленное покрывало и завязав его концы, потащила узел в сторону, к огородам и перебросила через прясло, — пускай тут полежит, а опосля вернусь.

Усталость брала свое, едва передвигая ноги, старушки шли по тропинке, окаймляющей огороды, часто останавливались, приглядывались, прислушивались…

Погоня все еще шумела в околоболотных зарослях, но две небольших группы догоняльщиков уже миновали старушек, шумно обсуждая происшествие, перетолковывали его и так и этак… Высказывали догадки исчезновения русалок…

От первых двух групп старушки укрылись, не желая оказывать себя, а третья неожиданно вышла на них из-за поворота, прикрытого зарослями крапивы.

— Робя, вот они русалки-то!.. В старух перекрутились! — заорал, растопыривая руки и пригибаясь в коленях, Шура Красноперов. — Имай их, а то уйдут!

— Да ты, песья голова, гляди хорошенько кто идет-то! Не видишь разве, что православные в трудах своих еле на ногах стоят! — закричала, усиленно крестясь Варвара.

— Робя, гли, крестятся!.. Ишь, перепугалось сатанинское отродье! Лови их! — Красноперов, гримасничая, сделал шаг навстречу Варваре.

— Я тебя так уловлю, что и родная твоя матушка Пелагея не узнает! — и Варвара решительно взмахнула коромыслом.

Красноперов еще хотел понагнать на старух мороку, но Коля Сапунов решительно подтолкнул его в спину, и вся компания с шумом и гвалтом повалила к огнищу.

— Вздорный парень, неуважительный, — отходила Варвара, навалясь грудью на прясло.

— Весь в батюшку родимого: драчун да забулдыга, — поддакнула Аксинья.

— Так, так, Аксиньюшка… Это чей же огород-то? — удивленно протянула Варвара. — Весь лебедой, осотом да молочаем зарос.

— А ты будто не знаешь?

— Так, так, Аксиньюшка, Гуськовых значит. Слыхала я, что они по-новомодному на огороде-то робят, но чтобы так-то, не думала… А это рядом-то, значит, Курочкиных. Смотри-ка, как обихожен… А картошка-то, картошка-то кака! И цвести уже начала!.. Постой-ко, постой-ко, Аксиньюшка, кто это там на задворках-то в белом, уж не русалки ли?

— Нет, не похоже… Любашка, наверное, колобродит.

— Так, так, Аксиньюшка, смотри-ка, она вроде как веревку на выступ банного-то угла прилаживает… Подтягивает… Узел крепит… Девка-то неладное задумала!..

Варвара споро перебралась через изгородь и побежала по борозде к подворью Курочкиных, за ней — Аксинья… Варвара, увидев, как девушка набросила на шею петлю, закричала, но дыхание перехватило, и вместо крика из горла вырвался глухой, протяжный хрип…

Когда сестры, запалившись, добежали до бани, Люба уже висела в петле. Руки ее безвольно змеились вдоль неестественно удлиненного туловища, казалось она, привстав на колени и склонив голову на левое плечо, пытается заглянуть за угол бани.

Варвара обхватила обмякшее, безвольное, на удивление тяжелое тело и рывком (откуда только силы взялись) сорвала его с колен. Аксинья моментально стянула петлю с безвольно упавшей на грудь головы и, подхватив безжизненную плоть под колена, помогла Варваре положить удавленницу на банное крылечко.

Вдвоем они быстро, рывком задрали сорочку к подмышкам, и Аксинья припала к груди девушки. Убедившись, что сердце не бьется, Аксинья в упор, ладонями спаренных рук стала мощно, толчками побуждать его к работе, наговаривая молитву Пресвятой Богородице.

Варвара, припав коленями на приступок крылечка, стала “рот в рот” подавать воздух в опавшие легкие удавленницы… Молчком, яростно, потеряв счет времени, сестры возвращали в земной мир отчаявшуюся душу… Варвара на вдохе, захватывая воздух широко раскрытым ртом, успевала ударить безжизненную девицу по щеке и вновь прикладывала губы к губам. В ушах у нее звенело, голова шла кругом… По вискам и щекам Аксиньи струился пот… Когда Варвара уже сама была готова упасть в обморок, она вдруг уловила легкий, шелестящий, едва слышный стон. Подав сигнал Аксинье, продолжавшей, как заведенный локомотив, толкать и мять левое подгрудье, она мигом принесла от колодца холодной воды и с руки плеснула в лицо безжизненной девушке. Протяжный стон вырвался из ее груди, она судорожно хватала ртом воздух и открыла глаза. Старушки быстро приподняли ее и, придерживая, усадили на крылечко.

Голова девушки склонилась на грудь и ее начали сотрясать рыданья: плечи ее ходили ходуном, ее било, колотило, подбрасывало; голова ее начала мотаться из стороны в сторону, она задыхалась, рвала на груди сорочку…

Сестры, как могли успокаивали ее: “Ну полно, полно, голубушка, все теперь позади… Вернулась с того света, так и живи, радуйся да родителей утешай…”

Последние слова Варвары вызвали новый поток слез… Проплакавшись под утешительные речи старушек, Любаша отошла, притихла, но идти домой отказалась наотрез.

Сестры, отойдя в сторону, посовещались, и Аксинья позвала девушку к себе:

— Пойдем ко мне, голубушка, обмоемся, обстираемся, я тебе снадобьями натру да спать уложу. К утру все и образуется, все и пройдет. Ведь недаром говорят, что утро мудро.

Ничего не ответила Любава, но когда старушки зашагали по борозде в сторону ополья, встала, взяла в предбаннике сарафан и медленно поплелась следом за ними…

Придя с гостьей домой и увидев на сенной двери замок, Аксинья первым делом поднялась по шаткой лестнице на сеновал. Шагнула в темноту раз, другой, нащупала лежанку внука на куче пахучего сена, ткнула рукой в теплое родное тело, приправила одеяло и, успокоенная, повернула обратно.

Спустившись с сеновала, старушка направилась к бане… Из предбанника нырнула в низенький проем банной двери. Обдало сухим теплом, напахнуло хлебным духом и разнотравьем. Подумала: “Как будто хлебная выпечка разложена на луговине…” Нашарив в темноте коробок, зажгла спичку. Высветились чистые побеленные стены, керосиновая лампа на деревянной полочке, небольшие желтовато-восковые лавки, уставленные кадушками, ведрами с водой и щелоком, полок… Почистила зажженной спичкой тесьму — слабый огонек оживился, запрыгал и разогнал сутемь по углам… Из берестяного туеса берестяным же ковшичком зачерпнула квасу и махнула им в сероватый зев каменки. Крупные береговые камни-окатыши из глубины своей дыхнули жаром: “Вот тебе и Аксинья-толстопятка”, — усмехнулась, — вон каку печь соорудила!” Довольная, вышла во двор, окликнула Любу:

— Иди, голубушка, в баню, разболокайся, а я полотенце да рубаху-перемываху принесу.



Варвара, придя на родное подворье, разбросала под навесом травы из емких корзинок и отправилась в обратный путь за припрятанным узлом. По дороге что-то ее мучило, донимало, но она никак не могла дать толку, в чем причина беспокойства… Только отворив ворота и бросив взгляд на развешанное белье, поняла: кто-то снял с веревки Егоровы штаны и рубаху.

Возмущению старушки не было предела: “Вот жулье, вот нехристи! Да было бы штанов-то да рубах много!.. Последнее со двора волокут!.. А может, зря я грешу на кого? — пришло ей в голову. — Может, Настасья сняла да в баню повесила досушиться?.. Вроде и не баловали ране-то”… В бане одежды не оказалось…

Варвара, не зажигая лампы, обмылась горячей еще водой, утерлась высохшим полотенцем, одела нижнюю рубаху и, чтобы не будить дочь и зятя, устроилась вздремнуть в предбаннике на деревянной кровати, поставив для себя сторожок: встать до восхода солнца — “купальскую росу” собирать. Но долго еще ворочалась — не давала сна пропажа…



Когда погоня ушла краем болота, и все стихло, девушки, оставив узлы с нарядом в крапиве, неспешно отправились к “Стеколку”…

Возле полыхавшего костра царило уныние: гармонисты убежали ловить русалок, оставшиеся ребята как-то лениво, с неохотой, без обычного смеха играли в чехарду; девушки пробовали петь протяжные песни, но у них не очень получалось…

— Ой, девчонки, смотрите-ко кто идет!..

— Надя, Феша, Галя, айдате к нам, — наперебой закричали девушки, — где хоть вы пропадали? Мы уж вас заждалися…

— А мы с бабушками в поле за травами ходили, пришли совсем недавно, а потом баня, гаданья, то да се, — приврала Феша.

— Так вы уж и погадать успели? — с завистью в голосе уточнила Нюша.

— А как же, мы все успеваем! — засмеялась Феша. — Не то, что вы — сидите носы повесили!.. А ну, давайте хоть в “Груню” сыграем… Идите за ребятами…

Подошли ребята… Феша объяснила:

— В “Груню” сыграем. Становитесь попарно в два ряда…

Все быстро построились, чередуясь парень с девушкой. Сама Феша встала в первую пару, ухватила стоявшего в противоположном ряду кавалера за руки, и они, пританцовывая, полетели вокруг разукрашенной березки, а все остальные дружно запели:

Груня, Груня, Груня я,
Груня, ягодка моя!
Восповадилась Груняша
Часто по воду ходить,
По задворью воду лить
Да к Иванушке ходить,
Да Иванушку будить…

Обежав круг, Феша с кавалером встали на свое место, а в пляс пустилась следующая пара.

Уж ты встань, душа Ванюша,
Дорогой, вставай, проснись,
На меня не осердись…

Епишу прибило к берегу у Нового моста… Ласково журчала речушка, омывая его босые ноги, а веселая улыбающаяся луна с любопытством заглядывала в его выцветшие, оловянные глаза… “Надо же, — думал Епифан, — как хорошо, как покойно в подводном-то царстве… А месяц-то какой ясный!.. Постой, постой, а откуда месяц-то?.. Мрак да темнота под водой-то…”

Эта мысль побудила его к действию: он попытался перевернуться на живот, и это ему удалось… Долго лежал он, осознавая себя, пока окончательно не убедился в том, что лежит на берегу родной Шумовки, что справа от него мост, по которому он прошел и проехал сотни, а то и тысячи раз, а прямо перед ним на горке — дом Ефросиньи Макарихи… “Так что же это было: сон или явь?.. Явь, явь!.. Иначе не лежал бы Епифан Ксенофонтович Кобелев-комбедчик, коммунар и первый председатель колхоза вот здесь, в этой жидкой грязи…”

Обида захлестнула его, и непрошеные слезы потекли по морщинистым, поросшим густой щетиной щекам… “Ну погодите, я вам покажу!.. Со дна достану!..”

Но понимал он, что угрозы его пусты, что время его ушло безвозвратно… Слезы злобы и бессилия начали душить его, он хватал воздух широко раскрытым, ощеренным в страшной гримасе ртом, и с жестких, источенных временем губ слетали проклятья и отборный мужской мат.

Привстав на карачки, он выбрался на берег и добрался до палисадника Ефросиньи. Цепляясь непослушными руками за шершавые тынины, медленно выпрямился и заковылял к своему жилищу.

Улица тихо и мирно подремывала под звуки далекой гармони.

Окончательно свалиться в омут сна мешал ей яркий лунный свет.

Он тревожил и не давал покоя старой Неониле, которая синей тенью бродила по горнице от окна к окну…

Ночная прохлада проникла под мокрую одежду, и зубы Епиши, прореженные временем, начали выбивать частую дробь… Чем ближе подходил он к своей покосившейся избе, тем острее ощущал своим волчьим чутьем запах подворья: гнилья и мерзости запустенья…

Изба еще четверть века назад была высоким пятистенным домом с обширными подвальными помещениями и принадлежала единственному в деревне гончару Ефиму Вешковцеву. В коллективизацию, когда Ефимушка вместе с семьей сослали на север обживать Таймырскую тундру, в дом переселился Епиша. Амбары, завозня, конюшни, сарай с печью для обжига посуды, скотные дворы были разобраны и увезены на общественные нужды. При доме остались амбарушка, конюшня и баня.

Скота Епиша не держал, за хозяйством не следил, и постройки быстро ветшали. Во время войны свел на дрова амбарушку и конюшню, а после войны — и половину дома. Оставшаяся изба сразу накренилась в сторону оттяпанной половины, она как будто собиралась взлететь и навсегда покинуть нерадивого хозяина…



Сухоручкин, наладив погоню и проводив догоняльщиков до огородов, свернул к маячившему на берегу приятелю. Подходил осторожно, стараясь остаться незамеченным, прижимался к зарослям малины и крапивы…

Иван сушил одежду: отжатая рубаха была наброшена на метровые стебли кобыльника, а из штанов, зажатых ступнями ног, он крепкими борцовскими руками выкручивал последние капли влаги.

Петя подкрался к приятелю сзади и, ухнув филином, хлопнул его по широкой, сальной спине. Ваня от неожиданности взревел и ухватил его за руку. Не слушая объяснений, раскрутил его и рывком, так что у Пети что-то хрустнуло в плече, бросил в реку.

— Вот тебе, Петяня, за все! — крикнул он вдогонку, — Поплавай теперь ты!

— Ну погоди, дурья башка, я тебе устрою красивую жизнь, — взъярился Сухоручкин. — Долго будешь помнить эту минутку.

Не обращая внимания на ноющее плечо, на прыгающего у самой кромки воды Овечкина, он выбрался на берег и устремился к зарослям кобыльника… Ваня, почуяв неладное, бросился вслед за ним, но Сухоручкин оказался проворнее. Прихватив штаны и рубаху Егора Петровича, он задал такого стрекача, что грузноватому Ване осталось лишь с тоской проводить его глазами. Озираясь по сторонам, потрусил он по Подгорной улице вслед за Сухоручкиным.

По мере того, как Петя все дальше и дальше убегал от поскотины, злость его утихала, но ноющее плечо напоминало об отмщении. Он стал соображать, как бы еще больнее досадить приятелю и решил: “Припрячу-ка я его одежонку… Пускай маманька его хорошенько вальком обиходит”.

Но каково же было его удивление, когда, добежав до Епишиной избенки, он не нашел ни штанов, ни рубахи. “Да ведь только развесили! Кому хоть они понадобились? — терялся в догадках Петяня, — Веселенькое дело!..”

Повертевшись около гнилого штакетника, Петя забрался в палисад, повыдергивал и примял всю дикоросль, обшарил все закоулки, но одежды не нашел. “Епиша взял, кроме него умыкнуть Ванюшино барахло некому… Ну, конокрад!.. Ну ворюга!” — возмущался Сухоручкин…

Свернув в проулок к дому Кудриных, он, со всеми предосторожностями, по уже знакомому пути, пробрался в ограду и развесил на веревку по своим прежним местам штаны и рубаху.

Выбравшись из ограды, он огляделся: проулок млел в сладкой полудреме; дома темными провалами окон сонно таращились на подгулявшие прясла, запутавшиеся в конопле и крапиве; на востоке ширилась, росла и наливалась алостью заря…

На подворье Кудриных, срывая голос, пропел молодой петушок. Его поддержал мощным, чистых тонов, напевом петух Васи Гуська. Сухоручкину показалось, что среди петушиной какофонии он уловил и голос своего Забияки. “Неужели вторые петухи?.. А может, уж и третьи?.. Нет, для третьих вроде рановато”, — он, поежившись, припустил в сторону своего дома…

Мать спала… Стараясь не шуметь, Петя переоделся в сухие рабочие брюки и новую, еще ни разу не одеванную рубаху. Пожевал хлеба, запив его молоком прямо из крынки и, успокаивая ноющее плечо, поплелся к Стеколку.



Ваня добежал до Епишиной купающейся в крапиве избенки и остолбенел: его штаны и рубаха пропали… Были и… нет! Он долго пялился на вытоптанный палисад, блуждал взглядом по окнам дома, по покосившейся изгороди, по тропинкам, окаймлявшим дорогу… Он был смят, раздавлен… “Ну, Петяня, погоди!..”

Доплетясь до своего подворья, Ванюша забился в предбанник, зарылся в тряпье, валявшемся на топчане, и забылся тревожным, сторожким сном.



Аксинья завела Любашу в баню, помогла ей раздеться, усадила на полок и стала хлопотать над шайкой: налила в нее из встроенного в камин чугунного многоведерного котла горячую воду; сразу полила ее щелоком и холодной водой; осторожно потрогала пальцами и, прогибаясь в еще прямой спине, бухнула посуду на полок. Наказала:

— Мойся, не торопись, а я в погреб слазаю, у меня там снадобье припасено. Надо его принести да прогреть, а помоешься — к шее твоей и приспособим, — она потрогала пальцами шею девушки, — к утру синяки да кровоподтеки пройдут как корова языком слизнет.

С этими словами Аксинья, пригнувшись в дверной притолоке, вышла из бани.

Люба, обмывшись горячей водой, намылила мочальную вехотку земляничным мылом и стала не спеша тереть руки, плечи, шею, крупные, торчащие в разные стороны груди. Вдруг, отложив вехотку, она начала озабоченно их ощупывать, трогая набухшие розовые соски… “Как недоспелая малина”, — отметила мимоходом, и тут же руки ее тревожно метнулись к плоскому животу…

В баню вошла Аксинья, прижимая левой рукой к подреберью потемневший от времени и долгого употребления небольшой запотевший горшок.

Девушка торопливо схватила вехоть и быстро за водила им по стройным бедрам… Старушка не спеша поставила горшок на лавку и пошуровала в нем рукой, что-то тихо наговаривая. Люба прислушалась, но ничего не разобрала. Шелестом осеннего листопада слетали с тонких сухих губ Аксиньи тайные, вековые слова. Наконец, она достала из горшка горстку темно-коричневой кашицы и шлепнула ее в обливной ковш. И снова тихий, убаюкивающий шепот потек в жарком, сухом воздухе… Сунув ковш на один из верхних выступов камина, Аксинья проворковала:

— Ну, голуба, дай-ко я тебе спину потру да и обкачиваться будем.

Люба начала было отнекиваться, но Аксинья уже взялась за вехоть:

— Да ты приляг на полке-то, оно сподручнее будет… Баня парная, что мать родная… Вот так, так, растянись… Баня парит, баня правит… А вот напоследок тебя еще и веничком обихожу, — Аксинья шу-ранула в раскрытый зев каменки, на подернутые серым пеплом кирпичи ковш кваса и в волне обжигающего сухого пара прогрела, подсушила размоченный веник.

Умело прошла по ногам, ягодицам, спине и плечам девушки:

— Веник в бане всем начальник, без него и бани нет… Вот так! Вот так!.. Баня, девушка, все грехи смоет, а шайка — сполоснет…

Говорок старушки расслабил и убаюкал девушку, и она растворилась в уютной теплоте.

— Все, голуба, вставай, — услышала Любаша далекий голос Аксиньи и, подчиняясь ему, медленно поднялась, села на полок, как во сне спустилась на пол и замерла.

Аксинья тремя ковшами прохладной воды обкатила девушку с головы, приговаривая:

— С гуся вода, с Любавы все заботы и худоба!..

Люба окончательно пришла в себя…

Старушка приспособила ей на шею снадобье и, обхватив повязку руками, зашептала тайные, ей одной ведомые слова…

Когда старушка закончила творить заговор, Любаша насмелилась и спросила:

— Вы, бабушка, все шепчете и шепчете я даже, как будто заснула… Что это за слова такие?

Аксинья подала девушке полотенце и широкую ночную сорочку.

— Слова, голуба, разные. Ко всякому делу свои… Собираешься в путь-дорогу — помяни Николая Чудотворца… Начинаешь новое дело помяни трех святителей… Идешь скотину поить да кормить — проси божья благословения… Сеять в поле начинаешь — помяни евангелиста Луку да великомучеников Иоакима и Анну… А как в лес идти, то помянуть надо мудрого Соломона… А от зверя молиться надо Георгию Победоносцу, — Аксинья зевнула, машинально перекрестив рот, — а спать пойдешь — помяни своего ангела-хранителя…

— Ну, а если душу спасать надо?

— О спасении твоей души я и молилась ноне Пресвятой Богородице…

Аксинья провела Любашу в горницу, устланную домоткаными половиками, и уложила на деревянную, кустарной работы кровать. Из избы принесла ей горячего пахучего взвару. Люба, взяв из рук старушки белый эмалевый бокал, втянула носом струистые пары:

— Цветочным медом отдает.

— Всего там от Бога положено понемногу.

Любаша, обжигаясь, одним духом опорожнила посудину.

— Еще выпьешь? — спросила старушка, заботливо поправляя цветастое, из лоскутков сшитое, летнее одеяло.

— Не откажусь, — просто, без тени смущения или неловкости, сказала девушка.

Аксинья принесла напиток и присела на край кровати. Смотрела как гостья, уйдя в свои думы, медленно тянет горячий настой. Залюбовавшись девушкой, она взяла ее левую руку в свои темные, сухонькие ладони и ласково спросила:

— Вот ты, можно сказать, на том свете побывала… Как там?

— Ой, не рассказать мне, бабушка Аксинья!

— Ты начни, а бог поможет.

— Разве что так… Я ведь че в петлю-то полезла? Беременная я, бабушка Аксинья, — Люба, всхлипнув, ткнулась старушке в плечо.

— Ну-ну, полно, голубушка, — ничуть не удивилась Аксинья и погладила ее по льняным волосам, — чего уж тут: не ты первая, не ты последняя… Рассказывай…

— Измучилась я, места себе не находила… Стыд-то какой!.. Че люди-то подумают? Че матери-то с отцом скажу?.. А он, подлая душа, отвернулся от меня, как будто ничего и не было! Да за Фешей вашей погнался… Сегодня у “Стеколка” и столкнулись… Обидел он меня… И так мне тошно стало… Да еще этот полудурок Овечкин за мной погнался…

— Токмаковых парень-то? — участливо спросила Аксинья.

— Он… Помучилась, пострадала, а потом прибежала домой, схватила веревку да на зады — к бане… И сунула голову свою дурную в петлю, думала: тут все мои страдания и кончатся, а вышло по-другому…

— Ну-ну, складно говоришь, — подбодрила девушку Аксинья.

— Сначала я почувствовала острую боль, потом — удушье и провалилась в темноту. Потом боль и удушье прошли и я увидела, что летаю. Ну, не я летаю, а душа что ли моя… И вижу я баню, и около нее я — в петле. Вижу огород, вас с бабушкой Варварой вижу, как вы бежите по борозде, машете руками и что-то кричите… Вижу как огонь полыхает у “Стеколка”, слышу как девки и парни поют хороводные песни…

— Значит все видела и слышала? — уточнила в раздумьях Аксинья.

— Все, вот те крест, бабушка Аксинья! — и Любаша истово перекрестилась. — И так мне тоскливо стало, и так тошно, что вот — разорваться готова… И мысль одна: че я наделала!.. Дура я, дура набитая!.. И тут увидела я покойницу бабушку, незнакомых мужиков, баб, ребятишек, девок, парней. Ниче они не говорят, а я понимаю, что они меня сильно жалеют.

— Среди людей-то не было русого мужика с курчавой бородой?

— А как ты знаешь, бабушка Аксинья?.. Был, в гимнастерке и погонах.

— Это дедушка твой, Евграф Петрович, он в империалистическую войну погиб, в шестнадцатом, кажись…

— Дак это че, и все остальные были мои покойные родственники? — взволновалась Любаша.

— Выходит так… Ну-ну, дале-то че было?

— Да, забыла совсем: все время со стороны Денисовой, с восхода солнышка, как будто колокола били, но далеко, не надоедливо.

— Значит не зря мы на восход-то солнышка молимся да поклоны-то бьем, — с глубоким раздумьем произнесла Аксинья, — ну-ну, рассказывай дале-то.

— А потом меня понесло… Ну не знаю как сказать… Было темно, и я куда-то летела, и скоро так! В ушах свист стоит, а душа замирает… Холодок к сердцу подступает: ну, так, как будто на больших качелях ребята раскачали, а ты как перышко, вот-вот тебя снесет с доски-то…

— Вот оно как! — снова воскликнула Аксинья. — Насчет качелей-то ты хорошо сказала.

— Правда? — воодушевилась Любушка.

— Истинно так! — горячо одобрила старушка. — Дале-то, дале-то как было?

— Несет меня и вдруг вижу; впереди малая искорка затлела. Смотрю на нее и взгляд в сторону отвести не могу, а она все больше, все светлее, а потом засияла как солнышко, но глазам не больно… Падать я перестала и тут почувствовала, что “Солнышко” смотрит на меня с укоризной и печалью и как будто говорит: “Че ты наделала, несчастная!”

— А голос-то слышно было? — уточнила Аксинья.

— Нет, голоса не было, но оно как-то без слов говорило. Я все-все понимала… Страданий моих, после этих его слов, бабушка Аксинья, не обсказать.

— Ну-ну, голубушка, успокойся, теперь все позади, — продолжай.

— Безутешно рыдала я без слез, а душа моя терзалась; клещами невидимые силы тянули ее в разные стороны… И закричала я, запричитала: “О, мамонька с тятинькой, простите меня, грешную, простите меня, неразумную!.. Опозорила я вас на весь белый свет!.. Дите свое малое, ни в чем не повинное, загубила!.. Господи, че же я наделала! Если можешь, Господи, прости меня, великую грешницу!..

— Ну, голуба, слезу прошибло, дай-ко я тебя поцелую, — Аксинья чмокнула девушку в темечко и промакнула глаза передником, — большой талант дал тебе Господь наш всемилостивейший, учиться тебе надо, душенька, да свет людям нести… Темные мы люди, неразумные… Рассказывай дале-то.

— После этого вопля моего мне полегчало… “Солнышко” хоть и смотрело на меня с укором, но от него исходила какая-то теплота и сочувствие.

— Как ты это поняла-то?

— Меня как бы обволокло этой теплотой-то, как будто бы я купалась в ней…

— Вон оно как! Ну-ну, рассказывай дале-то…

— Лучше мне стало, покойнее, и тут оно как бы спросило: “Готова ли ты умереть?” — “Готова”, — ответила я, но так мне стало жалко родителей моих, ребеночка, который уже никогда света белого не увидит, что я вновь заплакала… И мысленно я услышала от него: “Возвращайся обратно и исполни все, в чем покаялась…” И от “Солнышка” пролилась на меня такая любовь, что страдания мои совсем утихли… И оказалась я снова у дома своего… Увидела, как вы хлопочете надо мной, и уже не помню, как оказалась в своем теле.

Любаша посмотрела на старушку чистыми глазами, а та с просветленным лицом, утирая передником слезы, заговорила:

— Вот оно как, девушка!.. Многих я так-то пытала, да никто так ясно да толково не рассказывал… Выходит так: все, кто руки на себя наложил, будут и на том свете мучиться да старадать.

— Ох тяжко, бабушка Аксинья, — простонала Люба, — земные-то страданья по сравнению с теми, небесными, и сравнить нельзя!

— Ну ничего, успокойся, теперь все позади… А вот другие, кто умерли не по своей воле, а потом пережили собственную смерть — другое рассказывали.

— Ой, бабушка, расскажите, расскажите!

— Помнишь Капу Творожкову? Молнией ее убило. Так она говорила: “Раздвоило меня, боль страшная, непереносимая… А потом — облегчение, мир и покой…”

— Рассказывала мне бабушка моя про нее…

— А Пашу Кобелева?.. Нырнул в ледоход с моста да головой-то и ударился в старую сваю…

— Да он хоть че?..

— Праздник был, Пасха светлая, вот и решил народ потешить… Так вот, он говорил, что боли не почувствовал, никаких страданий не пережил, только, говорит, одиноко было… И все рассказывали о встрече со светом, с “Солнышком”, как ты говоришь… А Уля Безноска, ты ее, наверное, не помнишь, — утопилась сама, так после второго рождения рассказывала, что пережила страшные мучения…

— Нет, я не помню Улю. Говорят, тоже беременная была — родила от тринадцатилетнего паренька Кольки Вахрина.

— Война, девонька, заставила любить и безусых… Да я вот о чем, голуба, — в раздумье сказала Аксинья, — выходит, убить себя — все равно, что швырнуть божий дар в лицо Господу, восстать против воли создателя. И наказание за это — вечное страдание души.

— Ой, бабушка Аксинья, как ты хорошо-то сказала! — воскликнула Люба, и обильные слезы, вымывая темную немочь из последних затаенных уголков души, залили ее нежные щеки. Аксинья не унимала девушку и, давая возможность выплакаться, вышла из горницы. Вернувшись с бокалом смородинного травничка, настоянного на сыворотке, она нашла девушку умиротворенной и просветленной.

— Бабушка Аксинья, я как будто совсем другая стала.

— Вот-вот, все, кто оттуда вернулись, — старушка многозначительно посмотрела на потолок, — говорят, что стали другими. А как ты себя понимаешь?

— Жить хочется, что-нибудь для людей делать… Учиться, наверное, в техникум пойду. На учительницу…

— Это хорошо, грамотных-то у нас мало. Редко кто семь-то классов пройдет, а то все больше — четыре… Повзрослела ты — это верно…

— Не знаю, пойду ли я теперь на вечерки? Буду ли частушки петь? Кажется мне, что многое в них от беса…

— Так, да не так, милая… Родилась я во второй половине прошлого века, и никаких таких частушек мои сверстницы не знали. Ну, пропоет что-нибудь такое пьяный мужик, да что с забулдыги возьмешь?.. Это уж в новом веке, когда люди от бога отказались, и мир перевернулся, вот тогда и взяла свое скакуха… Вон, зятек наш, Егор Петрович, на любой гулянке столько всего наворотит, что за неделю не разгребешь… Жизнь наша адская и песни бесовьи поем: тут ты права… Частушка — хохотунья, зубоскалка, просмешница, матершинница — много в ней всякой шелухи, но нет-нет, да и блеснет золотое зернышко… Вот послушай-ко:

Меня дома бьют, ругают,
Что помногу хлеба ем;
Сшей-ко, мачеха, котомочку —
Уйду, не надоем.

Вся сиротская доля в этих словах… Или вот еще:

Печку письмами топила,
Не подкладывала дров;
Все смотрела, как горела
Наша с миленьким любовь.

— Слышала такую? — спросила Аксинья Любашу.

— Нет не слыхивала.

— А я как услышала, так и обомлела: всего-то десяток слов, а лучше об изломе человеческой судьбы не скажешь, хоть день рассказывай, хоть год… Поверишь ли, у меня слезы на глазах выступили… А теперь вот послушай такую:

За машинушкой сидела,
Шила белу кисею,
Я миленочка любила,
А теперя — насерю.

— Понимаешь разницу?.. Не отзовется она в моем сердце… Не пробудит никаких воспоминаний, разве что о нужнике.

Люба рассмеялась:

— Бабушка Аксинья, какая вы!.. А я о частушках так никогда не думала. Пела и пела че в голову взбредет.

— В частушке, милая, вся наша жизнь, а в ней всего много: и плохого, и хорошего, — Аксинья тяжело вздохнула, — мы же все больше “сальное” да “молосное” из этого вороха выгребаем: такова, видать, человеческая природа… А на посиделки — вечерки по-нонешнему — ходить надо: живым место в огороде да в хороводе.

Помолчали…

— Ну, голуба, теперь уж рассвет скоро, вздремни немного, да и я покимарю.

— Бабушка Аксинья, — Любаша замялась, — люблю ведь я Игоря-то. Не могу без него… Сделай так, чтобы он ко мне вернулся.

— Не людское это дело, а божье, — со вздохом проговорила Аксинья.

— Так ведь ребеночек будет, он-то причем?

— Сама-то о чем думала, когда зудливое-то место подставляла, — рассердилась старушка.

Девушка заплакала…

— Ну-ну! Нечего теперь!.. Снявши голову, по волосам не плачут! — строго прикрикнула Аксинья, — Ох, грехи наши тяжки!.. Прости нас, Господи, и помилуй — не ведаем, что творим!..

— А Феше-то он зачем? — зашла с новой стороны Любаша. — Ребеночек-то между ними вечно ежом топорщиться будет.

Старушка промолчала, тяжело вздохнула: так и сяк прикидывала. Выходит одно: надо присушивать.

Встав перед божницей на колени, долго молилась и била земные поклоны…

Люба притихла, вслушиваясь в слова молитв: “Господи помилуй. Боже, милостив буди мне грешнице. Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный помилуй нас. Пресвятая троице, помилуй нас: Господи, очисти грехи нашя. Владыко, прости беззакония нашя: Святый, посети и исцели немощи нашя имени твоего ради…”

Слова были знакомы, не раз слышаны. Люба понимала: Аксинья просит триединого бога, чтоб тот очистил их души от грехов, совершенных против его воли, чтобы он простил им их беззакония и исцелил слабость их души… “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешницу. Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствии твоем…”

Девушка засомневалась, примет ли Христос ее, тяжелую грешницу, в царствие небесное вместе со святыми… “Царю небесный, утешителю, Души истины, иже везде сый и вся исполняй, сокровище благих, и жизни подателю, прийди и вселися в ны, и очисти ны от всякие скверн, и спаси, Блаже, души наши…” “А, это молитва духу святому,” — догадалась Любаша, — бабушка молит его, чтобы он пришел в наши души, очистил их от скверны греха и этим спас их от вечного мучения. Все ей было понятно, но вот что такое “везде сый”?.. Надо будет спросить у бабушки… “Пресвятая Владычице, Богородице, моли о нас, грешных, спаси нас. Преславная Приснодево, мать Христа Бога, принеси нашу молитву Сыну твоему и Богу нашему, да спасет тобою душу нашя.

Милосердная, двери отверзни нам, благословенная Богородице, надеющийся на тя да не погибнем, но да избавимся тобою от бед: ты бо еси спасения рода христианского. Аминь”.

Молитву Пресвятой Богородице Любаша знала и страстно шептала слова ее вместе со старушкой…

Аксинья, кряхтя и скрипя суставами, поднялась с колен и подошла к девушке.

— Будь по-твоему, возьму грех на душу, но сначала напущу остуду на внучку.

Аксинья повернулась к горничным дверям, лицом на восход солнца и зашептала слова заклятья. В ночной тиши каждое шепотом сказанное слово доносилось до слуха девушки “Встану, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы в двери, из дверей — в ворота, из ворот — в чистое поле. В чистом поле стоит дуб. Поклонюсь я на все четыре стороны ясному солнышку, светлому месяцу, частым звездам, матери сырой земле. Поклонюся и покорюся. Пойду ко дубу, войду в дуб… В дубе лежат две кошки вместях хребтами: бычатся, дерутся, царапаются и в кровь убиваются. Как эти кошки бьются, дерутся, царапаются и в кровь убиваются, так дрались бы, бились, царапались и в кровь убивались Игорь и Феоктиста. Выйду я из этого дуба во чисто поле, пойду я к быстрой речке: покорюся и поклонюся. Как у тя берега не сходятся вместе, так бы и не сошлись Игорь и Феоктиста… Поклонюся и сырой земле, и частым звездам. Поклонюся и покорюся. Как мать сыра земля не сходится с частыми звездами, так никогда бы не сошлись Игорь и Феоктиста от ныне и до веко веков. Аминь”.

Аксинья сделала паузу и начала творить заговор. Любаша, вслушиваясь в слова остуды, почувствовала, что веки ее начали тяжелеть… Она вдруг ощутила себя крохотной, ничем не защищенной былинкой в огромном пустынном мире… Голос Аксиньи набатным гулом заполнял необъятное безлюдное пространство, и в ее душу тонкими холодными змеями вползали страх и тоска… Огромный дуб под стылым мерцанием звезд притягивал и стекленил ее глаза. Она каким-то неведомым ей доселе чувством физически ощущала разлитую вокруг тревогу и вся трепетала в ожидании чего-то ужасного, непоправимого… И вдруг два огромных диких зверя вырвались из дуба и устремились прямо к ней. Она пыталась бежать, но не смогла сделать и шага: ноги ее подломились и она рухнула в стылую росную траву… Рыки и душераздирающие завывания все ближе… “Вот они!.. Мамонька, пришел мой конец! — мелькнуло в ее сознании. — Боже, какие они огромные!..” Когти-литовки близехонько — рукой подать… Она закричала, но голоса своего не слышала, его поглотила звенящая пустота… Она рванулась и полетела в бездну… Сердце ее затрепетало и остановилось… “Это уже все — конец!.. Вот она настоящая-то смертушка!.. Но почему же я мозгую?.. Где я? Куда меня несет?..” Холодная купель привела ее в содрогание. Сердце хлопнуло раз, другой и забило в ребра сильными толчками… Она пыталась взять в толк, постичь себя, сорвать с глаз серую, корявую ватную пелену, но не смогла… Чувствовала что мощный поток несет ее куда-то все быстрее и быстрее. Куда? В небытие?.. К жизни?.. Струи воды, обтекая, щекотали, ласкали ее голое тело, волны били и захлестывали лицо… “Почему я раздета, ведь на мне была рубаха?..” Вдруг сильный удар в голову потряс ее… “Топляк”, — мелькнуло в сознании, и туманная завеса стала редеть. Сквозь белесые ватные лохмотья все яснее и яснее проступало чье-то лицо.

— Бабушка Аксинья, — удивленно проговорила она, — ты знаешь, что со мной приключилось?

— Знаю, знаю… Успела к берегу-то прибиться?.. Нет, ну и ладно… Крепко спишь, пришлось тебя водичкой спрыснуть да по щекам похлопать.

— Так это сон был? — удивилась Люба.

— Сон, заснула ты, видать, когда я двоила да троила заговор-то… Вставай, теперь заговор на любовь творить буду.

Старушка вышла в избу и скоро вернулась в горницу со стаканом воды, поставила на стол и бросила в него уголек.

— Подойди, голуба, ко мне. Встань на колени, вот так — лицом ко мне.

Аксинья накрыла девушку фартуком и заговорила: “Встану я, раба божья Аксинья, благословясь; выйду из избы во двери, из дверей в ворота, из ворот во чисто поле, перекрестясь.

Утренней росою умоюсь, светлой зарею огляжусь, красным солнцем утруся, светлым месяцем подпояшусь, отычусь я мелкими частыми звездочками… Гляну я, раба божия, в сторону восточную на румяную зарницу-красну девицу. Заря Маряна, пораздвинь черное облако и облако белое, пусти меня, рабу божию Аксинью, к морю-окияну…”

Любаша впитывала каждое слово, обсасывала каждую буковку, не обращая внимания на писки и урчание в животе старушки.

“На море-окияне пойду я к бел-горюч камню Алатырю. Под тем камнем сокрыта могучая сила, нет этой могучей силе конца…” Люба чувствовала, что и она крепнет, и голова ее непроизвольно поднимается, глаза начинают полыхать огнем, а нос задирается кверху… “Выпущу я эту силу на добра молодца Игоря, на все суставы и полусуставы, на косточки и по-лукосточки, на жилы и полужилы; напущу эту силу к нему в ясные очи, за румяные щеки, в белую грудь и во ретивое сердце, в руки и ноги. Будь ты, сила могучая, с добрым молодцем Игорем неисходно. Жги ты, сила могучая, его кровь горячую, его сердце кипучее на любовь ко красной девице Любаве…” Девушка потупила взор и мысленно взмолилась: “Господи, сделай так, как бабушка наговаривает…” “Не стихай ты, сила могучая, в Игоревом сердце, будь ему красна девица Любава на всю жизнь.

Ничем бы он, добрый молодец Игорь, не мог отворотиться от девицы Любавы: ни заговором, ни приворотом, ни словом, ни делом, ни старым человеком, ни молодым!

Да будет слово мое крепко и лепко, как бел-горюч камень Алатырь! Кто из моря-окияна и воду выпьет, и кто траву вокруг моря-окияна всю выщиплет, и тому мой заговор не осилить, не превзойти. И силу могучую не увлечи от раба божия Игоря во веки веков. Аминь”.

Горячая волна окатила девушку и понесла… Очутилась она на берегу небольшого красивого озера. Невдалеке стояла большая выгоревшая на солнце палатка и балаганы, уметанные сеном. Она осмотрелась: “Да это я вроде на Белой Яме, на покосах за Исетью…” От стана к ней быстрым шагом шел высокий, плечистый парень. Длинные русые волосы, стриженные под польку, трепал ветер и он, то и дело, привычным движением поправлял их… “Игорь!” — и Люба бросилась бежать прочь от обидчика…

Он догнал ее посреди цветущей поляны, ухватил за плечи, и они повалились в траву, подминая высоко выброшенные белые розетки ромашки, розовые шары клевера и фиолетовые гребешки мышиного горошка… “Любимая!.. Ненаглядная!.. Навеки моя!..” — шептали его горячие влажные губы в промежутках между поцелуями…

Она вся пылала неукротимым огнем желания, готова была вобрать его в себя, стать его оболочкой, им самим… Тело ее стало податливо и невесомо… Ее разбуженная, пылающая натура рвалась наружу, исторгая неповторимые волнующие звуки…

В траве хор кузнечиков распевал песни любви, а солировал им маленький коричневый шмель, запутавшийся в ее волосах…

Ох ромашка, ох ромашка,
Ох ромашка белая,
Ты не сказывай, ромашка,
Что я в девках делала…

Темная пелена грозовым облаком проплыла над поляной… Темно… “Игорь, где ты? Не уходи!.. Я люблю тебя-а-а-а!..” — голос ее, повторяемый многозвучным эхом, уходит к далеким холодным звездам…

Новая горячая волна накатывает и уносит ее… Сердца не слышно, душа замерла… По сторонам скоротечно зажигаются и гаснут огни, слышится быстротечный человеческий гомон… Ее раз, другой, третий пронзает острая боль… Детский плач… Новое мерцание огней… Лепет и счастливый смех детей… Отголоски протяжных песен… Звуки гармоники… Все громче гремит музыка, световые полосы по бокам растут, ширятся и сливаются в сгусток яркого света…

Она — в комнате за праздничным столом. Рядом с ней Игорь, заматеревший и возмужавший. Напротив — мать и отец, нарядные и торжественные. “Hо как они постарели и усохли!.. Отец совсем седой… Сердце ее сжимается от жалости и любви… По бокам стола сидят знакомые, узнаваемые и неузнаваемые люди. “Но кто это?.. Да это же я!.. Как же так может быть?.. А эти двое рядом — как две капли воды похожи на молодого Игоря… Боже, да это наши дети!” — понимает она…

И вновь полог темноты накрывает комнату, дом, весь видимый мир. Все исчезло…

В ее сознание начинает приникать далекий грозный голос: “Да будет слово мое крепко и лепко, как бел-горюч камень Алатырь…” Голос все ближе и ближе. Вот он гремит уже над ее головой: “И силу могучую не увлечь от раба божия Игоря во веки веков. Аминь…”

Она осознает, что это творится заговор, понимает, что свершится все так, как ей привиделось…

Аксинья, откинув передник, гладит ее по голове. Люба обнимает старушку за сухие крепкие ноги и плечи ее начинают сотрясаться.

— Поплачь, поплачь, голуба, слезой-то горе исходит… Без горя-то не проживешь. Еще моя бабушка говаривала: “Горя не принять — добра не видать,” — роняла капли утешения старушка, укладывая девушку спать, — привиделось ли тебе чего?

— Привиделось… Хорошее, — всхлипывая проговорила девушка.

— Ну и славно, голуба, значит и уголек не пригодится. Теперь его не надо жениху-то тайно подсовывать… Спи, утро вечера мудренее.

Засыпая, Люба слышит громкий шепот старушки: “Лягу я, помолясь, встану я, перекрестясь, умоюсь иорданскою водою, утрусь духоверною травою…” Шепот все тише, все невнятнее…



У “Стеколка” с нетерпением дожидались ребят, ушедших в погоню… После “Груни” успели поиграть в “Тетеры”, “Со вьюном”, в “Грудки”… Неугомонная Феша вновь наладила хоровод и первой, в такт неспешному прогулочному ходу, завела:

Пойдем, дружок, да мы подметем лужок,
Ой ли, ой люли, да мы подметем лужок…
Заведем кружок, да мы гульбу царскую
Ой ли, ой люли, да мы гульбу царскую…
И ой, да всем дружкам, всем служба явлена,
Ой ли, ой люли, да служба явлена.
Служба явлена, да одному парню вперед было сказано,
Ой ли, ой люли, да вперед было сказано…

Чистый высокий голос Феши летел над рекой, над полями, луговинами, мягко бился в стекла крайних домов. Припев, подхваченный всем хороводом, вздымался выше, накрывал деревню, ближние колки, березовые редники и цветущие поляны… Приумолкли перепела, затих, прислушиваясь к песне, ночной соловей…

Было сказано ему наперед идти,
Ой ли, ой люли, да ему наперед идти.
Наперед идтить, да ему хоровод водить…
Песни запевать, красных девок выбирать…
Ой ли, ой люли, красных девок выбирать.

Подоспевший к этому моменту Сухоручкин быстро выпрыгнул на середину круга и важно зашагал, выглядывая Нюшу Сысоеву. Высмотрев, с поклоном вытянул ее из живого кольца и они, подпевая, зашагали по внутреннему кругу хоровода…

Выбрал девушку, выбрал себе красную.
Ой ли, ой люли, да выбрал себе красную…

— Ты куда это от меня лыжи востришь? — построжал Петя, выбрав момент, когда Феша выводила:

Миленький, радушечка, да ты заложь меня…

А все подхватили припев:

Ой ли, ой люди, да заложь меня…

Нюша, не обращая на Петин вызов никакого внимания, довела вместе со всеми припев до конца, и, пока Феша навевала тоску-кручину: “Ты заложь меня за пятьсот рублей”, — с усмешкой ответила:

— Петяня, да ты не заболел часом?.. Не думаешь ли и ты пятьсот рублей получить?.. Знай, я птица вольная, куда хочу, туда и полечу.

— Я тебе крылья-то подрежу! — взъярился Сухоручкин.

— Ой, мамонька, страшно!.. Кто ты мне — муж венчаный?.. Отстань! — и Нюша, вырвав руку, впорхнула в хоровод.

Сухоручкин хотел было продолжить выяснение отношений и решительно направился к Нюше, но в этот момент кто-то из девушек крикнул: “Идут, идут, вон — смотрите!..”

Хоровод распался, и он отложил свои намеренья.

Впереди всех разъяренным быком пер Красноперов. Слева и справа от него, как верные телохранители, поспешали Сапунов и Токмаков. За ними валила шумная толпа.

Красноперов, ища выхода накопившейся злости, яростно набросился на кучу хвороста… Снопы искр полетели к ясным чистым звездам. Огонь жадно пожирал сушняк, острыми языками слизывая темноту ночи… Световой купол, поднимаясь все выше и выше, накрыл кроны вековых берез и тополей, любовные пары, прижавшиеся к их мощным корявым стволам… Волны жара отбросили толпу к плясовой площадке…

Преследователи смешались с рассыпавшимся хороводом и, перебивая друг друга, повествовали о погоне за русалками. Особенно старались Токмаков и Сапунов. Они в лицах изображали героев погони, выпячивая на первый план своего друга Красно-перова. Взрывы смеха то и дело прерывали лицедеев…

Феша и ее подруги, скучковавшись, во все глаза наблюдали за спектаклем, стараясь не пропустить ни слова… Игорек, завладев вниманием толпы, разошелся не на шутку:

— Я ему кричу: Красноперов, догнали!.. Вон, одна на кочке сидит… — “Вижу!” — орет… Не успел я и глазом моргнуть, как он голяком — в болото… Мы все ему кричим: “Куда?.. Назад!.. Там топко…” — где там!.. Только ягодицы сверкают… Добежал он до русалки, ухватил ее за зеленые косы и повалил в заросли рогоза… Ну думаем: все!.. Но тут слышим: “Помогите!.. Спасите!.. Она меня в болото волокет!” — глухой стон прокатился по поляне… Галя, подхватив живот руками, согнулась пополам. Плечи ее тряслись, словно ее бил лихорадочный озноб… Надя заходилась в истерическом хохоте… Феша, вытирая слезящиеся глаза, оглянулась и замерла: от костра к толпе шел набычившийся Красноперов… “Быть беде!” — мелькнуло в ее сознании. Не раздумывая, она ударила Галю по согнутой спине. Та выпрямилась и, сверкая белозубой улыбкой, с удивлением уставилась на нее.

— Задержи его, — кивнула Феша на приближающегося Красноперова, а сама бросилась к Игорьку и поволокла в угол площадки. Толкнула к табурету, сунула в руки гармонь:

— Играй цыганочку, — и, разведя руки в стороны, пошла отбивать лихие “дроби”:

Гармонист, гармонист,
Выйди на дорожку.
Я ни разу не плясала
Под твою гармошку.

“Для начала сойдет”, — усмехнулась она… Приметив, что стриженная “под польку” голова Игоря подергивается в такт мелодии, она тут же проголосила:

Хорошо игрок играет —
Человек мастеровой,
Только есть одна ошибочка —
Качает головой.

— Гармонист, не ожидавший такого выпада, четко зафиксировал голову, но сбился с такта, быстро выправился, но Фешу уже понесло:

Хорошо игрок играет,
Только путается.
Принесите простокваши,
Пусть накушается.

Игорек заерзал на стуле и резко сбавил темп игры…

Поиграй повеселее,
Неужели тебе лень?
Я твою игру веселу
Ожидала целый день.

Мелодия снова стала набирать темп… Чувствуя нервозность гармониста, Феша подумала: “Не сбежал бы…”

Поиграй повеселее,
Тебе все равно играть,
Тебе все равно веселую
Гармошечку терзать.

Чтобы окончательно успокоить игрока и “привязать” его к табуретке, она подпустила “сахаринку”:

Хорошо игрок играет,
А чей он, откудова?
Далеко ли эта ягодка
Живет отсюдова?

Напев гармоники набрал силу и, подхваченный мощной тягой яростно клокочущего костра, накрыл тихо спящую деревеньку, приречную долину, близлежащие поля и перелески… Перепел в мокрой луговине вытянул шею и в очередной раз предупредил: “Спать пора, спать пора, спать пора…” Округло — полнозвучно вскрикнула свое “фиулиу” иволга и спряталась в дупло столетнего осокоря… Бабушка Варвара, спавшая чутким сном, перевернулась на другой бок и пробормотала: “Вот беса-то тешат, вот тешат, окаянные…” Епиша, при свете коптилки подгонявший по себе штаны Вани Овечкина, насторожился и потянул воздух сухим хрящеватым носом… Левушка, досматривавший седьмые сны, вытянулся на тихо зашелестевшем сене и залился счастливым смехом…

Гармониста я любила,
Гармониста тешила,
Гармонисту на плечо
Сама гармошку вешала…

Парни и девчата парами и поодиночке подходили к площадке, похохатывали, многозначительно перебрасывались короткими фразами: “Во дает Феоктиста!..” — “Штурмом берет!..” — “Пропал Игорек!” — “А Любка-то как же?..” — “А так: был как, да вороны склевали…” — “Ну тебя, Петяня, у тебя одно дерьмо на уме!..”

Играй, гармонист,
Чтобы выходило!
Ты так полюби,
Чтобы сердце ныло!

Как бы оттесняя напиравшую толпу, Феша, широко разведя руки в сторону, продробила по периметру токовища:

Пошла плясать,
Отходите дале!
Неужели вы меня
Сроду не видали?

Вылетела на центр площадки, отдробила и, повернувшись к гармонисту, пропела:

Поиграйте, поиграйте,
Ручки разудалые!
Глазки черны, брови черны,
Волосы кудрявые.

— Во дает! Я такой-то частухи и не слыхивал, — подзадорил плясунью Сухоручкин.

— Она не хуже тебя сочиняет, — подколола его Нюша, — гляди и про тебя, Петяня, споет.

Гармонист в белой рубахе —
Милый ягодиночка.
Заиграет — сердце тает,
Как на солнце льдиночка.

— Ну все, Игорьку не устоять… Видишь, морда-то расплылась, как у сытого кота, — хохотнул Сухоручкин, обращаясь к Нюше.

Феша моментально откликнулась на язвительное замечание Сухоручкина:

Ты Петяня, ты Петяня,
Ты Петяня драный кот.
У тебя сухие ручки
И с арбузину живот.

Раздался хохот, выкрики: “Молодец, Феша!..” — “Что, Петяня, напросился?..” — “Так ему, когда кузнец кует — лягушка лапу не сует!..” — “В каждую дырку затычка — будет знать теперь!..”

Петяня под смех и улюлюканье выскочил на помост, в такт музыке ударил себя по животу, бедрам, сапогам, по полу и пустился в лихой перепляс:

Фиоктиста, Фиоктиста,
Почему ты норовиста?
Норовиста потому —
Не нужна ты никому!

Толпа разделилась надвое. Парни, когда-то отвергнутые Фешей, орали: “Ай да Петяня!..” — “Петяня кого хочешь запляшет и запоет!..” — “Режь, Петяня!..” — “Круши, Петяня!..”

Девки поддержали Фешу. Особенно старались Надя с Галей: “Феша, всыпь ему, чтобы зачесалось!..” — “Выдай ему по первое число!..” И Феша выдала:

Тебя мать не доносила,
Недоноском родила.
Перед богом согрешила —
Недоноску жизнь дала.

Девушки захлопали в ладоши: “Молодец, Феша!..” — “Так ему — ехидне проклятой!..” — “Пусть знает, как не в свое дело нос совать!..”

Петю зацепило: “Его, Сухоручкина, принародно назвали недоноском!.. И кто?.. Кулацкое отродье!.. Пристроились к колхозному добру!

Фиоктиста, Фиоктиста,
Почему ты так форсиста?
Знам откуда такой шик:
Твой папаша кладовщик!

Сухоручкин ждал шумной реакции, одобрения, но толпа загадочно молчала. Он тотчас сообразил, что ляпнул не то… Отца Феши, Егора Петровича, весельчака и песенника, пришедшего с войны без ноги, все любили и уважали. Знали, что ничего колхозного он не возьмет…

У Феши на глазах вскипели слезы, но она, пересилив себя, нанесла обидчику ответный укол:

Сапоги твои истлели,
А рубаху вши изъели.
Подождут денечков пять
И штаны твои съедят.

По отношению к Сухоручкину это было несправедливо. Да кто думает о справедливости, когда око за око и зуб за зуб!.. Последних Фешиных слов Петя уже не расслышал… Красноперов, в котором все еще бродили дрожжи неудавшейся погони, вломился на плясовую площадку, уцепил его за руку и с размаху швырнул в толпу. Сухоручкин врезался в близнецов Сучковых, всегда чистеньких и опрятных. Братьям на этот раз не повезло: теряя весь свой фасон, они упали и повалили стоявших за их спинами девчат. Те, по закону падающего домино, опрокинули девку-перестарку Капу Зуеву, а она, пытаясь устоять на ногах, ухватилась за подружку Маню Кремневу, и обе они полетели на влажную истоптанную землю.

Петя очухался первым и, не разбирая дороги, прямо по живому копошащемуся коридору ринулся на помост… Красноперов ждал его, набычив шею; он был похож на разъяренного медведя-шатуна, глаза его полыхали диким огнем, а из ощеренного рта с хрипом вылетали нечленораздельные звуки… Это была не первая стычка недругов. Во всех предыдущих, за счет ловкости и проворства, победителем выходил Сухоручкин. Он и в этот раз смело полез на неприятеля… Красноперов размахнулся, и, казалось, его пудовая рука-кувалда сокрушит противника, размозжит его голову… Все замерли… Кто-то из девчат громко взвизгнул… Но произошло необъяснимое: Сухоручкин присел, Красноперова развернуло, он наткнулся на кулак Петяни и стал медленно оседать на помост…

Все стояли, разинув рты, так и не поняв, что произошло. Красноперов, теперь уже совсем не страшный, корчился на плясовой площадке.

Первым пришел в себя Токмаков; он ринулся на Сухоручкина, но в него вцепилась Феша, на помощь ей бросилась Галя и другие девчата, окружили его и увели с помоста.

Другая группа девушек охватила Колю Сапунова и теснила его к реке… Нюша не отрывала от Пети восхищенных глаз… “Вот так Петя!.. Вот так удалец!..” Сухоручкин стоял в центре площадки, готовый к новой схватке… К нему осторожно подошла Капа Зуева и предупредила:

— Петяня, уходи… Они грозятся тебя избить… Уходи, не порти праздник…

Сухоручкин послушался… “Ну гады, еще попомните меня, за мной не заржавеет!..”

Он уходил, а вслед ему несся задорный перестук трех пар каблуков и задиристые, раздражающие напевы:

Задушевные товарки,
Боевых-то трое нас,
Неужели три товарища
Откажутся от нас?

Говорят; что я горда,
Это правда, это да!
С нелюбимым разговаривать
Не буду никогда!

Ты горда, горда, горда,
Это точно, это да!
Я такой достойной девушки
Не знала никогда…

Если бы знал Петя, как перепугалась за него Нюша, когда он бросился на Красноперова; если бы ведал, какими глазами смотрела она на него, когда стоял он над поверженным врагом… Но он не знал и уходил от игрища строя планы мести, которые подсовывало его богатое воображение…

На меня на молоду —
Восьмая слава на году.
Пусть будет девятая,
Но я не виноватая.



Дорога моя подруга,
Славушки не избежать.
Пока молоды, красивы —
Славушку не обуздать…

Ваня Овечкин спал и не спал. Он ощущал себя в какой-то странной дремоте. Шум и звуки реального мира отчетливо доходили до его сознания, и он понимал, что не спит. В то же время далекий человеческий гомон, всплески смеха, крики петухов, обрывки плясовых мелодий, плач перепелки, звуки колокольчиков на шеях спутанных коней каким-то чудным образом переплавлялись в его голове в волшебные картины. Это было похоже на кино, где главным героем был он сам. И он сознавал, что это сон…

Вот он идет на далекий людской гомон, ускоряет шаг, бежит… Вот и околица: хорошо виден пылающий костер, мельтешащие тени… “Что это?..” У реки девчата водят хоровод. Он спешит к ним… “Но какие они странные?..” Ясно видны меловато-бледные лица, зеленые кудельные волосы… “Русалки!.. Бежать!.. Прочь!..” Но ноги его не слушаются… Кричит, но голоса не слышит… “Настигают!..” Его бросает в холодный пот… Они валят его на холодную росную траву и щекочут, щекочут, щекочут… Он заходится в смехе… Сердце бьет в стенки грудной клетки, словно паровой молот… Перехватывает дыханье… В сознании мелькает: “Конец!..” Но в этот момент поблизости поет петух, и русалки исчезают…

Он долго лежит с открытыми глазами, слушает как унимается сердце. С отвращением сбрасывает с себя влажное тряпье, укрывается старым, изреженным, еще дедушкиным зипуном и вновь погружается в мир грез…

На качелях между явью и сном невидимая, но прекрасная фея (он в этом уверен!) голосом Феши Кудриной поет:

Приходи ко мне Ванюша,
Я дорожку укажу.
На кудрявую березу
Я платочек привяжу.

Он идет за голосом… “Стеколко!..” Ревет гармошка, слышится дробь каблуков о деревянный настил… Голос Феши:

Во саду и в огороде
Расцветает алый мак.
Все ребята поженились,
А Ванюша ходит так…



Сто одну я песню спела,
Одна песня на уме,
Эту песню для Ванюшеньки
Спою наедине…

“Феша поет для него!..” Он идет к ней, отстраняя в стороны оказавшихся на дороге ребят и девушек. Те податливо отступают и с любовью провожают его глазами… Вот и плясуньи… Феша видит его, протянула руку, идет навстречу и поет:

Знаю, знаю, кто идет,
Знаю, чья походочка,
Походочка с нагибочкой,
Разговор с улыбкой.

Он подходит к ней, берет своей правой рукой ее левую руку, сжимает длинные тонкие пальцы и, торжественно вышагивая, сводит с помоста… Гармонист перестает играть… Все толпятся около них, тихо переговариваются: “Какая красивая парочка!..” — “Ваня-то какой статный да пригожий!..” — “Ах, как я завидую Феоктисте!..” Они всем приветливо улыбаются и молча проходят сквозь толпу, провожаемые восхищенными и завистливыми взглядами парней и девушек…

Они одни на берегу, на высоком крутояре… Он берет ее за талию и прижимает к себе… Его переполняет нежность, она вливается в него от сияющих звезд, от зари, от округлых шапок тополей и берез, от травы, от теплого молочного дыхания коров, от блеяния только что родившегося ягненка… Нежность проходит через святые для него места: леса и перелески, солнечные елани, ласково бормочущую речку…

Феша доверчиво прижимается к нему и склоняет свою голову на его широкую грудь. Он щекочет горячими сухими губами ее шею, щеки, тянется к полуоткрытым брусничным губам… Но земля неожиданно уходит из под ног, и огромный оползень увлекает их в темноту, в небытие… Страшный предсмертный крик рвется из его мощной утробы, земля забивает рот… Глухой удар, и мертвая зыбкая тишина…

Ваня сидит на полу предбанника, долго таращится в темноту… Во рту сухота… И только крик петуха во дворе выводит его из оцепенения. Его одолевает икота. Он поднимается и идет в баню, зачерпывает ковш холодной воды и пьет, пьет, пьет… Напившись и отрыгнув железистым привкусом, он черпает из котла теплую воду и льет на себя, смывая липкий пот пережитого испуга. Не спеша протирает тело полотенцем… Приходит в себя, и минувшие события длинной, нескончаемой ночи начинают терзать его… Он вновь и вновь переживает невольное купание, коварство друга, потерю штанов и рубахи… Его начинает колотить озноб… Страх перед скорой расплатой вызывает поток слез… Ваня громоздится на топчан, хлюпая носом, укрывается зипуном и, пригревшись, успокаивается. Вслушивается в далекий голос гармошки, в позванивание колокольчиков на ближнем лужке, в лягушачье многоголосье и под недовольный голос перепела: “Мать-перемать, мать-перемать, мать-перемать…”, начинает вновь покачиваться между явью и сном.

Он крадется по лугу возле тревожно всхрапывающих коней… Перелезает через ветхую изгородь Епишиного огорода и идет длинной, бесконечной бороздой, срывая бутоны чертополоха и молочая… В кутнем оконце Епишиной скособоченной избенки горит свет… Он, держась за полусгнивший наличник, приникает к тусклому, давно не мытому стеклу и видит: Епиша огромными овечьими ножницами окорачивает его, Ивановы, штаны!.. Епифан поднимает голову и пристально смотрит в окно. Долго смотрит, поднимается и медленно идет к двери. “Он узнал меня, надо бежать!..” Но ноги приросли к завалине… Брякает отброшенный крючок, стукает дверь… Епиша подходит, берет его за ворот рубахи (откуда рубаха-то, я же голый!) и властно тащит в дом… Едва переставляя ноги, он волокется за ним… В избе Епиша толкает его на голбец и, ощерив редкие гнилые зубы, давит левой рукой в подбородок, освобождая горло… Резко взмахивает правой рукой с зажатыми в ней ножницами… “Конец!” — мелькает в сознании… Все его существо противится нелепой смерти, и он, напрягаясь, с животным ревом сбрасывает убийцу с себя… Слышит стон, судорожно вскакивает, сглатывает затрепыхавшее, подступившее к горлу сердце и некоторое время сидит на топчане, озираясь и не понимая, где он…

— Черт! Ты чуть меня не убил, — доносится из угла знакомый, слабый голос.

“Вроде Петяня?..” — верит и не верит он. На всякий случай уточняет:

— Петяня, это ты?

— Я это, я, кто же, кроме меня, потащится тебе помогать!.. Захожу, а ты в углу так тяжко храпишь и бьешь об топчан ногами, будто тебя резать собирались… Я наклонился, смотрю, а ты меня бац! И я полетел… Всю спину, однако, ободрал, — с укоризной в голосе говорит Сухоручкин.

— Дак, это… Я не нарошно… Это Епиша мои штаны ножницами… А потом хотел и меня…

— Постой, не суетись, какой Епиша, где он?

— Дак это – во сне… Привиделось мне…

— Приснилось? — Сухоручкин чиркнул спичкой о коробок и зажег свечной огарок, высветив скудный, заваленный всякой рухлядью предбанник. — А почему голый-то?

— Дак это… Украл кто-то и штаны, и рубаху, — обида острым комком подкатила к горлу Ванюши и там застряла.

— Да ну, не может быть, — искренне удивился Петя.

— Че я мамоньке-то скажу? — воспоминания о матери, о катке в ее сильных, жилистых руках сжали шершавый комок в горле Ванюши до величины боба. Он проглотил его и заплакал.

— Она-а-а ве-едь убье-е-ет ме-е-ня!..

Размазывая слезы по своему широкому, плоскому лицу, он казнил, истязал себя, ругал самыми последними словами…

— Ладно, Ванюша, хватит, перестань, — ласково ворковал Петя, поглаживая его по широкой, мясистой спине, — утри слезы-то, да пойдем одежку твою добывать.

Ваня перестал всхлипывать и с надеждой посмотрел на друга.

— Где добывать-то?

— Вот те раз! — удивился Петя. — Да ты сам только — что сказал, что она у Епифана.

— Дак это… Сон ведь…

— Ванюша, сны-то ведь вещие бывают.

— Дак это… Какие они?.. Что за сны… Не знаю…

— Ванюша, вещие сны те, которые сбываются.

— Дак это… Го-о-лый я, — всхлипывая, Ванюша для убедительности похлопал по своей выпирающей требухе и массивным ляжкам.

Сухоручкин нырнул в баню, поснимал с гвоздей всякое тряпье, и бросил на топчан.

Ваня сидел безучастно, сушил рукой слезы и хлюпал носом.

— Ну, Ванюша, давай одевайся, — Петя подтолкнул его в спину, показывая на горку ветоши.

— Дак это… Че одева-а-ать-то? — зевая и содрогаясь всем телом, Ваня перебирал старые застиранные полотенца, материны кофты, передник.

— Да вот хоть передник. Смотри, и вязочки есть. Только не коротки ли? — пыхтя и чертыхаясь, он стал приспосабливать передник на бедра приятеля, — Втяни живот-то… Вот все теперь, пошли.

— Дак это… А ж… — то голая, — и Ваня звонко шлепнул себя по мощным седалищным буграм.

— Кто тебя видит-то? — успокоил его Петя. — Вся деревня спит.

Ваня ничего не ответил и нехотя поплелся за приятелем…

К дому Епиши решили зайти со стороны огорода… Пока шли до болотца, пробирались по узкой тропе, петлявшей в лозняке и черемушнике, а потом крались по огороду на манящий огонек кутнего окна Петя пытал друга, выведывая его ночное похождение и сны. Убеждал его:

— Бывают вещие сны… Вот заберем твою одежонку у Епиши, тогда поверишь… И Феоктиста будет твоей, только надо ее от нового ухажера отвратить.

— Дак это… Че у нее жених?..

— Да ты, Ванюша, не вчера ли родился? — поддел друга Сухоручкин. — Есть — уже третий вечер хороводится… Я тебя почему и подталкивал к Любе-то Курочкиной, — теперь она свободна. Место-то ее Феоктиста заняла…

— Дак это… Ну…

— Вот и ну!.. Но теперь и не знаю как быть… Если сон-то вещий, то тебе надо за Феоктистой приударить.

— Дак это… Неловко как-то…

— Тогда слушай, я тебе все растолкую… Землей-то вас завалило вместе?..

— Дак это… Ну…

— Вот и выходит, что проживете вы с ней долго-долго и умрете вместе…

— Дак это… Как это?..

— Погоди, Ванюша, не перебивай, умрешь ты не скоро, — успокоил друга Сухоручкин, — русские-то сказки как заканчиваются?

— Дак это… Ну…

— Правильно, так и заканчиваются: “Они жили долго и счастливо и умерли в один день”, — Петя обнял приятеля за талию, — понял теперь?

— Дак это… Штаны бы сначала надо выручить, — напомнил Ваня.

— Да какой разговор! — шлепнул приятеля по спине Сухоручкин. — За этим и идем, разве забыл?

Ваня взбодрился, теперь все его страданья из-за утерянных штанов и рубахи стали казаться просто кошмарным сном. А тут еще Феша… Да долгая жизнь…

Они проникли на территорию двора, огороженную кое-как старыми полусгнившими жердями. Сухоручкин подошел к избе, взялся за фигурную бронзовую ручку и осторожно потянул дверь на себя. Она не подалась.

— Дак это… Как откроем-то? — забеспокоился Овечкин. — Двери на крючке.

— Ты иди посмотри в окошко, че там Епиша-то поделывает, и мигом обратно, а я тут помаркую…

Ваня осторожно, краешком глаза заглянул в окно, и его чуть не хватила кондрашка: Епифан, водрузив очки на нос, ушивал его штаны… Он, сломя голову, ринулся обратно.

— Дак это… тамо-ка они, штаны-то!.. Тамо!.. Я их сразу узнал, — страстно зашептал он на ухо приятелю.

— Ванюша, я тебе че сказал?.. Че попросил сделать-то?

— Дак это… Штаны…

— Какие штаны!.. Епифан-то че делает? — с ласковой укоризной пожурил он приятеля.

— Дак это… Шьет…

— Так и говори: шьет Епиша, — наставительно прошептал он, — не ждет, значит.

Ваня, окончательно уверовав в успех дела, предложил:

— Дак это… Может, я двери-то вынесу?

— Ванюша, ну зачем так грубо… Вот смотри: что это?

— Дак это… Нож вроде…

— Вроде, вроде… Нож!.. Самодельный!.. Ты посмотри, сталь какая: тонкая, гибкая! — Сухоручкин воткнул острие ножа в бревно и надавил на рукоять: нож выгнулся дугой.

— Дак это… Я такого-то ножика и не видывал! — восхищенно прошептал Ваня.

— А теперь смотри, как без всякого грохота открывают такие двери, — усмехнулся Сухоручкин.

Он осторожно ввел стальную пластину в щель и потянул ее вверх. Звякнул сброшенный крючок, и Петя, дернув дверь на себя, с криком ворвался в избу. Епиша даже не шелохнулся, только очки медленно съехали с его длинного хрящеватого носа и упали на пол. Звон разбитого стекла вывел его из оцепенения, и он быстро смахнул шитье под стол.

— А ну, дай сюда, ворюга! — взвился Сухоручкин и ухватил Епишу за ворот рубахи.

Епиша заверещал и начал отбиваться. Изловчившись, он ухватил со стола ножницы и попытался ударить ими противника. Петя, рассвирепев, поймал руку с ножницами и выкрутил ее, потом ударил старика кулаком в лицо и сбросил с табуретки на пол. Епиша улетел в куть, свернулся в комок и обхватил голову руками.

Ванюша суетился около стола, пытаясь достать свою одежонку.

— Дак это… Петяня, штаны-то вот, а рубахи-то нет… Где рубаха-то? — пнул он в сердцах Епишу.

— Найдем и рубаху… Ты вот на ворюгу-конокрада посмотри: ежом свернулся — все внутренности прикрыл, опыт по этой части у него большой. Не раз смертным боем хлестали его мужики. Один раз даже на скотомогильник вывезли — приполз, выжил.

— Дак это… Я че-то ниче не слыхал про это, — с простодушным удивлением уставился на поверженного врага Ванюша.

— В коллективизацию он им всем припомнил. Как же, председатель колхоза!.. Вся власть в руках… Отправил всех своих воспитателей по этапу разутыми и раздетыми вместе с ребятишками и стариками.

— Дак это… Где они теперь-то?

— Эх, Ванюша, святая душа… В ту же зиму все и поумирали с голодухи. А этот жареное мясо с вилочки кушал, на ихних рысаках катался… Шапка — не шапка, шуба — не шуба… Много всякого добра прилипло тогда к его жадным, загребущим лапам… До сих пор до чужого добра охоч… Эй ты, ворье несчастное, где теперь нахапанные-то ковры, сервизы да серебро? — Петяня беззлобно пнул старика в выпяченную задницу.

— Дак это… Где моя-то рубаха, — вновь забеспокоился Ваня.

— Эх, Ванюша, тебе только одно: чтобы твое при тебе было. А че с этим-то мировым злом делать? — Петя ногой ткнул старика в бок. — Я думаю, то по нему уже давно веревка соскучилась…

— Дак это… Он больше не будет… Только вот…

— Не будет? — Сухоручкин весело рассмеялся. — Да попадись ему под руку твои штаны, он их еще сто раз украдет… А рубаха твоя в ограде на шесте висит.

Овечкин бросился было из избы на улицу, но Петяня остановил его:

— Посмотри, что он со штанами-то сделал, может, их и надеть-то нельзя.

— Дак это… Целые вроде.

— Целы-то целы, а не коротки ли они тебе будут?

Ваня приложил штаны к себе и разъяренно завопил:

— Дак это… ек-макарек, они мне до колена!.. Недаром я во сне-то видел, что этот ворюга-то ножницами их пластал.

Он с яростью набросился на Епишу. Пинал его огромными босыми ножищами и все повторял: “Где обрезки, гад? Где обрезки?..”

— Ваня, вот твои обрезки — на подоконнике… Да уймись ты! — вмешался Петя, оттаскивая приятеля от старика. — Теперь ты понимаешь, что сны-то твои были вещими?..

— Дак это… Похоже, чо так…

— А теперь пошли, надо еще одно дело сделать.

Уходя, Сухоручкин пригрозил Епише:

— Смотри, если что — на веревке будешь болтаться…

Ваня уже натянул на себя волглую рубаху и пытался надеть штаны, но у него ничего не получалось.

— Постой, дурило!.. Ты разве не видишь, что штаны-то ушиты, — остановил его Петя, — давай сделаем так: я пойду к дому Кудриных, а ты занесешь штаны домой и сразу — на конюховку.

— Дак это… Зачем на конюховку-то?

— Не перебивай, слушай… Возьмешь там лагушку со смолой и бегом ко мне, — голос Сухоручкина построжал, — да смотри, мазилку не забудь.

— Дак это… Зачем мазилку-то?

— Зачем, зачем… Забыл про вещий-то сон?.. Про Феоктисту-то забыл?

— Дак это… Не забыл…

— Вот мазилкой-то ее к тебе и присушим.

Проулок млел в сонном оцепенении… Крестовый многооконный дом Кудриных слепо таращился бельмами штор и занавесок на полыхавшую утреннюю зарю, на противоположный порядок домов-пятистенок… Сухоручкин осмотрелся: никаких признаков жизни — сонное царство. Усмехнулся: “Сонным, что мертвым… Подумал: — Надо устроить скрадок…”

В крапиве, напротив дома Кудриных, приметил и обтоптал себе местечко. Осмотрелся, выдернул еще одну, густо разветвившуюся коноплину, привалился спиной к изгороди и стал ждать Ванюшу.

Тишина стояла оглушительная. Ничто не нарушало покоя сонной деревни: не было слышно ни звуков гармони, ни колокольцев с ближнего лужка, ни песен; приумолк беспокойный перепел, приутихли лягушки… Петя перепугался: “Не оглох ли?” Сломал старый, засохший стебель крапивы — раздался такой треск, что он вздрогнул, а потом долго озирался по сторонам. Но вот прокатилась волна петушиной разноголосицы. “Последние третьи петухи”, — отметил он про себя… А Вани все не было… Сухоручкин сгорал от нетерпения и беспокойства: “Ну Ваня, ну увалень!.. Вот уж верно, что сонливого не добудишься, а ленивого не дождешься…” Где-то за огородом Кудриных ухнул филин. Сухоручкин напрягся, вдруг — россыпь девичьего смеха… “Соловей! — екнуло сердце. — Пташечка…” Соловей дивно свистнул, как будто школьник-озорник, прокатился по вогнутой музыкальной дуге и замер… Петя весь сжался, ожидая продолжения… “Пульк-пульк-пульк-пульк…” — “Давай, соловушка!” — молил он. “Че-че-че-че-че-че…” — “По всей программе — какая есть…” — “Угу-гу-гу-гу… угу…” — “Согласен, так давай, чего же ты? — мысленно упрашивал Петя. “Хррр… Харрр… хррр… харрр”, — издал соловей густой приятный храп.

Сухоручкин был заядлым птицеловом и сразу понял, что соловей чем-то встревожен. Живо представил себе, как лупоглазо-удивленная, изящная птичка, в немудрящей ржаво-серой одежке настороженно крутит головой и грациозно перекладывает хвост вниз, вверх, вбок… “Фи… фи… фи…”, — донеслось до него. “Успокоился, так давай, наяривай!..”

— Дак это… Петяня, где ты? — прогремело у Сухоручкина над головой.

Сердце его оборвалось…

— Тише ты, всех сонных на ноги поднимешь! — прошипел Петя. — Иди сюда…

— Дак это… Не вижу тебя, — топтался в росной траве проулка Ваня, крутя головой.

— Да тише ты, дурило, здесь я! — еще строже прошипел Сухоручкин и, высунув руку из скрадка, ткнул его кулаком в голую задницу.

— Ой, дак это… Ты в крапиве…

— Слушай внимательно и не перебивай, — в голосе Сухоручкина прозвучали строгие нотки, — пойдешь мазать ворота, а я буду на стреме… Как услышишь боевой крик кота, так сразу — через заплот и в огород. Там затаись…

— Дак это, Петяня, может я в карауле-то постою?

— Я сказал: не перебивай!.. Затаись, а потом потихоньку уползай вдоль прясла или по борозде в сторону болота, а оттуда — домой.

— Дак это… Как кот-то по боевому кричит?

Сухоручкин, рассвирепев, оскалил зубы и, подав уголки губ к ушам, выдал из своего нутра такой тарарам, что сердце у Вани обмерло, а по спинной ложбинке пробежал струистый холодок.

— Знаешь теперь? — спросил Сухоручкин с угрозой в голосе.

— Дак это… Знаю, — скис Ваня и нехотя поплелся к дому Кудриных.

Петя со своего наблюдательного пункта с тревогой обозревал оперативное пространство: утренняя заря алым пожаром полыхала в окнах дома Кудриных, красила в багряные тона бревна, наличники, ставни, забор, его единственного солдата и верного соратника в игрищах и проказах — Ванюшу, усердно малевавшего самый центр ворот… Все было спокойно…

То ли из-за пропавшей одежды Егора, то ли из-за переутомления Варвара пребывала в зыбком и тревожном сне. Часто просыпалась от невнятных шорохов, а потом долго лежала с открытыми глазами… Ужасный крик кота подбросил ее на лежанке. Усмиряя глубоко бухающее сердце, она поднялась с кровати, машинально перекрестилась и, с трудом переставляя натруженные ноги, вышла из предбанника. У входной двери остановилась, улавливая привычные звуки: в пригоне, отпыхиваясь, жевала свою бесконечную жвачку корова Красуля, пыхтели и бились овцы, шубутились на насесте куры… Кинув взор на развешанное белье, она обомлела: одежда зятя висела на веревке… Она долго разглядывала и ощупывала штаны и рубаху, удивлялась: “Господи, да неводили в них че ли?” …Вдруг Варварушка насторожилась: от ворот исходили какие-то неясные звуки…

Подойдя поближе, она явственно услышала как кто-то большой и грузный, сопя, терется об ворота. “Не бык ли производитель?.. Не Лобастик ли?..” — подумала она и, взяв батог, стала осторожно отодвигать засов, крепивший на ночь входные воротца… Повернув кольцо, неосторожно звякнула щеколдой, и в тот же миг раздался душераздирающий кошачий вой.

Она выбежала на улицу и обомлела: вся середина ворот была измазана смолой, рядом стояла лагушка и валялась мазилка, а на заборе висела огромная задница и сучила ногами.

Быстро сообразив, что к чему, Варвара начала яростно колотить хворостиной по жирным розоватомолочным ягодицам. Била и приговаривала: “Вот тебе за ворота!.. Вот тебе за мазню…” Сушина переломилась, тогда Варвара схватила мазилку и стала тыкать ею в задницу, в дрыгающиеся огромные ножищи: раздался яростный вой, ноги взвились над заплотом, и задница исчезла…

Варварушка туда-сюда потыкалась у плотного бревенчатого забора, соображая, что делать. “Надо будить Егора”, — решила она и, сунув мазилку в ла-гушку, занесла ее во двор.

— Егор, вставай, — трясла она зятя за плечо, — вставай, беда стряслась!

— Ай!.. Беда?.. Что за беда? — перебарывая дурман сна, оторвал голову от подушки зять.

— Да это… Бык Лобастик все ворота развоевал, видать корова-то наша в охоте, — невольно соврала Варвара, пытаясь хоть как-то подготовить к позору гневливого и скорого на расправу зятя.

Егор привычным движением надернул штаны, приделал к левой ноге деревяшку и заковылял из горницы…

— Настюха, поднимайся, у нас кто-то ворота смолой вымазал, будет ноне делов-то! — и не дожидаясь, пока поднимется дочь, шмыгнула к выходу вслед за зятем…

Егор Петрович выскочил на улицу с березовым дрыном в руках. Он с недоумением озирался по сторонам: “Где же этот чертов бык?..” Взгляд его выцепил ворота и его качнуло: “Смола!.. Смолой вымазали!.. Опозорили!..” Выронив из рук березовый стяжок, он ринулся в ограду.

— Где эта телка?.. В охоту она пришла!.. Опозорила!.. Где она?.. Я ей покажу кузькину мать!..

— Егорушко, Егорушко, не шуми, всполошишь всех… Вот тогда уж славы-то не избежать, — крутилась около него Варвара.

Настасья, выскочившая в ограду в ночной рубахе, повисла на нем, уговаривала:

— Егор, Егор, опомнись, не ори… Дочь наша не виновата… Злые люди, чтоб у них руки отсохли, удумали и сотворили это!

— Кто?.. Кто это сделал? — ярился Егор. — Из-под земли достану гада!.. И дочь пришибу!..

— Не виновата она!..

— Цыц, потаковницы!.. Где она? — рвался из рук Настасьи Егор. — Запорю сучку!..

— Егорушко, Егорушко, напрасно это, — вторила Варварушка, — успокойся… Да и нет ее дома-то…

— Как нет? — опешил Егор. — Где она?.. Утро на дворе!.. Так вы все заодно!..

— Да ведь сегодня Купальный день, — увещевала его Настасья, — на “Стеколке” она, у огнища, вместе с подружками… Я им из ларя и наряды достала… Русалками они рядились…

— Потаковщицы!.. Смотрите, притащит в подоле — всех вас жизни решу! — кипятился Егор.

— Господи! — взмолилась Настасья. — Да разве об этом надо думать-то!.. Егор, с воротами-то теперь как? Ведь скоро народ по улице пойдет…

Егор Петрович сразу обмяк, стал меньше ростом. Сбросив с шеи руки жены, молча заковылял под навес к верстаку. Вышел оттуда, неся двуручный скобель, на ходу бросил женщинам:

— Берите в руки ножи, скребала и идите за мной.

Вскоре все трое усердно скребли и скоблили ворота; пыхтели, с тревогой поглядывая в оба конца улицы… Егор чертыхался:

— Дьявол!.. Иззубил скобель-то о гвозди!.. Ну, попадется мне в руки этот мазило!..

Остановились передохнуть, критически оценивая свою работу.

— Ничего не выйдет! — в сердцах бросил Егор.

— Всю смолу не убрать, да и в щели просочилась глубоко… Придется снимать ворота.

— Послушай, Егорушко, а не вымазать ли ворота-то отработкой. Целое ведро осталось от крыши-то… Вот и будет все к месту: крыша, столбы, ворота… И смолу прикроет, — тараторила Варварушка, заглядывая зятю в глаза.

— Ой, правда!.. Егор, давай и сделаем так-то, — ухватилась за предложение матери Настасья.



Сухоручкина сотрясали судороги смеха, по лицу текли слезы. Он смахивал их тыльными сторонами рук и хохотал… хохотал, загоняя звуки в свою утробу… Кульминация наступила, когда Варварушка, сломав коровью правилку, ухватила смоляную кисть и начала шуровать ею в Ивановом межножье: он повалился на спину, внутренние волны смеха трясли, колотили, подбрасывали его на примятой зеленой подстилке. Он чувствовал как крапива прожигает его рубаху, достает до тела, но не мог остановиться…

Когда он немного отошел, то ни старухи, ни Ивана у ворот уже не было. Не раздумывая, он выскочил из укрытия и помчался по проулку, держа путь к дому Овечкиных.

В ограду они влетели почти одновременно: один — со стороны огорода, а другой — с улицы.

Ваня, казалось, спал с тела, как-то усох, сник…

Лицо его было измазано смолой и землей. Он постоянно всхлипывал…

Увидев приятеля, он заголосил:

— Дак это!.. Ты посмотри на меня: руба-а-ха-та испластана вся, брю-ю-хо изранено, а жо-о-па и но-о-ги — в смоле… Это ты, ты виноват, Петяня!..

— Опять двадцать пять!.. Да почему я виноват-то?.. Ты Феоктисту привораживал, Егор Петрович — вражина — гвоздей наколотил в заплот, Варварушка, ни дна бы ей и ни покрышки, измазала тебя смолой, а я виноват!.. Уж если кто и виноват, так это ты сам: захотел, чтобы все как в вещем сне было… Да и сам подумай: где, в какой сказке прописано, чтобы счастье-то Иванушкам просто так доставалось?.. Нет, брат, и перо жар-птицы надо достать, и в котлах с кипятком искупаться… Вот так-то!.. Пострадать, потерпеть надо: счастье-то и привалит!..

— Дак это… Чичас-то как?.. Мамке-то че-е скажу про рубаху-то да штаны, — стонал Ваня, успокаиваясь.

— Шитье Епишино распори, штаны повесь на веревку сушиться, а под ними брось отрезанные концы — и все дела…

— Так и скажешь: девки-де облили, повесили сушить, а больше ничего не знаю.

— Дак это… А с рубахой-то как?

— И с рубахой так же…

— Дак это… Про смолу-то че скажу?..

— А зачем ей про смолу-то спрашивать?.. Ты намочи в керосине тряпку да обтерись… А про одежку — молчок! Ничего, мол, не знаю… Девки, мол, подшутили… Ну ладно, я побежал, а то как бы и мне от матери-то не попало.

Убедившись, что Егор толкается у ворот, мать с дочерью повели такой разговор:

— Настюха, я ведь этого мазуна-то видела… Ну не его самого, а его задницу… На заплоте.

— Как это — на заплоте? — несказанно удивилась Настасья.

— А так: на заплоте-то гвозди, а он туда и полез… Ну я не растерялась: давай его бадажиной обихаживать… Слышу — воет… Ну я и разошлась… Жаль, хворостина не сдюжила… Тогда схватила я мазилку, и ну его возить… Заорал он благим матом и сорвался…

— Да почему он без штанов-то был? — удивилась Настасья. — Может, это баба была?

— Нет, не баба… Меж ног-то елда здоровенная болталась… Тьфу ты! — с омерзением поплевала она через левое плечо. — Анчутка проклятый!..

— Мамонька, а каков он из себя? — уточнила дочь. — Высокий, низенький?

— Задница-то, что пестерь… Ножищи — здоровенные!.. Крупный мужик-то должен быть…

— Не мужик, парень, — уточнила дочь, — мужик-то на такое дело не пойдет… А парней-то крупных раз и… обчелся… Похоже, побывал у нас Петя Ковригин или Ваня Овечкин.

— Поглядеть надо, — согласилась мать, — разведать… Ты вот что скажи? Не убирала ли куда отдельно сушить штаны да рубаху Егора?

— Не-е-е-т, — с удивлением протянула дочь.

— Я когда пришла с травами-то, то ни штанов, ни рубахи не было.

— Да ты че? — округлила глаза Настасья. — Неужто кто позарился?.. Не водилось у нас такого-то… — Разве что Епиша? Этот по старой-то памяти все может утянуть!

— А главное-то вот в чем: че-то я не спала, растревожилась… Мысли всякие насчет одежи-то… Да тут ишо кот как закричит — мороз по коже… Вышла я в ограду, гляжу, а одежа-то на месте!..

— Слава те, Господи, — перекрестилась дочь.

— Только сырая и в илу вся, — в раздумье сказала Варвара.

— Надо выполоскать да снова простирнуть, — зевая, сказала Настасья.

— Настюха, меня сумление берет, — прошептала Варварушка, трогая дочь за округлый локоть, — когда я щеколдой-то брякнула, кот-то второй раз прокричал… Не сигнал ли это?..

— Так, так, мамонька, — загорелась дочь, — надо около огорода Нюры Хабаровой все осмотреть… Если с подельщиком, то ясно: Ваня Овечкин!.. Ты это… Смотри, Егору не проболтайся!..

— Да ты че!.. Неуж я не понимаю!.. А насчет одежи-то… Покажем Аксинье, пускай посмотрит: не хочет ли кто извести Егора-то?

— Верно, верно, мамонька… Есть у нас кому, — поддакнула дочь. — Дьявол-то их поди кнутом, жалить чтобы не простаивали.

— Так, так, доченька… А Фешу-то надо встретить да к Аксиньюшке отправить: пусть тамо-ка вздремнет часок-другой.

— Не скоро придет-то — солнышко встречать будут, — успокоила дочь.



Сухоручкин пошел не домой, как сказал приятелю, а понесся к “Стеколку”, где в высоком правом берегу реки, под прикрытием черемухи и тальника у него был устроен тайный подводный скрадок. Соорудил он его в прошлом году. Копал ночами… Работа была адской: задержав дыхание, нужно было расковырять вязкую, липкую глину саперной лопаткой, а потом выгребать ее руками в реку.

Дело продвигалось туго, тогда он стал тренировать задержку дыхания. Делал это везде: на работе, вечерках, дома… Забирался в баню, совал голову в кадушку с водой и терпел, терпел, терпел…

По его инициативе Овечкин втравил парней в соревнование: кто дольше всех продержится под водой и дальше всех нырнет… К удивлению многих Петя победил по всей программе: под водой продержался больше двух минут, нырнул дальше всех и быстро нашел три контрольные точки — колья, воткнутые в реку… Как ни старались повторить его успех ребята, ни у кого не получилось. Особенно был раздосадован Красноперов, державший среди ребят “верхушку…”

Дело пошло спорее, а когда голова его оказалась выше уровня воды, он пробил отдушину и завершил работу в три вечера.

Подземелье получилось просторным: в нем можно было не только сидеть, но и стоять. Он обустроил его: соорудил приступок, накрыл его доской — получилось удобное сиденье, напротив лица пробил смотровое оконце…

Теперь, увидев направлявшихся к Стеколку девушек, он пробирался к скрадку, раздевался, прятал одежду в специально устроенном месте и, погрузившись в воду, подныривал в рукотворную пещеру… Усаживался на приступок и наблюдал за девичьим купанием, слушал их разговоры… Уловив момент, когда заигравшиеся и потерявшие бдительность девчата напрочь забывали о существовании внешнего мира, он выскальзывал из своего тайного убежища, блуждал с открытыми глазами среди купавшихся, хватал их за сокровенные места и быстро скрывался в рукотворной пещере… Успевал насладиться девичьим переполохом: криками, взаимными упреками, шумным свалом и визгом… Там-то и подсмотрел он Нюру Сысоеву, невысокую стройную красавицу-смуглянку…

Пробежав мост, Сухоручкин улицей устремился в сторону зерносклада, выбежал на поскотину и через пустырь, заросший кровохлебкой, лабазником и анисом, прокрался к одинокому овину, стоявшему на берегу реки… Выглянул из-за угла и успокоился: на другом берегу парни и девушки, взявшись за руки, попарно прыгали через костер…

Он по углу забрался на плоскую земляную кровлю, улегся меж зарослей полыни и огляделся: заря на востоке полыхала в полнеба; развиднелось, хорошо был виден Ивановский редник и Костин колок… С реки несло сыростью и прохладой; он поежился и сглотнул горьковато-полынную слюну.

Перевел взгляд на кострище, где пары выстроились в цепочку, образовав длинную очередь. Какое-то время наблюдал за прыгающими, всматривался в парочки, которые, прыгнув, занимали место в конце очереди… Он хорошо различал лица, венки на головах девушек, травяные опояски… Выискивал глазами Нюшу и не находил… Зато Надю, Галю и Фешу узрел сразу. “Ну-ка, посмотрим: Феоктиста, кажись, с “отбитым миленочком” наладились прыгать.”

Игорек до боли сжал Фешину руку, и они побежали все быстрее и быстрее… Феша мощно оттолкнулась левой ногой, а Игорь запоздал и его начало закручивать… Чтобы не упасть в костер, он выпустил руку девушки и, выбивая ногами феерические искры, козлом запрыгал подальше от огня.

Феша еще не успела отойти в сторону, как рядом с ней приземлились Надя с Колей Сапуновым, а за ними — Галя с Шурой Красноперовым. Они раскраснелись, в глазах у всех прыгали веселые огненные чертенята.

— Вы че так скачете?.. Игорь чуть в костре не изжарился, — засмеялась Галя и хлопнула подружку по плечу.

— Знать не судьба, — печально проговорила Феша, — три раза прыгали, и все так…

Подошел Игорь, и, чтобы замять разговор, Надя поволокла подружек к наряженной березке, крича на ходу:

— Девки, пошли “небесный огонь златорогий” встречать!.. Смотрите, солнышко-то на подходе…

От костра донеслось: “Пошли к березке… Девки, айдате быстрее…”



Не успел Сухоручкин порадоваться неудаче Феоктисты с Токмаковым, как цепочка пар, прыгающих через костер, начала таять на глазах. Все устремились к стоявшей в стороне, разукрашенной лентами и цветами березке: шум, гам, неразбериха… Но вот из сумятицы и бестолковщины стал вырисовываться круг: девушки, взявшись за руки, пошли хороводом вокруг наряженного деревца, зазвучала хороводная песня:

Ты березка, березка моя,
Ты березка разукрашенная,
Ты березка разнаряженная,
На тебе сучки серебряные,
А листочки виноградные,
Наши парни ненаглядные,
Целовать девок гораздые…

С последними словами все смешалось: парни, взявшие в кольцо хоровод, бросились к девушкам, каждый пытался поймать ту, о которой грезил во снах; девицы сбились в кучу, визжали…

Сухоручкин, вытянув шею, пытался разглядеть Нюшу. Как бы он хотел сейчас быть там, рядом с ней… “Нюша!” — он увидел, как кто-то из близнецов Сучковых выхватил ее из толпы и… склонил свою прилизанную башку над его “пушистой вербочкой”, над его “фиолетовой медуничкой…” И она!.. Она — владычица его души, его сладкая сахаринка, не кричала, не отбивалась, а картинно обвила левой рукой шею этого недоумка Сучкова… У него потемнело в глазах… Поцелуй показался ему вечностью… Он готов был разорвать и ее, и Сучкова!.. Голова его пошла кругом, руки невольно сжались в кулаки, и он застонал: “Не отдам!.. Никому!..”

Когда туманная пелена рассеялась, он вновь отыскал глазами свою ненаглядную Нюшу. Она, как ни в чем не бывало, стояла и прихорашивалась… “Ну, курица, погоди!” Рядом стоял Сучков и что-то наговаривал ей… Она смеялась… “И вы, “Сучки”, у меня свое получите!..”

Мало-помалу порядок восстановился, и девушки снова повели хоровод. Опять полилась песня:

Беги, беги, олень, ладу, ладу!
Через леса, луга, ладу, ладу!
…………………………………
Бежит, бежит, олень, ладу, ладу!
Земля дрожит, ладу, ладу!

В центр хоровода впрыгнул Красноперов и начал дурачиться: бегать, прыгать, махать руками, трубить… А девушки пели:

Поймай, олень, ладу, ладу!
Красавицу-девицу, ладу, ладу!
Из красавиц-то красавицу, ладу, ладу!

Сухоручкин увидал, как девушки бросились врассыпную, а Красноперов, издав звериный рык, кинулся их ловить. Девушки метались по поляне, визжали… Он гонял их, хватал руками, но они увертывались… Оступилась, подвернув ногу, Галя Туркина, но Красноперов промчался мимо, не обратив на нее внимания… Вот он догнал высокую стройную девушку, ухватил ее за руку, рванул на себя так, что она влетела в его объятья, и начал осыпать ее поцелуями… “Красавица из красавиц” молотила “оленя” по сутулой крепкой спине, кричала:

— Отстань, Красноперов!.. Девки, помо-о-гите!..

Налетели подружки и отобрали “жертву” у оленя… “Феоктиста! Вот-те на!.. Ну, долго будет дуться Игорек на Красноперова, да и Галя будет с опаской поглядывать на Феоктисту!” — ликовал Сухоручкин.

Когда возбуждение, вызванное погоней “оленя”, улеглось, хоровод вновь пришел в движение. Высокий, чистый голос Феши легкокрылой птицей полетел к утренней заре:

Не гремит, не стучит,
И копытом не звенит,
Первой стрелой летит
Молодой олень!

Парни и девчата дружно подхватили:

Ты Дунай ли, мой Дунай!
Дон Иванович, Дунай!
Молодой олень!

Отзвучал припев, и сторожкая тишина разлилась по всей округе. “Даже собаки не лают”, — отметил Петя, унимая внутреннюю дрожь, вызванную то ли песней, то ли ночной прохладой…

Ты, олень ли, мой олень,
Ты олешенька!
Ты куда, милый, бежишь,
Куда путь держишь?

“Хорошо поет Феша”, — признается самому себе Сухоручкин… В душе его начинает расти светлая полоска раскаяния… В сердце раздается обида на самого себя: “Ну что я за человек такой!.. Вечно меня куда-то заносит!.. Ну зачем мне надо было дразнить Фешу, Игоря… Любку жалко?.. Да пускай сами во всем разбираются!.. Дурак!.. Набитый дурак! — казнил он себя. — Теперь бы стоял рядом с парнями, орал припев, бил в ладоши… Смотрел бы на ненаглядную Нюшеньку, на ее нежное личико, на ее пухленькие губки…”

Вершины деревьев в Костином колке начинают полыхать пожаром… “Солнце!..” — хочется крикнуть ему с верхотуры, но он унимает себя и, затаившись, с тихим восторгом впитывает растекающийся по перелескам и луговинам малиновый свет… Навстречу ему перезвоном серебряных колокольчиков летит чистый, ангельский голос Феши:

Я скачу ли, лечу
Ко студеной ко воде,
Мне копытцем ступить,
Ключевую воду пить!..

Сухоручкин видит как хоровод разваливается, парни и девки кричат, обнимаются, целуются и устремляются к реке…



Подружки первыми прибежали к Шумовке, сорвали с голов венки и бросили их в реку. Облегченно вздохнули: “Далеко бросили, на стремнину… Только бы не потонули…”

Феша цепко держит глазами свой венок, шепчет: “Держись, не тони, за мост уплыви…” Вдруг венок качнуло, и он закружился в водовороте… “Не тони!” — молит Феша. — Плыви!..” Ой, как не хочется умирать в семнадцать-то лет!.. Хочется пожить: попеть, поплясать, на белый свет поглядеть… “Плыви, ну!.. Плыви!” — молит она… И тут попавшая в водоворот щепа с разгона ударяется в венок и выбивает его на тихую, струистую гладь реки… “Ура!” — кричит она и звонко бьет в ладоши… Душа ее ликует: “Слава те, Господи, буду жить!.. Жить!..” Ей хочется поделиться радостью с подругами — кричит им, но они не слышат. Далеко ушли — свои венки провожают… “А где же мой веночек?..” Она ищет его на середине реки и не находит… Венок, кружась, тихо прибивается к прибрежным камышам… “Не хочу замуж!.. Не хочу! — вопит ее душа. — Рано мне!.. Не нагулялась я, не хочу в клетку!..”

Вернулись подруги, бросились ее утешать:

— Да полно горевать-то!.. Замуж-то все равно выходить надо. Вон моя мать говорит: “Раньше выйдешь — быстрее наживешься,” — смеется Галя.

— Да ерунда все это, суеверие одно, — добавляет Надя, — побежали-ка лучше к Стеколку, а то солнышко без нас в реке искупается.

— Мне одно непонятно: Игорь на судьба, тогда за Ваню Овечкина выходить? — улыбается Феша.

— А че, Ваня парень хоть куда! — хохочет Галя.

— Побежали!..



Перед восходом солнца Варвара отправилась к сестрице. Застала ее уже умытой и причесанной. Надев на голову шашмуру, Аксинья пригласила ее помолиться. Варвара не отказалась, хотя дома уже отбила сотню поклонов.

Встав перед образами, они сотворили молитву Пресвятой Богородице… Присели, помолчали и начали собираться за “святой ивановской росой…”

По дороге Варвара пытала сестрицу о Любе Курочкиной: “Что да как?..” Аксинья отвечала односложно и нехотя: “Вроде ниче…, Спит…, Не знаю…, Не спрашивала…” Видя нежелание сестры говорить на эту тему, она заговорила о своем, наболевшем:

— Аксиньюшка, беда ведь у нас!..

— Что за беда? — встревожилась Аксинья.

Варвара все обсказала сестрице по порядку: о Егоровой одежде, вымазанных воротах, о скрадке в крапиве, о своих подозрениях…

— С воротами-то вы ладно придумали, а об остальном надо подумать, прикинуть что к чему, — проговорила Аксинья.

На приболотный лужок они пришли не первыми. По нему уже бродили со связанными полотенцами в руках, будто невод тянули, две старушки — соседки с Подгорной улицы.

— Бог на помощь, Неонила Макаровна да Агапея Спиридоновна, — пропели вновь подошедшие.

— Бог на помощь и вам Аксинья Леонтьевна да Варвара Леонтьевна! — вразнобой прокричали работницы, продолжая свое занятие.

— Много ли рыбы-то наловили? — смеясь, прокричала Варвара.

— Да наловили… С вами не поделиться ли?

— Спасибо, мы сами с руками…

Они быстро достали из объемистых туесьев уже связанные между собой полотенца и, взявшись за концы, потащили их навстречу всходившему солнцу… Длинные тени нелепо мотались за их спинами…

Они шли, останавливались, отжимали в туесья прохладную, чистую росу, снова шли, оставляя за собой широкий темно-зеленый след…

Вдоволь набродившись и вымокнув, старушки заспешили домой. У дороги их поджидали Агапея с Неонилой.

— Ну и уробились! — заквохтала Агапея. — Зато и умой всех домашних чистой-то ивановской росой: чтобы тело молодилось да прыщей и чирьев не водилось.

— Мы ивановской-то росой и скот пользуем, чтобы быстрее рос, — подала голос Варвара.

— Поди ты!.. Неужели так? А я и не слыхивала!.. Вот, верно внучка-то говорит: “Сколько ни живи, ни учись, а все равно дураком умрешь.”

— А сестрица вон, ивановской-то росой полы, стены да кровати вспрыскивает, и целый год — ни клопов, ни тараканов, — заводила Варвара Агапею.

— Ну, тут Слово надо знать, а нам не дано, — тяжело вздохнула Агапея и перевела разговор на другое: — Всю-то ноченьку ноне не уснула…

— Да это че хоть тако-то с тобой? — подтолкнула ее к разговору Варвара.

— Не поверите, бабы, — с придыханием зашептала Агапея, — по Подгорной-то всю ночь голые мужики бегали… Энти поют, энти бегают — голова кругом!..

— Да неужто правда?.. Может, приснилось тебе? — удивилась Аксинья.

— Правда, правда, — поддержала товарку Неонила, — и я тоже видела… Вот те крест и пресвятая икона! — истово перекрестилась она.

— Да како приснилось! — перехватила инициативу Агапея. — Вот как тебя видела!..

— Господи, срам-то какой! — заплевалась Варвара. — Узнала хоть кого?

— Узнала!.. Ваня Овечкин — вот кто!

— А другие-то кто были? — не унималась Варварушка.

— Да кто… Известно — Петя Сухоручкин!..

— Неужто и этот нагишом бегал? — удивилась Варвара. — Он ведь семилетку закончил.

— Так и не спала всю ночь? — посочувствовала Аксинья Агапее.

— Да како!.. Только задремала, слышу: на улице орут… Я к окошку, гляжу — Ваня с Петей катят… Ваня-то мокрый весь, голосит, что де как он теперь… Мамка-то изобьет его… А этот бес-то че-то ему про Лобастика толковал, только я не разобрала.

— Да как мокрый-то?.. Вроде не принято с вечера-то обливаться! — удивилась Аксинья.

— Да кто их, нонешных-то, разберет! — горячилась Агапея. — Теперь все не так, как раньше…

— Мокрый, мокрый, — подтвердила Неонила, — я тоже видела…

— А время-то какое было? — уточнила Аксинья.

— Да кто его знает, часов-то у меня нет, — задумалась Агапея, — да, поди, уж к полуночи, — подтвердила Неонила.

— А голый-то Ваня когда бегал? — не унималась Аксинья.

— Да, поди, через час после того, как прошли…

— Нет, меньше, — вклинилась Неонила, — поди и получаса не прошло.

Товарки заспорили, загалдели…

— А потом-то вы их видели? — остановила спор Аксинья.

— А как же!.. Потом они шли к Стеколку, — опередила Агапея соседку, — Ваня-то, уже одетый был.

— А как он одет-то был? — допрашивала Аксинья.

— Да как, обыкновенно — в штаны да рубаху, — недоуменно уставилась на нее Агапея.

— А штаны-то какие, не в полоску ли?

— Не знаю, ночь ведь была, — смешалась Агапея.

— В полоску, в полоску, — подтвердила Неонила, — Агапеюшка-то ночью-то ниче не видит, еще в молодости куриной слепотой переболела…

— Это я-то не вижу! — вскипела Агапея. — Да получше твоего-то, Господь свидетель…

— А потом Ваня-то Овечкин опять голый бежал, — урвала свое Неонила.

— Ну, дак это уже опосля, далеко за полночь, — с превосходством в голосе уточнила Агапея.

— А Сухоручкин-то ведь впереди Вани пробежал,

— не уступала Неонила, — да под мышкой какой-то сверток держал, а сам мокрехонек…

— Дак это само-собой… И че ты все суешься, — обозлилась Агапея на товарку. — Все на свете перепутала…

— Ниче я не перепутала! — показала зубы Неонила. — А скажу ишо вот че: Ваня-то, когда первый раз бежал в чем мать-то родила — тоже под мышкой какой-то сверток держал… А ишо скажу: где-то за полночь Епиша от моста весь мокрый полз!..

— Вот те на!.. А этот-то где искупался? — удивилась Варвара.

— Шелудивый-то кобель найдет, где почесаться, — усмехнулась Аксинья.

Старушки притихли, осмысливая услышанное, повздыхали, посетовали на худые времена и потащились к деревне…

На подходе к дому Кудриных, Аксинья остановила сестру, заговорила:

— Теперь кое-что прояснилось: Ваня искупался, или его искупали, а чтобы праздник-то не упустить, Сухоручкин и придумал переодеть его… Егорову одежку взял Сухоручкин, — убежденно сказала Аксинья.

— Так, так, Аксиньюшка, он, больше некому.

— А когда второй-то раз их искупали, одежку-то Егорову перехватил он же, убежал от приятеля и повесил на место… Вот Овечкину-то и пришлось раздетому бежать.

— Так, так, Аксиньюшка, а Овечкина-то одежа где?

— Да кто его знает, — задумалась Аксинья, — сушиться повесили, где боле-то.

— А к воротам-то они пошто полезли? — пыталась понять Варвара.

— Этого мы сейчас не ведаем, но к вечеру будем знать, — убежденно ответила сестра. — Только ты обо всем этом — молчок! А я, чтобы слухи далеко не поползли, пойду к Аграфене, она рядом с Овечкиными живет, выспрошу ее да накажу, чтобы слух-то по ложному следу направила.

— Так, так, Аксиньюшка, а Федора-то Овечкина не проболтается?

— А ей какая в этом польза? Никакой… Ее выгода в том, чтобы таить да молчать.

— Так, так, сестрица, истинно так! — обрадовалась Варвара.

— С Овечкиными на эту тему — ни гу-гу!.. А с Сухоручкиным я сама поговорю.

— Так, так… Я тоже думала так-то…

— Настасье все обскажи, а Егору — ни словечка…

— Это само-собой…

На этом сестры и расстались.

Петя, увидев, что ребята и девушки потянулись к Стеколку, спустился на землю, осторожно пробрался в заросли черемушника и стал наблюдать… Ребята остановились около своей купальни, пережидали, когда пройдут девушки, а некоторые, сдернув с себя одежду, с гоготом, криками бухались в омут, орали: “Робя, вода теплая как парное молоко!..”

Девушки смущались и, проходя мимо, отворачивались… Только Маня Кремнева с подружками шли напролом, отпуская соленые шуточки: “Не ребята — скелеты ходячие. — И как с такими спать — исколешься! — Эй, Красноперов, домкрат-то не поломай, пригодится!”

Красноперов, отфыркиваясь, пропел вслед уходящей компании:

Нынче новые права —
Старых девок на дрова:
Двадцати пяти — пилить,
Тридцати пяти — рубить.

“Попой, попой, — попадешься нам в руки, рубило-то вместе с яичницей выкрутим! — долетело в ответ.

Парни смеялись, девицы хихикали…

Петя, видя, что у девичьей купальни уже собралась большая толпа, не спеша разделся, спрятал одежду и змеей скользнул в воду… Через несколько секунд он уже сидел в скрадке и смотрел в отдушину. “Как в кинобудке”, — усмехнулся он про себя и тут же из общего гама выделил настороживший его вопрос:

— Маня, а Маня, ты ничего не слышишь?

— Нет, а че?

— У того берега кто-то булькнул…

Он затаил дыханье: “Кто же это такая почуткая?.. Вроде Нюша?”

— Щука, кто боле-то, — грубый, хрипловатый голос Мани Кремневой его успокоил.

— Ой, я боюсь!..

“Точно — Нюша!” — утвердился он.

— Ну и дура!..

Петя улыбнулся… Девицы толпились на берегу, вытягивая шеи, с опаской поглядывали на соседний омут, где плескались и гоготали ребята, на противоположный берег с угрюмо взиравшим на них, расхристанным, с темным провалом вывороченных дверей овином. “Ну, чисто суслики!” — прыснул он в кулак. — Только свиста не слышно…”

— Ну че головами крутите? — услышал он голос Феши. — Никто вас не съест… Маня, Тоня, Капа — за горловиной омута следите: вдруг кто из парней охальничать задумает…

Девицы засуетились, стали раздеваться и с охами, ахами, визгом полезли в реку, курившуюся легким туманом.

Сухоручкин цепким взглядом охватил розоватые, не тронутые загаром девичьи фигуры, отмечал их достоинства и недостатки: “Буфера-то у Туркиной о-го-го!.. Аж плечи вперед утянули!.. Кремнева-то — ну и раскоряка: шапку меж ног-то пробросить можно!.. А у Вакуровой-то — ноги из плеч растут!” — он засмотрелся на Надю и чуть было не пропустил раздевание и выход к реке Нюши.

Она стояла спиной к реке и через голову стягивала белую коленкоровую кофточку… У него запершило в горле, он проглотил сухой горячий комок и весь напрягся. Смотрел, как обнажается тонкая округлая талия, сухие угловатые плечи, как из белизны полотна вываливается тяжелая русая коса… Качнув туда-сюда бедрами, Нюша спустила юбку к стопам стройных мальчишеских ног, вышагнула из нее и, аккуратно расправив, повесила на куст черемухи, рядом с кофтой… Боязливо оглянулась и стянула с себя белые в голубой цветочек трусики, явив миру нечто совершенное: округлое и приподнятое… “Так вот откуда срисовано сердце, пробитое стрелой!” — мелькнуло в его сознании. “Боженька, не дай мне умереть!.. Дай наглядеться на земную красоту!..” Он тряхнул головой, и в глазах снова отразился реальный мир… Поднимающееся солнце, берег, а на нем Нюша — видение его беспокойных, молодых снов. Она стояла перед ним, прикрыв завесой бедра то, что заключено у ней в промежности и укладывала на голове золотую корону… Налитые груди с торчащими в стороны темно-коричневыми сосками звали и манили его… “Ненаглядная, лапушка, ягодка моя сладкая! — шептали его сухие, горячие губы. — Ты самая желанная, ты самая любимая!..”

Нюша укрепила на голову косу и шагнула в реку, осторожно ощупывая дно ногами. Но не успела она сделать и трех шагов, как на нее налетела Маня Кремнева и, ухватив за талию, поволокла на глубину. Нюша кричала, молотила по воде руками и ногами, звала на помощь, но Маня была неумолима, а всех охватило оцепенение. Маня утащила свою жертву уже на середину омута, орала:

— А вот я тебя щуке скормлю!..

Ее жуткий хохот остудил кровь в жилах Пети Сухоручкина. Пелена очарования свалилась с его глаз: предмет его обожания бессильно бился в грубых, мускулистых руках дюжей девахи… “Ну, погоди, коряга болотная, ты у меня свое получишь…”

Он вдохнул в себя предельную порцию воздуха и выскользнул из скрадка. Плывя по дну омута, он быстро отыскал сцепившуюся пару и решил действовать наверняка: выбрав момент, он ухватил Кремневу за темный хохолок и что есть силы дернул, затем моментально ухватил за большую толстую ступню и поволок под воду.

Он увидел, как Маня выпустила свою жертву и отчаянно забила по воде руками. Еще несколько раз рванув на себя ее ногу, он отпустил насильницу и, стравливая воздух через уголки рта, уполз в свою нору.

Усмиряя дыхание, он прильнул к смотровому окну. Маня, вздымая фонтаны воды, по-собачьи гребла к противоположному берегу и не переставая вопила:

— А-а-а-а-а-а-а-а-а!..

Достав руками дно, она вскочила и заорала:

— Водяной!.. Тамо водяной!..

Девицы, открыв рты с удивлением лупили на нее глаза… Первой опомнилась Галя Туркина:

— Маня, постой, говори толком, не ори…

— Тамо водяной!.. Он меня за волосы… А потом за ногу схватил да как дернет… Ну я и захлебалась!.. Едва вырвалась!..

— Девки, а ведь и раньше водяной-то баловался этим, — подхватила Капа, — мне как-то в прошлом году тоже досталось!.. Думала кто-то из девок подшутил, а оно вон как выходит!..

— А ты зачем на середину омута-то поперла? Че там забыла? — насела на Маню Феша. — Места мало у берега-то?..

— Дак хотела Нюшку попугать… Тамо щука, а она говорит: “Боюсь!..”

— Ты че к девке-то привязалась? Мало тебе досталось!..

— А пускай не выбражат!..

— Сама-то щуки че испугалась? Всполошила всех!..

— Не щука это… Водяной тамо!..

— Девки, тамо-ка и впрямь водяной булькался, — с придыхом прошептала Капа.

Боязливо озираясь на противоположный берег, девицы одна за другой выпорхнули из воды.

Путаясь в одежде кое-как оделись и бегом — в деревню… Нюша бежала впереди всех…

Ребята задорно кричали им в след:

— Девки, вы куда так рано?.. Мы вас и пощупать не успели…

— Тамо-ка у нас водяной… Он у Мани Кремневой чуть шуню-муню не вырвал! — со смехом отвечали девки-перестарки. — Мы боимся…

— Девки, айда обратно! — гоготал Красноперов.

— Я у вас там на часах постою.

— Хорош караульщик — почище водяного будет!..

Петя проводил глазами шумную компанию, вынырнул на волю, оделся, выбрался на балезинскую дорогу и припустил домой, мысля встретиться с Нюшей.

На углу переулка Фешу ждала бабушка Варвара. Увидела, замахала рукой, заговорила:

— Ты вот че, голуба, давай-ко к бабушке Аксинье иди, тамо и поспишь маленько, а то батюшко-то твой больно ноне сердит.

— Че хоть он, кто его разозлил с утра пораньше? — удивилась Феша.

— Домой-то когда идешь?.. При солнышке! — построжала старушка.

— Да ведь праздник — купальный день… И вы когда молодыми-то были, на полатях не лежали накануне Иванова-то дня, — рассмеялась внучка, — все по вашим заветам творим…

— Ну ладно, ладно, иди, егоза, — примирительно обняла внучку Варвара, — да отцу-то сегодня на глаза не попадайся…

— Если уж так надо — не попадусь! — засмеялась Феша и поцеловала бабушку.

— Че делать-то думаешь, чем займешься? — поинтересовалась бабушка вдогонку.

— По землянику пойдем… Выходной у нас, — обернувшись крикнула Феша, — вот только покимарим немного и побежим…

Аксинья встретила девушку приветливо.

— Проходи, душа моя… Я уж и блинов напекла — отведай, — сияла она, обнимая гостью.

— Спасибо, бабушка, не хочу я, — поцеловала она старушку, — спать сильно манит…

— Да че уж и говорить — всю ночь на ногах да в бегах… Вот блинков-то и отведай. Особые блинчики-то — на росе Ивановой замешаны, — говорила она, ставя на стол полную сковороду, побывавших в вольном жару, пропитанных подденьем, распаренных блинов.

— Запах-то какой! Втянула в себя воздух гостья.

— Запахом, милая, сыта не будешь… Пойдем-ко, умойся Ивановыми-то слезами и будешь краше да белее прежнего.

Аксинья с кувшином в руке подошла к умывальнику… Феша, сведя ладони ковшичком, всполоснула руки и под бабушкин тихий шепот, не спеша, привычным движением три раза обмыла лицо.

— Че шептала-то? — спросила старушку.

— Тебе здоровья да всяких благ желала, — ответила та, ставя на стол кринку молока.

После завтрака Аксинья, убирая со стола посуду, смущенно проговорила:

— Гостья у меня спит в горнице-то, не надо бы будить-то ее… На сеновал тебя провожу, к Левушке.

— Не провожай, я сама, — и Феша выпорхнула из избы, прихватив ночную рубаху, загодя приготовленную старушкой.

Оставшись одни, ребята быстро повыскакивали на берег, оделись и, сбившись в тесную шеренгу, зашагали к деревне, лихо распевая под гармошку:

Эй, робя, ура, ура,
Девчат поела мошкара!
Только те остались,
Что дустом посыпалися…

………………………….

Дума думу догоняет,
Дума на сердце лежит,
Ох, до свиданьица приятного
Не знаю как дожить.

Войдя в улицу, загорланили с присвистом:

Эх, нам хотели запретить
По этой улице ходить!
Эх, стены каменны пробьем,
По этой улице пройдем!

…………………………..

У матани меж ногами
Пташка гнездышко свила,
А другая прилетела —
Пару яиц принесла!

В центре Подгорной рванули так, что стекла в окнах домов пробрал озноб:

Ты Подгорна, ты Подгорна, —
Кособока улица,
По тебе никто не ходит:
Ни петух, ни курица.

После короткого проигрыша озорная компания дружно проорала:

Если курица пройдет,
То петух с ума сойдет.

Заспанные, встрепанные жители метались в избах и горницах, льнули к окнам, грозили кулаками…

Эх, по деревне мы идем,
Не осудите, тетушки, —
Ваших дочек берегем —
Спите без заботушки…

……………………………

Целовал свою милашечку
В малиновых кустах:
Скоро маленький, кудрявенький
Заплачет на руках.

……………………………

По деревне мы идем,
Не стукаем, не брякаем,
Кого сгребем, того целуем —
Лишка не калякаем.

Дойдя до конца улицы, парни развернулись. Игорь вновь заиграл “тырну-тырну”, а парни запели:

Ты, матаня, бела краля,
Как тебя я уважил,
На твоей на белой ручке
Без подушки мягко спал…

По шаткой, скрипучей лестнице Феша взобралась на сеновал, устроенный из бревен над теплым зимним помещением для скота.

Напахнуло скошенным лугом и парным молоком. Она быстро разделась, натянула на себя ночную рубашку и шмыгнула под одеяло. Лежала, прижавшись к теплой спине Левушки, слушала, как колобродят ребята и тихо, незаметно, осенним падающим листом опустилась в мир снов…

Ей легко и радостно: на зеленом лугу собирает она голубые, желтые и красные цветы… Рядом до боли милые, родные лица матери, отца, бабушек, Левушки, близких и дальних родственников, подруг… Они кричат ей что-то доброе и ласковое… Рядом девушки водят хоровод… Льется печальная, берущая за сердце песня… Настроение ее меняется, ее охватывает тоска, она плачет… Из хоровода выходит высокий, где-то виденный, стройный парень и идет к ней. Большие серые глаза его лучатся добротой и любовью… Она поднимается к нему навстречу… Он тянет к ней руки, она — к нему… Цветы медленно падают к их ногам… Он обнимает ее, целует затяжным сладострастным поцелуем… Она задыхается, отталкивает его руками и… просыпается.

Долго лежит с открытыми немигающими глазами, охватывая все подкровельное пространство… Вилохвостые ласточки снуют туда-сюда: таскают корм крикливому, прожорливому потомству… В солнечном луче, пробившемся сквозь крышу, хаотично движутся мириады пылинок…

В пригоне брякает ведро, и упругие струйки молока начинают бойко вызванивать о стенки подойника… “К чему бы это? — думает она. — Что это за парень, где же я его видела?..” Поднялась, поправила одеяло и поцеловала Левушку в щеку. Он открыл глаза, невидяще уставился на белый свет и снова погрузился в омут сна.

Она, не переодеваясь, в ночной рубахе спустилась по лестнице в ограду, прошла к колодцу и из бочки поплескала в лицо холодной, чистой водой. Дурман сна стал проходить…

— Проснулась, душа моя, — услышала за спиной голос бабушки, — на-ко, испей парного молочка.

Феша взяла в руки белую теплую эмалевую кружку и, улавливая запахи свежего росного утра, коровьего вымени и лугового разнотравья, стала пить.

— Спасибо, бабушка, — поцеловала она старушку в щеку.

— На здоровье, душа моя… Рано соскочила-то, могла бы еще поспать.

— Сон мне странный приснился, да вот не знаю, к чему, — тихо, задумавшись, сказала Феша.

— О чем сон-то? — поинтересовалась Аксинья.

Феша пересказала сон со всеми подробностями.

— Хороший сон, гляди, так и замуж выскочишь, — улыбнулась Аксинья.

— Да не хочу я замуж! — взбунтовала Феша. — Хочу вольной птицей полетать!..

— Ну полетай, полетай, — успокаивающе погладила ее по спине старушка.

Из дома на крыльцо вышла Марья, дочь Аксиньи.

— Тетя Маша, ты на ферму?.. Погоди, я с тобой, — засуетилась Феша, — нам по пути: я — к Туркиным…

— Не хлопочи, иди в избу, там я одежонку тебе приготовила… День-то ноне какой! — вздохнула Аксинья. — Обольют да извозят всех.

Когда Марья с Фешей вышли за ворота, взявшись под руку, как подруги, Аксинья перекрестила их вслед и долго провожала взглядом, пока они не повернули с проулка в улицу.



Луч утреннего солнца, пробившись сквозь прохудившуюся крышу сеновала, пригрел рассыпавшиеся Левушкины волосы, поласкал разрумянившиеся щеки и озорно пощекотал в носу. Левушка чихнул и проснулся. Вспомнив, что трактористы уезжают на дальний покос, он быстро спустился с сеновала, из кадки плеснул в лицо холодной водой и юркнул в дом.

Аксинья пила чай, увидев внука, встала и пошла к печи, поставила на стол сковороду с блинами, налила в голубую обливную чашку постных щей, подбила сметаной, подвинула к чашке ломоть хлеба, сказала:

— Лик-то свой басурманский перекрести.

Левушка не стал спорить, поднял голову к божнице, вгляделся в короткое благостное лицо Николая угодника, трижды перекрестился, поклонился в сторону переднего угла и уселся за стол.

Пока он за обе щеки уплетал вкусную похлебку, бабушка наказывала и поучала:

— Мы с Варварой в леса уйдем за травами, а вернемся — ближе к вечеру… Ты тут остаешься за хозяина… Смотри, чтобы курицы в огород не лезли, грядки с мелочью не разрывали…

— А в картошку? — уточнил Левушка.

— Молчи, не перебивай… В полдень отнесешь матери обед к Ивановскому реднику, она с овцами там будет… Ноне она рано ушла — по прохладе валушков кастрировали…

— Че она мне не сказала? — обиделся Левушка.

— Не знаю, че это она не пришла да не доложилась, — усмехнулась бабушка.

— Вечно так: ниче не скажут, — надулся внук.

— Поговори, поговори… На сердитых-то воду возят — знаешь поди… А курицы в картошку пусть лезут: может, каку букашку склюют.

Оставшись дома один, Левушка сел на крылечко, прислонился спиной к прогретой утренним солнцем стене и стал наблюдать за ласточками. “Эх, мне бы так! — размечтался он, созерцая их стремительный, с крутыми виражами полет… В своих грезах он уносится с ними в облака… За спиной у него вырастают крепкие, острые крылья… О, как сладостно ощущение свободного полета!.. И как тревожно замирает сердце, когда навстречу летит земля!.. Он вздрагивает от громкого петушиного крика, трясет головой и возвращается в реальный мир.

Курицы бродили по двору, то и дело что-то склевывая и потряхивая красными гребешками. То одна, то другая напевно тянула: “Ко-ко-ко-ко-ко-ко”, обещая ему яичко. В центре ограды важно вышагивал петух, переливаясь многоцветьем красок. Вот он нашел что-то съедобное и стал громко созывать своих товарок, приглашая на угощение. Курицы дружно бросились к нему, окружили, он же — вот хитрован — склевал невидимую находку и тут же ухватил мощным клювом молодую рябую курочку за шею. Она, не сопротивляясь, присела, и петух, взгромоздившись на нее, оттоптал, гордо подняв голову, озорно посмотрел на Левушку, захлопал крыльями и пропел свою нехитрую песню: “Ку-ка-ре-ку!” Курица же тихонько встряхнулась, поправила перышки и, не оглядываясь на петуха, снова пошла по двору, подергивая время от времени маленькой головкой.

Левушка улыбнулся, вспомнив недавно услышанную частушку:

Только вышел на крылечко —
Во свидетели попал:
Наш петух чужую курицу
К забору прижимал.

Пропев коротушку, он задумался: “Доберутся курицы до огуречника и овощных грядок или не доберутся?..”

Он спустился с крылечка во двор. Осмотрел тын, подозрительные места по низу изгороди привалил обрезками старых досок и решил: “Не заберутся”, но на всякий случай погрозил петуху кулаком.

Приставив к двери голичок, он побежал к кузнице… Там шла предотъездная суета: пожилые трактористы большими ключами, усиленными трубами-наставками, подтягивали гусеницы одного из тракторов; молодые парни-косари наливали в масленки отработку, цепляли к тракторам косилки, дотачивали запасные серпы…

Левка подошел к Даниле Жеребцову, пожилому, изувеченному на войне хромому трактористу, попросил:

— Дядя Данил, можно мне с вами до конца деревни проехать?

— Проехать-то не хитро — хитро спеть да сплясать… Ну как, идет? — улыбнулся Данило, вытирая конопляными очесьями грязные руки.

Левушке не очень-то улыбалось с утра пораньше в пляс пускаться, но уж очень хотелось в кабине трактора покрасоваться.

— Идет…

— Только одно условие: коротушки петь про трактора и трактористов… Ну можно и про бригадира, — усмехнулся он, увидев подходившего Паню.

Бросив паклю в сторону, он похромал к кузнице. Вскоре из ее широкого, темного дверного проема колобком выкатился кузнец Павел Федорович, держа в руках балалайку, и устроился на лавочке у входа… Следом вышел Жеребцов.

— Шабаш, мужики… Устроим маленькие проводины… Давай, Павел Федорович, наяривай!

— Я мол, за мной дело не станет.

Он ударил по струнам скрюченными пальцами, растянув свои мясистые губы в улыбке.

Мужики подошли, скучились около Левушки, обозначив круг для пляски. Данило подтолкнул Левушку, и он, подражая деревенским бабам, задробил босыми ногами по плотно утрамбованной земле, дождался проигрыша и запел:

Трактористы, трактористы, —
Практикованный народ:
Трактор едет на березу —
Тракторист сидит орет…

— Я мол, так их, Левка! — глазки кузнеца совсем спрятались в розовости щек. — Вон, они у меня тут все березы искалечили…

Под трактором лежит Данило, —
Говорят, что раздавило;
Оказалось, что Данил
Сам бутылку раздавил…

Данило крякнул, а мужики дружно грохнули: “Ох-хо-хо-хо!..” Громче всех грохотал Паня…

Трактор пашет, трактор пашет, Тракторист — чертеночек. Трактор любит керосин, Тракторист — девчоночек.

— Эт-то точно! Бывало придешь на вечеринку, это еще до колхозов, да к девке, которая попокладистее… Кричит: “Ты куда руку запустил?.. Ну?.. Че тамо-ка потерял?..”

— А ты-то, дядя Данил, что ей? — смеется Красноперов.

— А я говорю: “Болт тут в прошлый раз оставил…”

Бригадирова жена
Не рабатывала —
Каждый день трудодень
Выхохатывала!..

— Ну, Левка, ну умора! — давился от смеха Шура Красноперов. — Ведь это он, Николай Федорович, про твою жену, что ли, спел-то?

И вдруг, неожиданно выскочив перед Левушкой, он гусиным шагом пробежался по кругу и под начавшийся проигрыш неожиданно выпрямился и пропел:

С трактористом расставалась,
У забора обнималась —
Целу ночку напролет
Оттирала свой живот.

Пока Шура, картинно раскинув руки, пропевал частушку, Левушка отошел в сторону и огляделся. Безглазое, раскаленное, как солнце на заходе, лицо кузнеца расплылось в улыбке, обширная лысина бисерилась потом, короткопалые руки яростно терзали балалайку… Раззявленные рты мужиков и парней ликующе исторгали: “Так, режь под микитки!.. Поддай жару, Краснопер!..”

Один Паня озабоченно крутил головой…

Только успел Красноперов допеть частушку, как в круг выскочил Коля Сапунов и, легко приплясывая, пошел по кругу:

Тракториста полюбила,
Трактористу я дала.
Три недели титьки мыла
И соляркою с…..

— Ох-хо-хо-хо! — гулко бухал Данило. — Вот Колька отчебучил так отчебучил… Эту девку-то к нам бы на покос, тогда и горючки не надо — этаки косильщики-то у нас удалые…

— Мужики, вот, значит… Вы это че, надолго?.. Выезжать пора, кончай пляску!..

Я работаю, работаю,
Работы не боюсь,
Если левый бок устанет —
Я на правый повернусь.



Я плясал — каблук сломался,
Заругал меня отец:
“На работушку ленивый,
А плясать ты молодец!”

Это Шура с Колей сделали еще по одному заходу.

— Шурка, Колька, вот, значит, кончайте втоками трясти…

Бригадира полюбила,
На работу не ходила.
Ночь гуляла, день спала
И ударницей была.

— Ох-хо-хо-хо! — стонал Жеребцов. — Николай Федорович, частушка, вроде Мани Крутовой. Она частенько ее распевает…

Паня ухватил Красноперова за руку и дернул его на себя, тот рухнул на него, крепко ухватив за плечи.

Председатель — на трубе,
Бригадир — на крыше.
Председатель бригадиру —
“Я тебя повыше.”

Паня вырвался из объятий Шуры и ринулся к Сапунову… Разошедшийся Красноперов, отбарабанив себя по груди, локтям и ляжкам, пропел:

Не смотрите на меня,
Глядите на серьги:
Бригадир мне их купил
На колхозны деньги.

Шура явно намекал на привязанность бригадира к заведующей овцефермой Мане Крутовой.

Паня рассвирепел, подскочил к кузнецу и вырвал у него балалайку… Все примолкли…

— Ну, я мол, Николай Федорович, ты это зря: потехе час тоже надо уделить, без этого и дела не будет, — рассудительно проговорил кузнец. — Дай-ко инструмент-то, с ним надо обращаться умеючи.

— Эх, Николай Федорович, — с укоризной сказал Жеребцов, — какой праздник порушил!..

Ободняло. На Подгорной улице начал появляться народ. Парни и девушки, отоспавшись после разгульной ночи, собирались отдельными группами и держались поближе к домам. Для праздника все были одеты довольно странно: девчата — в вылинявшие ситцевые платьица, а ребята — в выгоревшие на солнце, заплатанные штаны и рваные, куцые рубахи… Стояли, переговаривались, тревожно оглядывались: все, как будто, чего-то ждали…

У колодца, выкопанного на берегу Шумовки в незапамятные времена, собрались пожилые женщины. Все — с ведрами и коромыслами. Шел шумный разговор… Порой слышались возгласы, веселый смех. В центре внимания была Агапея: она повествовала и, видимо, уже давно о своих ночных наблюдениях. Успевала вставить словечко и ее соседка Неонила.

— Батюшки-светы!.. Бежит он по улице-то голый!.. Хи-хи-хи-хи!.. Не поверите, бабы, а елда-то меж ног так и наигрывает, так и наигрывает!..

— Да здоровенная, не до колен ли? — выкатила глаза Неонила.

— Тьфу ты, Господи!.. Нашли о чем говорить, — плюется набожная староверка Милодора.

— Да не может такого быть! — восклицает сухая, немощная Елизавета Дворкина.

— Вот те крест, Лизавета! — клянется Нонила. — Все так и было, сама видела!

— Дак он че хоть так-то?.. Пошто? — дивилась Елизавета.

— Известно пошто — придурок! — горячится Неонила. — Захотел и побежал.

— Да полно болтать-то! — вступает в разговор соседка Овечкиных дородная, широколицая Аграфена Кузовлева. — Была причина!..

Она говорит медленно, с расстановкой, уверенная в своем знании, а потому чувствует себя непогрешимой.

Все притихли и ожидающе уставились на нее.

— Аграфена, ты че молчишь-то?.. Говори! — тормошит ее шустрая Агапея.

— Я хлеб в печку садила и тут слышу: Федора базлает… Я — в ограду… Гляжу, а она Ванечку своего вальком обихаживает… Бьет да приговаривает: “Пошто штаны изрезал?.. Пошто рубаха порвана?..”

— Бабы, и правда Ваня-то в штанах до колен ходит, — встряла Агапея, — во-о-он, смотрите…

Женщины быстро крутнули головами в ту сторону, куда тыкала рукой Агапея.

— Ваня-то, Ваня-то че? — почуяв жареное, тут же налетела она на Аграфену.

Рассказчица медленно, с расстановкой, предчувствуя всю важность сообщения, говорит:

— Епиша, — кричит — изрезал!.. Вот че!..

— Да как же Епиша-то? — недоумевающе смотрит на всех Агапея.

— Да дашь ты хоть слово молвить, жужелица навозная! — взрывается Аграфена.

— Это я-то жужелица?.. Бабы, вы посмотрите: кто бы говорил, но не каланча толстопятая! — взвилась Агапея.

— Будет тебе, Агапеюшка, — успокаивает ее Неонила, — у каждой из нас прозвище есть, так че обижаться-то?.. Не серчай, давай-ко дослушаем.

Аграфена, немного поостынув, продолжает рассказ:

— Че-то забыла, на чем остановилась-то… Эта-то, — Аграфена презрительно смотрит на Агапею, — хоть кого с толку собьет.

Агапея молчит, со злостью поглядывает на супротивницу…

— На Епише, — подсказывает кто-то из баб.

— Ну, значит, Федора кричит: “Как, Епиша?.. Как он их с тебя, здоровенного бугая, содрал?” А он ревет: “Сам повесил…” — “Сам?” — и пошла его хлестать… Едва добилась, что в воду его девки толкнули, вот он одежонку-то свою и повесил сушиться на Епифанов огородишко.

— Нашел куда повесить, — съязвила Милодора.

— Так и у меня одежонка исчезала, — всхлипнула Варвара Сениха, — неужто у Епиши искать придется?

— А какая одежда-то? — посочувствовала Елизавета.

— Кофта да рейтузы.

— Может их Ваня Овечкин взял поносить, — усмехнулась Агапея.

— Мало смеху-то, — вспыхнула тощая Сениха, — одна кофтенка осталась…

— Да это не твои ли низики-то в огороде у Нониных на ботве картофельной болтаются, вроде там же и рубаха, — посочувствовала Елизавета.

— Да неужто нашлись, — просияла Сениха и налегке, забыв про коромысло и ведра, бросилась бежать вдоль Подгорной.

— Нет, тут че-то, бабы, не так, — глядя на убегающую Варвару, задумчиво протянула Агапея, — он хоть че домой-то не побежал?.. Че-то тут другое… Петяня тут…

— Бабы, иду я ноне утром мимо Овечкиных (за Ивановой росой ходила) и слышу крики… Остановилась, а он — Ваня-то кричит: я-де, мамонька, смолой-то ворота мазал… Только вот фамилий-то не разобрала: то ли у Бурдиных, то ли у Кудриных, — глотая окончания слов, единым духом выпалила только что подошедшая Ефросинья Токмакова.

Все притихли, соображая что к чему…

— Все не так! — отрезала Аграфена. — Слушайте, как было: много ли, мало ли времени проходит, слышу шум; я — на улицу, Федора свое дитятко снова колотит да пытает… Притаилась я и слышу: “Где керосин?.. Куда ты его извел?..”

— Во-о-от дело-то какое!.. Уже и керасином запахло, — вновь вскинулась неугомонная Агапея.

На нее все дружно зашикали, замахали руками: “Полно, Агапея, дай послушать!..”

— А Ваня-то и говорит: “Смолу смывал, мамонька…” Ну, она и совсем зашлась, кричит: “Каку смолу, чертов дурак?.. Где ты в ней извозился?.. Убью паршивца!..” А Ванюшка орет благим матом: “Мамонька, не убивай!.. У Кудрина на складе…” Ну, Федора опять за валек взялась — полупцевала его, поколотила да снова с расспросами: “Зачем брал?..” А он и скажи — Аграфена многозначительно подняла свои реденькие сивые бровки; — я, говорит, мамонька, смолу-то взял ворота мазать…

Бабы дружно охнули, загалдели, начали строить догадки, но ни к чему не пришли, умолкли и требовательно уставились на Аграфену.

Та стояла как истукан и с усмешкой взирала на суету около своих ног.

— Аграфена, ну не томи ты нас, — подластилась Неонила.

— А, вот, не скажу!.. Если вы такие умные, то сами загадку и разгадайте.

Женщины долго упрашивали ее и так и сяк, наконец, она сдалась:

— Ладно, уговорили… Признался он матери-то, что его этой смолой-то самого вымазали.

Такого поворота событий женщины не ожидали и на какое-то время потеряли дар речи.

Аграфена лукаво оглядела расстроенные лица баб.

— У Бурдиных-то и крыша, и столбы, и ворота отработкой окрашены: там смолой-то бестолку мазать, а вот у Кудриных-то? — Агапея вопросительно посмотрела на женщин.

— И у Кудриных окрашены, — авторитетно заявила Аграфена, — поветрие такое пошло: Сергей Смольников начал, а теперь, почитай, уже полдеревни крыши-то отработкой облили.

— А где же Варвара-то Кудрина? — не унималась Агапея. — Утром их с сестрой на лужке видела…

— Да раным-рано по травы убежали, — подсказала Елизавета.

Нить разговора оборвалась… Концы разошлись… Женщины стояли недовольные и удрученные…

— Бабы, говорят этой ночью Ульяну Сухоручкину черт в бане лягнул, так она чуть не умерла, — с придыхом, осеняя себя крестом, зашептала Ефросинья Токмакова.

Все уставились на нее, требуя объяснений, но Ефросинья молчала.

— Да откуда ты взяла-то? — набросилась Агапея.

— Да от Параши Кремневой слышала…

— А Параша-то где? — допытывалась Агапея.

Но Ефросинья ничего вразумительного сказатьне могла, и Агапея, плюнув, отступилась.

— Бабы, да вы че приуныли-то?.. Радоваться надо: у вас у всех ворота чистые остались, а у дочерей да внучек — честь незапятнанная, — глядя на расстроенных женщин, проговорила, улыбаясь, Аграфена.

— Не, тут че-то не то, — гнула свое Агапея, — Петяня тут замешан…

— Бабы, гляньте-ка: Епиша идет — носиком поклевывает! — обрадованно закричала Неонила.

Все повернули головы в сторону моста, по которому шел, натыкаясь на собственные ноги, Епифан Кобелев.

Общее раздражение перекинулось на Епишу.

— Вон, посмотрите — мученик!.. Еле-еле душа в теле, — съязвила Елизавета.

— А подбрось ему под ноги пятак — схватит, как молодой, — подхватила Неонила.

— Шибко больной, говорят, Епиша-то, — вступилась Агапея, — нельзя так-то над больным…

— Больной!.. Кто говорит-то?.. Сам Епиха!.. Чтобы вот такие, как ты, Агапея, пожалели его, позабыли все его пакости! — взорвалась Милодора. — И что мы за народ такой: нас дрючат на чем свет стоит, а мы наших же мучителей и жалеем!

— А давайте-ко, бабы, окатим его холодной водичкой, — предложила Елизавета, да и посмотрим: больной ли он?

— Да вы че, бабы, разве можно пожилых-то людей купать, — запротестовала Агапея.

— Нельзя, ни пожилых, ни ребятишек — не нами заведено, — категорически заявила Аграфена, уставившись на Агапею насмешливым взглядом, — но кому нельзя-то?.. Молодым!.. А пожилому пожилого окатить в Иванов день кто запретит?..

Когда Епифан докандыбал до колодца, Елизавета, зайдя сзади, окатила его холодной водой. От неожиданности он присел и заверещал.

— Со светлым праздником, Епифан Ксенофонтович, — прогрохотала Аграфена, — вспомни-ка покойничка Евграфа Пахомова, которого ты в тридцатом году облил водой да в холодном амбаре и заморозил.

— Бабы, хватай его, да в реку!.. Пусть согреется, — кричала Милодора.

Епиша пискнул, упал на колени, отчаянно заработал руками и ногами, поднялся и дал такого стрекача, что у баб, повидавших на своем веку всякого, отнялись языки…

— Так это че такое-то? — изумленно таращит на всех глаза Агапея. — За ним и молодому не угнаться.



В группе девушек верховодит Маня Кремнева. Она уже в который раз оглядывает свое голоногое воинство, тормошит Капу:

— Че-то вроде мало нас, кого хоть нет-то?

— Да Гальки, Фешки, Надьки нет — за земляникой, говорят, убежали…

— Вот ненормальные, нашли время: тут такие дела, а они шляются за какими-то ягодами, — ворчит Маня.

— Да идут уж! — крикнул кто-то из девчат. — Вон — в конце проулка.

Со стороны Ивановского редника в проулок входили подруги с полными туесками земляники. Они, казалось, не шли, а плыли в струистом знойном мареве. Зелень крапивы и конопли оттеняла их стройные фигуры. Лица, притененные белыми косынками, полыхали алым румянцем.

— Ой, девчонки, какие вы красивые! — первой бросилась к ним навстречу Нюша Сысоева, по очереди обнимая неразлучную троицу.

Все столпились около ягодниц, тискали их, пробовали на вкус крупную пахучую землянику.

— Хватит толкчись-то!.. вы че, ополоумели, ягод никогда не видели?.. Парни-то как налетят, тогда будет вам на ягоды и на орехи! — драла горло Маня.

— А вы, собирухи, заносите туесья в наш дом и быстро на улицу!

— Ты не командуй! — осадила крикунью Феша. — У нас свои головы на плечах есть… Девки, пошли к бабушке Аксинье, тут близко.

— Бегите, да быстро! — оставила за собой последнее слово Маня. — Нюша, иди посмотри косильщиков-то: не едут ли?

— Пляшут они у кузницы, — крикнула, обернувшись, Надя.

— Вот те на!.. Да они че, сдурели? — возмутилась Кремнева.

— Да скоро уж, раз пляшут, — успокоила товарку Капа.

— Нам бы этих укараулить, а то набросятся да перекупают всех, — кивнула в сторону толпившихся ребят Зоя Тоболкина.

— Не обольют! У нас все наготове: кадь — с грязной водой, да ведра стоят полнехоньки, — самоуверенно заявила Маня.



У ворот дома близнецов Сучковых шумели ребята.

— Дак это… Че стоим-то? — теребил Сухоручкина Ваня Овечкин. — Пора купать девок-то…

— И верно, чего ждать-то?.. Надо начинать! — горячится Дима Сучков.

— Давайте, я первый прорвусь! — поддержал брата Сережа.

— Куда ты прорвешься? Разве что до Нюшиных губ, — съязвил Петя, заметив, как заалели щеки добровольца, — нет, тут надо не губами, а мозгами пошевелить.

— Дак это… Петь, быстрее шевели-то, — оживился Ваня.

— Надо устроить им ловушку, — объявил Сухоручкин как о деле давно решенном. — Со мной пойдут девять человек — больше не надо… Пройдем огородами до дома Кремневых и там разделимся: четверо выйдут к проулку и там затаятся, а другая пятерка незаметно проберется в ограду Кремневых…

— Дак это… Зачем к Кремневым-то? — забеспокоился Ванюша, которого такая канитель явно не устраивала. — Сколько ходить-то, а девки-то вот они — рядом!..

— Ванюша, не перебивай, имей терпение… По моему сигналу, — он требовательно посмотрел на Сережу Сучкова, — перекрывайте улицу и бросайтесь на девок. Ваша задача: не упустить ни одной!.. Остальным — зажать девок с этой стороны… План понятен?

— Понятен, — за всех ответил Дима Сучков.

— Дак это… Зачем к Кремневым-то?

— Ванюша, мы их окружим и загоним в ограду, а там стоит бочка с водой и наготове — ведра… Понял теперь?

— Дак это… Ну и голова у тебя! — восхитился Ваня.

— А как узнаем когда улицу-то перехватывать? — уточнил Сережа.

— Сигнал для всех — крик петуха, — не задумываясь, ответил Сухоручкин.



Девицы, стоя у ворот, крутили шеями, вслушивались, не едут ли косильщики… Капа осаждала Маню:

— Че мы толкемся-то? Давайте хоть этих, — она небрежно махнула рукой в сторону дома Сучковых, — подманим да искупаем… Смотри, их уже маленько осталось — начали разбегаться…

— Как заманим-то, они че ли ребятенки? — отмахнулась Маня с досады.

— Девки, глядите-ко: бабы Епишу обливают! — крикнула Зоя.

Все повернулись к колодцу…

— Упал!.. Ну умора! — озвучивая немую сценку, поясняла Зоя. — На карачках!.. Вскочил!.. Убегает!..

В это время в ограде Кремневых раз за разом громко пропел петух.

— Караул! Нас окружают! — заорала Нюша.

Девки загалдели, завизжали и сбились к воротам…

Маня повернула кольцо запора, толкнула ворота плечом, и девчата, напиравшие сзади, втолкнули ее в ограду… Кто-то из ребят зацепил ее ногой, и она, вытянув руки, бухнулась на растоптанную людьми и скотом землю… Ваня Овечкин тут же окатил ее грязной, протухшей водой.

На девушек обрушился водопад… Они бросились бежать, но было уже поздно: парни блокировали ворота. Пытаясь прорваться, Капа и Тоня Пенкина отчаянно колотили ребят руками, пинали ногами…

На крики и вопли девок стал собираться народ: толклись, охая и ахая бабы, мельтешили и галдели ребятишки, сбившись в отдельную кучку, попискивали девчонки.

В окнах избы, выпучив глаза, металась Параша: сенные двери были приставлены толстенным бревном, и она не могла вырваться на волю.

— Парасковья, — орала ей во все горло Агапея, — в окошко вылезай!.. В окошко!..

— Створку-то открой да и вылезь, а мы тебя примем, — вторила ей Неонила.

Но обезумевшая Параша, словно загнанная навозная муха, тыкалась то в кутнее окно, то в уличные окна…

— Совсем разум потеряла баба, — посочувствовала Аграфена.

— Да как не потерять-то!.. Ты посмотри, че с Манькой-то делают, — простонала Елизавета.

На Маню было страшно смотреть: платье, прилипшее к телу, вывожено в грязи; перепутанные мокрые волосы забиты землей и ядовито-зеленой тиной; измазанное лицо исказила гримаса боли и отчаяния… Она пыталась подняться, но братья Сучковы подножками и подсечками раз за разом укладывали ее на землю, а Ваня окатывал водой…

Остальных девчат ребята сгуртовали в плотный табунок.

— Зажимай их, тесни, не давай расползаться! — задорил парней Сухоручкин.

Он азартно таскал воду ведро за ведром, с размаху плескал в скучковавшихся девок, пытаясь попасть в Нюшу Сысоеву.

— И как им удалось девок-то в ограду заманить? — дивилась Елизавета. — Да ихней же водой и отстирать!..

— Да ты на этого беса посмотри, — ткнула рукой в сторону Сухоручкина Аграфена, — он не такое придумает!

— Третьево дни иду я мимо клуба, — затараторила Неонила, — а он идет на руках вдоль улицы, а за ним — полдеревни… Спрашиваю: че такое-то? А бабы мне и говорят, что-де об заклад побился, что-де дойдет так-то до кладбища…

— Это ишо че, — подключилась Агапея, — Вышла я намедни на улицу в сумерках уж, гляжу и глазам своим не верю: жерди по улице шагают!.. Перекрестилась я, глянула повыше-то и обомлела: человек тамо-ка, на верху-то… Ну, думаю конец света!.. А он, холера, глаза-то у него молоды, кричит: “Здорово, бабушка Агапея, цепляйся за жердину — мигом куда надо доставлю…” Тьфу ты, прости, Господи!..

— Да он хоть как на эдаки-то ходули забирается? — удивилась Аграфена. — Не с крыши ли?

— Люди бают — с каланчи! — вздохнула Агапея и перекрестилась.

— Так, так, — поддакнула Елизавета, — вся родова ихняя такая… Отец-то, Федосей Иванович, екой же был… А вот, поди ты — герой…

— И повоевал-то совсем маленько, — вздохнула Аграфена.

— Ох, че делают!.. Ох, че творят, — стонала Неонила.

— Да, досталось ноне девкам: долго помнить будут, — рассмеялась Аграфена.

— Бабы, я че-то Феоктисту не вижу, — заволновалась Агапея.

— Так и подружек ее нет, — подбросила сухих веточек в костер любопытства Неонила.



Подруги, поставив туески с земляникой в погреб, попили прохладной сыворотки, настоянной на листьях смородины, и вышли за ограду, но тут же юркнули обратно. Стояли в нерешительности у ворот и тревожно переглядывались… Заговорила Феша:

— Девкам уж не поможем и сами пострадаем… Обождем да хорошенько приготовимся: возьмем у бабушки все ведра и наберем воды прямо из колодца… Сухоручкин свою компанию уведет…

— Да почему уведет-то? — удивилась Надя.

— А потому, что Петяня терпеть не может Красноперова, — пояснила Галя, — и он сделает все, чтобы расправились с Шурой…

— Вот на это я и рассчитываю, — поддержала подругу Феша.

И тут до них донеслось: “Петяня, воды нету!..”

— Овечкин орет, — прошептала Надя.

— Вон, смотрите, пошли… Бегут… Сухоручкин первый! — закричала от ворот Галя Туркина, подзывая подружек взмахом руки.

Все прильнули к щелям старых двухстворчатых ворот… Парни цепочкой тянулись к клубу.

— Я вам говорила! — радостно засмеялась Феша. — Он их увел!..

Подождав, пока ребята завернули за клуб, девушки, заперев воротца, побежали к дому Парасковьи.

Во дворе Кремневых от хохота в кутнем окне дребезжали стекла… Измазанные, растрепанные хохотушки, схватившись за животы, бухали в разноголосье: “Ха-ха-ха-ха-ха!..” Голосили: “А он тебя…” — “А ты ему!..” — “Ой, не могу!..” — “Ха-ха-ха-ха-ха!..” — “Ой, смертынька пришла!.. Ох-ха-ха-ха-ха!..”

У Капы от хохота побурело лицо, глаза ее, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Она уже не смеялась, а хрипела… По багровым щекам Нюши текли потоки слез… Тоня упала на колени и в изнеможении колотила руками по жидкой, растоптанной грязи…

Парасковья металась от одной девки к другой, хватала за руки, трясла, орала:

— Девки, постойте, хватит!.. Да разве можно так-то!.. Остановитесь!.. Смех-то до добра не доведет!.. Маня, ну перестань!.. Маня! — блуждающий взгляд старухи зацепился за вновь пришедших. — Феша, Галя, хоть вы их вразумите, а то недолго и до беды!..

Хохот и выкрики оборвались. Растрепанные головы, искаженные гримасами смеха, свекольные лица уставились на девчат… В жуткой тишине зловеще проскрежетал голос Мани:

— Маманя, кто как хочет, тот так и хохочет.

Она медленной поступью прошла за спины оцепеневших девушек, закрыла ворота на засов и скомандовала:

— Девки, а ну поливай их, чистеньких!

Все пришло в движение, поднялся невообразимый гвалт… Забренчали пустые ведра о стенки колодца… с яростным визгом выкупанная, измазанная толпа набросилась на подруг: “Предательницы!.. — Трусихи!.. — Вот вам, получите!..” Феша бросилась было бежать, но девки поймали ее, повалили на землю и оглушили холодными потоками воды… Галю и Надю прижали к воротам и с маха, в упор, окатили из ведер…

— Девки, трактора катят! — вдруг заорала Нюша и, открыв ворота, выскочила на улицу. Все замерли и прислушались: со стороны кузницы нарастал гул моторов…

Ваня поспешал за Сухоручкиным, дергал за рубаху, нудил:

— Дак это… Че мы убегаем-то?.. Че мы парней-то бросаем?.. Девки косильщиков-то выполоскают… А мы бы им не дали!

— Шагай, шагай! — отрывисто бросал Петя, не оборачиваясь.

— Дак это… Робя, я не пойду… Это че тако-то?.. Мы пошто уходим-то?..

Парни загалдели…

— Тихо! — зычно крикнул Сухоручкин. — Мы их тут у клуба подождем. Девки косильщиков погонят, а мы их охватим, да всех — в реку!..

Ванюша разинул рот:

— Дак это… Так-то вроде ладно.

Ребята одобрительно загудели.

— А пока в бабки сыграем.

— Дак это… Бабки-то где? У нас — нету: ты их ишо вчера все выиграл.

— Бабки в крапиве — в мешке лежат, там у клуба… Пошли! — скомандовал Сухоручкин. — А ты, Овечкин, — на стрему, девок караулить.

— Дак это… Пошто я-то? — захныкал Ваня.

— По очереди будем, балда! — ткнул приятеля в живот Сухоручкин.

Овечкин ойкнул и нехотя поплелся в дозор.



Трактора поуркивали все громче… Девки, расхватав наполненные ведра, разбежались вдоль улицы и попрятались в оградах…

Первым вкатился в улицу трактор Жеребцова. За радужными разводами стекол кабины виднелась усатая, сосредоточенная физиономия тракториста и расплывшаяся в блаженной улыбке мордашка Левки Ергина.

На косилках, прицепленных к трактору, гордо восседали Токмаков, Сапунов и Красноперов. Вслед за ними, кляцая гусеницами, копотил второй трактор.

Чигура и Леюшко-Воробеюшко, увидев Левку в кабине, радостно запрыгали и побежали за трактором. Следом бросилась толпа разнокалиберной мелюзги…

Гул моторов и лязг металла, отражаясь от стен домов, ворот и заборов, все нарастал… По земле прошла мелкая дрожь… Девчата, собравшиеся во дворе Кремневых, нервно заперебирали ногами.

— Пора! — скомандовала Маша и, расхабарив ворота, первой бросилась в схватку.

За ней устремились другие, но, наткнувшись на ребячью ораву, замешкались.

Красноперов, почуяв неладное, первым рванул с косилки, а за ним припустили и приятели. “Девки, ловите их!.. Уйдут!” — орала Кремнева. Те, что были ближе к убегающим, бросились их догонять, а остальные обрушились на второе звено ничего не подозревавших косарей, вмиг вымочив их до нитки.

Ребята быстро пришли в себя, схватили длинноносые масленки, наполненные отработкой, и припустили за девками.

С криком и визгом измазанная компания промчалась мимо головного трактора… Левка озорно свистнул ей вслед, а Данило, высунув голову в открытую дверку, прокричал косильщикам: “Парни, подмажьте им шевелилки-то!” — и тут же прибавил оборотов, поспешая за убегавшими.

Подруги, увидев, что их ухажеры “вышли из воды сухими”, бросились им наперерез. Феша, понимая, что им с ведрами парней не догнать, распорядилась: “Я побегу налегке, задержу хоть одного, а вы с водой подбегайте…”

Она кинулась на перехват Красноперова и ухватила его за руку, он дернулся, но освободиться не смог. К нему на помощь подоспел Токмаков, он ухватил девушку за талию, но не столько помогал товарищу, сколько обнимал зазнобу… Набежавшие подруги всех троих окатили водой…

Подоспевшая толпа было поглотила их, но, опасаясь новых нападений, ребята быстро вырвались вперед и понеслись по направлению к клубу.

Овечкин стоял в карауле, с завистью поглядывал на играющих в бабки ребят и момент появления погони прозевал. Он увидел бегущих, когда до них осталось каких-то сто метров. Ваня засуетился, замахал руками и только уже потом сообразил, что надо подать сигнал. Свиснув, он все-таки для верности прокричал:

— Дак это… Петяня, бегут!..

Он увидел, как группа ребят тут же отбежала к мосту, а другая — числом побольше, стала по проулку заходить бегущим в тыл. Сам Сухоручкин с третьей группой перегородил проулок, по которому ушли ребята в Подгорную улицу.

Веселая, гогочущая толпа охватила и завихрила Овечкина… Его качнуло в сторону, и набежавшая Капитолина больно ударила его локтем. Он потерял равновесие, но устоял на ногах… Но тут кто-то вновь с силой толкнул его в спину, он упал на колени и сообразил: “Надо бежать вместе со всеми”. Он, не распрямляясь, разбежался и помчался так, что враз догнал Красноперова и его дружков. Он бежал, спиной ощущая жаркое дыхание преследователей, слышал резкие крики девок: “Быстрее, уйдут!..” Он несся за косильщиками, уже миновавшими мост, как вдруг сторожевая группа преградила ему дорогу. Близнецы Сучковы ухватили его руки и развернули лицом к погоне. За их спинами мгновенно развернулись еще несколько живых цепей…

Толпа неслась прямо на него, Ванюшу! Он дернулся, пытаясь вырваться, но Сучковы держали его мертвой хваткой… Первой на него набежала Феша. Она толкнула его руками в грудь. Он зашатался, но устоял… Толчок Гали Туркиной опрокинул его. Он упал на ребристый мостовой настил, увлекая за собой братьев Сучковых… Девки бежали, прыгая через них, и повалили уже вторую цепь, но скорость их упала, и напор ослаб… Началась свалка… Визжали девки, кричали ребята, кто-то, заорав, свалился с моста в реку…

Не слыша за спиной погони, Сапунов оглянулся и вскрикнул:

— Смотрите, что творится!

Друзья оглянулись: на мосту шел рукопашный бой…

— Вперед, на подмогу! — скомандовал Красноперов и первым бросился в гущу сражения.

Поднявшись, Ваня увидел, что девки прижаты к мосту, а ребята, разбившись на пары, выхватывают их из сумятицы схватки и с размаху швыряют в реку. В голове его мельничным жерновом провернулась мысль: “Надо бы. напарника,” — но додумать не успел. Феша с Галей ухватили его за руки и поволокли к краю моста. Овечкин упирался, как мог и даже попробовал завалиться на бок, но на помощь подругам подоспели девчата, которые пинками и угрозами заставили его подняться. Гурьбой, крича и улюлюкая, они спихнули его в реку…

Тракторы выкатились на площадь, и Данило, сбросив газ, притормозил, дальше ехать было нельзя: около моста и на самом мосту кипела жаркая схватка.

— Смотри-ка, Овечкин полетел в реку, — Жеребцов шутливо ткнул кулаком Левку в бок. — А Красноперов-то, что вытворяет — одну за другой девок в реку шурует!

Левке и самому хотелось выскочить из кабины и вместе с другими ребятишками прыгать и гримасничать, передразнивая и задоря девок и парней, но он боялся, что Данило не пустит его обратно, а потому сидел и поддакивал трактористу:

— Шурка-отчаюга и Колька с Игорем удалые, но Красноперов — злее.

— Это ты верно подметил…

— А мне больше Сухоручкин нравится — веселый, выдумщик, на руках ходит, лучше всех в городки играет… Эх, мне бы так! — мечтательно произнес Левушка… Вон, смотрите, дядя Данил, Петяня сразу троих девок с моста скинул! Как он ловко-то их — подманил к самому краю, а потом нырнул меж ними, да в спину!..

— Ловко, ничего не скажешь!.. Да вот, колючий он какой-то… С ним надо ухо держать востро: того и гляди оконфузит… А Шурка — парень грубый, но простой…

Меж тем, река принимала в свои ласковые струистые объятья все новых и новых купальщиков и купальщиц. Они гулко бухались с невысокого моста, нелепо размахивая в воздухе руками и ногами, выныривали, отфыркиваясь, мотали головами, стирали с глаз струистую пелену… Ребята гонялись за девчатами, хватали их за ноги, за упругие выпуклости. Девки визжали от грубой мужской нахрапистости, неистово колотили ногами по воде, выбивая белые, пузыристые столбы, полоумно шарахались от новой опасности. Меж ними плавала, ныряла, кувыркалась голопузая ребятня.

Растревоженная Шумовка светлыми барашками волн набегала на зеленые, отлогие берега, качала, рвала на осколки опрокинутое солнце…

Бабы, столпившиеся около часовни, на прибрежном зеленом лужке глазели на молодецкие игры и вели разговор.

— Ране-то все не так было. Все чинно да благородно, а ноне — срам один, — возмущалась Агапея.

Старухи слушали товарку, молча кивали головами, улыбаясь, заводили ее на новый виток хулы.

— Вот поглядите-ко на девок-то — ну чисто бесовки…

— Да они пошто бесовки-то? — вступилась Аграфена. — Откуль ты взяла?.. Вот, верно говорят: язык-то без костей!..

— Откуль, — вскипела Агапея. — А вон, гляди, че деется: парни хватают их за титьки да мягкие места, а имя хоть бы што!

— А саму-то тебя разве не лапали, когда молодой-то была? — напирала Аграфена.

— Это меня-то? — как ужаленная вскинулась Агапея. — Де ты че!.. Меня мамонька с тятенькой в такие-то дни и за порог не пускали!..

— Зато в будни ухажер-то твой, Никодимко-то, зря время не терял, — подключилась Елизавета, — вишь буфера-то какие намял!..

Бабы засмеялись.

— Тьфу на вас! — в сердцах выдохнула Агапея.

— Бабы, а где же Любка-то Курочкиных? — внесла в разговор новую струю Неонила. — Че-то не видно?..

— И верно, бабы, где же она? — тут же встряла в разговор Агапея. — Подружка-то ейная, Зойка, вон с которым-то из Сучковых в воде наигрывает, а ее нет…

— Болеет она, — тут же авторитетно заявила Аграфена, — горло простудила, вот и сидит дома.

— Нет, тут че-то не то!.. Вон, посмотрите, ухажер-то ейный так к Фешке и льнет, — засомневалась Агапея.

— Верно, верно, соседка, тут дело не в болезни, тут другое: говорят, она вечером от кострища-то, как полоумная унеслась, — поддержала товарку Неонила.

— Эк, куда вас понесло! — удивилась Аграфена.

— Ну и народ пошел: им говорят — брито, а они — стрижено!.. Сказано вам — болеет девка, жар у нее.

Пристыженные соседки замолчали.

— Ночью-то седни русалки на берегу хороводились… Миру-то, миру-то, говорят, сколь в реку потаскали! — вступила в разговор Параша Кремнева.

— Да кто хоть тебе это наговорил-то? — тут же вцепилась в Парасковью Агапея. — Слыхом ниче не слыхивали!..

— Да Маня моя прибежала домой, вся дрожит… Говорит: “Гнались, да не поймали, убежала…” Бают — Епишу чуть не утопили…

— Было, было такое, — вмешалась Елизавета, — Кланька наша рассказывала: ребята-де гнали их, да не поймали… В болото — ушли…

— Да кто хоть это — узнали? — засуетилась Агапея, беспомощно оглядываясь по сторонам.

— Русалка в реке — не в руке, как тут узнать? — усмехнулась Аграфена.

— Бабы, ноне утром водяной на Стеколке баловал, Маньку мою под воду тянул, — поддала жару Парасковья. — Да это… смешно сказать: за хохолок ее дернул, так она чуть ума не лишилась…

— Ну этого водяного мы знаем — это Шура Красноперов, — рассмеялась Милодора.

— Не, Маня говорит, что не он…

— Ну, Шуркину-то руку она бы узнала, — съязвила Елизавета.

— Тогда — Петяня, — не унималась Милодора.

— Не пойман — не вор, не уличен — гулена, — остановила баб Аграфена, — нечего тут!..

— Да как же так-то!.. А мы ни сном, ни духом, — переглянулись товарки.

— Вот беда-то! — с насмешкой в голосе пожалела приятельниц Аграфена. — Вы хоть не заболейте, сердешные!.. А то без телеграфа-то как проживем?..

Все дружно рассмеялись, а Агапея с Неонилой, угрюмо насупившись, отошли от компании.

Меж тем на мосту просветлело, и Данило, прибавив газу, осторожно двинул трактор вперед. На сиденья косилок тут же забрались приятели Левушки. Данило, оглянувшись, беззлобно погрозил им кулаком. Трактор, прогрохотав по бревенчатому настилу, скатился с моста. Данило переключил передачу, и поезд, набрав скорость, грохоча и поуркивая на ухабах, запылил по Ивановой улице. Левка оглянулся: его друзья, ухватившись за рули косилок, горланили какую-то песню; в небольшом отдалении, сверкая гусеницами, поспешал второй трактор, а за ним, махая руками, бежали косильщики.

У поскотины Данило остановил трактор и с усмешкой, поглядев на Левушку, сказал:

— Ну, как и договаривались, довез тебя до околицы.

Заметив, что лицо Левушки опечалилось, подал ему сухую, горячую руку, добавил:

— До встречи на дальних покосах.

— До встречи, — улыбнулся Левушка и медленно, нехотя вылез из кабины на гусеницу и спрыгнул на землю.

Его окружили друзья: хлопали по спине, груди, рукам, тормошили, расспрашивали о прошедшем вечере, строили планы на день… Он, как и они, смеялся, толкал их, говорил, прыгал, но мысленно видел себя сидящим в тракторе, который катил в неведомые края…

Сдирая на ходу мокрые рубахи, подбежали запыхавшиеся косари, бухнулись на сиденья косилок, и тракторный поезд покатил навстречу полуденному солнцу…

Прикрыв глаза руками, друзья долго смотрели ему вслед.






РАССКАЗЫ ТЕТУШКИ ДОМНЫ


Тетушка Домна — ровесница Октября. Она дочь своего времени, его продукт и жертва. Безмятежная и счастливая жизнь ее завершилась в шесть лет. Во время крестьянского восстания в 1921 году чоновцы зверски убили и до неузнаваемости обезобразили ее отца, а через год, как снег под весенними лучами, скоротечно истаяла ее мать. В 1923 году, потеряв опору в жизни — трех работящих сыновей, — ушел из жизни ее дедушка. На руках у бабушки остались восьмилетняя Домна и две ее младших сестры-погодки…

В коллективизацию бабушку, как нетрудовой элемент и эксплуататора, вместе с внучками выбросили на улицу, а дом местные активисты-голодранцы забрали под контору. Бабушка тут же, в одночасье, скончалась от разрыва сердца, а младших сестер взяли на воспитание и увезли в разные стороны родственники отца и матери. Домна же ехать куда-либо из родного села отказалась наотрез…

Так на пятнадцатом году жизни она стала колхозницей, вкусив всех прелестей коллективного труда в самой извращенной его форме. Не скоро, но поняла: чтобы выжить — надо приспосабливаться к обстоятельствам. Постигнув, подлаживалась к ним как умела, но в критических ситуациях ее истинная кержакская натура проявлялась во всем блеске…

Формула ее жизни проста: “Мне много не надо”. Получая двадцать рублей колхозной пенсии, говорила: “На сахар да хлеб хватает, а остальное с огорода соберу да из леса натаскаю…”

Тетушка словоохотлива, всегда готова поддержать разговор, любит подсмеяться над собой и другими. Голос у нее звонкий и бархатистый. Когда она говорит, то кажется, что где-то там внутри ее гортани встроено постоянно звучащее музыкальное устройство. Каждое слово долетает до слуха неким мохнатым благозвучным шмелем. Наверное, она могла бы стать неплохим диктором или актером, но это уже из области предположений…

Приезжая по разным случаям на малую родину, всегда останавливаюсь у тетушки. В вечернее время, в минуту отдыха, когда никто не мешает, мы часто ведем разговор о прошлом, пережитом… Некоторые из рассказов тетушки я попробовал записать.




КУРИНАЯ СЛЕПОТА


Вечер. Мы с тетушкой Домной сидим на крылечке, чистим и сортируем грибы. Белые, подберезовики, подосиновики — в одну посуду, сухие грузди — в другую, бычки, сырые грузди и волнушки — в третью.

В воздухе витает сладковато-приторный запах ромашки, затянувшей изумрудно-желтым ковром всю тетушкину ограду. К нему примешивается аромат сырых груздей, укропа, сухого березового листа…

Деревня угнезживается на ночлег. Слышатся неясные звуки, голоса, дальний плач ребенка…

— Че-то я ниче не вижу. Днем при солнышке хорошо все разгляжу, а к вечеру — хоть работу бросай, — вздыхает тетушка, — от чего хоть это, ты не знаешь?

— Так вечер уже, сумерки, — успокаиваю я ее.

— Нет, у меня, наверно, куриная слепота! — смеется Домна.

Вот послушай-ко, че я тебе расскажу. В конце войны это было… Рожь убрали, обмолотили, высушили, просортировали да с красными флагами увезли то ли в Исетск, то ли в Ялуторовск, а может, в Архангельску на голубинку, не знаю… Пшеницу начали жать. Просим у председателя: “Выдай хоть граммов по пятьдесят на трудодень, ребятишки пухнут от голода”. А он — ни в какую! Говорит: “Сначала первую заповедь выполним — хлеб государству сдадим, семена засыплем, а уж че останется, то и разделим”. — “Опять одни отходы останутся!” — ревут бабы… Задумалась я: “Хлеба нам не видать, как проживем? Из прошлой зимы еле выползли: картошка да корова спасли. А нынче и сено не кошено… Че делать-то? Че делать-то?.. Как хоть коровенку продержать?..”

— Сено-то почему не ставили? — удивился я.

— Да когда хоть? Вся жизнь в колхозной тягомотине — от солнышка до темноты. Пришла пора траву косить, а тебе говорят: “Пока колхозный план по сену не выполним, вам косить не дадим”. А кто накосит — сенцо-то обмеряют да за колхозный план и запишут… Не успели на сенокосе отстрадоваться, а уж жатва подоспела. Тут уж совсем хана: мунтылят тебя до полуночи. А чтобы простоев-то не было — там тебя и накормят: баландой какой или кашей, знай работай!..

— А взять-то заработанное тайком нельзя было?

— Украсть-то? Да ты о чем говоришь-то! — вскинулась тетушка. — Обыскивали! То председатель с объездчиками, то уполномоченный с председателем, а то и все вместе — подкараулят да и обшарят. Разуют, в штаны и пазухи залезут да обхватают всю… Ну, а если найдут чего — тюрьма!.. Помню, Ваня в первый класс пошел, а их школьников-то всех собрали да погнали горох лежалый теребить… Они возьми, да в чекушки из-под молока гороху-то и наклади… А сынок, выродок председателев Анфимко убежал с поля-то да отцу-то и донес… Вечером, когда они с пашни-то шли, председатель с объездчиками их и подкараулили. Чекушки с горохом отобрали, а самих в амбар закрыли да часового поставили. Трое суток держали. Приедут, постращают, ведро с водой поставят да снова закроют… Че там творилось!.. Нет, научены были!.. Че-то ты меня совсем закружил — на чем я остановилась-то?

— О корове говорила…

— Вот, вот… Думала я, думала и удумала!.. Робила я тогда на складе, за решетом стояла. Решет с десяток висело под навесом… Приходилось видеть решета-то?

— Так среди сит и решет вырос, — уклонился я от прямого ответа.

— Нет, это не такое. В поперечнике метр ли, боле ли, обичка ладони в три, в ней прорези для рук, а снизу сетка приделана: вот и все устройство… Стою с бабами в ряд, решето кружаю, переговариваюсь с соседками, слежу, чтобы от других не отстать… Тут же уполномоченный похаживает. То к одной куче зерна подойдет, то к другой, наклонится, возьмет горсть пшеницы, на ладони ее подкинет, к самому носу поднесет да мизюрит: все ли ладно… Новый человек, не знаем его. С виду вроде культурный: в драповом пальто, на голове шляпа, при очках… Зовут Александром, а отчество не наше — Стефанович… Дело идет споро: снизу мелкий мусор сыплется, сверху крупный к середке бьется… Смотрю — солнышко закатилось… Сняла решето с крюка, высыпала чистое зерно в свою кучу, и снова кружало к закорючке подцепила… Уполномоченный подошел, зерно поперебирал да говорит: “Молодец, Домна Львовна, зерно у вас самое чистое”. — “Ишь ты, — думаю, — по отчеству навеличивает, худо бы не было…” Бухнула я в решето полную пудовку, покружила да давай зерно вместе с охвостьем в отходы бросать. — “Домна, ты че творишь?” — кричит Маня Кубасова — соседка моя слева. И справа — Шура Зеленина работу бросила, бежит ко мне, ухватила за плечи, трясет: “Домника, да с тобой ладно ли?”

— Бабы, — говорю им с испугом, — ведь я ниче не вижу! А сама шары свои остаканила, руки растопырила да и вожу ими по сторонам. Норовлю ткнуть их, то в грудь, то в лицо. Ну, они меня посадили на перевернутую пудовку, воды в ковше суют… И уполномоченный тут как тут — растолкал всех, перед моим лицом рукой машет да прямо в глаза и зырит. Я на нос его курносый уставилась, не мигаю, а сама рукой опахиваюсь будто душно мне… А он все ближе да ближе. Вот и очки его прямо мне в глаза уперлись. Молюсь: “Господи, укрепи и поддержи…” А он резко так отодвинулся и какое-то мудреное слово сказал. Я ране-то помнила, а теперь забыла, — тетушка призадумалась, видать очень хотелось ей ученое словечко в свой рассказ ввернуть, — лопать… лопия, нет — не помню…

— Может гемералопия? — подсказал я.

— Точно! Так и сказал: “У нее гемералопия”. Все на него уставились, ниче не понимают, переглядываются… “Куриная слепота у нее, — говорит уполномоченный, — от недоедания. Витаминов ей не хватает… Солнышко взойдет, и зрение наладится, а сумерки настанут — опять ослепнет”. Тут все зашевелились, загадали, а он и говорит им: “Отведите ее домой”.

— Господи, эта ложь во спасение, прости меня грешную, — мысленно взмолилась я. Шура с Маней меня тут же под руку взяли и повели… Жила я на краю деревни, за рекой, и подружки мои на этой же улице жили. Довели они меня до моего домишка, а сами заторопились по своим подворьям… Собрала я своих детушек, старшему-то Ване восьмой годок пошел, да и говорю: “Ваня, Валя, Галя, худо я видеть стала, меня с работы домой отпустили, а сено надо косить. Не накосим — коровы нам не видать”. Гляжу, они закупились, носами зашвыркали, а Галя заревела. Пристрожила их: “Я пойду траву косить. А вы не проболтайтесь. Если спросит кто про меня — говорите, что ниче не знаете. Проговоритесь, так меня в тюрьму посадят, поняли?” Сидят, таращатся на меня — вижу, что поняли все… Послала я Ваню за свекровкой Ангелиной Киприяновной. Та пришла, я и ей все обсказала… Перекрестила она меня и благословила… Ваню я вперед отправила, чтобы за дорогой следил, наказала: “Встретишь кого — кричи, как будто корову гонишь домой…” Кустиками, кустиками, да к Сухому болоту: там у меня за топью скрытый покос был…

Утром прихожу на работу как ни в чем не бывало. Бабы окружили меня. Спрашивают: “Че да как?” — “Хорошо вижу, — смеюсь я, — не только вшей ваших, но и гниды ни одной не пропущу, когда искаться-то станем…” Тут же Ванька Пыркин, председатель наш — злой как цепной кобель, уставился на меня, смотрит подозрительно. А уполномоченный мне бутылку сует, говорит: “Витаминный настой тебе приготовил, пей по пять ложек три раза в день и через декаду будешь здорова.” Повернулся к бабам, объясняет им: “Я год назад тоже куриной слепотой переболел — настой этот мне хорошо помог”.

— Тетушка Домна, а что это у вас за исканья были? — повернул я разговор вспять.

— Искаться-то?.. Вши нас заедали. Где только этих тварей не было! Ошкур у юбки отогнешь, а их там как посеяно, в голову руку запустишь, пошаришься и вот она — паразитка! Вглядишься — по лавке ползут, по столу, по лопатинам… У меня чулки льняные самовязаные в рубчик были… Вот ноги зачешутся — спасу нет! Опустишь их, заглянешь, а они в этих рубчиках-то рядками… И как их только не изводили! И жарили, и парили, и давили, а они плодятся и плодятся!..

— А керосином не пробовали?

— Какой карасин!.. Вечером голову намажешь, утром посмотришь, а они там пешком ходят… Привыкли и к карасину!.. Так вот чуть передышка какая, мы сразу искать. Голову на колени товарке положишь, а она ножом, щепкой ли какой волосы дорожит да лупцует эту нечисть вместе с потомством — только треск стоит… И че это тако, откуда они брались? — вздохнула Домна.

— Бабушка моя говорила, что вши появляются у человека тогда, когда печаль его изводит, горе… От безысходности они…

— Сбил ты меня с понталыки. На чем я остановилась-то?

— На настойке…

— Вот так и пошло: солнышко закатится, бабы меня под руки — и домой. Смеются: “Ты, Домника, дольше болей-то, так и мы дома кое-какую работу перетолкнем…” Они меня до порога доведут и по домам, а я опнусь маленько да на покос. Сначала-то вроде темновато, а пригляжусь — ничего. Бород-то много наоставляла, да кто мня за них привяжет?.. Два стожка набухала… Думаю: “Господь мне поможет, так и третий поставлю…”

— Двух-то не хватило бы?..

— С соломкой-то хватило бы и двух, да ведь известное дело: чем больше скота на подворье, да добра в сундуках, тем больше надо. И я размечталась об овечке… Так уж человек устроен: дай ему волю, так он ради интереса горы свернет… Только наладилась, а тут и уполномоченный… Говорит: “Ну, Домна Петровна, теперь ты выздоровела, поработай еще и в ночную смену”. — Да так на меня хитровато смотрит… Я и обомлела: с самого начала знал он, чо никакой куриной слепоты у меня нет. Неловко мне стало, покраснела вся, вспотела… А он смотрит на меня по-хорошему так да улыбается. Поклонилась я ему поясно и сказала: “Спасибо тебе, Александр Стефанович, за доброту твою, за сердце жалостливое от меня и деток моих малых…” Ты бы видел, как я потом робила! Бабы отдыхают, перебираются, а я решето из рук не выпускаю…

Сколько уполномоченных этих перебывало, сколько они жизней человеческих переломали — нет им места в моей, а этого я до конца жизни не забуду.




ФАРКОВА РОЩА


Фиолетово-синяя мгла накрыла подворье… На приболотной низинке за огородом тревожно, с частыми остановками скрипел коростель. Прямо над моей головой, басовито гудя, тяжелым ночным бомбардировщиком пролетел жук-рогоносец… В огороде зыбкие островки тумана пеленали капустные и морковные грядки… Стало прохладно… С кожистых листьев сирени, разросшейся под кутним окном, звучно срывались редкие капли росы… В закоулках ограды мельтешили, клубились, барахтались неясные тени. В темном дверном провале предбанника кто-то таинственно шуршал бумагой, постукивал и побрякивал…

Тетушка Домна, прибрав грибы, садится на прежнее место и прижимается спиной к теплым, шершавым бревнам избы. Запрокинув голову, вслушивается в привычные и вечные звуки, втягивает в себя тонким хрящеватым носом влажный ночной воздух, пропитанный настоем ромашки, облегченно вздыхает:

— Хорошо-то как!.. Поди и в раю не лучше?..

Уловив ее настроение, я завожу новый разговор.

— Про Фаркова что-нибудь приходилось слышать?

— А ты от кого про него прознал? — взволновалась тетушка.

— Ни от кого. От леса.

— Как это от леса?..

— А так: если есть роща, которую называют Фарковой, значит был и какой-то Фарков. И кого только не спрашивал! Никто ничего не знает, не слышал, не помнит про этого Фаркова. Вот и тебя решил спросить.

— Я слышала кое-че об этом Фаркове, а тебе-то че он на ум пал?

— А помнишь, как я совсем маленьким гостил у вас?

— Как не помнить, помню!..

— И как домой сбежал?..

— Ну, ты тогда шуму наделал! Все обыскали, а тебя нет!.. Потом кто-то из мужиков догадался позвонить в вашу деревню: нет ли тебя дома… Подождали, пока сбегают… “Дома!” — кричат… Ну тогда и успокоились.

— Когда я домой-то понесся — гроза начиналась. Не протопал и половины пути, как дождь пошел. Молнии, гром, ливень!.. Реву благим матом, а сам правлю к опушке леса, к толстенной осине. Бегу, а сил нет, как будто кто в грудь мою уперся. Тужусь, упираюсь, а хода нет — ноги свинцом налились. Я все равно вперед рвусь, как будто меня манит туда. И тут страшная огненная змея полоснула сверху вниз, меня с ног сбило: был да нет! Вижу, как дерево медленно раздвоилось и загорелось…

Тетушка подалась в мою сторону и тронула за плечо.

— Это тебя Христос не пустил под дерево-то… Помню я эту обгорелую осину — долго стояла…

— Позже узнал, что это я в Фаркову рощу хотел забиться…

— Вот, вот, это тебя Господь предостерег… Проклятое место…

— Вот откуда и интерес, — рассмеялся я.

— И ниче тут смешного нет. Фарков-то этот, Макаром его, кажись, звали, большим колдуном был… Около рощи его заимка была. Жил он там зиму и лето. А че не жить? Рядом пашня, пастбище, сенокос… В бога не верил, в церковь не ходил, а дьяволу можно поклоняться и в лесу. Сказывают, так и было: видели люди, как он осинам молился…

— Он здешний был?

— Сказывали, что пришлый. Приехал откуда-то на тройке хороших коней. При деньгах был. Сразу обществу вступные заплатил… Общинники-то и разрешили ему поселиться у этого осинника.

— А женился на местной?

— На тутошней — сирота была.

— И дети были?

— Ну уж это как водится: четверо или пятеро.

— Парни были?

— Нет, все девки… Где ты слышал в наших краях про Фарковых? Вот то-то и оно!..

— А дочери-то колдовством не баловались?

— Ну, об этом я ничего не слышала, врать не стану…

— А сам-то Фарков что за человек был?

— Об чем и разговор!.. Отчаюга был страшный… Как-то, рассказывали, около нашей деревни, у Стлани, год за годом стало появляться привидение. Да в самое ягодное время!.. В лес никто не идет, — боятся. А там — костяника, смородина, клубника, черемуха, боярка, калина. И ягод-то надо бы, а страшно!..

— Что за привидение?

— Обыкновенное: в белой одежде… Так вот, он, Макар-то, однажды ехал, вечером уж, со стороны Кукушек да на него и налетел. Лошадь на дыбы! Он ее оседлал да в кусты и направил, а сам соскочил с телеги да за ним. Догнал, и ну лупцевать! Бил, колотил, а оно вырвалось да в хмелевые заросли шмыгнуло. Ушло… А народ приметил: Пелагея Дадониха глаз на люди не кажет… Кто-то подглядел — вся перебинтована…

— А мужики-то ваши что?.. Они почему не поймали ее да не разоблачили?

— Да ты че!.. Кто хоть станет связываться с нечистой-то силой?..

— А Фарков связался…

— Я и говорю — бес!.. А бесу бесовку че не погонять?

— Кто тебе про него рассказывал, тетушка?

— Ране-то газет не читали, радио да телевизора не было… Че делать-то? Зимой ночь долгая — заберемся на печку и ну упрашивать дедушку ли, бабушку ли: “Расскажите да расскажите бывальщину…” Понекают, поотказываются да заговорят, а там уж хоть останавливай!.. Бывало, дело до ссоры дойдет. Он говорит: “Так!..” А она: “Нет, эдак!..” Вот откуда и слышала. А они, поди, от своих дедушек да бабушек все прознали… О чем я рассказывала-то?.. Эх, старость не радость: вечером не могу вспомнить, че утром ела.

— А все, что в молодости было, хорошо помнишь, — подхвалил я тетушку.

— И верно, все песни, частушки помню, что когда-то пела, всех людей в памяти держу, а че вчера было, забываю. Почему это, а?.. Так на чем я остановилась-то?

— На Пелагее…

— Ну, вот, с той поры привиденье-то и пропало… Смекаешь, дело-то куда вышло?

— Смекаю…

— Ране-то праздников много было. Кроме двунадесятых в каждом селе свои.

— Как это, свои?

— А так… Есть церква, а в ней — престол. Всякий престол за святым закреплен. День этого святого подойдет, вот и праздник. А если престолов-то три, уже и три праздника. Со святым повезет, так четыре-пять, а то и все шесть… Ну, а где праздник, там торг да ярмарка… В Ялуторовск часто ездили, там пять ярмарок на году было… Обратно едут под вечер налегке — все расторговали, с подарками, веселые: то песни запоют, то гонку устроят. Как доедут до мечети в татарском Сингуле, он, Макар-от, остановится, да и скажет: “Вы, мужики, постойте маленько, а я пойду аллаху помолюсь”. Мужики хохочут: “Иди, помолись, раз Христа не празднуешь…” Вот он зайдет в мечеть, помолится, выйдет и скажет: “Ну, а теперь, мужики, погоняй!..” И каждый раз так: после Сингуля гонка. Сомнение мужиков взяло… Вот, в следующий раз, когда он пошел молиться, мужики отправили одного своего проследить за ним. Время совсем маленько прошло, а посыльный-то вылетает из мечети и орет: “Они на четырех костях, а он, Макар-то, их пинат!..”

Следом Фарков выходит спокойный, важный, черную свою бороду руками двоит да опять свое кричит… Мужики взъярились, навалились на него и давай дубасить, а он как вскинется да крикнет: “Замрите все!” Они и остолбенели: кто как стоял, тот так и остался — с места сдвинуться не могут. А он зубы скалит: “Я, — говорит, — бить не буду, пусть вас татары отлупцуют…” Сам — стоймя на телегу и погнал! Не знаю, долго ли они так стояли, но когда “отошли”, то Макара-то уже не догнали… Я вот все думаю: татары-то в мечети его почему не имали?

— Верой запрещено. Когда они с аллахом разговаривают, то с молельного места не встанут, если и камни с неба посыплются. Воспримут это как божественное наказание.

— Вот оно как! Выходит, он об этом знал?

— На это и рассчитывал.

— Скажи, ну не дьявол ли?.. Как-то ехал он из Тюмени домой да остановился в Червишеве. Понадобилось ему со старым приятелем повидаться, а тот на свадьбе. Макар — туда. Разыскал его, поговорил… В это время простой народ стали угощать вином и ему поднесли. А ему, видать, че-то не поглянулось. Он, видно, ждал, что его за стол посадят да потчевать начнут, а никто не догадался его пригласить-то. Он и рассердился, что с ним так обошлись. Когда с товарищем-то расставались, он и скажи: “За невестой последите, платье бы подвенечное не испачкала…”

Только отъехал, а с невестой и приключись беда: живот у нее скрутило так, что она и на двор не успела выбежать… Кто-то братьям невесты и скажи про Фаркова, что-де был мужик смуглый с черными глазами, он-де и навел порчу на невесту. Че тут началось!.. Коней ловят, сани вытаскивают, ругаются, матерятся. И знакомец Фаркова тут же бьется, кричит: “Не дурите!.. Не сладить вам с ним! Постойте! Погодите!..” Да куда там! Собрали погоню и айда!..

— Догнали?

— Настигли. И давай обходить его с двух сторон прямо по снежной целине. Только с его розвальнями поровнялись, а дуги-то у них из оглобель как “выстрелят”, да и разлетелись в разные стороны! Кони выпряглись да с хомутами, седелками, шлеями и унеслись. Пришлось догоняльщикам-то сани домой на себе тащить.

— Лихо!.. А Фаркова дружкой на свадьбы приглашали?

— Звали постоянно! Не хошь, да позовешь!.. Не пригласи, так и свадьбы не будет, — усмехнулась тетушка.

— А что он мог сделать целой свадьбе?

— Много мог учинить: коней заколдовать, невесту, жениха, а то и весь свадебный поезд, невесту отвратить от жениха и его родителей, опозорить молодых… Вот, послушай, че я слыхивала от своей бабушки Марфы, а та от своей — Вассы. Так вот у этой Вассы-то была тетушка Виринея, которую просватали в соседнюю деревушку Куликову. Теперь уж я забыла, какой фамилии жених-то был, ране-то помнила… Они сватов заслали — все как положено. Высватали Виринею, рукобитье провели, о дарах договорились, съездили, посмотрели женихово хозяйство. Наши наварили семь больших кадей пива… Девичья неделя проходит, а между семьями пря идет — спорят кому на свадьбе вежливцем быть. Родители Виринеи говорят: “Макар Фарков, больше некому!” А те уперлись: “Нет, Бобков Иван, он посильнее вашего Макара будет…” Спор идет, а день свадьбы на носу. Наши сдались…

— Что-то я про вежливца-то раньше ничего не слышал, какие он обязанности на свадьбе выполнял?

— Вежливец-то раньше свадьбу вел да оберегал… Теперь все переиначили, а ране-то было так: дружка — при женихе, а вежливец — во главе свадьбы. Все ему подчинялись…

— А Фарков-то про эти раздоры знал?

— Об чем и разговор!.. Отец-то Виринеи ходил к нему, кланялся, просил, чтобы он свадьбу не рушил. А тот и говорит, что-де мне урон будет большой, ежели де он Бобкова-то не переборет… Видишь, как делото повернулось!.. Но вот и свадебный день настал: невесту подруги в баню сводили, все переоболоклись в праздничные наряды, невесту обрядили, причитанья начались… А народ за околицей ждет свадебный поезд, много собралось люду-то… Там же и Фарков… Ребятишки с дерева кричат: “Едут!” И верно, едут. Уже у кладбища двоеданского… Ждут-пождут, а они никак до мирского кладбища не доедут: и ехать-то полверсты… “Че тако?” — спрашивают друг у друга. Кто-то догадался, кричит: “Это Фарков свадебный поезд заколдовал…” А он, Макар-от, постоял, потоптался да домой и уехал.

— А этот Бобков-то не мог с ним справиться?

— Да ты че, он даже и не пикнул!.. Но вот слушай… Пришлось родителям-то жениха на поклон к Фаркову идти. Пришли, поклонились да на свадьбу пригласили… Пропустил он поезд-то в деревню, а тут новая беда. Невеста уперлась: “Не пойду за Кузьму” (Кузьмой жениха-то звали…). И как только не бились, че только не делали — все напрасно!.. Опять всем скопом к Фаркову, а он: “Я тут ни причем, решайте дело с невестой…” Отказалась от жениха Виринея!.. Прошла неделя… Приезжает Кузьма, а она улыбается: “Че-то долго ты ехал, суженый мой? Заждалась я тебя!” Тут же за Фарковым сбегали, сговорились о свадьбе… Вот ведь какая колдовская силища-то в нем была!..

Тетушка Домна тяжело вздохнула и замолчала.

— Еще что-нибудь о Фаркове помнишь?

— Да этих баек-то про него много сказывали — можно вспомнить.

— Нет, я о другом: как жил, как умер?

— О смерти разное говорили: одни, что сам повесился и дом поджег; другие, — что сначала убили его, а потом повесили и дом сожгли. Видно, и тогда правды не знали… Похоронили его там же, в роще. Слышала я от деда, что в первую же ночь кто-то вбил в его могилу осиновый кол…

— Это чтобы не колобродил?

— Ага, чтобы не поднялся… От колдунов-то умерших люди так и оборонялись… Помню, дедушка сказывал, что после-то нашли в роще пень, весь с одного края измоченный, да три ряда заостренных колышков — по шесть штук в каждом…

— А это еще зачем?

— Кувыркался через них. Зубами за пень-то осиновый ухватится, через себя перекинется, да и пойдет с рук на ноги через колья-то прыгать. Три раза перебросится и превратится в волка или другую животину…

— Колышки-то тоже осиновые?

— Осиновые… Известно: осина — чертова лесина… Почему около домов-то народ никогда не садит осину?.. Вот то-то и оно!.. Неспроста он там зимовье- то устроил!..

— Ты-то сама как думаешь, убили его или он сам на себя руки наложил?

Тетушка перекрестилась:

— Убили его. Много у него было недругов-то — сам соображай… После его смерти все и началось: что ни год, то удавленник, а то и два… Видать, дьявол-то осерчал на людей за убийство своего верного помощника и решил отомстить им. Душу Макара колдовскую в ад не забрал, а оставил на воле, чтобы она заманивала заблудших-то да прямиком в ад и направляла… Мно-о-го народу в Фарковой-то роще передавилось… Знаешь, что нашу Денисову-то раньше Удавихой прозывали? Знаешь… Вот из-за этих удавленников…

— Слушай, тетушка, а ведь в войну в этой роще наша таловская Евдокия Пенкина своего сына убила да под осинами и схоронила.

— Такое разве забудешь!.. Это весной было в сорок четвертом, а годом раньше в роще-то этой Дуня Чиркова задавилась. Пошла в вашу деревню выменять на тряпки еды какой, да все напрасно. Ничего не обменяла, а дома трое ребятишек голодных… Когда мимо Фарковой-то рощи шла, ее Макарова-то душа приветила, да и устроила на осину… В том же году и Клава-ленинградка там повесилась… Слыхал про нее?

— Нет, не приходилось… А вот Тоню-ленинградку хорошо помню, часто у нас ночевала… Толстая, с распухшими ногами, лицо одутловатое…

— Это от голода. Многих тогда в наши края нагнали на прокорм, а чем кормить-то? Сами на березовой коре да лебеде тянулись… А Евдокию вашу я хорошо знала… Мужик на фронте погиб, а с ней четверо: мал мала меньше… Коровенки лишилась: надо было налог натуральный по мясу сдавать, а нечем — теленка волки задрали. Перебились они зиму кое-как на картошке да помощи добрых людей. А тут весна — самое голодное время. Медунки прошли, лук полевой не подрос, а пучки-то ко-о-гда будут!.. Только крапива на солнцепеке у заборов щетинится, так с одной-то крапивы сыт не будешь… Все выдохлись, еды нет: хоть шаром покати… Евдокия-то даже огород не посадила: нечем!.. Ребятишки совсем отощали — кожа да кости. А на лицах — одни глаза… Сходить бы поменять че на еду-то, а че? Все уже проели да поизносили.

Парнишошки голыми задницами по печным кирпичам елозят: на улицу-то показаться нельзя… Собралась она и пошла в нашу деревню попрошайничать, а одного, младшенького, с собой взяла, или сам за ней увязался, не знаю. Она впереди идет, он за ней воробьенком голопузым, синюшным бежит да кричит: “Мама, ись!..” Прошла по всей деревне, а проку никакого: у всех еда — под метелку, у всех каждая кроха на учете. Самим завтра надо вот так-то бежать… Она стучит в каждые ворота: кто откроет, а кто и не откроет. А парнишошко ревет: “Мама, ись!.. Мама, ись!..” Прошла она деревню вдоль и поперек: стучит и стучит!.. Обратно повернула и опять ломится в каждые двери, в каждые ворота, а он, ребятишонко-от, базлат и базлат: “Мама, ись хочу!..” Вот уж и обратным ходом всю деревню прошла, остались последние избы, а толку нет: хоть кто бы че подал. А он вопит: “Мама, ись хочу!..” Ну, скажи, какое тут надо сердце иметь, чтобы это вынести!.. Прихватила она в последнем дворе лопатку… Ох ты, Господи, тошнехонько!..

Тетушка всхлипнула, зашвыркала носом и тыльной стороной ладони вытерла глаза.

— Неужели ей так никто ничего и не дал — хоть картофелину?

— Каку? Я ведь тебе сказала — огороды не сажены, а ты — картофелину…

— Ну хоть молока стакан!..

— Где, какое молоко-то? Коровенки-то не лучше нас, грешных, зиму-то перетолклись: едва на ногах стояли… Одно слово, что корова, а и не корова вовсе — одер ходячий! И от нее на молоканку каждый день натуральный налог сдать надо. А денежный-то налог?.. Опять от нее же!.. Нет, ребятенкам-то разве что сыворотка достанется… Это уж потом, летом, когда она маленько оправится, молоко-то им перепадает. А весной-то нет, како там молоко!.. Может, и подал бы кто хоть ту же жабрейную лепешку, а все на работе. Ребятишки да старики че подадут — не хозяева…

Ну и пошла она обратно в Таловку, а сынок-то за ней бежит и кричит только одно: “Мама, ись хочу!.. Мама, ись хочу!” В Фарковой роще она его лопаткой-то зашибла и там же закопала… Ой, тошнехонько! Ну, парень, разбередил ты мне душу!..

Тетушка, прикрыв лицо передником, всхлипнула, осушила глаза и с чувством добавила:

— Нет, проклятое место!..

Я промолчал, пытаясь проглотить ком, подкативший к горлу.

— Не слыхал, не объявилась она в деревне после войны?

— Нет, как забрали ее, так и след простыл…

— Так, наверное, и сгинула в тюрьме… А ребятишки-то?.. Там ведь у них дом пятистенный был — на берегу реки стоял…

— Приезжали два парня и девка… Вся деревня их встречала. Погостили, продали дом и больше не бывали.

— Я уже так думаю: может, она это сознательно сделала…

— Едва ли…

— А че, так и решила: убью самого малого, сама в тюрьму, а остальных — в детдом.

— А почему она их всех в детский-то дом не отдала?

— Да кто бы взял при живой-то матери! Ведь тогда всю безотцовщину надо было бы в детские дома отдавать… Нет, не взяли бы…

Ну, а главное-то вот в чем: после этого убийства в Фарковой роще все стало спокойно. Видать, и сам сатана ужаснулся содеянному. Сграбастал он злую душонку Макара да в ад и спровадил…

А тебя Господь спас… Нельзя в грозу-то под осиной прятаться: там нечисть всякая обитает. Бесы-то увидели, что светлая душа бежит по дороге, да и начали заманивать к себе. Вот тебя и потянуло к осине-то. А Илья-громовержец увидел это, да и пальнул по ним молнией грозовой: убил их… Нет, нынче в Фарковой роще спокойно…




ВОЛКИ


Потянуло влажным бархатистым ветерком… В куликовской засторонке полыхнуло, как будто кто-то незримый открыл и быстро закрыл дверь в другой, неведомый кроваво-красный мир.

— Не гроза ли собирается? — встревожился я.

— Не будет — роса пала, — успокоила тетушка, — зарница это.

— Для зарницы вроде бы поздновато.

— Всяко бывает: и под новый год иной раз гроза прошумит…

Вот послушай-ко, че я тебе расскажу. В последнюю военную зиму сговорила я Шуру Зеленину, товарку свою, ехать за сеном к Сухому болоту как раз под новый год. Запрягли коровенку, а дело уже под вечер…

— На корове?

— На ней, родимой… Приучены коровы-то были и пахать, и боронить, и дрова возить. А когда заторопка какая, так и нас вместе с ними в плуг впрягали. Поди, слышал: “Далеко гремит война. Мужа нету, я одна. Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик”. Слышал… Так это про меня и про других… Не все в частушке-то пропето: мы не только быками, но и коровами были… Ох как “доили” нас сердешных: последние жилы вытягивали!.. Ну вот: по сено поехала, да не туда заехала. Давай-ко назад повернем…

Корова-то не шибко разбежится: шажком да шажком, а просмотришь, задумаешься — и вовсе остановится… Погоняем ее хворостиной, торопимся, а уж и темно: зимой-то быстро смеркается. Едем, едем, а все деревня на виду — огоньками помигивает. Едем молчком, по сторонам поглядываем, боимся, а вдруг да волки! Волков-то развелось видимо-невидимо! Голодные, к деревням жмутся. Человека не боятся…

Но вот и Сухое болото, вот и кругляшок… Объехали его, Зорьку головой в домашнюю сторону развернули, снег от стожка отгребли, палки березовые поперек саней разложили — и пошла работа: я бросаю сено на воз, а Шура раскладывает да трамбует. Споро дело идет: стожок убывает, а воз растет. Вот уж и вилы в землю уперлись, и тут Зорька забилась, замычала. Я голову-то подняла и обомлела: три волка прямо на меня уставились, глазищи огнями горят… С воза Шура кричит: “Домна, зажигай сено, волки нас обложили!..” Я за спички, а руки не слушаются, трясутся. Едва зажгла. Когда сено-то загорелось, я огляделась, и у меня волосы на голове дыбом поднялись, а по спине — пот холодным ручьем. Их больше десятка, да так близко сидят, что палкой добросить можно. Я из оденка сена в огонь подбросила, осветило их, они вроде отодвинулись, и тут главарь-то их завыл. У меня озноб по коже. Слышал, как волки-то воют? Слышал… Так че тебе рассказывать. Сердце в пятки!.. Коровенка моя ушами заводила, забилась, на меня оглядывается, мычит. Я к ней. Засупонила, на седелке подняла, огладила ее… Мы лучины с собой сухие захватили, я одну подожгла да перед ней в снег воткнула…

Сено прогорать начало, и они опять поближе подвинулись. Я к остожью, рукавицы сбросила да ну теребить. Подергаю, подергаю — да в огонь. Тереблю, а сама базлаю не хуже волка. Слезы с соплями да снегом смешались. Я утрусь да снова за работу. И тут как будто кто меня кольнул: А че же товарка-то моя молчит? Подняла голову, а ее на возу-то нет. “Где же она, — думаю, — неужели домой упорола?” И тут такая тоска на меня навалилась, такая тоска, что хоть живой в гроб ложись. Грудину так и теснит, так и рвет, и завыла я, да, поди, почище волков. Реву наголос, подвываю да высоко так! Голос-то подзадержала и… тишина! Они, окаянные, слушают меня: головы-то то так повернут, то эдак, ушами пошевеливают. Я снова в крик…

Выревелась, выкричалась, и на душе-то полегчало, соображать лучше стала. Думаю: “Поди Шура-то в обмороке?..” Взяла вилы за головку да черенком-то на возу пошуровала. Чувствую: там она! Потыкала ее, потыкала вилищем-то, нет, не поднимается. Покликала ее: “Шура! Шура!..” Она не отвечает. Меня в испуг кинуло: “Не оборвалось ли у нее сердце, не померла ли она?..” И опять такая печаль на меня навалилась, что я снова завыла. Реву, подвываю, а они опять примолкли, слушают меня, ушами прядут… Поревела, поревела да снова к оденью: клочья сена из-под снега тянуть. Огонь-то спал, они опять кружок-то уплотнили: все ближе да ближе. Бросила я новую охапку в огнище и думаю: “Че же будет, когда все сено-то сожгу?..” И снова в голос реветь…

Слышу: корова моя забилась, я лучину подожгла да туда. Смотрю, а два волка вот-вот на нее прыгнут. Закричала я, лучиной замахала, они отбежали да снова уселись… Зорька-то моя умница была, потолковее иного человека. Я ее приласкала, успокоила, а щепу-то в супонь стянутую затолкала. Гляжу, она стоит, не шелохнется. В другое бы время скакать начала, а тут — хоть бы мигнула! Только с коровой управилась, а уж и сено прогорело.

Я к теплинке… Клочками сено подбрасываю, а сама озираюсь. Мрак кругом, мгла. На небо глянула, а оно прямо над головой: вот-вот упадет… Тишина!.. Где волки-то? Не ушли ли? Опустила голову-то, а они оловянными глазищами на меня уставились да потихоньку так ползут… Поняла я: настал смертный час. “Детушки, мои милые, на кого я вас оставляю, на кого я вас покидаю! Кто вас напоит, накормит, кто к сердцу прижмет!.. Господи, смилуйся над нами грешными, пожалей моих деток малых!..” Вою-причитаю, а они, нехристи, ползти-то перестали, сели, носы кверху задрали да давай подвывать. Все ладнее да ладнее… Прямо концерт!.. “Ну, — думаю, — и у волка душа есть. Тоже ведь божья тварь…”

Причитаю, а сама на них поглядываю. Не все одинаково воют-то. Один воет, воет, воет, воет, а потом голову-то опустит, видать, выдохнет, воздуху в легкие наберет да опять голову задерет… Другой ровно тянет, головы не опускает. Третий — с подвывом, а четвертый — с подлаем, как будто маленький собачонок тявкает…

Причитаю… На Зорьку-то глянула и обмерла: те двое-то опять к ней ползут… И сушина-то догорает… Я вида не подаю, вою вместе с волками, а сама потихоньку — за вилы и к корове-то все поближе да поближе… Понял, какие они ушлые? Одни вместе со мной слезы льют, а другие к Зорьке! И человек до такого не додумается!.. Обозлилась я, все во мне взыграло. “Ах вы, — думаю, — твари проклятые, ну погодите!..” Они на корову бросились, а она на дыбы… Я одного, который ближе ко мне был, на лету пропорола, он завизжал, с вил сошел и ну улепетывать! А второй-то Зорьке в левую лопатку вцепился, ну я и в него вилы всадила. Да угодила, видать, ему в хребет. Он упал, бежать-то не может. Передними лапами гребет, а зад-то по снегу волочится…

Глянула я в ту сторону, куда первый-то волк подался, и обомлела: там вся стая бьется: кто кого… Только я успела в толк-то взять, что они своего подельника дерут, как они все тут же разбежались… Поверишь ли, на том месте-то и клочка шерсти не осталось! Все слопали!.. Пока рот-то разевала, а они уже того, увечного, начали пластать. “Ну, — думаю, — сейчас и за нас с Зорькой примутся”. А сама сена из воза надергала да подожгла, пару лучинок запалила — и к корове. Зорька вся дрожит. Огладила ее, к ране снега приложила, лучинки в подхомутье засунула, распрямилась, гляжу, а они опять уселись в кружок…

Тут снег пошел, легкий такой, пушистый, я сено палю, лучинки меняю… Вою, а волки мне подвывают… И тут как началось!.. Век доживаю, а такого не видывала: налетел ветер, снег вьет, воссияет, гром гремит!.. “Ну, — думаю, — небо вот-вот обвалится на меня и раздавит!” За снежной-то пеленой молний не видно, а кругом все так и полыхает, сверкает, гром глушит, земля под ногами дрожит…

Корова забилась, запрыгала, из оглобель выпросталась, видно, и ей такая кутерьма в невидаль… Перепрягаю ее да молюсь: “Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя твое, да придет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли…” Прочитала молитву Господню, молитву Пресвятой Троице, вечернюю, а остановиться не могу: все говорю и говорю… И откуда че только взялось? “Господи, — говорю, — помилуй меня грешную и спаси! Деток малых мне надо на ноги поставить… Никогда не погрешу против тебя, Господи!.. Спаси и помилуй!..”

Молюсь так-то и вижу, что че-то не то. А че не то — не пойму! Вдруг слышу Шурин голос с небес ко мне летит: “Домна, ушли волки-то!” Гляжу, и верно: были да нет!.. Думаю: “Душа ее светлая в раю заслонила меня от волков-то”. Подняла голову-то, а товарка на возу стоит, кричит: “Подавай бастрык!” А так и сверкает, так и воссияет, гремит… Я стяг на воз подняла, забежала вперед, накинула на него передовку да быстро обратно… Затянули воз да с молитвой: “Господи, пособи…” коровенку мою с двух сторон за узду подхватили, и ну бежать! Зорька несется, мы не отстаем…

Кутерьма: кругом все полыхат, снег клубами вьет, над головами тарарах да тарарах!.. Только в деревню въехали, гроза закончилась, снег перестал… Ну, натерпелись мы!.. А ты говоришь — поздновато! Нет, не зря молвится: “Человек предполагает, а бог располагает”. Не бывать бы нам живым: Господь нам помог.

— А может, волки пожалели — родственную душу учуяли. Не зря же они тебе подвывали.

— Ладно смеяться-то!.. Пожалел волк кобылу: оставил хвост да гриву.

— А может, отблагодарили за угощение, что ты им на вилах-то поднесла.

— Да полно тебе подтрунивать над старухой-то… Вот также и тогда: я рассказываю, а все смеются… А главное-то, и Шура не поверила. Дело дошло до того, что председатель с бригадиром Ваней Грачевым, фронтовиком-инвалидом, ездили к Сухому болоту да в снегу копались. Только когда лобные кости нашли, тогда и поверили. Даже премию хотели дать, но, видно, забыли.

— Неужели волки так сообразительны?

— Уж, что хитрецы, то хитрецы!.. В ту же зиму, это в феврале, наверное, было, дрова у меня кончились. Надо в лес ехать, а боюсь. Шуру уговаривала, а та ни в какую: “Не поеду, — говорит, — боюсь”. Я туда-сюда: нашла попутчика, Ваньшу Грачева. Он на лошади, а я на своей Зорьке. Едем: Иван впереди, я за ним. Кудлатко с нами — пес ивановский, большой такой! Он то вперед забежит, то отстанет, то в сторону махнет: собака и есть собака — все че-то вынюхивает да ногу задирает…

Вот стали подъезжать к лесу, а на опушке откуда ни возьмись волк! Бежит еле-еле, хромает. Побежит, побежит да приляжет… “Раненый, видать, — кричит Иван, — Кудлатко, усь!” Пес тоже волка увидел, шерсть натаращил да вперед! А волк-то хвост поджал да потихоньку так кондыбает… Иван собаку бодрит: “Кудлатко, усь! Взять его!” Кудлатко не бежит, а летит — вот-вот супостата достанет. А волк остановится, на собаку поглядит да к таловым кустикам правит. Волк уже и поросль талову миновал и Кудлатко — вот он! Сейчас собьет разбойника с ног… Иван из себя выходит: “Кудлатко, взять его! Усь!..” Только кобель кусточки-то таловые миновал, и тут с боков на него налетели сразу три волка. А тот, что убегал, повернул назад да тоже на Кудлатку. Господи, че тут началось: рыки, грызня, визг!..

Иван с саней соскочил, в руках топор да жалостливо так кричит: “Ку-у-дла-а-а-тко! Ку-у-дла-а-атуш-ко-о!” Пока он к кустам-то дохромал, один из волков закинул пса на спину, да все и скрылись! Приковылял Иван назад, в глазах слезы стоят, стонет: “Эх, Кудлатко, славный, храбрый мой пес! А я-то, дурак набитый: Кудлатко, усь!.. Кудлатко, усь!.. А эти-то прохиндеи! А я-то дурак!.. Дурак!.. Ку-у-дла-а-а-туш-ко, храбрый мой!..”

Успокаиваю его: “Да полно, Иван Евграфович, откуда знать было, что их там за кустами-то целая компания”. А он свое: “Эх, Кудлатко да эх, Кудлатко!..” И пока дрова рубили, пока грузили, обратно ехали, он все Кудлатку своего хвалил да себя самыми последними словами ругал… Уж че и говорить, хитрецы!

— В деревне-то не озоровали?

— Как не озоровали — всех в страхе держали! Дело дошло до того, что собак прямо в оградах драли. А у Хабаровых Жучка была, небольшая такая собачонка, так ее прямо на крыльце… Старик Трофим услышал визготню сучонки, в сени выскочил, двери открыл, а они на него как рыкнули, он и обратно…

— А летом?

— И летом пакостили: то теленка задерут, то ягненка, а то и барана завалят или свинью уведут… Отбившихся от стада, больных да увечных хватали. А зимой лезли в овчарни, стайки, крытые пригоны. Уж тут, если им не помешают, они всю живность придушат.

— Как в стайки-то попадали?

— Как люди, так и они: подкопом, верхом, а то и сторожок из скоб вытащат да через двери заберутся… И ведь вот штука какая: ране-то такого никогда не бывало. А тут, видно, война, разруха, мужиков в деревне нет, гонять их некому, они и осмелели. Старики говорили, что это-де не наши волки-то, не здешние. Наши-то, де поменьше да попугливее. А эти вроде бы из-за Урала. Их к нам война пригнала. Они-де там, где бои-то шли, человечиной питались, вот и осмелели, теперь и здесь на людей нападают.

— И на людей нападали?

— Нападали… Много было случаев-то. Даве-то я че тебе рассказывала? Не случись этого чуда — новогодней грозы-то, и я бы тут не сидела…

— Но ведь сидишь.

— Сижу… А вот учительница Вера Николаевна, фамилию-то уже не помню, — не посидит. Ее съели… Тоже в войну… Она не здешняя была. В горбуновской школе учительствовала… Не знаю, из района ли добиралась, или из дома… Пришла в Денисово уже к вечеру, в конторе погрелась, кипяточку пошвыркала да к себе в Горбуниху… Километра два не дошла… Тут они ее и настигли… Сначала тетради жгла. Идет да жгет… Потом на стожок наткнулась, его жечь начала. Они ее окружили, ну, вот, как нас на Сухом болоте, стали ждать. Долго, видать, ждали: все уталовали… Вот уж, поди, повыли!.. Вот уж, поди, страху-то натерпелась, несчастная!.. Ну, а когда сожгла она последний клочок, тут они на нее и набросились… Валенки только и нашли да железную ручку, больше ничего.

Тетушка притихла, промакнула передником глаза и поднялась.

— Поздно уже, завтра рано вставать, а то грибы-то ждать не будут, разбегутся.




СТАРЫЙ АМБАР


Наутро мы с тетушкой отправились в Нобелевскую рощу. Березовый лес рядом — сразу за кузницей… Сыро и пасмурно. Прошедшие дожди, ночные туманы и росы напоили и размягчили почву. Воздух пропитан прелью и грибным настоем… Через пару часов, просквозив грибное сельбище, оказались в поскотине… Корзины полны грибов. Прикрыли их желтоцветьем зверобоя, постояли, посовещались и решили идти короткой дорогой: к зернотоку, а от него огородом — домой… Дойдя до старых складов, Домна предложила:

— Давай-ко передохнем маленько. Посидим вон у того старого амбара, — тетушка махнула рукой в сторону крайнего строения.

— А забор?

— Лаз есть…

У амбара на двух невысоких чурбаках лежала метровая доска.

— Я изладила… Когда иду мимо, то часто сюда сворачиваю: опнусь, посижу, иной раз и поплачу.

— Что так?

— Не догадываешься? А вон, посмотри-ка под охлопенью-то, че там?

— Цифры какие-то. Вроде единица и три восьмерки.

— Они и есть… Это амбар дедушки Леонтия.

— Так в этом году моя бабушка родилась!..

— Вот то-то и оно!.. Бабушка Марфа рассказывала, что сам дедушка Леонтий цифры-то эти вырезал. “Пускай, — говорит, — Ксюша растет, на резьбу посматривает да меня вспоминает”.

— Даже не верится, что сто лет простоял: на бревнах ни трещинки…

— Так лес-то какой был! Не соченый, смолистый, вот и стоит, — Домна ласково, словно ребенка, погладила бревно. — А работа-то какая!.. В угловую-то вязь комар носа не просунет… Нет, ты посмотри!

— Я вижу… Нынче-то так едва ли кто срубит.

— Да ково!.. Вон у нас скотный двор рубили, так в углы-то шапку можно пробросить, — тетушка пренебрежительно махнула рукой на невидимых плотников. — Садись, отдохнем…

Распогодилось. По небу плыли редкие облака… Утреннее солнце теплило амбарную стену, ласкало лицо и руки… Земля потела, курясь легким парком… Воздух пропитался настоем полыни и тмина… Мимо нас, по кукушенской дороге, пастух прогнал табунок пугливых коней…

— Хозяйство у прадедушки было большое?

— По тогдашним-то меркам — большое… От отца Ивана Акимовича ему достался двухэтажный крестовый дом — в самом центре села стоял… Ну и постройки — это уж само-собой… Как там было?.. Не знаю, а что в памяти осталось — скажу. В ворота заходишь — с левой руки стояли два амбара, а между ними — завозня. Вот этот — стоял в улицу. Сейчас бы мы с тобой как раз на виду у всех сидели… За домом, с правой руки, амбарушка, а под ней ледник. Рядом — навес для телег, ходков, саней, розвальней, кошев, беговушек… Там же плуги, бороны, косилки, веялки стояли… Прямо — три конюшни с сеновалами, а за ними — задний двор. Там по леву руку — три стайки, в них коров держали, да по праву — четыре. В двух-то овцы, а в остальных свиньи да птица. Прямо — крытый загон, одна половина — для коров, другая — для овец и птицы. Все под тесом… Заплоты высоченные!.. С заднего двора ход в огород. Выйдешь на картофелище-то и с правой руки — пригон для свиней — подальше, чтобы не воняло, а прямо на задворках — баня… К ночи все ворота на засовы да на задвижки, во двор-то и не попадешь. А если и залезет кто, то прямо собакам в зубы. Породы какой?.. А кто его знает, собаки не люди, их в церковные книги не писали… Большущих два кобеля жили: Пушок да Ветерок.

— Лошадей много было?

— А считай: две конюшни по четыре стойла, а в третьей — молодняк…

— А коров, овечек?

— И коров столько же: по четыре в стайке… А овечек, кто их считал — табун. Да кроме того индейки, гуси, утки, куры…

— Выходит, было восемь лошадей и восемь коров?

— Ну не всегда было так-то… Две выездных лошади да четыре рабочих, а остальные — молодняк. С молодыми-то и поболе восьми будет… Тоже и с коровами… Стельную-то нетель надо в стайке держать… Вот и выходит, что в зиму шесть, а в лето восемь… Дедушко-то подолгу коров не держал: четыре-пять отелов и… на мясо. А то молодую раздоит да продаст. Хороших коров-то держал — симментальских… Очередь была… Бывало переругаются покупатели-то…

— Дорогие коровы-то были?

— Ну, этого я не знаю… Помню только, что бабушка Марфа его часто ругала: “Не вздумай Красулю или там Пеструху колоть!.. Ишь взял моду: корова только в силу вошла, а ты ее под нож!..” А он ей, бывало, ответит: “Дело не в годах, а в молоке — сбавлять будет… Ну уж если эта Красуля люба тебе, то колоть не буду, пускай живет…” Масти какой? Больше-то красно-пестрых, но были и красные, и белые… Чисто белых-то не держали — маркие больно…

— На выездных-то лошадях только по гостям ездили?

— Нет, бывали и в работе, но не пахали на них, чтобы легкость-то не потеряли. Слышал поди: “Лошадка в хомуте везет по могуте…” Боронили на них, копны таскали, мешки туда-сюда возили…

— Молодых-то когда запрягали?

— Так уж, наверно, на четвертом году… Когда как… Бабушка рассказывала, что был у них гнедой жеребец Буран, так он до шести лет в жеребятах ходил. Дедушко-то Леонтий никому не давал его объезжать — любил сильно. Наказывал: “Буранку не запрягайте — молодой, как бы не надорвать…” А Петр с Иваном — младшие братья твоей бабушки, тайком его укротили да как-то за сеном поехали и… запрягли… Вот, нагрузили четыре воза и наладились обратно ехать. Дороги нет, убродно… Они лошадей-то к бастрыкам привязали да гуськом и направились. Сами вперед прут, дорогу мнут… Буранко передовиком, а три мерина за ним… Выехали на накатанную-то дорогу и смотрят: че тако!.. Возы-то с сеном да-а-алеко!.. Назад-то забежали и обомлели: на быстрыке-то голова лошадиная болтается!.. Да как это не может быть!.. Бабушка-то Марфа че бы мне врать стала?.. Наехал второй-то воз на пенек, вязьями зацепился, а Буранко-то даже и не остановился… На беду и недоуздок крепкий попался… Ну дедушко-то и поругал сыночков своих. Кричит: “Вы че жеребенка-то запрягли? Кто вам велел?.. Надсадить его удумали!..” Еле-еле угомоноли…

— А сыночков-то своих так же берег?

— И не только он. Все о парнях и девках заботились. Следили чтобы не надсадились… Становую-то жилу надорвет человек и уже не крестьянин, а калека… Работу по возрасту давали, по силе… Вот послушай-ко, че бабушка про отца моего Льва Леонтьевича рассказывала… Сеял он, лет четырнадцать ли, пятнадцать ли ему было, а семена кончились. Он коней распряг, стреножил да пустил в березник погулять… Жарко было, он под телегу соседа Ивана Михайловича залез да, видно, вздремнул… Дедушко-то с семенами приехал, кричит его: “Левка, Левка, ты где?..” А батюшко-то, мой родимый, видно, спросонья-то не разобрал, че к чему, поднялся да телегу-то и опрокинул! А она груженая была. Мешки-то с нее как горох и посыпались… Он их бросился поднимать, а дедушко кричит: “Левка, не смей, уши надеру!..” Сам прибежал, телегу на колеса поставил, кули сложил и говорит: “Ты ило робенок, нельзя тебе мешки-то поднимать, иди запрягай лошадей…”

Я засмеялся, представив рослого, крепкого “робенка” в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, со сна, невзначай, переворачивающего груженую телегу. Домна подхватила…

— Эй вы, грибники, че зубы скалите? — любопытно тараща глаза, крикнула с дороги Маня Курочкина, соседка Домны.

— Смешной гриб нашли, вот и хохочем, — напевно прокричала в ответ Домна, — а ты куда направилась, не за калиной ли?

— Нет, корова че-то приболела, так пошла на пастбище проведать…

— Не помню, чтобы у нас коровы болели, — задумчиво, провожая Маню глазами, сказала Домна.

— А молока много давали?

— Ведерницы все были… Две фляги утром да поболе, поди, трех-то вечером.

— А молоко куда?

— На молоканку. У нас в селе маслозавод был. Вот и везли: туда молоко, а назад пахту да обрат… Чей?.. Товарищеский… Тетонька-то разве тебе не рассказывала? Не рассказывала… Паи у каждого были… Дедушка-то Леонтий общественным доверенным лицом был. По-нонешнему — начальник, вроде председателя кооператива… Весь учет-причет вел, за производством следил… Набьют ледник маслом, обоз соберут и в Курган его утартают. Там оптовикам продавали…

Обратно едут тоже не пустые — товары всякие везут на крестьянскую руку… Дедушка-то Леонтий магазин держал. Где?.. Че гдекаешь-то, разве бабушка-то тебе не рассказывала?.. Не рассказывала… Да прямо в доме. Дом-то ведь большущий был — саженей шесть в улицу да столько же в заулок. Четыре помещения внизу да четыре — наверху: изба, по-нонешнему кухня, пять теплых горниц да две холодных… Большие. Одинаковые, что в длину, что в ширину… Двадцать два окошка в доме-то было… Как запомнила?.. Так ведь каждую весну, каждую осень вынимали да вставляли, помыть их надо было, покрасить… Поневоле в память врежется… Вот в нижней теплой горнице-то, которая в холодные сени выходила, и был магазин. Вход прямо с улицы… Колокольчик на дверях прозвенит — покупщик пришел… Кто торговал?.. Кто посвободнее да поближе окажется, тот и выходил к покупателю… И я торговала, дело нехитрое: кому соли, сахара, конфет, пряников, гвоздей взвесишь, кому карасину нальешь, кому спичек подашь… Как обогревали?.. В избе русская печка большущая стояла, а в горницах — печки-голландки в жестяных кожухах. Если из избы по горницам-то пойдешь, то все по праву руку… Внизу две, а на верху три… На все один боровик… Топили-то?.. Смотря по погоде… Холодные-то помещения?.. Эти были без окон. Внизу кладовые были, лестница на второй этаж… Наверху одежу всякую хранили, сундуки с добром… Летом дедушка Леонтий там спать любил. И я там десятых снов насмотрелась, а че там не дрыхнуть-то: прохладно, мух нет, комарам не попасть… Бывало бабушка Марфа будит — коров в поскотину гнать, а я сплю, тороплюсь… Нет, хорошо было почивать в темной-то горнице…

— А сеяли много?

— Нет, десятин двенадцать-пятнадцать… Кто робил?.. Бабушка рассказывала, что ране-то, когда все сыновья да дочери при них жили, одни управлялись… Любила поговорить про дочек своих: Дашу да Ксюшу… “Уж такие они у меня работницы, уж такие рукодельницы!..” Что жать, что ткать, что косить, что по дому управляться… Бывало на покосе парни поставят их головщиками, так они их, мужиков-то, так упарят, так упластают, что те к вечеру ни рукой, ни ногой… А жать пойдут — никто за ними не угонится! Люди и говорят: “И что это за девки у тебя, Марфа, — двужильные они че ли, за четверых ломят!..” Потом-то уж полегче было: косилки появились, жатка-самосброска, молотилка — все дедушка купил… Парни-то?.. Эти тоже — что амбар срубить, что мельницу поставить… Первые работники на селе… Мельница-то?.. Была столбнянка… На ней робили только в межсезонье, когда посвободнее было… При хорошем ветре мелева-то за сутки пудов по пятьсот, а то и поболе выходило… Нет, не только свое зерно мололи — больше-то для других… Пятнадцать ветряных мельниц у нас в Денисово-то было да одна водянка. В Таловке, поди, за двадцать, а в Кукушках и вовсе за пятьдесят. И всем работы хватало…

А потом, когда батюшко-царь призвал на войну Петра и Ивана, тогда стали держать одного работника, ну и в сенокос да уборку — сезонных… Отдыхали как?.. По воскресеньям, по двунадесятым праздникам и по нашим денисовским-престольным да окромя того масленица, Иван-купальник… Это мужики не робили, а у баб и в праздник хлопот хоть отбавляй: весь скот на них, дом… Ну, кто от земли да животин кормились, те зимой-то побольше отдыхали. А у кого ни кола, ни двора — у тех вечный праздник… Как праздники проходили?.. Каждый по-своему…

Постой, это другой разговор. Не сбивай меня, я ведь не досказала… Петр погиб в пятнадцатом, в Карпатах, Иван в гражданскую — в девятнадцатом… За красных воевал… Вот они в благодарность, в восемнадцатом году все у дедушки с бабушкой и отобрали. Разорили, нагими оставили. Ладно, хоть самих жизни не лишили… А потом и началось: что ни год — продотряды… На-а-е-дут!.. Начальники-то в кожанках, в хромовых штанах, при наганах. Дивно нам было… Приедут, выгребут весь хлеб под метелку, бумажку дадут, что в долг взяли и уедут… Дело завершилось восстанием. В нем и мой родимый батюшко свою головушку сложил…

— Как это было, помнишь?

— До конца жизни не забыть!.. Помню, как ночью вломились к нам стылые, в куржаке и сосульках бородатые мужики. Подняли батюшку и увели с собой… Бабушка Марфа рассказывала, что сам Вараксин приходил… Вараксин-то?… Командир ихний — крестьянский… Потом не знаю, сколько времени прошло, просыпаюсь, а дома че-то не так… Бабушка встревожена, дедушко обеспокоен, мамонька моя от одного окошка к другому снует… Поняла я потом, что батюшко дома… Понятно, что тайно заявился… Хоронился в подполье. Там у дедушки-то под картошкой тайное узилище было. У сусека нижнюю доску поднимаешь и — туда. Залезешь, задвижками доску укрепишь и лежи, пока тревога не пройдет да домашние сигнал не подадут… Неделя ли, боле ли прошло и вот как-то ночью грохот в двери. Мамонька открыла, а там эти — нехристи, с винтовками. Ее оттолкнули и в дом…

Все вверх дном перевернули: на чердаке, в горнице, в избе, в запечье, в холодных помещениях, а потом и под пол полезли… И минуты, поди, не прошло — кричат: “Тайник нашли!” Немного погодя и батюшку вывели и ну его избивать! Колотили его, молотили, а он только и знает, что руками голову прикрывает… Сбили его с ног и давай его пинать… Мамонька бросилась его защищать, а они ее отшвырнули, да и ее давай ногами-то, а она, сердешная, хоть бы словечко крикнула… Я на полатях лежала да как закричу, с верхотуры-то кому-то на голову свалилась и давай ногтями лицо-то пинальщика этого драть. Он выпрямился, оторвал меня от головы-то да в угол швырнул, а я того тошнее кричу… Опомнились они, остановились, а командир ихний — в очках, бородка клинышком, ярость-то на лице утишил и скомандовал: “Выводи его!..” Подняли батюшку с пола, подхватили под руки и вытащили из избы…

Утром слух по селу прошел, что всех увели под конвоем в Исетск… Сколько?.. Этого я не знаю… Много… А под вечер на взмыленной лошади прискакал к нам Иван Кузовлев, кричит: “Всех порубили в лесу за Стланью!” — и ускакал… Дедушко мерина в розвальни запряг да туда… Потом он так рассказывал: “Подъезжаю к Стлани, а там уже народ по поляне меж трупов бродит. Плачь, вой, причитания… Ко мне подходит Яков Рукавишников и говорит: “Леонтий Иванович, сын ваш вон там, около березы, на шубе лежит”. Подбежал, смотрю и верно: шуба наша… На сына смотрю, признать не могу: наш, не наш… Весь изувечен до неузнаваемости — кровавое месиво, головы нет — срублена. Походил, поискал, нашел — не лучше того. Подобрал, в розвальни положил, тело Левушки мужики помогли в сани устроить…”

Когда дедушко-то домой вернулся, я его не узнала: борода-то его и голова как сахарной пудрой обсыпаны, в один миг белее снега стали… Че тут началось!.. Народу полная ограда набилась, все ревут… Матушка моя тело-то батюшкино обнимает и заходится в причетах: “Ой да умиленный ты мой да не-е-наглядны-ы-ы-й! Изуве-е-ечили, изверги, да тво-о-ою бу-у-уйну-у-ю го-о-ло-о-ву-у-шку-у! Надругались над твоим бе-е-е-лым те-е-е-лом!.. Ой да не прижмешь ты больше меня да не при-и-и-голу-у-бишь!.. Ой да не насмотрела-а-ась на те-е-бя да не налю-ю-ю-бова-а-лась!.. На-а ко-о-го ты-ы ме-еня с си-и-ро-о-о-тами ма-а-лыми по-оки-и-и-нул!..”

Я сидел каменным истуканом, откинувшись головой на теплые бревна амбара. Вслушивался в образный рассказ тетушки и глаза мои набухали соленой влагой…

— Вот так-то она час ли, боле ли ревела да причитала. Потом затихла и бабы под руки увели ее в дом, — тетушка замолчала, зашвыркала носом, вытирая непрошеные слезы. — Когда обмывали его, то больше сорока ран насчитали… Обмывать-то нечего было…

Только в гроб положили, прибегает Нюра Горбачева, она от нас через пять домов по проулку жила, вся в слезах, говорит бабушке Марфе: “Ваш-то Левушка у нас лежит… Признали мы. А мой-то Николай — не у вас ли?”. Пошла смотреть… И так, и сяк — не признает… Потом, когда развернули, она вроде уверилась, он… Мы батюшку моего к себе привезли, Нюра Николая забрала… Дедушко Леонтий и отвез… И опять слезы да причитания… Нет, до смерти не забыть!..

После гибели отца, смерти матушки и дедушки жить стало тяжело. Известно: без мужского догляда дом — сирота… Как могли — бились… Мария, мать твоя, у нас постоянно жила. Она уедет — сестра ее Евгенья тут как тут… Они постарше меня были, всю работу по дому вели… Бабушка Марфа толклась помаленьку… Работников нанимали… И время-то какое было — новая политика!.. Тогда все повеселели, завод заработал, у людей деньги появились… Помню: где-то в это время все овец стали разводить — шерсть дорогая была. Многие тогда коров на овец поменяли. И мы овечек развели, за ними уход не большой… Ну, а потом все хуже да хуже. Цены на хлеб, молоко, шерсть стали падать. Интереса не стало. Сеять стали меньше, скота поубавилось… В магазинах — пустые полки… Нет, ты скажи: кто будет робить на дядю? Дураков мало!.. Вот тут-то понаехали уполномоченные и давай хлебушко выбивать у народа! Собранье за собраньем! То хлеб отдавай, то налог заплати, то на облигации подпишись. Какое-то самообложение придумали. Бабушку Марфу из-за этого самообложения держали на собрании больше двух суток. Главный-то ихний кричит: “Голосуйте!..” А народ рук не поднимает… Оправиться на улицу не выпускали! Уполномоченный опять глотку дерет: “Голосуйте за самообложение и идите по нужникам!..” Посидели, покричали, да и проголосовали. А куда денешься?.. Сам соображай!..

Только проголосовали, а на утро уже бегут, требуют: “Платите!..” Посыльщикам говорят: “Денег нет”. А они: “Вместо денег везите хлеб…” Понял, че им надо-то было?.. Бабушка Марфа в причеты: “Как жить-то, Господи? Налог за налогом!.. Облигации выкупи, окладное страхование заплати, а тут ишо сами на себя налог наложили”. Сама ревет и мы вместе с ней базлам. Поплачет, поревет да хлебушко-то и отвезет. Продаст че, а на деньги-то облигации купит, окладную страховку заплатит. А не заплатишь, так комиссия придет, имущество опишет и штраф поднесет: заплати столько же! Не рассчитался к сроку — принудиловка на полгода и уже двойной штраф! Тут забегаешь, закрутишься…

Бабушке-то деваться было некуда, так она все их требования выполняла, а кто победнее-то был, тот не шибко торопился с хлебушком-то расставаться. Голод-то, он почище страха перед властью заставлял за кусок-то держаться… А уполномоченные да комиссии наседают: каждый день таскают в сельсовет на выстойку. Там не уговаривают, а угрожают: за бороду оттаскают, под бока палками натычут, пятый угол искать заставят, а надоест — поставят на выправку. Попробуй шелохнись! Качнулся, тут же в морду заедут… Стой!.. Поставят так-то суток на двое — ни есть, ни пить… Упадешь, обольют водой да снова за бороду таскать. Мало того, так за твой же хлеб, за твои же кровью и потом заработанные деньги и в глаза наплюют. Бабушка-то Марфа говорила, что уж это-то всего обиднее…

Кто допросы-то вел да издевался?.. Первым делом уполномоченный — по его команде все делалось. А помогали наши же выродки: председатель сельсовета, партийный секретарь, комсомольский секретарь, избач, активисты-бедняки, которых от налогов освободили… Держался так-то народ целый год. Все недоимками обросли, все должники… Вот тут-то в двадцать восьмом году и началось!.. Хлеб стали забирать принудительно. Выгребут один раз да опять едут, а где его взять-то?.. Тогда-то и придумали двойной налог… Должник, с государством не рассчитался — вот тебе еще налог да в два раза побольше, чтобы другим неповадно было. Не заплатил к указанному сроку, к тебе комиссия заявится, имущество опишет да по дешевке распродаст. Кто в комиссии? Да все те же, что допросы вели да пытали. Вот уж они пожировали! Растаскивали по своим домам уцененные швейные машины, граммофоны, ружья, посуду, столы, стулья, шкафы, инструменты, одежду… Интерес создавали для тех, кто описывал-то. Они тащат, а уполномоченные их науськивают: “Забирайте все, четвертая часть от продажи в вашу коммуну пойдет…” Это я сама слышала…

Бабушка Марфа, глядя на все это, только руками разводила да причитала: “Господи, не дай мне дожить до такой срамоты…” Какой суд!.. Может и был, так он че, против власти пойдет?.. Нет, и бедность в расчет не брали. Не активист, значит, кулак! Недалеко от нас в проулке Марина Маркова жила — вдова-одиночка. Одна лошаденка была да четверо ребятишек… Пришли к ней имущество описывать, а она взбунтовалась да на комиссию-то матом. Ее сграбастали да закрыли в сараюшке. Она вырвалась оттуда и в амбар. А там ее последнюю муку уполномоченный из сусека гребет. Она его палкой-то по рукам, по спине… Арестовали ее, судили: дали два года за угрозу оружием… Ребята-то?.. Родственники разобрали…

Ведь до чего дошли: ребятишек в школе на родителей науськивали! Говорите-де отцу и матери, чтобы на облигации подписывались. А не будут подписываться, так скажите им, что-де откажемся от вас: заявление в Совет напишем. Вот ведь, холеры, до чего додумались! Бойкот какой-то ввели. Товары в магазине только хлебосдатчикам да тем, кто все налоги заплатил… Придет куда должник, а его гонят отовсюду. Даже разговаривать с должниками-то запрещали. Ребятишек из школы исключали… Те ревут, а активисты-то им и говорят: “Как только родители налоги заплатят, так вас сразу в школу запишем…” Вот ведь издеватели-то! А то возьмут да прикажут: “Из села не выезжать!..” Родственник какой приедет и того не пустят, выгонят: и смех, и грех!.. Заболел, пришел к фельдшеру, а тебе от ворот — поворот: “Сдай хлеб, уплати налоги…” Скотина захворат и тут то же самое… С ума сходили люди-то. Пелагея Сумина повредилась: заговариваться стала, а тетка Неонила, наша дальняя родственница и вовсе рассудка лишилась… Это же какие нервы надо было иметь, чтобы с ума-то не сойти!..

Ты только подумай: коров на выпаса надо выгонять, а их в стадо не пускают, подошла пора сено ставить, а угодье отобрали, принес молоко на молоканку, а его не принимают, говорят: “Тебя из кооператива выгнали как должника по хлебозаготовкам”, оглобля сломалась, а лесом пользоваться нельзя… Вот ведь, лешаки, до че додумались! Антихристы, да и только!..

Вызывают как-то бабушку Марфу в кредитное товарищество, а сосед Федор Нырков про это прознал да с ней и напросился, говорит: “Съезжу в Исетск, кредит попрошу да налоги заплачу…” Приехали. Пока бабушка лошадь привязала да на седелке спустила, а он обратно несется. Бабушка ему: “Че так быстро?” — “С теми, у кого за душой-то ниче не осталось, здесь разговор короткий… В окошечко заглядываю и говорю: я оттуда-то и такой-то, хочу взять кредит. Они в бумагах покопались, да и говорят: “Ты несостоятельный, кредита не дадим…” Все про нас знают… Добром это не кончится, сбегу я… Устроюсь где, а потом и семью увезу…

Бабушку Марфу встретили приветливо, чаем угостили, а потом и говорят: “За вами, Марфа Егоровна, должок по ссуде…” — “Дак у меня срок-то через два года…” — “Ниче не знаем. У нас такой приказ. Завтра приедем с исполнителем описывать имущество…” Нет, ты посмотри: со всех сторон обложили!.. Антихристы и есть!.. Через два дня приехали с милицией да молотилку и описали… Бабушка кричит: “Разбойники, я денег взяла на косилку да половину отдала, так за вторую-то половину вы молотилку заграбастали! Молотилка-то эта десяти косилок стоит!” А ей говорят: “Успокойтесь, бабуся, ваша молотилка старая”. — “Так возьмите новую косилку, а деньги, что я отдала за нее, верните”. — “А проценты?” — “Делайте так, как в договоре указано! — гремит бабушка, — а то жаловаться пойду!” А они ржут: “Иди, жалобись. Так может и все остальное отберут!..”

Покричала бабушка, поревела, а куда идти, где правды искать?.. Правда-то, она и сегодня за семью печатями… Увезли, только и видели… А неделей раньше за недоимки описали две веялки да пару косилок сломанных. Скажи, разве у бабушки-то Марфы сердце не рвало? Шире — дале. До смешного дело доходило. Подсадных в дома-то стали прятать, чтобы вызнать, где хлеб-то таят. Вот послушай-ко… Районный уполномоченный упрятал Ивана Афанасьевича Гармонова в чужой амбар да там и закрыл. А сам с комиссией к нему домой и давай пытать жену: “Где хлеб, сказывай!..” А в это время один из пытчиков-то незаметно на полати и забрался… Постращали, попугали Капитолину Андреевну, жену его, и ушли. Отпустили Ивана Афанасьевича — он домой, а соседи его встретили да все ему и обсказали: людей-де вышло меньше, чем зашло… Он к дружку Сысою, сговорились с ним, а сам домой… С женой разговоры ведет: то да се, а сам ей подмигивает. Та ниче не поймет… А в это время Сысой колотит в раму, кричит: “Пожар, горим!..” Этот, слухач-то, с полатей соскочил да бежать… А Гормонов-то ухватил каток да давай его обихаживать. Колотит, а сам кричит: “Полюбовника завела, стерва! Только я из дома, а он к тебе на полати!.. Вот тебе! Вот тебе!.. Узнаешь теперь как по чужим бабам ходить!..” А сам его лупцует!..

Тот вырвался в ограду, бежит к воротам, а они на засове… Иван-то Афанасьевич его настиг да опять взбутетенькивать взялся. Устирал его до полусмерти да за ворота и выкинул… Тот отлежался и уполз… Вскоре пришли активисты с милиционером, забрали Ивана Афанасьевича и увели в избу-читальню. Там его били, пытали, а он одно твердит: “Убью полюбовника!..” Привели Сысоя и его давай истязать… Пять человек колотили… Бороды у мужиков все повыдергивали, волосы на голове сожгли, за ноги к потолочному крюку подвешивали, ногами пинали, одно требовали: “Хлеб отдайте!..” До утра держались мужики, а потом сдались, сказали: “Че надо, то и берите, оставьте только в живых”. Понял, как у крестьянина-то хлеб из горла вырывали? Дальше — больше… Пятикратку придумали — пятикратный налог это… Уж если кто под пятикратку эту попал, тут уж все: конец крестьянскому корню. Все имущество с молотка продадут, а самих хозяев выселят да увезут неизвестно куда. Вот Ивана Афанасьевича вместе с Сысоем Филимоновичем под эту пятикратку и подвели. Они были первыми, кого на моей памяти из родного дома выгнали… Нет, никто не вернулся: ни слуху, ни духу… Реву-то, слез-то было!.. Вся деревня собралась, оплакивали их, как покойников… После этого многие и сами побежали.

Нырков-то?.. Он раньше всех в Алтайскую сторону подался. За ним дядя Степан — тетушки Дарьи муж. Он и раньше-то своим говорил, что все крепкие хозяйства порушат. Я сама слышала, как он бабушке Марфе, теще своей, говорил, что-де пятую часть раскулачат, из домов выбросят и сошлют. А бабушка ему: “Да откуда ты это взял?” — “Из газет вычитал”. “Там так и прописано?” — “Ну так, не так, а понять можно, что так и будет. Написано там, что в общее пользование поступит пятая часть жилья. А как его сделать общим-то, ежели у нас не отобрать?..” Тогда бабушка ему не поверила, а он, видно, для себя уже все решил. Стал потихоньку скотину продавать, тайными лесными дорогами хлеб припрятанный вывозить… Домишко в Тюмени купил, на работу устроился, а тетоньку Дарью с ребятишками пока оставил.

А она-то уж как убивалась! Придет, бывало, к матушке своей да и давай причитать… Они года за два до этого дом большой построили под железной крышей, олифой его покрыли — не дом, а картинка. Хозяйство было большое, машин всяких много было, шерстобитка… Как тут не убиваться! Разве легко родной-то, обжитой кров бросать… Многие за ними потянулись да не успели: объявили коллективизацию.

Сельский совет перестал давать свидетельства на выезд, а без бумажки куда?.. В городе-то паспорт нужен… В зиму двадцать девятого года все и началось… Приехала целая бригада, человек, поди, сорок. Все ненашенского вида. Зима, а многие в фуражках-восьмиклинках, челочки набок, у них зубы золотые и ловко так через них цвыркают. На руках наколки… Все при наганах… Загнали всех хозяев в школу. Главный-то ихний и говорит: “Кто в колхоз или коммуну не вступит, тот будет выслан на север.” А другой, видать, его помощник, добавил: “Кто пойдет против линии партии, тот будет в проруби…”

Сразу тут же арестовали одиннадцать человек и сказали: “Это кулаки и злостные неплательщики налогов. Имущество их отберем, передадим в колхоз и коммуну, а самих сошлем туда, куда Макар телят не гонял…” На том, для первого раза, всех и отпустили, а сами взялись потрошить кулаков да подкулачников. Отбирали все, даже грязные пеленки. Добрые костюмы, рубахи, шубы, тулупы, шапки — забирали, переодевались, а свою одежонку бросали бывшим хозяевам… Попадется сало, самогон — тут же съедят и выпьют, а что не сожрут, то в мешки посуют… Женщин раздевали донага — деньги искали, золото, серебро, а как найдут, то тут же рассуют по карманам… Каждого пытали: “Куда золото дел? Показывай, где лежит!..” Я сама подглядела ненароком, как колотили Матвея Окулова, угрожали: “Убьем, отдай золото!” А он кричит: “Нет у меня никакого золота, хоть на куски пластайте!..” Тогда они поставили его на стул, надели на шею шнурок от креста, прицепили его к гвоздю на стене и выбили сиденье… Че было дале-то, я смотреть не стала — испугалась… Среди арестованных-то и поп, отец Василий, был. Говорят, что его заставляли отказаться от веры. Требовали проповедь прочитать народу, что бога нет. А он им: “Есть бог и в доказательство того все вы сгорите в геенне огненной, все будете в смоле горючей кипеть!..” А им это, что иголка под ноготь!.. Били его смертным боем, требовали: “Говори, где спрятал хлеб, поповская харя!..” Поколотят, поиздеваются да опять свое: “Куда дел церковное имущество, клоп мирской?..” А он молчит… Его опять колотить… Он пыток-то не выдержал, скончался… Светлая ему память, хороший был батюшка, — Домна перекрестилась…

А в дом его на другой же день въехал председатель сельсовета. Я его не знаю, не наш он был, приезжий. Не долго у нас пробыл, убрали его куда-то… Матушка-попадья?.. И ее пытали, да не успели, видать, прикончить-то. Увезли вместе со всеми… Тетонька Дарья?.. С ней так было. Прибежала она с собранья, все, что еще осталось, скрутила в узел, собрала Василия с Наташей и побежала с ними к Анисиму Кривому. Он ране-то у них в работниках был. С ним она заранее сговорилась, что он ее увезет в Тюмень к Степану. У того уже и воз с сеном стоял наготове, а в нем тайник. Он их ночью потихоньку и вывез… Машины-то?.. Все уже давно описано да продано было. Одна шерстобитка осталась, да и то без чесальных лент. Их тетонька Дарья все в прорубь покидала… Только дом и остался со строениями, вот его они долго жалели… А раскулаченных в ту же ночь, голодных, полураздетых посадили на сани и увезли в Ялуторовск на станцию. Все сгинули, ни один не вернулся… Самых главных кулаков отправили и опять всех на собранье загнали… Снова да ладом: пишитесь в колхоз и коммуну… Тут уж трое суток держали. Одни — караулят, другие — разговоры ведут, третьи — по селу шастают, добычу ищут, четвертые — хозяев по одному с собранья выводят да допросы ведут…

— И бабушка Марфа в школе сидела?

— А ты как думал?..

— Так ведь старуха…

— Ну, старуха, дак че?.. Им, анчуткам-то проклятым, все равно, что старый, что малый… Вон Феклу Фисунову больную отправили… Она за два дня до этого ребенка родила да че-то приболела: жар у нее сильный был. А ее из дома выволокли полумертвую да в сани бросили. Мужик-то ее, Ваня Фисунов, слезно просил главного-то ихнего повременить, пока жена-де поправится. Так думаешь он обождал?.. Не-е-т!.. Он ни слова, ни полслова: подошел к ней, тулуп из-под нее вырвал, а Ивану — кулаком в лицо… Нет, это не люди были, а самые настоящие шишиги, посыльные от дьявола…

Вот слушай, че дале-то было… Они все богатство искали: каждый двор прошли, все штыками истыкали… И находили!.. Ох, как они ликовали тогда!.. Ох, как изгалялись!.. Кто-то, видать, донес на Настасью Иванову, что она де кулацкое добро прячет. Она в работницах жила у попа… Они ее схватили и давай пытать: “Где добро?..” Она молчит… Ну тогда они давай ее за волосы таскать, а они у нее красивые были, золотистые — все выдрали!.. Они ее терзают, а она молчит!.. Худоязыкая была, заикалась, а тут ее, видать, совсем заклинило… Мычит только да ревет… А они, черти-то эти, в глаза, видать, налили, да и мурцуют ее… Она ревет, а сказать ниче не может… Тогда они давай ее шилом колоть. Три раза в шею ударили… У нее, видать, в горле-то, че-то там сорвалось, она и закричала: “Караул!.. Убивают!..” А они того тошней: схватили ее да за ноги к крюку потолочному подвесили и давай ее шилом в задницу шпиговать… А она кричит: “Ой, тошнехонько!.. Спасите!.. Убивают!.. Нет у меня ниче!.. Отпустите меня!..” А они свое: “Сказывай, курва, где кулацкое добро прячешь!..” Она орет, божится, что ни сном, ни духом… А они ее шилом-то колют да колют! Восемь ран ей нанесли… А она только одно вопит: “Не виновата” да “Спасите”. Тогда они ее отвязали да потащили на реку, пригрозили: “Не скажешь — утопим!..” Она на народе-то и совсем зашлась, орет: “Люди добрые, помогите, убьют ведь они меня!.. Помогите!”

Дядя с братом ее да трое ли, четверо ли мужиков бросились ее выручать, а эти, нехристи-то, их скрутили да в холодный амбар и бросили… Подтащили Настасью к проруби, от злости заходятся: “Сказывай, падла, где добро?..” Она одно твердит: “Не виновата!..” Тогда мучители-то ее схватили да сунули в прорубь головой. Она сначала дергалась, а потом шевелиться перестала. Вытащили ее убивцы-то, а она мертвая! Народ зашумел, колья мужики стали выламывать, а эти на них наганы наставили, кричат: “Стоять на месте! Всех перестреляем!” Потом ложиться приказали, а как мужики-то легли, они их и повязали… Потом их всех, как подкулачников, сослали.

— Настасья-то умерла?

— Ее к родственникам в амбар кинули, и они ее отходили… Откуда потом все и узнали… Но от простуды ли, от потрясенья ли заболела и через день сгорела в огневице… Только с Настасьей разделались, а к ним уже следующую ведут… Народ-то как прослышал про эти зверства и давай в колхоз да коммуну писаться. Заявления написали, а их все равно не отпускают, говорят: “Сдавайте семенное зерно”. Тут же список зачитали, кому сколько везти на ссыпной пункт. Кто расписался, того домой отпустили, а кто кричал да бузил, тех оставили… Бабушка-то Марфа?.. Подписалась… А этих, которые не покорились — на допрос… Опять пытки да издевательства.

— Многих пытали-то, подробностей не помнишь?

— Многих… А подробностей-то откуда взять, я ведь там не стояла. Это уж так, когда на виду да на народе или оплошают когда, промашку дадут, тогда все тайное-то и выплывет… Вот, послушай-ко… Из этих последних-то схватили они Милодору Курочкину и привели в избу-читальню, спрашивают: “Почему отказываешься от сдачи семенного зерна?” — “А у меня его нет!..” — “Где ты его спрятала, покажи?” — “Как я могу спрятать, если у меня его нет”, — улыбается Милодора. А она высокая такая была, красивая… “Так ты над нами издеваться вздумала, а ну, становись к стене!..” Прижали ее к стене-то, ножом зубы разжали да наган в рот-то сунули, орут: “Куда хлеб спрятала, сука? — она молчит. — Считаем до трех…” Как до трех-то дело дошло — выстрелили, но из другого нагана. Она упала… Шиши, палачи-то эти, из графина воды на ее голову полили, привели ее в чувство, да и давай ее за волосы таскать, кричат: “Нюхай, где хлеб?.. Нюхай!..” Она стонет: “Нету хлеба… Ой, мамонька, тошно!.. Нету!..” Они ее за волосы с пола-то подняли, на стул посадили, кофту сорвали да давай соски прижигать… Она кричит: “Окаянные, нет у меня хлеба! Только муки маленько осталось!.. Не трогайте меня!” Тогда они ее на столе разложили, да и изнасиловали по очереди… Потом выбросили в холодный чулан да и закрыли ее там… А сами передохнули да за других взялись… Милодора-то возьми, да из этой кладовки и выберись! Как смогла, не знаю!.. Может задвижку как сумела отодвинуть, может кто открыл… Выползла, да и домой!.. А дома мать да двое ребятишек… Вдова была — муж в гражданскую погиб, за Советы голову сложил… Нечисть-то эта хватилась, а ее нет… Пошли искать… Нашли, как не найти!.. К ночи уж отыскали на сеновале у Сорокиных. И ее, и хозяев в амбар загнали да закрыли. Потом и мать ее, Агриппину привели и сынишку маленького, Колькой звали. А Манька, дочка Милодорина, большенькая тогда уже была — спряталась в печку за корчагу да там и просидела до темноты. А ночью к тетке своей в Кукушки убежала. Та ее там долго прятала…

— Это не Маня Курочкина?

— Она… От нее потом все и узнали… К нам нагрянули ночью. Целая толпа!.. Собак перестреляли, замки с амбаров сбили, подводы завели в ограду и начали хлеб выгребать… Бабушка Марфа выбежала во двор, закричала, замахала руками. Ее толкнули, она упала, поднялась да к амбару… А там — дым коромыслом: пшеницу, овес, ячмень, рожь, просо, рыжик, горох плицами из сусеков гребут, в мешки сыплют, туда-сюда по приставным доскам с кулями снуют… Как она в амбар-то забежала, не знаю… Че-то там прокричала, а потом я услышала мужской мат и че-то состукало… Я к ней в амбар… С начала-то ниче понять не могу: фонарь еле-еле пиликат, пылища, люди… А потом, когда маленько пригляделась, вижу: лежит она у стены на правом боку да вольно так руки раскинула, как будто отдохнуть прилегла. Подняла я ее голову-то, а на полу-то кровь… Закричала я, заревела и хоть бы кто подошел!.. Амбары очистили, в дом бросились. Там все перевернули… Все, что можно было — утащили… Потом, видать, уж после этого, трое в амбар зашли, один бабушку за руку-то ухватил, подержал да и говорит: “Подохла, стерва, ушла от пролетарского наказанья…” Больше ниче не сказали, повернулись и вышли… Я-то?.. Я в это время у бабушки на груди слезами заходилась… Поняла я, что ее тоже на дальние сивера сослать хотели… Сестры-то?.. Они помоложе были, их отвели ночевать к старухе-одиночке, Анфисе, бабушка-то ей постоянно во всем помогала…

— Значит ждали незваных-то гостей?

— А как не поджидать-то… Знали ведь они, что у нас хлеб в амбарах есть… За ним и пришли…

— Много забрали?

— А все семена… Считай: пять десятин пшеницы сеяли, две — ржи, четыре — овса, одну — ячменя, да мелочи всякой десятины две. А на десятину-то, поди, пудов пятнадцать надо, вот и выходит, что не меньше двухсот пудов выгребли. На еду-то которое?.. Того уж не было, его раньше сдали… Было полсусека муки — всю забрали… Опять ты меня с толку сбил, слушай дале-то как было. Утром всех, кто в списках значился, кого по амбарам держали — рассадили по подводам. Реву-то, плачу-то, стонов-то, обниманий- то, слез-то!.. Ты бы видел! Как перед концом света!.. Повезли их: я восемнадцать розвальней насчитала. Какие кулаки! За два-то года из народа все повыкачали. Все уже нищие были… Не только за богатство зорили да ссылали, но и за непокорство, за “длинные языки” счет сводили…

Только несчастных-то проводили, гляжу, а человек десять опять к нам прутся. Зашли в дом. Ни слова, ни полслова и давай шариться по углам. На чердаке все перевернули. Ниче не нашли… Злые, гроб схватили да бабушку-то из него и вытряхнули. Она, бедная, только состукала об пол-то. Женщины, старухи, которые около гроба-то сидели — печалились, все в стороны шарахнулись. Эти-то, дьяволье-то, гроб осмотрели, дно простучали, да и бросили его на пол. Бабушка-то в черное бархатное платье была обряжена, его мы нашли в смертном узелке, она его на повети в гробу хранила… Женщины-то долго судили — рядили: одевать, не одевать… А потом решили: раз в смертном узелке лежит, то в нем в гроб-то и положим. Эти нехристи-то, как увидели платье-то, так сразу бросились и давай его с покойницы-то сдирать. А когда стащили, так чуть не передрались. Ладно старший-то их успокоил: взял его себе, да и положил в вещевой мешок. Потом посмотрел на нас, как сквозь стену, и приказал: “Чтобы к вечеру вашего духа здесь не было!” — повернулся и вышел. Остальные-то? За ним поплелись. Все забывается, а это — ну никак! Приду сюда, вспомню, как они над мертвой-то бабушкой издевались и в рев, — тетушка тяжело завздыхала, ловя ртом воздух, схватилась за грудь руками, согнулась… Я обнял ее за худенькие плечи, погладил по бугристой спине, и ее начали сотрясать рыданья. “Успокойся, не надо, знаешь ведь: кто старое помянет, тому глаз вон!” — “А кто забудет — два!” — тут же отреагировала Домна, всхлипывая.

— Как дальше-то было?

— Слышал поди: мертвому — в гробу, а живому — подле каравая… Родственники приехали… Енафью, младшую сестру, забрала на воспитание твоя бабушка, Татьяну — другая бабушка, мать моей покойной матушки. И меня звали обе, да я не поехала. Отказалась, — тетушка промакнула глаза передником, — большая уж была… Подружка моя, Капа, она в комсомоле состояла, уговорила меня сходить к председателю колхоза насчет работы, но это уже другой рассказ…




“АВАНГАРД” СТОИТ НА ГОРКЕ


— О коммуне-то? Расскажу, че не рассказать-то, — тетушка призадумалась, — вот только начать не знаю как.

— Начни с начала, — посоветовал я.

— И верно, совсем забыла, что плясать-то надо от печки… Я тогда маленькая была, лет десять или около того, понаехали к нам землемеры. Землю всю с саженями исходили, столбиков наставили, закорючек каких-то красками на них намазали и уехали… Вскоре верстах в двух от Денисовой на речушке Перейме стали строить выселок переселенцы из Архангельского.

— Большой?

— Да нет, не большой, дворов пятнадцать, а может и двадцать, не помню… Агитатор, я слышала, рассказывал, что-де они строят новую жизнь. Работают-де вместе и все у них общее: едят за одним столом, что кому купить решают миром… Дивились наши денисовские жители таким порядкам, качали головами, судачили: “Оно, конечно, артельно-то да сообща работать хорошо, но проку не будет… Верно, верно: и в одной семье без скандалов не обходится, а тут вон их сколько!.. Одни будут тянуть к себе, другие — к себе… Нет, добра не будет — передерутся все… А как несправедливость-то обнаружится, так они и работать перестанут… Помните, Матрену-толтопятку сманили в Пастуховскую коммуну в двадцатом году. Все хозяйство туда утартала. Так она рассказывала, что-де начальство обедает за отдельным столом, им и приварок другой. А начнут че из одежи, али там матерьялу какого покупать, то себе они получше да побасче отхватят. Народ-то и охолонул: работать стали кое-как… Да и место выбрали неподходящее — гнилое… Верно, верно: место сырое, гадюшное…”

А им, коммунарам-то, слушать досужие разговоры некогда — работают да песни поют… А наши опять: “Ну вот, попоют маленько, да и выть начнут… Побазлают, поревут, да и домой обратно побегут… Уж это так!..” Оставим их пока — пусть трудятся.

— Деревушку-то как назвали?

— Бессоновкой… У них там мужика бревном до смерти придавило, так вот, деревеньке-то его фамилию и дали… Но, вот, слушай дале-то… В это время другие архангельцы скучковались в товарищество — землю обрабатывать. Как назвали?.. А, вроде, “Крестьянином”. И знаешь где? У вас под Таловкой, верстах в двух…

— Так там, вроде, коммуна “Авангард” была…

— Постой, не перебивай. Лучше скажи: это они почему так-то? Одни — под нашей деревней, а другие — под вашей? Ниче не пойму! Это их послали туда че ли?..

— Нет, это у них менталитет такой…

— Это че за басарага такая?.. Опять ты над старухой подшучиваешь.

— В крови у них это… Охота к новым местам. Слышала, поди, что Скородум, Денисова, Сплывайка, Таловка, Нонина от них, от архангельцев пошли.

— Вон оно как! Выходит и Кирьянова с Куликовой тоже от них?

— В общем-то так. Это уже внучки ихние: Кирьянова из Скородума выделилась, а Куликова, Горбунова, Протасовский выселок, Головинский хутор — из Денисово.

— Вон оно как! А я и не знала и слыхом не слыхивала!.. Видать у них в крови-то зуд таится. Как засвербит да зачешется, они поерзают, поскребутся да в путь-дорогу и соберутся… Ну, как пчелы. Видел как рой на новое место уходит?

— Похоже…

— Ну вот слушай, как дале-то было… Хутор они начали строить: дома свозить, постройки… Место выбрали высокое, приглядистое на берегу вашей речушки.

— Знавал я этот выселок. Еще застал два порядка домов, скотный двор… Мама моя там телятницей работала. За войну он обезлюдел и его присоединили к нашему колхозу “Гигант”.

— Ну, раз знаешь, так че тебе рассказать… Сразу-то не переехали, приглядывались, поди, года три. Потом уж, почти перед самой коллективизацией переселились… А бессоновцы-то робили-робили, пластались-пластались, а все напрасно… Наши-то мужики правильно рассудили… Начался у них мор: одна смерть за другой… И скот чахнет — не климат: туман, сырость. Вот и надумали они присоединиться к “Крестьянину”. А как перебрались — товарищество- то это переделали на коммуну и назвали ее “Авангардом…” Ты не знаешь, че это слово-то обозначает?

— Это передовой отряд, передовик…

— Вон оно как! Значит, и я в этих рядах-то побывала.

— А как ты туда попала?

— Ну вот слушай… Когда из дома-то нас выбросили да сестер-то увезли, пошла я устраиваться на работу в колхоз “Урал”. А председатель-то даже разговаривать не стал — недругом моего отца был… Прихожу в коммуну…

— Разве у вас была коммуна?

— Была, да не долго — на колхоз переделали.

— Называлась как?

— Вроде “Девятое января”, а может и “Десятое…” — не помню… Ну вот, слушай дале-то. Прихожу в коммуну, а мне говорят: “Принимаем только бедняков…”

— И середняков не брали?

— Да как не брали! Брали и богатеев, но это еще до коллективизации, когда все добровольно было, а потом-то, когда с одного стола стали питаться — только бедняков… Я и говорю им: “А я кто — богачка? Вот смотрите: все богатство при мне”, — взяла, да и махнула подолом юбки перед членами-то правления. Они засмеялись, а председатель натопорщился: “Коровенок ваших и лошаденку в коммуну “Авангард” увели — вот туда и чеши…” Обида меня захлестнула, я и говорю: “Вам-то тоже кое-че перепало: амбары, стаи, завозня, дом под контору забрали. Вон и графин-то, из которого пьете — наш…” “Поговори еще, сучка кулацкая, так живо упекем туда, куда Макар телят не гонял”, — выбелился председатель… Ты не поверишь, слезы-то из глаз моих так и брызнули… Захватила я свою бедную головушку да по крутой-то лестнице вниз. Как только шею не сломала.

— Лестница-то своя, обползанная да обхоженная, вот ноги-то и снесли тебя.

— Видно так… Проревелась я и побежала к Капке, подружке своей. Она меня — за руку да потащила к председателю сельского совета… Тот выслушал нас и вручил бумагу, а в ней прописано, что такая-то направляется на работу в коммуну “Авангард”… Вот так и оказалась я в передовиках… Дома не пришлась, а там пригодилась…

— И все прошло без сучка и задоринки?

— Ну как уж тут без заусениц-то: Шатров-то, председатель коммуны тоже начал кочевряжиться. Кулачка-де да то, да се… А в конторе-то сидел секретарь партийной ячейки Вьюгин, интересный такой: голова чубатая, сам чернявый. Нарядный: в зеленой диагоналевой гимнастерке, синих галифе, хромовых сапогах… На меня с улыбкой поглядывает… Слушал он, слушал председателя, да и говорит: “Яков Феоктистович, раньше батраки на них работали, а теперь пусть она на коммунаров повкалывает”, — да хитро так мне подмигивает. — “Только под твою ответственность, Иван Петрович, если что — ты будешь в ответе”. Вьюгин опять мне подмигнул, да и говорит: “Хорошо, товарищ Шатров, согласен”. — “А куда мы ее определим?” — “Жену свою с молоканки переведи заведующей детским садом, на ее место назначь Настасью Бутакову, а Домна, — опять мне подморгнул, — пусть вместо нее коров доит”.

Председатель-то от таких речей будто головой об столб трахнулся: глаза выпучил на секретаря-то и молчит. Потом, видать, маленько отошел, да и говорит: “Так ведь Настасья-то неграмотна…” — “Так и у тебя, Яков Феоктистович, грамотешка-то невелика, а она ликбез заканчивает, писать и считать умеет…” Председателю-то такие речи, видать, не понравились, он на стуле заерзал, бумажки на столе заперебирал: “Да какой ликбез! — заорал. — Кто его проводил?” — “Я ее обучаю, отвечаю за нее…” Поперепирались они так-то маленько, а потом, видать, Шатров-то свою выгоду понял и сдался: “А Нисковскую куда?” — “Переведи на разные работы…” Шатров задумался, лобик свой наморщил и говорит: “Крику не оберешься — причина нужна…” — “Причина будет. Комсомольский секретарь мне докладывал, что она продукты домой таскает — заставлю его написать докладную…”

— А в чем была выгода председателя?

— Не понял разве? Жена-то с яслей притащит больше, чем с молоканки… Ну, как дале-то было, слушай… Вышла я на улицу, а секретарь — за мной: “Жить советую у Бутаковой, у нее же и столоваться будешь. Женщина она одинокая, места у нее хватит… Я с ней поговорю…”

— Так в “Авангарде” питались не за общим столом?

— Всяк по себе… Поэтому, кто был при продуктах, тот горя не знал, а кто подальше, тот голодовал… Ну вот, не знаю, о чем уж там Вьюгин с Настасьей говорил, только встретила она меня неласково. Всю с ног до головы меня осмотрела и ниче не сказала. Только вижу, что сникла как-то вся, посерела… А посмотреть-то было на что! Не хвастаюсь: девкой я была приглядистой, “с любой косточкой”, как бабушка Марфа говаривала. Ты же видишь, что все женщины в нашем роду высокие, узкокостые, фигуристые, вот и я такой была… Настин прием мне не понравился — развернулась, хлопнула дверью и выскочила на улицу. Она за мной, кричит: “Постой, ты куда?! Ишь, какая цаца! Заходи…” Я вернулась… Она, не глядя на меня, говорит: “Лежанка твоя на полатях, суп в печке, все, что дадут на складе из еды, будешь отдавать мне”.

— А Настасья-то какой из себя была?

— Пониже меня ростом, чернявая, круглолицая, грудастая, задница полочкой…

— А лет-то ей сколько было?

— Да, поди, тридцать… Она рано овдовела, мужик-то ее в кулацкое восстание сгинул…

— Так у них с Вьюгиным-то любовь была?

— Любовь, не любовь — не знаю… Слушай дале-то, так поймешь… В первый же вечер прибежал Ваня к Настасье, натащил еды, выпивки. Она нажарила, напарила, на стол все наладила, уселись — и меня зовут. А я не пошла. Решила: хоть че еште, хоть че пейте, а я вам не товарка… Ну тут и началось: как у меня свободная минутка, так он ко мне с разговорами. Че только ни говорил, че только ни сулил: что без ума от меня, и что разоденет меня как куколку, и что председателя уберет, председательшу с работы снимает, а меня поставит заведовать яслями… А у меня один ответ: “Нет…”

— Так он что от тебя хотел-то?

— Че мужику надо от бабы или девки? Вот и он того добивался… Все старался меня застать одну в Настином доме, да я была настороже: как в дом-то зайду и двери на крючок. Он постучится, побрякается, в окошки позаглядывает, да и скроется… На работе меня подстерегать стал. Укараулит меня одну и ну приставать… Я как могла отбивалась, а одинова едва вывернулась да за вилы. Нет, не закричала… Молча вилы наставила и ждала… Запорола бы!..

Он, видно, учуял это и отступил. Только сказал: “Ты еще пожалеешь!..” А я стала приглядываться. Он, субчик-то этот, то одну доярку в ясли завалит, то другую… Одинова, после такого случая, я Маше Токмаковой и говорю: “Маня, пошто ты так? Ты любишь его?” — “Нет, а куда деваться: работы лишат, из коммуны выгонят как тунеядку, а у меня родители больные, сестры маленькие… А я здесь при молоке, хоть как-то помогу”. А я разгорячилась, да и говорю: “Да ты хоть знаешь, что он с Настасьей живет, да и товарок наших стороной не обегает?” — “Знаю, говорит, — он и к учительнице ходит, и к избачихе…” — “Слышала, что таловские про нас частушку сочинили:

“Авангард” стоит на горке,
Низко ходят облака.
Девятнадцать девок стельных —
Обопьемся молока.

— “Слышала…” — “Позор-то какой! Слава-то какая!.. Неужели, Маня, тебе не стыдно?” Она давай реветь, а я обняла ее да вместе с ней стою подвываю — обида захлестнула за свою разнесчастную судьбу. Тут еще одна доярка подскакивает — Шура Кобелева — оторви да брось: “Об чем разговор, подружки? Что за обнимания?” Увидела слезы, все поняла и давай выезживать:

Че я, че я натворила —
Бедная ославилась:
Я на брюки галифе
Дурочка обзарилась…

Маня того тошнее базлат… Коровы жевать перестали — на нас смотрят.

Дура я, дура я,
Дура я проклятая.
У него четыре дуры,
А я дура пятая…

Притихли мы, а Шура пляшет да поет:

Дура я, дура я,
Дура из картошки,
Дура я ему дала —
Протянула ножки…

Напелась, наплясалась да тоже нас обнимать бросилась. Наревелись мы, навсхлипывались, а потом уговорились держаться на виду и если че — орать… Настасья меня с квартиры выгнала. Я какое-то время у тетоньки Аксиньи в Таловке ночевала, а потом Маня родителей своих уговорила, чтобы я у них пожила… Вставали раным-рано… Надо каждую корову накормить, прибрать, подоить… В обед немного опнешься, а там уж и вечерняя управа — снова да ладом… Коровенки едва на ногах стоят… До зеленой-то травы жить да жить, а кормить нечем — все крыши соломенные раскрыли…

— Коров-то много было?

— У меня было девятнадцать… Всего-то? Четыре доярки было — вот и считай… Сначала-то больше ста коров было, а потом все меньше и меньше…

— Коровы-то прабабушкины в твоей группе были?

— Да ково!.. Их уж к тому времени и след простыл… Спрашиваю: “Где Красуля-то с Пеструхой?” Говорят: “Потерялись…” — “Как они могли зимой-то потеряться?” — “А кто его знает: дело темное…” Стала я дальше интересоваться… Оказывается, их прямо со скотного двора увели.

В ту ночь к сторожу Кафтанову зашел председатель Шатров с проверкой — так бабы рассказывали. Угостил его водкой да видать не пожалел… Тот утром-то проснулся, а коров-то и след простыл… Когда милиция-то допросы повела, то ни тот, ни другой о выпивке-то не сказали. Кафтанова-то на этот счет стали пытать, а он говорит: “Ни в одном глазу… А кто и как увел, я про то ниче не знаю”. А че тут знать-то — продал председатель коров киргизу. Тот на Владимирском увале жил за Головинским хутором… В Тюмень на мясо ушли наши коровы… Как не может быть! Истинная правда… Ты об этом поспрашивай-ко Сергея Смольникова, он сейчас в “Коммунаре” живет, так он тебе многое порасскажет. Милиция-то?.. А нынче она много находит? Вот то-то и оно!.. Поискали маленько, да и бросили… Никому ничего не надо было. Только Кафтанова перевели сторожем на свиноферму…

Много так-то за мою бытность было потеряно и коров, и лошадей, и жеребят. Однажды и сам председатель лошадь потерял… Волокли все, что могли. Вот послушай-ко… Раз этого Кафтанова Трофим Кобелев поймал с мешком отрубей, тот их со свинофермы тащил. Говорит ему: “Ты че несешь?” А тот: “Не твое собачье дело!” Трофим-то и разгорячился: “А ну, пойдем в контору, там и посмотрим чье это дело!” — схватил его за руку, да и поволок… Только до контры-то дошли, Кафтанов-то вывернулся да Трофима-то с ног и сшиб, кричит: “Вор, ворюга!” И давай его пинать. Бьет да приговаривает: “Я тебе покажу как воровать! Я тебя упеку в тюрьму!..” А сам его: пин да пин. Трофим-то и сказать ниче не может: язык проглотил. Только глаза таращит.

На крыльцо вышел председатель да кто-то из районного начальства, подняли его, в контору втолкнули и учинили допрос. На все их речи он только одно твердит: “Это не я, это Кафтанов украл, а я его поймал… Это он, ворюга, перевернул все наоборот…” — “Ладно, — говорят, — нам голову морочить. Кафтанов член партии, поэтому он украсть не мог. А на тебя в суд дело передадим. Он видит — дело худо и давай их просить: “Не передавайте, ведь у меня ребятишки маленькие… Не я украл…” А те на него страху нагоняют: “Из коммуны тебя выгоним как лодыря…” Ну это, видать, его задело он и закричал: “Я лодырем-то никогда не был, всю свою жизнь хозяйство справное держал, а вот вы-то и есть самые настоящие лоботрясы: никогда не имели ни скотины, ни другой какой животины, всю жизнь — по людям да по найму… Воровать, пить да гулять — тут вы мастаки!..” А им — это заноза под ноготь… Схватили его, да и давай мурцевать… Сознался он, что отруби-то украл. Они его бить перестали, да и говорят: “Ладно, в суд подавать не будем, а осенью, при окончательном расчете с тебя за это воровство хлеб удержим…” И смех, и грех…

— Это правда, от себя ничего не прибавила?

— Да ты че! Любого спроси из пожилых-то, кто в Таловке да в “Авангарде” в ту пору робил… Про то я рассказываю?

— Очень интересно, продолжай…

— А я все ждала, когда до меня доберутся. Понимала, что дояркой мне не робить, молочка колхозного не пить. И вот час этот настал. Подвела меня Копейка, маленькая худая коровенка. Прихожу утром, а она лежит пластом. Шею вытянула, язык вывалился… Потрогала я ее, а она холодная. Крикнула Маню, она фонарем посветила и говорит: “Не смогла растелится, теленок не так пошел”. Я поглядела и верно: из родового-то места копытца маленькие торчат… Обхватились мы и ну реветь!.. Пришла Настасья, накричала на нас… Меня во всем и обвинили.

— Ты-то при чем?

— Так и я председателю талдычила: “Я не сторож и не фершал…” Да разве им че докажешь! Хотели эту корову на меня “повесить”, да я быстро с ними разобралась. Говорю председателю: “Если сделаете на меня начет, до прокурора дойду!” Платить за корову не заставили, а с работы сняли…

После доярок-то где я только не робила. Где какую дыру надо заткнуть, туда и меня суют. Весной — на посевную: пахать, боронить, сеять… Вот уж где с коровенками-то помучилась. Всех коров — в тягло, хомутов не хватало… После сева-то не успеешь мигнуть, а уж и покос, за ним уборочная страда. В уборку-то че только ни делала: и жала, и снопы вязала, и молотила — это днем, а как стемнеет, всех нас гонят на склад. Вздремнем маленько, а с солнышком — опять в поле… А как снег выпадет, меня на всю долгую зимушку — на лесозаготовки. Вот уж где поголо- довала, вот уже где соплей помотала на кулак-то! За день-то топором намашешься, по снегу наползаешься, а к вечеру и небо с овчинку… Вот уж где повспоминала ненаглядных моих: батюшку и матушку да дедушку с бабушкой… Сколько я там слез пролила знают одни белые снега да зеленые сосны… Ни вечерок, ни гуляний. Пристроимся с девками в бараке у печки-железянки, да и запоем:

Где же молодость моя,
Куда она девалася?
На Урале под сосной
С топором осталася.

Выпеть-то, выплясать-то тоску да горечь до конца не давали. Те, кто постарше, кричат: “Девки, хватит базлать, спать мешаете!” Посидим, поговорим да на нары…

— А Вьюгина-то вспоминала?

— Вспоминала, ни дна бы ему, ни покрышки!.. Таких-то как он много было… На лесозаготовках ко мне один такой вязался… Они ниче не боялись. В одном месте проштрафятся, их в другое переведут. За юбочные дела с них, с партийцев-то не больно спрашивали в то время… Вот послушай-ко. Старшая сестра бабушки Марфы — Анна — вышла замуж в Теренкуль. Там и жила. Слышал про нее? Слышал… Так вот, у нее было три сына и дочь. У старшего-то сына Алексея была дочь Антонида. Девка молодая, статная — наших кровей: узкокостая, белолицая, синеглазая. Одним словом — вся при себе… Так вот, партиец из Исетска Назаров глаз на нее и положил. Положить-то положил, а как подойти к ней не знает: и так, и сяк, а толку нет — девка на него ноль внимания… Он ей тоже приглянулся, для вида фордыбалась… Как-то он ее подкараулил, объяснился с ней, что-де жить без нее не может… Наговорил ей с три короба, а она и поверила…

Немного погодя, когда в доверие-то вошел, стал ее домогаться, а она и говорит: “Только после того как посватаешь да замуж возьмешь…” Он не долго думал, наладил к ней сватов, своих же дружков. И отправил-то их днем, когда матери с отцом не было дома… Высватал, взял ее под ручку, да к себе домой и увел… Выпили, погуляли… Ночь-то с ней потешился, а утром отправил к родителям. Мать-то с отцом ее потеряли, ночь не спали, всех обегали: никто не знает, никто ее не видел… Когда она домой-то заявилась, отец за ремень, спрашивает: “Где была?…” Она ему все, как на духу, и высказала… Они ее к врачу — освидетельствовали, взяли справку да в суд дело и передали… Ну-ко, скажи, чем дело кончилось?

— Женился, или срок дали…

— Как бы не так!.. У судьи-то другая справка оказалась, а в ней прописано, что Антонда-то не девка была… Ту-то первую справку порвали, видать, да новой заменили… Пожурили его да к нам в Денисово секретарем ячейки и направили… Бабушка-то Марфа как прознала про все это, то при встречах все ему вослед плевала… Откуда и знаю…

— А когда это было?

— Да, поди, лет за пять до коллективизации…

— А как он себя в Денисово вел?

— Хрячил… А че ему: напьется, нажрется… Языком-то молоть работа не тяжелая… Ты мне вот че скажи: они почему так смело-то себя вели?

— Я кое-что читал об этом. В двадцатые годы партия организовала дискуссию…

— Что за холера така?

— Спор… Спорили о том: быть или не быть семье при коммунизме? Одни спорщики были за семью, а другие — против семьи и брака. Эти, последние, говорили, что семья человека закрепощает, а в светлом будущем должна быть полная свобода. Они говорили, что женщина не должна принадлежать одному мужчине…

— А ребятишки-то как? Их ведь поить, кормить, надо…

— Государство должно было заботиться об их воспитании… Одно время эта линия стала перебарывать… В некоторых крупных городах в порядке опыта стали строить дома по особому проекту. В них каждому взрослому жителю полагалась своя каморка, где имелось место только для кровати. В этом же доме — ясли, детский сад, школа, библиотека, кино, столовая… Родила, скажем, свободная женщина ребенка и сдала его в ясли, а там пошло-поехало: воспитание по особой программе…

— Я тебе так скажу: тот, кто это все придумал, у него мозга набекрень…

— И все это публиковалось в газетах. Партийцы обязаны были эту проблему обсуждать… Назаров, Вьюгин и другие, которых ты знала, были, видать, сторонниками этого направления… Начальство на их “шалости” смотрело сквозь пальцы. Видимо, считали, что если они победят, то славы-то и им немного перепадет… А ты чуть не стала жертвой эксперимента…

— Ладно тебе смеяться-то над старухой!..

— С Вьюгиным-то что стало? Долго он работал в “Авангарде”?

— Чистка была и после нее он куда-то уехал, а я в ту же зиму, на масленице замуж вышла за Сергея Овечкина, нашего денисовского и больше его не видела и ниче о нем не слыхала…

— Про чистку можешь рассказать?

— Дак неуж! Сидела на собрании, все видела, все слышала — расскажу. Только не седни: поздно уже, грибы-то завтра ждать не будут…




ГНИЛОЕ СЕМЯ


На следующий вечер, едва тетушка управилась с домашними делами, я ей напомнил:

— Сегодня ты обещала рассказать о большевистской чистке.

— Пойдем-ко на улицу, а то в избе-то душновато, — Домна первой направилась к двери.

Устроилась на крылечке, глядя на закатную сторону, полыхавшую багрянцем. Тетушка, прикрыв веками глаза, тяжело вздохнула.

— Растревожил ты меня своими расспросами. Целый день думала о пережитом. Век свой домучиваю, а жизни хорошей так и не видела. Вспоминала я это собранье — голова раскалывается… Как только нас не гробили: друг — на друга, брат — на брата, сын — на отца; сгоняли с земли, лишали крова, гнали по лагерям, сажали в тюрьмы, морили голодом… Мы с Сергеем, мужем моим, только в тридцать шестом году хлеба-то досыта наелись, а потом снова голод, война… После войны-то — не лучше…

Только после пятьдесят третьего года немножко передохнули, а вскоре новые запреты: больше одной коровы не держать, свиноматку — думать не смей, огороды обрезали под порог… Вышла на пенсию: “На тебе, Домна, двадцать рублей…” — “Вот смеху-то!.. Да куда я с этой двадцаткой?!.. А в городе, или, вон, в совхозе — сто, а то и все сто двадцать!.. Разделили нас: одни сортом повыше, а такие, как я, “колхозные лапти” — пониже… Ты думаешь для меня у государства денег не хватило? Нет, достало бы и мне. Но я нужна была, чтобы тех первосортных-то сделать “счастливыми”: вон, мол, у Домны двадцатка, а у меня сотня!.. Понял, в чем хитрость-то? И сто-то рублей разве это деньги? Куда они с ними? Может в Америку на белом пароходе поплывут?.. Вот то-то и оно!.. А нынче-то до чего дожили? Все растащили по своим карманам и я эту двадцатку, которую раньше получала каждый месяц, теперь жду — не дождусь…”

— Что-то раньше я от тебя таких речей не слыхал?

Тетушка пропустила мой вопрос мимо ушей и продолжала свое рассуждение:

— Почему мы так живем, как ты думаешь?

— Живем так, как нам разрешают…

— А я думаю потому, что посеяли гнилое семя и взошли выродки. Вот они-то нас и колошматят почем зря… А на речи такие ты сам навел…

Было собранье зимой, где-то после Рождества. Я в тот год на лесозаготовках простудилась, жар был, кашель душил, вот меня домой и отпустили. Попутными подводами да на своих двоих до Таловки добралась и там у тетоньки Аксиньи поправлялась. В то время как раз и заговорили, что-де большевиков при народе “чистить” будут. Всех интерес разбирает: ждут, как бесплатного концерта…

Собранье проходило в Таловке. Клуба тогда не было, так школу нарядили: плакаты по стенам развесили, стол красной скатертью накрыли… Парты-то? Их убрали, а сиденья несли свои: скамейки, стулья, табуретки, тюрики… Народу набилось — видимо-невидимо!.. Чистили наших — авангардских да сплываевских.

— А таловских?

— В Таловке-то, вроде, не было партейных-то. Нет, был один — Нисковский — бригадир, да и того в тюрьму посадили. Украл че-то, да неловко вышло… Ну, вот, слушай. За столом — комиссия: два мужика и баба. Все в гимнастерках. У главного-то лицо продолговатое, землистое, волосы — ежиком, а другой мужик круглолицый, глаза веселые, улыбочка на губах. Баба стриженая — цигарку изо рта не выпускает…

Нашего председателя, вызвали первого. Он вышел, повернулся к народу, а тот, который сидел посередке — главный-то, и говорит: “Расскажи биографию”. Наш Яков закашлял, захренькал — это он всегда так, когда волновался — волосы свои сальные поправил и начал говорить… Я уж не помню, че он там плел, да помнить не надо: мы его знали, как облупленного. Батеневский он был. Отец их бросил — к другой ушел. Он, пока маленький был, жил при матери, а когда подрос, то от нее отделился — пошел в работники. Поработал сколько-то по найму, а потом его, как батрака, приняли в Солобоевскую коммуну и в партию. Работал там сторожем… Понял, куда его на работу-то потянуло? Про него солобоевские пели: “Яша робит, Яша робит — от работы не бежит, если левый бок устанет, он на правом полежит…”

После армии два года был председателем колхоза “Передовик”. За развал работы его с председателей турнули и направили секретарем партийной ячейки в Малыши, а оттуда — к нам. Уж мы-то все хорошо знали, кто такой Яша Шатров — первый лодырь… Главный-то его спрашивает: “Какие имеешь партийные взыскания?” А он молчит, мнется, видно, неловко перед народом-то оголяться. Женщина, комиссарша-то, на него прикрикнула, тогда он и говорит: “Имею выговор за самовольный выезд из сельсовета, выговор за бесхозяйственность и еще один выговор…” — “За что?” — торопит его главный-то чистильщик. — “За то, что потерял колхозную лошадь в Малышах и не заплатил…” — “А за наших-то лошадей, жеребят да коров когда заплатишь?” — кричит Трофим Кобелев. Тут все загалдели, зашумели, а главный-то карандашом по графину постучал, да и говорит: “Переходим к вопросам…” А тетонька мне шепчет: “Нашего брата не шибко слушают… Нет, при нонешних порядках да при таких руководителях, никогда хорошо жить не будем…” И давай они пытать: че да почему?.. Много ему всяких вопросов задавали.

— А какие — помнишь?

— У них, видать, все про него в бумагах-то было прописано, вот они его по очереди и шпиговали… Сколько семян засыпано да как план посевной будет выполнять, да сколько лошадей, жеребят, коров потеряно, да сколько семей пчел украдено?.. Много всего. Он грубый был, драчливый, вот и про это пытали: “Кому угрожал, кого бил?”

— А он что?

— А он говорит, что-де только лодырей ругал да нерадивых, а бил ворье разное и многих из коммуны выгнал… Вот тут и началось: народ — на дыбы!.. Орут: “Сам ты первый лодырь!.. А выгнал тех, кто тебе перечил, кто правду-матку в бесстыжие твои гляделки говорил…” Главный-то чистильщик кулаком по столу — кричит: “Замолчать!..” Все притихли, а Николай Кобелев встал и говорит: “Он у меня корову отобрал…” — “Как это отобрал?!” — загремел главный комиссар. — Партия добивается, чтобы у каждого крестьянина была своя корова!.. И уставился на Шатрова. — “Его присудили к пятнадцати рублям штрафа и он мне продал корову за тысячу рублей…” — “Врет он все! — кричит Николай. — Штраф дал ни за что, а у меня денег нет… Пришел он с Вьюгиным, корове на рога веревку накинул, да и увел…”

Ну тут опять началось — орут: “Коммуну разворовали, растащили… Пропили да прогуляли общее добро!.. Вот ты-то и есть самый настоящий вор!..” Едва-едва чистильщики-то народ успокоили. Сказали, что-де сейчас дадут слово каждому, кто хочет высказаться, каждому, кто поможет разобраться с коммунистом Шатровым…

Народ-то сначала не поверил, а потом пошло-поехало… Начал Иван Кремлев. Встал, шапку в руках зажал — аж пальцы побелели: “Шатров груб не только с коммунарами, но и с членами правления. Когда мы к нему с какими вопросами обратимся, он нам ниче не скажет или обругает… Первый лентяй… Все дело завалил… Во время посевной, сенокоса, уборки возьмется за работу и сразу бросит — не хочет робить… Развалил всю коммуну… Не надо нам такого председателя!..” Опять все закричали: “Правильно Иван сказал — не надо!.. Убирайте его!.. Вор он, грабитель!.. Мордобоем занимается!..”

Только публику-то успокоили и сразу Агафья Кремнева выскочила: “Взялся он горох молотить да так намолотил, что половина гороха в полову ушла. Мы ему говорили, что неладное делаешь, а он обматерил нас, да и говорит: “Не ваше собачье дело!” Это он нас собаками обозвал! От собаки и слышим!.. На всех гавкает, как цепной пес… Баржу с зерном грузили, ему говорят, что не надо боле-то — не выдержит, а он и ухом не повел. А че вышло? Зерно намочили, а потом мокрое-то куда только ни возили: и в Исетск, и в Ялуторовск, и в Архангельску на голубинку — нигде не берут… Он за это ответил? А то взял у людей моторную лодку и не вернул — заморозил под Ялуторовском… Взял у таловских молотилку — укоцал… Нате вам сломанную!.. Его кто-нибудь за это спросил?.. А его дорогая жена воровка из воровок! Когда робила учетчиком на ферме, там у нее не было ни учета, ни причета. Кому отдала, сколько отдала — ниче не известно, а домой перла и молоко, и сливки. Я сама видела, как она из пекарни три буханки хлеба украла… А уж о детских яслях и говорить нече: прет домой все, че под руку попадет… Вы мне скажите — как же можно у своих товарищей и их голодных семей воровать?! Ни стыда у людей нет, ни совести!..” Народ опять забозлал: “Жулье!.. Воры!.. Гнать их в три шеи!”

Стриженая-то главному чистильщику подсунула колокольчик, он схватил его и давай названивать, кричит: “Прекратите выкрики, а то выгоню с собранья!..” Еле-еле успокоил. Не успел он рта закрыть, а уж Феня Вешкурцева вскочила: “Заморил нас голодом! Вы посмотрите на нас — кожа да кости!.. Мой сын пас коров, хороший пастух был, а прошлой весной умер от истощения прямо в поле… Долго его искали…” Феня заревела… Бабы с мест повскакивали да давай орать: “Выгнать их из коммуны!.. В тюрьму их!.. Присосались как пиявки!..

Главный-то чистильщик поднялся, схватил колокольчик да давай звонить. Все притихли, а он говорит: “Если не прекратите базар, то чистку проведем при закрытых дверях”. Все завинились: смотрят кто куда, только не на чистильщика… Охота ли представление-то пропускать! Кто-то крикнул: “Не будем!..” — “Хорошо, принимаю ваше заявление, кому слово? Только он так-то сказал, как поднялась ваша таловская Парасковья Фомина: “Правильно говорит Феня. Мы пасли колхозных коров, и пастух ихний подошел к нам — больной, голодный. Спрашиваем его: “Разве тебе из еды ничего не выделили?” — “Выделили, да мало — семья голодает…” Мы его накормили… Если ихняя жизнь лучше не станет, то и он запнется за кочку и больше не поднимется”.

После нее поднял руку Иван Пахомов, худенький такой мужичонко, но языкастый: “Отходы, которыми свиней кормят, все разворовали. А тащат их сами сторожа да начальство… Свиньи дохнут, поросят после рождения не приходуют, воруют… Правленческий аппарат получает дутые трудодни… Все правление получало муку больше и лучше работяг… Председатель в уборку не сумел вовремя мобилизовать рабочих — много хлеба было потеряно… Он слаб как руководитель. Сам не робит, а только распоряжается…” Народ опять забузил: “Правильно, первый лодырь в коммуне!.. Гнать их вместе с бабой поганой метлой!..”

Главный-то опять колокольчиком замахал, а народ шумит, не слушает… Соскочила со своего места Антонида Вешкурцева, орет: “Его жена робила в яслях, так ребятишек била и ругала. А когда я ей сказала, что так нельзя, она меня отматерила и нажаловалась Шатрову. Он меня вызвал в контору, накричал на меня и сказал, чтобы я больше ребятишек в ясли не водила. А то, говорит, выброшу из коммуны!..”

В другом конце Трофим Кобелев жаловался: “Меня Шатров с уполномоченным в конторе избивали, а за что?.. Я сторожа Кафтанова поймал с поличным, он украл на свиноферме мешок отрубей… Все они тут одна шайка-лейка!” Кафтанов вскочил да к Трофиму — завязалась драка… Председатель собранья кричит: “Прекратите!” Мужики бросились разнимать… Еле-еле угомонились, притихли…

Тут руку поднял Кеша Кобелев, у него голосок тоненький, как у овцы. Его так и прозвали: Кеша Баран. Он несмело так поднялся и заблеял: “Шатров отобрал у меня шубу-борчатку, вот тут все свидетели… Шуба новая, я на нее, можно сказать, всю жизнь робил… Только сшил, а он отобрал, говорит: “Тебе она не личит…” И куда я только ни жаловался, к кому я только ни ходил, а толку нет… Ходит в моей шубе… Вон она висит в простенке на гвозде… Теперь я ее заберу…” Кеша полез между рядами к простенку, снял шубу с гвоздя, прижал к своей драной фуфайченке да возле стенки пробрался к выходу и был таков!.. Люди-то как заколдованные сидят, все онемели, и Шатров-то даже не шелохнулся. А как дверь-то хлопнула, тут все и пробудились. Че тут началось!.. Один кричит: “Он у меня ружье отобрал!..” Другой: “Верните мне суягную овцу!..” Третий: “Отдай мне, гад, поярковые пимы!..”

Чистильщик-то в колокольчик молотит… Народ орет, требует вернуть отнятое… Главный-то комиссар по столу кулаком колотит, кричит: “Все, закрываю собранье!..” Мало-помалу все успокоились… Тогда он и спрашивает Шатрова, что-де ответишь на выступления коммунаров и колхозников? А Шатров-то и говорит: “Неправда все это, клевета!..” Ну тут и пошло: все со своих мест поднялись, орут, руками машут, шум, гам, хоть уши затыкай. Тут поднялась комиссарша да как закричит: “Хватит, довольно, перерыв!..”

Мужики накурились, бабы накричались да снова по местам… Вызвали к столу Вьюгина. Он как-то сжался, усох, стал меньше ростом, в глаза людям не глядит… Главный-то чистильщик и ему велел рассказать кто он да откуда. Ну, тут уж я ни единого словечка не пропустила… “Родился я в деревне Бархатовой в крестьянской бедняцкой семье. Работал по найму одиннадцать лет… Два года служил в Красной Армии… В 1928 году в Бархатовой организовали товарищество по обработке земли, я подал заявление и меня приняли туда на работу. Одновременно работал членом сельского совета. В 1929 году был председателем коммуны, а в 1930 — работал на лесозаготовках…” Тетонька-то меня в бок локтем подтолкнула: “Поди тоже не топором махал, а обеспечивал…” — “Потом меня перевели секретарем партячейки в Онуфриево. Там меня сняли с работы за пьянку, за необеспеченность в руководстве и послали сюда… Дядя мой, зажиточный крестьянин, выгнан из коммуны лично мной… Старший брат участвовал в банде и был убит…” Тетонька-то опять мне шепчет: “Ишь выворачивается, видно больно охота при партии-то остаться…”

Народ-то уж понял че к чему, бузить не стал, а комиссия начала задавать вопросы. Спрашивают: “Сколько раз ты здесь выпивал?” — “Так в октябре дня два да в ноябре дня три. Ну, а потом с председателем сельсовета — два раза…” Только он так-то ответил, а мужики кричат: “А про нас-то, Иван Петрович, че, забыл?.. Ведь и с нами попил-погулял немало… Нехорошо так-то, товарищ Вьюгин, не по партийному…” И Шатров голос подал: “А как у киргизов-то с тобой гуляли, припомни-ко…” Главный-то комиссар опять за колокольчик… А Вьюгин кричит: “Неправда это!..” Тетонька мне шепчет на ухо: “Вилял, вилял да на вилы попал…”

Поуспокоились маленько, и комиссия дальше допрос повела: “Где сейчас твой дядя?” — “Про дядю не знаю ничего…” — “Этот теперь не только дядю, но и родного отца не пожалеет”, — шепчет тетонька. — “Как обращался Шатров с коммунарами?” — “Грубо обращался…” — “Гляди, как ловко с Ивана на Якова разговор-то перевели”, — удивилась тетонька. — “Как реагировал на отправку Шатровым непросушенного хлеба?” — “Я говорил ему, что хлеб отправлять не надо, но он не послушал — напрасно хлеб свозили в Ялуторовск, там не приняли”. — “Якова топят, а Ивана на берег тащат”, — удивилась тетонька. Но вышло по-другому. Главный-то после ответа Вьюгина строго так на него посмотрел и давай его чихвостить: че-де, партия зачем тебя поставила в коммуну — пьянствовать? Нет, она тебя направила на передовой край борьбы с бесхозяйственностью, головотяпством, чтобы ты проводил ее линию, сообщал в райком, если че случится, или будет какой беспорядок. А ты потворствовал председателю, пошел де у него на поводу. Долго он его так-то чистил. Потом за него взялась комиссарша. Самокрутку махорочную из рта вытащила, меж пальцев зажала и давай пытать: “Какие ты принял меры, когда Шатров отобрал у коммунара шубу?” — “Послал в контрольную комиссию докладную. Приезжал представитель, погулял с председателем и уехал”. Шатрова-то на скамейке как будто кто подбросил: “Вот гад, да ты же с нами за одним столом сидел и напился до зеленой сопли!..” — “Это все вранье, Шатров хочет меня опорочить…” — “Этот выкрутится… По волчьим законам живут — раненого сжирают… Зачтут ему эти укусы, — шепчет мне на ухо тетонька, — вот помяни мое слово, чистым из этой бани выйдет Ванька”.

— “Так и ты, товарищ Вьюгин, не лучше Шатрова, — еще с осени взял у меня тулуп и до сих пор не отдаешь”, — крикнул Матвей Сысоев. — “Сегодня же принесу, он мне без надобности…” А народ зубы скалит: “Зачем тебе, Матвей, тулуп, скоро весна?.. Твой-то зипун еловый, да к сердцу здоровый!.. А товарищ секретарь ножки в сапожках отморозит!..”

Главный чистильщик — за колокольчик, а комиссарша за дело: “Расскажи, на какие деньги пьянствовал у киргизов?” — “Я не пьянствовал…” Народ загудел, пошли выкрики: “Врет он!.. Вместе с Шатровым гулеванили!.. Наших коров, лошадей, да жеребят пропивали!..” Худощавый-то чистильщик поднялся, колокольчиком затряс, закричал: “Прошу соблюдать порядок!..” А стриженая-то опять за свое: “Почему опять приняли в коммуну Нисковских, тогда как на собрании их исключили?” Ваня поежился, лопатками задвигал, забубнил: “Сам Нисковских приговорен к году принудительных работ, и его исключили из партии, а на правлении мы решили семью его оставить в коммуне…” И тут поднялась буча: “Одна компания!.. Ворон ворону глаз не выклюет!.. Вместе пили — гуляли!.. Гнать его с секретарей!..” Еле-еле главный-то комиссар собранье успокоил, а потом заявил, что де под вопросами комиссии подводит черту и предоставляет слово желающим…

— Ну, а третий-то член комиссии так все собранье и промолчал?

— Не, и он вопросы задавал, да хитрые какие-то, мне и не вспомнить.

— Может про программу, устав, про троцкизм, про правый уклон?

— Вот-вот че-то такое… Ни на один вопрос никто так и не ответил… А когда им про все это узнать-то — сам видишь: воровали, пили, гуляли, да блядовали… Но, вот, слушай дале-то как было. Слово взял Гладков — комсомольский секретарь и давай его нахваливать, что-де он с крестьянами никогда не грубил, а всегда им все разъяснял и, что-де мне помогал в работе. Лодырей-де из коммуны гнал… Этот Гладков-то приезжий был. Он и Шатрова-то на чистке защищал. А как не защищать-то? Тот премировал его теленком да двадцатью рублями…

Потом поднялся Петруха Вешкурцев, молодой парень, наверно, ровесник мой и тоже давай нахваливать Вьюгина: он-де такой да такой!.. Хорошо нами руководил… А тетонька мне шепчет: “Учил как водку пить надо да девок хабарить, вот и старается Петруха…”

Народ запошумливал на такие речи… Комиссар за колокольчик… Поднялась Нюра Нисковских и говорит: “Вьюгин ко мне приставал, хотел изнасиловать… Когда я пошла жать, а он стоит в кустах и машет мне рукой, подойди-де. Я подошла, он схватил меня за руку и повалил на землю. Я не растерялась, — пнула его ногой в промежность и убежала…”

— Это из тех Нисковских, которых он в коммуну восстановил?

— Нет, это другая семья была… Но, вот, слушай дале-то… Тут все его подружки бросились на защиту. Первой выскочила Буракова: “Он с нами в бригаде робил хорошо… Он меня грамоте обучил… Мы с ним тоже хорошо робили…” Как она эдак-то сказала, тут все так и грохнули… Хохот, крик: “Кровать-то не проломили ли? Че кровать! Ты видел у нее печная труба с крыши свалилась?!.. Вот работники так работники!..” Настасья растерялась, стоит, головой вертит… Комиссарша сидит хмурая, дымит махоркой, круглолицый хохочет — вот-вот зайдется, главный чистильщик улыбается, а мы все чуть с лавок не падаем…

Потом главный-то спохватился, взял в руки колокольчик и давай наяривать… Когда все успокоились, Настасья-то и говорит: “Он все нормы выработки выполнял…” Тут все собранье так и покатилось… Лампы под потолком висели, так они раскачиваться стали, и одна погасла… Тетонька-то Аксинья до того досмеялась, что у нее слезы потекли…

Главный-то чистильщик опять колокольчиком зазвенел да давай кричать, что здесь-де не театр, а собранье… Не мешайте-де… Мало-помалу все успокоились. Слово дали учительнице Параше Гармоновой. Она тут же принялась “отмывать” своего ухажера: “Это все неправда! Вьюгин работает хорошо, политически грамотен. Часто бывает в школе. Благодаря ему в школе всегда есть дрова. Он хорошо относится к школе…” И тут из задних рядов кто-то крикнул: “А к тебе, Параша, ишо лучше!” Она лицом-то вспыхнула: “Да, товарищ Вьюгин ко мне относится хорошо, ничего такого себе не позволяет… А что говорит Нисковских, то это неверно. Почему она до сих пор молчала?” А бабы ей — во весь голос: “Попробуй-ко скажи! Быстро в лодыри запишут да из коммуны вытурят!.. Тебе-то хорошо говорить, — ты паек получаешь да деньги от государства, а у нас “зубы на полке!..” Че ей паек, ее Вьюгин кормит!..” Главный-то чистильщик опять за колокольчик…

Потом слово дали Петру Кремлеву. У него нюх был: люди собрались выпить, а он уж тут! Видно и перед собраньем у кого-то причастился. Он встал, кудри свои разворошил, да и говорит: “Ивана Петровича знаю как хорошего собутыльника…” Ну тут уж все прямо пали… Я ухохоталась до иканья, а тетонька только успевала слезы руками вытирать… Тут уж стриженая комиссарша не вытерпела, схватила колокольчик да давай названивать, кричит: “Прекратите безобразие!..” А Петя-то шапку помял, головой покрутил да комиссарше-то и говорит: “Извиняйте, я не то сказал, я ошибся… Я знаю Ивана Петровича как хорошего работника. Он все время на работе. Если надо, то он и две смены отработает, а может и три. Ели бы ишо одного такого, то работа пошла бы веселее…”

Не успел он закончить, как соскочил с места “Кондраша с балалайкой” — придурошный. У него че-то с головой было… Говорят, что он был сыном богатого купца из Тюмени… Он, в ту пору, в Таловке “концерты ставил”: по вечеркам ходил, играл на балалайке, частушки пел, девок веселил… Так вот, он поднялся да с важным видом и говорит: “Петя-то Кремлев шибко хорошо рассудил: ежели бы ишо одного Ивана Петровича, то у вас стельных-то девок было бы не девятнадцать, а тридцать две…” И опять все со смеху покатились, кричат: “Кондраша, ты ошибся на шесть девок!..” А он голос-то поднял, да и говорит: “Нет, не ошибся, тому другому-то Ивану Петровичу в этом деле за вашим-то не угнаться…” Ну, тут все так и оплыли!.. Нет, мне не рассказать че в школе-то творилось… Народ ровно обезумел: все бьются, как в припадке, кулаками друг друга колотят… Главный-то из комиссии рот раскрыл да закрыть-то забыл… Стриженая комиссарша руками голову обхватила, глаза не поднимает, а третий-то, который всех больше каверзных вопросов задавал, не хуже нас, грешных, сидит колотится… Вьюгин че-то шепнул главному-то чистильщику, тот рот закрыл да как закричит: “Тебя кто подучил?..” Все притихли. А дурачок-то и говорит: “Никто, Кондраша сам умный…”

Поднял руку Тимофей Куликов, рассудительный такой мужик. Ему дали слово: “Че тут баять Вьюгин — человек двуличный. Многих покрывал, поощрял пьянство… И че греха таить: больно уж он охочий до женского полу. Живет по присловью: “Греби кривую и горбатую, а бог увидит, хорошую даст…” Тут все опять так и грохнули… Он, Вьюгин-то по пьяному делу, как-то осенью, Маню Кривую в грязи выкатал… В годах уж была… Народ ржет, а комиссии-то невдомек над чем смеются… Стриженая колокольчик взяла, побренчала им, а главный-то чистильщик поднялся и слово какое-то сказал, забыла… А, вот, правильно!.. Говорит: “Прения закончены…”

Че комиссия решила? Шатрова из партии вычистили, а Вьюгина оставили. Права оказалась тетонька-то Аксинья. Только быстро его убрали, перевели на другое место… Других-то?.. Дай вспомнить. Хабаров Макар, он при лошадях робил, ударник, его признали проверенным… Пахомов Антон, ране-то робил полеводом, а потом сам ушел с этой работы в рядовые. Его тоже признали проверенным. Боле-то не помню…

— А Кафтанов?

— Вот, верно, и Трофим Кафтанов… Этот был пастуховский, тоже из бедноты. У него был брат Василий, так он позже робил агрономом в МТС… Я его знала, он часто у нас в Денисово бывал… Так вот, этот Трофим-то был постарше и Шатрова, и Вьюгина. Ему уж, поди, лет за сорок было… До этого тоже в начальниках ходил. Был до Вьюгина секретарем ячейки. Сняли его за слабое руководство, а другой должности не дали. Он и давай бегать с одного места на другое. И где он только не побывал, и где он только не поробил!.. Куда ни придет, а везде пошевеливаться надо, ленивых-то не шибко любят. Он потолкется, поперебирается, дело испакостит, его турнут, а он, раз партейный, в другое место подастся… Потом вернулся в “Авангард” и его друзья-приятели сторожем-то и устроили. Вот тут уж они поколбасили!.. Вычистили его…

Сплываевских-то? У них там председателем сельсовета был Гармонов, а секретарем ячейки — Малахов. А вот не помню: вычистили их или оставили. Может и вычистили — оба пьяницы беспросветные были. А вот Сергея Вешкурцева, он позже у вас в Таловке председателем колхоза был, из кандидатов перевели в сочувствующие. Почему? Да, говорят, на собранья не ходил. У них ведь тогда чуть не каждый вечер сборища были…

Почему таких-то к руководству ставили, говоришь? Так ведь они из бедноты, активисты, кулачили богатых, вот их и пристраивали. Не поставят же зажиточного: вдруг он советскую власть перевернет. Надежных ставили: лоботрясов, жулье всякое, ворье…

У вас в Таловке первым-то председателем Епифан Кобелев был? А ты знаешь, что он конокрад: лошадей воровал, овец… Свиней-то? Нет, не слышала, чтобы Епиша-то свиней воровал… Не раз его мужики смертным боем били — выжил… А потом, когда власть-то в руки заполучил, вот тут он им все и припомнил”.. Многих раскулачил… Вот такие Епиши и руководили. Потом-то спохватились, да уж поздно было: гнилое-то семя проросло… Я-то как? Отлежалась, да снова на лесоповал. А там мороз, работа до седьмого пота, стылые бараки, голод… Хорошего мало… Слышал поди, и Домна, охнув, неожиданно пропела:

Ох, горе мне, горе мне —
Горемычной сироте:
У меня хомут на шее
И бурчалка в животе!

Там сошлась я с Сергеем Овечкиным, он наш денисовский был, и в “Авангард” больше не вернулась… Че-то прохладно стало, пошли-ко спать. Выспимся, так до нас дойдет.




МАЛОУПОТРЕБЛЯЕМЫЕ СЛОВА


_Айда_ — пойдем, иди, призыв к быстрому действию.

_Аршин_ — русская мера длины. Равна 0,71 метра

_Бердо_ — деталь ткацкого станка в виде прямоугольного гребня, закрытого со всех сторон. Предназначается для прибивки (уплотнения) поперечных ниток (утка) ткани.

_Вехоть_ — пучок травы, соломы, чаще мочала, предназначенный для мытья полов, тела… В данном округе — куделистая трава мятника болотного.

_Голбчик_ — примост, лежанка между печью и полатями. Обычно устраивается чуть ниже печной “стены” и полатей — спальное место для молодых членов семьи.

_Двунадесятые_праздники_ — праздники, связанные с рождением, жизнью, гибелью и воскрешением Иисуса Христа (Рождество Пресвятой Богородицы, Введение во Храм Пресвятой Богородицы, Рождество Иисуса Христа, Крещение Господа Иисуса Христа, Сретение Господа нашего Иисуса Христа и др.)

_Дюжина_ — двенадцать штук (в счете однородных предметов).

_Ерепениться_ — противиться чему-либо, проявляя при этом упрямство.

_Заворы_ — в данном случае решетчатые ворота в околице — изгороди, отделяющей деревню от поскотины.

_Канифас_ — легкая полосатая ткань с рельефным тканным рисунком.

_Корчага_ — большой, чугунный или керамический сосуд, употребляемый в деревенском обиходе.

_Кросна_ — ткацкий стан.

_Ларь_ — большой ящик с лицевым откосом и навесной крышкой, предназначаемый для хранения зерна, муки.

_Латка_ — керамическая миска с прямыми, косыми или крутыми боками.

_Ниченка_ — часть ткацкого стана, нитяные петли между двух поперечных жердочек. Предназначена для подъема нитей основы, через одну.

_Опнуться_ — остановиться на короткий срок.

_Очес_ — сорные остатки от чески льна.

_Петровки_ — “Петры и Павлы” — макушка лета красного, начало сенокоса.

_Престольный_праздник_ — праздник святого, в честь которого освящен церковный престол.

_Разуполить_ — отлить, отчерпнуть, прилить и смешать. Делать горячее или холодное.

_Релка_ — грива, возвышенная сухая полоса, лужок, прогалина в лесу.

_Скально_ — прибор для навоя (наматывания) утка на цевку.

_Солод_— проращенное, высушенное и смолотое зерно (ячмень, рожь), используемое в пивоварении.

_Страстный_четверг_ — центральный день страстной недели — последней недели Великого поста, посвященной памяти страстей, страданий Господних. Страстный четверг — это Тайная вечеря и предательство Иуды, молитва Господа в Гефсиманском саду и его крест.

_Туес_ — берестяной сосуд с двойными стенками, двойным дном и тугою крышкой.

_Шашмура_ — головной убор (волосник) — шапочка с двумя прошитыми у прореза концами, которые повязываются на затылке. При выходе на улицу поверх шашмуры надевается платок.

_Щелок_ — настой воды на золе, в котором моют волосы и полощут белье.