В однотомник избранных произведений писателя из Ханты- Мансийска включены рассказы и повести из книг, изданных в Шадринске, Тюмени, Москве, а также новые рассказы и повесть.
Николай Коняев
ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ
Предисловие
Да, сибирский Николаев Коняев — писатель, заслуживающий самого внимательного прочтения и доброжелательными читателями, и взыскательной критикой, потому как представляет своим творчеством, не побоюсь сказать, незаурядное явление в отечественной словесности конца XX — начала XXI века.
За 20 лет профессионального трудоголизма на литературной стезе сибирский Николай Коняев, о котором и речь в этом небольшом предисловии к избранному тому его прозы, возможно, написал не так уж и много — несколько десятков рассказов, 5—6 повестей, пока еще не опубликованный роман. Но все, что вышло из-под его пера, можно с полным правом отнести к литературе высокой пробы.
В жанре рассказа Н. Коняев развивает, на мой взгляд, замечательные традиции последнего выдающегося русского рассказчика второй половины XX века Василия Шукшина. Именно развивает, в отличие от многих шукшинских эпигонов, коим нынче несть числа. Это рискованное, в общем-то, развитие творческих находок В. Шукшина состоит в том, что Н. Коняев не только сумел увидеть в современной нынешней жизни тех же шукшинских «чудиков», всеми фибрами души восстававших против «правильного», то есть бездушно-сытого прозябания, но и подметить в них нечто новое, примиренчески-безысходное, что ли.
В самом деле: посмотрите на таких, к примеру, героев коняевских рассказов, как Изот Чагин («Изоша Поперешный»), Петр Мокеевич Нелюбин («Время поворота солнышка на лето»), Илюха Погорелов («Миф о чистой воде»), Володя Кононов («Бывает») — в них клокочет та же неуемность неприятия всяческих жизненных стереотипов, что и в неугомонных шукшинских «чудиках». Однако если шукшинские протестанты еще как-то верили в неизбежное торжество их принципов, то коняевские бузотеры уже прекрасно начинают осознавать обреченную бесперспективность их протестов в нынешних условиях «демократических преобразований», ибо сама атмосфера сегодняшних дней изначально обречена на прагматичную бездуховность.
И все-таки: как отрадно и обнадеживающе, что и в условиях рыночной долларизации еще встречаются люди, сохранившие в своих душах неутолимое желание жить по зову сердца. Это, кстати, присуще и некоторым героям коняевских повестей («Сборшик дани», «До поры до времени», «Околоток Перековка» и др.), хотя должен отметить, что общая тональность коняевских повестей отнюдь не столь просветленно-ироничная, как рассказов. В повестях писатель ведет, если так можно выразиться, исследование «перестроечной» жизни в ее драматической, а порой и трагической обнаженности...
Кто-то из старших наставников Николая Коняева, кажется, Анатолий Приставкин, отметил в прозе своего младшего собрата «чеховские, бунинские» традиции, влияние Виктора Астафьева и других «деревенщиков». В принципе с этим можно согласиться, только ведь у каждого пишущего, особенно прошедшего выучку в литературном институте, можно сыскать непременные приметы влияний тех или иных старших мастеров, и не они определяют самостоятельный облик писательского почерка. Настоящий писатель все-таки начинается с обретения своей индивидуальной манеры письма, а она приходит, на мой взгляд, только при отменном чувстве родного слова и неповторимом видении окружающего мира. Обрел ли Н. Коняев эту свою, «коняевскую», манеру? Полагаю, что обрел. В окружающий нас мир писатель всматривается с дотошной, я бы сказал, скрупулезной основательностью и пристрастностью. Вглядывается зорко, всеохватно, но отбирает глазом только то, что «играет» на сущность содержания произведения, на тональность повествования, на его мелодику. И потому как рассказы, так и повести его не перегружены назойливыми подробностями, но в то же время каждая деталь никогда не имеет самодовлеющего значения, а непременно несет содержательно-смысловую нагрузку по раскрытию судеб и характеров героев.
Другая особенность коняевского вглядывания в мир: он предпочитает не оценивать своих героев с точки зрения общепринятых норм и правил, а словно бы созерцает их поведение в естественном русле жизни, точнее, он наблюдает их в действиях, в общении с другими, а перед нами неожиданно высвечиваются весьма неординарные характеры, хранящие в себе черточки истинного своеобразия (назову опять же Изота Чагина из «Изоши Поперешного», Володю Кононова из «Бывает», Таисью из «Чужой музыки», чья душа никогда не сможет смириться с бесчестием).
Наконец, еще одна примета своеобычного изучения Н. Коняевым нашей многострадальной жизни, примета, которую отношу тоже к индивидуально-неповторимым, а именно: писатель, пристально вглядываясь в наш не только «прекрасный и яростный», но зачастую и угрюмозатхлый мир, никогда не теряет надежды узреть в нем какие-то дополнительные силы, помогающие людям выйти из тупика унылого прозябания. Что это за силы? Да все те же вера, надежда и любовь, но излучающие импульсы уже не внутри человека, а откуда-то свыше, вне сферы обыденного проживания. Нет, это ничего общего не имеет ни с мистикой, ни с эзотерикой, ни с прочими доступными только «посвященным» явлениями. Здесь мы имеем дело с вполне нормальным и реальным взглядом писателя, для которого лучшие человеческие добродетели являются не абстрактными категориями, а неотъемлемой частью естественного поведения его героев. Даже и для тех, кто уже успел нравственно опуститься, а то и вовсе испоганиться в нынешних рыночно-уродливых условиях существования...
А теперь, наверное, следует назвать и некоторые биографические данные писателя. Он родился в сибирском селе Нялино 1 января 1954 года. Детство его прошло в селе Камышино-Курское Омской области. В юности довелось ему испробовать разные профессии, поучиться в пединституте. Затем — служба в армии, учеба в Омском филиале Всесоюзного финансово-экономического института, работа финансистом, журналистом, учеба в Литературном институте им. А. М. Горького, который Н. Коняев заканчивает в 1993 году. К моменту окончания Литинститута Николай Коняев широко публикуется в периодической печати (в Тюмени, в Москве), издает первые книги, получившие доброжелательные отзывы, правда, на мой взгляд, излишне скромные и сдержанные. Потому-то и хочется верить, что данный однотомник даровитого писателя, в который включены его наиболее сильные вещи, получит по-настоящему серьезный резонанс (в сравнении с прежними его сборниками) в критических кругах, увы, предпочитающих иметь дело с текстами столичных сочинителей.
Н. КУЗИН,
секретарь правления
Союза писателей России
Русский хант
Джип «Гранд-Чероки» резко сбросил скорость, съехал на обочину шоссе в полукилометре от стольного града югорского края Ханты-Мансийска.
Водитель-охранник — типовой новорусский «бычок» с короткой тонкой стрижкой, в светлых джинсах, в тенниске, в очках «хамелеон», с шарами узловатых бицепсов на тренированных руках, легко выскочил из машины и открыл перед боссом дверцу.
Предприниматель Векшин — уже не молодой, медлительный мужчина с пеплом седины на волосах, в униформе дельца средней руки (белоснежная сорочка, модный яркий галстук с малиновым отливом, синий костюм-двойка в светлую полоску), выйдя, потянулся с наслаждением, привстав на острые носочки цвета спелой вишни туфель фирмы «Mario Bruni»:
— Сникерсни, браток, немножко!
Водитель-охранник понимающе кивнул.
— Да вот сюда нырните, Пал Иваныч! — указал блеснувшими стеклами «хамелеонов» на заросли малинника в стороне от сбегавшей по склону, усыпанной рыжими сосновыми иголками пешеходной тропки.
Векшин не ответил, не разомкнул замок из сцепленных на затылке пальцев. Покачиваясь, словно бы в раздумье, с крутояра всматривался вдаль. Там, впереди, блестел Иртыш, трудно шла груженная щебнем самоходка, туда-сюда сновали «крымы» и «обянки», а крутояр по обкошенной пойме с редкими, оставшимися после спада воды блюдцами озер, опоясывала безымянная протока, в половодье спрямляющая путь до судоходных рек и речек. Вдоль берега виднелись мальчишечьи фигурки с удочками в руках...
— Ты вот что, отдохни чуток в машине, а я спущусь к протоке, посмотрю.
— Что там смотреть-то, Пал Иваныч? — оторопел водитель-охранник. — Невидаль какая! Пацанва щурят там ловит! Ехать надо — времени в обрез!
— Не твоя забота, покури! — сказал, как отрубил, предприниматель и добавил уже на ходу дружелюбно. — Из администрации позвонят, скажешь, мы в пути.
— То гнали, как шального, то перекури... — Водитель-охранник выдернул из заднего кармана джинсов мобильник, набрал номер, коротко кому-то что-то сообщил и уселся на свое водительское место так, чтоб был обзор всего участка берега, к которому по глинистому, скользкому от недавнего дождя склону неуклюже спускался Векшин. — Ну вот куда его нечистая несет? Вывозится в глине, как потом в администрацию? — Достал из надорванной пачки сигарету «кэмел», прикурил, насладился первой глубокой затяжкой и отпал на спинку кресла. — Водилово дело холопье!
А Векшин, балансируя руками, цепляясь за свисающие над тропой колючие стебли малинника вперемежку со жгучей крапивой, чертыхаясь, спустился с крутояра, оглядел красные, в мелких занозах, ладони, вытер о штанины.
Протоку от яра отделяла узкая песчаная полоска, а у самой кромки воды, по колено в бурой ленте ила стояли неподвижно трое пацанов.
Векшин подошел, встал за смуглыми спинами увлеченных рыболовов.
— На что, бойцы, рыбачим?
«Бойцы» и головы не повернули. Мало ли проезжих спускается к протоке поглазеть! Но двое ответили вяло:
— На кишку...
— На червя!..
— Так на кишку или червя?
— А кто на че! — обернулся, наконец, и третий — худенький курносый мальчуган лет десяти-двенадцати, с большими серыми глазами. Шмыгнув носом, уточнил. — Я, дак, например, на щучью жабру!
— Ну и как, берет?
— С утра на все подряд хватала, даже на окурок, а щас чего-то плохо — жор, наверно, кончился, залегла, зараза. Ну ниче, мы подождем... К вечеру опять оголодает. Куда, на фиг, денется!
— Это точно! — согласился Векшин, с интересом оглядев бойкого на слово мальчугана. Тот, в свою очередь, с любопытством оглядел его и, переступив с одной, затонувшей в иле по колено, на другую, увязшую по щиколотку, ногу, неуверенно спросил:
— А у вас закурить не найдется?
— Нет, не найдется, боец. Не курю. Сам не курю и тебе не советую — вредно.
— Фигня все это, блин! Фигня и пропаганда! — зло парировал юный рыболов.
Похожие друг на друга как две капли воды два черноволосых мальчугана в одинаково синих замызганных шортах (вероятно, близнецы, предположил Векшин) переглянулись, прыснули с ужимками.
— Он, дядь, с пеленок курит!
— И не только курит!.. — собрался доложить другой, но курносый вдруг ощерился.
— Р-разговорчивые, блин! Вам слово не давали!
Близнецы на всякий случай промолчали.
— Ух, какой ты лютый! — оценил «бойца» предприниматель и обратился сразу ко всей троице: — У кого, добытчики, удочка найдется для меня?
Близнецы переглянулись, но смолчали. Курносый тоже отвернулся, будто не расслышал. Сменил наживку на крючке и забросил снасть.
— Что, нет ни у кого? — не поверил Векшин. — Тогда вот что, друг горячий! — обернулся он к курносому. — Хочешь покурить? Уши пухнут, да? Дуй вон к тому джипу, наверху, спросишь у водилы сигарету, скажешь, я велел — он даст. Покури, я порыбачу.
Курносый просиял. С трудом высвободил ноги из чавкающего месива, шмыгнул носом и вручил самодельную удочку Векшину, даже посоветовал:
— Лучше на кишку попробуйте! На жабру че-то не берет!
— Ладно. Дуй за сигаретами, пока уши не отпали!
Мальчуган вприпрыжку пустился к крутояру, почти на четвереньках прытко стал взбираться по тропе наверх.
В туфлях соваться в ил было безрассудно. Векшин разулся на бугре, снял носки, пиджак и галстук, до локтей закатал рукава рубашки. Невдалеке из-под песка торчал обугленный обломок плахи. Раскачав, не без усилий выдернул его, принес и скинул в ил. Плашка держала. Испытывая известное каждому заядлому рыболову нетерпение, взял у близнецов «уснувшего» щуренка, осколком тонкого стекла вспорол бестрепетной рыбешке белое брюшко и, запустив вовнутрь, к жабрам, указательный палец, зацепил кишку, оторвал у основания. Разрезал кишку надвое, утолщенным, прочным концом нацепил на крючок, заученным с детства движением вздернул так, чтобы наживка не висела неподвижно, как изолировка, а скользила бы по леске от зарубочки на кончике крючка до свинцовой капельки-грузила. И, как в детстве, прежде чем закинуть приготовленную снасть, трижды сплюнул на наживку.
— Ну, ловись, рыбка, большая и маленькая!
Урожденному ханты-мансийцу не нужно объяснять, что такое ловля щурогаев! Назвать рыбалкой это древнее занятие уважающий себя рыбак не решится ни в шутку ни всерьез. Это не добыча и не промысел. Скорей, забава, отдых, состязание таких, как курносый с близнецами, «бойцов», готовых сутками торчать на берегу по колено в холодной воде или вязком иле; досуг не озабоченных делами «молодых» пенсионеров, сочетающих приятное с полезным; это не рыбалка в привычном смысле слова, но школа юных рыбаков, прививка страсти и азарта на всю последующую жизнь, ибо никто не возразит, что ловля щурогаев — азартнее рыбалки обычной поплавочной удочкой, когда сидишь часами неподвижно, тупо уставясь в поплавок; азартней блеснования, когда момент заглота шукой тройника в глубине из-за тяжелой снасти порой не ощутишь; а для кого- то и азартнее подледного ужения...
Легким подергиванием удилища Векшин повел леску из глубины на себя, направил вдоль берега, и вот он — желанный рывок! Натянутая леска вдруг метнулась в сторону. Не ожидавший столь быстрого клевка, он нелепо рванул удочку вверх. Сорвавшись, щуренок шлепнулся в песок за его спиной. Вяло трепыхнувшись, тотчас и сомлел, едва вздымая жаберные крышки... Векшин подобрал рыбешку. Совсем еще малек!
Он и не услышал, когда спустились с крутояра курносый, а за ним и водитель-охранник. Мальчонка первым делом подбежал к рыбешке.
— Что, дядь, поймали, да? — За ухом у него торчала желтым фильтром сигарета.
— Как видишь. О, да ты запасся, парень! Как тебя зо- вут-то?
— Денис меня зовут!
— Ну, отдохни, Денис, маленько!
— Да мне-то че, рыбачьте! — расщедрился курносый. — У меня в пакете запасная есть.
— А что же ты молчал, когда я спрашивал про лишнюю?
Денис, не моргнув, оправдался:
— Лишней нет, есть запасная! Хотите, вам ее продам?
Водитель-охранник снял свои «хамелеоны».
— Наш человек, Пал Иваныч!
Векшин усмехнулся.
— Да ты жучок, Денис! Жуча-а-ра! Платную услугу, значит, предлагаешь? Ладно, так тому и быть. Рынок — для всех рынок. Называй цену!
Мальчуган слегка смутился.
— А сколько вы дадите?
— Надеюсь, хватит доллара?
— Реально!
— Что, что? — не понял Векшин.
— Договорились! — пояснил Денис.
— Ну ты, боец, не лох, однако! — оценил предприниматель. Кивнул водителю-охраннику. — Дай ему зеленую!
Тот заглянул в полиэтиленовый пакет, извлеченный Денисом из углубления в песке. Брезгливо сморщил нос: в пакете вяло трепыхнулись щурогайки.
— Пал Иваныч, может, хватит? Ехать надо. Через пять минут начнется вскрытие конвертов с конкурсными заявками!
— Вот через пять минут и поедем! А пока позвони и скажи, что задержимся... Ну, соври там что-нибудь!
— Ох, Пал Иваныч!.. — Водитель-охранник достал из кармана бумажник, протянул Денису сложенную вдвое долларовую купюру. — Держи, мироед!
Денис, разгладив на коленке, рассмотрел ее, затем сложил и сунул в кармашек серых шортов.
— Дядь, вы новый русский, да? — поинтересовался у Векшина.
— Ну, какой я новый? Я, скорее, старый. Старый русский хант... Ведь я вырос в Хантах. Сейчас живу в Сургуте, а когда был пацаном, таким же вот, как ты, тоже рыбачил на этой протоке. На блесну, на петлю... Тогда протока была полноводной, как речка... Из медной проволоки делали петельку, привязывали к удилищу, опускали в воду... Только вплывет в нее щурогайка, дернешь удилише вверх на себя, и петлей захлестывает рыбину... Знай выкидывай на берег! Ловил когда-нибудь на петлю?
— Не-е... Сейчас петлей на речке только в Шапше ловят! Деревенские. Не хило, я видел... А джип на горке ваш?
— Джип-то? Мой. А что?
— Значит, новый русский. Старым джип не по карману. Классная машина! Можно, я помою?
— Ну нет, боец, не надо.
— За пару долларов, а, дядь?
— Есть кому помыть!.. Что-то рано ты, Денис, на долларах зациклился! — заинтересовался Векшин. — Или нужда заставила?..
— А кого, блин, не заставила? — с недетской убежденностью в глазах выкрикнул Денис. — Папка на похмелку просит, матушка — на хлеб. На рынке тоже надо сунуть, чтоб не прогоняли...
— Стоп, а папка что, он разве не работает?
— Отработался, ага... Он у нас больной. С войны. Ему лечиться нужно...
— С какой, Денис, войны? Ему сколько лет?
— С какой, какой! С чеченской! Вы будто, дядь, в другой стране живете! Ему осколок от гранаты в голову попал, он у нас маленько не в порядке...
— Вот теперь понятно. Сочувствую, браток... Ну а на рынке ты кому и за что обязан?
— Да-а! — отмахнулся Денис. — Я там щурогайку бабкам да картошку с огорода продаю. А без бумажки прогоняют все, кому не лень...
— Без бумажки худо, — согласился Векшин.
Денис выдернул на берег щурогайку.
— Ну ниче, я этот рынок скоро под колпак возьму. Сам буду там порядки наводить. Хватит им командовать! Они меня еще узнают! — Он грозно шмыгнул носом.
— Кто это — они?
— А то вы, блин, не знаете! Везде сейчас они. Мы их скоро свергнем на фиг. Пусть летят на свой Капказ, у себя командуют. А дома будем мы. Сами будем с рынков стричь!..
— Вот как?! Не простой ты парень...
В эту самую минуту клюнуло опять. Удилище в руках согнулось вопросительным знаком. Векшин рванул его через плечо, и, на мгновение блеснув над головой живым серебряным кольцом, щурогайка плюхнулась к ногам. Он попытался схватить ее левой, свободной рукой, но рыбешка скользнула между пальцами и затрепыхалась в иле, юзом уходя к воде.
— Ногой! Ногой ее зажмите! — закричал Денис. — Дяденька, ногой, а то уйдет!
Выронив удилище, Векшин сделал шаг навстречу ускользающей рыбешке и, увязнув в иле, повалился, выкинув вперед обе руки и все же захватив растопыренными пальцами правой облепленную грязью щурогайку. В положении упора лежа высвободил ноги. С зажатой в пальцах рыбиной обмыл в протоке руки и взошел на бугорок.
— Ах ты, змейка! — щелкнул ногтем по открытой пасти мелкой хищницы с окровавленными жаберными щелями.
— Ах ты, змейка, уронила босса в грязь! В грязь лицом, негодница, уложила!
...И клев настал. Он не успевал забросить снасть, как хватала щурогайка, заглатывала наживку, приходилось силой выдирать крючок из пасти, разрывая жабры или брюхо. Осклизлыми, окровавленными пальцами вновь цеплял наживку и, потеряв счет времени, вытаскивал щуренка за щуренком...
Денис раззадорился тоже. Наладил запасную удочку, забрел в воду по колено, с особой удалью и шиком выдергивал рыбешек так, что они срывались с крючка уже на берегу, трепыхались там и сям в песке. Он их уже не складывал в пакет поодиночке, а собирал всех сразу, когда менял наживку...
На противоположном берегу высадился свежий десант рыболовов из подъехавшей на велосипедах ребятни. Засвистели, рассекая воздух, лески...
Водитель-охранник вновь спустился с крутояра с мобильником в руке.
— Пал Иваныч, вас!
— Кто? — спросил, не отвлекаясь, Векшин.
— Комитет по экономике. Требуют каких-то объяснений!
— Вот и объясни, в конце концов, просто и доходчиво, — вспылил внезапно Векшин, — что я снял свою заявку! Все объяснения дам завтра. Лично. Мэру. Все! И выключи мобильник! Не маячь перед глазами!
— Вам виднее, как прикажете...
Один из вновь прибывших мальчуганов с первого заброса выдернул крупную щуку-травянку. Хищница успела проглотить крючок, сорвалась с перекушенной лески, затрепыхалась на отмели. Рыбак в акробатическом, немыслимом прыжке упал на нее сверху, прижал голым животом...
— А-а-а! — завопил он истошно, обалдев от удачи.
На помощь счастливчику кинулись приятели. Выдернув бьющую тяжелым хвостом полуметровую щуку из-под живота удачника, отволокли ее подальше от воды. Сгрудились вокруг хищницы, шумно восторгались, измеряли, взвешивали добычу на глазок...
— Ты смотри-ка, — удивился Векшин. — Хороша зубастая! И как она сюда попала?
Присев на корточки, водитель-охранник молча кивнул, отмахнулся от мошкары сосновой веткой, настраиваясь на долгое ожидание.
А мошкара наседала. Векшин отбивался от назойливо атаковавших жгучих насекомых, мокрыми руками стирал их с грязного лица и шеи, стряхивал черными катышами сухой — тыльной стороной ладони. Раскатал до искусанных в кровь щиколоток безнадежно заляпанные илом брюки, кутал голову в наброшенный пиджак, но мошкара проникала под рубаху, жгла голени, глаза, уши...
— Вот же зараза какая — нет от нее никакого спасения! — кряхтел и ругался вполголоса Векшин. — Орлы! Нет ли у кого комариной мази?
Мази у «орлов» не оказалось.
— Как же вы терпите этих скорпионов?!
Но на мошкару Денис и близнецы не обращали внимания, будто бы для них ее не существовало...
На том берегу выловленную щуку наконец-то усмирили, и счастливый рыболов, весь в песке и глине, ликуя, демонстрировал добычу, подняв кукан над головой.
Бросив свои удочки, Денис и близнецы молча кинулись к нему через протоку вброд, взбаламутив воду.
— Вот же бесенята! — Векшин сменил наживку. — Как- то в детстве, лет пять-шесть мне было, здесь, на этом месте, на блесну рыбачил с плотика — женщины ковры, половики на нем стирали-полоскали, — стал вполголоса рассказывать водителю-охраннику. — И вдруг схватила щука! Такая, веришь, крупная — волна пошла кругами. Я к берегу пытаюсь подвести ее — куда там, силы не хватает, прет, как торпеда, в глубину. А плот бревенчатый, сосновый... И вот я поскользнулся да в воду лицом — плюх! Голова в воде, а ноги на плоту. Но удочку держу, вцепился мертвой хваткой. Щука бьется так и эдак, круги выписывает — водит, но она уйти не может, и я не подтяну... А был со мной приятель. За ноги схватил, а что делать дальше — с испугу сообразить не может. Держит меня за ноги, а я в воде уже по пояс пузыри пускаю. Но удочку держу! Вот что удивительно! Сколько так барахтался, не помню — помню только, парень подоспел... Мотоцикл мыл, увидел. Вытащил меня, а я уж посинел. Но удочка в руках. А на блесне, поверишь, щука — килограмма три. Из меня вода фонтаном хлещет — нахлебался до ушей, надо бы домой, да боюсь — отец накажет за мокрое белье. Разделся, выжал трусы, майку, на травку разложил, щуку — на кукан, а сам опять рыбачить. К вечеру иду домой. Вот, мечтаю, мать меня похвалит! Такую щуку добыл на уху! А не подумал, что на солнце щука-то уснула, а пока я обсыхал, запашок дала... Мать принюхалась: где взял? — Сам выловил на блесну! — Тебе такую не осилить! — Не поверила мне мать. Так, браток, обидно было... Такими испытаниями щука эта мне досталась!
Денис и близнецы вернулись с того берега.
— На что они там ловят? — поинтересовался Векшин.
— На лягушку, дяденька! Щас и мы попробуем, не такую выловим! Вам лапку оторвать?
Водитель-охранник сплюнул брезгливо, нацепил «хамелеоны» и, не сказав ни слова, направился к крутояру.
Векшин тоже отвернулся.
— Нет уж — лучше на кишку!
Мальчуганы какое-то время возились с лягушкой, препираясь, разделывали ее. Закинули снасти со свежей наживкой, но и мелочь на лягушку не цеплялась, и крупная — травянка — не брала...
А невидимое в наслоениях бурых облаков августовское солнце неспешно завершало дневной оборот. Светлая полоска низкорослого заречного ивняка за пойменной луговиной на глазах померкла...
Клев резко прекратился. Векшин водил леску вдоль берега, изредка подергивал снасть. Побелевшая наживка едва держалась на крючке, волочилась по мягкому дну, цепляясь за водоросли, вздымая нити желтой мути; серебристые мальки то шарахались по сторонам, то непостижимым образом вновь сбивались в стайку. Изредка из глубины стремительно выскакивал изумрудный, с карандашик, щуренок, но не хватал безрассудно наживку, а замирал перед ней, словно сомневался — что-то тут не так!
Денис и близнецы сворачивали снасти.
— Все, пора и меру знать! — поставил точку Векшин.
— Куда теперь прикажем, Пал Иваныч? — с показным равнодушием спросил водитель-охранник, бросив беглый взгляд на предпринимателя, вывоженного илом с ног до головы.
— В Сургут. Домой... И первым делом — в сауну... Но сначала подбросим коллегу до рынка. Ему еще работа сегодня предстоит. — Векшин подтолкнул к машине мальчугана. — Садись, боец. Прокатимся. Да смотри мне, чтоб пакет не лопнул. Тогда точно мыть салон заставлю!
— Почему бы не подбросить! — Водитель-охранник дружески хлопнул по плечу Дениса. — Свой человек. Видно птицу по полету!
— Да, — со вздохом согласился Векшин. — Свой-то свой, да жалко парня.
— Это почему же? Что его жалеть? Такой нигде не пропадет! Верно, брат Денис?
«Брат» Денис смущенно хмыкнул и пожал плечами.
Водитель-охранник внимательно поглядел на Векшина.
— Целый день понять вас не могу! — Он завел машину, сдал назад, выруливая на шоссе. — Такой заказ сегодня упустили! Ведь ясно ж всем, как дважды два, — заказ на поставку был ваш! В администрации сейчас голову ломают — почему вы не явились. Мэр будет сам звонить. Странный вы сегодня, Пал Иваныч!
— Не странный, а дурак! — Векшин легко, от души, рассмеялся. — Дурак дураком. Ты хоть никому там, в Сургуте, не рассказывай, как на конкурс в Ханты съездили, а то ведь обсмеют...
— Да мне-то что! — Водитель-охранник любовно огладил баранку и прибавил газу. — Тем более, дурака, осознавшего себя дураком, дураком уже не назовешь!
— Ну-ну, полегче мне на поворотах!
— А рыба ваша где? Улов-то, Пал Иваныч?
— Да на кой он мне!.. Денису вон отдал, пусть реализует. Разве это рыба? Баловство одно. Да и жена, признаться, с этой рыбой не поймет.
— Это почему же?
— Так ведь не стерлядь, не осетр!
— А я думал, не поверит, что сами наловили! — Водитель-охранник от души расхохотался.
— Не к добру развеселился, гляди лучше на дорогу! — вяло буркнул Векшин, но не смог сдержать улыбки. — Ничего! Не смертельно. Упустили заказ на поставку сегодня — ухватим завтра. Что нам стоит дом построить! Верно, нет, Денис?
— Ухватим, делать не фиг!
— Денису можно верить! — Векшин достал из нагрудного кармана пиджака визитку. — Держи, браток, на память. Будет худо — позвони, что-нибудь придумаем. И спасибо за рыбалку. Душу отвел в кои веки!
— Душу отвести можно было в отпуске, — угрюмо возразил водитель-охранник. — Вы ж на той неделе на Лазурный берег, в Ниццу, улетаете. Вот где рай-то для души!
— В Ницце, дорогой мой, безусловно, рай. — Векшин сладко, словно сытый кот на солнцепеке, потянулся. — Вот только щурогаев там не ловят!
О, ля-ля!
Писатель Александр Михайлович Григорьев получил квартиру. Двухкомнатную, с двумя просторными лоджиями. На третьем этаже кирпичной новостройки, в хорошем микрорайоне (можно сказать, в центре города). Общей площадью 54,5, жилой — 30,0 квадратов. Событие отнюдь не маловажное в его провинциальной холостяцкой жизни, к тому же, если учесть, что мечтал о приличной квартире всю сознательную жизнь. А надо знать, что всю сознательную да и не сознательную жизнь свою Александр Михайлович — добросовестный русский прозаик вплоть до подкравшегося из-за спины пятидесятилетия провел в разного рода «деревяшках» — когда получше, когда похуже, а последнее муторное во всех отношениях двадцатилетие в таком обветшалом бараке — памятнике деревянного зодчества сталинской эпохи с двумя полуразрушенными печами, без водопровода, канализации и прочих элементарных с точки зрения социально усредненного горожанина удобств, что и врагу не пожелал бы.
Мечтал всю сознательную жизнь, но активно добивался под напором обстоятельств, хлопотал при поддержке друзей-литераторов лет семь или восемь. И — вот, слава Господу, спасибо губернатору, многотрудные хлопоты увенчались успехом. Ему выдали желанный ордер и связку тяжелых ключей. В трех экземплярах. Поздравили, любезно пожали руку, с намеком выразив надежду, что и третий экземпляр не залежится...
Что и говорить, Александр Михайлович был захлестнут положительными эмоциями, придавлен хоть и ожидаемым, но свалившимся как снег на голову счастьем. В первую неделю они с Натальей Валентиновной только и могли, что приехать в
Не роскошно, конечно, по метражу даже для двоих (с Александром Михайловичем проживала восьмидесятилетняя мать Елизавета Григорьевна), но с новой квартирой он действительно связывал надежды и на упорядочение личной жизни, то есть, окончательное оформление своих отношений с Натальей Валентиновной — женщиной серьезной, умной, одной, после развода с мужем, воспитывавшей дочь и, главное, казалось, правильно его понимавшей, откровенно и пылко любящей. Не молода — под сорок. Но ведь и он не юноша — голова бела, полтинник на подкате...
Александр Михайлович второй срок (шестой год) был ответственным секретарем писательской организации, главным редактором литературного альманаха, лауреатом нескольких скромных, но дорогих ему премий, полученных не за преданность идеям какой-то там «могучей кучки» одного из двух враждующих литературных направлений, не за выслугу лет в Союзе, не за общий вклад во что-то неопределенное, а за конкретные книги и произведения, за которые не стыдно. Должность обязывала — он становился человеком публичным, известным в городе и области. Осталась в прошлом молодость, в которой терпеливо, изо дня в день, работал на имя, теперь же имя иногда срабатывало ответно.
Пусть и не суждено сбыться заветной мечте если не всей сознательной, то уж, во всяком случае, творческой жизни о собственном уютном кабинете, совмещенном с библиотекой, собираемой со студенческих времен, — не выкроить, как ни выкраивай, из двух комнат ни отдельного кабинета, ни тем паче библиотеки, зато есть современная квартира со всеми бытовыми удобствами, и можно оборудовать, в конце концов, уютный уголок, оснастить его стенкой, полками, книжными шкафами...
Предстояли затяжные хлопоты, но они не казались в тягость, всяк вселявшийся когда-нибудь в новую квартиру понял бы его. И всяк из новоселов согласится с тем, что нет и в принципе не может быть идеально отделанных квартир, как бы ни радели наши зодчие и мастеровые, а придираться к мелочам, предъявлять какие-то претензии в его положении было бы совестно.
Если большой комнате предстояло совместить рабочий кабинет, то в малой он задумал оборудовать слабеющей силами матери нечто вроде музейного жилого уголка — перевезти из барака ее старые вещи: деревянную кровать, портреты предков в инкрустированных соломкой резных рамках, окованный красной медью сундук, доставшийся в наследство то ли от бабушки, то ли даже от прабабушки по материнской линии, — то, с чем старому человеку вопреки всем требованиям современного интерьера ни при каких обстоятельствах расстаться невозможно.
Светлые обои в голубенькие лепесточки радовали глаз, пластиковые окна были безупречно подогнаны, линолеум после усиленного мытья с порошками-растворителями приведен в соответствие общему впечатлению. Но кухня — на южной солнечной стороне, предмет особой радости престарелой матери — сразу и безоговорочно была приговорена к косметическому ремонту. Зеленый, казарменный цвет кухонных стен угнетал. Александр Михайлович решил сменить обои, а одну из стен на треть облицевать керамической плиткой под предполагаемый гарнитур.
Наталья Валентиновна безусловно соглашалась со всеми его проектами, но в первую очередь и главным образом ее занимала проблема дизайна. Он же вслух об этом предпочитал не размышлять: великолепие дизайна целиком зависело от содержимого карманов, а какое содержимое может быть у скромного писателя в эпоху крутых перемен?
Трезво оценив свои возможности, он решил приобрести только самое необходимое: кухонный гарнитур, мягкий уголок, стенку в свою комнату, просторный, удобный письменный стол, стиральную машину-автомат и кое-что по мелочи на «сдачу». Елизавета Григорьевна вздыхала и по новому, более вместительному холодильнику: старая «Свияга — 404» выработала ресурс едва ли не с двукратным превышением, к тому ж имела вредную привычку разряжаться выбросами вибрирующих звуков, от которых, сидя за компьютером, Александр Михайлович иногда и вздрагивал. Но с новым холодильником пришлось повременить...
Итак, составив список необходимых вещей, ответив для себя на непростые вопросы «что делать?» и «с чего начать?», Александр Михайлович начал с отпуска.
Обычно с вечера он составлял «бегунок» на предстоящий день — краткий план неотложных дел и визитов, ибо все удержать в голове было невозможно.
Вставал обычно в шесть, под бравурные звуки гимна, шумно, с плеском воды и бряканьем соска рукомойника умывался, брился, за полчаса до завтрака неспешно выпивал чашку освежающего кофе, выходил на крыльцо своей барачной квартиры, с наслаждением выкуривал на пару с соседом Антоном Владленовичем первую сигарету, затем возвращался, отключал на священные два-три часа телефон и усаживался за компьютер. К десяти на свежую голову обычно вырабатывал дневную норму — две-три странички текста. Эти две-три странички на следующий день переписывались заново, подвергались правке, редактированию, еще раз переписывались, а нередко в сердцах комкались и отправлялись в мусорную корзину — он относился к писателям старого замеса, вечно недовольным собой, требовательным к слову, язык и стиль были для него основой основ любого сочинения, будь то рассказ или повесть, статья или доклад.
К десяти Елизавета Григорьевна собирала немудреный завтрак — утром сын предпочитал яйца всмятку или в мешочек, иногда глазунью с салом, гренки. С последним глотком кофе вновь подключался телефон...
День начался с визита в курирующую организацию — Департамент по культуре. Председателя Александр Михайлович обычно не заставал на месте — тот круглогодично находился то в затяжных командировках, то в отпусках- отгулах, то на различных заседаниях, конференциях и выставках. Руководил культурой шустрый заместитель Юра Усс, чиновник одного с ним возраста, с утра до вечера снующий, как челнок, из кабинета в кабинет с неумолкаемым мобильником под ухом. С белесыми, навыкате, глазами, Усс из-за придавленного стопами бумаг стола устремился к двери, но Александр Михайлович закрыл собой проем, отсек путь к бегству. Уссу ничего не оставалось, как «запоздало увидеть», пожать руку посетителю, усадить за «стол переговоров», согласовать с ним окончательно план осенних мероприятий. После довольно-таки продолжительной, доброжелательной беседы Александр Михайлович зарегистрировал в приемной проект сметы, утряс с экономистом финансовый вопрос (в отличие от многих коллег по Союзу ему пока еще удавалось убеждать чиновников в необходимости бюджетной подпитки организации, хотя подпитка эта год от года становилась все скуднее и «ворчливее»).
После комитета был архив. Визит к внештатной сотруднице краеведческого отдела альманаха. Бегло просмотрел предложенные ею в номер материалы — материалы были так себе, из тех, что под рукой, скучны и малоинтересны. Он выразительно вздохнул.
Внештатница вспыхнула.
— Александр Михайлович, я кое-что еще тут присмотрела, завтра занесу. Сама. Лады?
Что с нее возьмешь? Девчонка. Не взыщешь и не приструнишь — обидится, закроется архив для альманаха.
— Лады, но завтра — кровь из носу...
Из архива в темпе — успеть бы до обеденного перерыва! — к главпочтамту. Получил по доверенности заказную бандероль (а ведь просил и требовал высылать корреспонденцию на машинистку Нелли — все как о стенку горох!). Пообедал у Натальи Валентиновны (после развода она с дочерью проживала в однокомнатной разменянной квартире в трех минутах ходьбы от его места работы) и в два часа, как штык, был в кабинете...
С докладом о поступивших в его отсутствие звонках вошла Нелли (по совместительству — наборщица на ставке литконсультанта, а обязанности консультанта он в целях экономии бюджетных скудных средств давно взял на себя).
— С чего начнем сегодня, Александр Михайлович?
— Сегодня мы начнем с приказа. В отпуск с понедельника.
— В о-отпуск? Это — хорошо. Прекрасное начало!
— Не начало — продолжение. Начало — ордер на квартиру.
— Вы не представляете, как я за вас рада!
— Спасибо, Нелличка. Спасибо!..
Первый же телефонный звонок ввергнул в круговерть хлопот. Одному требовался редактор новой книги, другому — предисловие, напутственное слово, третьему — рецензия, четвертому — письмо в администрацию, пятому — ходатайство, шестой с восторгом сообщал, что завтра будет в городе, просил забронировать место в гостинице («В центре, но недорого!»), седьмой приглашал на презентацию, восьмой — на творческую встречу («Скажи там обо мне проникновенно как секретарь, Михалыч!»).
Как в последнюю инстанцию являлись начинающие авторы с жалобами на жестокосердных мэтров, трясли отвергнутыми рукописями, книжками-брошюрками. Как же так, недоумевали искренне, мои стихи (рассказики) печатала газета, а имярек разнес их в пух и прах, строчки не оставил! Он что — умней газеты? Так не бывает, правда? К сожалению, бывает, приходилось огорчать и в утешение советовать набираться опыта, терпения, внушать, что легкого успеха в литературе не случается...
Крутился и выкручивался, но всем, увы, не угодишь, всех не обласкаешь. И как он ни старался, как ни лез из кожи, а раза два в году в какой-нибудь газете появлялись до обидного несправедливые упреки, реплики, уколы, а то и откровенные брань и клевета. К этому он должен был привыкнуть, быть всегда готов, — должен, но не мог...
Александр Михайлович снял трубку.
— На проводе Слепак! — четко представился голос. — Вы на месте, Александр Михайлович? Если у себя, прошу аудиенции!
Александр Михайлович обмяк. Местный графоман Иван Слепак — тихий ужас всей организации...
— Я говору, вы у себя?
— У себя, но не в себе... Что у вас, Иван Мефодьевич?
— Книга номер три вышла из печати. Срочно треба показать!
— Давай, Иван Мефодьич, завтра. Сегодня не могу. Спешу.
— Та, на пять минут, я мигом!
— Нет, нет, Мефодьич, ухожу!
— Погодьте, я на «жигуле»! К Дому подъезжаю! Доставлю в лучшем виде!
Путь к отступлению закрыт, как утром Юре Уссу. Встреча неизбежна. Влип как кур в ощип...
Слепак — седовласый, кряжистый, жилистый мужик за шестьдесят, с вострыми, близко посаженными глазками с хулиганским прищуром, слыл если и не чудаком, то человеком не без странностей, весельчаком и балагуром. Клоун по натуре, он с началом перестройки заразился политической чесоткой, причем стал ярым антикоммунистом...
— Что там у тебя, Иван Мефодьевич? — Александр Михайлович сел рядышком в машину — старенький «жигуль» шестой модели. — Что еще за книга? В книге номер два были, помнится, стихи?
— Стихи, поэмы, проздравления... А в третьей — приключения и басни.
— Опять спонсоры издали?
— А то ж, — осклабился Слепак, поправив узел галстука. Он был в ослепительно белой рубашке, но в изрядно пожеванном темном костюме, облезлых тупоносых туфлях. — Не имей сто рублей! Сто рублей не деньги, а друзья помогут! — С задвинутой в угол заднего сидения высокой стопки книг снял толстый, в переплете, том с авторским портретом на роскошном супере. — Держите вот... Жду ваше резюме!
— «Приключения и басни. Книга № 3», — вслух прочел заглавие Александр Михайлович и, повертев в руках новинку, бросил в свой портфель. — Что же, поздравляю, дома посмотрю.
— А сейчас далеко?
— А сейчас домой.
— А говорил: «Спешу!»
— Так ведь и дома ждет работа!
Слепак вырулил на полосу.
— А что, Иван Мефодьевич, небось, и четвертая книга на выходе? — полюбопытствовал Александр Михайлович.
— Та, не за горами!
— О чем же, если не секрет?
— Какой такой секрет? От вас, ответственный вы наш Александр Михайлович, секретов быть не могет. Скажете такое! Вы ж у нас заместо батьки... В четвертом томе будут мысли!
— Мысли? Любопытно!
— Что же, я, по-вашему, совсем безмозглый, что ли? — насупился Слепак. — Существую, значит, мыслю. Или — наоборот? Мыслю, значит, существую... Хотите, выдам, пока едем, пару свежих мыслей? Чтоб не скучно было?
— Давай, куда деваться.
— Вот, совсем новье: только что в блокнотик записал, чтоб из головы не выдуло: «Человек жив, пока живет, а как помер, так его и не стало». Что скажете?
— Оригинально. — Александр Михайлович с трудом сдержал смешок.
— Я бы сказал — гениально! — уточнил Слепак.
— И много у вас таких, оригинально-гениальных, мыслей?
— Умных мыслей много не бывает. Мыслей ветром не заносит! — с достоинством ответствовал Слепак. — Хотя, оп! — Он встрепенулся. — Только что родил в вашем присутствии: «Ветер мыслей не заносит — ветер в ы д у в а е т!». Каково? Жду резюме!
— Тоже соглашусь... Ну, что-нибудь еще!
— Еще? Держите вам еще: «Ге н и е в видно сразу, но замечают после смерти».
— Так уж поголовно?
— Вы в чем-то не согласны? — прищурился Слепак. Он был явно уязвлен. — Да у нас так сроду! При жизни славы не дождешься. С л а в а — дело надувное. Как только околеешь, так заголосят: «О, кого мы потеряли, о, кого мы проморгали, о, какой был ярый человечище!» Все так, проверено веками!
— Во-первых, не ярый, — по укоренившейся редакторской привычке поправил Александр Михайлович, — а наверное, матерый? Во-вторых, отчасти, может, так, да стара уже песня...
Слепак аж подпрыгнул:
— Как это стара? Ни фига себе, стара! Только записал, а он — уже стара!
Вечером обложился бумагами. Каждый дневной шаг, визит и посещение, каждые слово и обещание, просьба и заявление требовали документирования. Вносила свой довесок и бухгалтерша. Дважды в неделю (в понедельник и четверг) она (тоже совместитель) завозила на дом на подпись-утверждение счета, платежки и отчеты. Ее визиты неизменно начинались с вопля «SOS»: «Александр Михайлович, беда. Не беда, а катастрофа — нечем оплатить счета за телефоны!» — «Ну, что за катастрофа? — отшучивался он. — Отключат — отдохнем!» — «Ладно, что-нибудь придумаем, — обещала, успокоясь. — У меня там, в связи, в плановом, есть одна знакомая...»
За что он и ценил ее.
Перед сном достал из портфеля «Книгу номер три».
Слепак не мудрствовал лукаво. На первой же странице обозначил столбовые вехи:
Читать без смеха дальше было невозможно.
— Ай да сукин сын — мыслитель! — Повидавший на своем веку всяких графоманов — буйных и уравновешенных, рассудительных и глупых, познавший все без исключения стадии и формы графомании, с такой дремучей и запущенной Александр Михайлович сталкивался впервые. — Ай да сукин сын Слепак!
Так проходили день за днем. Почти шесть лет. Два срока...
«Третьего не будет!»
Подсчитывал ли кто-нибудь, сколько в городе торговых точек? Будто все трудоспособное население от мала до велика, плюнув на учебу и производство, ринулось с закрытыми глазами в торговую пучину как способ выживания и самоутверждения!
Впервые за последнее десятилетие Александр Михайлович предпринял обход известных ему со времен застоя магазинов, но либо вовсе их не обнаруживал в привычных нижних этажах жилых пятиэтажек, либо обнаруживал другие. Он и вообразить себе не мог, сколько магазинов одних лишь стройматериалов наплодилось за годы рыночных реформ в его отнюдь не многолюдном городе. Каких только названий не понапридумывали мебельным, строительным, хозяйственным салонам-магазинам владельцы разного рода «ЧП»! От «ДОМостроя» и «ДОМового», «ДОМовенка» и «Твоего дома» до «ДОМино» и «О’ Ля- Ля!..»
Вот уж вправду — о, ля-ля!
С утра понедельника он начал плановый объезд с отдаленного — южного микрорайона, чтобы по мере следования автобусным маршрутом из конечной к изначальной точке (месту жительства) посетить все эти «домострой», эти «домовые» с «домовятами» в придачу.
Выбор был, но никудышным оказался выборщик. В «Домострое» обратился к продавцу:
— Не поможете ли мне в выборе обоев?
— Какие вам нужны? На флизелиновой основе? Под покраску? Крашеные?
— Мне нужны для кухни.
— Смотря какая кухня! — Элегантный молодой человек с биркой торговой компании на лацкане пиджака слегка пожал плечами. Наметанным в оценке покупателя взглядом он опознал типичного профана, интеллигента-лоха, коему не грех всучить под маркой первоклассного самый залежалый, неходовой товар. На несколько мгновений в нем вспыхнула борьба человека с менеджером. Верх взял человек. — А лучше, посоветуйтесь с женой. Как правило, они не ошибаются.
Оценив его юмор, Александр Михайлович позвонил Наталье Валентиновне:
— Наталка, посоветуй... Есть синенькие, прочные, в темные квадратики. Как думаешь, пойдут?
— Сашу-уня, что ты говоришь? Какие могут быть квадратики? Без меня не брать! Встреть меня с работы и поедем вместе. Где сейчас находишься? Я позвоню на сотовый!
К вечеру с Натальей Валентиновной вновь были в «Домострое». Она дважды обошла шеренги выставочных стендов с образцами обоев, придирчиво рассматривала расцветки и тона, оценивала качество на ощупь, сопоставляла и соотносила с проявлявшимся в ее воображении цветом гарнитура. Наконец остановилась в выборе...
У того же продавца, стыдясь своей неосведомленности, Александр Михайлович поинтересовался, какой из выставленных на витринах клеев подходит для данного вида обоев. Продавец ответил шепотом. Человек в нем окончательно подавил менеджера («Молодежь де у нас не такая, молодежь де у нас непутевая — разная у нас молодежь, как и люди пожившие!»).
— У нас не берите, — шепнул он доверительно, — у нас хороших клеев пока нет... Возьмите в «Домовенке».
За обоями последовал поиск керамической плитки, специальных кисточек и клеев и прочей мелочевки — от разнокалиберных шурупов-дюбелей до электродрели...
Дело осложнялось тем, что у Александра Михайловича не было машины. Не потому, что был не в состоянии приобрести «жигуль» или «волжанку» — он мог себе позволить если не «девятку», то такую, как у Слепака, шуструю «шестерку» — мог, но не имел желания, ибо с детства был к машинам абсолютно равнодушен. Кроме руля велосипедного, в руках иного не держал, а с тех пор, как заразился графоманией, то бишь, сочинительством, о собственной машине не допускал и мысли. Какая, к дьяволу, машина, если она, как капризная женщина, требует к себе постоянного внимания? Когда возиться с нею человеку, без остатка отданному творчеству? На какие шиши приобрести гараж? В то время, когда цены на бензин, судя по столбцам цифр на автозаправочных колонках, взмывают ввысь со скоростью ракет?
А пустившись в многодневный марафон, он впервые, может, за прожитый «полтинник» пожалел, что без «колес». На «колесах» за полдня объехал бы все эти «домострой», купил необходимое и без автобусных хлопот в багажнике доставил бы к месту назначения.
С чего начать ремонт? С обоев или с плитки? Александр Михайлович начал со второго. С помощью рулетки и карандаша разметил на стене площадку высотой в три плитки (сходу совершив первую грубейшую ошибку — до покупки гарнитура. Приобретенный позже гарнитур оказался выше и закрыл розетки, пришлось переставлять их из «родных» гнезд в новые).
Сделав на стене засечки для крепления раствора, «мастер» встал в тупик. Уж чего, казалось, проще: бери в руки шпатель, бросай раствор на плитку, «вдавливай» ее по линии разметки (вторая грубая ошибка и заключалась в том, что начал выкладку по верхней — не по нижней линии). Но чем разрезать плитку на две половинки для облицовки углов? На эти простейшие для мастера вопросы не было ответов. Он не только не умел обращаться с плиткорезом, но и не имел понятия о нем...
К концу первой недели он сдался. Убедился, что без найма специалистов не обойтись. Вечером достал подшивку городской газеты. Из объявлений о предлагаемых строительных услугах выписал с десяток номеров. Но по одним не дозвонился, по другим просили перезвонить попозже. Наконец, уверенным, твердым мужским голосом он был обнадежен («Что у вас? Ремонт? Капитальный? Косметический? Ах, замена обоев и облицовка стены? Всего-то? Сделаем, конечно!»). Назначили встречу на девять утра с целью осмотра объекта и определения объема.
В 9.00 Александр Михайлович был в новой квартире. Спокойно ждал до десяти, беспокойно — до одиннадцати. К двенадцати часам продолжительная трель дверного звонка вывела его из состояния углубленности.
В прихожую вошел высокий сухопарый парень лет двадцати пяти с красивыми, точеными чертами лица азиатского типа, в светлой, грубой вязки, безрукавке, с модной в молодежной среде малиновой татуировкой на загорелом до шоколадного отлива предплечье.
— Тимур! — представился он коротко и тут же уточнил: — Вообще-то, не Тимур, но для русского уха мое таджикское имя незапоминаемо. — Сам же говорил на безупречном русском без акцента.
— Какая разница, Тимур, так Тимур. Хорошее имя! — Обворожительная улыбка на красивом, смуглом лице парня располагала к доверительности. — Григорьев. Александр Михайлович. — Широким жестом пригласил Тимура в кухню.
Тот скользящим взглядом окинул помещение.
— Недавно получили?
— Можно сказать, на днях.
— Примите поздравления!
— Спасибо.
— Значит, плитка и обои?
— Совершенно верно.
— Ладно. Плитка где?
Александр Михайлович открыл дверь на лоджию, показал коробки с плиткой, бумажные пакеты и кули.
— Ладно. Хорошо. Когда приступим к делу?
— Чем быстрей, тем лучше. Вы беретесь сами?
— У меня бригада...
— Вот и веди свою команду, бригадир Тимур!
— Вас устроит вечернее время?
— Вполне.
— Ладно. Хорошо. Договорились. Завтра ровно в девятнадцать со мной придут две женщины.
Александр Михайлович внезапно спохватился.
— А о цене не столковались. Сколько это будет стоить?
Тимур лишь отмахнулся:
— По вашему объему — не больше штуки зеленью. Завтра скажу точно.
Минута в минуту в назначенный час явились бригадир и с ним две женщины в забрызганных известью и красками халатах. Таджичка и широколицая курносая славянка с мощным торсом.
— С объекта на объект, — пояснил Тимур и крепко пожал руку.
Провел «бригаду» в кухню, на родном языке выдал женщинам задание. Они выслушали молча, кивая после каждой его краткой повелительной фразы. Отдав распоряжения, Тимур коротким жестом пригласил хозяина в прихожую.
— О цене конкретно. Это будет стоить четыре восемьсот.
Александр Михайлович опешил. Слишком быстро, навскидку бригадир оценил работу... Но торговаться и нелепо, и бессмысленно.
— Устраивает ли вас моя цена? Вы в чем-то усомнились?
— Устраивает, нет ли, но — договорились...
— Ладно. Хорошо. У меня к вам просьба. Сумму, на которой мы сошлись, женщинам не сообщать, расчеты с ними не производить — все через меня. Такие у меня, знаете ли, принципы. Как бригадир, за качество работы отвечаю я. В ваших интересах... И последнее, — Тимур взглянул на часы. — Считайте, устный договор мы с вами заключили. Вы же не настаиваете на письменной форме?
— К чему излишние формальности? Есть ваш телефон. Я вам доверяю.
— Да и объем не тот! — поддержал Тимур. — Так вот, договор наш с предоплатой: половину суммы вы должны мне сразу. То есть, две четыреста. Наличными. Сейчас.
Червь сомнения шевельнулся в обнадеженной на скорое начало работ душе, но пресловутая «воспитанность» отмела возникшее подозрение...
— Если нет наличными сейчас, перенесем на утро! — на уступку пошел бригадир.
— Я заплачу сегодня.
Тимур небрежно скомкал деньги, сунул в задний карман джинсов.
— Женщины будут работать в ночь. Я подъеду утром. Сам приму работу.
Надо отдать должное работницам. Примчавшись чуть свет на такси из барака, Александр Михайлович застал их курящими на лоджии в ожидании бригадира. На безупречно наклеенных ночью обоях резвились солнечные блики.
Через пять минут подъехал и Тимур. С разгона вбежал в кухню, окинул стены быстрым, цепким взглядом, немо вопросительно уставился в хозяина.
— Отлично, бригадир. Молодцы девчата!
Но Тимур вдруг грозно сдвинул брови.
— А пол кому оставили? — обратился к женщинам по- русски. — Кто за вами должен грязь убрать? Живо закатали рукава и помыли пол!
И вновь таджичка со славянкой безропотно подчинились. Через полчаса линолеум блестел...
— Вот теперь свободны. Подождите там, в подъезде...
Едва закрылась дверь, Тимур обратился к хозяину:
— Завтра придет облицовщик. С помощником. Так же, к семи вечера. Вас устроит это время?
— Да, вполне, не беспокойтесь!
— И еще есть просьба. — Он замялся. — Видите, в чем дело... Я вчера поиздержался непредвиденно, а сейчас обязан рассчитаться с ними. — Он кивнул на дверь, имея в виду женщин. — Не могли б вы мне помочь? То есть, заплатить вторую половину не завтра, а сейчас? Был бы вам весьма признателен. Но и не настаиваю: договор есть договор.
Что оставалось делать? Так откровенно признавался бригадир в растрате чужих денег, так убедительно смотрел своими черными, красивыми, повинными глазами, что последние сомнения рассеялись. Да и разве он уже не доказал свою порядочность?
— Раз такое дело, я не возражаю. Я вас понимаю.
— Я вам премного благодарен! — Тимур встряхнул его ладонь. — Значит, как договорились. В девятнадцать. Завтра.
Тимура Александр Михайлович больше не увидел. Ни «завтра» и ни «послезавтра». Обещанные им облицовщик с помощником тоже не явились.
Не веря, что обманут, позвонил.
— Какого, к дьяволу, Тимура? — ответил сиплый женский голос. — Этого Тимура уже полгорода разыскивает! Кто такой, не знаю!
— Как кто такой? Строитель ваш!
— Много здесь строителей! Но Тимура нет. Ищите лучше.
— А я куда попал?
— На вахту.
— На какую вахту?
— А вам какую надо? — на крик сорвался голос. — Вот и звонят, вот и звонят, куда ни попадя, а куда — не ведают! Тимура им подай!
В бараке днем зашел Антон Владленович.
— Лох ты стопроцентный! — выслушав соседа, рассмеялся он. — Умный человек, а голова садовая. Извини, конечно... Но разве можно вот так, с ходу, доверяться каждому? Мало вас, таких вот лохов, учат сплошь и рядом, а вам все не впрок.
— Может, заявить в милицию?
— На кого, Михалыч?
— Да на проходимца этого.
— Заяви, ага. Ты уверен, он — Тимур? Может, он Абдурахман какой-нибудь?
— Но ведь давал же объявление в газету. Должен там остаться его адрес? В редакции заглядывают в паспорт?
— Брось, Михалыч, трепыхаться. Все бесполезняк. Никто там в паспорта заглядывать не будет. И разыскивать — никто. Сегодня он по сотику сообщит один номер, а завтра — другой. Он таких, как ты, за месяц, знаешь, сколько облапошит? И был таков, с собаками не сыщешь! Ты только что родился? Не видишь, да, какой в стране бардак? Так что, проглоти. Завтра — пятница? Заеду. Гляну, что там у тебя. Я, вообше-то, плитку клал, понятие имею...
Эти хлопотные дни на многое открыли Александру Михайловичу глаза. Он будто вышел вдруг из продолжительного летаргического сна и очутился в иновременном, незнакомом мире. И ясно осознал, что с уходом в литературу, с погружением в писательскую и околописательскую суету сует давно и безвозвратно выпал из реальной жизни, к «иновременной» был не готов, а опыт старой — деревенской да и барачной тоже — нынешней не востребован...
Чем не о, ля-ля?!
Вечером, валясь с ног от усталости, приехал к Наталье Валентиновне.
Она открыла дверь и, пока он раздевался, не сводила с него глаз.
— Опять выжат как лимон?
— Маленько есть. — Он повесил куртку в гардероб, надел разношенные шлепки.
— Может, ванну примешь?
— Можно, но чуть позже... Дух переведу.
— Я поставлю чай...
— Минутку! — Он заключил ее в объятия, звучно чмокнул в щеку.
— Отпусти, ослушник. Не буду целовать тебя!
Он грозно сдвинул брови.
— Пачи-иму так, жэнщина!?
— Потому что непослушный. Ты погляди-ка на себя. На тебе же лица нет. Нельзя же так, Сашуня!
— Бу-удешь! Потому что мы — хорошие!
— Хорошие, хорошие, — сдалась Наталья Валентиновна после затяжного поцелуя в губы. — Только — непослушные... Выпусти меня из своих объятий. Прилег бы на минутку, пока я грею чай. Сейчас тебе подушку подложу. — Она пригласила его в комнату. — Ты ведь не ужинал сегодня? Что тебе на ужин приготовить?
— Что-нибудь полегче. Эльвирка не звонила? — Дочь Натальи Валентиновны проводила лето у бабушки в станице.
— Позвонит сегодня. Вечером. — Наталья Валентиновна присела на диван. — Сашуня, что хочу сказать... Ты не против, если съезжу на недельку к матери? Проведаю Эльвирку?
— Какое может быть тут «против»? Поезжай, конечно.
— К школе нужно подготовить. Купить учебники, обновки. Первый год в чужую школу, в чужой класс...
— Я все понимаю. — Он взял с придвинутого столика вчерашнюю газету, мельком просмотрел программу и отложил на место. — Ты хорошо подумала?
— Ты о чем, Сашуня?
— Ты всерьез надумала оставить дочь в станице?
-Да.
— Ей там будет лучше?
— После северного города нелегко в станице будет. После мамочки у бабушки тоже нелегко... Душа болит, конечно. Но ведь другого выхода у нас с тобою нет... Мы будем на каникулы брать ее к себе. Наши на каникулы своих детей — на юг, а мы свою — на север. Так даже интересней...
...От прикосновения к губам он с трудом раскрыл глаза. Перед ним, склонясь, стояла Наталья Валентиновна.
— Я, кажется, немножечко вздремнул!
— Ничего себе, немножечко! Больше двух часов! Причем храпел ужасно. Ты никогда так раньше не храпел. Я читала где-то: храп — симптом болезни сердца. — Она верна была привычке видеть в каждом чихе повод для беспокойства. — Тебе обследоваться нужно, вот!
— Что за глупости, Наталка?
— Вовсе и не глупости, Фома ты мой неверующий! К твоей собачьей должности добавилось и бремя забот по квартире. Не загоняй себя, Сашуня, никуда она не денется, эта квартира, сделаешь все потихоньку...
— Хорошо, я постараюсь, — бодро обещал он.
Глубокий сон — великий лекарь. Два часа, и усталости
как не бывало.
— Будешь ужинать или в ванну? Вода налита. Не остыла ли вот только?
За ужином Наталья Валентиновна делилась с ним тревогами — в отделе ожидается большое сокращение — как бы и ее не вымели на улицу.
— Не переживай раньше времени, — успокоил он. — Может, все и обойдется.
— Может быть, и обойдется. — Она в задумчивости потерлась щекой о его плечо. — Когда ты рядом, я ничего, Сашуня, не боюсь...
— Я тоже, — отшутился он.
— Не насмешничай, негодник! — Она легонько ущипнула его за бок. — Я серьезно. У меня есть ты — остальное не важно. Вдвоем не пропадем.
— А пропадем, так — вместе, — развил он ее мысль. — Негоже нам с тобою пропадать поодиночке.
Какое-то время она раздумывала: обидеться на черный юмор или согласиться. Решила все же согласиться.
Уже в постели, ночью, прильнув к нему всем телом, спросила жарким шепотом:
— Сашуня, ты меня не бросишь?
— Что ты! Что за мысли?
— Никогда-никогда?
— Никогда.
— Я так долго была одна. Я боюсь, Сашуня.
— Выкинь эти мысли!
— Я так рада за тебя. Я так надеюсь, что у нас теперь все будет по-другому. В новой квартире все будет по-новому. Лучше. Красивее... Правда?
— Правда. Все у нас с тобою будет по-другому. Как говорит сосед Владленыч, все будет по уму.
— И мы всегда-всегда будем вместе?
— Всю оставшуюся жизнь.
— И умрем в один день?
— По законам сказки. — Он поцеловал ее плечо, привлек, поймал губами ее губы, коснулся мочки уха.
— Нет, мы не умрем, — возразила она. — Мы будем жить вечно-вечно. Потому что поздно встретились. Поздно нас судьба свела...
«Вечно-вечно», — по привычке мысленно отметил
он.
— Потому что только начинаем жить.
— Это в пятьдесят-то?
— А что нам пятьдесят!
— Для мужиков не возраст, а вот для нас, несчастненьких, и сорок — глубокая осень. Но до серебряной свадьбы мы с тобой, Сашуня, доживем!
— Доживем до золотой!
— Ладно. Я согласна. Я тебя буду беречь. Ты будешь у меня проходить процедуры. Кстати, ты желудочную травку продолжаешь пить?
— Травку? Травку пью.
— Лгунишка. Вижу по глазам, забыл уже про травку. Ну, ничего, вот будем вместе, я тебя заставлю и микстуры уважать, и соблюдать режим.
— И зарядку делать?
— И зарядку — да. А еще мы, знаешь, что с тобою учудим? — Она тихо рассмеялась. — Мы с тобой займемся бегом. Оздоровительным, Сашуня. По утрам будем бегать по три километра. От дома до холма. Ты со мной согласен?
— С тобою я на все согласен. На любые пытки.
— Ты неисправим!
Он уткнулся лицом в ее мягкие волосы...
За двадцать лет барачной жизни мебель Александром Михайловичем обновлялась от случая к случаю, а вынужденно купленный осенью книжный шкаф (там и тут на полу пылились стопки книг) к весне сопрел от сырости, облицовка сморщилась, потрескалась. По вечерам он упаковывал пожитки в коробки из-под телевизоров и ксероксов, привезенные откуда-то по его заказу Антоном Владленовичем, а ветхую мебель обрекал в последний путь на свалку.
Елизавета Григорьевна вздыхала-сокрушалась:
— Да как же так? Я свой комод не брошу. Его отец твой делал, Саша. Куда же я добро свое сложу?
— Все твое «приданое» в одном шкафу поместится.
— И сундук не брошу.
— А сундук возьмем. Как ж нам без сундука-то?
Мать и радовалась предстоящему переезду, и тяжело
переживала неминуемое расставание с привычной обстановкой, с людьми, с которыми сроднилась. Он душой и сердцем понимал и чувствовал, как дорога ей каждая вещица...
С новой мебелью было сложнее. Выбор диктовался Натальей Валентиновной.
— Оставь меблировку мне! Это не твоя стихия! Сосредоточься на ремонте!
Легко сказать — сосредоточься! В ожидании Антона Владленовича решил подвесить люстру. Спохватился: до сих пор в квартире — ни стола, ни стула, ни стремянки. Пустяки и выбивали из рабочего настроя. Что делать? Брать такси и ехать за стремянкой? Пока он размышлял, зазвонил мобильный.
— Александр Михайлович, ответственный вы наш, вы дома или где? Звоню, звоню, как в пустоту, будто все вы у себя там, как динозавры, вымерли!
«Господи, Слепак! Его мне только не хватало!»
— У себя, Иван Мефодьевич! Отдыхаю. В отпуске... Что там у тебя?
— Вы прочли мой том?
— Увы, не до конца...
— Вот и хорошо!
«Это что-то новое!»
— Там на семьдесят девятой, сто тридцать шестой и триста девятнадцатой страницах мною обнаружены ошибки. В смысле, отпечатки. Треба их исправить. Вы не возражаете?
— Вы в каждом экземпляре исправляете ошибки?
— Самолично, да!
— Заче-ем? Ну, продиктуйте, если важно, я внесу поправки. Сам. Зачем вам утруждать себя?
— Та, без меня не разберетесь! Я — на «жигуленке». Мигом!
— На «жигуленке», говоришь? — («Гора едет к Магомету? Почему бы не воспользоваться машиной Слепака? Все равно ведь от безделья мужик дурью мается!»). — Запиши мой новый адрес...
— A-а, так вы, наш уважаемый Александр Михайлович, в новую квартиру переехали? Проздравляю, проздравляю! Я сейчас. Я — мигом!
— Жду, Иван Мефодьевич!..
Через час со Слепаком привезли стремянку...
— Если треба помощь, всегда под козырек! — уверял Иван Мефодьевич. — Вам, ответственный вы наш, я всегда готов! — Он сам подвесил люстру, лихо спрыгнул со стремянки и оценил: — Вот так!
Пока на подоконнике, как школьник от усердия высунув язык, он вносил поправки в «Книгу номер три», пришел Антон Владленович. С интересом осмотрел комнаты и кухню, «монолит» и плитку:
— Дел-то! — Он решительно снял куртку: — А вообще-то, не с того мы начинаем. Сегодня — пятница, сосед.
Александр Михайлович не сразу уловил намек.
— Ну и что, что пятница?
— Так ведь — день шофера. Давай-ка для начала за пивком. Так и так «спасибом» не отделаться... Там, за углом, есть магазинчик...
— Давай, Антон, после работы. Сделал дело — гуляй смело!
— Первый день меня знаешь? — Антон Владленович обиделся. — Потом мне и на дух не надо. А сегодня — день святой!
Соседа по бараку Александр Михайлович знал, слава богу, двадцать лет. «Святой день» перетекал в пьяную субботу, суббота плавно — в «отсыпное» воскресенье, воскресенье — в трезвый понедельник...
— Так что дуй за пивом. Это тебе первое задание. Все равно здесь от тебя толку будет мало!
— Если треба, я на «жигуленке»! — вызвался Иван Мефодьевич.
— Возьми тогда и рыбки к пиву, — капитулировал хозяин. — В том магазинчике есть вяленый чебак.
Через четверть часа Слепак вернулся с упаковкой баночного пива и полным полиэтиленовым пакетом. С прищуром взглянул на Александра Михайловича.
— Ладно, доставай! — отмахнулся тот.
Слепак достал бутылку «Гжелки», с десяток чебаков. Расположились на полу...
Случайное знакомство Антона Владленовича с Иваном Мефодьевичем после второй стопки «Гжелки» и пары банок пива на почве столкновения двух полярных мнений о текущей российской политике в целом и «коммуняках» в частности высекло искру, воспламенившуюся в ссору. Если «баснописец и мыслитель» страдал ярым антикоммунизмом, то шофер и автослесарь сочувствовал КПРФ.
Когда Иван Мефодьевич навскидку выдал с полдюжины «свежих» мыслей, в том числе и «гениальную» (человек, мол, жив, пока живет), Антон Владленович с сомнением взглянул на Александра Михайловича:
— Что, он вправду сам придумал?
— Какие могут быть сомнения? — Иван Мефодьевич принес подписанную «глубокоуважаемому Александру Михайловичу» «Книгу номер три». — Я и вам бы подписал, да с собою экземпляра нет. Завтра привезу!
Антон Владленович развел обескураженно руками.
— Куда ни кинь, всюду писатели! Что-то развелось вас ныне на Руси. Плитку выложить — проблема, а книгу настрочить — пара пустяков...
— Свобода, слава богу! — имел неосторожность обронить Слепак. — Каждый волен выражать свои мысли на бумаге.
Оппонент насторожился:
— От кого свобода?
— Да от коммуняк.
— А что вам коммуняки? В цепях держали, да?
Иван Мефодьевич смешался, но тотчас и оправился от краткого смятения.
— А вы забыли, сударь, в каком тоталитарном государстве жили? Да при коммунистах!..
— Ну что, ну что при коммунистах? — привстал Антон Владленович. — Да при коммунистах в стране порядок был. А что сейчас? Бардак! Погром!
— Вы с какого года? — прищурился Слепак.
— С пятьдесят четвертого. Пожил при коммунистах, пожил при демократах, будь они неладны! Могу сравнить и сопоставить. Было государство! Что от него осталось? Одно воспоминание. Все раскрошили, распродали, сволочи. Русский народ превратили в быдло! Чем не угодили коммуняки?
— У вас плохая память! — раздухарился и Слепак. — А я... Я помню все! Я политехнический окончил на Украйне. С направлением на должность инженера приехал в «Сельхозтехнику». Начальник встретил, поболтал о том о сем, направление мое, не глядя, подмахнул, а потом возьми да и спроси: где встал на партучет? А я был не партейный. Так он, собака, счеты чуть в меня не запустил! И не дал работать. Вот. А сам умел лишь водку жрать да «Хай живе КПСС» на митингах орать! «Чем не угодили!» Вы, сударь, лиха не хлебнули!
— Хлебнул, хлебнул и лиха! — вскипел Антон Владленович. — Мы с ним, — глазами показал на Александра Михайловича, — двадцать лет в бараке! Двадцать лет в одну уборную ходили, грубо выражаясь! Он не даст соврать. Мои предки раскулачены, в тридцатых сосланы на Север. Родители в бараках родились, в бараках умирали. На фронт шли из бараков. И не «за эту» — за свою страну проливали кровь! Не мстили, зла не помнили. И мы — их внуки — из бараков до сих пор не выйдем!.. «Я не позабуду!» Мстители нашлись! Вы не коммунякам — вы народу мстили. Вот такие мстители разрушили державу! И ты, мыслитель хренов, видать, из той породы!
— Страну разрушила система, — возразил Слепак. — Жили как рабы. Как рабочий скот! Попробуй вякни недовольный! Знаешь, где оказывался? Прочтите, сударь, Солженицына. У вас плохая память!
— Все, мужики, кончай дискуссию! — встрял Александр Михайлович.
— Пора искать консенсус...
— Да он тупой как валенок! — вскричал Антон Владленович. — Извини, Михалыч, но я с твоим коллегой близко... во поле не сяду. И водку пить не буду!
— А пиво? — спросил как ни в чем не бывало Слепак.
— А пива больше нет, — обнаружил вдруг Александр Михайлович.
— Та, в чем же дело? Будет! Вы тут покурите, я мигом обернусь! — Слепак без лишних слов отправился за пивом.
— Михалыч, я с ним пить не буду, — сопел Антон Владленович. — Ты где его надыбал?
Александр Михайлович одернул:
— Остудись, Антон. Слепак — добрейший человек. Мухи не обидит. Ну, начитался, нахватался теледемократии... Ты погляди-ка на него, ведь он доверчив и наивен как ребенок.
— Писатель тоже мне нашелся! «У вас плохая память!» Прям как моя Тонька. Памятливая — жуть! Шубу обещал когда-то ей купить... Года два тому назад. С тех пор покоя не дает. Вот и пилит, вот и пилит...
— Писатель из него такой же, как из тебя хормейстер, а из меня шофер, но жизнью мужик битый... А Тонька — что? Пусть пилит. Заслужил. Не обещай! Тонька, как все жены...
Антон Владленович вздохнул и присел на корточки.
— Нет уж, не скажи... Я тебя, ты знаешь, уважаю. Мы с тобой за двадцать лет не чужими стали. Наталья Валентиновна, я бы сказал, другая! Но у меня вопрос, Михалыч. Вопрос прямой, как палка. И ответ мне дай прямой, без загогулин... У тебя с Натальей серьезно или... как?
Вопрос застал врасплох. Поперхнувшись недопитым пивом, Александр Михайлович отставил свою банку.
— Вопрос, конечно, интересный. Прямо в лоб вопрос.
— Вот и ответь мне в лоб, я сбоку не люблю!
— Разве я похож на легкомысленного? В пятьдесят-то лет?
— Знаю я тебя. И Наталью Валентиновну немножко тоже знаю. Такая женщина, Михалыч! Эта не предаст, не бросит, что бы ни случилось. Поверь, я женщин видел. Значит, маху дал с квартирой... Как всегда, поскромничал. У тебя — старуха-мать, у нее — девчонка. Куда ж вы вчетвером-то? А был бы штампик в паспорте... Ты собираешься с ней жить? Расписываться думаешь?
Он задал вопрос, на который не было готового ответа.
— Тут все сложней намного, чем думаешь, Владленыч. Поставить в паспорте печать — это ли проблема? Но — ради третьей комнаты? О чем ты говоришь? Глупо и нехорошо. Были в моей жизни и штампики, и жены... Где они теперь? Я их не виню. Вина — во мне, Владленыч. Им мужик был нужен в доме — хозяин и защитник. Надежда и опора. А что я мог им дать? Ты помнишь, как я начинал, когда приехал из деревни? Понадобилось десять лет, чтоб достучаться до редакций! Еще десять, чтоб добиться первой книжки. Вы, друзья мои — ровесники, ушли вперед по жизни, а я барахтался в своих нескончаемых проблемах. Через не могу! Вечное бездомье, безденежье, бесхлебье...
— Так то было в юности... Теперь-то на ногах?
— На ногах-то на ногах, да опора зыбкая. Всю жизнь провел за письменным столом. А чего добился? В чем я преуспел? Не знаю, что со мною будет завтра, чем и как я буду жив, где служить — не ведаю. Какая из меня защита и опора? Что я могу ей дать? Она достойна лучшей доли. Оставлю дверь открытой...
— Да она ради тебя — на любые жертвы! Ты этого не видишь?
— Вижу и ценю. Но такую женщину и жальче!
Спозаранку забежал Антон Владленович. В трусах, в несвежей майке.
— Михалыч, выручай, дай взаймы сотнягу! Не помню, чем вчера закончилось... Я твоему мыслителю морду не набил?
— Да ну, какую морду! После третьего забега в магазин вы с ним так чудно пели!
— Мы-ы? Пе-ели? С ним? Какую? — Антон Владленович с висков взъерошил волосы.
— «Ой, то не вечер да не вечер...»
— «То не вечер»? Ишь ты! Ладно, не смертельно. Главное, что морду не набил. Извини, Михалыч, но я сегодня не работник. В понедельник заскочу. Дай сотнягу, побегу, а то моя пойдет разыскивать меня.
В отличие от оппонента Иван Мефодьевич оказался в добром здравии и бодром настроении. Приехал в новую квартиру к девяти утра со своими шпателем и кистями, с приспособлением под мышкой, похожим на широкую лыжу с капканом вместо крепления, оказавшимся плиткорезом.
— Глаза боятся — руки делают! — заявил с порога. В синем, с иголочки, комбинезоне, в черном берете, седовласый, преисполненный достоинства, он воскресил забытый образ строгого наставника из заводского цеха. — Рукава закручивай, Александр Михайлович!
— Засучай, а не закручивай!
— Вот я и говору! Сегодня — я редактор! Вы редактором будете завтра, в Доме писателей! — Он был настроен решительно. — Берите-ка мешалку, размешивайте в банке «монолит». Да как следует мешайте!..
Когда был выложен полный нижний ряд, и от плитки с разветвленными синими прожилками отразился свет электролампы, Слепак, распрямясь в полный рост (что, впрочем, удалось ему с трудом), отступил на шаг, прищурился.
— Ну, как моя работа, Александр Михайлович?
— О, ля-ля, Иван Мефодьевич!
— Так, я ж и говору: глаза боятся — руки делают!
Август пролетел в непрерывных хлопотах. Из магазинов завозилась, собиралась мебель, закреплялись потолочные карнизы, подбирались и заказывались по размерам шторы. По вечерам Александр Михайлович с помощью соседа и Ивана Слепака перевозил пожитки. Наталья Валентиновна задержалась на Кубани из-за болезни матери. Звонила каждый вечер. («Сашуня, как ты там? Не переутомляешься? Пьешь ли, как велела, травку?» — «Травку? Травку пью, Наталка. Пью!» — «Береги себя!» — «Вы тоже. Не слишком жарьтесь там, на солнышке!»).
Но все имеет окончание...
Позвонил из департамента культуры Юра Усс. Губернатор подписал распоряжение. Нужно было выходить, впрягаться в подготовку отчетного собрания.
...Александр Михайлович сидел за компьютером, не в силах возобновить прерванную полтора месяца назад на полуслове повесть... Повесть, которая легко и свободно шла еще за сутки до «чрезвычайного происшествия» — извещения об ордере на квартиру, застопорилась. Он где-то упустил нить повествования, утратил интонацию, да и мысль, подвигшая весной на новую работу, теперь не казалась столь важной и необходимой. И прежде случалось терять интерес к собственному произведению уже, казалось бы, на завершении, с легкой досадой откладывать рукопись с приложенной дискеткой на верхнюю, «складскую» полку шкафа в надежде на «свое» время, которое порой и приходило — рукопись внезапно завершалась за один присест, на одном дыхании.
Он встал с крутнувшегося кресла, прошел в кухню, включил электрочайник и вышел на лоджию. С утра шел мелкий, нудный дождик. С высоты третьего этажа долго глядел на мокрую, тускло освещенную фонарями улицу...
— Вот и отпуск позади, — подумал вслух. И повторил: — Весь отпуск! — И ужаснулся вдруг от мысли. — И — ни строчки, ни полстрочки... Ни разу за компьютер не присел. Богом дарованные полтора месяца в землю зарыты! Сорок четыре календарных дня! О, ля-ля!!!
В кухне засвистел вскипевший чайник. Он приготовил кофе, налил себе чашку, поставил под правую руку на стол. В комнате матери беззвучно мерцал телевизор. Вернулся, пультом отключил его, полагая, что мать спит. Но Елизавета Григорьевна не спала...
— И тебе не спится? — Приподнялась на локте, всмотрелась в будильник. — Который час-то? Третий?
— Пятнадцать первого... Спи, мама.
— Не спится что-то мне сегодня, — пожаловалась мать. — Да и ты не спишь, я слышу, а устал ведь за день.
— Спи, я поработаю.
— Наташи не было сегодня?
— Наталья на Кубани, задержится у матери...
— Как это — задержится? Приехала она. Звонила днем. Просила, чтоб перезвонил.
— Что ж ты сразу мне об этом не сказала?!
— А голова дырява стала. Запамятовала я. Ты уж позвони, не обижай ее.
— Хорошо, я позвоню.
Мать глубоко вздохнула.
— Саша!..
Он приостановился.
— Ты только не серчай... Выслушай меня. Я домой хочу. В барак... Мне там уютней было.
— Что за новость, мама! Разве ты не дома?
— В бараке было проще. Я там с утра до вечера среди людей топталась, а тут как птаха в клетке... Во двор не выйти, ни сойти — ступеньки больно склизкие, крутые... Я по земле соскучилась. Ты не обижайся. Гнетно мне в квартире.
«Гнетно, — повторил он мысленно. — От слова «гнет»... Как точно!»
— Не выдумывай, мама. Привыкнешь. Все будет хорошо. Все у нас с тобой будет лучше некуда. Разве ты не заслужила хорошей квартиры? Спокойной и уютной старости?
— Может, заслужила... Да только вот и вам с Наташей житья не даю... Я вам мешаю, Саша. Я стесняю вас...
— Что ты несешь?!
— Стесняю. Вижу, не сердись...
— Это невыносимо. Спи. Спокойной ночи!
Мать обиженно умолкла.
Он присел к компьютеру. Обхватил руками голову.
Гнетно было на душе этой душной ночью!..
Наталье Валентиновне позвонил перед рассветом.
— Сашуня, милый, ты? Знаю ведь, что ты! Ты почему молчишь? Я не сплю, я жду звонка!
— Здравствуй... С добрым утром.
— Наконец-то! Здравствуй! Ты работал? Опять всю ночь писал? Опять за старое, ослушник?
— За старое, Наталка...
— А по-новому, Сашуня? Ведь ты же обещал ночами не работать... По-новому нельзя?
— Увы, не получается.
— Ну и пусть. Пусть будет так, как получается... — Легкий вздох смирения. — Наверное, так лучше.
— Почему не позвонила перед вылетом? Я встретил бы тебя в аэропорту.
— Твой нахальный сотовый весь день не принимал наши с Эльвиркой вызовы.
— Ваши с Эльвиркой, ты сказала?
— Да. Она со мной. Мы вернулись. Обе. Я не смогла ее оставить...
Он медленно опустил на стол трубку. С закрытыми глазами откинулся на спинку кресла...
— Ты почему молчишь, Сашуня?
— Вот и у тебя не получается по-новому, — произнес раздумчиво после недолгой паузы.
— И у меня, ты прав...
— Ты молодчина у меня... Пусть будет так, как получается! А Эльвирка... Спит?
— Спит без задних ног. Умаялась в дороге.
— Пусть спит... Не разбуди. Поцелуй ее.
— Ты нас ждал, Сашуня?
— Я вас очень ждал.
Утром принтер выдал лист с единственной неполной строчкой:
Деньги для адвоката
Под утро она все же впала в полузабытье. И приснился сон. За кухонным столом в деревенском доме она заводит тесто на субботние блины, Григорий с папироскою в зубах сидит на корточках у печки с открытым поддувалом, а сынок, Сергунька, шлепает босой по голым половицам крашеного пола от стола к порогу, катит за бечевку гремучий самосвальчик. От не прикрытой Григорием двери стелется понизу холод. «Гриша! — окликает она мужа, — закрой плотнее дверь — простудится ребенок!» Оборачивается, а Сергуньки нет. Самосвал сам по себе катится к порогу, а Сергуньки нет. Исчез. Будто растворился в наплывавших с улицы клубах морозного пара...
— Вам нездоровится, гражданка?..
Разлепив воспаленные, с колющей простудной болью веки, она приподняла от скомканной, проволглой на паркетном полу вязаной кофты тяжелую голову, подобралась и села, вытянув перед собою ноги. Морщась от болезненности каждого движения, растирая на груди занемевшую за ночь руку, затравленно огляделась...
В трех шагах, в углу, под лестницей, ведущей на второй этаж аэропорта, как и вчера, располагалась тихая компания. Сухой жилистый мужчина с нависшими на сальный воротник черного пальто сивыми неприбранными космами сидел между двумя синюшными кроткими женщинами в одинаково линялом, замызганном тряпье. Но сегодня к троице добавился четвертый — высокий и костлявый белобрысый парень в сером выщипанном свитере. Мужчина коротко, вполголоса сказал что-то костлявому и повторил с участливой улыбкой:
— Вам не здоровится, гражданочка?
Затурканные женщины и не шевельнулись, не подали
голоса.
— Нет, что вы, все в порядке!..
Успокоительно кивнув, косматый продолжал рассматривать ее.
Глубоко запавшие, темные глаза его из-под крутых надбровных дуг смотрели проницательно и строго. Он словно силился понять, кто она, откуда и почему здесь, с ними на полу, а не в зале ожидания наверху, где в креслах с подлокотниками дремлют безмятежно пассажиры? А если тоже бомж, то почему же не прибьется к «стае»? Ему было невдомек, что вчера она подумала о том же. Все ж таки не так сосуще-одиноко будет на душе и тяжело на сердце, думала она, если с этими двумя безропотными женщинами поделится бедой. Какие-никакие, а ведь все же люди — были и они когда-то матерями. Не пьяные да буйные, не сказать, что безобразные — вонючие да вшивые, как те, что день- деньской толкутся в центре города у мусорных бачков. Она уже было решилась, да страх за деньги, вшитые в подкладку старого пальто, в последний миг сдержал ее порыв...
Парень в сером свитере полуобернулся, исподлобья коротко глянул на нее. Но и от брошенного вскользь, исподлобья, взгляда бесцветных, водянистых глаз с улыбкой деревенского блаженного, каких она немало видывала на своем веку, ей стало вдруг не по себе. Она схватилась за пальто, слегка его встряхнув, бегло, так, чтоб не заметил не спускавший с нее глаз мужчина, ощупала подклад — пакет с деньгами был на месте...
В первое мгновение и сама не поняла, почему так оробела от этого невидящего взгляда. Не сразу высветило вспышкой в заторможенном сознании: белобрысого она видела вчера! В этом сером свитере, но не в темных мятых брюках с подвернутыми до щиколоток штанинами, а в белых прочных джинсах с болтающимся сбоку на поясном ремне кожаным футлярчиком; не в резиновых стоптанных кедах, а в светлых тупоносых туфлях и в застегнутой на молнию короткой черной куртке со множеством карманов и застежек. Шла по мощеной дорожке к зеленой беседке у чугунной ограды больничного сквера, и этот парень вдруг возник на повороте, как из-под земли, чуть не столкнувшись с нею. Она в испуге оступилась на стерню, открывшуюся из-под вытаявшего снега, и он, слегка оторопевший, как бы споткнувшись, на ходу сдернул с тонкой переносицы очки с прямоугольными темными линзами, глянул сверху вниз белесыми глазами и быстро удалился в противоположную ей сторону. Уже тогда ей что-то подсказало: она и раньше видела этого блондина, его бесцветные, навыкате, глаза...
«И вот он здесь, в аэропорту... Зачем? Случайно ли все это?» — не на шутку всполошилась, но тут же успокоила себя предположением, что парень может быть рабочим, явившимся на службу спозаранку и коротающим оставшееся до начала смены время никчемной болтовней с попавшим на глаза случайным бомжем...
Входная дверь уже не закрывалась — входили и протискивались боком увешанные багажом и кладью пассажиры ранних рейсов, становились в очередь у стоек регистрации, оклеивали скотчем сумки и узлы, шуршали упаковочной бумагой. Наверху, в зале ожидания, послышались шаги, сухой надрывный кашель, громкий плач ребенка, хлопки откидываемых кресельных сидений...
Выждав несколько минут, пока затекшая рука нальется кровью и обретет подвижность, она встала, без оглядки на компанию с примкнувшим белобрысым, с болью оглядела пальто на расстоянии. Во что превратилось оно за месяц ее скитаний! И в деревне не наденешь. Но если б и нашлась ему замена, все равно б не бросила — увезла б домой, повесила б на гвоздик где-нибудь на стенке, как память о Григории. Это синее пальто с роскошным по тем временам норковым воротником было куплено ей мужем по случаю рождения Сергуньки. На радостях Григорий оставил за него в сельмаге всю свою получку и в роддом прибыл с обновкой и охапкой живых роз. Счастливая, не знала, бранить за расточительность или броситься на шею благоверному — хмельному, безрассудному! Тридцать три года минуло с тех пор, десять лет, как нет в живых Григория, а подарок греет!
Она медленно, с трудом натянула на себя ветхое пальто в набрызгах засохшей глины, с облысевшим, как и у косматого, воротником, с затертыми до лоска обшлагами, застегнулась и под пристальными взглядами притихших в углу бомжей направилась к выходу, решив сюда уже не возвращаться.
Весна выдалась ранняя, но своенравная, взбалмошная. В оттепельные двое суток беспрестанно сгустками валил мокрый снег, затем вдруг крепко подморозило, а ночью и завьюжило. Снег в низинах и пустынных парках издырявило поземкой, измельчило в крупку и в довершение стянуло коркой льда поверху. С утра опять пригрело, и крупчатое крошево, освободившись от непрочного ледяного панциря, размякло, растеклось в хлюпающую, чавкающую под ногами слякоть.
На открытых буграх и полянах, на местах подземных теплоцентралей, свернувшись разномастными клубками, дремали бродячие собаки. Земля еще не отошла от наркоза зимней стужи, но уже почувствовала оттепель, нутряным дыханием распрямляла жизнеспособные стебли прошлогодней травы. Еще дня три-четыре, еще чуть-чуть тепла — и вздохнет, задышит, заструится паром, разродится первой сочной зеленью...
Она не сразу догадалась, откуда доносило горький, привычный с детства мягкий запах дыма. Но когда одноэтажной деревянной улочкой направилась неспешно к центру города, увидела: на огородах в частном секторе — этом чудом уцелевшем островке полудеревенской жизни, жгли подвяленную солнцем прошлогоднюю ботву и сухие листья, вытаявший мусор и накопившийся в хозяйстве хлам. Щекочущий ноздри запах дыма — предвестник подступившей череды огородных хлопот вновь вернул ее в мыслях в деревню. Но некогда было предаваться выжимающим слезу воспоминаниям. Она спешила к адвокату. Он сегодня вышел на работу после двухнедельной командировки. Нужно было подготовиться, собраться с мыслями, сжать волюшку в кулак, чтобы не расплакаться при встрече...
Скорее было в центр доехать на автобусе, всего-то две на третью остановки, но она привычно шла пешком. Экономила не только на разъездах, но и на чашке чая. Как и вчера, прошла мимо кафе с устоявшимися запахами беляшей и кофе. Кто знает, сколько дней придется провести еще в этом городе, взявшим в каменный мешок ее единственного сына, ее кудрявого Сергуньку... А на вшитые в подкладку деньги она не покусится ни под каким предлогом, даже под угрозой лютой смерти. Вот только чаю зря не выпила — знобит после тяжелой ночи, и голова от дыма или голода кружится...
Над входом в пятиэтажное здание из стекла и бетона на пересечении двух магистральных улиц среди многочисленных пластиковых вывесок она разглядела «свою»: «Адвокатское бюро «Евгений Суходол и партнеры».
Кабинет знаменитого адвоката располагался на втором этаже. В сером крапчатом костюме, склонясь над письменным столом, зеркально отражавшем подвесную люстру, он нервно перелистывал бумажки в прозрачной синей папке...
— Вы ко мне? Простите, занят, — пробормотал на мягкий вздох открытой двери, не поднимая крупной, лысеющей с макушки головы. — Подойдите к вечеру... А лучше — с утра завтра. Вас с утра устроит?
— Нет! — сорвалось с языка придушенным вскриком.
Адвокат молниеносно вскинул голову.
— Ах, это вы?! Прекра-асно! Вы разве не уехали?
— Нет, Евгений Александрович... Как же я могу уехать, когда во всем неясность, неопределенность? И с вами так и не решили...
— Ну вот, что называется — снова да ладом! — Адвокат обескуражено закатил глаза и выразительно пожал плечами. — А мне помнится, недели две тому назад мы с вами обо всем договорились. Я объяснил доходчиво, что не могу взять на себя защиту вашего сына. У меня, повторяю, неоконченных дел под завязку! Я рекомендовал вам адвоката — серьезного, учтите! — Он в сердцах захлопнул папку, бросил ее в выдвинутый ящичек стола и, вздохнув, привстал. — Напрасно. Уверяю вас, напрасно пренебрегли моим советом... Ну что ж теперь... Садитесь. Присаживайтесь вот, если уж пришли, — указал на кожаное кресло у приставного столика.
Благодарно кивнув, она прошла и села, не спуская с адвоката умоляющих, настороженных глаз.
Он кончиками двух коротких толстых пальцев демонстративно постучал по фиолетовому стеклышку несоразмерно крупных для руки часов, давая тем понять, что время строго ограничено.
— Пять минут, не больше, — уточнил и сел, по-ученически сложив перед собою руки на столе.
Всхлипнув неожиданно, она запричитала:
— Евгений Александрович, милый человек, спасите мне Сергея! Умоляю вас, возьмите дело сына. Один он у меня. Нет больше никого! Только вы и сможете помочь! Я знаю, вы творите чудеса!..
Адвокат скривился от досады.
— Ну как же вам не стыдно, право слово! Я все вам объяснил русским языком при нашей первой встрече! Мне больше нечего добавить! — И... и не входите ко мне в кабинет в этой... верхней одежде! — брезгливо потянув чувственными ноздрями, вскрикнул раздраженно. — Гардероб внизу разве не работает?
— Простите уж, Евгений Александрович, возьмут ли там мое пальто? Оно и на пальто-то не похожее...
Но Суходол завелся.
— Я понимаю ваше состояние... И уважаю чувства материнские. Но не до такой же степени изводить себя. Слезами горю не поможешь... Если б я был не адвокатом, а священником, к примеру, что, впрочем, исключено, — он чуть заметно усмехнулся потаенной мысли, — я посоветовал бы вам вернуться домой и молиться, молиться, молиться! За себя и за сына. Это все, что в ваших силах в вашей ситуации. — Склонившись над столом, адвокат налил из высокой бутылки в фарфоровую чашку игристого напитка и придвинул к ней. — Успокойтесь. Выпейте. Возьмите себя в руки. И поймите, наконец: я — не враг ни вам, ни вашему Сергею, но и не всемогущий маг и уж тем более ни Господь Бог, как кто-то вам, возможно, меня разрисовал! Я действую исключительно в рамках предоставленных мне законом прав и полномочий, а они, увы, не безграничны. И невелики. — Он встал, потер ладони и опять опустился на кресло. Но вид убитой горем женщины не позволил сухо распрощаться и указать на дверь: — Я вскользь ознакомился с делом вашего сына. Больше, правда, понаслышке, по рассказам. Дело, как вы понимаете, отнюдь не рядовое. И обвинение серьезное — убийство. Причем, убийство не простое — заказное. Вы, надеюсь, понимаете, что все это значит?
— Разумом, Евгений Александрович... Разумом, конечно, понимаю... А сердце отвергает...
— Ваш сын — убил! — прихлопнул Суходол надежду, словно муху. — Смиритесь с этой мыслью, как ни кощунственно звучит. Вы не должны питать иллюзий. Предварительное следствие хоть и не закончено, но вина доказана. И насколько мне известно, ваш сын признал вину. Именно он расстрелял мерседес из пистолета ТТ. Всадил все восемь пуль. Убит коммерсант, ранены водитель и сынишка коммерсанта — пятилетний мальчик. Водитель, к счастью, отделался легкой царапиной, а мальчик получил серьезное ранение. Жизнь на волоске. Многое будет зависеть от исхода операции. Ваш сын будет жив при любом исходе — к счастью или несчастью, в этой стране, — он ткнул указательным пальцем в столешницу, — смертная казнь приостановлена. Все, что можно сделать для него — хотя бы ненамного скостить срок. И лучше б вам уехать до суда в деревню. Суд состоится не скоро, и, право слово, вам незачем здесь находиться. Есть ли у вас деньги на обратную дорогу? — вдруг спохватился адвокат, с ног до головы окинув ее беглым, оценивающим взглядом.
— Деньги есть, Евгений Александрович, но как же я смогу-то... — Она хотела что-то возразить или добавить к сказанному, да слов сразу не нашлось. Щепотью вытерла сухие губы.
— Да так вот, родная, и смогите, пожалуйста. Не истязайте себя!
И опять бессильно всхлипнув, почувствовав, что может разрыдаться — опрометью кинуться в ноги Суходолу с бессмысленной мольбой о помощи, она приподнялась:
— Евгений Александрович, милый человек! Ведь я давно все знаю. И про коммерсанта, и про его сынишку. Я давно все вызнала в приемном отделении. Каждый день справляюсь о здоровье мальчика. Каждый день в окне палаты я вижу его мать, она дежурит день и ночь у постели сына. Бывает, смотрит из окна в больничный сквер... Я вижу ее. Она видит меня. Ей и в голову, конечно, не придет, что видит мать убийцы... Операция прошла позавчера. Успешно ли, не знаю. Я молюсь за этого ребенка... И жизнь свою взамен бы отдала!..
— Не разбрасывайтесь жизнями! — Суходол наморщил бледный лоб. — Жизнь — штука единичная. Это хорошо, что вы давно все знаете... На что же вы надеетесь?
— На чудо. На чудо и на вас. Ведь не все потеряно. Мой сын — не конченый злодей. Сам он никогда на это не решился бы!
— Что ж, в этом есть резон, — смягчился адвокат. — Действительно, не все в том деле ясно... Ваш сын — всего лишь исполнитель чужой воли. Киллер, так сказать. Важно выявить заказчика, выяснить мотивы преступления. Убийство мальчика, водителя, конечно, не входило в его планы. Не видел за тонированными стеклами «лишних» пассажиров. Есть резон, согласен!.. Из любой, даже самой, казалось бы, патовой ситуации иногда вдруг находится спасительный выход. И в ходе судебного разбирательства могут всплыть такие подробности, открыться такие обстоятельства, а следовательно, и новые возможности для защиты, о которых, уважаемая, мы с вами сегодня и не догадываемся...
— Вот видите! — обрадовано вскинулась она. Слабая улыбка на мгновение оживила тусклые глаза.
Суходол слегка смешался.
— Видеть-то, конечно, вижу, но у меня к вам есть вопрос. Знаете ли вы, что услуги нашего бюро стоят очень дорого? Очень, знаете ли, дорого. В состоянии ли вы оплатить расходы? Вы хоть представляете, в какую сумму выльется?
— В какую бы ни вылилось, Евгений Александрович! Все, что собрала, все, что наскребла!..
— Да что вы там собрали? Что вы наскребли? Или спонсоры подкинули? Дружки-приятели вашего Сергея? Что- то не хлопочут, не наседают с просьбами!
— Я продала свой дом в деревне.
Суходол оторопело пожевал губами.
Она непроизвольно подалась в наклоне, не спуская с него глаз, опасаясь упустить близкое согласие.
— Что вы сказали? До-ом? — Ей показалось, Суходол не столько растерялся, сколько отчего-то испугался. — А где ж вы жить-то ду?.. — запнулся он на полуслове и откинулся в кресле.
— Да уж где-нибудь... У сестры в деревне дом большой, летняя избушка, зимой курей в ней держит...
— Отчаянная женщина, как я погляжу! А ну сестра не пожелает в избушку вас впустить? Куда ж она зимой курей- то своих денет? Вы хорошо обдумали?
Внезапно — так, что она вздрогнула, из нагрудного кармана Суходолова пиджака выпорхнула легкая мелодия звонка. Он выхватил плоский мобильник и, не взглянув на номер вызываемого абонента, нажал на «сброс».
— Простите, все-таки спешу. Я жду вас с утра, завтра. Обсудим и... договорим. Единственно, что я хотел бы уточнить — деньги при себе или на счете?
— Какой там счет, Евгений Александрович! Месяц при себе... Страху натерпелась!
— Отчаянная женщина!
«Ваш сын — убил, смиритесь с этой мыслью!» — приливами пульсирующей крови при каждом шаге отдавались в висках слова адвоката. Безжалостные, как приговор. Легко сказать — смиритесь! Если б даже сын признался при встрече: «Да, мама, грешен, я — убил!», и то бы отыскала в сердце место для надежды. «Сынок, — сказала бы она, — если и убил, то не по своей же воле? Не из жестокости и злобы? Кто-то тебя вынудил? Не под угрозой ли расправы, не под страхом ль смерти? Скажи, тебе зачтется. Осудят — да, но не навечно замуруют в каменный мешок, откуда, говорят, возврата не бывает».
И все же после встречи с адвокатом отлегло от сердца. Затеплилась надежда на ум и хватку Суходола. Он будто сдвинул с души камешек, перекрывавший полное дыхание. Не зря его нахваливают знающие люди. И сестра, и зять твердили в один голос: только Суходол сможет защитить Сергея. О нем во всех газетах печатались легенды. Хороший адвокат, понятно, нарасхват, не за каждое дело возьмется, а уж если даст согласие, пусть и за большие деньги — считаться ли с деньгами в ее-то положении? — в лепешку расшибется, но выиграет дело. Хотя, она прекрасно это понимала, дело ее сына выиграть нельзя. Невозможно выиграть дело об убийстве. Единственно возможный выигрыш — дать надежду на спасение заблудшей, грешной, но родной души...
Договориться бы вот только с Суходолом окончательно, как говаривал Григорий, «ударить по рукам» да передать бы деньги. Не ввести во искушение лихого человека... Все же не случайно белобрысый оказался вчера в сквере, а сегодня и в аэропорту. Заподозрил, что пакет в подкладке, впал, прохиндей, в искус, выслеживает жертву... «Господи, спаси мя и помилуй!..»
Избавиться б от денег и решить, что дальше. Не в деревню ж возвращаться не солоно хлебавши на поклон к сестре и зятю. Во что бы то ни стало дождаться того дня, когда ее Сергея, кудрявого Сергуньку, привезут на суд, увидеть бы последний раз хотя б издалека, пусть в железной клетке и в наручниках под стражей — вот только выдержит ли сердце, не разорвется ли на части, оно ведь не железное? А может, адвокат устроит и свидание? Добиться бы свидания, встретиться б с Сергеем... Что в его глазах? Холодный блеск зрачков злодея без страха и раскаяния или — дай-то, Бог! — нежность и любовь, вина и покаяние? Мать увидит истину. Вот когда откроется: виновен или нет. До тех же пор никто ей не докажет, никто ей не внушит, что сын ее — убийца.
Домой, в свою деревню, она смогла б уехать и без рубля в кармане. Вышла бы на тракт, за железнодорожным переездом постояла б час-другой. Во времена не столь и отдаленные, когда совхоз был в силе, а шофера из отделений знали каждого в лицо, пяти минут не простояла б. И сейчас еще найдется добрый человек из шоферов старой закваски. Три часа — и дома... Уехать — не проблема. Смутное предчувствие неминуемой беды в случае отъезда до суда над сыном без малого месяц удерживало в городе. Что-то изнутри держало в убеждении, что в эти трудные для них обоих дни она должна быть рядом. Ее присутствие в одном с ним городе, пусть и по другую сторону высокой тюремной стены, оплетенной поверху колючей металлической спиралью, должно добавить ему сил для грядущих испытаний...
Оживленной улицей вслепую шла по направлению движения легковых автомобилей, на скорости выстреливающих слякотью и грязью из-под колес. И лишь когда вдруг очутилась у распахнутых ворот с ажурной вязью чугунных решеток по центру полотен, увидела, стряхнув оцепенение, что вышла, как всегда, к городской больнице. Вошла в больничный сквер по гравийной дорожке, направилась к зеленой беседке в стороне от центрального входа. Она успела полюбить этот тихий сквер с его дорожками, беседками, сиренями... Но сегодня здесь было необычно многолюдно. Медсестры и врачи, весь персонал лечебных отделений вышел на субботник. Между кустами и березами виднелись стайки гомонящих студенток медицинского училища. Рассыпавшись по скверу, перекликаясь и дурачась, они шумно, бестолково граблями и лопатами скребли и чистили вытаявшие клумбы и газоны. Из мусорного бака в дальнем углу сквера, где вчера едва ли не столкнулась с белобрысым, черно-белыми слоистыми клубами поднимался дым, рассеивался в вершинах рассаженных по периметру ограды берез.
К полудню припекло. Она проверила на ощупь, на месте ли пакет? — убедилась, что на месте, и свернула пальто вчетверо. Глядела безотрывно в одинаковые окна палат второго этажа беленого кирпичного здания хирургического отделения...
Вот так же тридцать лет назад подолгу сиживала в сквере. Тогда на этом месте не было беседки, как не было газонов, кустарников и клумб, да и сквер как таковой только намечался в чьих-то планах — березки по периметру ограды были в ее рост, а строящееся здание новой поликлиники заслоняло снесенные десять лет назад (в год Гришиной кончины) неказистые, барачного типа строения терапевтического, детского и прочих отделений. В ту памятную осень она привезла трехлетнего Сергуньку на операцию врожденного порока сердца. Всю неделю, пока сын находился на обследовании, она была с ним рядом, а на день операции и на последующие несколько критических, должно быть, дней ее попросили покинуть палату. Каждое утро с восходом солнца бежала из гостиницы в больницу, искала встречи с лечащим врачом — одним из первых, помнится, в городе профессоров, и до поздней ночи просиживала в сквере с той же странной убежденностью, что пока она рядышком с сыном, под окном его палаты, пусть и по другую сторону кирпичной стены, все будет с ним в порядке, все благополучно завершится. Так же пристально, до боли, до черных мух в глазах всматривалась в третье с краю мутное окно на втором этаже, будто ожидала, что сын ее, Сергунька, вот-вот встанет из-под капельниц, нетвердыми шажками подойдет к окну, склонится через подоконник и окликнет: «Мама, мамочка, я жив!»
— И все-таки вам нездоровится!..
Она, кажется, задремала ненадолго. Вскинулась спросонок, неловким движением смахнула со скамьи свернутое вчетверо пальто. Оно упало и раскрылось...
— Кто вы? Что вам надо?
Поигрывая набором ключей на брелоке, перед ней стоял бельмастый белобрысый. Все в том же сером свитере и белых прочных джинсах, плотно облегающих икры худых ног.
— Не пугайтесь, мать. Вам нечего бояться. Я не маньяк и не грабитель.
— А кто же вы тогда? — спросила необдуманно со страху.
Незнакомец улыбнулся.
— Вопрос вполне логичен. Успокойтесь. Сядьте. И поднимите, наконец, свою одежду...
Она безмолвно и покорно подняла пальто, свернула, машинально сунула под мышку. Вновь села на скамью. Присел и белобрысый.
— Значит, так, — сказал он буднично и кратко, словно продолжил прерванный недавно разговор. — Кто я, откуда — вам знать не обязательно. Достаточно того, что я вас знаю. Вас зовут Татьяна Николаевна, вы — мать Сергея Клокова... Я не ошибаюсь?
— Н-нет, не ошибаетесь...
— Слушайте внимательно, Татьяна Николаевна... Поклон вам от Сергея. Он, конечно, кается, просит вашего прощения за все случившееся с ним. Но — это лирика, вступление. Сергею стало известно, что вы продали свой домик в деревне, чтобы нанять адвоката. Он велел передать, чтоб вы ни рубля никому не платили, никакого адвоката для него не нанимали, а немедленно возвращались домой...
Она впилась глазами в белобрысого:
— Вы видели Сергея? Когда? Здоров ли он?!
— Я сам его не видел. Но он здоров и бодр — так вот и велел вам передать. Впрочем, не перебивайте. Я просил не задавать вопросов. Все, что можно, я скажу... Деньги верните человеку, купившему дом. О недостающей сумме позаботимся мы...
— Что ж вы все загадками... Кто это — мы?
— Ну, скажем так — друзья Сергея.
— А если он не согласится?
Теперь ее не понял белобрысый.
— Кто не согласится?
— Покупатель дома.
— Согласится. Еще как. А если возникнут сомнения, мы поможем ему их развеять.
— Да кто же вы? Как вы меня нашли?
— Мне понадобились сутки, чтобы разыскать вас в нашем городе. Я не узнал вас вчера в сквере, но узнал в аэропорту. По фотографии, которую мне передали от Сергея. Но поговорить нам нужно без свидетелей... Впрочем, я отвлекся. Все, что можно для Сергея сделать, сделаем мы сами. В этом вы не сомневайтесь. Завтра вы уедете из города от греха подальше. Сегодня же придется провести ночь в аэропорту. Подчеркиваю, только в аэропорту! Иначе я не гарантирую вашей безопасности и сохранности, — он едва заметно усмехнулся, — вашей сберкассы... С бомжами в порту я потолковал. Они уже пронюхали, что у вас в пальто, но вы их не бойтесь. Они сегодня сами будут вас бояться. Будут охранять ваш сон и... ваш багаж! Вот, кажется, и все! — Белобрысый неожиданно поднялся, бросил брелок с набором ключей в карман куртки.
— Как это — все?! — встрепенулась она. — Подождите! Я ничего не поняла... Что могу я сделать для Сергея?
— Только одно: уехать домой и тем успокоить его и себя.
— Скажите, он действительно убил? Это не ошибка?!
Белобрысый и не приостановился, лишь махнул рукой:
— Не человека он убил — он отстрелил шакала. Это не одно и то же!
Все произошло так неожиданно и быстро, будто и не въяве, а во сне — не сразу и поймешь, к добру или к худу.
Последний раз она виделась с сыном лет пять тому назад, зимой, под Рождество. В самые морозы. Приехала по вызову вставить себе зубы. Кое-как, уже в потемках, с помощью подсказок припозднившихся прохожих на заводской окраине отыскала общежитие — одно из немногих в городе рабочих общежитий, такое же запущенное, неухоженное, как и холостая жизнь Сергея. Это было старое двухэтажное здание чуть ли не довоенных времен, понизу обшитое ядовито-зелеными, треснувшими по «волне» листами шифера, с окнами без стекол, сплошь и рядом заткнутыми желтыми, прожженными подушками и обрывками цветных одеял.
Бойкая чернявая бабка — то ли вахтерша, то ли комендантша, обликом, движениями рук напоминавшая шуструю ворону, в комнату сына ее не пустила, хоть и поверила на слово, что приезжая — мать, а велела подождать в миниатюрном холле у беззвучно мерцавшего телевизора, даже стул сама придвинула. Вошедшего с улицы высокого светловолосого парня попросила пригласить приятеля. «Серегу?» — уточнил вошедший и с любопытством взглянул на приезжую, вскинул бровь и улыбнулся. Но и мгновения хватило, чтобы надолго запомнить взгляд бесцветных водянистых глаз... Он коротко, по-свойски шепнул что-то вахтерше (или комендантше), та не поняла или не расслышала и с напускной досадой отмахнулась: «Да ну тя к лешему, ступай, зови суды товариш-ша!..»
(Вот где увидела бельмастого впервые! У сына в общежитии!)
...Сын спустился в холл не сразу, и ей пришлось побеспокоиться, да не на смене ли Сергей, и если в ночь сегодня, куда ей подаваться в малознакомом городе? Работал он по графику — то в день, то в ночь, то на подмену, без выходных и праздничных. «Да не пр-реж-живайте! — неожиданно вскаркнула шустрая старуха, кивнув острым носиком куда-то вверх, на потолок. — Здесь иде-то шлендает!» — «Может, после смены отдыхает?» — предположила мать. Бабка усмехнулась ядовито, ничего не разъяснив и не добавив к сказанному.
И сын — красивый, рослый, статный молодой мужчина в расстегнутой белой рубашке, заправленной под пояс безупречно, как всегда, отутюженных брюк, легко сбежал по выщербленной лестнице. Нахлынувшее чувство материнской гордости за красавца-сына выжало слезу любви и умиления, которую, однако, тут же и смахнула.
Но сын, ее Сергунька, не бросился навстречу, не приподнял в объятиях, не расцеловал, как прежде, в обе щеки, а сухо отстранился и раздраженно бросил: «Опять как снег на голову?!» Она оторопела: «Как это — опять?» — «Ведь я просил предупреждать заранее о своем приезде! А если б не было меня сегодня в общежитии? Где б разыскивала ночью?» — «Да как-то не подумала... — согласилась с доводом Сергея. — Приехала-то как? Вчера еще не знала, поеду или нет...»
Сын принял из ее руки крутобокую тяжелую сумку: «Что там у тебя?» — «Сала да мясца тетка положила». — «Сала да мясца! Сколько я просил, чтоб ничего не привозила! Не нужны мне ваши передачки!» — «Да как же... Покупное- то, оно надоедает, а тут свое, домашнее... Не на себе приперла... Вот, правда, в городе маленько руки оттянула. Не сразу разыскала...» — И осеклась, заметив, как вахтерша- комендантша, глянув на Сергея, осуждающе качнула головой и тяжело вздохнула, вздернув острый, как вороний клювик, носик...
«Ладно, подожди, — приказал Сергей. — Я сейчас... Я — быстро!»
Необычная холодность, раздражительность Сергея не могли не задеть за живое. «И зайти не предложил!» — отметила она с подступившим к горлу комом незаслуженной обиды. И было отчего-то стыдно и нехорошо встретиться глазами с нахохленной старухой, хищно зыркавшей по сторонам и вздыхавшей показательно прискорбно.
И все же, сглотнув ком, она искала оправдание Сергею. Ведь он действительно просил предупреждать заранее о своем приезде. Он давно не мальчик, не златокудрый юноша — он зрелый, опытный мужчина со своею, не похожей на родительские, жизнью, со своими планами, привычками, друзьями, а может быть, и с женщиной... Пора, давно пора обзавестись семьей! Внуков бы понянчить... Может, вырвала не вовремя? Так хоть бы познакомил... Или стесняется ее — неграмотную, темную, в вечном синеньком пальтишке, в подшитых серых валенках, не способную понять людей из чуждого ей мира?
Вскоре сын предстал в распахнутом дубленом полушубке, но без шапки. «Идем быстрее, ма!» — Решительно толкнул входную дверь. Мать беспрекословно подчинилась.
Незащищенное лицо обожгло порывом ветра...
«Ты почему без шапки-то, Сережа? — Она остановилась. — Шапку-то забыл! Вернись, надень сейчас же!» — «Идем, идем, не отвлекайся!» — Сын прибавил шагу. Он направился к депо, к трамвайной остановке. — «Да как же ты без шапки-то?» — «Нету шапки, ма. В прокате!» — «В каком еще прокате?» — «Другу дал на вечерок. К утру вернется шапка!» — «А друг чего без шапки?» — «А друг свою продал. Зарплаты, ма, не видим по полгода, чему тут удивляться!» Мать не унималась, семеня за ним: «Разве это дело? Голову застудишь!»
Сергей остановился и резко вскинул руку. Ярким, сильным светом фар выхватив из темени сектор трамвайных рельсов, из-за поворота выскочило и, скрипнув тормозами, остановилось такси. Сын усадил ее на заднее сидение, сам сел впереди и коротко скомандовал «В гостиницу!» В фойе сам заполнил за нее анкету, заплатил за двое суток... Они вошли в прокуренный, плохо проветренный, но просторный и довольно-таки уютный одноместный номер.
«Вот здесь и поживешь... Располагайся, отдыхай. Можешь принять ванну или душ. Утром отвезу в стоматологию... А сейчас я должен быть на месте».
Она сидела нераздетой на заправленной кровати, наблюдая, как Сергей мечется по номеру, включая-выключая телевизор, холодильник, радио, торшер, открывая-закры- вая никелированные краны в ванной комнате. Проверил все, что было, на исправность... Молча, проницательно поглядел на мать, и легкое смятение скользнуло по его лицу. Подошел и опустился перед ней на корточки, уронил на колени кудрявую голову: «Ты уж извини, что все так получается. День сегодня нервный, трудный. Ты устала, я устал... Завтра обо всем поговорим. Не обижайся, мама!» — «Господи, о чем ты, какая может быть обида? Устроил, как царицу! Мать в таких хоромах сроду не живала!»
Много ль надо матери? Пару добрых слов, чуточку внимания, и все обиды прощены. — «Вот и поцарствуй. Побегу!» — «Ступай, я ведь понимаю. Воротник хоть у дубленки подыми! Не бережете себя смолоду — к старости спохватитесь!» — «Если б только голову — сердце бы не застудить!»
Он ушел без шапки в стужу, в темень, в ночь, и теперь, сидя на скамье в беседке сквера, она силилась понять, когда, в какой момент в душе Сергея произошел излом, приведший к страшному финалу? Не застудил ли в самом деле сердце?
После разговора со странным другом сына она уже не знала, на что решится завтра: пойдет ли, как договорились, к адвокату (месяц добивалась Суходолова согласия!) или же уедет «от греха подальше» по настоянию Сергея. Все смешалось, голова шла кругом...
В лечебных отделениях истек послеобеденный тихий час. Настало время посещений и прогулок. В окнах больничных палат раскрывались форточки, распахивались створки. Выздоравливающие в пальто и теплых куртках по одному выходили в сквер, опустив глаза, словно бы выискивая что-то под ногами, бродили по дорожкам. Субботник завершался. Бойкие студентки сбрасывали в кучу грабли и лопаты...
Она долго всматривалась в тусклое окно «своей» палаты. На треть забеленные снизу, стекла в переплетах рам отсвечивали солнечными бликами, но никаких движений в них не отмечалось...
«Неужели мальчик все еще в реанимации?»
Она чувствовала слабость во всем давно не знавшем отдыха изболевшемся теле. Усталость медленно окутывала пелериной сна. Хотелось малого — покоя и глоточек чаю. Свежего, горячего, домашнего чайку... Вновь впала в забытье, а когда очнулась, взглянула машинально на окно. И словно по сигналу, неслышно распахнулись створки, и в проеме возник знакомый силуэт. Это была она — вдова погибшего от пули сына коммерсанта, мать ни в чем не виноватого дитя, стройная, со стянутыми в узел на затылке волосами, со строгим взглядом больших глаз молодая женщина. Они встретились взглядами, долго, безотрывно смотрели друг на друга — со стороны могло бы показаться, равнодушно и бесстрастно — мать убийцы и мать жертвы...
Женщина вдруг скрылась в глубине палаты, но через минуту подошла к окну с запеленутым в простынку сынишкой на руках. Русоголовый мальчик широко открытыми глазам вбирал открывшийся пред ним заоконный мир...
Рыженькая девушка-студентка взволнованно рассказывала испуганным подругам:
— ...Сползла старушка со скамьи, видно, плохо стало, а сама, поверите ли, светится от радости, и все шепчет: сын, сыночек где-то там в окне — живой и невредимый... Бредила, наверное.
Врач «скорой помощи» прощупал пульс больной:
— Слабость, жар, переутомление... Ничего серьезного. Денек-другой придется подержать в стационаре... Кто знает эту женщину? Где она живет?
— Она не местная — приезжая. — В беседку сквозь толпу медленно прошла молодая женщина со стянутыми в узел на затылке волосами, в наброшенном на плечи легком осеннем пальто. — Я вижу ее каждый день. Ей стало плохо на моих глазах.
— Кто она? Откуда?
— Какое это имеет значение? Просто мать...
— Ладно, разберемся. А это что за сверток под ногами? Похоже на пальто. Проверьте, нет ли там в карманах документов? Не пальто, а жуть какая-то... Там, поди, и живность в подкладке завелась...
— Не надевайте на нее это грязное тряпье! — Молодая женщина болезненно поморщилась, сняла с себя пальто. — Накройте моим...
Толпа мало-помалу разошлась, сквер постепенно опустел. Старое пальто, брошенное в бак, долго исходило паром, тлело, а затем вдруг вспыхнуло с плотоядным гулом. К ночи из бездонного мусорного бака выветрило пепел...
Сборщик дани
Настоящее бывает следствием прошедшего.
Лампочка на столбе около магазина перегорела еще осенью, и Дарья, раскинув руки, осторожно, точно по жердочке, перешла впотьмах обледенелую дорогу. Напротив дома старика Шамарина вдруг остановилась...
В распахнутой калитке горбатился иссиза-синий плотный сугроб. Ни со двора, ни ко двору не виднелось ни следочка. Дарья вспомнила: поземка мела в ночь на четверг, стало быть, сосед не выходил из дому третьи сутки. Последний раз видела Шамарина в среду... Да, в среду, после обеда. Хлеб из пекарни только подвезли, и народу еще не набежало. В магазине были двое — он и Мотря Шагова, Кузьки Кролика благоверная. Шамарин взял буханку белого, сушек полкило, пачку папирос. Постоял, помешкал и спросил бутылку.
Она отмахнулась: «Что ты, Василий Егорыч! Какая нынче водка? Указ на огненную вышел. То, что было, выдули, а завоза нет».
«А ты бы посмотрела хорошенько, может, затерялась бутыльчонка, — попросил старик. — Или, на худой конец, поллитра парня с топором».
Старушонка Шагова ввернула вполшутку: «Ты, Шамара, погляжу, зачастил без Агриппины. Как она уехала, сдружился с этими «парнями»!
Шамарин отшутился: «Э-э, девка! Отчего мне, молодо- му-холостому, не кутнуть? Вот приду сейчас домой, стопку опрокину, сапоги нашоркаю, подамся по сударушкам. Чем не кавалер?»
«Откавалерилася, Вася, кавалерка-то!» — отбрила шустрая старуха.
«И откудова ты, Мотря, все как есть-то знаешь? — старик прищурился лукаво и тут же горестно вздохнул. — Да-а, слышь-ка, никудышный кавалер сделался с Шамары... А поллитру, деушки, не просто так прошу. Именинник я сегодня, скромно выражаясь. Надо б душу удоволить».
«Тады оно коне-ешно, — согласилась Мотря, — грех не пропустить! Уж ты, Дашутка, ублажи, не пообидь Шамару».
Она не устояла: «Не знаю, что и делать... Разве что в подсобке поискать? Только вы уж спрячьте ее в сумку, чтоб никто не видел... Увидят — набегут, беды не оберешься».
И вот — как в воду канул дед. Три дня в сельпо не появлялся, ограда позавьюжена. Но окошко в доме светится...
И вспомнился Дарье ночной разговор с мужем. Иван в первом часу вышел на двор и, воротясь, проронил мимоходом: «Что-то у Шамарина третью ночку свет горит... Чего ему не спится?» Тогда Ивановым словам не придала значения. «Бессонницей страдает», — бормотнула сонно.
Поговорили и забыли. Но сейчас тревожно сделалось вдруг Дарье. Подгоняемая смутным, суеверным страхом, заскочила в сенцы, рванула в доме дверь...
— Ты бы оторвался от газетки! — выдохнула мужу.
В ожидании жены Иван с газетою в руках сидел напротив телевизора.
— С чего переполохалась?
Дарья облизнула ссохшиеся губы.
— Ты когда последний раз с Шамариными встречался?
— С Шамарой? В среду... Двадцать третьего.
— А вчера-позавчера?
— Не -ет... А что случилось?
Дарья обессиленно села на диван.
— Третьи сутки старичишку не видать, и проведать на ум не взбредет. Соседи называемся!
Тревога от жены передалась Ивану.
...Дверь в доме Шамарина взломали уже ночью. В прихожей на столе увидели бутылку из-под водки, стакан и миску пельменей. На предтопочном листе валялись клочья скомканной бумаги. Бездыханное тело старика находилось в горнице. В серой клетчатой рубахе, в темных в мелкую полоску мятых брюках, комом сбив половики, он лежал на полу ниц, скрюченными пальцами вцепившись в уголки подушки...
Утреннее вскрытие показало отравление угарным газом.
С утра подморозило, поскотина обелилась инеем, а днем, когда пригрело солнце, заблестела, заискрилась испарениями...
— Нашто человек живет? Вот взять, к примеру, дерево, березку эту кудлатую. Богом дана человеку, и голимая от нее польза. Мурашки-букашки по стволу шныряют, пичужки в ветках прыгают — поют-заливаются. Радуются. Станет, родимая, весной оживать-распускаться — глазу любо, сердцу дорого. Сладким соком напоит, в тенечке от жары укроет, от ветра заслонит. Ты ее, красоточку, загубишь, распилишь на кусочки, расколешь-измельчишь, в печи зимой спалишь, а она тебя же и теплом одарит. Вот тебе и дерево. С ним понятно все. Оно на радость и на пользу человеку дадено. А нашто, спрашивается, человек живет? Ведь он, хитер-бобер, отдавать не любит, он заграбастать норовит. Он-то для чего на землю Богом сослан? Не ведаешь, Серу- ха? То-то и оно. И никто не ведает. Человек, он — главная задача всей природы... Однако будет нам с тобою разглагольствовать. Домой пора, подружка.
Осихинский пастух Василий Шамарин тяжело поднялся с клока овсяной соломы под раскидистой березой, раз мял затекшие ноги, запахнул полы дождевика. Ладонью, отполированной кнутовищем до глянцевитой желтизны, потрепал по холке оседланную кобылу, потоптался сбоку, всунул ногу в стремя и, оттолкнувшись от земли, легко взлетел в седло.
Раньше обычного сбил пестрое стадо в кучу, направил к озеру, на водопой. Живой цепью растянувшись вдоль кромки илистого берега, коровы медленно цедили взбаламученную воду, затем, глубоко увязая в няше, екая селезенками, выбирались на сухое...
Пастух меж тем из-под руки оглядел село. Задворки огибала голая березовая рощица, за ней во всю ширь простирались утыканные рыжими скирдами поля вперемежку с багряными колками. Сквозь черные ветви древних талин по ту сторону озера виднелись убранные огороды, бабы и ребятишки копнили картофельную ботву, протапливались бани, в синеватой стелющейся дымке темнели силуэты стаек и амбаров. Терпкий березовый дух распаренных веников докатился до поскотины...
Через полчаса медлительное стадо втянулось в пыльную улицу. С перестуком распахнулись калитки, заскрипели петлями ворота. Мерно покачиваясь в седле, с достоинством, чуть заметным кивком головы Шамарин отвечал на приветствия сельчан. Стадо с утробным мычаньем растеклось по дворам и загонам, лишь кучка шалопутных коровенок во главе с красавцем Зевсом Кузьки Кролика, округлыми боками ломая ветхие жердины, ринулась на огороды, где на задах дозревали капуста и брюква, островками рябились полеглые листья хрена, корнями вбирающего последние соки земли...
Тонкие, обветренные губы пастуха скривились в осуждающей усмешке.
— Хозя-я-ява, вашу мать! Скотину, гля-кось, встретить недосуг!
Сопроводив остатки стада до края длинной улицы, Шамарин круто завернул кобылу. Из-за оград донеслись мужские окрики, гогот потревоженных гусей, ленивый брех собак. Послышались ласкающие голоса хозяек, бряцанье дужек подойников, и чуткое ухо Шамарина различило перезвон молочных струек, постепенно переросший в тихую мелодию...
Пастух подъехал к дому, соскочил с верха, на потном кобыльем брюхе ослабил подпругу. Протянул к обвислым обслюнявленным Серухиным губам сухую корку хлеба. Затем решительно рукой толкнул калитку, намотал на кнутовище сыромятную «змею», вбросил ее в сумрачный проем амбара на мешки с картошкой. В дом не заглянул — знал, что Агриппина на вечерней дойке. Через заднюю калитку пошел по огороду к бане.
Агриппина еще утром наполнила водой котел и чугу- ны, натолкала в каменку березовых поленьев, подмела в предбаннике, вымыла полок. Шамарин поднес спичку к свернутой берестке, она вспыхнула как порох, загудел огонь. Он посидел недвижно перед каменкой и произнес отчетливо и твердо, как только что дошедшее:
— Живем ведь помаленечку!
Утром встал чуть свет. Сполоснул лицо под умывальником, оделся, вышел из дому. Поглядел поверх забора на безлюдную середку. Противоположной стороной прошел к конторе Казыдай, управляющий совхозным отделением. Старик отправился вослед.
Вскоре к дому пастуха подрулил грузовичок. В кабине рядышком с водителем сидел напыщенный старик. Глаза блестели нетерпением, на макушке матово отсвечивала круглая пролысина. Из дому вышла Агриппина. В наброшенной на плечи плюшевой жакетке, в резиновых калошах, резкая в движениях. Вошла в амбар, замешкалась.
Старик поерзал на сиденье, ступил на подножку машины.
— Ну чего застряла? Шевелись маленько!
Агриппина огрызнулась:
— Не понукай, я тебе не Серуха! Топор вот нигде не найду. Куда его запрятал?
— В углу он. За мешками.
— Да где же за мешками?
— В дождевик завернутый.
— Вот куркуль-то, — пробурчала Агриппина. — Все-то прячет от кого-то, все-то прячет! — Нашла топор, лопату, подошла к грузовику.
Старик принял нехитрый инвентарь, вбросил его в кузов и, всем своим видом показывая, что не намерен терять ни минуты впустую, щелкнул дверцей перед носом Агриппины...
В полдень у ворот шаманского дома высилась гора отборных, полешко к полешку, дров. Старик засучил рукава. Из сарая выкатил дощатую тележку, смазал солидолом ступицы колес, подбил, где требовалось, гвозди, принялся возить дрова в ограду. Сделав кряду три-четыре ходки, складывал пахучие поленья вдоль высокого забора. Работал с наслаждением, неспешно, чтоб надольше хватило. Поминутно отступал, любовался ровной кладкой. Вечером из дому вышла Агриппина, позвала на ужин. Шамарин только отмахнулся. Отмахнулся через час и через два...
— Какой ты вредный да настырный! — сердилась Агриппина. — То шагу сделать не заставишь, то не остановишь. Бросай дрова — суп в чашках стынет!
— Холодный за милую душу пойдет!
— Ну черт с тобой, ходи голодным! — Агриппина громыхнула дверью.
Шамарин будто на крыльях летал. Домашняя работа не была ему в тягость. Дело спорилось, пела душа. Радовали дрова — сухие, колкие, сплошь береза. Радовало, что дешево — в поллитру водки — обошлась вывозка. Что работы впереди — непочатый край...
Завершил поленницу уже глубокой ночью, при свете переноски, но и на том не закруглился. Вышаркал метлой обширный двор, размел круговину за воротками. Покурил на крыльце и лишь тогда отправился на отдых...
Неделя не прошла, а пролетела. Старик поднимался ни свет ни заря, выпивал литровку молока, выскакивал на двор. Картошку из амбара ссыпал в погреб, из-под открытого навеса убрал остатки прошлогоднего сена, высвободил место новому укосу. Прикинул на глазок: можно чуточку продать, при нынешнем дождливом лете любой с руками оторвет, только заикнись. Починил забор, на толевой кровле сарая заделал дыру, проверяя на прочность, простучал обушком топорика ограду, с удовольствием вогнал в сухую древесину дюжину гвоздей. Когда придирчивому взгляду не за что стало зацепиться во дворе, пошел на огород. Недовольно вскрякивал, носочком сапога выбивая из-под земли пропущенные Агриппиной картофелины, кучками складывал их на траве. Собрал в копешки вялую ботву, прошел к капустным грядкам. Оглядел ряды тугих и круглых, как мячи, вилков, коснулся холодного, соблазнительной белизны и свежести листа, но не отщипнул — всему свой срок. С трудом выдернул хвостатую брюквину, ножичком отслоил мягкую кожуру, отрезал кружочек плода, захрумкал, блестя широкими крепкими зубами. На обратном пути рассовал по глубоким карманам картошку, тяжело опустился на ступеньку крыльца, свесил между колен жилистые руки. Обозрел ухоженный двор и ощутил неимоверную усталость.
Вот, кажется, и все. Можно отдохнуть.
В один из ясных дней начала октября, когда лег снег, ледком сковало землю, с утра сходив на огород, старик скомандовал с порога:
— Все, мать, беремся за капусту!
— И то, отец, дошла! — кивнула Агриппина.
После завтрака Шамарин наточил ножи, Агриппина приготовила кадушку и тазы.
Спустя еще немного времени старик принес мешок вилков. Примостился у стола, смахнул с вилка взлохмаченные листья. С сочным хрустом острый нож вошел под кочерыжку. В три движения руки Шамарин вырезал ее в виде пирамидки. Махом развалил напополам тугой вилок и отщипнул кусочек спелого листа, бросил на язык.
— Не капуста, мать, — арбуз!
Поднялся перестук двух ножей, резиновый скрип кочанов. Работали молча и споро. Не услышали, как отворилась домашняя дверь и на пороге возник внук.
— Физкульт-приветик, дорогие!
— Прие-ехал! — Агриппина, бросив нож, метнулась к своему любимчику
— Явился, попрыгун! — сдержал эмоции Шамарин.
Внук вернулся из Каменки, где участвовал в районных
соревнованиях по баскетболу. Худой, высокий и нескладный, наклонился к Агриппине, неуклюже чмокнул в щеку.
— Заждалась тебя, Колюшка! Уехал на три дня, а пропал на всю неделю, — пожурила Агриппина. — Бабка всяко передумала.
— Разыгрались, бабсик!
— Опять? — старик сурово поглядел на внука.
— Что — опять? — не понял тот.
— Опять это слово поганое — бабсик? Где ты его откопал? На какой помойке? Чтобы я не слышал больше!
— Лады, дедок. Не распаляйся. — Внук встряхнул кроссовки у порога, юркнул в свою комнату. Оттуда вышел в плавках и с полотенцем на плече. На ходу нагнулся к Агриппине, чмокнул во вторую щеку и потрусил к умывальнику.
— Дури в тебе, погляжу! — ножом хватил по кочану, пробурчал старик. — Девятнадцатый год жеребцу, а все как ребятеночек, малютится. Все-то рысью, все-то он вприпрыжку. В районе, что ль, не наскакался?
— За что на парня напустился? — вступилась Агриппина. — Он не старик и не калека, чтоб ползком по дому ползать. Скоро в армию пойдет, научат там по досточке ходить.
Колька, шумно отдуваясь, растирался полотенцем.
— Какой, мать, из него солдат? — искоса взглянув на внука, подковырнул старик. — Тощий он, что куренок.
— Были б кости — мясо нарастет.
— Нет, не возьмут его на службу!
Агриппина возмутилась:
— Почему вдруг не возьмут? Чем Колька наш не вышел?
— Куда он годен без специальности? В институт не проскользнул — толку не хватило. А в армии с правами тракториста нынче делать нечего.
— В армии, дед, безработицы не наблюдается, — подал голос внук.
— Ишь ты, грамотей! — хмыкнул недоверчиво Шамарин. — Тебя-то точно не возьмут.
— Ты, дед, ей-богу, как репей, — не стерпела Агриппина. — Прицепился — не отцепишь. Дай поесть с дороги парню. — Сдвинула на краешек стола тазы с шинкованной капустой, поставила тарелку спелых помидоров, глиняную хлебницу с нарезанной каралькой, кружку молока. — Садись, внучек, перекуси.
Внук оделся, сел за стол. Шамарин тоже сделал перекур, уселся на порожек.
— На такую солдатню надежи мало! — заключил уныло.
— Так весь в тебя, дедуль!
— Позубоскаль вот мне еще! Напишу отцу, какой ты!
— Какой?
— Неслух, вот какой. Вызову отца, пускай повоспитывает.
— Поздно спохватился.
— Еще пока не по-оздно! Тебя-то оброта-ает!
— Раньше надо было думать. Повестку мне вручили.
Агриппина встрепенулась:
— Какую, Колюшка, повестку?
— Не в суд, вестимо, — в армию.
Старика с порога будто ветром сдуло.
— Голова садовая! Пошто не сразу сказал?
— Считай, что объявил. — Внук залпом выпил молоко. — Спасибо, милый бабсик!
Агриппина всхлипнула:
— На здоровье кушал!
— Голова два уха! Олух несусветный! — застонал старик.
Колька удивился:
— С чего вы оба всполошились? В армию так в армию, сходим и туда.
— Отцу с матерью дал телеграмму? — спросила Агриппина.
— Напишу с дороги.
— Как это — напишу? А телеграммку? — Шамарин вдруг вспылил. — В армию идешь — не девок в клубе жулькать! Соображаешь или нет? Надо, чтоб родители приехали.
— Не успеют. Призываюсь послезавтра.
— Что-о?! — вскричали старики.
У Агриппины разом опустились руки. Шамарин выпучил глаза.
— Ты что себе, дурила, позволяешь? В мячик в Каменке играл и в ус не дул? Не знал, что на службу тебе собираться? А проводы? Стариков удумал опозорить?
Внук сокрушенно качнул головой, попятился к двери.
— Шебутные вы мои! Впереди два дня. Времени — вагон с маленьким прицепом. Все успеем в лучшем виде. — Дверь за ним захлопнулась.
Шамарин крякнул раздраженно:
— Развели тут канитель! Не ко времени с капустой!..
Легли уже за полночь. С мыслями о внуке вздыхала на кровати Агриппина, на диване тяжело ворочался старик...
Трехлетним мальцом Кольку привезли в Осихино родители. Тогда, в семидесятом, Леонид — приемный сын — работал в какой-то мудреной сургутской конторе. Жили они с Глашей в семейном общежитии, по первости частенько наезжали в гости. Одаривали рыбкой, кедровыми орехами, ондатровую шапку сшили старику, а матери — кисы. Агриппина расцветала. Не от подарков — от сыновнего внимания: «Ленька у меня! Не дочь. Та, как замуж вышла, завихрилась!»
В том году малыш серьезно застудился. Был он бледным, квелым, беспрестанно куксился, мочился, и Агриппина, насмотревшись на страдания ребенка, однажды вдруг восстала.
«Все, родные мои детки, — сказала сыну и невестке, — сами поезжайте хоть на край земли, а мальчонку с вами не пущу. Угробите на Севере парнишку. Глядеть на него, горемычного, больно».
«Верно бабка говорит, — поддержал Шамарин. — Довели ребенка! Тонкий, звонкий и прозрачный. Пусть с нами малость поживет, на свежем молоке скорее оклемается». — Но втайне, где-то в глубине души, немало возмутился, когда сноха и сын не возразили. Они, похоже было, с тем и приехали в Осихино.
Остался внук у стариков. Выходили, вынянчили. На молоке, на вольном воздухе повеселел малыш, щечки разрумянились. Через год отец пожаловал, а чадо под кровать: не хочу от бабушки от дедушки. Стали думать, как с ним быть. «Нечего раздумывать, — заявил Шамарин, — пусть до школы остается, хуже, чем на Севере, не будет!»
Отстояли внука. Раз в год на летние каникулы уезжал в Сургут, гостил у матери с отцом неделю-полторы и возвращался к старикам.
Звезд с неба Колька не хватал, учился ровно и легко, баловством не выделялся, на родительских собраниях краснеть из-за него не приходилось. Рос как в сказке — не по дням, а по часам, за полгода из одежды вырастал, и та сот- ня-полторы, что присылали ежегодно из Сургута, были не ахти какой, но все ж таки поддержкой. Да и внук с седьмого класса начал зарабатывать: ездил на покосы, работал на косилках и на конных граблях, а в нынешний сезон сел на стогомет. Поехал поступать, да осечка вышла — баллов недобрал. В совхозе поработал год на тракторе и — вот тебе повестка. Ждали этого денечка, но застал он, как всегда случается, врасплох, и на душе у старика чуточку щемило...
«Вот и сын приемный, не родная кровь, — размышлял Шамарин, — а внука отрываешь как от сердца...
Ночью он проснулся от хлопка двери. Минуту полежал недвижно, вслушиваясь в шорохи за стеной. Мягкие шаги в комнатушке внука.
Старик буркнул по привычке:
— Ни днем, ни ночью нет покоя!.. — И тут он явственно услышал голоса...
— Бу-бу-бу-бу...бу-бу-бу-бу...
Шамарину почудилось, что с внуком разговаривал... покойный дед Калижников, школьный учитель и сельский летописец.
Мороз по коже пробежал у старика. Он осенил себя крестным знамением, боком сполз с постели...
Внук за столом перебирал магнитофонные кассеты.
— Ты почему не спишь, дедуль?
Старик недоуменно огляделся.
— Я-то потому! А ты вот почему? До полуночи прошас- тал, а теперь тут с музыкой... С кем ты разговаривал?
— Тебе, дедуль, почудилось спросонок, — усмехнулся внук.
Старик поморгал озадаченно.
— Долго не сиди, завтра спать не дам, — боровка заколем. — Присел на табуретку, тронул внука за рукав. — Ты, Колька, отслужи как полагается, чтоб перед людьми не стыдно было. У нас в роду служили все. Служили — не хитрили. — Шамарин помолчал, пытливо поглядел на внука. — И дедка твой не прятался за чужие спины. Не ждал, когда повестку принесут, а сам на фронт отправки добивался. С Семочкиным-дедом вместе добивались... Сейчас, — прервался неожиданно, — минутку. — Прошел, не зажигая света, мимо спящей Агриппины, принес из горницы шкатулку, в которой с давних пор хранились документы. Достал железный крест, за ним — другой. — Георгии! Мой дед Евтихий Каллистратыч когда-то заслужил, — старик придвинулся к столу. — Отчаю-юга дед мой был! Заселяли-то Осихино сплошь переселенцы. Курские да вятские, смоляки да витебцы. А землю разделить — не поллитру раздавить, скромно выражаясь. Не обходилось и без стычек. Как- то раз купчишки стали гнать переселенцев, те, понятно, воспротивились. Приехал волостной. Судил-рядил и приказал приезжим убираться. На другие земли. Тут и восстал мой дед. За правду постоял. Грудью колесом на старшину. Переселенцы тоже ощетинились. Славно пошумаркали! Наутро старшина арестовал зачинщика, доставил деда в волость. Тот зипун с себя долой, а на груди — Георгии, медали за турецкую войну. Куда деваться? Отпустили. Был такой закон: героев — уважать. Так что, внук, держи Георгия, пусть он будет при тебе, как этот... подскажи!
— Талисман?
— Во-во! Не потеряй. Он и со мной повоевал...
— Лады. — Внук встал из-за стола, прошелся взад-вперед, остановился за спиной Шамарина. — Дедуль! Давно хочу спросить... Если не секрет, из-за чего у вас раздор с Семочкиным-дедом? Воевали вместе, он из-под обстрела вытащил тебя. Жизнью ты ему обязан, а теперь, когда он приезжает, вы за версту обходите друг друга.
— Жизнью я ему обязан! Ну и что? Что из того? — Шамарин распалился неожиданно. — Допрос мне учиняешь! Семочкин Антон, если хочешь знать, в лагерях семь лет мотал!
Внук раздумчиво повел плечами.
— Это ни о чем не говорит. В те времена сидели многие... И многие сидели ни за что.
— Ни за что-о-о? Сопляк ты, а туда же! Просто так и прыщик не садится. И про Антона больше не пытай. Забудь о нем. Так лучше будет!
— Кому, дедуль?
— Тебе. И мне. И — всем... Вот так-то.
Легко сказать — забудь. Война не забывалась. Старик лежал, вздыхая, на диване, а думы были далеко, в августе сорок второго...
Шли повзводно кромкой поля, а в обратном направлении, подминая грязными колесами ковер из подорожников, двигались грузовики. В раскаленном воздухе, совсем как в мирный сенокосный день, витали серые рушинки одуванчиков, кружили желтые и синие стрекозы. Внезапно выскочил из норки суслик, подбежал к обочине, встал столбиком, провожая юркими глазенками железную армаду...
— Антоха, глянь-ко, — суслик! — Шамарин взял комок дорожной грязи, бросил в сторону зверька. Тот стремглав исчез во ржи.
Семочкин Антон поправил на плече автоматный ремень, мрачно сплюнул в ноги...
Разведка утром донесла: в деревеньке Плаксино обнаружен немец. Рота или две. Прячутся по избам. Танков не видать. По всему — вперед прорвавшийся отряд, ждущий подкрепления...
К вечеру строй из двух взводов достиг населенного пункта. Взводу, где служил Шамарин, надлежало ударить в лоб, а другому — с флангов.
Приблизились вплотную к огородам и в ожидании сигнала «красная ракета» залегли в подлеске. Тихо было в Плаксине. Ни звука...
— Слышь, Антон? Может, нет там фрицев? Может, привиделось нашей разведке? — шепнул с затаенной надеждой Шамарин.
— Не скули, Василий! — отозвался Семочкин.
И тут ударил миномет...
— С музыкой встречают! — прохрипел Антон.
Первые разрывы послышались за лесом. Затем все ближе, ближе!
«Только бы не в голову! — просверлила мысль. Шамарин вдруг подумал, что смерть — когда вот так, шальным осколком в голову. Он грудью вжался в землю, обхватив затылок. — Только бы не в голову!»
Обстрел внезапно прекратился. На несколько секунд повисла тишина. Затем донесся гул...
Шамарин встал на корточки.
— Что это?
— Похоже, танки, Вася...
— Какие, к черту, танки! Разведка ж доложила!
И — зашелестело по цепи:
— Танки...
— Та-анки!
— Та-а-анки-и!!!
— Три...
— Четыре...
— Пя-ять!
Из-за бревенчатого сруба, сараев и плетней с ревом выползали черные машины. Дерзко, в полный рост, пошли за ними автоматчики...
— Наза-ад! — вскричал комвзвода, вставая на колени. — Всем к лесу! Отходить!
Шамарин, повинуясь приказу командира, сперва на четвереньках, затем короткими прыжками, бежал к темнеющему лесу. Успеть бы, скрыться в буреломе, прийти в себя и отдышаться...
Бежали через поле, путаясь во ржи. Падали. Вставали. Но уже не все... В груди свистело и хрипело. Он слышал за спиной горячее дыхание. А впереди стеной маячил лес. Надежда на спасение!
«Только бы не в голову! Только бы не в го...»
Качнулась земля под ногами, ослепило вспышкой, тугой волной отбросило назад. Пронзило острой болью, и свет в глазах померк...
Проводили внука. Пусто стало в доме, неуютно. С мокрыми глазами ходила Агриппина, суровее обычного выглядел Шамарин. Он теперь подолгу оставался в одиночестве. Курил и размышлял. Однажды бухнул Агриппине:
— Вот что, мать, надумал: буду ставить дом весной!
Агриппина обомлела.
— Для кого?
— Для Кольки. Вернется с армии в свой дом. А свой, он крепко держит.
Агриппина посмотрела, будто на больного, но возражать не стала.
После 7 ноября Агриппина собралась в Каменку к сестре. Вековуху Пелагею старик жалел за одинокость и недолюбливал за сирость. Она плакалась на всяческие хвори, звала обоих свидеться («быть может, больше не придется!»). Агриппина, читая пространные письма, пускала слезу. Шамарин позапрошлым летом дважды съездил в Каменку и, застав свояченицу в бодром настроении, здоровой-не- вридимой — с флягой у колодца и с тяпкой в огороде, — разуверился в болезнях и зарекся ездить.
Поэтому воскресным ясным утром, проснувшись спозаранок, старик лежал бревном, не разлепляя вздрагивающих век. Агриппина встала непривычно поздно. Долго бренчала соском умывальника, расчесывала волосы, гремела чугунками и кастрюлями. С подойником в руке подошла к дивану.
— Вставай, отец. Пора.
Изображая пробуждение, старик недоуменно выгнул брови.
— Вставай, — поторопила Агриппина. — Покамись Жданку подою, умойся и побрейся, приведи себя в божеский вид — срамно такому выйти на люди. Да не шаперься — опоздаем на автобус.
Старик присел на краешек дивана, сунул кисти рук под мышки, зевнул, уставился на пол.
— Да он еще и не вставал! — возмутилась Агриппина, воротясь. — Сидит как истукан. Что с тобой сегодня?
— Не можется мне, Гриппк. В нутре сдавило — спасу нет. Вот тута, посередке, — прижал к груди ладонь. — Болит, не продохнуть.
Агриппина растерялась.
— Я предупреждала. Допахался до работы, как иной раз до гульбы. Настырность боком вышла!
— Порода наша до работы жадная...
— Вредная порода! Ляг, полежи, может, отпустит.
Старик послушно завалился на спину, сложил руки на
груди. Агриппина процедила молоко, крикнула из кухни:
— Давай медичку позову?
Шамарин беспокойно ворохнулся, тихонько кашлянул.
— Да не, зачем ее тревожить. Вроде отпускает... Ты это, мать, езжай одна, а я тут откатаюсь.
— Хуже бы не стало!
— Отлежусь, не сомневайся. Привет там Пелагее...
Агриппина нерешительно кивнула, переоделась в чистое, пошла на остановку. Старик дождался с улицы звяканья щеколды, выждал для надежности несколько минут, махом соскочил с дивана.
Умывался долго, с мылом. Кряхтел, стонал от удовольствия. Достал из шифоньера серую рубаху, давнишний, в мелкую полоску, выходной костюм, на расстоянии руки оглядел его придирчиво. Костюм, несомненно, нуждался в утюжке, но предвкушение праздника не позволяло медлить.
Пиджак, казалось, с каждым годом становился все просторней. Старик пальцами провел по подбородку, но от мысли о бритье тут же отмахнулся. На глаза попали Агриппинины духи. Ей каждый год дарили их ко Дню работников сельского хозяйства. Разновеликие флаконы, пузырьки теснились на комоде. Шамарин вытряс на ладонь несколько зеленых капель, втер их в шею, подбородок, размазал по лицу. Из-под прилипшей к столешнице клеенки выдернул тонкую тетрадь, испещренную карандашными каракулями. В ней он с самого начала своего пастушества вел поголовный учет стада. Старик не нуждался в этих записях, ибо каждую телушку и бычка знал по кличкам и повадкам не хуже, чем привычки и натуры всех своих сельчан. Тетрадь служила документом, необходимым для него свидетельством порядка. А порядок уважал старик в любом серьезном деле...
На блескучую макушку нахлобучил шапку; выйдя на крыльцо, подпер березовым поленом сеничную дверь.
«Сборщик дани подался в обход!» — острил в таких случаях Колька.
Старику же было все едино: в обход, так в обход.
Сбор дани начинался с Семочкиной Дарьи. Плату за пастьбу старик не пересчитывал. Знал по опыту, что меньше не дадут, а если передали — сдачу не отсчитывать. Маленькая хитрость — невелик грешок...
Семочкин Иван — полный, круглолицый, с белой шапкой вьющихся волос, в черном тренировочном костюме сидел на кресле перед телевизором и в ожидании позднего завтрака жевал кусок холодного мяса. Дарья — тоже круглолицая, но в отличие от мужа-альбиносика чернявая — хлопотала у плиты. Пользуясь расположенностью раннего гостя к неторопливой беседе, жаловалась на мужа. Иван то и дело одаривал жену уничижительным взглядом, но в разговор не вступал, лишь время от времени морщился, всфыркивал, крутил головой от досады.
Шамарин сидел у окна полубоком к хозяевам, в знак сочувствия к Дарьиным бедам вздыхал и поддакивал, блескучие глаза излучали гнев и немилость к поедавшему мясо Ивану. Но стоило Дарье отвлечься, выскочить в сенцы — вмиг преображался. Лохматые куцые брови ползли к переносице, низкий лоб багровел от прилива беззвучного смеха.
— Терпи, Ванька, не перечь, дозволь бабенке злобу выплеснуть!
...Война между супругами длилась третий месяц, конца покуда не предвиделось. Иван по пустячному, в общем-то, поводу схватился в споре с Казыдаем, сродным Дарьиным брательником. Но сгоряча переборщил — бросил на стол заявление об уходе. Казыдай, не долго думая, бумажку подмахнул. Нашла коса на камень. Управляющий надеялся, что Иван наутро на работу явится. Ну, повздорили, с кем не случается! Сколько было брошено в корзину таких вот заявлений на Казыдаевом веку. Иван же втайне полагал, что управляющий заглянет утром по дороге на работу, в шутку ссору обратит — хоть и вредный, но ведь шурин. Иванов трактор между тем простаивал, бригадир в глаза и за глаза костерил обоих. Дарья бунтовала, из дому стала гнать Ивана. Он пошел дизелистом. На маслозавод. Казыдай спохватился, не ожидал такого поворота. Кто умным назовет, отпусти он работягу? И ударил козырем: отказал Ивану в сене, на покосную копейку заработанном. Знал, деспот, чем пронять: трое парнишков-погодков у Семочкиных, старшему — седьмой годок. Иван было на дыбки — до прокурора, мол, дойду. Но поостыл и понял: до прокурора далеко, а зима не за горами. С литовкой по задворкам покрутился — чушкам на подстилку взял. Но уперся на своем — корову, дескать, сдам, молоко детишкам стану покупать, а к родичу с поклоном не пойду.
Корову Семочкин не сдал и знал уже — не сдаст, молока-то ребятишки просят каждый день, на молоканку не находишься. Хоть езжай воруй свое. Дарья обратно на трактор гнала, Иван бы и рад воротиться — гордыня не позволяла...
С многозначащим прищуром Шамарин глянул на хозяина.
— Хошь, Ванька, сказку расскажу?
— Тоже мне, Андерсен выискался!
— Вот тебе и Андарсан! Слушай. Про тебя... В одной деревне дело было. В старину. Сидит бабка на печи. Сидит себе, сидит. Вот стучат в окошко. «Кто?» — «За тобой, старуха. Жать идти пора!» — «Не, отвечает, не пойду.» — «По- што так?» — «А пото. Я к зиме помру, внучка замуж выйдет, Жучка околеет. На кого мне жать?» Ладно. Не пойду, так не пойду. Вот тебе зима. Бабка не померла, внучку не просватали, Жучка не подохла. Сидят себе. Голодные. Хлебушка нема... Вот тебе стучат в окошко. Бабка с печки — скок! «Собирайся, внучка, жать зовут!» Вот тебе и сказ!.. — Старик зашелся в хриплом кашле.
— Подь ты в баню, старый шут! — сорвалось у Ивана. — Без твоих побасеночек тошно!
Шамарин не обиделся. Скомканным платочком про- макнул макушку.
— Не серчай, Иван. Помочь тебе желаю.
— Чем же, любопытно?
— Сеном, например. Много не сулю, а чуточек дам. Опять же у свояченицы в Каменке под бруцеллез корову браканули, а у ней, у скупердяйки, третьегодично цело. Пе- рекажу, чтоб никому не продавала. Не горюй, сосед, — прорвемся!
Иван в наклоне подался к телевизору, убавил звук. Огорошенная Дарья застыла у печи.
— Умоем Казыдая! — заключил старик.
До хозяйки наконец дошло. Пальцами столкнув на краешек плиты сковороду с кипящим жиром, на цыпочках прошла к столу.
— Серьезно, Василий Егорыч?
— Неужто зря ботолить стану!
От неожиданной удачи Дарья взволновалась.
— Если можешь, выручи. А мы ведь завсегда... В долгу мы не останемся!
— Чего там, соседское дело! Ты меня за язык не тянула. Я своим словам покудова хозяин.
Дарья тоже прослезилась.
— Вот ведь есть же люди добрые! Не то что братушка- вражина. Чужие во сто крат родных душевней! — Все еще не уверяясь, глянула на мужа. Тот кашлянул на подпол...
Дарья выставила водку и закуску.
— Кабы не детишки, бог с ней, коровой, — объясняла на ходу. — А с детворой без коровенки чистая погибель.
— Так оно, соседка, не житье. — Шамарин закурил.
— Достае-ется нам сенцо, не приведи господь!
— Что вы-ы, Василий Егорыч, — поддакнула Дарья. — Столько нервов с ним потратишь!
— Сперва накосить умудрись, потом еще вывезти вовремя!
— Ой, не говорите!
— Купить дешевле станет.
Хозяин недоверчиво глянул на Шамарина. Тот глубокомысленно вздохнул:
— Корову сдать? Не выход. Кто ты без скотины в сельской местности? Так себе, не человек.
Дарья вилкой сковырнула с горлышка бутылки белую жестянку, до краев наполнила стакан. Шамарин глянул на Ивана и — вопросительно — на Дарью.
— Моему ни грамма, — распорядилась та. — Он без водки куролесит хорошо.
Глаза у Ивана недобро сверкнули. Он невнятно что-то бормотнул, снова прибавил звук телевизора.
Старик беспомощно развел руками, поднес ко рту стакан.
— Ну, будем толстенькими, Ванька! — Выпил залпом, отдышался, занюхал хлебной коркой. — Иван! Спросить тебя желаю. Что, батька твой, Антон, сулит приехать или нет?
— Да кто его знает, сосед, — за мужа ответила Дарья. — Надумает — приедет... Странник божий, да и только. Год у Толика в Омске прожил, а теперь у младшего, у Юрки. Восьмой десяток разменял, а дома не сидится. Сам, поди, не ведает, что на ум взбредет...
Шамарин придвинул бутылку, плеснул себе в стакан.
— Вольному воля, скромно выражаясь... У меня к тебе просьба, Иван. Дом надумал ставить Кольке. Отслужится, вернется, а там, глядишь, оженится — детвора пойдет. Тесно кучкой станет...
— С чего ты взял, что он вернется? У него родители в Сургуте.
— Колька? Прилетит! Дом у него в Осихине.
— Вернется, так совхоз квартирой обеспечит. Нужен ему дом! С больших, что ль, бабок дурью маешься?
— Хэх, какие вумники! — старик досадливо скривился. — Все б вы, молодняк, кивали на готовое! Все б вам кто-то что-то дал! Нет, Иван, свой дом, он держит, а не свой не жалко... Ставить буду — решено. Внук потом спасибо скажет.
— Тебе видней, хозяин-барин. Ко мне-то что за просьба?
— Помощи прошу. Пособи фундамент заложить весной. А там уж как-нибудь, с боженькиной помощью... Что на это скажешь?
— А чего он скажет? — снова встряла Дарья. — Конечно, пособит... Вы бы закусили, а то ведь запьянеете.
Иван вдруг взвился с кресла, заходил кругами.
— Ты-то что встреваешь? Что ты всякий раз встреваешь? Сопи себе в две дырочки. Я за себя скажу!
— Человек с добром пришел! — заверещала Дарья. — С добром. А ты ломаешься. Свинья неблагодарная!
Шамарин усмехнулся понимающе, подцепил на вилку молодой груздок.
День только начинался.
Сельповскому сторожу Кузьке Шагову, за малый рост и вес прозванному Кроликом, Шамарин выражал недовольство Зевсом:
— Не бык, а нечистая сила. Все стадо, дьявол, баламутит. Намучился я с ним!
Глуховатый сторож напряженно вслушивался, сочувственно тряс бороденкой.
Постепенно пьянея, Шамарин склонялся к тяжелым раздумьям.
— Что такое жизнь пастушья, и чего я от пастушества имею? — Крючком поднес палец к виску, строго глянул на Кузьму, требуя внимания. Сложил ладошку в кулачок, плавно опустил его на стол. Сам на свой вопрос ответил: — Ничего. Одно лишь угробление здоровья. Сиди, Кузьма, коль не дурак. День-деньской на солнце, на ветру, под дождем, под молнией. А комар да овод? Чистая погибель. Словом не с кем перемолвиться, разве что с Серухой. А много ль пастуху почета? Колька сказывал, в Германии даже горло- драну-петуху памятник стоит. А пастуху пошто не надоумились? Ну, памятник, согласен, жирно будет, но уважение ока-ажь! Дай внимание почувствовать! Выдели какую- нибудь льготу. Что же это происходит? Мы с тобой, Кузьма, живем на равных основаниях, а разве это справедливо? Не совсем. Твой труд сегодня невелик, тебе ведь одинаково, где спать — дома или на работе. А я со стихией борюся. Пастух, он, хочешь знать, третий на деревне человек. После продавца и тракториста. А мы с тобой — на равных основаниях! Вот бы кому это все обсказать. У тебя, Кузьма, вроде сын грамотей?
Кузьма кивнул, польщенный.
— В районной газете сидит. Про нашу жись статейки сочиняет.
— Раз сочиняет, значит, соображает. Тебя в газету не посодят. Ты бы ему подсказал. Так, мол, и так. Живет у нас в Осихине заслуженный пастух. Пенсионер и фронтовик. Израненный к тому же. Но пользу обществу приносит. Нельзя ли по части строительства скидку ему подыскать?
Кузьма пальцем помял кончик сизого носа, запустил пятерню в бороденку.
— Подсказать-то, парень, можно. Чего не подсказать.
— Вот и подскажи. Ведь я с твоим Зевском... здоровье подорвал!
— Можно подсказать!
Шамарин вскинул руку.
— Было позабыл! Ты как насчет печного дела? Мастерка из рук не выронишь? Такой мастак ты был по этой части!
— Было дело, да...
— Так как, не выронишь, Кузьма?
— А не должон.
— Знамо дело, не должон. Мастер ты или не мастер? Ты, Кузьма, имей в виду: печка в новом доме за тобой. Русскую мне сложишь. На печке народился — на печке отойду. Во мечта какая!
— Сурьезная мечта. — Кузьма почесал бороденку и хмыкнул: — Ох и шельма ты, Шамара!
— Это почему?
— Дорого мне Зевс-то обойдется!
— Ну, шельма так шельма, а печка за тобой.
Сбор дани продолжался.
Через полчаса старик топтался на дороге.
Подмывало сплясать.
Как всегда в разгар веселья, перед ним предстала Агриппина.
— Нализался, хитрозадый! Опять обвел вкруг пальца. На полпути дошло — попуткой воротилась!
Старик остолбенел, выпучил глаза. Дернулся, но поздно. Отвесив тумака, Агриппина за рукав, как Мотря на веревке упирающегося Зевса, потянула мужа за собой.
— Гриппка, грызь зеленая, пусти! Ослобони, не то вожжами отхожу!
— Побазлай вот у меня. Я тебя скорее отхожу!
Старик обмяк и сдался. Дошло, что праздник кончился. Кончился бесславно, унизительно. И скоро до обидного.
Дома Агриппина вывернула мужнины карманы, на глазах у старика пересчитала деньги. Смятые пятерки, трешки и рублевки сунула под стопку чистого белья в комоде. Все. Это была ее территория, посягнуть на которую старик не смел подумать.
Он проплелся к своему дивану, сел на него, уронив между колен оплетенные синими венами руки, посидел, раскачиваясь корпусом. Завалился на спину. Всмотрелся в себя на портрете — молодого и уверенного. Затих. Ушел в воспоминания. Ворошил былое, как страницу за страницей старой книги, которую давно никто не раскрывал. И заснул незаметно. Лежал, пахнущий куревом, водкой, духами...
Агриппина постояла в изголовье, тяжело вздохнула. Присела к столу, достала из кармана карты, поднесла к губам колоду.
— Тридцать шесть картей четырех мастей, лягте в круг, скажите вдруг, что короля ожидает...
Раскинула на внука, на сына Леонида. Выпало неплохо.
— Ну и дай-то Бог!
— Тпррру, Серуха! — выкрикнул во сне Шамарин.
Не глубок был сон, но и не краток. Шамарин пробудился поздно. Голову разламывало, будто сдавило обручем. На табуретке у дивана стоял синий ковш с рассолом.
— Вот тебе и Гриппка! Вот и грызь зеленая! — благодарно простонал старик и, превозмогая боль в висках, оторвал от подушки тяжелую, как чан, голову. Перед глазами, отдаляясь и увеличиваясь, поплыли черные круги. Шамарин сел на краешек дивана. — Черт тебя, дурилу старого, дернул пуститься в обход! Давление вон как подпрыгнуло. Совсем, однако, захирел.
Крутой огуречный рассол пригасил похмельный жар.
— Наделал, старый хрыч, себе хворобушки! — Старик прошлепал к умывальнику, намочил полотенце, обвязал им голову. Боль в висках утихла. Медленно, избегая резких движений, переоделся в привычное серое, вышел на крыльцо. Теперь его мучил вопрос: не учудил ли чего-нибудь спьяну? Силился вспомнить подробности обхода, но память ему изменила...
— Ну и слава богу, — подумал вслух старик. — Стало быть, не больно-то народ потешил, если Гриппка умелась молчком. Кабы чего отмочил, задала бы трепку. Тихо-мыхо, стало быть...
И оттого, что ничего постыдного для своих солидных лет как будто он не отчебучил, не ославился перед сельчанами, на душе просветлело, отлегло от сердца.
— А ведь сдал ты, Васька, — сукин кот! — подтрунил над собою старик. — Было времечко — улицу скрозь проходил, а вчера трех дворов не осилил. Сплохова-ал!
В ватной телогрейке, с полотенцем вокруг головы, скучающе поглядывал на улицу. Ничего интересного он там не находил. По голой, каменеющей земле катились усыхающие листья. Через дорогу, у сельпо, кружком стояли бабы, тарахтел совхозный «беларусик». На коляске с ручным приводом прокатился по своим делам безногий пимокат Митрофан Морозов. Шамарин проводил его печальным взглядом, горько усмехнулся.
«Живет ведь человек... Полтулова всего-то и осталось, а поди ж ты, катится. Будто так и надо. Еще и глянет, точно на букашку. Нашто вот живет человек?»
И совсем уже некстати пропел скрипучим басом:
Эх, мать-перемать Молодые годы!
Мне с матаней не гулять Из-за плохой погоды!
Пропел и поглядел на небосвод.
— Скорей бы мороза. Пора б уже покруче завернуть!
Перед Новым годом получили сразу два письма — от сына и от внука. Колька писал коротко и лихо, будто ронял на бегу: «Здравствуй, бабсик! Физкульт приветик, дед! У меня все в норме, жив-здоров, не хмурюсь...»
На этот раз всего-то и добавил: «Скоро, кажется, в Афган».
Агриппина — в слезы. Шамарин помрачнел. Легко сказать — в Афган! Туда не на прогулку посылают. Там не понарошку убивают...
Леонид же в недобром послании упрекал стариков, что вовремя не дали знать о Колькином призыве. Что он, отец, нашел бы время выбраться в Осихино, сгонял бы к военкому в Каменку (вместе ведь учились в школе!), придумал способ получить отсрочку. Что не служить бы сыну, а учиться в институте. Писал, что дали наконец ему квартиру, но с детсадом для близняшек Лоры с Нонной так же без просвета, как и год назад. Глаша, жаловался сын, сидит по- прежнему с девчонками, тогда как место ей находится. Что на одну его зарплату, будь она хоть в тысячу рублей, при нынешних-то ценах прожить в Сургуте мудрено, к тому же новая квартира просит свежей мебели, не мешало б подновить и дачку, а сам он вот уже неделю без работы...
Оказалось, что солидная комиссия то ли из народного контроля, то ли аж из министерства обнаружила на стройке кучу нарушений, и до окончания проверки сына от работы отстранили. Правда, тут же Леонид и успокаивал, что это все, мол, несерьезно, ненадолго, разберутся — восстановят, чтоб не брали, значит, в голову...
В конце письма была приписка: «Мама, приезжай, повозись с девчонками. Внучкам по три годика, а ты в глаза их не видала. А как устроится с детсадом — волюшка твоя. Хочешь — оставайся, места теперь хватит, а не понравится у нас — отвезу в Осихино».
— А я согласная, — сказала Агриппина. — Кто им поможет, если не мы?
— Матерь, значит, приезжай, — психанул Шамарин, — а про батю ни полслова. Пра-авильно, сынок. И о доме не спросил, не посоветовал. А ведь писал ему, чтоб отпуск летом взял, помочь отцу приехал. Нашто ему батька теперь? Батька нужен был, когда сынку на дачку не хватало. Дурак я был бы, если б выслал!
— Ладно уж, не петушись, — рукой махнула Агриппина.
— До-обрая какая! — осклабился старик. — А для кого отец старается? Он о том подумал? Не-ет, не тебя он зовет — домработницу. И никуда ты не поедешь. — Старик в сердцах порвал конверт, бросил клочья к печке. — Фигушки, сынок. Дулю с постным маслом. Прижа-ало? Прищемило хвост? Вспомнил о родителях? «Несерьезно?» «Ненадолго?» Поглядим. То ли еще будет! Чую, сын, горишь ты ярким пламенем. Покоритель Севера! Стыдобушка! Геро-ой!
— Раскаркался, дурак! — Агриппина схватилась за карты.
Старик, пошумев, успокоился, лег на диван.
...Кого себе к старости вырастил в подпорку? Не на кого опереться, притулиться не к кому. С дочерью понятно — отрезанный ломоть. Десять классов кончила, в город укатила, выскочила замуж — только-то и видели. Муж — военный, капитан. Пятый год в Германии, онемечились совсем. С дочки взятки гладки, а вот с Леньки... Сукин сын! Взял бы да явился, да спросил бы по-хорошему, как сыночку-то положено: как вы тут, мол, батька с мамкой, все ли ладненько у вас, все ль у вас в порядочке? Хоть бы матерь приголубил, подарочек прислал, как раньше-то случалось. Трудно было — понимал, а теперь, гляди-ко, опушился и про мать забыл. Для кого она старается, рук не покладает?
Вырастили сына, нечего сказать. Видно, сами где-то промах дали. Ленька, он еще каким был сопляком, а ты ему — учись! На дружков не равняйся, они сами по себе, ты — сам по себе. В назьме ковыряться и дурак сумеет, ты повыше целься, к примеру на главбуха. Я тебя главбухом сделаю, пусть нам хуже будет. В нарукавничках будем сидеть и в окошко поплевывать. В чистоте и тепле. Кончишь класс без троек — лисапед куплю. И купил. Родному, может, не купил бы, а приемному купил...
В институт поехал — ты ему условие: не поступишь — на ферму запру, вилы вручу, чтобы испытал, как копейка достается. На отцову не надейся. А поступишь, так последнюю пошлю, мотоцикл куплю в придачу. И купил. И — посылал. Как же, в люди сын выходит... Кончит институт. Инженер-строитель, диплом с отличием в кармане, все пути-дороги перед ним открыты. Далеко ученье Леньку завело, аж на край земли. В Сургут поехал добровольно, никто туда не посылал. Длинным рублем соблазнился. Думал, там задаром деньги платят. Оказалось — нет, и там работать надо. Первое время скулил, просил для поддержки штанов. Посылал. А как же? Сын. Хоть и не родной. Родному, может, не послал бы... К тому же должность поначалу дали невеликую, так себе окладишко, северных не выслужил, а женился рано...
Лет через пять оперился, в должности повысили. А затем как по маслу — что ни год, то повышение. В ту весну, когда близняшки Лорка с Нонной родились, Леньке сорок лет уже сравнялось, прислал письмо: читайте, мол, в газетах — наградили орденом. Начальником строительства назначили. Вроде бы по-твоему и вышло: в люди выбился сынок. Агриппина довольнехонька, а тебе не в радость...
Говорят, чтоб человека до ума довести, его по науке воспитывать нужно. А где ее набраться, той науки, когда сызмала в оглоблях? Агриппина тоже смолоду впряглася, до сих пор не распряжется. Хватит бы уже, всех денег ведь не заработаешь...
— Вот что, мать, — сказал он громко, встав с дивана. — Давай-ка увольняйся. Будет упираться! Пусть молодые пашут. Нам с тобой не много надо, Колька себя обработает, а на дом за глаза хватит...
Агриппина подняла глаза, и он увидел ее жалкой и измученной, такой, какой сидела на собрании сорок с лишним лет назад, когда, вернувшись по ранению, бригадирствовал в колхозе...
Весной сорок четвертого отсеялись в срок, пустили на выпас скотину. В последних числах мая председатель колхоза Калижников назначил общее собрание. Вечером собрались в клубе, расселись по местам.
— Как помните, товарищи колхозники, — торжественно начал Калижников, — в прошлом году вы из личных средств собрали деньги на постройку танка... И вот, дорогие товарищи...
В зале заскрипели стулья, прокатилась по рядам разноголосица.
Калижников выждал с минуту, закончил:
— ...получена телеграмма. Высшая правительственная. Позвольте зачитать... «Передайте колхозникам и колхозницам, собравшим деньги на постройку танка, мой, товарищи, братский привет и благодарность Красной Армии!..»
Последние слова растворились в хоре голосов.
— Неужто сам товарищ Сталин телеграмму дал?
— Сам Верховный нас благодарит!..
Нескоро успокоились, затихли.
— Всем приятно, что там говорить. Пусть наш колхозный танк громит врага на фронте! — подвел Калижников черту. — Второй вопрос, товарищи: подписка на заем...
Облигации, товарищи, большая помощь фронту. У меня воюют двое сыновей. И для разгрома ненавистного врага я ничего не пожалею. Вношу четыре тысячи... Прошу последовать примеру. Сам товарищ Сталин нам спасибо скажет!
И — воцарилась тишина, колхозники потупились. Калижников обвел собрание взглядом.
— Пиши две тысячи, Ефимыч, — послышалось из дальнего угла.
У бревенчатой стены на краю скамейки сидела Агриппина. В темном полушалке по-старушечьи на лоб, в темном шабуре... Шамарин знал: прошло полгода, как Агриппина овдовела. В середине декабря родила сынишку, а перед новым годом пришла ей похоронка. Убило Леньку Сумского где-то под Воронежем. Как будто личная вина в гибели давнишнего соперника давила на Шамарина, и он не мог себя заставить взглянуть на Агриппину прямо и открыто.
«Да ведь она совсем сдалась!» — увидел вдруг Шамарин, и что-то лопнуло внутри, легло на сердце тяжестью...
Расходились в сумерках. Шамарин, не прощаясь с председателем, вышел на крыльцо и, припадая на простреленную ногу, опередив идущих кучкой женщин, быстро пошагал в конец неосвещенной улицы, к дому Агриппины. Встал за палисадником.
Она отпрянула в испуге.
— Не бойся, это я... Здравствуй, Агриппина.
— Здра-авствуйте, — промолвила она, берясь за узел полушалка.
— Зачем на «вы»? — он усмехнулся. — Давай на «ты», как до войны. Ведь я всего-то на год старше.
— Зачем ты здесь, Василий?
— Я что хочу тебе сказать... Может быть, не время, но...
Агриппина оглянулась беспокойно.
— Не надо об этом. Прошу!
— Но почему, Агриппина? Леньку уже не вернешь... Надо как-то дальше жить... Жить-то как-то надо?
— Зачем сейчас об этом? Ведь ты прекрасно знаешь, что Леньку я...
Шамарин перебил:
— Знаю. Понимаю. Леньку ты любила — не меня. Но ведь видишь, как все повернулось. Жизнь распорядилась по-другому...
— Ничего-то ты не понял! — Слезы брызнули из глаз Агриппины. — Зачем ты здесь, Шамарин? Уходи. Я не хочу, чтоб видели тебя! Ты думал, слабенькая баба? Слабенькая, да? Да я сильней тебя, Шамарин. И не нужны мне утешители. У меня он есть. Один. Сумского ребенок! — Хлопнула калиткой.
Шамарин молча повернул назад. Дома взял початую чекушку. Выпил. Посидел. Шлепнул пятернею под столу, скрежетнул зубами:
— Кто-то кровь там проливал, когда вы тут... со свадьбами! Невтерпеж вам тут!
Слил в стакан остаток водки, выпил и утерся рукавом. Ничком упал на смятую постель.
Теперь старик жил ожиданием весны. Он и место под стройку уже присмотрел. На краю села, у озера, за которым — поле и тропинка в лес. Большой крестовый дом под шифером, с верандой дразнил воображение. В двух светлых комнатах окнами на озеро будут жить, конечно, Колька с молодухой. Хорошо б, с Маринкой Казыдаевой, к ней внук неравнодушен. В двух других поселятся он и Агриппина. Правнуков и правнучек будет хоровод. Маринка — девка дюжая, такой не в тягость роды...
В феврале Шамарин подал заявление. В сельсовете снизошли — отвели участок там, где старику мечталось. С лесом неожиданно тоже подфартило. На брошенной заимке стояли без хозяина добрые дома. Бревна из гривного леса лишь забронзовели от дождей и солнца. Семочкин Иван подучил Шамарина обратиться к «самому» — директору совхоза. Старик собрался с духом, нацепил медали и явился соколом.
Директор выслушал внимательно.
— А хватит ли силенок?
— Постараюсь с божьей помощью!
— На бога плохая надежда.
— Так ведь мы, Шамарины, настырные!
Директор засмеялся и сказал:
— Будь по-твоему, отец. Перевози дом, стройся!
— А дорого сдерешь? — попытал Шамарин.
— Перевози, а там посмотрим!
Весной должны были пожаловать знакомые «грачи» во главе с бригадиром Казбеком. С ними надумал старик сговориться. Кроме того, полагался на помощь соседа, враждовавшего с Семеном Казыдаем. Теплилась надежда и на сына, думалось, уладится, восстановят на работе, заговорит в нем совесть, прилетит помочь.
Зиму следовало как-то скоротать, и тут случайно подвернулась работенка. Казыдай предложил починить изношенную сбрую. Лошадей в совхозе оставалось еще предостаточно, но купить упряжь в сельмаге или где-то на стороне, как в добрые старые времена, оказалось немыслимым делом. Раньше шорничал в Осихине Семочкин Антон, но теперь мотался по стране от сына к сыну.
Шамарин согласился без сомнений. Ремесло знакомо, посильная, непыльная работа. Лишняя копейка — к пенсии прибавка. Как-никак немалые расходы впереди. А главное, директору или Казыдаю не раз еще придется поклониться. Песок, к примеру, рядышком, в карьере, на себе не привезешь...
Поначалу вставал рано, суетился по хозяйству, завтракал, бежал на конный двор. В конюховке для него отгородили закуток, где новоявленный шорник поставил верстак, вожжами и супонями увешал стены. Там день-деньской толпились конюхи и скотники, курили, пили крепкий чай, травили анекдоты. Старик невольно отвлекался, подсаживался в круг.
Заказов с каждым днем все прибывало, от седелок, дуг и хомутов негде стало развернуться, но производительность труда оказалась крайне низкой, и через месяц по наряду причиталось с гулькин нос. Шамарин перестроился. Теперь с утра он отсыпался, а после шести вечера, когда конюхов- ка пустела, отмыкал мастерскую, не отвлекаясь на треп, успевал к полуночи сработать вдвое больше, чем до этого за пару дней.
В один из таких вечеров старик сидел с хомутом на коленях, с шилом и дратвой в руках. В окошко скоблилась поземка, ледяным узором обрастало стекло. Пахло кожей, варом, конским потом...
на одной ноте гнусавил старик, когда вдруг током дернула догадка...
Взволнованный, вскочил со стула, охнув, присел на затекшие ноги. Стряхнул с коленей нитки и кусочки кож, прислонил хомут к стене и, примкнув конюховку, спотыкаясь в снегу, припустил домой...
— Ты не спишь, Агриппина? — с порога крикнул в горницу.
Прошел месяц, как она уволилась. Днем возилась по хозяйству, вечером пряла или вязала. Связала свитер Леониду, внучкам — теплые носочки, варежки себе и старику. Привыкла к телевизору. С особым нетерпением ждала репортажей Лещинского...
Со спицами в руках вышла Агриппина.
— Наших только что казали.
— Ну и как там, в горах, обстановочка? — Шамарин бросил валенки на печь. — Не сдались мятежники?
— Черт их выкурит из гор! Опять в кишлак какой-то просочились, наделали беды.
Старик скользнул в комнату внука.
— Где у нас Колькина музыка?
— В шифоньер прибрала.
— Тащи ее сюда!
— Зачем?
— Давай без разговоров!
Агриппина забурчала, принесла магнитофон.
— Чего опять удумал?
— Будем музыку гонять!
Агриппина выразительно крутнула пальцем у виска.
Шамарин сел за стол, включил магнитофон. С ровным шелестом тронулась лента в катушках, воскресив хрипловатый басок покойного деда Калижникова...
«...Егор Евтихьич, прадед твой, мне хорошо запомнился. Всегда вокруг него ребята хороводились. Польку танцевал — не налюбуешься... Сызмала страстишка к лошадям была. Это вот теперь у нас лошадок обижают, а тогда у самого плюгавого хозяина коняга на дворе стояла. Местные купцы любили позабавиться. И — умели, нечего сказать. На масленку съезжались, бились об заклад и назначали скачки. Лучшим бегунцом у нас считался мерин Огонек купца Парыгина. Парыгин Егора всегда в седоки назначал. Вот раз он заложил в заклад быка-производителя, а Егор возьми да упади во время скачек. Проиграл Парыгин лучшего быка и при всем честном народе кнуток Егора опоясал. Тот — в отца характерный! — схватился за оглоблину, насилу растащили. Но злобу парень затаил. Скараулил купчишку на озере, в прорубь головою окунул. Окунул и скрылся. Да... Матушка ревмя ревет: грозит Егору каторга. А он исчез и объявился ажно... в восемнадцатом году. Да не один, а — с кем бы думал? — с сапожником Макаровым. Был такой в Осохине... В седьмом году пригнали в ссылку группу политических. Все они работали у местных, у купцов, а этот все сапожничал, портняжил.
Как раз колчаковцы на Каменку прошли, кругом лютуют да свирепствуют, купчишки головы подняли, Парыгин на Евтихия косится. И тут Егор с Макаровым явились. Егор раздался, возмужал. Собрал народ на площади. Так, мол, и так, мужики, не давайте сынов Колчаку, он Россию продал загранице. Созвали сход призывников. Решили прятаться в лесах до прихода красных...
Потом Егора и меня направили к соседям. А там вовсю призыв. Народ гудит на площади. Егор взобрался на повозку: против кого, мужики, сыновей посылаете? Уговорили прятаться. В ночь поехали назад, а навстречу — верховой: белые, говорит, в Осихине. Парыгин, сучья кровь, привел отряд из Каменки. Схватили двух уполномоченных и твоего прапрадеда. Приняли смерть от рук беляков...
А другой раз он вернулся в девятнадцатом году. С пулей в правом легком. Уже не богатырь. И не один — с женою Феодосией, из смоленских, видно, поселенцев. Назначили Егора в продотдел волисполкома, а председателем поставили Макарова...
В тридцатом году приходит приказ: к посевной — кровь из носу дай коллективизацию. Из Каменки прибыл уполномоченный Зотов. Как сейчас его вижу. Росточком с Кузьку Кролика, а поперек — два Кузьки. Рожа гладкая, в очечках, а за очечками — две точки, как у карася. Карасем и окрестили. В земле ни в зуб ногой, но голосок поставлен, командовать умел. Как только против шерстки, так и жди беды. Уродит же природа, прости меня, Господи!..
Ладно. Сколотили мы коммуну. «Зажилось бедняку» называлась. Егора — в председатели, а он уж кровью кашлял, таял на глазах. Карась его и доконал. Открыли по его распоряжению общую столовую, каждый день по коровенке забивали. Тут и схлестнулся Егор с Карасем. Скот, кричит, переведем! Карась пыхтит да точками буравит: ты, Шамарин, дескать, ни хрена не петришь в смысле агитации. Егор — к Макарову в район, того туда уже забрали. Чернее тучи воротился. Видел и Макаров, не туда нас занесло, скот под нож вчистую пустим, но колесо не остановишь... Бойню, правда, прекратили, но полстада уже извели. От пуза напитались! Да... Потом — статейка Сталина в газете. Про головокружение. Коммунары — за добром на общий двор. Чисто подмели. А Карась Егора в перегибах обвинил...»
На этом запись обрывалась. Шамарин отключил магнитофон. Обманулся старик — не услышал он голоса внука.
Но подкатило к сердцу беспокойство.
«Зачем ему все это? Что за любопытство? Случайно или нет?»
А назавтра развернулась цепь событий, надолго затмивших смутную тревогу.
Другой месяц ждали весточку от внука. Агриппина, стоя у калитки, вечерами поджидала почтальонку...
— Что-то долго писем нет от нашего солдатика. То ли недосуг черкнуть, то ли обленился, — вздохнула за столом. — Всяко передумала. Не в Расее служит — на чужой сторонке. Вчера Лещинский говорил: в какой-то там провинции банду разгромили. Должно быть, смертная драка была... Кабы с Коленькой беды не случилось.
— Кабы, кабы! — перебил старик. — Жуй давай, не думай о плохом!
— Да если бы не думалось!
Думалось, конечно. Старик давно уже приметил — стосковалась Агриппина по любимчику. Письма от внука до дыр зачитала, на карточку, что к Новому году прислал, не наглядится. Вот и третьего дня воротился из бани, а она у телевизора.
— Отец, бежи скорей сюда. Вроде Кольку кажут!
Шамарин опрометью кинулся на зов.
— Где ты Кольку усмотрела?
— Да вот же он, с ружьем на танке!
— Тю-ю ты, старая, — поморщился старик. — Не с ружьем, а с автоматом. Не на танке, а на бэтээре. И не Колька вовсе, а какой-то азиатец. Что ж ты внука с азиатцем спутала?
Агриппина всмотрелась в экран телевизора, проронила сконфуженно:
— А улыбкой на Кольку похож!
Ждали вести из Кабула, а дождались из Сургута. Из многословного письма трудно было что-либо понять, ясно было лишь одно: Леонид под следствием, мера пресечения — подписка о невыезде. В вину вменяются приписки...
Агриппина схватилась за голову.
— Ох, лишенько мое-е! Что ж ты молчишь, отец? Что же теперь будет?
— А то и будет, что заслужено, — оборвал Шамарин. — Знал, паскудник, на что шел. Вот тебе и несерье-езно! Вот тебе и ненадо-олго! Отличился, мать твою!.. Покоритель Севера! — Старик махнул в отчаянье рукой и умолк до вечера.
Перед тем как уйти в конюховку, подозвал Агриппину.
— Вот что, мать, скажу... Просуши глаза-то, слезы пригодятся. Про Леонидову беду никому ни слова. Мало ль в чем предъявят обвинение! Пусть сперва вину докажут. Кольке тоже ни о чем не надо сообщать. Ему тем более. Не дай, господь, Глафира сдуру написала...
— Так что же делать-то, отец? Сидеть да ожидать?
— Ожидать не дело... Ты вот что, Агриппина, слетай ненадолго в Сургут. Разведай, что и как. Попытай, чем дело пахнет.
— А ты? Боюсь одна. На самолете не летала.
— Меня они не ждут.
— Да брось ты, в самом деле! Об этом ли сейчас?
— И дома есть дела... Если Леньке срок светит, тогда уж станем думать. Эх, жизнь-жизняка! — закончил неожиданно. — Кому цветы, кому крапива. Вот о чем в старости думать приходится!
Через неделю он проводил Агриппину, а еще через день, в воскресенье, из трех отпускников сколотил бригаду для разборки дома...
Тем временем сосед помирился с Казыдаем. Примирила родственников свадьба. Казыдаева Маринка вышла за врача. Молодые пригласили, и не пойти поздравить новобрачных Дарья мужу не позволила. За свадебным столом Казыдай с Иваном оказались рядышком... Два дня в селе гуляла свадьба, а на третий Семочкин Иван, похмельный и хмурый, подъехал за расчетом к заводской конторе уже на прежней своей технике. Шамарин посмурнел. Во-первых, жгла обида на Маринку за измену внуку, а во-вторых, он понимал: теперь Иван ему на стройке не помощник. Полным ходом шла в совхозе вывозка соломы, не за горами — посевная...
Как и ожидалось, бригадир шабашников Казбек привез своих «грачей» сразу после первомайских праздников. Пятеро крепких парней в одинаково ярких ветровках с утра ошивались возле конторы, а после обеда в сопровождении Казыдая направились к заброшенной избе на краю села.
Вечером Шамарин подоил корову, слил удой в ведро и явился в гости. «Грачи» обживали гнездо. В заброшеннной избе гремел магнитофон, обмазывалась печь, протирались окна. Бригадир — высокий худощавый парень с горящими, как уголья, глазами — отдавал распоряжения.
Шамарин знал: Казбек — не простачок в строительстве. Когда-то он окончил институт, работал мастером, прорабом, но, как признался в разговоре при знакомстве, оклад без перспективы не устроил. «Не тот, дед, аппетит». Уволился и, сколотив бригаду, кочевал по городам и весям.
— Ну что, Казбек, — глаза в разбег, девок наших шурудить приехал? — изрек Шамарин с деланной веселостью, едва успев переступить порог.
— А что, имеются достойные? — Казбек обернулся на голос. — Кого я вижу! Дед Шамара! Собственной персоной! Прошу в апартаменты!
Старик глянул на вымытый пол, на сапоги, обляпанные грязью.
— Я лучше на порожке посижу. — Сел и достал папиросы. — Молочка вот вам принес, чтоб не отощали у нас с ходу.
— Молочко — хорошо. Налетай, братва, пока дают!
«Братва» тотчас окружила ведро, пустила по кругу литровую банку.
— Надолго прибыл к нам? — попытал Шамарин.
Казбек лукаво усмехнулся, широко развел руками.
— Если каждый вечер будет молоко, есть ли смысл отсюда уезжать?
— Ну-ну. Ухо-парень, — одобрительно хмыкнул старик. — Могу и каждый вечер помаленьку приносить, было бы за что.
Казбек вгляделся испытующе и присел на корточки.
— Выкладывай, Шамара, с чем пожаловал.
— Да просто так. Соскучился по вас!
— Ладно, не юли. Ты просто так не явишься!
Шамарин задавил окурок каблуком.
— Дом надумал ставить. Помогите.
— Ого, — сказал Казбек. — Замах достоин уважения!
— Не для себя — для внука. Воюет он в Афганистане.
Казбек вздохнул, распрямился.
— Афганцев мы, конечно, уважаем и старость тоже чтим. Но с совхозом у нас договор на две коробки, а это — четыре квартиры. В срок не сдадим — полетит аккорд, моим парням обидно будет... Допустим даже, время выкроим, дом тебе поставим, как рассчитываться станем? По наряду, как в конторе? Мы — не тимуровский отряд. Они, — кивнул он на парней, — приехали за деньгами.
— Так разве я не понимаю? В обиде не останетесь!
— Вот это другой разговор, — хлопнул по плечу Казбек. — Но оплата — поэтапно. Фундамент гарантирую за месяц. Все остальное — без гарантии. Идет?
Старик насторожился.
— Это как же — без гарантии? Могу сделать, могу нет? Так, выходит, нужно понимать?
— Будет время, будет из чего, сделаем и стены. А не будет — извиняй. Зимовать у вас не собираюсь. Устраивает, нет?
Шамарин призадумался, взвесил «за» и «против». Как ни поверни, а шаткий, хлипкий вышел договор. Но и отступать нельзя. Лиха беда начало! Он вскочил, опрокинув пустое ведро.
— По рукам, бригадир. Но гляди, без причины не взбрыкни. Я теперь с тебя не слезу!
Не от хорошей жизни согласился на Казбековы условия.
Ранней и дружной выдалась весна. Прошумевшие с северо-запада ветры в три дня разогнали серое марево, явив на смену солнечную небесную синь. С полей согнало снег, по канавам грязными потоками хлынула вода. Под заборами поперла в рост крапива, с веселым перезвоном застучали топоры на Новой улице. К Шагову Кузьме заехал сын — отправился по дальним деревням писать о посевной...
С наступлением тепла Шамарин сдал ключи от шорни Казыдаю и с головой ушел в заботы по строительству. На облюбованном участке разметил основание фундамента и однажды вечером усталый, но сияющий явился к бригадиру, встал по стойке «смирно».
— Фронт работы обеспечен. Выполняй, Казбек, гарантию!
На копку траншей под фундамент Казбек отрядил двух парней. Землекопы, прибыв на место, удивились размаху шамаринских планов и, побросав лопаты, с мехдвора пригнали экскаватор.
Срочно требовались цемент и песок. Старик сходил к директору, тот великодушно разрешил воспользоваться трактором. Последующие дни и вечера Шамарин проводил на берегу. Сам измерял глубину разработки грунта, следил за устройством опалубки, за дозировкой бетона, лез к строителям с советами и тем мешал работе. Он был настолько увлечен осуществлением мечты, что временами забывал и про обеды-ужины, и про голодную скотину на дворе. Выручала Дарья. Добросердечная соседка выдаивала Жданку, кормила поросенка...
Вернулась Агриппина через месяц. Старик выглядел разбитым и понурым. Третьи сутки не являлись на объект «грачи». Днем пришел к Казбеку, но тот развел руками: на «коробках»-де запарка, придется обождать. Собиралась первая гроза, а цемент в бумажных порванных кулях валялся на траве. Брезента под рукой не оказалось. Свистнули брезент! Шамарин, матерясь, сбегал в конюховку, принес дождевиков...
Встретил Агриппину нелюбезно.
— Рассказывай, что там у Леньки. Давай добивай окончательно!
— Порадовать-то нечем, — сказала Агриппина.
Ленька духом вроде бы не падал, храбрился перед матерью, корил жену за паникерство, забавлялся с дочками. Уверял: большой вины не значится за ним, если что и есть, то пустяки, за это не сажают. Были, говорил, отходы от инструкций — кто их нынче соблюдает? И приписки были по нажиму сверху, но все, мол, в интересах коллектива и в разумных рамках, ни копейки к пальцам не прилипло. Но уже продал машину и закрыл сберкнижку...
— А девчушки — Лорка с Нонкой — вылитые мать. Такие же одуванчики белехоньки! — неожиданно ввернула Агриппина. Мечтательно добавила: — Они теперь мне сниться будут!
— Бу-удут, будут! — подтвердил старик. — И Ленька долго будет сниться. Машину, значит, в деньги обратил?
— За полцены отдал, ага.
— Значит, дело пахнет керосином. Конец ему подходит!
— Ты уж скажешь, тоже мне!
— Хорошего не жди. — Старик задернул занавеску.
Прогремел за поскотиной гром, за грядой деревьев полоснула молния.
Агриппина несмело подсела к столу.
— Зря мы затеяли с домом... Давай, пока не поздно, остановимся. Вот и Ленька тоже против.
— Ты к чему это клонишь? — набычился старик.
— Да все к тому. Машину Ленька продал, дачу Глаша не позволила. Что же мы, единственного сына разорить допустим?
— И что ты предлагаешь?
— Собрать три тысячи рублей... Чтобы полностью вернуть, что насчитали, и душа на месте.
— Так что же, не напрасно насчитали? Прилипло все- таки к рукам? Чего же ты скрываешь?
Агриппина всхлипнула:
— Да разве допытаешься у них?
Шамарин медленно и скорбно отвернулся.
— Вот что, мать, скажу последний раз... От дома я не откажусь, Леньке ни копейки не пошлю. Сумел набедокурить — сумей ответ держать. Девчонок, если что, не брошу. Кольку на ноги поставил, и внучек подыму.
Агриппина соскочила с табуретки, диковато поглядела на Шамарина.
— Да потому ты жмешься, что он тебе не кровный! Был бы он тебе родной, тогда б ты по-другому рассудил!
Старик побагровел, завращал глазами:
— Во-он ты как заговорила! Вспомнила, что Ленька не родной? Раньше ты о том не поминала. Я вскормил, вспоил его! В люди худо-бедно вывел! И теперь не для себя пластаюсь день и ночь. Для кого стараюсь?
— Не о внуке — о себе ты думаешь, отец!
— Ка-ак она заговорила!
— О старости печешься!
— Замолчи ты, твою мать!..
— Только о себе и думал всю-то жизнь! Только для себя и жил!
— Замолчь, не то прибью! — Старик вскочил, затрясся. Грохнул кулаком. В уголках бесцветных губ запузырилась серая пена.
Третий день старик драл мох на Клюквенном болоте. Под завязку набивал мешки, по зыбкому, в воде, кочкарнику на загорбке выносил в березовую рощу. Уходил из дома спозаранку, приходил впотьмах. С женой не разговаривал. Она молчком возилась по хозяйству, лишь во вторник утром спросила как бы ненароком:
— Забыл, какой сегодня день?
Старик пожал плечами.
— Завтра пенсию дадут...
— Кольке девятнадцать лет сравнялось. Ты забыл, а я вот помню.
Сглотнув шершавый ком досады, Шамарин вышел из дому. «Чисто грызь зеленая! — ругался про себя. — Так и норовит больнее ущипнуть!»
Мрачно чертыхаясь, целый день елозил на коленях с сосущей болью на душе. Вечером хотел зайти на конный двор спросить на завтра бричку, но боль не унималась, смутная тревога нарастала, и старик, минуя огороды, вышел против дома.
Вышел и стал на дороге как перед незримым забором. На дворе, у крыльца его дома, кружком стояли и курили мужики. В черном полушалке из сеней скользнула к мужу Дарья, истово крестилась на пеньке Мотря.
Старик шагнул и покачнулся. Кровь ударила в виски, руки опустились...
Навстречу вышел Семочкин.
«Кто?» — спросил старик застывшими глазами.
— Крепись, сосед, — сказал Иван.
Шамарин, отстранив его с дороги, медленно приблизился к крыльцу. Страшный, леденящий душу стон жены волной ударил в грудь. Старик повел по сторонам остекленелыми глазами.
Дверь открылась, вышел военком...
— Не-е-ет! — тягуче выдавил старик. — Не-ет! Не может быть!.. — В странной ухмылке искривились губы, выгнулась бровь, дернулось правое веко. — Го-осподи! За что-о-о?
Мужики потупленно молчали.
...Ночью старика парализовало.
Первые полмесяца он провел в оцепенении — в каком- то странном состоянии полуяви-полузабытья. Накрытый легким одеялом, лежал бревном на жесткой койке с продольным рядом гладко выструганных досок под сплющенным матрацем, потухшими глазами уставясь в потолок, иссиня-белые стены больничной палаты. Будто сквозь зыбкий туман различал деловитые лица врачей, медсестер, узнавал Агриппину и сына. Улавливал отдельные слова, но не имел ни сил, ни воли, ни желания проникнуть в суть происходящего.
Врач-невропатолог — рябоватый, средних лет мужчина с мягким окающим говором — во время утренних обходов оплетал руками немощное тело старика, женственными пальцами ощупывал больного.
— Ничего-о, старина, не тужи, не печалься, — ворковал он неизменно. — Не таких, как ты, случалось подымать, видывали вовсе недвижимых!
В благодарность за хорошие слова старик выдавливал подобие улыбки, шевелил перекошенным ртом, издавая невнятные звуки.
— Вот и сла-авненько, о-очень недурственно, — одобрял невропатолог. — Ишь как мы разговорились! Прямо Цицероны!
Тянулись долгие часы в тягостной дремоте. Все чаще у больного появлялась Агриппина, потом ее визиты стали ежедневными. Оставив дом, хозяйство на соседку, Семочкину Дарью, она почти переселилась в Каменку, дневала в райбольнице, ночевала у сестры. По утрам садилась в изголовье, горестно глядела на иссохшие, как плети, руки старика, брала их на колени, втихомолку плакала, вздыхала. Трижды в день из ложечки кормила мужа чем-нибудь домашним, поправляла простыни, подушки, выносила и опрастывала «утку»...
Только через месяц старик как будто бы очнулся, в глазах появились осмысленность, смятение. Невропатолог — Борис Соломонович Болотов — с каждым днем все настойчивей требовал новых движений. Обхватывал Шамарина за плечи, усаживал на краешек кровати, велел «работать ручками и ножками», неестественно бурно выражал свой восторг по поводу первых успехов больного.
Еще через полмесяца старик смог встать самостоятельно. Приволакивая ногу, держа, как куклу, на груди, беспомощную руку, осторожно, мелкими шажками брел больничным коридором на процедуры. Соседи по палате держались с ним подчеркнуто внимательно, упреждая все его желания, старались угодить. Старик ловил сочувственные взгляды, но от участия таких, как сам, «горе-иноходцев» (так окрестил их Болотов), становилось муторно, он зачастил в больничный сквер, где проводил часы в уединении. Здесь, на скамье под раскидистым тополем, и заставала его Агриппина.
Речь возвращалась к Шамарину медленно.
— Коль-ху... ках... пох-нили? — провернул однажды непослушным языком, с мольбой и болью глядя на жену.
Агриппина, сложа руки на колени, умильно и спокойно, как о чем-то давнем, отболевшем, рассказала о похоронах...
Внука хоронило все Осихино. Были представители от райвоенкомата, Совета ветеранов. Было по венку от школы, от совхоза и от райкома комсомола. Был на заводе прощальный гудок, играл оркестр из Каменки, был над могилой траурный салют. На неделю отпустили Леонида. Было, наконец, письмо от командира...
Сборщик дани
— Хорошее письмо, — сказала Агриппина.
Старик кивнул и промычал:
— Это, мать, за грехи мои... кара.
Удушливо-знойным выдался в Каменке август. Красный столбик термометра на оконной раме процедурной прочно зацепился на отметке «30». По-прежнему свободные часы Шамарин просиживал в сквере, раза два он заснул на скамье, опоздал на дневные уколы, за что получил нахлобучку и безобидное прозвище...
— Нуте-с, скверный вы мой человек! — с упреком ворковал невропатолог. — Повернитесь-ка сюда... О-очень хорошо. Поработайте, любезный, ручками... Прекра-асно! С такими успехами скоро поедем домой. А пока — разрабатывать пальцы. Физкультура, друг мой скверный, первый наш союзник. Больше движений! Возьмите ручку, карандаш, пишите, что взбредет на ум, чертиков рисуйте, наконец... Развивайте кисть!
Шамарин выздоравливал. Речь с каждым днем становилась ясней и отчетливей, правая рука уже держала ложку, да и нога не волочилась...
Окна в солнечной палате были наглухо зашторены, форточка открытой оставалась на ночь, но духота мешала сну. На стене над изголовьем беспременно бормотало радио, оно сперва не занимало старика. Он, как и дома, в Осихине, слушал лишь сводку погоды, сверял по сигналу часы, но в последние дни от избытка свободного времени все чаще вникал в передачи...
Поражали новизна и значимость ранее затертых слов и выражений. Все громче в черном цвете поминались сталинизм, репрессии, застой. На все лады склонялись имена, казалось бы, пупов земли, незыблемых авторитетов, так что временами находила оторопь, боязнь чего-то предстоящего, его непонимание, а потому и неприятие. Все чаще и настойчивей звучали как призывы к действию совсем непостижимые слова о перестройке, демократии и гласности. Старик интуитивно понимал: грядут очередные перемены. Но в чем их суть? Немало было на его веку громких слов о разных переменах, но время шло, Осихино стояло, как стояло сто и двести лет тому назад, страсти угасали, и трескотню, как тучу ветром, относило в сторону...
Раздражали разговоры «иноходцев». Их было трое с ним в одной палате: балагур-радикулитчик Веня Сибирев (прихватило на охоте, в шалаше, десять километров до поселка преодолел буквально на карачках, о чем любил живописать, при этом сам смеялся над собою громче всех), водопроводчик Фока Швец — тщедушный мужичонка лет под пятьдесят, известный всей больнице тем, что ежегодно проходил лечение от пьянства, и инженер-технолог местного заводика интеллигентный Громов Алексей Иванович, которого за трубный голос обитатели палаты звали просто Громычем.
По вечерам они лежали на кроватях, шебаршили свежими газетами, заводили разговоры на такие темы, от которых старику становилось жутко одиноко и хотелось потихонечку скулить. Однажды он не выдержал и встрял:
— Эко ладненько вы судите о прошлом! Легко вам по газеткам-то судить, валяючись в постельках. Хреново, видишь ли, живут. Америка вперед угнала! Завидки берут? А кто вам виноват? Работать — из-под палки. Спились. Ис- кобелились. На Сталина валите всю вину. Такого-рассякого! Эх, встал бы он да поглядел, до чего дожили. Давай им демографию! А что оно такое, с чем ее едят? Назад бы вас годочков так на сорок. Поглядел бы я, чего б натворили. Без железной-то руки. Разболтались, слушать тошно! Как бы за язык не погорели!
— Каким же это образом? — смеялись «иноходцы».
— Обыкновенным, вот каким. Раньше тех, кто с языками, живо прибирали дядины ребята, чтоб людей не баламутили. — Старик насупился и повернулся на бок.
— Теперь другие времена, — возразил интеллигентный Алексей Иванович. — Говори что думаешь. Думай как умеешь. На то и перестройка.
— «Перестройка», «перестройка»! — пробурчал Шамарин. — Что оно такое, ваша перестройка? Мне сосед однажды анекдотец рассказал... Встретились два пса. «Ну, как, брат, жизнь собачья?» — «По-старому. А как, мол, у тебя?» — «Я, брат, перестроился. Цепь на метр удлинили, миску отодвинули на два, зато гавкай сколько влезет...» Это перестройка?
Соседи по палате закатились смехом.
— Дай-ка, батя, лапу! — вскинулся тщедушный Фока Швец. Он подскочил к кровати старика. — Водку и ту запретили. Никакой отдушины трудяге не оставили. Какая, к черту, перестройка?
— А сам-то за язык свой не боишься? — простонал со смеху Сибирев.
— Я свое отбоялся. Меня теперь ничем не напужаешь.
«Да и какая тебе разница, что сейчас творится? — к одному сводились размышления Шамарина. — Хорошо ли, плохо ли, ты свое прожил. Ты теперь человек посторонний. Жить молодым — им и разбираться».
За неделю до выписки озадачил просьбой Агриппину.
— Купи мне, мать, тетрадку. Сегодня же купи.
— Никак, письмо в Сургут собрался написать? — просияла Агриппина.
— Может быть, и Леньке напишу. Много мне теперь писать придется. Доктор приказал. — Шамарин тронул Агриппину за рукав. — Ты поезжала бы домой. Загостилась в Каменке. Там ведь, дома, все, поди, заброшено, запущено... Жить-то дальше думаем иль нет?
— А куда, отец, деваться? Надо как-то жить.
— Вот и поезжай. Купи мне что велел и — с Богом. Я теперь самостоятельный.
Тем же вечером, когда «иноходцы», отужинав, уплелись в вестибюль к телевизору, старик придвинул тумбочку к кровати, раскрыл тетрадь и надолго задумался. Затем вздохнул и вывел посредине чистого листа:
«Моя автобиография
Я родился 23 декабря 1922 года в с. Осихино Каменского района. Тятя мой, Егор Евтихьевич, скончался в 49 лет от легочной болезни по причине пульного ранения. Матушка, Феодосия Наумовна, работала в коммуне и колхозе.
В семье нас было трое гавриков: старший — я, за мной — брат Гриша, и последнею была сестричка Тонюшка. Ее совсем не помню, померла она грудной.
Кончил я 5 классов и пошел в колхоз, потому что тятя уже не поднимался, а кормиться, одеваться-обуваться надо было. Весной со дворов вывозил на поля навоз, а зимой и летом делал разную работу. В 39-м году колхоз сдал госпоставки, выдал хлеб на трудодни и еще отправил в закуп сверху плана. За то продали нам движок, вздохнули вроде бы свободней. Сдали две тонны зерна, купили матушке жакетку, а мне — сатиновый костюм и патефон — начал я ухлестывать за девками. Приглянулась Агриппина, но в тот год приехал Сумский, и она ходила с ним.
Зимою тятя помер, а через месяц мы узнали, что друг его, Макаров, арестован как злейший враг народа.
Когда объявили войну, Семочкин Антон и я пришли в военкомат, но нас обратно завернули: понадобитесь — вызовем. Но вскоре мы добились своего. Боевое крещение принял под Смоленском, а в августе 42-го война для меня закончилась...
Получил я свою долю — тяжелую контузию и два осколочных ранения. Очнулся только в госпитале. Когда немножечко пришел в себя, узнал, что спас меня Антон. Вынес на руках. До апреля 43-го продержали меня в госпитале, ногу не оттяпали, но комиссовали. Сестры милосердия посадили меня в поезд, вручили костыли и документ. От станции до Каменки добрался на попутке, около чайной встретил Кузьку Кролика, которого на фронт не брали, потому что был он глух как стенка и малость интересный.
Взяли мы с Кузькой чекушку и зашли в чайную обогреться. Там он мне и доложил, что матушка моя скончалась в декабре, что избенку нашу он заколотил, а письма- треугольнички от брата Гриши и похоронка на него хранятся в сельсовете. Что погиб мой братка возле станции Подгорная Ленинградской области, а Ленька Сумский справил в марте свадьбу, но вскорости призвали и его. Агриппина перешла к старухе матери и ждет от Сумского ребенка...
Когда приехали домой, я зашел в осиротелую избу, заперся на крючок и от души повыл, чтоб малость отлегло от сердца. Затем сходил на кладбище, на могилки матушки и тяти. Оттудова подался к Кузьке Кролику, спросил у него самогонки. Когда Кузьма со мной маленько выпил и свалился спать, я снял его ружье со стенки, спрятал под шинель и пошел домой, потому что жить мне расхотелось вовсе. Дома было холодно, я принес охапку дров, натопил плиту, поставил чайник греться. Но чайник закипел, и я себе сказал: дурак ты, Васька, будешь, коли так. Не для того ты горе мыкал, чтобы запросто сейчас убраться на тот свет. Убраться лучше было бы под Плаксином. А если Бог тебя от смерти уберег, стало быть, ты Богу нужен. Раз ты выжил, то теперь подавно должен жить. За себя, за братку Гришу. Ты на то теперь имеешь право.
И стал я жить.
Председателем колхоза был Калижников Михей, до войны — учитель, а в молодые годы — участник первой мировой, сибирский красный партизан. Наутро он зашел за разговором о работе, стали думать вместе, куда мне притулиться. Остановились на конторе. Стал я вроде писаря-бухгалтера. С утра сижу в правлении, дымлю как паровоз, на счетах брякать научился, перышком поскрипываю. А бабы надрываются, дети продыху не знают, школу позабросили. Я знай себе считаю да пишу. И стыдно мне, и муторно, а куда деваться?
Весной я бросил костыли, стал таскаться с палочкой. Прихрамывал еще, конечно, сильно, но в конторе стало мне невмочь, на мужицкую работу потянуло. И пошел я бригадиром полеводческой бригады. Одного не рассчитал: была в бригаде Агриппина, и не видеться мне с нею было невозможно...
9 мая 45-го года бороновали третье поле. На дороге показался всадник, который что-то издали кричал. А примчался Кузька Кролик и кричал, чтобы живо распрягали лошадей и ехали в правление, потому как передали, что кончилась война. Помаленьку с фронта стали возвращаться уцелевшие, Калижников Михей толкнул меня на должность председателя колхоза, а сам вернулся в школу. Пришел живой и невредимый Семочкин Антон, и встреча наша получилась братской — век не позабуду. Его назначили на должность председателя Совета...».
Всю последнюю неделю старик провел над автобиографией. С каждым днем писалось все трудней. Не потому, что затекали пальцы, деревенела правая рука. История жизни Шамарина, безотрадная, но и бесхитростная, словно нить, скользившая в игольное ушко, неумолимо приближалась к узелку.
В разгар косовицы 1948 года его с Антоном вызвали в райком. Шамарин впряг коня в ходок, прихватил на всякий случай сводку сенозаготовок. Первый секретарь райкома Зеленский, подперев ладонью гладко выбритую щеку, казалось бы, старательно вникал в поток цифири, но видно было по его блуждающему взгляду и вялому течению разбора, что главное, зачем собрали руководство, — впереди.
Не прошло и получаса, как дверь бесшумно отворилась, по зеленой ковровой дорожке к столу секретаря мелкими шажками прокатился грузный человечек в портупее, с маленькими рыбьими глазами за выпуклыми стеклами очков. Человек прошел к столу, плюхнулся на стул, утер платочком красный лоб.
Первый секретарь поспешно встал, смахнул на край стола бумаги. Оглядел притихших председателей, как бы проверяя, все ль на месте.
— Слово имеет особоуполномоченный НКВД товарищ Зотов. Прошу минуточку внимания!
Утвердительно кивнув оплывшим подбородком, человечек медленно поднялся.
«Так ведь это же Карась!» — обомлел Шамарин.
— Товарищи! — неожиданно зычным, поставленным голосом начал уполномоченный. — Победоносно завершив Отечественную войну, советский народ под руководством Коммунистической партии и лично товарища Сталина приступил к мирному социалистическому строительству. Нно! — Зотов сочно щелкнул языком, поверх голов руководителей погрозил коротким пухлым пальцем. — Враги не примирились с нашим строем. Не отказались от коварных планов. Не смирился с поражением и внутренний наш враг. Предатели, вредители и прочие — да, да, товарищи! — вся эта нечисть в бессильной злобе скрежещет зубами!
Шамарин ткнул локтем Антона в бок.
— Узнал? — шепнул на ухо.
Антон не шелохнулся.
Шамарин мельком взглянул на него и прикусил язык: Антон сидел как изваяние...
Зотов, раскрасневшись, продолжал:
— На прошлой неделе в березовом колке близ села Осихино женщины-ягодницы встретили двух незнакомых мужчин подозрительной внешности, один из которых был вооружен. Вероятно, дезертиры... В связи с этим, товарищи, просьба такого характера. Почти в каждом колхозе, в каждом селе имеются семьи пропавших без вести. Прошу взять такие семьи под особый, так сказать, контроль... Где гарантии того, что двое неизвестных, встреченных в лесу, не из нашего района или не из нашего, товарищи, колхоза? Нет такой гарантии. Прямо скажем — нет. А потому прошу вас убедительно — будьте начеку, держите ушки на макушке. Враг коварен и хитер. — Зотов, сложив влажные губы в мясистую трубочку, выдохнул шумно: — А может быть, не дезертиры... На днях в Среднесибирске был замечен лютый враг Советской власти, осужденный за измену Родине. Личность этого преступника многим хорошо известна. Это — некий Макаров, одно время бывший, к нашему стыду, в штате исполкома... В мае месяце бежал, до сих пор не схвачен. Не исключено, что может объявиться либо в Оси- хине, либо в Каменке, где когда-то находился в царской ссылке... Поэтому прошу вас персонально, товарищи Шамарин и... — Зотов замер с вопросительно протянутой рукой.
— Семочкин, — привстал Антон со стула.
— Так вот, своих людей вы знаете. Подумайте, прикиньте... Если что сочтете нужным сообщить, милости прошу!
...Всю обратную дорогу Шамарин мрачно погонял рысившего коня. Муторно и пасмурно было на душе. Антон подавленно молчал.
— Какая все же сволочь! — сорвалось у него, когда ходок, свернув с дороги к озеру, запрыгал на калдобинах.
Шамарин разнуздал коня, подвел его к воде. Оба председателя присели на мурок.
— Какая сволочь, а?! — Антон скривился от презрения. — Ведь это надо же додуматься: взять под особый контроль! Как язык-то повернулся? — Он боком распластался на траве, сорвал былинку, прикусил. — Шиш тебе, товарищ Зотов. Не видать Макарова, как своих ушей. Он теперь отсюда далеко.
Шамарин покосился недоверчиво.
— Ты чего, Антон, плетешь-то? Тебе откуда ведомо, где теперь Макаров?
— Ведомо, Василий. Был он у меня.
Шамарин так и обмер.
— Что-о?!
— Не пугайся. Был. Ночью постучался... Денег выделил немножко, документы выправил ему... Сделал все, что мог. Я ведь как увидел Зотова сегодня, так и ужаснулся. Думал, крышка. Влип!
— С огнем играешь, Антон! — Шамарин осип от волнения. — Думаешь о чем? Трое у тебя. А ну как попадется он с твоими документами? Что тогда? Тюрьма. Соображаешь, нет? — не сводя с Антона ошалелых глаз, рывком вскочил. — Из-за кого рискуешь-то? Зачем? Ведь он же — враг, Антон!
— Какой он враг? — устало возразил председатель сельсовета.
— Его судил советский суд!
Семочкин встал, отряхнулся.
— Он такой же враг народа, как ты японский резидент. Какой он враг, когда он смолоду в Сибири? Ведь он с твоим отцом в одной упряжке упирался. Кому-то он дорогу перешел, вот и все дела.
— С огнем играешь, Антон! — повторил Шамарин. — Вспомни тридцатые годы. Каких тузов воротили, кто бы мог поверить, что враги! Не играй — сгоришь!
— И еще скажу, Василий... Ленька Сумский жив.
— Как — жив?..
— Сидит. Макаров с ним встречался на этапе...
— Но как же — похоронка? — Шамарин тупо улыбнулся.
— Похоронка что? Ошибка. Сумский ранен был. Потому и в плен попал. Прошел концлагеря. Союзники спасли, а наши... упекли. Что-то не сошлось, наверное, в показаниях. Теперь вот и сидит... Но долго не протянет. От силы — до зимы. Сильно доходной. И вести дать не может...
— Ну и денек, с ума сойти! Ты это, Агриппине объявил?
— Нет, — сказал Антон. — Боюсь. Женщина есть женщина. Проговорится, слухи поползут. Кому-то станет любопытно, кто их породил. Распустится клубок... Надо подождать. Потом уж как-нибудь про Леонида намекнуть...
Все с той же тупо-мученической улыбкой Шамарин произнес:
— Ты сам-то веришь в то, что говоришь? По-твоему, и он не виноватый?
Семочкин не понял.
— Кто?
— Да Ленька Сумский, кто! Что же получается? Макаров сел — не виноват. Оклеветали, видишь ли, его. Другой войну у немцев переждал — опять не виноват. А если б немец нас к рукам прибрал? Кто был бы виноват? Что-то тут не вяжется. Просто так и прыщик не садится. По времени и суд. Не суйся в эту кашу — вот мой тебе совет. И еще, — сказал он глухо. — Если хочешь добра Агриппине, заруби на носу: о Сумском тебе ничего не известно. Ни-че-го! Он — погиб. Пал смертью храбрых. Пусть его жена и сын живут спокойно. Без клейма. Ты ведь знаешь, что это такое. Забудь, Антон, о Сумском. Тем более что Ленька не жилец. Забудь. Так лучше будет. Не видел ты Макарова и ничего не знаешь. И мне ничего не говорил!
— Бог тебе судья, Василий... Только думается мне, не о Ленькином ребенке у тебя душа затрепетала.
— Думай как знаешь. Я свое слово сказал! — Шамарин вывел коня на пригорок и, взмахнув вожжой, на бегу вскочил в ходок.
...Поздно вечером, нетрезвый, он ворвался к Агриппине. Упал перед ней на колени.
— Не гони ты меня, ради бога! Кроме тебя, у меня никого не осталось! Мальца усыновлю, на руках носить вас буду! Не гони, Агриппина!
В субботу последним автобусом старик воротился домой.
— Баню подтоплю! — засуетилась Агриппина.
— Не надо, мать, не хлопочи. Устал я, не до бани... — Старик достал папиросы, присел на порожек. С тоскою поглядел на запертую дверь комнатушки. Войти туда он не решался — страшила пустота...
Покурив, проплелся в горницу.
«Гроб стоял, по-видимому, здесь... Вот тут толпились люди... Пошто не сон все это, Господи? Все отдал бы до ниточки, все еще не прожитые дни — к чему они теперь? — чтоб наступило пробужденье. Чтоб явился Колька, ляпнул, как бывало, прямо от порога: „Здравствуй, бабсик! Физ- культ-приветик, дед!“»
Утром встал ранехонько, до гимна из репродуктора. Босиком прошлепал к умывальнику, сполоснул лицо, пальцами разгладил припухлые подглазья. Снял с полки бритву, помазок.
Поднялась и Агриппина, вздохнула озабоченно:
— Жданку в стадо выпущу!
Шамарин на мгновенье сдвинул брови к переносице.
— А кто пасет-то нынче, мать?
— Кузька Кролик, кто ж еще возьмется? — с гримасой недовольства на лице сказала Агриппина. — В сельпе попал под сокращение, вот и упросили. А он, срамник, на Первый Спас набрался до бесчувствия да под березкой и заснул, а стадо в зеленя ушло.
— Кузьма напастуши-ит! — с усмешкой произнес старик. — Это им не дед Шамарин!
Побрился перед зеркалом, оделся.
Со двора вернулась Агриппина.
— Далеко ли, отец?
— Пройдусь немножко, подышу.
— Долго не гуляй. Напеку блинов, сходим на могилки, внука нашего проведаем.
Старик кивнул уныло, пошел на огород. В рыжих сапогах с высокими голяшками, в темной телогрейке, в шапке набекрень, шел сутулясь, со спины похожий на весеннего грача. Скривился как от боли. Запущенность царапнула по сердцу: картошка не окучена, ботва полеглая, пожухлая, вполроста лебеда и красный корень...
Зашел в теплый хлев. В темном углу хрюкнул откормленный боров, к отпотевшим стенкам в испуге шарахнулись овцы, горячо дыхнула в лицо Жданка. Красногрудый петух с изуродованным собаками гребнем, внуком за воинственность прозванный Душманом, слетел с унавоженной жердочки, растопырил крылья.
Шамарин постоял в раздумье у дверей и вышел за ограду. Вспомнил о строительстве. За три месяца ни разу не спросил у Агриппины, как там дела. Не спросил и не подумал. До того ли было!
Вспомнив, он направился на стройку, но стал на полдороге. Про мох совсем забыл!
— Надо бы, пожалуй, привезти, — подумал вслух старик. — Зайти ли, что ли, в конюховку, спросить на завтра бричку?
Но и до конного двора Шамарин не дошел. Ноги сами привели его на кладбище. Могилу внука он увидел сразу от кладбищенских ворот. Выделил по ярко-красной жестяной звезде на серебристом обелиске. На высоком, на фамильном месте, под тремя старухами березами, схоронили внука.
Старик окинул теплым взором увядшие букеты полевых цветов, поблеклые бумажные венки.
— Здравствуй, внучек мой родной! Одиноко тебе одному? — Он опустился на колени перед холмиком, обложенным кирпичами дерна. Шапка выпала из рук, покатилась в ноги...
С фотоснимка над квадратной металлической табличкой с гравировкой дат рождения и смерти белозубо и приветливо улыбался внук. По серым, запавшим щекам старика, застревая в ямочках у крыльцев заострившегося носа, покатились слезы.
— Недолго тебе одному тут лежать. Я не задержусь на этом свете. Пусто, внучек, в жизни без тебя, зацепиться не за что... Исписалась моя биография, последнюю точку поставил ты в ней...
С издевательски пронзительным граем кружило в небе воронье.
Два дня старик безвылазно сидел за письменным столом в комнатушке внука. Агриппину до себя не допускал. Читал и перечитывал, обдумывал прожитое, глядел в окно, курил. Курил нещадно, беспрестанно...
Всю жизнь свою занес в тетрадь. Как поженились с Агриппиной, как через год родили Клавдию, миром выстроили дом. Как, отсидев, вернулся Семочкин и он ушел сперва на конный двор, а затем и в пастухи.
Строители закончили отделку двух домов и в ожидании расчета слонялись по селу. Шамарин краем уха слышал, что дирекция совхоза прицепилась к недоделкам, урезала оплату по наряду и будто покушалась на аккорд. И потому старик не удивился, когда Казбек пришел слегка на взводе и бросил ядовито от порога:
— Что, хозяин, уговор дороже денег или будем, как в конторе, торговаться?
Шамарин глянул на вошедшего мельком, не проронив ни слова, ни полслова, прошаркал к шифоньеру. Достал оттуда пачку денег, обернутых заранее газетой, бесстрастно, точно папиросы, вручил их бригадиру.
— Держи, Казбек. Считай.
В глазах у бригадира потеплело.
— Ты, батяня, не тужи. Не получилось этим летом, построим через год. Фундамент есть, и стены будут.
— Ступай, Казбек — глаза вразбег! — махнул рукой Шамарин. — Ступай, не мельтеши.
Казбек, поклявшись расшибиться, но дом Шамарину поставить, откланялся, ушел.
Агриппина отложила в сторону вязание.
— Облапошили халтурщики тебя. За фундамент денежки содрали, а за стены не возьмутся, не мечтай.
— Не суй свой нос куда не просят, не твоего умишка дело!
— Молчу, молчу, молчу! — Обувшись в сапоги, в которых начала копать картошку, Агриппина вышла в сенцы.
Старик оперся о столешницу локтями, пальцами сдавил взопревшие виски.
Кто бы знал, что на душе творилось!
Стояли последние дни скоротечного бабьего лета — бабьего праздника, бабьей работы. Люди срубали капусту, копали картошку, стар и млад с темна и до темна толклись на огороде, лишь у старика впервые в жизни картошка к Воздвиженью оставалась под землей. Вяло думалось о сене, о дровах...
Время шло, а он никак не мог скатиться в колею привычной жизни, собраться с мыслями, решить, с чего начать, не видел ни просвета, ни зацепки. И сейчас, оставшись в одиночестве, вдруг испугался от мысли, что, сколько ни тяни — не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра — придется все же начинать с чего-то новую, бессмысленную, жизнь...
Вечером Шамарин получил письмо. Глянул на конверт, и сердце оборвалось: адрес был надписан Глашиной — не Ленькиной — рукой...
Беда одна не ходит: сына осудили. Получил три года общего режима с конфискацией имущества.
Агриппина залилась слезами.
— Пропади все пропадом, отец! Полыхай все ярким пламенем! Бросаю все и еду к Глаше. Каково одной ей без работы с двойней на руках?
— Уезжай! Ты давно туда рвешься! — в припадке исступления закричал старик. — Мотай на все четыре стороны! Леньке ты теперь нужна. Это я вот, простофиля, никому не нужен. Воспитал щенка!
— О чем ты, дуралей? Что ты все-то о себе? Подумай-ка о внучках!
— Так мне, старому хрычу! Что заробил, то и получил! Уезжай! Уматывай! Хоть к сестрице, хоть к невестке! Хоть еще куда-нибудь! Так мне, по заслугам! За то, что взял тебя обманом! При живом-то муже!
Агриппина побелела, улыбнулась.
— Ты что сказал, отец? Что ты сказанул-то?
— Не гляди так на меня! — захрипел старик. — Живой твой Сумский был, когда я в твоих ногах валялся! Обманом взял тебя! Всю-то жизнь на сердце ношу камень... Хватит. Настрадался. Больше не могу!
Агриппина вперила глаза, сцепила пальцы рук, поджав их к подбородку.
— Ты врешь ведь?.. Вре-ешь? Ведь он погиб... Вот и похоронка сохранилась...
— Живой он был. Живой!
— Если б Ленька живой был, разве он не дал бы знать?
— Оттуда не от каждого весточки доходят! — выкрикнул старик. — Он умер той же осенью... В лагере скончался. Где-то в Заполярье... В пятьдесят шестом году, после послабления, делал я запрос! — Он всхлипнул неожиданно. — Так мне, подлецу! За все мои заслуги. За все мои недобрые дела. И за Антона тоже. Я его упек. Семь бед — один ответ!
— Скажи, что вре-ешь! Скажи, мучи-и-тель!
— Я! Я! Я! — Шамарин выскочил из дому, пересек вслепую двор. Шатаясь, точно пьяный, подался к Кузьке Кролику.
— Дай, Кузька, самогонки. Налей — не пожалей!
Эту ночь он провел в конюховке. Бродил по конному двору, в проходах между стойл. Неожиданно для себя наткнулся на Серуху. Старая кобыла скосила мертвый глаз, ткнулась дряблыми губами в дерево кормушки.
— Серу-уха! Милая подружка! А я-то, старый дуралей, давно тебя похоронил. Считал, что извели на колбасу, — старик заплакал пьяными слезами, повис на шее у кобылы. — Отстрадовали мы с тобой, отпастушили! Исписалась трудовая от корки и до корки! Кто тебя, пенсионерку, станет содержать? Никому ты не нужна. Потому что экономия кругом... Экономия — наука. Ей на жалость надристать, скромно выражаясь. Каждому свое. Такая наша участь!
Лишь под утро находился, успокоился. Лег на верстак в мастерской, подложив под голову седло. Ушел в воспоминания...
С Агриппиной расписались осенью. Теща — старая Иваниха — заколола поросенка, зарубила гусака. Нажарила, напарила, как на добрый пир. Достала и домашнюю наливку. Рябиновку старуха обожала...
Пригласила Казыдая с Казыдаихой, Калижникова, Шаговых...
Все бы в этот вечер было хорошо, да теща малость подкачала — прослезилась старая некстати. Она сидела за столом строгая, прямая, к закускам не касалась, лишь подливала в рюмку понемногу. Лицо ее скраснело, покрылось капельками пота — домашняя рябиновка все же разбирала. Ни с того ни с сего вдруг пропела-простонала, прервав разноголосицу:
пропела и сказала:
— Спать пойду, пристала бабка!
Антон в тот вечер так и не пришел...
Он и в последующие дни правдами-неправдами избегал случайных встреч и разговоров. И это не осталось незамеченным.
— Слышно, вы с Антоном поругались? — спрашивала дома Агриппина.
Недоумевал Калижников Михей:
— Чего не поделили? Не вам бы дуться друг на друга!
— Черная кошка промеж пробежала, — хмыкнул Шамарин.
И тогда закрался в сердце страх...
Простит ли Семочкин Антон когда-нибудь предательство?
Предательства на фронте не прощали, а чем иным, как не предательством, назвать его, Шамарина, поступок по отношению к давнишнему сопернику, такому же, как сам, фронтовику, теперешнему узнику, лишенному — пусть даже и судом — всего и навсегда?
Теперь вот и семьи. Ребенка и жены...
Простит ли?
Никогда.
И жить ему, Шамарину, отныне в вечном страхе...
В тот памятный декабрьский день 1948 года Шамарин с раннего утра сидел в правлении колхоза. Он любил по воскресеньям поработать в одиночку. В безлюдном кабинете тикали настенные часы, было тихо и покойно. И тут в обледенелое окно увидел Агриппину. С коромыслом на плече шла заснеженной тропой к ближайшему колодцу. Навстречу — Семочкин Антон. Остановились, поздоровались...
От страшного предчувствия сердце у Шамарина зашлось. «А ну проговорится? Сделает во зло? Расскажет о Сумском? Разве она простит?»
Шамарин подскочил к окну, рывком раздернул штору, налег на подоконник.
Стояли. Говорили!
«Господи, о чем?»
Он нервно рассмеялся. «Вот так всю жизнь... Живи, как вор, и бойся. Бойся возвращения Макарова... Бойся возвращения Сумского... Антона тоже бойся. Бойся день и ночь! Иль я не заслужил пожить по-человечески? Спокойно, как все люди!» — Шамарин матюгнулся, сел, но тут же соскочил со стула, загреб рукой бумаги со стола, бросил кипу в шкаф. Сорвал с гвоздя «москвичку», шапку...
— О чем тебя Антон пытал? — вопросом огорошил Агриппину.
— Да так. Спросил, как жизнь... То, се.
— А ты?
— Что — я?
— Что ты ему сказала?
— Сказала: жизнь как жизнь...
— И — все?
— И все. А что еще? С чего сбледнел-то вдруг?
— Да нет, тебе почудилось. — Шамарин сел на табуретку. — Не бойся, Агриппина. Все будет хорошо...
Ночью так и не заснул. Ходил по горнице и думал. Подошел на цыпочках к кроватке, вгляделся в Ленькино лицо: вылитый отец!
Внезапно всхлипнула Клава, и он подскочил к дочурке, опередив Агриппину.
— Все будет хорошо!
И снова размышлял...
«Теперь живи и бойся... Если завтра где-нибудь загремит Макаров с подложными документами, то и Антона загребут. Тогда не миновать беды. С Антоном и тебя возьмут... Какой дурак поверит, что лучший друг Антона ничего не знал? Зотов не простак. Зотов не поверит... Но если знал и не донес? Известно, что тогда — тюрьма. Как быть?.. Живи теперь и бойся. Зотова... Антона. Вдруг да выложит всю правду Агриппине? И Агриппина не простит! И неизвестно, кто страшней, кто для тебя опасней — Зотов или Семочкин? Надо выбирать... Что-то нужно делать. Выкручиваться надо!»
На рассвете Шамарин выдрал листок из тетради, обмакнул в чернильницу перо...
«Прости меня, грешного, Господи!»
Нацарапал на бумаге первые слова:
Утром мрачно подозвал Кузьму, вручил конверт с тремя сургучными печатями.
— Гони в райцентр. Отдашь депешу лично в руки!
Старик терзал себя за опрометчивость. Боялся, что внезапное, страшное признание доконает Агриппину. Что случится с нею то же, что с ним тогда, при виде цинкового гроба. Боялся слез, стенаний и проклятий.
Но ничего такого не случилось. Когда утром он, невыспавшийся, хмурый, пришел домой, не раздеваясь, сел за стол, уставился в окно, Агриппина молча подала вчерашних шей, кружку молока и села, как обычно, за вязание. Но рукоделием занималась до обеда, затем вдруг спешно собралась, пошла на остановку. Шамарин догадался — поехала к сестре.
Из Каменки вернулась поздно вечером.
— Жданку Пелагея заберет, — сказала перед сном.
Шамарин встрепенулся, соскочил с дивана.
— Как это — заберет?
— Увезет к себе в Каменку.
— Ты что, корову продала? — обомлел старик.
— Не продала, а отдала. Пускай пока побудет у сестре... Вернусь, дак заберу. А не вернусь, дак... ладно. Тебе корова не нужна. Овечек тоже надо бы продать...
Шамарин взглядом полоснул по Агриппине.
— Хозяйство по ветру решила пустить? А меня спросила? Или я уж не хозяин в своем до...
— Постой, отец, не заводись. Выслушай меня. Покамесь Ленька срок не отсидит, я от Глаши не уеду. Да и не скажу сейчас, вернусь ли... Тебе корова в тягость будет.
— Чего ж тогда курей не раздаешь? Курей раздай! И уток! И боровка в придачу!
— Птицу тоже поруби. Больно с нею хлопотно, тебе не совладать. Оставь с десяток кур да поросенка. Хватит за глаза.
Старик оторопело пожевал губами.
— Значит, все-таки решилась? Окончательно?
— Надумала. Поеду. — Агриппина выключила свет.
Шамарин покурил и разобрал постель.
— Ладно. Отговаривать не стану... Там, в шифоньере, деньги, что откладывал на дом... Возьми. Глафире пригодятся. Фундамент я продам. Семочкиному Ваньке. Он давно косится на него...
Агриппина собралась через неделю. По обычаю, присели на порог.
— Вот ведь как пришлось! — сказала с дрожью в голосе. — Жили-были и — расстались. Будто так и надо. — Не сдержалась — всхлипнула. Достала из кармана носовой платок. — Для чего, отец, покаялся? Кому от того стало легче? Носил ты камень на сердце, ну и носил бы до конца. Такую тяжесть на меня переложил...
Шамарин неприкаянно топтался у порога.
С отъездом Агриппины дни и ночи потянулись в одинаковой унылости. В середине ноября ударили морозы. На улицу старик почти не выходил. Подолгу сидел за столом, глядел в обледенелое окно. Жизнь, как ни странно, продолжалась: в одно и то же время подвозили хлеб, с завидным постоянством у сельповского крыльца в кружок сходились бабы, нет-нет да и катился по своим делам безногий пимокат. Старик все чаще доставал из подпола наливку, помаленьку подливал себе в стакан. Как прежде, донимал вопрос о смысле бренной жизни...
В среду он проснулся с редким ощущением особенности дня. Полежал недвижно на диване, уставясь в потолок, скосил глаза на численник. Вспомнил — день рождения. Шестьдесят пять лет. Круглое число!
Он резво сполз с дивана, провел рукой по подбородку, погляделся в зеркало.
— Опусти-ился, именинник. Оброс да пострашнел!
Через несколько минут затопил баню. Впервые после
отъезда жены вымыл в доме пол. Побрился и побрызгался духами. Прокрутил на мясорубке мясо, приготовил тесто для пельменей. В прекрасном настроении сходил в сельпо за водкой. По дороге повстречал соседа.
— Чем, Ванька, занят вечером?
Иван был не в духе, куда-то торопился.
— До вечера, Шамара, вряд ли доживешь. С такой-то нервотрепкой!
— Опять, поди, с Семеном Казыдаем покусался?
— Покусался! Доведет, собака, что уволюсь!
— Ты это, Ванька, доживи до вечера, — попросил Шамарин. — Доживи, да приходи ко мне на пельмени.
— По какому случаю?
— Дата у меня, скромно выражаясь. Круглое число.
— Тогда коне-ечно! Жди.
До вечера старик успел помыться в бане, всласть нахлестаться веником. Дома отдышался, хватил стакан рябиновки, вздремнул. Достал из шифоньера праздничный костюм, любимую рубаху. Торжественно и чинно вышел за калитку, открыл почтовый ящик. Пусто было в нем...
Шел час за часом. Смеркалось. Стыли на столе пельмени. Сосед так и не пришел... Старик оделся, взял бутылку со стола, подпер полешком сеничную дверь, направился к Кузьме.
— Дома твой? — спросил у Мотри.
— Только что сбежал.
— Куда?
— К Семочкину в гости. Ванька сообщил, что Антон приехал.
— Анто-он? Когда? — старик опешил.
— А токо что. Автобусом. Ступай туда, Шамара. Кузька там и Казыдай... Всех кучкой и застанешь.
— Ага, — кивнул старик. — Пойду...
Но пришел домой, разделся, сел за стол. Бросило в озноб. Дрожащими руками сорвал жестянку с горлышка бутылки. Влил в стакан и выпил. Но водка не согрела.
Старик прошелся взад-вперед по горнице и затопил плиту. Достал из ящика стола заветную тетрадь, разом выдрал несколько исписанных листков, скомкал, бросил к печке.
— Вот и все, — сказал он твердо. — Ничего-то не было. Не было и нет...
Сел, обхватил руками голову, скрежетнул зубами.
— Пусто! Пустота! Умереть бы, Господи! Взять бы да и умереть!
Старик готов был к смерти. Поверил, что умрет. Надо лишь закрыть глаза. Вот только печь... Она топилась, и тепло через трубу улетало в воздух.
Старик плеснул в стакан еще, выпил без закуски. Встал, его качнуло. На негнущихся ногах прошел к печи, задвинул вьюшку. Лег на кровать. Вздохнул глубоко, полной грудью. Но душно сделалось ему, подкралась к сердцу боль...
Сбросив на пол подушку, сполз на половик.
«А ведь нехорошо! Умру-то не по-людски. Надо бы подняться... Но почему так занемело сердце? В глазах туман... Нет, надо встать! Вот только б отдохнуть... Только б отдышаться!»
Последнее, что видел уже не наяву: влажная поскотина, медлительное стадо, покорная Серуха...
Последнее, что слышал, — зовущий голос внука.
Старик блаженно улыбнулся.
Чужая музыка
Жуткую весть привез Витька Скобелкин...
Был день как день. Суббота. С утра Таисья управилась по хозяйству, в доме вымыла полы, в баню воды натаскала. С часок поокучивала картошку и, томясь неопределенностью, вышла за калитку. Оказалось, вовремя. Только что пропылил городской автобус и остановился в аккурат против дома Скобелкиных.
«Однако прибыл на побывку мой дед!» — Таисья обрадовалась и встревожилась разом. Подумала, отпустили Ивана из больницы на субботу-воскресенье в баньке помыться. Но знала и другое: если сегодня отпустили, значит, на той неделе не выпишут, неизвестно, сколько пролежит. Худо, стало быть, дело.
Вот уже месяц лежал Иван в областной больнице, язву желудка признали. Пичкали деда таблетками, поили микстурами, запретили то и это, но главное — курево. Без курева он заскучал, сделался капризным, несговорчивым. А улучшения не наступало.
Таисья из-под руки всмотрелась в приезжих.
Первой из автобуса вышла Марфута Вдоль-и-Поперек, сродного Иванова брата, Тимохи Киселева, жена. Круглая, с красным отечным лицом, в кофте на булавках вместо пуговиц. Одышливо мимо прошагала, не поздоровалась.
«На свидание ездила к Тимохе», — догадалась Таисья.
Тимоху осудили осенью. В уборочную ночью загнал комбайн во двор сельповского шофера Пашки Кудленка и за полтора червонца ссыпал в короб бункер пшеницы. Кто- то, видимо, донес. Кудленок мужик изворотливый, вышел сухим из воды, а Тимоха пострадал. Иван до суда с глазу на глаз с ним встречался. О чем говорили — неведомо, только Марфута с тех пор дулась...
За Марфутой Вдоль-и-Поперек Витька Скобелкин показался, через дорогу к дому поковылял. В одной руке — картонная коробка, другую — свободную — над головой вскинул, пальцы в кулак.
— Здра жла, теть Тас!
— Ба-а, сосед! Здоровкались уже!
— Так-то — утречком! — Витька подошел. Вид праздничный: свежая стрижка, пестрая рубашка, наглаженные брюки. В улыбке расплылся. — Не меня ли поджидаешь?
Автобус лязгнул дверцей, дальше попылил.
«Нет моего Ивана, — вздохнула Таисья. — В понедельник буду ждать».
— А то кого же, — ответила Витьке. — Стою вот, гадаю, куда мой соседушка с утра запропастился. А он — вот он, с городу явился. Да блестит, как стеколушко. Нешто в лотерею выиграл?
— В лотерею невезучий, но в музтоварах кой-чего отхватил. — Витька тряхнул коробкой.
Таисья разглядела на крышке изображение.
— Радио, однако?
— Сама ты радио! Не видишь — маг. Инострания. Вон, не по-русски написано...
— Тогда коне-ечно, если не по-русски! Не баран чихнул. И сколько она стоит, эта инострания? Рублей сто, не меньше?
Витька пренебрежительно сплюнул в сторону.
— За сто рублей купишь, ага. Патефон с ручкой. Я на эту музыку весь капиталец бухнул.
— И не жалко?
— Капиталец-то? He-а. На то и трудимся, теть Тас, чтоб чего-нибудь куплять.
— Братовья увидят — выцыганют, — предсказала Таисья. — Они хитрые у тебя, братовья-то. Свои денежки в кубышку, а на твои косятся. Не давай, ну их!
— Жирно будет! — Витька любовно огладил коробку. — Пойду опробую капиталиста, дам заразе испытание. Приходи, теть Тас, как управишься. Брейк-танец будем репетировать.
— Приду, — обещала Таисья. — Вот только туфли на шпильках надену, чтоб звончей стучать. Заводи свою ино- странию.
Витька хмыкнул, к калитке пошел. Обернулся.
— Теть Тас, чего Натаха-то давеча приезжала?
— Соскучилась, вот и приезжала.
— Просто так? И ниче не сказала? Интересно, тесто пресно, — Витька плечами пожал недоуменно.
Таисья ухо навострила.
— Ну, ну, договаривай!
— Да Марфута Вдоль-и-Поперек разное болтает. Будто в магазине у Натахи ревизия.
— Ну и что, что ревизия?
— Да будто у них там растрата. Или — излишки. Будто шерстят их там!
Таисья от Витьки рукой заслонилась.
— Чего ты собираешь-то?
— Не пужайся, теть Тас, — Витька засмеялся. — Или ты Марфутушки не знаешь? Ей соврать, что в лужу дунуть. Как дядю Тимоху посадили, всех бы за решетку упрятала, в каждом вора видит. Ну ее!
— А я не испугалась, с чего ты взял? — поспешно ответила Таисья. — Я за дочь спокойна. Марфуте верить как? Всю деревню грязью облила. До нас очередь дошла.
— Ну, значит, я пошел! — За Витькой щелкнула калитка.
Таисья, ошарашенная вестью, побрела на огород. Вновь за тяпку взялась. Вскоре от Скобелкиных скрежетом и воплями ударила Витькина инострания. Таисья присела на краешек навозного вала, разделявшего соседские огороды...
Звучала музыка чужая, непонятная.
Таисья любила старую Витькину музыку. В сенцах под окном у Скобелкиных с давних пор стоял громоздкий приемник с проигрывателем. Витька часто и подолгу гонял на нем одни и те же пластинки, Таисья знала их наперечет. Ей особенно нравилась «Ах, Наташа». «А-ах, Наташа, что-о мне делать?» — вопрошала певица, и душу бередила песня. «Старый сад» тоже любила. «На свете ничего не повернуть назад...» Золотые слова. Много добрых песен имелось у Скобелкиных. И Таисья любила их больше за то, что все они были песнями дочериной молодости. И Витькиной тоже. Обоим уже по тридцать...
Теперь у Натальи своя семья, другая жизнь, иные песни. А у Витьки все прежнее. Уж как за Наташкой ухлестывал — в зятья прочили. Не судьба. В одно лето взялась молодежь на мотоциклах гонять. Как с ума посходили. Шум, треск. Предупреждали: быть беде. Куда-а там! Выходить выходили Витьку, но на обе ноги охромел — коленные чашечки побил. Все мимо прошло — армия, женитьба. На подхвате у шабашников подвизался — наряды им писал. За то держали, что дед Скобелкин пустил их на постой в старую избу. Будто из семнадцати годов никак Витька не выйдет. Те же пластинки и Наталья на уме. А Наталья, дуреха, потешается, ей в забаву...
Ох, Наташка, Наташка! Спроста ли, в самом деле, приезжала?
Дочь в последнее время приезжала редко.
«Конечно, — в сердцах укоряла Таисья, — вы теперя опушилися, в стариках не нуждаетесь!»
Дочь отвечала: «Купим скоро «Москвича» — глаза намозолим, не обрадуетесь!»
«Москвича» купили — с гаражом проблема. «Вот гараж построим!..» И гараж построили. Тут зятю квартиру дали. Двухкомнатную, в центре города. А квартиру до ума довести — на полгода работы. Опять причина. Потом о дачке заговорили...
А в среду прикатила. Нежданно-негаданно. Одна. Таисья как раз окучивать начала. Спину разогнула — глазам не поверила: Наташка! Бежит огородом. Тяпка выпала из рук — не с Иваном ли беда?
«Соскучилась, мама. Слов нет, как соскучилась!» — Наталья в шеки мать нацеловала, в дом потянула, сели пить чай. «Три дня в счет отпуска взяла», — сообщила.
Тараторила без умолку и, как в детстве, ластилась, а глаза — печальные. Таисья недоброе заподозрила: «Ты не от Стаса ли сбежала? — спросила осторожно. — Не поругалась с ним?»
«Да ты чего себе вообразила? — вскинулась Наталья. — Стас мой золото мужик. Непьющий, некурящий... Все до копейки в дом несет. С чего бы нам ругаться? Ангелочек мой Стасик!»
«Что правда, то правда, — согласилась Таисья. — Ты нос перед ним высоко не задирай, попусту не фыркай».
Посидели, поговорили — вновь на огород. Наталья до купальника разделась. Взяла в руки тяпку — ловко получалось, не отвыкла. Витька на обед прошел. Наталью увидел — работе конец. Музыку завел. До позднего вечера «Ах, Наташу» гонял. Вечера тихие — далеко слышно. Наталья слу- шала-слушала — вздохнула: «Вот бы мне хоть на денечек в прошлое вернуться. Устала я, мама. Знала б, как устала!»
«Еще бы, — посочувствовала мать. — Три часа в такую духотищу в автобусе томилась. И я, рогожа старая, на огород с дороги загнала!»
Наталья рассмеялась. Странно как-то рассмеялась...
Не утерпела Таисья. Тяпку бросила, в дом зашла. Передник на себе сменила и — к Марфуте Вдоль-и-Поперек. Разбираться. Решительно настроилась...
На ходу распахнула калитку. В углу двора высилась горка березовых чурок. У крыльца, острой мордочкой тычась в ступеньку, истошно визжал поросенок. Двери сеничные настежь. В избе топилась печь. Стойким духом распаренной картошки шибануло в нос. В чугуне, обдаваемом накипью, пыхтело поросячье месиво. Запустение глядело из углов... У печи, сложив руки на колени, недвижно сидела хозяйка. Медленно повернулась на шаги, большие тусклые глаза сузились в ядовитом прищуре.
— Пожа-а-аловала, значит? Не побрезговала к во- рам-то?
От вызова Таисья уклонилась. Улетучилась воинственность. Жалость к Марфуте сковала. Была Марфута Вдоль- и-Поперек — стала мяч приспущенный. Лицо — отечное, серое, в складках, веки — красные, припухшие, под глазами — сине. Несладко, видно, без Тимохи.
— Потчевать не стану и присесть не предложу!
— Не язык чесать пришла. — Таисья приступила к делу. — Кто тебе про Наташку наплел? Иль сама со зла придумала?
— С чего бы я придумала? Ни полслова не прибавила. За что купила, за то и продала.
— У кого купила?
— У людей. Есть, которые все знают. И ты тоже знаешь. Не ломай комедию.
— Да про что я знаю-то?
Марфута нервно рассмеялась. Черная, с горошину, родинка на щеке вверх-вниз забегала.
— За деньгами дочка приезжала. Чтоб растрату покрыть, от суда откупиться. Все-е ты знаешь, не юли!
Таисья побледнела, по лицу ладонью провела.
— Говори, да отвечай за свои слова!
— A-а, не ндра-а-авится? Не ндравится в ворах ходить? Вы чистенькие, да?
— На чужую копейку не зарились!
— Зато дочь не побрезговала!
— Ты мою дочь не марай!
— Зна-аем, на какие доходы дочка твоя распушилась. На трудовую копейку этак не размахнешься. Проворовалась!
Кровь в виски бросилась Таисье, в глазах, как от удара, потемнело.
— Вре-ешь, бесстыжие шары!
— Не ндра-а-авится, ага?!
— На один аршин всех не меряй! — Таисья задыхалась. — Мои живут честно. У Наташки мужик работяга, и сама без дела не сидит!
Марфута тоже распалилась — щеки пятнами пошли.
— У Натахи оклад девяносто. И Стас не тыщи получает!
— Сколько ж в тебе злобы! — враз обессилела Таисья. — За Тимоху мстишь? Кому? Мне или Наталье? Или — Ивану? Разве он Тимоху посадил? Жадность Тимоху в тюрьму загнала!
— А вы не стройте честных из себя! — талдычила Марфута. — Вам тащить неоткуда, потому и не тащите. Все воруют. Кто где может, там и тащит. Один больше, другой меньше. Все! Ишь, че-естенькие мне!
— Врешь ты все, Марфута!
— Слушай, раз пришла. Слушай правду-матку! — брызжа слюной, ликовала Марфута. — Все заворовались! Поголовно! Все! На Тимоху, бедного, молитесь, он за всех страдает. И пусть Иван твой дочерю стыдит, а не моего Тимоху!
С прежней силой у Скобелкиных гремел магнитофон. Витькины братья с женами, как всегда по субботам, сходились к родителям. Пора было доить корову, управляться по хозяйству, но Таисья не спешила, рукам не искала заделья. И в дом бы не входила... Там, куда ни глянь, везде Натальины следы. Заколки для волос на подоконнике, духи на холодильнике, раскрытая на выкройках «Крестьянка».
— Ох, Наташка, Наташка! Трое суток дома побыла, а сколь тоски наделала. Лучше бы совсем не приезжала!
Не верилось в Марфутины сплетни, но душу сомнение точило.
«А вдруг?.. А что, если... Зачем-то ведь являлась?»
Ни сном ни духом не ведала Таисья, какую думу неотвязную принесет суббота...
Три года назад Наталья приезжала с мужем на первомайские праздники. «Машину, мама, будем покупать!» Таисья сразу-то мимо ушей пропустила, а ночью раздумалась: на какие шиши покупать? Машину! Всю жизнь с Иваном спины не разгибали, просвету в работе не видывали, раньше срока состарились, а всего-то и скопили на дом. И копейкой не гнушались. Поросят на продажу откармливали, картошку выращивали. Мясо, масло, молоко, овощ всякий — все свое, не куплено. Горбом доставалось. У Ивана, может, оттого и желудок нарушен, что всю жизнь всухомятку. То он в поле, то в лесу, то на покосе... Кто там горячего спроворит? А дочка с зятем раз — и в дамки. Машину покупать!
Наутро Стас с Иваном в лес уехали. Делянку под дрова отвели в тот же год аж в десяти верстах. Иван с корня навалил загодя, оставалась раскряжевка, и чтоб туда-сюда впустую не мотаться, мужики отправились с ночевой. Случай у Таисьи подвернулся — остались с дочерью вдвоем. «Вам не свекр со свекровью на машину отвалили!» — спросила как бы походя. «Еще чего, — с гонором ответила дочь. — Сами с усами!» — «Большие ведь деньги!» — «Деньги, мама, не проблема. Проблема — где достать!» Таисья походила- походила — снова как бы ненароком: «В Бобровке, слышно, продавщица сбедокурила. Яблоки по рубель шестьдесят продала за рубль семьдесят, а разница в карман. Стыдобушка и срам. Трое ребятишек и мужик — директор в школе». Наталья глаза округлила, йокнула тихонько. «Ты чего это, мама, держишь себе на уме? Неужели думаешь, что я...» — «Ничего такого я не думаю, — устыдившись, перебила мать. — Уж и сказать-то ничего нельзя!» У Натальи слезы проступили на глазах от смеха. «Ты чего себе вообразила? Оклад, конечно, невелик, но ведь плюс и прогрессивка. Стасу двести рэ установили, премия приличная. Первый мастер в городе по телекам. Не за спасибо крутится, понятно. Хочешь жить — умей вертеться. Деньги сами не придут, деньги делать надо. Такая, мама, жизнь настала».
И хоть слово «делать» немножко покоробило, Таисья успокоилась. «Сделать» — не украсть. Другая жизнь — иные песни... Разве все понять?
Поздно вечером зашел Петро Козырев — бригадир шабашников. В запыленных кирзачах, в пропахшей деревом спецовке. Лишь Тимоха Киселев выше Козырева ростом. Борода у бригадира не то что у Стаса — три хилые волосинки — густая, с проседью, в опилках. Такую видела Таисья на картинке в книге, что на этажерке. Каждый вечер для Петра Таисья оставляла литр молока. Он заходил после работы — дом из бруса ставили совхозу, залпом осушал банку, утирал усы ладонью. Таисья улыбалась одобрительно. «Так я же взрос на молоке!» — пояснял Петро.
И сегодня он привычно прошел к холодильнику, взял в свои медвежьи лапы банку, влил полнормы внутрь усов и бороды.
— Это, — сказал, отдышавшись, — завтра стюкаю ворота. Как и обещал.
Таисья, любуясь Петром, машинально кивнула.
Ворота — тоже дочери придумка. «Ты с Петра копейки не бери», — перед отъездом наказала. «Почему? — удивилась Таисья. — Молоко — не вода, оно денег стоит». — «Не бери, я с Петром договорилась, он ворота сменит. На всей середке лишь у вас ворота развалились, грибком уже взялись». — «Давно с отцом об этом говорим, — подхватила Таисья, — то тесу нет, то самого не дождусь из больницы». — «Будут вам ворота!» — обещала дочь...
Петро допил молоко, вручил банку Таисье.
— Добре, тетка!
Таисья прикрыла за ним дверь, разобрала постель, потушила свет. И, вопреки опасениям, сразу заснула.
Свет за окном легко проткнул июньский сумрак, белый отсвет метнулся по горнице, скользнул по лицу. Таисья приоткрыла глаза, раздвинула занавески, прильнула к стеклу. С дороги к забору медленно двигался грузовик.
«Кого серед ночи несет?» — Села на постели, со спинки стула сдернула халат, набросила на плечи. Кряхтя и морщась от боли в суставах, поднялась.
Грузовик, чихнув у забора, заглох. Не зажигая света, Таисья вышла на улицу. Взбренчав сырой цепью, запоздало взлаял Витькин кобель Кум. С крыльца Таисья разглядела мужиков в кузове. В одном по росту угадала Петра, в другом — вертлявом коротышке — Кудленка Пашку.
Задний борт кузова с грохотом отпал.
— Вы чего? — окликнула Таисья. — Чего вы тута позабыли?
На машине замерли.
— Напугала! — сплюнул Петро Козырев. — Матерьялу вот привез... На ворота.
Через забор полетел брусок, другой, третий... Россыпью ахнули на землю тесины.
И до Таисьи вдруг дошло: краденые брусья. И лес тоже краденый. Потому и ночью привезенные...
— Стойте, — вскрикнула она. — Не сгружайте. Кто велел?
Кудленок подмигнул.
— Не трусись, хозяйка. Под навес перетаскай, и все дела. Кто там разберет, откуда доски?
— Ты это, тетка, не дури, — посуровел Петро. — Иль мне больше делать нечего, как с досками таскаться?
— Мне ворованно не нужно!
— Да идите вы! — махнул рукой Петро. — Что, у меня своя лесопилка? Дочь твоя о том не знала?
Осеклась Таисья. Знала. И Наташка, и она, рогожа старая, знала. Но не подумала, чем обернется. В мыслях не держала.
— Давай гони в гараж! — приказал Петро Кудленку. — Неровен час, попухнешь с этим тесом!
Кудленок прытко вскочил в кабину, Петро сплюнул под ноги и молча ушел.
Таисья по брусочку, по тесинке стаскала привезенное под навес. Что оставалось делать?
Теперь заснуть оказалось непросто. Таисья долго лежала с открытыми глазами, поминутно взглядывала в окно. То ей чудилось шарканье шагов, то, казалось, тень скользнула через дорогу. Задремывала и видела Тимоху Киселева, растрепанную Марфуту, повисшую на мужнином плече, дочь с упреком в смеющихся глазах... «Ты чего это держишь себе на уме?» — вопрошала Наталья. «Все молитесь на Тимоху, он за всех страдает!» — ликовала Марфута.
Вновь пробуждалась Таисья, таращилась на потолок. Мысли о дочери одолевали. «Ох, Наташка, Наташка! Наворочала девка делов! Хорошо, что Иван не приехал сегодня...»
Вспомнился вечер после суда над Тимохой. «Не больно ли с ним круто?» — с надеждой на сочувствие спросила у Ивана. «Что, пожалела? — взвился Иван. — В войну лебеду жрали? Почему тогда не воровал? Тогда б и я, может, пожалел. А сейчас — не жалко. По заслугам!» — «Охо-хо! — вздохнула Таисья. — Нешто, правда, жизнь другая?»
Ах, эта Витькина новость! Тес этот, будь он неладен!
Таисью знобило. Она с головой накрылась одеялом, боком вжалась в перину, но дрожь не унималась. Сбросила с ног одеяло, взад-вперед по горнице прошлась. Сняла с гвоздя Иванову фуфайку...
На востоке коромыслом высветлялся краешек неба. Фиолетовый сумрак ночи переходил в предрассветную синь. Тихо было. Таисья подошла к штабелю, постояла в раздумье. У Скобелкиных скрипнула сеничная дверь. Таисья вздрогнула, метнулась в сторону, под навес. Жаром опалило лицо, во рту осушило.
Витька в трусах и майке вышел на крыльцо. Зашел за угол. Звонко шлепнула резинка трусов...
— Прости меня, грешную, Господи! — перекрестилась Таисья. Запахнула на себе фуфайку, сдернула со штабеля тесину, взяла конец под мышку. Прямиком по улице до стройки — метров сто, не больше, а в обход — все двести. Огородом, задворками, проулком... Двести метров позора.
Рассвет встретила на ногах. Начался новый день. День как день. Воскресенье. Таисья подоила корову, процедила молоко. Отдохнуть на крылечко присела. У Скобелкиных музыка заиграла. «А-ах, Наташа, ах, подружка!» — полилась старая песня. Хорошая песня. Таисья встрепенулась, вслушалась. «Вот и выцаганили братья иностранию, — догадалась. — Остался Витька на бобах!».
Все переврут
Начальнику Осихинского
районного архива.
Здравствуйте, дорогой товарищ начальник. С горячим приветом и массой наилучших пожеланий к Вам и Вашему семейству бывшая труженица колхоза им. Сталина, а ныне пенсионерка д. Новопетрухино Прииртышского совхоза Шипицына Мария Савельевна. Во первых строках моего письма, простите старуху темную, что не знаю Вашей фамилии, а также как звать-величать. У кого из своих деревенских ни спрашивала, никто не подсказал. Не обессудьте: деревня наша махонькая, молодых раз-два — и обчелся, а с нас, гнилушек старых, какой спрос — мы и свои фамилии потихоньку забываем, потому как живем по старинке, друг дружку больше по кличкам знаем.
Уж я совсем было отчаялась, не ведая Вашей фамилии, да, спасибо, квартирант Костя Шильников надоумил написать прямо на архив. Вы, товарищ начальник, моего квартиранта, должно быть, знаете. Его всякий в Осихине знает. Шоферил в сельхозтехнике, три осени кряду к нам на уборочную приезжал да и остался. Ради фельдшерицы Кати Полозовой. Катерина — девка видная, с дипломом. Но привередница, каких свет не видывал. Попервости глазки стро- ила-строила, хвостом вертела-вертела, а как достроилась, довертелась, стронула парня с места, так назад пятки. Говорят, что больно Костя пресный, равнодушный. А чего зря хаять? На работе не нахвалятся, не бражничает. Парень, каких мало!
Катерина раньше-то частенько забегала. Попроведует, давление измерит, укол, когда надо, поставит. А как с Костей разругалась, стороной обходит. Прокопается вот в ухажерах-то, будет ноги крашеные грызть. Дюже парня жалко. То, бывало, вечерами дома не увидишь, а теперь на диване лежкой лежит, книжки толстые читает. Целую гору начитал, сильно на них разозлился, кабы худо с головой не сделалось... Я вот множко ль покарябала, а зашумело в голове, круги пошли перед глазами. Опять давление скокнуло...
Однако, сильные таблетки Катерина прописала. Одну намедни проглотила, и смануло меня в сон.
А еще простите, что пишу как курица лапой. Глазыньки мои от горькой жизни совсем никудышными сделались — строчки на бумаге расплываются. Да и грамотешки чуть-чуточек. Ни единого денечка в школу не ходила, век на свете пешкой прожила. В школу время подошло, я, дуреха, в слезы: милые маменька с тятенькой, буду по хозяйству помогать, сестренок буду нянькать, что хотите делать стану, только не учиться. Пуще смертушки школы боялась. От горшка два вершка была, когда мама-покойница — Царство ей небесное — показала, где ее брательника, дядю, значит, моего, колчаки насмерть застрелили. Сперва плетками в деревне исхлестали, а потом озлились и в кустах за школой застрелили. Я мимо ходить и забоялась. Кого еще по- нимала-то? Тяте по уму-то взять бы в руки дрын хороший да тем дрыном гнать меня, соплюху, до порога школы. Но родители иначе рассудили: не реви, глупышка, знать, не суждено всем учеными-то быть, кому-то и хозяйство надобно вести. И то: нас у мамы с тятей пятеро росло да, как на тятину беду, все девки, я — третья по порядочку. Хозяйство большое держали. А как прожить иначе? Такую, как у нас, ораву, прокормить, обуть, одеть надо было исхитриться. Уж за то маме с тятей спасибо и низкий поклон, что по миру нас не пустили. Если Вы, товарищ начальник, человек пожилой и крестьянского сословия, то мне ли Вам расписывать, какая наша учеба была. И каково мне в жизни пришлось неученой...
Я свою грамотешку всю жизнь потихоньку осваивала. В покос перед войной меня к поварихе приставили. Колхоз поначалу хиленький был, откудова сразу богачеству взяться? Кормежку варили покосником жидкую, а мужики петрухинские — лбы, как на подбор, да на вольном воздухе промнутся, им только подавай, быка зараз умолотили бы. Из дому кто яичек, сальца, кто молока прихватывали. А больше, конечно, картошки родимой, она завсегда у нас удавалась — в худые годы яму насыпали. Повариха поспать здорова была. Вот и раззевается: ты, Марейка, с картошкой управься, а я малость подремлю, ночью, скажет, не послалось. Ляжет и задаст храповицкого, а я за картошку, чтоб к обеду успеть. Сижу себе да чищу. И вот однажды призадумалась, не заметила, как на картошинах буковки вырезала — «А» и «М». Аня, значит, и Маруня. Были в нашей бригаде Аня Веселова и Маруня Лизунова. У Аннушки картошка крупная да здоровая, что твои поросята, а у Маруни — мелкая, в ростках, и всегда издряблая...
Вырезала и оторопела. Стукнуло мне в голову, как слова из буковок складываются. К Марунечкиной Аннушки- ну будет тебе «МА», а повторить — и «МАМА». Вскочила да и в пляс. Руки зазудились, давай «ТЯТЯ» вырезать. Заигралась, не увидела, как покосники приехали. Картошка не отварена, а я в букварь играю. Повариху растолкали, та расчухались и — в крик. Я, понятно, в слезы. Мужики, спасибо, заступились: не плачь, Марейка, вари азбуку! Смех и грех. Вот, товарищ начальник, какая была моя грамота, злому татарину не пожелаю. Внучке рассказала, как азбуку осилила, так призадумалась девочка: «Трудная азбука, бабушка!» Как не трудная? Еще какая трудная!
Товарищ начальник архива, простите, что письмо нескладное и долгое выходит. Третий вечер у оконушка слепую, а конца не видно писанине. Я все одна и одна, квартирант не в счет. Парень всем хорош, да молчун невиданный. Год, как квартирует, а не разговорится. А мне, старой, так-то одиноко станет иной раз!.. Много ль надо старушонке? О своем поплачусь — на душе легчает. Вот и карябаю, будто с живым человеком балакаю. Всю свою жизнь описала б, да боюсь, на то бумаги и сил моих не хватит. Рученьки устали, глаза, как у Яхи Растопчина с похмелья, слезятся. Покуда из строя не вышла, спешу закругляться...
Я чего пишу-то? Где-то сразу после войны многие наши колхозники были награждены трудовыми медалями. Среди награжденных за доблестный труд была и я — Петрухи- на по девичьей фамилии. Лучшие лета на войну пришлись, а как она, Победа наша, в тылу ковалась-доставалась, про то, поди, не хуже знаете. Медаль вручал Иван Батурин из райцентра. Фронтовик, мужчина обходительный. Мало в жизни таких-то встречала. Каждого за труд благодарил, об ручку с каждым попрощался. Всем колхозом провожали...
Не сохранила я медаль. Почему не сохранила — долгая история. Не сочтите за труд, поднимите архив, подтвердите награду. Пока мало-мальски шаперюсь, хочу в хозяйстве прибраться, в богачестве своем порядок навести. Перемрем, кто за нас похлопочет?
Еще раз простите, что отрываю от дела бестолковой своей писаниной. Жду ответа, как соловей лета.
Начальнику
районного архива.
Лети с приветом, вернись с ответом!
Здравствуйте, товарищ начальник. С чистосердечным приветом опять я, старушонка настырная. Во первых строках моего письма, простите, что пишу, не дождавшись Вашего ответа. Душа моя не терпит. Я к осени совсем никудышной становлюсь, еле ноги волочу, вся снутри больная. Вскоре после письма слегла в совхозную больницу — думала, не оклемаюсь. Верунька забегала, дочка с зятем навещали, даже Костя-квартирант заехал попроведовать. Вот тебе и пресный! Вот и равнодушный! Видно — с добрым сердцем, да Катерина извела...
Вот Костя мне и говорит: зря, Савельевна, хлопочешь, от медальки проку мало. Другое дело — Яхе. Растопчин как поддаст, медаль «За отвагу» на грудь и полный вперед к магазину, и все перед ним расступись — льгота позволяет. Квартиранту что забавно? Что век свой бабка без медальки прожила, а тут вдруг кашу заварила. Вроде бы и верно, к чему вся эта канитель? Только я ведь внученьке медальку посулила. Верунька — девочка сурьезная, в пятый класс учиться ходит. С нею не соскучишься. Звенит и звенит, что тебе колокольчик. Летом гостевала у меня. Сидим у телевизора старая да малая. И показали похороны. Хоронили человека не простого — важного: то ль министера какого, то ли генерала, а то бери и выше. Музыка тоскливая играла, народу шло за гробом видимо-невидимо, во всей древне нашей столь уже не наберется. И люди все солидные, не с нами в ряд поставить. А впереди военные несли черную подушку, всю в орденах-медалях. Сказали, что покойник с 21-го году рождения. И жалко мне стало его, как своего деревенского. Ведь Степан мой — Царство ему небесное — тоже с 21-го. Обоим еще бы пожить, да, видно, так на роду этому году написано...
Я на чем вчера остановилась-то? Да, вот и жалко мне стало человека. Видно, много он добра поделал людям, если столько народу проститься пришло, к плохому не придут. А внучке любопытно: зачем дяденьки военные медали-ордена несут? А затем, отвечаю, чтобы все увидели, какой человеку почет и уважение. Трудную жизнь дедушка правильно прожил. Аты, бабуля, правильно жила? — внучка-то моя! Если правильно, где твои медали? Вот ведь задала вопрос! Ребенок, что хотите. Столько, сколько дедушка, я не заслужила, отвечаю внучке, но одну, мол, заработала. «За доблестный труд» называется. Верунька и пристала: покажи да покажи. А показать и нечего... Знаете, наверное, каково дояркой быть. С темна до темна на ферме, а детишки беспризорные. Дочери послушными росли — девчонки есть девчонки, а младший — Толик — бедокурил. Дома остался один, из голика-веника костер на полу сложил, соломой сверху притрусил, а на солому — хрюшку казеиновую. Видел, как сосед Сахнов Тимоха хряка осенью смолил. Хрюшка полыхнула, огонь за занавеску. Толик мой переполохал- ся и — деру. Тимоха с Растопчиным Яхой дым из окошка увидели — стены лишь и отстояли, все, что было, погорело.
Товарищ начальник архива! Пособите мне, неугомонной, до конца своих дней благодарная буду. Остаюсь жива- здорова, чего Вам и Вашему семейству от души желаю!
Новопетрухино
Осихинского района.
Шипицыной М. С.
Настоящим сообщаем, что в Осихинском районнном архиве документы за 1937—1956 гг. не сохранились.
Ваш вопрос послан в Среднесибирский областной архив.
Начальнику Среднесибирского
областного архива.
Горячий привет из Новопетрухино!
Здравствуйте, дорогой товарищ начальник! Во первых строках моего письма, Вы, наверно, догадались, с какой великой просьбой обращаюсь. Пождала-пождала я Вашего ответа на запрос районного архива и не утерпела, за что прошу великодушного прощения. Уж больно хочется скорей чего-нибудь дождаться. Ведь я чего переживаю-тои Вам покоя не даю? Вот хоть убей, не понимаю, где же наши документы и как так — не сохранились? Куда ж они девались? Ладно, если к Вам на сохранение сданы, а если не сданы? Много разных думок передумала. Это раньше думать было некогда... И вот что мне надумалось: помрем, так ведь без документов все, что пережили, переврут да перепутают. Никто не разберет, где правда, а где ложь. Жалко, если эти годы без следочка канут, как мой колхозный стаж. А мой колхозный стаж пошел коту под хвост. До сих пор не понимаю, пошто наш труд за труд не посчитался? Можно ли из памяти вычеркнуть такое? Какое сердце надобно иметь, чтоб вычеркнуть не дрогнула рука?
Квартиранту вот пожалилась, а ему смешно. Какая разница, сказал, если общий вдвое перекрыла? Верно, перекрыла. На две пенсии стажу наработала, денечка просто так не посидела, и еще бы робила, каб не обезручила. Но обидно, что наш труд ничего не стоил... Что внученька о бабушке узнает? Древнюю историю проходит, а к нашей и не подступилась. Я об этом тоже думаю: с того ли краю дети за историю взялись? С мартышек, от которых, прости Господи, род людской пошел. Все это, может, по науке, но все равно неправильно. С другого краю бы приняться, пока старичье еще живо. В деревне стариков заметно поубавилось. Из фронтовиков, однако, двое и осталось: Сахнов Тимоха да Растопчин Яха.
Простите, товарищ начальник архива, что строчки заплетаются. Хоть чуточек поволнуюсь, глазыньки не видят, очки не помогают. Голова опять же разболелась. Однако Костю-квартиранта пошлю за Катериной...
На этом закругляюсь, жду скорого ответа.
Новопетрухино
Осихинского района.
Шипицыной М. С.
В акте вручения медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 гг.» Осихинским райисполкомом колхозникам колхоза им. Сталина значится Петрушина Мария Савельевна.
Петрухина (Шипицына) в акте не значится.
Списки колхозников, представленных к награждению, в архив не поступали.
Директору
Среднесибирского архива.
Дорогой товарищ Огородников!
С пламенным приветом к Вам и Вашему семейству пенсионерка Шипицына. Во первых строках моего письма, Ваш ответ получила, за что сердечное спасибо, не знаю, чем благодарить. Остались люди добрые, не все перевелись! Недаром, значит, хлопотала, ноченьки высиживала. Если б знали Вы, товарищ Огородников, какую радость мне великую доставили!
Ответ угодил в аккурат на квартирантову свадьбу. Народу много съехалось. К Катерине городские, с жениховой стороны почти пол-Осихина. А главное — Костина мама приехала. Как увиделись мы с нею, так и бросились друг к дружке, обнялись, наплакались. Всю войну в одной бригаде проишачили, замуж вышли — растерялись. Лена Шильниковой стала, я — Шипицыной... Верочке ответом Вашим похвалялась, то-то радости было звоночку — в каждом письме о медальке справлялась.
А то, что в акте значится Петрушина — ошибочка, товарищ Огородников. Колхозница Петрушина — это я, Пет- рухина. У нас в деревне все Петрухины, Петрушиных не помним. А чтобы Вы поверили, шлю Вам фотокарточку. Растопчин Яха подарил для доказательства. В день вручения медали нас всех фотографировали. Чтоб Вы сразу меня разглядели, себя обозначила крестиком на кофточке. Не смотрите, что на карточке я сжалась, как воробушка, — с непривычки оробела.
Исправьте там ошибочку, товарищ Огородников. Низкий Вам поклон за хлопоты!
Новопетрухино
Осихинского района.
Шипицыной М. С.
ВТОРИЧНО.
В акте вручения медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 гг.» Осихинским райисполкомом колхозникам колхоза им. Сталина значится Петрушина Мария Савельевна.
Петрухина (Шипицына) в акте не значится.
Начальнику
Ленинского РОВД
Среднесибирска.
Товарищ начальник!
На днях в Среднесибирске за нецензурный скандал в областном архиве дежурным нарядом милиции задержан житель нашей деревни водитель Шильников К. Г. Так как он человек молодой и несдержанный, то в сердцах переборщил при разговоре с товарищем директором. Не одобряя действий Школьникова, просим Вас учесть, что на работе и в деревне его знают как порядочного, способного признать свою вину. Просим сделать снисхождение и освободить парня из-под стражи. Надеемся дождаться Шильникова к 5-у числу на девять дней Шипицыной М. С.
Ко всему, Веселова, Лизунова, Сахнов, Растопчин, Петрухина, Шильникова...
Ниже — подписи неразборчивы.
Околоток Перековка
Из «криминальной хроники» городской газеты: «2 июня в подъезде дома № 8 по улице Красной совершено изнасилование и ограбление 17-летней студентки педучилища. Разыскивается подозреваемый...»
О том, что черным цветом расцвела преступность и действуют преступники в открытую и нагло, среди бела дня, Серафима знала. С выходом на пенсию, в особенности после смерти мужа, времени свободного было в преизбытке. Читала «Правду Севера», смотрела телевизор, не выключалось радио на стенке. И от того, что знала, голова шла кругом, становилось неуютно в собственном домишке, даже если постоялица находилась рядом. Субботние «правдешки» пестрели сообщениями о грабежах, убийствах и насилиях, происходивших не в разбойном мире — за морем-окияном, а в родной державе, в тихом городке. По телику — любуйтесь, люди добрые! — во весь экран показывали пьяниц и мошенников, бродяг и наркоманов — обрюзглых и небритых, рукою на себя махнувших, облик человеческий утративших; вели беседы-разговоры с ворами, проститутками — нахальными, бесстыжими (гольем бы сучек вдоль по улице прогнать народу на посмешище!). Мелькали на слуху страшные слова — «рэкет», «мафия», «террор», значение которых объясняла, как умела, квартирантка Лена Дыбина...
— Да что ж это такое? Это что ж творится? Откуда все обрушилось, скажи! — обратилась Серафима ко всезнающей студентке. — Вроде тихо и спокойно раньше было, а теперь, гляди-ка, как прорвало — за рубель укокошут, глазом не сморгнут. Ходи по городу с оглядкой. Не Америка ль забросила десант?
— Ой, не катите бочку на Америку, Серафима Ниловна, — рассмеялась Лена. — Америка сама от нас в восторге.
Серафима подытожила раздумчиво:
— Совсем народишко испортился — ни Бога, ни острога, ни черта не боится. Быть, видно, светопреставлению в двухтысячном году. Знающие люди предсказали. — И предупредила картирантку. — На тискотеку-то пореже бы полькала; не ровен час, прижулькают, поганцы!..
Если всего лишь полгода назад вести о немыслимых злодействах воспринимались, в общем-то, без паники, как нечто инородное Кедровому, в котором худо-бедно доживала тридцать пятый год из своих шестидесяти трех, то теперь и в этом скромном городишке стало неспокойно, докатилась, видимо, волна... Нет, и раньше, говорят, КПЗ не пустовала: то с берега Оби угонят лодку с лодочным мотором, то мотоцикл из гаража, то муж жену побьет по пьянке — мало ль что случается с людьми: где люди, там и страсти.
Волна пришла в Кедровый жуткими убийствами. Уже под Рождество пьяный кочегар в «ямке» под горою — в южной части города — зарезал собутыльника за полстакана водки; три «зверька» из ПТУ надругались над девчон- кой-пятиклассницей; на Пасху из-под снега в Центральном парке отдыха вытаял с проломленным затылком пропавший перед Новым годом тихий бомж Кудрявый Ангел; ясным днем в один из частных домиков на улице Октябрьской под видом инспектора госстраха вошел мужчина лет под сорок и, бритвой угрожая перепуганной хозяйке, вытребовал деньги...
Девчушка в белой кофте, в легких серых брючках, со стрижкою под мальчика вбежала со двора в ту самую минуту, когда, управившись с делами, Серафима села посумерничать, а квартирантка Лена Дыбина вертелась перед зеркалом, собравшись, как всегда, на дискотеку.
Будто в автобус впорхнула — без стука, не прихлопнув за собою дверь. Бросила сумку на краешек стола, села перед обомлевшей Серафимой и понесла скороговоркой, зачастила:
— Здрасте! Господи, жарынь-то... Все так и тлеет на корню, все горит и вянет... Ничего, наверное, не будет этот год — ни грибов, ни ягод... А у вас, гляжу, картошечка веселенькой стоит, видно, поливаете? То ли дело, рядышком колонка, а у нас так — за версту. Вы у нас Колягина? Серафима Ниловна? Северная, тридцать? — Девчушка расстегнула молнию на сумке, достала ручку и блокнот.
Серафима поднялась и отступила в сторону. Сузила глаза. Маленькая, грузная, серьезная.
— Я-то, деушка, Колягина. Серафима Ниловна. Тут вы угадали. А вы, я извиняюсь, кто такая будете?
Незваная гостья застыла на мгновенье, затем, взмахнув рукой, смеясь затараторила:
— Ой, простите-извините, Серафима Ниловна! Я взаправду не представилась... Заболталась, балаболка. Целый день гоняю, как велосипед. Я из отдела исполкома... Перепись жильцов. Всю вашу Перековку обежала, все бараки с развалюхами взяла!
— И документики имеются при вас?
— Имеются, а как же, все у нас в порядочке, — гася улыбку на губах, девчушка достала из сумочки красную книжицу.
— Вот с этого и надо бы начать, — смягчилась Серафима, — а то ведь сами знаете, шастают тут всякие... Слышали небось, что на Октябрьской случилось?
— Да, да. Конечно. Понимаю...
— Спаси и сохрани! Глянь-ко, Лена, в книжечку — без очков слепая.
Лена Дыбина вздохнула укоризненно:
— Что вы, в самом деле, Серафима Ниловна! Нельзя же всех подозревать, — но в документ в руках девчушки заглянула.
— Береженого, девонька, Бог бережет. — Серафима обратилась к исполкомовской девчушке: — Вы сказали — перепись? Какая? Не выборы ли снова? Я больше не пойду. И не надо меня агитировать. Дом видели какой? Сто лет ему в субботу будет, а ремонта не дождусь, не допрошусь, к кому б ни обращалась. Какая нам от ваших депутатов польза? Они по радио без умолку галдят, а проку ни на грош. Нет, я не пойду.
Девчушка улыбнулась снисходительно, пальцами поправила прическу.
Серафима загляделась на нее, и стало ей неловко за свою сверхбдительность.
— Вы не беспокойтесь, я не затем пришла, — оживилась гостья. — Я принесла вам радостную весть.
Серафима села, подалась в наклоне.
— Ну-ко, что за весточка?
— Вовек не угадаете!
— Во как? Интере-есно!
— Можете не думать о ремонте! Дом ваш сносу подлежит. Как-нибудь перезимуйте, а весной снесем гнилушки. Всю Перековку разровняем. И вселим вас в шикарную квартиру. С газом, ванной, туалетом... Заживете припеваючи!
Серафима не поверила собственным ушам.
— Что вы говорите? Неужели правда?! — И — засуетилась, и — замельтешила. Метнулась к газовой плите, сняла с конфорки чайник. — Что же я, корявая, с ходу напустилась? Вы уж извините копалуху старую. Напугало нас хулиганье, мы теперь и бдим, дыхнуть боимся громко. — Дай-ка, милая, чайком попотчую тебя!
— Что вы, что вы! Некогда. Дальше побегу.
Лена Дыбина завистливо вздохнула:
— Везу-уха, Серафима Ниловна!
Еще бы не везуха!
Кряжистый, подвижный, несмотря на возраст — шестьдесят семь исполнилось весной, — сосед Ефим Гусаров в просторной клетчатой рубахе, в брюках на подтяжках с подвернутыми серыми штанинами, топтался возле стайки с топориком в руке, примеривая свежую жердину к ветхой загородке.
— Полюбуйся, Симуня, каких кабанов отхватил!
До слуха Серафимы донесся поросячий визг.
— Все ж таки решился?!
...В середине мая, когда вспученная Обь на пенистой хребтине уносила ледяное крошево в Обскую губу, Ефим снимал со сберкнижки деньги, плыл «Метеором» в Рямовский колхоз. Там имелись у него старые приятели. За бутылкой водки под свежую ушицу завязывался нужный разговор. С вечера Ефим дотошно вызнавал все тонкости вопроса, с утра ходил с мешком под мышкой по дворам и через день-другой коммерческих хлопот возвращался в город с поросятами в большом плетеном коробе. По три-четыре борова Гусаровы кололи ежегодно, парное мясо было нарасхват. Но если раньше комбикорма доставало, то теперь запасы истощились — давали лишь по справкам горрыбкоопа и только заключившим договор. Ефим, как истинный хозяин, связывать себя узами договора не желал. Стайка у соседа долго пустовала...
Ефим вогнал топорик в жердь и почесал за ухом.
— Опять рискнул, Симуня. Будь что будет. Либо мы их выкормим, либо нас они сожрут.
— Ну и правильно, сосед. Как-нибудь прокормите, неправда!
Гусариха уже кормила «кабанов». Высокая и статная, в резиновых сапожках, прижав к переднику веселку, стояла, словно статуя, с суровыми поджатыми губами. Четыре шустрых поросенка месячного возраста толклись у деревянного корытца.
— А ничего поросятишки, — сказала Серафима. — Веселенькие, гладкие.
— И цена хорошая, — буркнула Гусариха. — По семисят рублей. Ругаюсь вот, — веселкой показала на Ефима. — Зачем привез такое стадо? Парочки хватило б за глаза. Не до жиру, быть бы живу. Сожрут ведь с потрохами. Гляди какие жоркие!
— Все четверо кабанчики?
— Три парубка и свинка, — опередил Гусариху Ефим. — Бери, Симунь, не прогадаешь. Одного прокормишь.
— Одного чего ж не прокормить, — поддакнула Гусариха. — Картоха, слава богу, есть, хлеб покамест не по карточкам, со стола опять же остается... Крапивы наросло. Од- ного-то не проблема.
— Больно с ними хлопотно, — Серафима сморщилась. — И взять не помешало б... Жить-то как-то надо... Взять ли, что ль, Ефим?
— Бери, бери, чего там! Последний год имеется возможность скотинку содержать. Снесут весной, так запоем в каменных коробках.
Гусариха в сердцах шлепнула веселкой по розовым ушам бойкого кабанчика.
— У-ух ты, ненажорный! Раздулся, как бочонок, все-то тебе мало. Братьев объедаешь!
— А ты, Ефим, не рад квартире? — Серафима подняла жиденькие брови.
— Мало радости, Симуня.
— Так хоть в квартирах добрых поживем! А то чего ж? Возьми меня— в добрых не живала. Пора и нам в благоустройство. Радоваться надо, а ты загоревал.
Ефим сердито засопел, сверкнул недобро черными зрачками.
— Порадуешься вот! Порушат огороды — своего-то ничего не станет. Ни мяска, ни картошки. Вселят, как скворца в скворечник, где-нибудь на пятом этаже — на балконе не посолишь. За каждую морковку полтинничек готовь. Проживешь ли на одну-то пенсию? Велика ли она у тебя?
— Так ведь прибавку обещают...
Ефима передернуло.
— Ты, Симуня, баба умная, да шибко уж наивна. Жди, когда прибавят. Государство просто так не раскошелится. Если и прибавит, то на грош, а цены вздует вдвое. Шиб- ко-то не радуйся квартире, кабы, девка, плакать не пришлось.
— А что ты предлагаешь? Или — отказаться нам от сноса? Требовать ремонта?
— Нас с тобой уже не спросят, и все дела. Стройка тут планируется серьезная.
Поросенка Серафима все-таки купила, принесла, пустила в стайку.
— Еще одна заботушка прибавилась, — рассуждала вслух. — Ладно, как-нибудь, что-нибудь придумаем... До осени продержимся, а там сдадим тебя, Бориска, в горрыбкооп!
Красная, Октябрьская, Северная улицы составляли околоток городской окраины. Незадолго до войны из неприметного поселка лесорубов Кедровый превратился в бурный ссыльный лагерь, куда с Урала и России везли для «перековки» дядины ребята строптивых раскулаченных крестьян. Трудпереселенцы — так их называло местное начальство — работали на лесозаготовках, осваивали землю, рыбачили, охотились, обзаводились семьями и потихоньку строились. Северная улица волей исполкомов оставалась в первозданном виде шестой десяток лет — с теми же убогими бараками на затененной стороне, что возводились впрок для прибывающих, тесовыми сараями, сколоченными наспех. Бараки обветшали, вросли по окна в землю, крыши скособочились. Там обитали в основном наезжие сезонники — люди бессемейные и шумные, с этим бесшабашным контингентом жители «серьезной» четной стороны старались не общаться.
Дом Серафимы на три комнаты — бывшая контора леспромхоза, куда они с Матвеем устроились рабочими сразу по прибытии в Кедровый в пятьдесят шестом году, — стоял в ряду трухлявых, неказистых изб и домиков на четной стороне искривленной улицы, изрезанной логами и оврагами, сбегающей по склону рыжего холма к зеленой речной пойме. Бывший кабинет покойного директора служил просторной горницей, кухней и прихожей — архив и бухгалтерия, а производственно-технический отдел сдавался постоялице. Светлые березы под окном, что посадил Матвей в год возвращения в места, где отбывал свой срок после войны — семь лет по странному, неясному ему делу — да было ли оно? (муж про то не вспоминал, не распинался в объяснениях) березы вымахали выше проводов, шумели на ветру...
Справа по соседству стоял сосновый дом Гусаровых, слева пригорюнилась развалюха умершей от рака ворожеи Клюквихи. За огородами широкой полосой вдоль грунтовой дороги, ведущей через кладбище к подсобному хозяйству, тянулся захламленный, обломанный кедрач, в разбойнических вырубах которого виднелась высыхающая Невлевка.
Был жив Матвей — забот не знала Серафима. Муж был и кровельщик, и плотник, сапожник и печник — мастер на все руки. А умер — холодом пахнуло. Печка развалилась, стены накренились, потолок провис. Где не побывала в поисках сочувствия и помощи, сколько слез напрасну пролила, нервов помотала! Не тропу — дорогу проторила в исполком. Плакала, просила, умоляла: сделайте ремонт. Зампреда прокляла. Гладкий, розовый, вальяжный, в лиловом с блестками костюме, сидел как изваяние. «Ремонту дом не подлежит — вот заключение комиссии!» — тряс перед носом Серафимы бумажкой с гербовой печатью. «Хоть комнатенку дайте где-нибудь!» — просила, отстраняя ненавистную бумагу. «Фронтовиков не можем обеспечить!» — «Так разве мой не воевал?» — «Ну, воевал, мы знаем, ну так что? Он теперь, простите, квартирой обеспечен». — «Он-то обеспечен, а мне-то как же быть?» — «Ну потерпите, может статься, пустим вас под снос, тогда придется выделить жилплощадь...»
Серафима цеплялась за последние слова: «Так, значит, есть у вас жилплощадь?» Упитанный зампред потел и багровел: «Вот приучила, понимаешь, вас Совецка власть! Все- то дай вам! Дай! Дай! Дай! А где мы вам возьмем? Вы сколько лет на Севере живете? Так где вы были тридцать с лишним лет? О чем и чем, простите, думали? Кто вам виноват, что не умели жить?» Это «кто вам виноват?» звучало как пощечина. Нет-нет да и являлась мысль о переселении на родину, в Камышловку, где доживали век двоюродные сестры и младший братец Парамон; являлась, тотчас отпадая, ибо не ближний свет Камышинка и переезд влетит в копеечку.
На годовщину поминки по Матвею не справлялись — Серафима приболела. А вышла из больницы — напекла блинов и разнесла по околотку.
Но в последнюю неделю снился ей Матвей. Желтушным, исхудалым, раздражительным. Каким вернулся из больницы помирать.
И Серафима днем зашла к Гусарихе.
— Матвей в обиде на меня, поминок просит настоящих. Сегодня сон видала нехороший. Попросил поесть, и я окрошки поднесла. Он так-то, Феня, осерчал, так-то осерчал! «Я есть хочу, а ты мне квасу. Ты дай мне холодца!» И чашку по столу пустил... В пятницу три года исполняется, так что соберу-ка мужиков, пускай помянут как положено...
В поисках спиртного обошла все «точки». Давали в «ямке» — под горой. Очередь тянулась метров в пятьдесят, бухла, разрасталась. В ее распущенном хвосте роптали на дурацкие указы, ругали власти и милицию. Небритые верзилы с красными похмельными глазами с восторгом и, казалось, диким упоением вбуривались в груду разномастных тел, сметая слабых и несмелых...
И вдруг раздался вопль. Очередь отпрянула, рассыпалась в испуге, явив народу Веню Полиглота. Тщедушный мужичок в отрепьях и лохмотьях стоял на четвереньках, одной рукой со скрюченными пальцами шаря по земле, впитавшей, точно губка, пролитую водку, другой сжимая горлышко расколотой бутылки. Губы у несчастного тряслись, в глазах застыл животный ужас...
Веню знал весь город. В Кедровый он приехал с неразлучным другом Ангелом Кудрявым — хантом из Березова. Оба собирали порожние бутылки, питались чем придется, одевались в то, что изредка давали мужики, одаривала мусорная свалка. Летом ночевали в новостройках и сараях, зимой — на аэровокзале. Милиция от Вени отмахнулась, бичи держали за блаженного. Был слух, что в молодости он закончил институт, владел английским и французским, директорствовал в школе, но был уволен за скандал в роно...
Полиглот, как ребенок, всхлипывал, размазывая слезы по грязному лицу. Толпа вдруг всколыхнулась, громыхнула хохотом, стремительно сомкнулась в безудержном порыве к желанному окну...
— Что же это делается? С ума сошел народ. Нет на нем креста и нет в нем сострадания! — испуганно шептала Серафима, ошеломленная невиданной картиной стадного безумия. Выстояв в хвосте колышущейся очереди добрых два часа, утратив слабую надежду достояться, торкнулась к окошку.
— Ребятки, славные, пустили б баушку вперед... Водки нужно на поминки!
— Сколько, бабка? Ящик, два?
— Бутылок пять, ребятушки!
«Славные ребятушки» заржали жеребцами.
— Там всего-то и осталось губы помочить!
Серафима догадалась, что сглупила.
— Пару штук, ребятушки, много не возьму! — сунулась вперед, но ее, как щепку яростной волной, выбросило в сторону. Она споткнулась и упала. — Звери вы — не люди! — вскричала со слезами на глазах, дрожа от боли и обиды. — Чтоб вам захлебнуться, ненасытным! Чтоб вы погорели от нее! Бабка просит не на пьянку, а на дело!
Очередь смеялась незлобиво:
— О живых, бабуська, думай. Мертвые свое отпировали!
В тенечке, в окружении затаренных бичей, «французил» Веня Полиглот, уже повеселевший. Под гогот пьяных мужиков шныряли верные подружки Галя Парфюмерия и Машка Быстроход...
Серафима побрела на остановку, припадая на ушибленную ногу.
У аптеки встретились с Сотниковой Тосей, заведующей пятым магазином. И Серафиму осенило: нельзя ли через Тосюшку достать? Как-никак почти своя. Сын до армии два года с ней ходил и после жил в открытую два года. Но — дурья голова, умный от добра добра не ищет, — взял да и уехал, скрыл, что называется, глаза. В Тюмени после института связался с разведенкой, с прицепом ее взял, остался в примаках. Сказал, что расписались, но свадьбу не играли, жил пятый год — своих детей как не было, так нет. Серафима чуяла: не ладится у них. Та — разведенка — баба ушлая. Капризная и властная. Не из простой семьи: отец — зампредседателя какого-то Совета, мать — по торговой части, брат — кооператор. А Генка, он — пентюх, из таких, как он, веревки бабы вьют. После похорон с неделю побыл дома, даже к Яшке, другу, не зашел, а перед тем, как улететь, собрался на рыбалку. «Схожу, — сказал, — на Невлевку, удочкой побалуюсь». Ушел, и — до утра. Какая там рыбалка! У Тоси ночь провел. Мать ведь не обдуришь. Она тогда смолчала, вроде не допетрила. Бог ему судья. Да и Тосю жальче, чем ту кралю. Кто Тосюшка теперь? Не вдова, не разведенка. До сих пор не замужем. Вот уж не везет! С Тосей бы чего не жить? Женщина опрятная, молча не пройдет, всегда приостановится, расспросит, как да что, о здоровье справится, о Генке... Думает о нем. Хорошая бабенка!
Серафима ласково пропела:
— Тосюшка, роди-имая, с ходу не признаешь. Цветешь-то, девка, а? Все и хорошеешь!
Тося вяло отмахнулась:
— Какое там «цветешь!». Неделю на больничном. Воды холодной напилась — ангина прицепилась.
— Вот ведь незадача! А я к тебе по делу хотела обратиться.
— Что у вас за дело?
— В пятницу Матвея помянуть хочу, а в доме ни граммульки. И где достать, ума не приложу. Хотела выстоять под горкой, да разве достояться? Чуть не затоптали.
— Серафи-има Ниловна! Под горкой вам не взять.
— А что же делать, Тосюшка?
Тося призадумалась.
— Зайдите завтра в магазин... Вечером попозже.
— Вот спасибо-то, родная, выручишь меня! Дай Бог тебе здоровья и муженька разумного!
К поминкам Серафима приготовилась заранее. Вымыла полы, подбелила печку, в горнице сменила занавески. Наделала кутьи и киселя, картошки отварила.
Утром спозаранку прибежала расторопная Гусариха, вдвоем в четыре сковородки напекли блинов. Ефим принес шматок свиного сала, вяленых язей. Сходили днем на кладбище. Серафима всласть наголосилась, в оградке прополола лебеду. За помин Матвеевой души обнесла старушек угощением. От слез и хлопотни суматошных дней разом обессилела и сникла, вернулась утомленной и опустошенной. В доме верховодила Гусариха: шуровала в печке, гремела сковородками, бренчала чашками и ложками, руководила Леной и Ефимом. Стоя отстраненно у стены, Серафима наблюдала за распаренной соседкой. Стряхнув оцепенение, бралась то за одно, то за другое, третье, но все валилось у нее из рук, все делалось не так, не к месту и некстати. Гусариха в конце концов взмолилась:
— Симуня, отдохни, без тебя управлюсь!
И Серафима подчинилась. Вышла на крыльцо, зажмурилась от солнца, бьющего в глаза...
Прав Ефим Гусаров: жизнь становится как в сказке — чем дальше, тем страшней. На пенсию не больно пошику- ешь. Во вторник получила семьдесят рублей, села, стала думать, как распорядиться этими деньгами. Пятерку — за квартиру. За электричество пятерку приготовь. Вроде экономишь, света лишний раз не включишь, сидишь, как сыч, впотьмах, а все же набегает. И как не набежит? Холодильник сутками урчит, телевизор включен каждый вечер — то кино, то передача интересная. Квартирантка по ночам в учебники глазеет — вечер-то прошлендает. Кипятильник, самовар, утюг — вот и набегает, как ни экономь. За газ три сорок отсчитай — не забыть бы выписать квитанцию, баллон уже кончается... За радио, за воду. Копеечка к копеечке — вот и набирается, остается с пенсии грош да пятачок. Живи, пенсионерка, припеваючи. Не хочешь запоешь...
На прилавках шаром покати, как корова языком слизнула. Талоны отоварить — проблема из проблем. С раннего утра дежурь у магазина. Когда и продают, так вместо мяса бросят, как собаке, кость да сухожилия — бери, не возмущайся, слова не скажи — тебя же и облают, если заикнешься. Все торгаши-то нервными поделались!
Нет, как ни поверни, а огород спасает, вся надежда на свой огород. Снесут весной, что делать? Караул кричать? С сумою подаваться?
Возрадовалась, дурочка, квартире. Да на хрена б она нужна! Хоть на карачках, но в Камышинку придется выбираться...
К вечеру народ стал расходиться. Первыми откланялись чопорно старухи в траурных платках. Крестясь и шелестя ниточками губ, потянулись к выходу. За ними, глянув на жену, встал Ефим Гусаров. Затем поднялись, словно по команде, ВОХРовцы — Матвеевы друзья и сослуживцы. Достали из карманов папиросы, направились к порогу. Расходились не хмельные, но уже не трезвые — в том чуть подогретом состоянии, когда, чувствовалось, был необходим хороший посошок для завершения.
— Что ж вы раненько поднялись? Посидели бы подольше, выпили б по стопочке еще! — И Серафима поднесла бы, но властная Гусариха, сомлевшая от жара, резко перебила, в краску Серафиму вогнала:
— Посидели, помянули, пора и закругляться!
ВОХРовцы смешались. Старший — полный и седой —
начальник караула торопливо подал руку, вышел за порог. Ушли и остальные.
— Зачем ты, Феня, сказанула? — упрекнула Серафима. — Мало ведь, наверно, мужикам. Кабы не обиделись. Водка- то осталась, чего ее жалеть? Для дела и брала.
— Водка не прокиснет, — буркнула Гусариха, — в магазин снесешь, на деньги обменяешь. А не обменяешь, в дело обратишь. Нынче водка — деньги, а деньги — в цене.
— И все же бы помягче с мужиками. Неловко как-то, Феня. Прям хоть сквозь землю провались...
— Стыдливая какая! Ей, видите ль, неловко. А им, опойкам, ловко? — Гусариха кивнула на заборку, за которой в горнице все еще сидели Яшка Шнайдер — Генкин друг и незнакомый Серафиме головастый мужичок по прозвищу Шуруп. — Кто-то с чистым сердцем помянуть пришел, а эти — нализаться. Гони их, Сима, в шею! Нечего тут праздновать!
Маленького роста, в застиранной футболке, Шуруп сидел, по-барски развалясь, на мягком стуле, с пьяным превосходством поглядывал на друга. Когда три часа назад они ввалились с улицы, Гусариха набросилась на Яшку, намереваясь выпроводить с боем, но Серафима не позволила: «Грешно с поминок выгонять! Пусть уж посидят — не обопьют. Яшка мне добра поделал много. Если бы не он, не знаю, как бы зиму перебилась: и дров привез, и поколол...» — «А ему удобно пьянь сюда вести? Думал, кого вел? Этот головастенький на «Куликовом поле» возле пивной бочки днюет и ночует. Как приедет с буровой, так и фестивалит».
«Пусть, Феня, посидят», — уперлась Серафима. Она поставила греть воду для мытья посуды, и в это время Яшка выдал:
— Плясать не вздумали б, поганцы! — Гусариха метнулась кошкой в горницу.
Перед незваными гостями стояли недопитая бутылка, до краев наполненные рюмки, на блюдечке с кутьей дымилась папироса. Яшка пел усердно, трудно. На высоком потном лбу взбугривались жилы, нос и шея побурели от натуги, влажные глаза блуждали по столу.
Он тупо поглядел на вошедшую Серафиму. Шуруп с готовностью привстал. Гусариха уткнула в бока руки. Лицо, пунцовое от жара, покрылось капельками пота.
— Вон отсюда, нехристи!
Мотнув небритым подбородком, Яшка уронил на грудь всклокоченную голову, отпал на спинку стула. Шуруп приблизился к Гусарихе. Приняв, видимо, ее за хозяйку дома, с пьяным умилением расшаркался.
— В-фсе н-на этом свете гости, в-фсем ящик уготован! — Он, оказалось, заикался, и, заикаясь, дребезжал мясистыми губами, брызгая слюной, кривясь и морщась от усилий выговорить слово. — П-премного б-благодарны, было че к-кирнуть, з-занюхать... К-красиво п-посидели!
— Да что ж вы делаете, а? Среди людей вы не живали? Кто же на поминках благодарствует? Ступайте уж, ступайте по-хорошему!
Шурупа проводили. Яшку уложили в сенцах на полу. Он приоткрыл остекленелые глаза, пустил по подбородку длинную слюну. Поджал колени к животу, повернулся на бок. Всхлипнул и затих.
Серафима и Гусариха сели на крыльцо, дух перевели. У Серафимы на глаза навернулись слезы.
— Что б я без тебя делала? Спасибо, добрая душа. Вовек не позабуду.
Гусариха беспечно отмахнулась.
— Придержи, Симуня, слезы — слезы пригодятся впереди. Давай-ка лучше почаюем. Целый день протанцевала у плиты — во рту росинки не держала... Кишка кишке от голода сифонию играет.
Поставив самовар, выпили по стопочке. Сбросив напряжение суматохи дня, Гусариха смягчилась, лицо взялось мечтательным румянцем.
— А мне так все не верится, что нет мово соседа... Сижу иной раз у оконушка, на улицу гляжу — вот, думаю, Матвей пройдет с рыбалки!
— Теперь уж, Феня, не пройдет. Проглядела глазоньки.
Утром разбудил стук в сеничную дверь. Стучали тихо, но настойчиво.
Проснулась квартирантка, включила свет в прихожей.
— Кого в такую рань приперло?
Серафима, морщась от досады, набросила на плечи выцветший халат, прошлепала босая к сеничной двери.
— Кто там?
С крыльца не сразу отозвался сиплый голос:
— Я... Открой, теть Сим.
— Кто — я?
— Да Яшка Шнайдер... «Кто!»
— Вот еще лунатик объявился! В одиннадцать чуть живенький уполз, в шестом часу опять нарисовался. Чего забыл? Пошто тебе не спится?
— Впустишь или нет?
Серафима сбросила с петли дверной крючок.
Яшка на негнущихся ногах проплелся за ней в кухню. Плюхнулся на стул и, обхватив руками голову, глухо застонал:
— У-у-ух, тяжко мне, теть Сим! Ты не возражаешь, если посижу?
Серафима почему-то перешла на шепот:
— Что случилось, Яша? Что тебя пригнало спозаранку?
Яшка оторвал ладони от висков, вымучил улыбку...
Он был в синих трикотажных брюках, дырявой безрукавке, тапочках на босу ногу. Щетинистая кожа серых, без кровинки, щек и шеи обтягивала остро выступающие скулы, скачущий кадык. Открытый лоб блестел испариной, из- под набрякших век слезились тусклые глаза.
Серафима напряженно всматривалась в Яшку, сердце наполнялось болью и тревогой...
После армии он приехал по вербовке и получил клетушку в бараке наискось. Серафима полюбила делового Яшку, ставшего к тому же лучшим другом сына, ставила в пример его неразбалованность. «Вот, — говорила Генке, — вырос без родителей, в детдоме, но человек самостоятельный, голову имеет на плечах, худое к парню не прилипло».
Шло время. Яшка получил квартиру в новом доме. Вскоре и женился. Но ненадолго он покинул Перековку. Года через три столкнулись в пятом магазине. Стоял в промасленной фуфайке, в грязных сапожищах. «Теть Сим, не узнала?» — «Я-яшенька, родной! Конечно, не узнала. Уж больно изменился. Постарел. Замызганный какой-то... Жена чего не обстирает?» — «А нет, теть Сим, жены, порвались узы брака. Законный холостяк». — «Да как же, Яша, так?» — «Да так вот, тетя Сима! Вернулся в свой барак, в любимый околоток!»
Вернулся. Покатился. И вот уж дальше некуда...
— Страшно мне, теть Сим, вот какое дело... Лежу в своей берлоге, сплю, не сплю — не понимаю. Нутро горит, башка трещит, в ушах мелодия... Думал, радио играет. Вырубил его, а музыка... звучит. И вроде разговаривает кто-то. А кто, когда один? И вот, теть Сим, вдруг слышу голос: «Иди ко мне, я пожалею». Мамин голос, представляешь? Глаза ее забыл, а голос помню... Страшно стало одному. — Яшка облизнул спекшиеся губы, мрачно усмехнулся. — Сердчишко как плохой мотор, того гляди заглохнет. В глазах, теть Сим, потемки. Хуже не бывает. Хуже — уже крышка. Так что выручай.
— В башке твоей потемки! Выпить, что ли, просишь?
— А то не понимаешь!
— У вас, у алкашей, хоть капля совести осталась?! — влетела в кухню квартирантка. — Вы что себе такое позволяете? Ни днем, ни ночью нет покоя... Взашей его гоните, Серафима Ниловна!
— Брысь отсюда, мокрохвостка! — поперхнулся Яшка.
— Лена, не встревай, сами разберемся, — осадила Серафима. — Нету водки, Яша. Все, что было, выпили.
— Так уж не осталось?
Серафима неуверенно кивнула, Яшка уловил в ее глазах нерешительность. Просительно шепнул, стыдясь своей настырности:
— Граммулечку, теть Сим!
— Ведь на работу тебе, Яша. А если остограммишься, какой с тебя работник? Ты и так чуть жив. Не водки жалко, а тебя... Красивый, молодой. И — умный, Яша. Знаю. А водку хлещешь, как ханыга. Разве это дело? Сопьешься, сдохнешь под забором. Или — за высокую ограду попадешь. Немножечко осталось — до музыки допился. Остепенись, пока не поздно.
— Такой я тоже не жилец.
— Тебе сейчас не водки — чаю б. Крепкого, горячего. Или поесть чего-нибудь. Давай-ка я спроворю!
— Не поминай мне о еде. Какая мне сейчас еда, когда трясет как эпилептика.
— Вот почему Матвей-то мой ума не пропивал? Он, если и напился, в праздник не без этого, наутро к рюмке не тянулся. Отлежится, откатается — снова за работу. Генка тоже почему-то в пьянку не ударился. Вот почему, ответь мне. Да потому, что интерес имелся к жизни, цель какая-то маячила.
Яшка не стерпел, взмолился мученически:
— Да брось, теть Сим, нотацию читать! Какая к черту цель? Нажраться до отвала? Наготу прикрыть? Цель! Цель! Цель! Заладили, как попки. Была когда-то цель. Была, да заржавела. Не надо тыкать в небо, когда нос в дерьме. Баста. Все. Закроем тему.
— Тебе жениться нужно, вот!
— Пройденный этап. Она, сучара, с кобелями в кабаках гудит, а дочка беспризорная. Каб я не пил, давно б девчонку отсудил.
— Вот тебе и цель!
— Кто мне ее присудит? Куда ее? В барак?
— Сейчас, конечно, не присудят. — Серафима извлекла из холодильника бутылку, поставила на стол. — Пей, хоть захлебнись.
Взгляд у Яшки просветлел. Он взялся за бутылку — руку повело.
— Теть Сим, отвернись...
— Надо ж, устыдился!
— Ну отвернись, не издевайся.
Серафима отвернулась. Яшка отражался в кухонном окне. Наполнив стакан водкой, обеими руками поднес его ко рту и, конвульсивно вздрагивая, крупными глотками выпил, обливаясь, без остатка, обмяк и грудью лег на стол, дыша размеренно и тяжко.
— Вроде прокатилось...
— Пожуй, а то сомлеешь.
— Постой, теть Сим, не торопи процесс.
— Какой еще процесс?
— А превращения обезьяны в человека! — Яша горько усмехнулся. После полного стакана его прошиб обильный пот.
— Ты еще не обезьяна, но уже не человек. Тебе лечиться нужно, вот.
— Чем я сейчас и занят. Еще стопарик опрокину и — здоров как бык. Во лекарство, а, теть Сим? Вроде от нее, заразы, заболел, и она же вылечит. А ты мне тут про чай да про жратву!
Серафима неожиданно вспылила:
— Больше не подам, хоть запросись. Ты и так осоловел, добавишь, значит, не работник. — Она решительно смахнула бутылку со стола, сунула в холодильник. — Ступай и собирайся на работу.
— Уговорила. Так тому и быть. — Яшка приподнялся, пальцем поманул. — Я за добро добром плачу, ты ведь меня знаешь... Осталась водка-то с поминок?
Серафима огорошенно сморгнула.
— Какая водка, Яша? Ты что, совсем свихнулся?
— Давай, теть Сим, рассудим здраво... Тебе какая разница, куда ее девать? Ну, отнесешь в магазин, вернет тебе Тося по чирику с банки и ни копеечки сверху. Ну и какой интерес? — Яшка заключил многозначительно. — На тво- ем-то месте я б озолотился. Водка — это деньги... Уразумела, нет?
— Озолочайся, кто тебе мешает?
— Каб я не пил! Аты подумай. Надумаешь, скажи. Клиентов обеспечу.
— Каких еще клиентов?
— «Каких!» Таких, как я. Не прогадаешь.
Вечером, смочив водою полотенце, Серафима туго обвязала голову, разулась на меже и взялась за тяпку...
Огородом Серафима дорожила. Сколько в него вложено труда и капиталу, кто бы посчитал! Матвей-покойник, бывало, каждый год возил на тачке с птицефабрики помет, навоз с молочной фермы, из печек выгребал золу. И все давалось не за так, не за спасибо доставалось: тому бутылочку поставь, того деньгами ублажи. Подумаешь, как бросить!
Вопреки двухнедельному зною картошка кустилась веселой ботвой. Водоразборная колонка находилась рядом, за углом барака. Матвей вкопал трубу в канаву вдоль асфальтовой дороги, провел водопровод. Серафима поливала не только многочисленные грядки, но в последнюю неделю и картошку. По времени ее пора была окучивать, но Серафима уповала на дожди. Жара, однако, не спадала, прогноз не обещал спасительных осадков — ботва могла перерасти: к кустам не подступиться, не развернуться с тяпкой на меже.
Ей за глаза хватило б сотки — на семена и на еду. Но и нынешней весной засадила три. Половину урожая продавала горрыбкоопу, платили там не больно щедро, но машину загоняли прямо в огород, грузчиков в придачу присылали. Треть огорода занимали грядки и теплица. В теплице бурно разрастались огурцы, шершавые листы вовсю тянулись к свету, густая завязь радовала глаз. В стеклянных банках на полу крепла помидорная рассада. На грядках, следующих в ряд по обе стороны дорожки, торчали перья лука, светлой зеленью кудрявились морковка и укроп, стелились бархатным ковром петрушка и салат, соком наливалась садовая клубника...
После слезного скандала в исполкоме Серафима стала замечать, что рассуждает вслух. В пустой квартире потихоньку расслаблялась, пила горячий чай с рябиновым вареньем (для упреждения склероза) и продолжала разговор с воображаемым зампредом: «Кабан семипудовый! Ряшку- то отъел — на трех кобылах за день не объедешь. У самого небось дворец, а не квартира, и уж не зэковский барак. Не думаешь о том, что потолок на голову обрушится, и у жены, поди, заботы нет, что на обед готовить. Вы-то приспособитесь, не пропаде-ете! Вы — не мы, иваны-дураки!.. И как язык-то повернулся упрекнуть, что не умели жить? Вы же нас учили. Всю жизнь преподавали, как нам, глупым, жить. Вы — кресловики! Все вы одинаковы, хоть под какой личиной, одну и ту же песню пели. Что при Сталине бедовом, что при Никите непутевом, что при Лёне-недотепе, что при нынешнем рисковом... В одну дуду играли-пели, а теперь заговорили. Вот уж перестроились!» — Серафима увлеклась, и, удивительное дело, находились нужные слова, которых не нашлось в горисполкоме. Когда досада на беспомощность доводила вновь до белого каления, легко, непринужденно складывалась речь, которая держалась в голове, пока не засыпала...
Случайный разговор с опохмеленным Яшкой ей не давал покоя:
— Ах сукин сын! Пройдоха! На что, поганец, намекал? «Я б озолотился!», «Клиентов обеспечу!». Ведь это он на спекуляцию толкал. Додумался, паршивец. Не то чтоб спекульнуть, свое продать за цену не умею... Соль за спасибо раздала. Той же вот картошки. Придут с бадьей: «Насыпь, теть Сим!» Картошка есть, неловко отказать. Были б незнакомые, а то ведь перековские. Матвея знали все. Насыпешь бадью с горкой: «На». — «Почем, теть Сим, ведерко?» Будто бы не знают, почем оно на рынке. Махнешь рукой: «Неси. Кушай на здоровье...» А тут явился с предложением. И как на ум взбрело такое?
Земля сухая и горячая, как пепел, обжигала голые подошвы, сверху припекало, и через час-другой ходьбы в наклон голова у Серафимы разболелась, зеленые круги пошли перед глазами. Шатаясь от болезненной слабости в ногах, зашла в затемненные сенцы и в ожидании на ужин квартирантки прилегла на раскладушку.
Проснулась вдруг от легкого хлопка. Сеничная дверь была раскрыта настежь. Смеркалось. Мелкой блеклой россыпью на темном небосводе проступили звезды. В кухне кто-то был. Под мягкими шагами скрипели, прогибаясь, половицы, дзинькнула посуда на столе.
Серафима приподнялась на локте.
— Лена, кто там у тебя?
Из кухни вышел Яшка. Взлохмаченный, с отекшими подглазьями. Костистыми руками уперся в обналичку.
— Здрасте, это я. Кре-пенько мы спали!
Серафима соскочила с раскладушки.
— Чего перепугалась? Свои. Свои, теть Сим.
— А Лена где? — спросила невпопад.
— Спроси, когда вернется. Я этой мокрохвостке не пастух.
Облегченно вздохнув — все же не ворюга! — Серафима напустилась:
— А ты чего тут шастаешь? Тебе кто открыл?
— Тихо, не шуми. Закрываться нужно. Легла, и двери настежь. Заходи кто хочет. Только так обчистят!
— Бессовестный ты, Яшка! — вспылила Серафима. — Опять ведь пьяный в стельку. Залил шары и бродишь, соседей беспокоишь. Я кто тебе, в конце концов? Подружка? Машка Быстроход? Чтоб больше не видала. Ступай домой, проспись!
— Один момент, теть Сим! — Яшка артистично рухнул на колени, сложил молитвенно ладони. — Ты мне, тетка Сима, больше чем родня. Ты — мой ангел-похмелитель. Там, — кивнул на кухню, — малость в холодильнике стояло, так я... того, употребил... За что тебе сыновнее спасибо.
Серафима обессиленно вздохнула.
— Что тебе сказать на это? Потерял ты, парень, стыд и совесть. Словами не проймешь. А потому предупреждаю: явишься еще раз в скотском состоянии и, не дай бог, ночью, вызову милицию. Схожу к Гусаровым и звякну. Хочешь — обижайся, хочешь — нет. Вот тебе мой сказ последний. Забудь сюда дорогу.
Яшка мрачно усмехнулся и поднялся. Сунул руку в карман брюк, достал оттуда смятые бумажки.
— Вот тебе полстольника. Это — за товар. За опохмелку — чирик.
Серафима отстранила протянутую руку.
— Какой еще товар?
— Я ж не просто так пришел, должна бы догадаться. Пузырь мне нужен дозарезу... Шуруп ко мне пожаловал. Приехал с буровой, принес флакон трехзвездного. Выпили, но мало. Гость-то заводной да еще при деньгах. Иди, кричит, достань где хочешь, хоть из-под земли. А где ее достать? Кабак сегодня выходной, такси порожняком. Вся надежда на тебя... Осталась еще водка-то?
— С ума сошел. Рехнулся. Вчера еще сдала!
Яшка засмеялся.
— Врешь. Нехорошо-о! Водка — рядом, в рюкзаке. Пять боеголовок. Я уже разведал. Мог бы втихаря, но я ведь человек.
— Пропойца ты — не человек. Вон отсюда, непутевый! — Серафима вспыхнула как порох, толкнула Яшку в грудь.
Но Яшка вдруг уперся. Ухмылка улетучилась с лица, кадык вверх-вниз под кожею запрыгал.
— Вот же сумасшедшая! Мало предлагаю?
И оробела Серафима. «Да где же Леночка осталась? Он ведь не отступится, добьется своего. Опять трясется с перепоя... Страшный стал, как зверь!»
— Разве что для гостя? — сказала неуверенно. — Врешь, поди, про гостя?
— Чтоб до утра нам не добавить!
— Так и быть, одну продам. Остальные завтра отнесу. И больше не рассчитывай. А деньги убери, они тебе не даром достаются. Десяточку оставь, остальные спрячь.
— А ты, теть Сим, чужие не считай. Дают — бери и складывай. Шуруп сегодня с круглыми карманами, бабки не считает. Пока не прогудит, душа не успокоится — натуру его знаю.
Серафима волоком придвинула рюкзак.
— Бери и уходи.
— Иду... А ты подумай. Надумаешь, скажи.
— Опять ты за свое? Да чтоб ты провалился, окаянный!
Ночь стояла тихая и светлая — самая короткая в году. До утренней зари сидела Серафима у окна, о чем только не передумала. Шестьдесят шальных рублей. Почти что месячная пенсия...
«Еще бутылочку продать — вот тебе и деньги на билеты. Шестьдесят да тридцать —девяносто рэ. Батюшки мои, вот где золотое дно. Прибыток будь здоров. Мечтала ль о таких деньгах за здорово живешь? С одной-то стороны, вроде бы и грех. Можно ль наживаться на чужой беде? Ведь они, пропойцы горькие, с вечера штаны за стопку отдадут, а поутру-то каково? Больные и без денег. С другого боку подойти, все равно найдут, чего напиться. Как ни бьются, к вечеру напьются. Яшка не найдет? Из-под земли достанет. Не у нее, так у другого. Не водки, так одеколону. Пьют ведь все, что пьется. Продать ли, что ли, остальные? На дорогу?»
Утром после чая отправилась к соседям за советом. Но не ко времени пришла...
Гусариха сияла и цвела, словно вдруг помолодела лет на двадцать. Легкой сделалась походка, быстрыми и четкими движения. Глаза лучились теплым светом...
— От Катьки телеграмму принесли — с датой дочерь поздравлят! Сорок лет с Цыганом прожила! Боже, сорок лет! — кивала на Ефима.
Курить Ефиму разрешалось только в сенцах, но сегодня он дымил вонючей папиросой, изредка косясь из-под крутых бровей на благодушную жену. С сапожною иглой и смоляными нитками в руках сидел на корточках у печки и ремонтировал к охоте кожаный подсумок...
— Он парнишкой смуглым, кучерявым был. В Рямовке, где жили, звали Цыганенком, а подрос — Цыганом окрестили, — ушла в воспоминания Гусариха. — Он сам привык к такой кликухе. Ефим — окликнешь, — ноль внимания, а на Цыгана отзовется. На гармонии с малолетства насобачился играть, у них в роду все были гармонистами. Сопливым еще был, в одной руке — калач, в другой — яйцо вареное, а на пупу гармонь елозит. Пиликал да пиликал, да так, Симуня, наловчился, что взрослых всех перепиликал. На пятачки и вечеринки стали приглашать. Скликаешь, бывало, девок на гулянку, а девки в один голос: будет Цыган играть, так придем, а не будет — делать нечего. На свадьбы первым гостем приглашался, во все компании тянули нарасхват. Не спился, слава Богу, — война, наверно, помешала. Мы до войны почти не знались: здравствуй да прощай. Не думала, что с ним судьба сведет. Ушел он на войну. Ушел да и пропал. В Германии застрял. Потом уже узнали, что в Германии, тогда все думали — убитый. Ну вот... Играют гармонисты, да что-то все не так, душу не берет. Цыган, бывало, развернет — мертвого подымет... И вот уже в пятидесятом... Зимой лежу на печке — то ли праздник был какой-то, то ли, как сегодня, выходной — слышу: на задах гармонь взыграла. Сердце, Сима, дрогнуло. Дыханье затаила — наяривает гармонь! Сестрице говорю: «Нюська, ведь Цыган играт!» Та на меня как на больную: «Какой тебе Цыган? Цыган давно пропал». Молчу, а сердце бух-бух-бух! И что, Симуня, думаешь? Не усидела на печи. Скок с верха долой, за пимы схватилась. Тятя: «Ты куда?» — Я: «Тятя, до гармошки. Ведь Цыган вернулся!» Тятя заругался: «С тобой все ладно, девка?» Я дверью хлоп — и ходу... А он сидит себе, христовенький, народ вокруг собрался. Посреди зимы! Во как, девка, было дело. Во какая встреча!
Историю о том, как через восемь лет Гусариха узнала по игре Ефима, Серафима слышала не раз и знал б наизусть, не вспоминай соседка новые подробности...
— Чем дырявить свой подсумок, лучше б поиграл, а мы, глядишь, потопали б, косточки б размяли, — бросила Гусариха Ефиму. — Ста лет гармонь с комода не сымал, зря тебя хвалила!
— Боюсь, оттопали свое, — сказала Серафима. — Ноги еле волочу — опухли на жаре, стали как столбы. По ночам в суставах ломит — спасу никакого, мази не берут.
— Кто, сказал, оттопали? — дурачилась Гусариха. — Как еще и спляшем! Ефиму стопку поднесем, он нам поды- грат.
— Пусть вам Заволокин подыграт, он без стопки добро шпарит.
— Ага, — кивнула Серафима. — Я вот погляжу на братьев Заволокиных, как они гармонь пропагандируют, птахой улетела бы в деревню. У нас в Камышинке под Омском были гармонисты — вашим не уступят.
Ефим закончил свою мысль:
— А мы с тобою, Феня свет Даниловна, споем, когда отстроим дачу. Сядем на порожке, гармоню развернем и в песняка ударимся... Во когда споем!
Серафима рассмеялась недоверчиво:
— На дачу, что ли, замахнулся?
— Да ну его с его замахами, — поморщилась Гусариха. — Все бы плановал.
— А почему бы нет? — Ефим пожал плечами. — Пока здоровье позволяет, надо успевать. Снесут весной, так закукуем.
— Так ведь в копеечку влетит!
— Влетит, а кто же спорит? Что припасал на черный день, все придется выложить. Я без земли засохну в один год.
Серафима разом сникла.
— Ой, как же я-то буду, а? Вы все-таки вдвоем, дачу сма- ракуете, все можно продержаться... Я-то буду как? Ни денег, ни здоровья.
— Да что ж убиваться? — вставила Гусариха. — Как-нибудь, чай не война.
— Пойду, — сказала Серафима. — Засиделась я у вас... Кота кормить пойду. Орет, поди, голодный.
Пришла домой, покликала кота, а кот запропастился. Села на кровать, лицо ладонями закрыла.
Серафима часто думала о будущем, реже — о минувшем. Но, размышляя о прожитом, раскладывала годы на светлые и черные, укоренялась в грустной мысли: прав был зам- предисполкома — не умели жить.
Вся жизнь, как день, прошла в работе. С одиннадцати лет снопы за матерью вязала, Боже упаси, чтоб в чем-нибудь схалтурить. Сперва за трудодни — за «палочки» в колхозе, потом за жалкие гроши...
Легкой жизни не искала. Замуж вышла в двадцать семь, по деревенским-то понятиям — старухой. За кого пошла, тоже понимала. Матвей был старше на семь лет, только что из лагеря — ни кола, ни двора, ни алтына за душой. Уж как в деревне ни стращали: тюремщик он и душегубец, и укокошит ни за грош, следочка не отыщется. Приехали на Север и жили душа в душу. Хоть от зарплаты до зарплаты, с копейки на копейку — охота да рыбалка выручали, но в мире и согласии. Сам работал в ВОХРе, сидел на ста рублях, она — куда без грамотешки? — в рабочих да техничках. Всего добра нажили — лодку с лодочным мотором, сети да ружьишко. На черный день не накопили капиталу. А зря. Ой, зря. Жили, получается, не то чтоб бестолково — вроде по-разумному, но без загляда наперед. Сыт, одет, обут и — ладно. Довольствовались малым, к богатству не стремились. Вот где промахнулись! На что, казалось бы, Матвей, жизнью тертый-перетертый, битый-перебитый, — и тот, бывало, говорил: хуже, мать, того, что было, уже никак не может быть. Хватит, натерпелись...
И как иначе было думать, когда, казалось, жизнь установилась, как погода, ничто не предвещало перемен. В магазинах худо-бедно поесть-попить стояло, одеться выбор был... Чего еще хотеть? Чего еще желать? Кто мог подумать, чем все обернется, что к старости настигнет новая беда?
Прав был исполкомовский бугай: трудиться надо было на себя. Гусаровы давно, видать, смекнули. Вот у кого бы поучиться в свое время. Сиди и плачь теперь горючими слезами...
Из радио на стенке под легкую мелодию вперемежку с птичьим щебетом звучал слащавый голос психотерапевта:
— Чувство усталости покидает тело... Свежее в голове... На душе легко и чисто...
За дверью завопил внезапно кот.
Серафима проводила квартирантку на каникулы. Проводив, всплакнула в одиночестве...
Квартировала Лена у нее вот уже три года. Пустила постоялицу не столько ради денег, хоть и двадцать пять рублей были ей подспорьем, сколько от тоски и одинокости. Случалось, квартирантка пропадала сутками, Серафима беспокоилась, сосала валидол — время-то тревожное! — звонила коменданту в общежитие, бранилась вгорячах и обещала выгнать, но Леночка глядела на нее козьими глазами, и Серафима остывала...
Яшка Шнайдер (тьфу, тьфу, тьфу да через левое плечо!) вроде бы одумался, вышел наконец из двухнедельного запоя.
Однажды Серафима наведалась в барак, застала горемыку в собственной «берлоге».
Он лежал на низком продавленном диване, накрывшись рваной простыней, и, обливаясь крупным потом, глотал горячий чай, заваренный вкрутую. На тумбочке, застланной газетой, стояли чайник, кружка с желтыми потеками чифиря.
— Живой? — осведомилась Серафима.
— Живой, да мало толку.
Спертый воздух, пропитанный вонью винных и табачных перегаров, волной ударил в нос, и Серафиму чуть не вывернуло тут же наизнанку. Она толчком открыла дверь и отдышалась у порога. Прошла к окну, сквозь черное стекло которого почти не пробивался свет, и приоткрыла фортку.
Яшкиной «берлогой» называлась комната с газовой плитой и умывальником над тазом, отделенными от «зала» грубостругаными досками, забранными в паз, где на ржавых гвоздиках вверху держалось нечто заменяющее штору. Весь интерьер этой «берлоги», прокопченной дымом, составляли стол, накрытый, как и тумбочка, желтыми от давности газетами, два рассыпающихся стула с мягкими сиденьями без спинок, кособокий шкаф с незакрывающейся дверкой, набитый скомканным бельем, гитара на гвозде и осколок зеркала. Всюду — на полу, в углах, на подоконнике — стояли батареями мутные бутылки, склянки, полные окурков, валялись корки хлеба, бутылочные пробки...
«Все пропил, все промотал! Когда-то любо было глянуть. Чистота, уют, порядок. Ковровое покрытие... А ковер на стенке? А магнитофон?..
— А где магнитофон? — остановилась Серафима посредине комнаты, увидев на столе пустующее место.
Яшка глотнул чая и отставил кружку:
— Загнал за пару стольников. Без бабок я, теть Сим... Без бабок, без работы. Две недели фестивалил, работу потерял.
— С чем и поздравляю! Добился своего. Зато с Шурупом нагулялся. Откуда ты и выкопал богатого такого? Нет чтоб подыскать товарища серьезного.
— Только без нотаций! Шурупа проводил. Баста. Надоело. В завязке я, теть Сим. Вот отдышусь и — за работу. Рабочим в магазин. С Тосей разговаривал — берет на испытание.
— Крепко ль завязал-то? И долго ль развязать? Сколько раз ты зарекался? До первой лишь получки, знаю я тебя. В пятом долго не продержишься, вылетишь как пробка.
— Все, все, все, теть Сим. В завязке. Решил самостоятельно. Обрыдло по-свинячьи...
— Кабы так оно и было!
Яшка встал с дивана, прошелся до порога.
— А ты по делу или — так?
— Да попроведывать тебя. Дай, думаю, зайду — не помер ли с похмелья? Да и по делу тоже, — замялась Серафима.
— Усек, теть Сим. Врубился. Будут покупатели. Сегодня же и будут!
Яшка вдруг повеселел:
— Гляжу, за ум берешься, а? Давай с тобой на пару исправляться?
— Чего мне исправляться? Я давно исправная! — Серафима оскорбленно помолчала. — Ну, я пошла. Берись за ум!
— Да по тридцатнику с полбанки! — вдогонку крикнул Яшка. — Копья не уступи!
Слух о том, что в горсовет обратились верующие с просьбой узаконить православную общину, прошел в Кедровом год тому назад. Молва не удивила околоток: здесь не было секретом, что богомольцы города имели свой молельный дом. К сборищам старух и стариков на Перековке относились с недоверием — в памяти всплывали жуткие легенды о проживающих некогда вблизи семьях староверов...
Зимой попала на глаза свежая газета с письмом известного в районе ветерана.
Серафиму удивило не столько содержание письма, озаглавленного броско: «Даешь народу Храм!» — сколько подпись под письмом — к народу обращался старый коммунист, бывший секретарь Кедровского горкома. Бывший аппаратчик каялся в грехах, поскольку в свое время руку приложил к варварскому сносу церкви в южной части города, теперь же, осознав преступность прошлых «подвигов», заново оценивая путь, пришел к необходимости возврата к «истокам» и «корням», призывал вернуться к православной церкви и воссоздать в Кедровом Храм, но не на прежнем месте, оскверненном нынешней пивной, а непременно в центре города, на Советской площади, напротив здания горкома, себе в укор и в назидание потомкам.
Вскоре после покаянного письма состарившегося грешника Лена Дыбина пришла с сияющим лицом: «Серафима Ниловна, что делается, а? В Кедровом будет Храм! Сегодня вынесли решение наши депутаты. Чуть наискосок от здания горкома — на Большом Холме! Вы представляете, какая красотища? Ай да молодчуги богомольцы, добились своего!»
И вновь не столько весть о разрешенном Храме, сколько искренний восторг молоденькой студентки поверг в недоумение: «Тебе-то что за радость? В Бога, что ли, веруешь? Что-то непохоже...» — «Так я же отродясь в церкви не бывала... Ужасно любопытно!»
Серафима хмыкнула, взглянула недоверчиво. Вечером к Гусарихе зашла: «Храм им подавай! Тут крыши нет над головой!» — и осеклась на полуслове, вспомнив о «святом письме»...
Листок из ученической тетради, исписанный расшатанными буквами, был обнаружен в сенцах на полу недели две тому назад. В подброшенном письме скупо сообщалось о неком больном мальчике одиннадцати лет, на берегу неведомой речушки увидевшем Христа и получившем от него послание с наказом девять раз переписать и в три недели разослать по разным адресам. Богобоязненный мальчонка выполнил Христово поручение и был вознагражден чудесным исцелением...
Под страхом всяческих напастей письмом предписывалось сделать то же, что и мальчику с неведомой речушки. Серафима колебалась. И вроде бы не верилось в обещанные кары, наслышана была о подобных письмах, и в то же время понимала: никто не застрахован от беды, тем более она. Взяла у Лены чистую тетрадь, три копии осилила к полуночи. Одну подсунула Гусарихе, вторую надписала Сотниковой Тосе, а третью — сдуру — Яшке. Пальцы занемели с непривычки, отложила переписку в долгий ящик...
Теперь же смутный страх перед неясным будущим заставил вновь вернуться к письмам.
В десятом часу вечера негромко постучали. Серафима вышла в сенцы.
— Кто?
— От общего знакомого, — ответил мягкий мужской голос. — К вам посоветовал зайти.
Серафима лихорадочно зашарила руками, пытаясь найти ощупью крючок.
— Сейчас... Минуточку...
Дверь наконец открылась. На крыльце стоял мужчина с располагающим лицом. Поодаль, у калитки, в свете от окна переминались в ожидании двое его спутников.
— Здравствуйте, мамаша, — кивнул приветственно мужчина. — Гости, знаете, нагрянули, надо б угостить, но... сами понимаете. А Яков подсказал...
— Войдите! — Пропустив вперед мужчину, включила свет в прихожей и опрометью скрылась в кухне. С пылающими щеками, с внезапной дрожью пальцев из рюкзака достала водку. — Осталось с поминок четыре бутылочки, сплавить бы их с глаз! — сказала как бы в оправдание. Взяла обеими руками теплую бутылку, вынесла в прихожую. — С поминок, говорю... Куда ее девать? Сама не пью — стара, и молодой не увлекалась...
Мужчина понимающе кивнул, из заднего кармана плотно облегающих светло-серых брюк выудил бумажник.
— Четыре, говорите? Так я, пожалуй, все и взял бы. Вам, я полагаю, все равно? Оптом даже интересней?
Серафима справилась с волнением.
— Еще б не интересней, в минуту гора с плеч!
Мужчина чуть смешался, заглянув в бумажник.
— Вот если б по пятерочке скостили... Стольник у меня. Хотя, я понимаю, не в ваших интересах.
Но Серафима с радостью вцепилась в предложение.
— До заради бога! Берите ее всю. Стольник, значит, стольник! — И снова скрылась в кухне.
— Очень вам признателен, мамаша, — бормотнул мужчина, отсчитывая деньги. Бросил их на стол и рассовал бутылки по карманам. Серафима проводила покупателя и вернулась в дом.
— Вот и все, избавились от водки. Прости меня, грешную, Господи!
Духота белых ночей сменялась дневным зноем. В кюветах радужно струились испарения бензина, от дымов лесных пожаров дали затуманились, пойму обмелевшей Не- влевки затянуло мглой, по вечерам в Кедровый доносило запах гари. Черной пеленой на город навалился смог...
Днем Серафима укрывалась от жары в Леночкиной комнате, наглухо зашторивала окна, включала вентилятор. В поздние часы поливала грядки, прореживала зелень.
Утром почтой принесли бумагу из собеса, приглашали для вручения талонов.
В битком набитом стареньком автобусе, катившемся толчками по разбитому асфальту, Серафиму, сжатую со всех сторон, крутило, как вертушку, потными телами озлобленно сопящих пассажиров, входивших и отчаянно локтями пробивавшихся к выходу.
Приехала в собес, а там столпотворение. Для получения талонов нужно было предъявить паспорт, трудовую и... рентгенограмму. Собес производил учет пенсионеров и заодно оказывал содействие больнице. Паспорт Серафима всегда брала с собой, куда б ни отправлялась, поскольку, слава богу, знала: без бумажки ты букашка... Но трудовую и рентгенограмму? Это было что-то новое. И все же Серафима стала ждать...
За полированным столом в уютном кабинете сидела крупная девица с томными глазами, огненной копной крашеных волос. Мельком взглянув на Серафиму, склонилась над конторской книгой. И Серафима встрепенулась, узнав в девице Зою Колыванову...
Пятнадцать лет назад Зоинькина мама — Вера Николаевна — работала бухгалтером в конторе горрыбкоопа, а Серафима там же убирала и по совместительству числилась курьером. Малышка-первоклассница Зоя Колыванова часто заходила заплетать косички, и Серафима вызывалась услужить. Смышленую малышку любили все конторские.
«Да кто же это к нам пожа-а-аловал?!» — сюсюкали они, одаривая общую любимицу всяческими сластями. «Зоинь- ка пришла», — любезничала девочка. «А что нам Зоинька расскажет? Знает Зоинька стишки?»
«Будь умницей, дочура, — мать подталкивала Зою на середину кабинета, — сделай тетям одолжение, расскажи стишок». Зоя уточняла: «С выражением?» — «Ну да».
Зоинька старалась, в речи чуть «прицокивая»:
«Еще, еще, хорошая! — просила бухгалтерия. — Прочти нам что-нибудь еще!»
Зоя вопросительно глядела матери в глаза. Мама разрешала, справедливо рдея от смешанного чувства нежности и гордости: «Ну, если тети просят, сделай одолжение!»
Зоя уступала:
«Ах, сладкая ты наша!» — бурлила бухгалтерия.
«Славненькая девочка!» — млела Серафима.
Зоинька вздыхала не по-детски скорбно и обращалась к матери с вопросом, приводившим бухгалтерию в неописуемый восторг: «Мамоцка, поцто меня так любят?»
Не отрывая томных глаз от разграфленной книги, Зоинька спросила:
— Все ли принесли?
Серафима вкрадчиво склонилась за столом.
— Уж не гони меня обратно, доченька хорошая. На Северной живу — у черта на куличках. Автобусы полнехоньки, а ноженьки не ходят. Приеду следующий раз, все и предъявлю.
— Ничего не знаю — было указание. По радио давали объявление.
— Да разве все уловишь, что оно бормочет? Приеду следующий раз — все, Зоя, привезу...
В глазах у Зоиньки сверкнуло любопытство. Серафима пояснила, предугадав вопрос:
— Ты, может быть, меня не помнишь — маленькой была, а я тебя прекрасно помню. И тебя, и мамку — Веру Николаевну. Тебе, бывало, косы заплетала. Волосики хорошие, мяконькие были...
Зоинька вздохнула удрученно:
— Так что вы от меня хотите? Порядок есть порядок, он один для всех...
Проклиная все и вся — порядок и собес, учет и горбольницу, автобус и жару — Серафима поплелась на остановку.
В собес вернулась к вечеру. С пачкой документов в фартучном кармане. Народ уже разбрелся. Села в коридоре, отдышалась...
Послюнив пухлый пальчик, Зоя полистала собесовскую книгу с колонками фамилий, ткнула красный ноготок в строку под Серафиминой. Из выдвижного ящика стола достала пачку отштампованных талонов.
— Пожалуйста, Колягина. Больше разговоров!
На паспорт, трудовую и рентгенограмму она и не взглянула. Вот что доконало Серафиму. И — лопнула внутри ее пружина...
— А документы для чего? Зачем в такую даль сгоняла? Бессовестная, как погляжу! Я к «мамоцке» твоей как-нибудь наведаюсь, все ей обскажу!
Зоинька вскочила, выронила книгу.
— Ваше дело предъявить, а уж смотреть мне или нет — позвольте мне самой решать!
— Жаловаться буду вашему начальству!
— Это вы умеете. Вас хлебом не корми.
После долгих злоключений Серафима прилегла, но сон не шел. Так и эдак рассуждала, а выход виделся один — в Камышинку. Домой...
Как жить дальше на чужой земле? Скоро Перековку разорят. Даже Яшка не заглянет, разве что за опохмелкой. От Леночки придется отказаться — больше комнатенки не дадут, вдвоем не развернуться. Страшно жить одной. А ну как заболеешь? Свалишься бревном? Никто воды не поднесет, горшка никто не вынесет. Ноги и сегодня через силу ходят, а через годик-два? Заживо сгниешь в пустой квартире. В пятом магазине слышала историю: в «ямке» нынешней весной в домике-скворечнике нашли старуху-инвалид- ку, умершую от голода...
И что ни говори, Кедровый — пристань временная. Сколько б ни жила на чужой сторонушке, а домой тянуло. Север, он для молодых...
Ехать. Надо ехать! Нечего раздумывать. В Камышинке родня, все равно не бросит. Хоть и на родню сегодня не надейся... Свои друг к дружке охладели, родня родню не признает, стороной обходит, словно бы куска не поделили. Как там Парамон? Вот тебе и братка! Ни открытки, ни письмишка. До сих пор, однако, не простил, что удрала тогда с Матвеем. За что такая нелюбовь? Жизнь близится к концу, пора б остепениться, держаться друг за друга, рук не разжимать. Остаток дней прожить по-человечески...
И все же — ехать, ехать. Нельзя здесь оставаться. Пускай несладко будет дома, никто веселей жизни не устроит — везде нужда, у всех нехватка, но будет там покойней на душе, страха одиночества не будет. Да и совхоз не отмахнется в крайнюю нужду, вспомнит, что своя, в колхозе начинала. Дров машину привезет и огород распашет. Картошку сама на коленях, но посадит — много ли ей надо? И поросенка заведет. Курочек с десяток. Уток... Уток, ну их к дьяволу — прожорливы! — лучше бы гусей. Ужель совхоз половы пожалеет?
Но главное, — умрет, схоронят по-людски, поплачут и помянут, к могилке тропку проторят. Избенку-то придется покупать, никто квартиру не подарит. У Парамона тесно, своя семья сам пят. Найти жилье несложно, считай, что пол- Камышинки крест-накрест заколочено, были б только деньги — вот в чем закавыка. Куда ни кинь — всюду клин, и упирается в деньги.
Уже неделю Яшка Шнайдер работал в пятом магазине. Выстаивая очередь, Серафима видела его в коротком, не по росту, жеваном халате снующим за прилавком к подсобке и обратно. Зубоскаля с продавцами, играючи ворочал пятипудовые мешки с солью и мукой, вносил товар в торговый зал и выносил оттуда тару, пальцами, как ломиком, вспарывал бумажные кули, вскрывал картонные коробки. Видела в заднем дворе магазина размахивающим жиденькой метлой, в кузове машины, в кругу сезонных грузчиков и ремонтирующим ящики. Или Яшке по душе пришлась новая работа, или после дикого запоя взялся наконец за ум, или — к этому склонялась Серафима — дорожил доверием милосердной Тосюшки, но всю неделю ходил трезвым.
Серафима наблюдала, как быстрым и упругим шагом он шел с работы или на обед — веселый, говорливый и насмешливый, за руку здороваясь с каждым встречным- поперечным, и, отмечая в Яшке перемену, ловила вдруг себя на мысли, что ждет, когда он к ней заглянет. Зайдет и спросит ненароком: «Надумала, теть Сим? Клиентов обеспечу». И от одной лишь этой мысли бросало в жар и холод...
Она давно уже надумала. Мечта о гнездышке в Камышинке всецело завладела ею. Требовались деньги. Тысячи две-три хватило б за глаза на переезд и обретение угла — какой-нибудь избушки, о доме не мечталось. Но и такие деньги ей во сне не снились...
Она ждала и все же, когда в один из вечеров Яшка с сумкой на плече переступил порог и заглянул с опаской в Леночкину комнату — нет ли посторонних? — вдруг оторопела, руки опустились. Яшка бросил в ноги сумку с надписью «Спортивная», облегченно выдохнул, расправил грудь и плечи. Был он в свежей дымчатой рубашке, заправленной под выцветшие джинсы, коротко острижен, наодеколонен.
— Ну что, теть Сим, лиха беда начало?
И по тому, как в сумке взбрякнули бутылки, Серафима убедилась — дождалась. Но, испугавшись проницательности Яшки, отступила в сторону.
— Что там у тебя?
— Товар, теть Сим, товар. Ведь мы договорились. Или я чего-то недопонял?
— Откуда столько, Яша?
— Вот этого тебе пока не нужно знать.
Втайне ожидала со дня на день, но чтобы так вот — сразу с водкой, в твердом убеждении в ее незамедлительном согласии — о том помыслить не могла.
— О чем ты говоришь-то? О чем договорились? Водку, что с поминок оставалась, сплавила, спасибо. Другого уговора не было у нас.
Яшка от досады навскидку щелкнул пальцами.
— Да ну тебя, теть Сим. То вроде бы не против, то снова за свое!
Сжав пальцы в кулаки, Серафима поднесла их к подбородку, качнула головой неодобрительно.
— С чего ты взял, что я не против?
— Вижу по глазам! — огорошил Яшка. И, не давая возразить, закончил тем же тоном: — Вижу — жмешься, трешься... Руби свои сомнения. Руби, пока я добрый. А то ведь передумаю — ногти обкусаешь!
— О чем ты, окаянный?!
Яшка перевел дыхание, раздельно произнес:
— Значит, так, теть Сим... Решай. Если нет, то я пошел, если да, бери товар и ожидай клиентов.
Серафима фартуком вытерла глаза.
— Боязно мне, Яша... Грех на душу беру.
— Бог тебя простит! Бери товар, не бойся. Если что, дай знать... Я почему тебя прошу? Менты мою берлогу знают. Для них она вроде как притон. А где притон, там часто шмон. А ты вне всяких подозрений. Клиентов буду посылать порядочных, надежных... Торгуй себе спокойненько... Бабки мне нужны. Ба-абки, понимаешь? И тебе не лишни. Тебе тем более, теть Сим. Четверть выручки твоя — вот какой я щедрый. — Яшка выставил бутылки.
Серафима пустым взглядом уставилась на водку.
— Поглядел бы на меня покойничек Матвей! Генка поглядел бы. Сгорела б со стыда!
Повинуясь безотчетному порыву, Яшка подскочил к окну, вгляделся в сумерки, резко обернулся.
— Стыдно перед сы-ыном? Перед подлецом? — медленно приблизился к печи, тронул Серафиму за рукав, в глаза ей заглянул. — Святая простота... А ему не стыдно?
Серафима отмахнулась как от наваждения.
— Что ты, Яша, мелешь? Генка ли подлец? Он ведь другом был твоим. Ну тебя, ей-богу!
— Волк тамбовский ему друг, а не Яшка Шнайдер! Подлец ой, хочешь или нет, — сцедил сквозь зубы Яшка. — Еще какой подлец прожженный! Он почему к себе тебя не перевез, когда Матвей Егорыч умер? Да потому, что выдра ощетинилась, поставила условие: либо я — твоя жена, либо матушка твоя... И все, и Генка скис. Другой бы взбунтовался, показал характер, а Генка рученьки по швам. Но не ради юбки, не-ет! Кого-кого, а Генку знаю. Ради перспекти-ивы! Ради продвижения! — с презрительной усмешкой выговорил Яшка. — Они его продвинут в свою стаю! Тряпка — не мужик... Да, я тоже тряпка, если уж начистоту. Пьянь и размазня. Но не подлец, теть Сим, поверь. Разве я не вижу, что крутишься как белка в колесе? А он тебя хоть словом поддержал? Какую-никакую надежду подарил? Нужна ли ты ему? Можно ли так с матерью? Кому должно быть совестно?
Серафима встала, сплела руки на груди.
— Ты Генке не судья. Пусть живет как знает. Не ломать же ему жизнь даже ради матери? Я пока еще таскаюсь и себе хозяйка. Сама бы не поехала к нему. Когда уж ноженьки откажут, стану недвижимой, тогда и Генка — мне ль не знать? — не бросит, заберет.
— Слушай, сколько тебе лет? — Яшка вскинул руки, сел и застонал, отпав на спинку стула.
— Ты что? — насторожилась Серафима. — Чего зубами заскрипел?
— Прожила ты свою жизнь и ни-че-го не поняла! Каждый для себя живет. Каждый для себя и каждый за себя. И никому ты не нужна. Была нужна, когда пахала. Теперь тебя списали. Теперь ты — хлам, теть Сим. Поверь.
— Да ну тебя, ей-богу!
— И всем ты в тягость и обузу. Ни на власти, ни на сына, ни на Бога не надейся. Я это понял хорошо. И потому протягиваю руку. Ты поможешь мне, я помогу тебе. Будем выкарабкиваться вместе. Без бабок в наше время ты не человек... Сама недавно говорила: цель должна быть в жизни. Но к цели продвигаются с толстым кошельком, с тонким делать нечего. Пока еще я в силе и в своем уме, должен обеспечить себя бабками. Вот цель так цель, всем целям цель. Скажи, что я не прав!
— Может быть, и прав... Да только уж ступай, не распинайся. От правоты твоей не легче.
Верила ли в Бога Серафима?
...Помнилось как сон: девчонкой несмышленой, лет пяти-шести, напросилась с бабушкой и матерью в соседнее село на праздничную службу. С ревом напросилась. Была весна, но снег еще не стаял, лежал в низинах грязными лоскутьями, блестел в логах искристой коркой. Птичьим граем спозаранку огласилась роща, теплый ветер обдувал лицо, парное ото сна. Вышли поутру и долго, с остановками, шли раскисшим слякотным проселком. Сердчишко встрепенулось, когда на чистом взгорке, в стороне от скученных избенок, частоколов увидела впервые осихинскую церковь. В благоговейном трепетном молчании взирала на чудесный Храм, возникший будто бы из сказки, с его округлыми торжественными стенами, сверкающей на солнце золоченой маковкой, сияющим крестом... Под тихий благовест христосовались люди с блаженными улыбками на просветленных лицах, с глазами, полными любви, прощения и кротости. Бабушка взяла ее за руку, и с суеверным страхом и почтением к неведомому таинству, должному свершиться, она взошла на паперть по высокой лесенке с чугунными перилами. Горящий солнечным огнем иконостас и образа в серебряных окладах, сладкий запах ладана, седой священник в длинной рясе, выплывший, казалось, из-за алтаря, легкий чад кадила и свечей, суровые старухи в суконных темных шалях, волнообразный шелест голосов — все это, вместе взятое, вдруг захлестнуло жалостью к себе, тревогой, робостью, сиротством, и, ткнувшись в материн подол, захныкала: «Домой... Домо-ой... Домо-о-ой!» — «Негодная девчончиш-шка!» — зашипела бабушка.
«Домо-ой! Хочу домо-о-ой!» — заплакала навзрыд.
Другое тоже помнилось...
Пришла домой из школы, а мать в святом углу — молилась на икону.
«Мама, Бога нет. Бог — опиум народа!»
Но мать не рассердилась, даже и не цыкнула. Встала медленно с колен, привлекла к себе. Только и сказала: «Мелко, дочка, плаваешь... Когда-нибудь дотянешься до Бога!»
Пусть в церковь не ходила, обрядов строго не блюла, не знала слов молитвы, как истово верующие бабушка и мать, глядела на иконы, как баран на новые ворота, не в состоянии постигнуть смысл загадочных сюжетов. И где ж было постигнуть, когда со смертью матери последнюю икону спрятала в сундук — стыдилась, дурочка, подружек — увидят, обсмеют! — да кабы только это — накажут за религию. И все же втайне верила, ибо совсем без веры как же можно жить? Без веры, чувствовала, жизнь стала бы пустой и беспросветной. Но верила по-своему — не в Человека-Бога, а в некий Высший Разум. Всевидящий, всезнающий. Которому подвластно все сущее на свете...
Утром Серафима отделила двадцать пять рублей от июльской пенсии и с облегченным сердцем отправилась в сберкассу. Внесла свой вклад в постройку Храма, в котором — знала точно — уже не помолиться.
Вечером калитку закрыла на вертушку, накинула крючок на сеничную дверь, но, вопреки обыкновению, домашнюю оставила открытой. Включила свет в прихожей и выключила в горнице. Без аппетита похлебала жиденькой окрошки и запила все тем же теплым квасом. Включила телевизор. Три мужика за круглым столиком спорили о роли новых партий в перестройке. По второй программе народные избранники толклись у микрофонов, с мольбой взирая на Лукьянова, с улыбкой разводящего руками. Серафима, вздохнув, отключила «говорильню». У ног, мурча и выгнув спину, терся рыжий кот.
— Да чтоб ты потерялся, надоеда! — толкнула Серафима настырного кота. Кот обиделся, запрыгнул на кровать, свернулся на подушке.
Ожиданье становилось тягостным. Серафима прилегла. Но гул машин, треск мотоциклов, скрежет дикой музыки из городского парка, порывами влетавший в раскрытое окно, шаги на тротуаре — любой из этих звуков вскидывал с постели. Когда и звуки растворила в себе ночь, Серафима задремала, и требовательный стук в раму выходящего на улицу окна застал ее врасплох.
За окном на тротуаре стоял высокий парень в белой водолазке. Серафима вопросительно мотнула головой. Парень молча щелкнул себя по кадыку...
Из батареи под кроватью выхватив бутылку, бросилась к порогу. Уняв сердцебиение, выскочила в сенцы. Бросила бутылку в матерчатую сумку, висевшую за дверью. Оставив сверток на крыльце, подошла к калитке.
— Чего тебе?
— Бутылочку...
— Бутылочку ему... Откуда у меня?
Околоток Перековка
— Яша посоветовал...
Гусаровская Найда, громко брякнув цепью, вдруг захлебнулась лаем. Серафима вздрогнула.
— Кошку усекла! — засмеялся парень.
Рыжий кот беспечно умывался на заборе вблизи Ефимовых сараев. Серафима сплюнула в сердцах.
— Чтоб тебя собаки разодрали!
Принесла бутылку. Следуя наказу опытного Яшки, пересчитала деньги в свете от окна и лишь затем через калитку подала «товар».
— Случайно застоялась!
За полночь клиенты зачастили. Серафима опрометью кидалась за порог. Клиент шел больше трезвый, при немалых деньгах, лишнего не спрашивал, но Серафима, принимая смятые купюры, в запале бормотала:
— Случайно застоялась!
В третьем часу ночи, когда из дюжины бутылок оставалось две, громыхнула сеничная дверь — второпях, видать, оставила незапертой калитку, и припозднившийся клиент прошел через подворье. Выскочила в сенцы.
— Кто там тарабанит?
— Открой, торговка, дело есть! — раздался пьяный голос.
Клиент был явно не от Яшки.
— Иди, иди отсюда. Не знаю, кто ты есть и по какому делу, но разговаривать с тобою не хочу.
— На сто рублей, торговка, дело!
— Кто тебя прислал-то?
— Голос. Внутренний мой голос. Иди, кричит, собака, вдарь на завершение!
— Кто голосу дорогу указал?
— Нюх, торговка. Нюх. Он у меня по этой части любой овчарке фору даст.
И Серафима убедилась: далеко зашло. Бдительность утратила!
— Ступай, милок, отсюда. Нету у меня... Не было и нет. Нюх тебя подвел.
— В натуре, что ли, старая?
— В натуре, мой хороший. Ступай своей дорогой. Может, где найдешь.
— Вот так накололся, мать твою рас-стак!.. — Пьяный тяжело затопал с крыльца, бормоча ругательства.
Серафима выждала, когда захлопнется калитка, закрылась на вертушку...
Тяжелый полусон схватил ее под утро.
Чем больше размышляла Серафима, тем ясней понимала, что тридцать пять кедровских лет прожиты на чужбине. Как бы проводила условную черту, незримо отделявшую Кедровый от Камышинки, и все, что видела по-новому вокруг — обломанный кедрач, замшелые холмы, глубоководностью и ширью пугающую Обь и высыхающую Невлевку, ревниво и пристрастно сравнивала с тем, что за чертой: березовыми колками, пшеничными полями, прудами и озерами, и находила утешение в бесспорной несравнимости родного, незабытого... Даже от названий сел и деревень — заброшенных и здравствующих ныне — Камышинки и Моршихи, Крутинки и Осихина, Малькова и Ключей — казалось, исходили свет и благодать в отличие от холода и мрака местных Рямовок, Атлымов и Урманных. С неизъяснимым удовольствием произносила Серафима забытые, казалось, имена сельчан и радовалась крохам, сохраненным памятью...
Жаль было лет, прожитых вне Камышинки, но в мыслях не корила покойного Матвея. За что было корить? Не в поисках удач и приключений увез ее на Север, оставил на забвение могилы стариков. Не от хорошей жизни скрылся из Камышинки, а от недобрых взглядов, слухов, криво- толков...
Днем в ожидании «товара» села за письмо брату Парамону. После многочисленных приветов приступила к главному:
«...Свое житье-бытье описывать не стану, не хуже понимаешь, каково приходится одной в отрыве от своих. Генка — не опора, зря тешилась надеждой. А потому надумала вернуться по весне. Поспрашивай у наших, кто бы мог продать недорого избенку, но чтобы с огородом и сарайкой.
Узнай да поторгуйся. Как что-то подвернется, так сразу же дай знать. Все пораспродам, а денег наскребу...»
Подумав, приписала после «До свидания»:
«Не тяни и не откладывай, не заставляй упрашивать».
И не случайно приписала...
В войну возила сено с ним на пару. Вставали спозаранку, приезжали затемно. Пока кобылу распряжешь, придешь домой, разденешься, поешь скорей-скорей, и спать ложиться незачем — время запрягать. Братишка уставал, не высыпался. Было жалко, но будила: «Вставай, сходи на конный двор, приведи кобылу». Парамон капризничал, протирал глаза: «Как ты надоела с твоим сеном!» — «Вставай, вставай — светает». Парамон вставал: «Так и быть, кобылу приведу, а запрягать не стану». Приводил кобылу, садился на порог и смолил махру — курил лет с девяти. «Брательник, запрягай!» — велела Серафима. «Ладно, запрягу — за сеном не поеду». Запрягали. Пора ехать. Парамон упрямился. «Поедешь или нет?» — сердилась Серафима. «По- ехать-то поеду — накладывать не стану». И так до бесконечности...
И вот уже в годах, а детская упряминка в нем укоренилась.
В последнее время город жил слухами. О денежной реформе, наценках, дефиците. В пятом магазине судачили о мафии, строили догадки о диверсиях, предсказывали голод и разруху. Слухи дополнялись правдоподобными рассказами случайных «очевидцев» и «свидетелей». Серафима верила всему, скупала спички, соль, муку — все, что лежало на прилавках...
В один из поздних вечеров послышался ей шорох во дворе, в заборе за сараем скрипнула калитка. «Не Яшка ли пожаловал с товаром?» Но Яшка должен был по уговору наведаться только к утру.
Серафима вышла, огляделась. В конце двора, перед сараем, покачивались стебли картофельной ботвы. Гусаровская Найда, сомлевшая от зноя, тявкнула два раза и, высунув из пасти розовый язык, скрылась под навесом.
«Дворняга или кошка прошмыгнула... Или кто-то из Гусаровых вышел по нужде», — решила Серафима, вспомнив, что к соседям приехали вчера дочь Екатерина с му- жем-вертолетчиком Денисом и шестилетней дочкой Викой. Вспомнив, успокоилась и вернулась в дом.
Но не прошло недели, и вновь она услышала ржавый скрип калитки в глубине двора. И тотчас, будто спохватившись, заливисто, с подвывом, залаяла гусаровская собака... Через задню калитку кто-то, очевидно, проникал во двор. О заблудившемся клиенте не могло быть речи. Все ночные визитеры стучали упредительно в окно. Сделав несколько шагов — вкрадчивых и мягких — по направлению к сараю, Серафима встала, вслушалась, всмотрелась в заросли малинника, скрывавшего забор, из-за которого (она интуитивно чувствовала это!), в щель ее разглядывал кто-то хоронившийся в кустах. Серафима медленно ретировалась в сенцы...
Через несколько минут на дверь навесила замок и — с оглядочкой, бочком подалась к соседям.
Хозяева и гости сидели в чистой, освещенной солнцем горнице. Посреди богатого зеленью стола высилась бутылка с мутной темной жидкостью. Гусариха беседовала с дочерью, Ефим, жестикулируя, с Денисом, на коленях у которого примостилась Вика.
Уже почти неделю Гусаровы работали на раскорчевке отведенного участка. Длинноногая, костлявая в мамашу, живая и веселая в отца, Екатерина пропадала с мужиками на делянке, окапывала пни и вырубала тал, а синеглазая в отца, кудрявая Вика хвостиком таскалась за Гусарихой, занятой домашними делами...
Слегка хмельной и размягченный, Ефим вскочил навстречу.
— Садись сюда, Симуня. Обмоем наш участок. Будущую дачу!
Екатерина прыснула в ладонь.
— Как до Луны пешком до дачи, а ты уж за обмывку!
— Было бы начало! — возразил отец.
Гусариха придвинулась к Денису.
— Садись, Симуня, рядышком.
Но Серафима поняла, что вклинилась не вовремя. Что им до чужих тревог, когда семья вся в сборе!
— Нет, я на минуточку...
— Бабушка, а бабушка! — Вика соскользнула с колен отца, подбежала к Серафиме.
— Что, моя веселая?
— Я тебе, бабусенька, тайну не скажу!
— Правильно, разумная. Раз тайну, то не надо.
Отец полюбопытствовал на свою беду:
— Какую, доча, тайну?
— Что в подполье у дедушки самогонка спрятана!
Гусариха икнула и выронила вилку, Екатерина густо
покраснела. Тесть и зять переглянулись, закатились смехом. Денис схватился за живот.
— Продала дедулю с батей. Даром продала!
Серафима, чувствуя неловкость, разрядила обстановку:
— Я чего, Ефим, зашла? Найди мне покупателей. Лодку, лодочный мотор, ружьишко продала бы... Генке берегла, да он, похоже, плюнул. Деньги край нужны.
Сосед смахнул слезу, прошел на место, сел.
— Давно пора, Симуня. Зачем добру ржаветь? Найду... Оценим, продадим. Внакладке не останешься.
— Бабушка, а бабушка! — снова встряла Вика. — У тебя клубничка есть?
— Есть, миленькая, есть. Сладкая да сочная!
— К бабушке хочу, — заявила Вика. — К бабушке Симу- не ночевать пойду!
Екатерина подскочила и дала шлепка.
— Бессовестная девочка! Не стыдно попрошайничать?
— Ну что ты, мамка, злишься? — вступилась Серафима. — Пусть со мной пойдет, ночку заночует. Вас тут целая компания, а бабушка одна... Все будет веселей. Пойдем со мной, веселая!
Серафима поливала, Вика лакомилась ягодой, попутно выдавая новые «секреты»:
— А бабка Феня мне клубнику рвать не разрешает...
Серафима краем уха слушала малышку, оттаивала сердцем, освобождалась от тяжелых подозрений...
Дома Вика забавлялась с увальнем-котом, с ходу окрестив его Бароном. Носилась с ним по комнатам, звенела колокольчиком и перед сном опрыснула трусишки. Опрыснув, застеснялась, легла на взбитую постельку, уснула моментально. Не видела, не слышала, как, состирнув ее бельишко, металась Серафима, будто заведенная, от окна к калитке и обратно.
Тесная кладовка и чердак сарая были с незапамятных времен завалены разным барахлом. Настало время взяться за приборку.
Из нагромождения посуды, коробок и узлов Серафима извлекла на свет канистры и бачки, винты и инструменты. Сети, весла вынесла в сарай. Из паутинного угла обеими руками выволокла в сенцы железный сундучок, набитый дробью и картечью. С гвоздя в стене сняла ружье и патронташ, полный тусклых гильз с желтыми глазами капсюлей. Старую двустволку с надтреснутым прикладом, схваченным латунной полоской, с промасленными черными стволами протерла влажной тряпкой, занесла в прихожую.
За ружьишко, однако, уцепился Яшка, подгадавший к вечеру.
— Что, пушку продаешь? — Он заглянул в стволы, огладил ложу и приклад.
— Продам, — кивнула Серафима, — к чему оно теперь?
Яшка испытующе взглянул из-под бровей.
— Возьму, если не шутишь.
— Зачем оно тебе? Ты ведь не охотник.
— Буду приобщаться. На уток осенью схожу... Спрячь, не продавай. Хорошая пушенция. Матвей Егорыч, помню, дорожил. В ментовке разрешение оформлю, сразу и возьму...
— И сундучок в придачу, — предложила Серафима.
— И лодку надувную! — спохватился Яшка.
— Что еще за лодку?
— Резиновую лодку. Была у вас. Двухместная. «Омега».
— Кажется, была, — кивнула Серафима, — а где она теперь — убей меня не помню.
— Ты поищи-ка хорошенько. А я оформлю разрешение, все чохом и возьму.
Прибравшись к вечеру в кладовке, подошла к сараю. Приставив лестницу к стене, ступней опробовав на прочность перекладину, медленно, с опаской поднялась наверх, раскрыла дверцу настежь. Из чердачных пыльных сумерек пахнуло кошками и плесенью, войлоком и вениками, висевшими попарно в связках на жердине вперемежку с ржавыми язями. Влезла на чердак. Когда глаза привыкли к сумраку, в углу наискосок различила ящик, в котором, вспомнила, хранились тент и надувная лодка. Серафима, морщась, подошла вплотную и, наступив на что-то мягкое — живое, непроизвольно дернулась и вскрикнула в ладошку...
В промежутке между ящиком и бревном в венце сарая на соломенной подстилке увидела истерханные полы Матвеевой «москвички», на которой, с головой накрывшись тентом, лежал мужчина в рваных башмаках. В изголовье у него виднелась сложенная вдвое ветхая фуфайка с торчащими из дыр клоками грязной ваты. Сбоку, на дощечке, стояли банка, полная водой, и полбуханки хлеба. На обрывке сморщенной газеты валялись головы и кости обглоданных язей...
Не отводя от ложа глаз, Серафима медленно попятилась к болтающейся дверце. Спустилась по скрипучим перекладинам до середины лестницы, грудью навалилась на трухлявое бревно, высунула голову в проем.
— Эй, кто там? Отзовись!
Выждав несколько секунд, выкрикнула громче:
— Кто ты есть? Подай же голос!
Человек по тентом шевельнулся, под край шуршащей парусины втянул поочередно обе ноги.
Струхнула Серафима, вскрикнула вибрирующим голосом:
— Я вот за милицией сполькаю!
Человек от вскрика вздрогнул, замер на мгновение. Из- под тента выпростал взлохмаченную голову, поднял белеющее в сумраке лицо. Уперев ладони в плотную засыпку, сдвинул тело к изголовью, сел и сбросил в ноги тент. Откашлявшись, глухо произнес:
— Не бойся, добрый человек... — Он взял в руки банку, обливаясь, лязгая зубами, сделал несколько глотков.
Серафима обмерла.
— Ве-е-еня? Полигло-от?! Ты как сюда попал? Другого места не нашел? Облюбовал лежанку! А ну-ка выметайся с чердака!
Дрожащими руками обнимая лестницу, грудью прижимаясь к перекладинам, Веня Полиглот спустился с чердака и тут же сел на землю, уткнув лицо в колени, прерывисто и загнанно дыша. Он был в замызганной штормовке поверх зеленой майки, в разбитых башмаках с присохшими к подошвам комками белой глины. Потные, давно не стриженные волосы грязными пучками свисали с головы.
— С похмелья, что ли, маешься? — спросила Серафима. — Вам похмелье не беда. Вставай. Иди отсюда!
Веня поднял голову, окинул Серафиму безразличным взглядом. Испитое лицо, потный лоб пылали нездоровым красным цветом.
Серафима ойкнула.
— Да ты, никак, в жару? Вот еще подарок! Вот еще беда-то! И давно ты здесь? Ведь это ты меня тогда переполохал. А если бы помер на чердаке? А если б не полезла я туда? Да что ж теперь с тобою делать? Куда тебя девать? Ступай уж в сенцы, что ли... Сомлеешь ведь на солнышке. Идти-то сможешь, нет?
— Смо-у...
— Давай, сердечный, потихоньку.
Веня медленно поднялся и нетвердым шагом пошел за Серафимой. Усадив его на раскладушку, она слазила в подполье, достала кружку клюквенного морса. Веня жадно выпил, закашлялся до слез.
— Вишь, как тебя скрутило! Что же мне с тобою делать? В «скорую» звонить? Ну конечно, в «скорую»! — Серафима, охая и ахая, отправилась к Гусарихе.
— Больного разбудите! — приказал врач. Из глубокой сумки достала стетоскоп и градусник.
Гусариха стояла у порога, неодобрительно качала головой, глядя то на Веню, то на Серафиму, то — вопросительно — на женщину-врача.
Веня разомкнул слипшиеся веки, раскрыл глаза с прожилками на выпуклых белках, обвел присутствующих долгим мутным взглядом. Вздохнул и слабо улыбнулся черными губами.
— Курточку снимите! — скомандовала врач.
Трясущимися пальцами Веня выковырнул пуговицы из
прорезей штормовки, неуклюже заложил термометр под мышку.
— Да не тем концом-то, Веня, — заметила Гусариха. — Совсем уж как ребенок!
Врач достала ручку и бумагу, пристроилась за столиком в углу.
— Имя, отчество, фамилия?
Веня кашлянул.
— Попов... Вениамин Михайлович Попов...
Простые имя и фамилия больного человека, которого
никто от мала до велика не называл иначе, как Веня Полиглот, вдруг поразили Серафиму первоначальным смыслом: ведь и у этого несчастного, дошло до Серафимы, были мать, отец, семья, работа, радости, желания... Так где же и когда, и по какой причине — и есть ли оправдание тому? — утратил человеческое имя Вениамин Михайлович Попов? И есть ли смысл в его существовании, страданиях и муках?..
Врач, взглянув на градусник и вскинув в удивлении ресницы, скомандовала:
— Встаньте!
Веня встал и сдернул майку, поспешно ее скомкал и сунул под матрас. В бока уставил тонкие рахитичные руки. Вздохнул, и немощная грудь заколыхалась в мелком кашле.
— Дышите... Глубже... Глубже!
— Сима, выдь-ка на минуту, — позвала Гусариха.
Серафима вышла на крыльцо и прикрыла дверь.
— Дура ты. Дура ты набитая! — постучав себя по лбу, выдала Гусариха. — Зачем домой его втащила? Отправила б в больницу своим ходом!
— Так он ведь еле дышит.
— Дошел бы, не подох. А подох, так, может, и к лучшему.
— Ой, Феня, как ты рассуждаешь... Все же человек.
— Ладно, сострадалица.
— Так, может, заберут его в больницу?
— Не знаю. Побегу. Не заберут, так выгони.
Врач смотала трубку стетоскопа, сунула в кармашек белого халата. Сделав жаропонижающий укол, заполнила рецепты, отдала распоряжения:
— Обильное питье, лекарство и покой... Боюсь, что воспаление. Надо бы ему в стационар, да коек нет свободных... Если станет хуже, вызывайте «скорую». Вот, кажется, и все...
— Спасибо. До свидания, — кивнула Серафима и, проводив врача, вернулась в сенцы.
Веня одевался.
— Я сейчас уйду... Оденусь и уйду. — Веня натянул замызганную майку и надел штормовку.
— Куда же ты подашься? — раздумчиво спросила Серафима.
— Где-нибудь перекантуюсь. Теперь-то как нибудь... Спасибо вам, хозяюшка, за вашу доброту.
— «Где-нибудь да как-нибудь!» — передразнила Серафима. — Вот что, мой хороший, разденься и ложись. Очухайся маленько, а там пойдешь в больницу — лечиться тебе нужно. Куда сейчас подашься? Снова на чердак? В таком-то состоянии? Ты поглядел бы на себя — краше в гроб кладут. От слабости и шатает, как былинку. Голодный и холодный. Ложись и не перечь. Стеснительный какой! — Поставив точку в разговоре, подчеркнуто решительно зашла в дом. Вернулась с мылом, свежим полотенцем, стопою нижнего белья под мышкой и в руке. — Нагрею сейчас воду, помоешь голову и ноги... И переоденься в чистое — осталось от Матвея, мужа моего. Носи и поминай.
Веня растерялся окончательно. Сидел как истукан, глядя на Серафиму ошарашенно. Она поставила ведро с водой на газ, смахнула со стола в карман рецепты, отправилась в аптеку.
Гусариха, как тень, скользнула на дорогу.
— Что, Симуня, увезли твою находку?
— Увезли бы, да мест в больнице нет.
— А он? Где он сейчас?
— У себя оставила... Куда такого квелого?
— Ай, дура. Дурочка наби-и-итая! Что ж ты, девка, думаешь? Да пока ты ходишь, он тебя обчистит, нитки не оставит!
— Не-ет, — возразила Серафима. — Он, Феня, не из тех. Видно ж человека. Он — тихий да стеснительный какой-то.
— Все они стеснительны в стеснительных условиях. Ты, Сима, неученая. Иди, а я пронаблюдаю, с чем будет уходить... Ай, дура ты. Ай, дура!
Три дня, две долгих ночи провел у Серафимы Веня Полиглот. Она поила его морсом, отварами из трав и сцеженной ухой из свежей щуки, которую принес Ефим Гусаров. По утрам больному становилось легче. Сидел, держа между колен темные ладони, сложенные лодочкой, беззвучно шевелил сизыми губами, глядел как завороженный, в одну точку...
Перед уходом встал чуть свет. Серафима вышла, увидела его одетым и обутым, сидящим на крыльце. Веня обернулся, улыбка тронула обметанные губы.
— Утро доброе, хозяйка!
— Здравствуй, Веня. Здравствуй. Чего же спозаранку? Дойдешь ли до больницы?
— Спасибо, как-нибудь...
— Да не за что, чего там. Нелюди мы разве? Лечись и больше не хворай.
— Пойду.
— Ступай. Храни тебя Господь!
Веня Полиглот направился к калитке. Взялся за вертушку и остановился. Взглянул на Серафиму, повернулся назад...
— Вы — добрый человек. Я должен вам сказать... не доверяйтесь каждому, не надо... — заговорил он сбивчиво и скомканно. — Когда сидел на чердаке, я слышал, к вам стучали, видел — заходили... Шурупа тоже видел. Так вот, он — зверь... Он — хуже зверя. За деньги он на все способен. Остерегайтесь этого мерзавца!
Серафима опустилась на крылечко...
Перед Новым годом Полиглот и Ангел, прозванный Кудрявым за голую макушку и Ангелом за кроткий, добродушный нрав, в прекрасном настроении вернулись из пивной уже в восьмом часу. Днем на десятку сдали стеклотару, собранную тут же, в аэропорту, в карманах у обоих позвякивала мелочь. В зале ожидания было пусто и неприбрано. Пассажиры, гомоня, толклись внизу, на первом этаже. Облюбовав для отдыха кожаные кресла, Полиглот и Ангел в блаженстве вытянули ноги — в кои века выпала удача отдохнуть по-барски...
Ангел подобрал газету с пола и вдруг клубком скатился с кресла. Присел и поглядел по сторонам. Молниеносно сцапал с грязного паркета пухлый кошелек, впихнул его под свитер: «Теркаем отсюта, покажу сурпризу!»
В женском кошельке оказались старые квитанции, истертые бумажки, резиновой тесемкой стянутая пачка новеньких червонцев.
Тысяча рублей!
Ангел взвизгнул от восторга.
Утром — жизнь прекрасна! — отправились в пивную. На другой день — тоже. На третий — головастый мужичонка в дубленом полушубке возник перед столом: «3-здоро- во, п-п-пролетарии. В-весело живете. Н-нельзя ли объединиться?»
А отчего нельзя? Объединиться можно. С Шурупом — Машка Быстроход и Галя Парфюмерия. Водка на столе...
Затем — «братание» и гомон, ерш на посошок, длинная дорога в «ямку» под горой, в Шурупову «конуру», где, он уверял, «устроим марафон»... Визг Машки Быстрохода, скабрезные намеки Парфюмерии. Крюк до «спиртоноса»...
И снова — водка на столе, огрызки сухой рыбы, табачный смрад и копоть, и — мрак, провал в небытие...
Очнулся Полиглот в Центральном парке отдыха. Один. В кромешной мгле. Над головой — заснеженные лапы необхватной ели, вокруг — взрыхленные сугробы и под ногами — окропленный кровью снег. Веня встал на четвереньки, осмотрелся. Вывернул карманы — ни копейки. От пробирающего холода клацая зубами, ощупью нашел в снегу шапчонку. Встал и пошатнулся от головокружения и, обхватив затылок, дико взвыл от боли — пальцы обагрились теплой, липкой кровью. Вслепую выбрался на узкую тропу, собрал остатки сил, пошел на фонари, уперся наконец в пятиэтажку. Зашел в подъезд, по бетонным ступенькам поднялся на площадку, упал на батарею...
Пришел в себя в больнице. С перевязкой на проломленном затылке лежал с мучительным вопросом в голове: куда девался Ангел? Вышел через месяц и — на аэровокзал. Безвылазно сидел в зале ожидания, выискивая друга в толчее толпы. Но высмотрел не Ангела — Шурупа. Шуруп с бригадой вылетал на буровую. Столкнулся с Полиглотом и — остолбенел. «Здорово, п-пролетарий. А я слыхал, ты сдох».
Полиглот: «Где Ангел?»
Шуруп засуетился: «В Б-березовке К-кудрявый, л-л- лично проводил!» А на самом — «кольчуга» — серый, грубой вязки свитерок Кудрявого.
— Кудрявый подарил? — осведомился Веня.
— Д-да, в п-память о минувшем!
В апреле вытаял Кудрявый в дальнем углу парка. В день похорон Кудрявого Шуруп встретил Веню на подходе к кладбищу, вытащил бумажник из кармана.
— В-вот тебе, убогий, стольник, п-покупай билет и в-вали из города. В-вали куда п-подальше, не з-задавай в-вопросов. Д-даю неделю сроку... Н-надеюсь, в-фсе понятно?
— Понятно, — замер Полиглот. — Еще бы не понятно!
— В-вот и хорошо, — осклабился Шуруп. — В-веди себя примерно — д-долго будешь жить. А если не п-послуша- ешь, отправишься к п-приятелю!
Два месяца скрывался Веня Полиглот на чердаках и стайках Перековки.
Серафима пила чай спозаранку, после того, как накармливала поросенка. Кабанчик рос и становился все прожорливей, приходилось по два раза в сутки, утречком и вечером, рвать для него крапиву — благо под заборами хватало этого добра, — мельчить ее в корыте, запаривать с картошкой.
Но сегодня что-то нездоровилось — вялость и разбитость чувствовались в теле, ложка выпала из пальцев, звякнула об пол. Кот, развалясь на койке, лапами усердно тер мордашку — намывал гостей.
— Кого мне намываешь, барсук неповоротливый? — бурчала Серафима, неспешно прибирая со стола. — Генка не разгонится, Парамон тем более. Письмишко бы прислал, и на том спасибо...
Прошло всего полмесяца, как она отправила в Камышинку письмо, но нарастало беспокойство — ответил ли брательник, не примет ли за старческий каприз нешуточную просьбу...
День прошел в неясном ожидании. Вечером зашла с работы Тося.
— Я что хочу сказать? Завтра с утра яблоки будем продавать. И диетические яйца. Так что подходите, а то вам не достанется.
— Вот спасибо, Тосюшка! Нет-нет да выручишь меня. Яблоки-то ладно, яблоки не ем — вдруг попадут с чернобыльской заразой, а яичек нужно, пусто в холодильнике... Да пройди присядь хоть на минутку!
— Ой, да я попутно, надо бы домой...
Любила Серафима Сотникову Тосюшку за ласковость и нежность. Усадив ее за стол, вновь разлила по чашкам чай.
Ладная, спокойная, тонкие брови над голубыми добрыми глазами, губы, тронутые легкой улыбкой. Тося выглядела мудрой, чуть утомленной жизнью женщиной. И Серафима, глядя на нее, в который раз подумала о сыне: какой он все-таки пентюх, кого он променял и по какой неволе? Цены бы не было невестке и жене!
И все же показалось, что в Тосюшке сегодня что-то необычное, какое-то сомнение в глазах, смятение, вопрос и нерешительность...
— Серафима Ниловна, а что, о Генке ничего так и не слышно? — спросила как бы ненароком, дуя на горячий чай в чашечке на блюдце. Спросила и зарделась, кровь так и брызнула к лицу.
— Не-е-ет, — протянула Серафима, — молчит, как в рот воды набрал. Не едет и не пишет, наверно, по уши в работе... А что? — насторожилась. — Тебе известно что-нибудь?
— Да нет, я так, — смутилась Тося.
Все-таки она недоговаривала что-то!
— Прямо хоть езжай к нему в разведку... Я бы, Тося, съездила, если б не супружница евонная — та его от матери отшила. Я ее и видеть не желаю.
— Что же так категорично? Может, и поладите, как свидитесь, поближе познакомитесь...
— То-сюшка, роди-и-мая! Не лежит душа. Чужая она мне. Чужая мне и Генке. Материно сердце не обманется. Жалко мне его.
Тося отхлебнула чая, отставила вдруг блюдце. Стряхнув с колен невидимые крошки, сказала, глядя в сторону:
— Не знаю, как и быть... Может, вы подскажете. Предложенье сделали на днях. И во сне не снилось!
Серафима вперила глаза на разрумяненную Тосю. «Так вот ты с чем пришла! Вот почему о Генке любопытствуешь! То-осюшка, родимая! Все еще надеешься? Наплюй ты на него. Забудь. Устраивай судьбу. Устраивай, пока еще не поздно!» — так она подумала, но вслух произнесла:
— Хороший человек-то?
— Добрый... Но — с изъяном.
— Ну так что ж теперь-то. Которые без брака, давно к рукам прибратые. Главное, чтоб, Тосюшка, с умом и не калека...
— Слабый, к сожалению. Слабый и безвольный.
Серафима вскользь перекрестилась.
— Пьяница, поди?
— А вы его не хуже знаете.
— Не Яшка ли?!
— Да... Он.
— Ну и... что же ты?!
— Ответила: подумаю.
— Думай, Тося. Думай. Дочка у него. С матерью живет. Мать тоже непутевая — гулящая бабенка. Из-за нее и Яшка спортился — в запои ударяется. Все ли знаешь про него? Ой, боюсь, не все! Кабы не подвел под монастырь. Тем более с Шурупом дружбу водит... А ты ведь молодая.
— Серафима Ниловна, да полноте, ей-богу! Какая молодая? Тридцать пятый год! Другие в моем возрасте детей имеют взрослых. Взрослых! Понимаете? — Облокотясь на стол, Тосюшка обеими руками подперла круглые пылающие щеки, заплакала беззвучно. — Прождала, дуреха. Все глаза на ваши окна проглядела. Как девчонка неразумная... Как школьница... А Яша, — Тося всхлипнула, достала носовой платок, — вволю нахлебался, понял кое-что. Сам сказал: «Я — слабый, держи меня в узде, пожить хочу по-человечески... А что рисковый, знаю». Я ведь тоже спятила — помочь ему хотела. Вроде пожалела, а после испугалась. И за него, и за себя. Да и за вас... Я знаю: он и вас втянул в эту авантюру, так что прошу: простите! Простите нас обоих, Серафима Ниловна!
Будто паром с головы до ног обдало Серафиму. И то, что не могло присниться в жутком сне, явилось откровением. Неведомый канал, по которому «Столичная» поступала к ней, имел исток в подсобке магазина № 5. И изначальным звенышком цепочки «Яшка — Серафима — покупатель» была Сотникова Тося...
Все это молнией прошило Серафиму, и, потрясенная открытием, она не в силах была вымолвить ни слова.
Утром, встав на табуретку, из-под вороха тряпья на шифоньере достала емкую коробку из плотного картона с откидными боковушками расслоенной крышки. Включила в кухне свет, села с краешка стола, вытряхнула деньги на блеклую клеенку. Красные, зеленые, синие купюры пышной, оплывающей с боков округлой горкой лежали перед Серафимой. Она уставилась на деньги, не смея к ним притронуться. Сидела изваянием, согбенная, с каменным лицом...
С кровати на пол прыгнул кот, пробежал к порогу.
— Да что бы ты провалился! Из-за тебя, блудливого, сердце оборвалось! — Выпустив на улицу кота, приступила к пересчету...
По заведенному недавно распорядку наведывался Яшка по субботам, в один и тот же час, сразу после передачи «Время». Входил без стука, как домой, снимал с плеча затаренную сумку, мягко ставил в ноги. С полувопросительной улыбкой глядел на Серафиму. Столкнув с колен Барона, она без слов вставала с кресла и выключала телевизор. Кряхтя, тащилась в Леночкину комнату. Открывала крышку погреба и, встав на четвереньки, запускала руку в яму. Со ступеньки деревянной лестницы, ведущей круто вниз, брала пустую сумку с той же броской надписью, кидала ее Яшке. «Все, что выручила, — тут». Затаренную сумку ставила на место возвращенной.
С той же вопросительной улыбкой Яшка бережно брал сумку за ремни, встряхивал слегка: «Сколько тут сегодня?» — «Столько, сколько есть! — бросала раздраженно. — Считай, простая арифметика: пятнадцать штук по тридцать... Сколько получается?»
«Прилично. — Яшка белозубо улыбался, рассовывая деньги по карманам. — Ты просто молоток у нас, теть Сим. Ударница торговли». — «Будет зубоскалить — не до шуток!» Яшка на глазах отсчитывал «зарплату»: «Сегодня получаешь с прогрессивкой, фирма ценит расторопных!» С «прогрессивкой» выходило до двухсот от партии. Когда он уходил, Серафима, не считая, совала выручку в коробку, заваливала тряпками...
Разложив деньги по столу дышащими стопками, Серафима, слюня пальцы, просчитала каждую, сложила все в одну стопу и обвязала шелковой тесемкой. Подумав, обернула суконным лоскутком... Без малого две тысячи! Это ли не деньги? Взвесив на ладони аккуратный сверток, вбросила в коробку, заметалась в поисках укромного угла. В раздумье встала у кровати, опять метнулась в кухню. Вернулась с ножиком в руке, вспорола шов перины и, сунув сверток в прорезь, в пуховое нутро, зашила мелкой стежкой...
«Все! Господи, прости!»
Не знала Серафима слов молитвы, но не могла не помолиться во искупление грехов. Из-под кровати выдвинула фанерный чемодан, обитый по углам мягкой красной жестью, щелкнула замками, откинула продавленную крышку. Из-под стопки «смертного» — нижнего и верхнего белья, платка и пары полотенец, тапочек и крестика на мелкозвенной цепочке — достала бабкину икону, завернутую в бархатный лоскут. Развернув и выставив на свет, шершавыми подушечками пальцев дотронулась до выцветшего лика... Установила легкую икону в переднем углу затемненной горницы, накрыла свежим полотенцем. Зажженную свечу поставила на краешек надтреснутой подставки. Встала на колени...
— Господи, прости! Если есть Ты, слышишь, видишь — внемли моим мольбам. Прости нас, грешных, недостойных! Учил Ты жить по совести, учил добру, смирению — не вняли, не услышали. Отвыкли мы от добрых слов, сердцем очерствели, убогому и сирому куска не подадим, над старостью смеемся, измываемся. Завистливыми стали, нелюдимыми, во зле и лютости погрязли... Но если сотворил Ты мир для человека, молю, не отвернись, прости за прегрешения, очисти наши души от скверны и жестокости, дай веру в справедливость!.. Не от хорошей жизни нелюдями стали. Одна я одинешенька, нет впереди просвета... Прости мою корысть. Слезами и молитвами искуплю вину. Дай только выбраться отсюда!
Серафима встала и распрямилась. Последний раз перекрестилась на икону с потрескивающей свечкой на подставке, из подпола достала сумку с водкой, снарядилась к Яшке.
Испепеляющий, нещадный зной держался другой месяц, иссушая сморщенное русло исчезнувшей в неделю речки Невлевки. Изнывавшая от пекла молодежь толпами валила к манящей свежестью Оби. Шли в плавках и купальниках, в широкополых допотопных шляпах, сорванных, по-видимому, с огородных пугал, в противосолнечных очках, с магнитофонами, бутылками... Купались, загорали, дурачились, тонули... По вечерам нет-нет да и приносило серенькую тучку с рваными краями. Тучка набухала, поднимался ветер, гнал колющую взвесь и скрутки сухих листьев. Не разрешившуюся влагой медлительную тучку относило в сторону.
Ночью в темном небосводе стреляли отблески пожаров, вселяли беспокойство и тревогу. Земля растрескалась, покрылась белой коркой. Серафима ежедневно поливала огород, но вода со змеиным шипом уходила в умирающую почву на глубину, недосягаемую для хилых корней. Зноем опаленная ботва день ото дня чернела, увядала. Свекла, редиска, редька выдурели в дудку, лук-батун зацвел и зачервивел. Двери, занавешенные марлей, висели неподвижно, точно лист железа, закрывались на ночь, к утру же в комнатах и сенцах воздух насыщался запахами гари. Серафима задыхалась. Когда ей становилось вовсе невмоготу — казалось, вот-вот выпрыгнет сердчишко, она спускалась в подпол, синими губами хватала плесенный, с гнильцой, но все ж таки спасительный подземельный воздух...
Ефим привел, как обещал, покупателя «обянки». Им оказался въедливый мужик с кривым горбатым носом на оспенном лице, в истертой добела энцефалитке и, несмотря на адскую жару, в хлопающих броднях.
Мотолодка с номерами на оранжевых боках стояла третье лето под навесом. За лето до кончины Матвей купил ее взамен испытанной в поездках, верткой, но устойчивой на волнах старенькой «казанки», раздавленной сорвавшейся с причала самоходной баржей...
Въедливый мужик топтался вокруг лодки, заглядывал вовнутрь, желтой бородавчатой ладонью поглаживая днище и борта.
— За восемь... сот, — делил он слово надвое шмыганьем застуженного носа, — лучше новую куплять!
— Поди, купи, — кивал на улицу Ефим. — Чего ж не купляешь? Каб они в продаже были!
— Так, може, завезут до ледостава?
— Ты чего кобенишься? Бери. Другой не станет торговаться — с руками оторвет.
— Дни-ище покарябано, — гнусавил покупатель.
— Сам ты покарябанный! — нервничал Ефим. — Но- венька «обянка», со всеми потрохами: весла, тент, винты... Коврики, настилы. Чего закобенился?
— Лето отходила. Скостил бы хоть сотнягу!
— Гляди, чтоб не набросил!
Серафима в замешательстве стояла в стороне. По наущению соседа слова не вставляла, хотя в душе была готова скостить не сотню — полторы, лишь бы обратить «обянку» в деньги.
Откуда ни возьмись появился Яшка.
— Что за шум, а драки нет?
Ефим в сердцах махнул рукой, но тотчас выпучил глаза и повернулся к Яшке.
— И где ты был? И где тебя носило? Ты лодку покупаешь или нет? Вроде тысячу давал?
— И пузырь в придачу! — не растерялся Яшка.
— Все. Увози. Ставь магарыч.
Покупатель хлюпнул носом.
— Ты это, не дури... Я лодку покупляю.
Яшка артистически «взорвался»:
— Что значит «покупляю», когда я купил?! Я купил иль не купил? — повернулся к Серафиме. — Да я с весны забил «обянку». Хозяйка подтвердит!
— Да ну вас, сами разбирайтесь! — скраснела Серафима.
— Я покупляю, покупляю!
Не предугадала Серафима, не предвидела, в какие муки тяжкие, в какие страхи жуткие обернется тайная торговля. Уже после десяти, когда стихали уличные звуки, дыханием Оби доносило легкую прохладу, сжималась в ожидании...
«Динь-динь-динь!» — вызванивали стекла в раме выходящего на улицу окна, но мелодичный мягкий звон кувалдой ударял по напряженным нервам. Сердце обрывалось, Серафима собирала в горсть ситцевую штору, щекою припадала к теплому стеклу. За окном маячили темные фигуры: «Бабка Сима здесь живет? Выдь-ка на минутку!»
«Адресом ошиблись!» — опускала штору.
— Динь-динь-динь!» — Стук повторялся. Серафима выжидала, чтобы успокоиться. Если голос ей внушал доверие, выходила из дому.
«Пузырь бы нам, хозяюшка!» — просили визитеры. «Нету, милые, — шептала, — больше не торгую!». — «Нужно до зарезу». — «Не торгую, милые, правду говорю». — «В обиде не останешься». — «Все, лавочка закрыта».
Серафима костерила Яшку и себя, металась от окна до запертой калитки. «Нету... Нету. Не-ету! Лавочка закрыта!» Ей все еще не верили: «Бутылочку... Одну!» Клиенты распалялись, стучали все настойчивей, уже не церемонясь, осыпали бранью и угрозами. Стекла дребезжали в переплете рамы. До утренней зари сидела чуть живая в простенке между холодильником и газовой плитой...
Пожаловалась Яшке:
— Сделай что-нибудь. Измучили вконец. Содом под окнами подняли. Сожгут или зарежут — кидаются, как звери. Гусариха косится — не дура, понимает... А ну как до милиции дойдет? Сраму ведь не оберешься, со стыда сгоришь!
Гусариха, конечно, догадалась, в какую передрягу попала Серафима, но до поры до времени молчала. Случалось, что клиенты спьяну ошибались, стучались к Серафиминым [соседям. Неспроста Гусариха краской освежила номер дома. В милицию с докладом она бы не пошла, но как-то раз подковырнула: «Пошто, Симуня, мужиков приворожила? Как ночь, так табунятся под окном. Всю Перековку взбудоражила».
Пришлось валить на Яшку: «В бараке собираются, гужуют до утра». — «Ты бы подсказала, чтобы шуганул, а то спалят весь околоток».
Яшка выслушал, нахмурясь.
— Ладно, потерпи. Своих предупрежу, чужих гони в три шеи. Кто нахамит, со мною будет разговор. Так и объясняй.
Поток ночных клиентов иссяк через неделю. Серафима успокоилась. Вслед за мотолодкой сплавила мотор, палатку, спальные мешки, сети и провяз. Просили и ружье, давали две цены, но Серафима устояла в пользу Яшки. Он перебрался к Сотниковой Тосе, с головой ушел в заботы о ремонте дома...
Шуруп вернулся с буровой. Вчера увидела его на «Куликовом поле» в обнимку с Быстроходом, и сердчишко екнуло.
А ночью затряслась сеничная дверь. Барон махнул спросонок в угол. Серафима пробудилась, насторожила слух. Стук — настойчивый и властный — повторился. Серафиму будто ветром сдуло с койки. Выскочила в сенцы.
— Отк-крой, т-торговка, д-дело есть!
Ноги подкосились. От загорбка по спине холодным слизким комом прокатился страх...
— Кончилась торговля. Лавочка закрыта!
Дверь громыхнула с новой силой. Серафиму взлихорадило. Она схватилась за топор, прислоненный к стенке.
— Попробуй, гад, зайди! — вскричала чужим голосом. — Башка так и слетит! Порешу убивцу! — вскричала и осеклась... А ну прицепятся к «убивце»? Вот когда пропали? Веня и она. И Яшка не спасет.
Шуруп, видать, остолбенел. Выдержалась пауза. Из-за угла послышались шаги. Кто-то от калитки подошел к крыльцу, заговорил с Шурупом.
«Все! — обмякла Серафима. — Ворвутся и придушат, пикнуть не успеешь».
Шуруп пристукнул кулаком по верху полотна.
— Л-ладно, бля, ж-живи... П-после разберемся!
Решение уехать, и не весной, как думала, а осенью, немедленно, еще по навигации, как только приберет на огороде, с тем чтобы в Камышинке без суеты и спешки за зиму обжиться, стало окончательно с момента получения ответа Парамона...
«На твое письмо, сестрица, скажу как на духу. Там хорошо, где нас с тобой нету. И у Камышинке вся жизнь перевернулась кувырком. Сам черт не разберет, чего сейчас творится. И что нам в этой жизни дальше делать. Продуктов продовольствия питания вовсе никаких. Хлеб у сельпо от случая к случаю. Кто смел, тот ухватил, а кто не ухватил, так и сиди без хлеба. Из одежи тоже пусто. Все пообносилися, ходим как чухонцы. Сам, сестрица, все хвораю. Бронхи обострилися, пичкают снадобьями, а толку никакого. А где же будет толк, ежели с трактора не слазию все на ветру да сквозняках и весь как черт в пыле...
Такая наша жизнь теперь. Так что, сестрица дорогая, сидела б и не рассыпалась. Чего под старость лет мотаться. Это ведь легко сказать, взять да переехать. Не на шесток с шестка слететь. А я вообще не против. Может, так и надо. Чего одной там куковать. Куковать так кучкой. А если уж надумала, то на плечах да вынесу. Теперь насчет квартиры. Тетка Карабаниха собралась у Омск к старшему, Василию. А дом с сарайкой продается. Усадьбу ее знаешь. Задаром не отдаст, но для тебя уступит. Вот не упустить бы!..»
Серафима от волнения зарделась.
«Домой... Домой. Домой! Нет смысла весну ждать. Страшно в развалюхе оставаться. Дрова к зиме нужны, восемь кубометров выписывать придется, а кубик пять рублей. Считай, простая арифметика... Плюс за машину заплати, рабочим за погрузку-выгрузку бутылочку поставь, а то и две — одной не обойдется. Не угостишь — гнилья в отместку привезут, намаешься зимой. Колоть нанять кого-то надо. То хошь Яшка выручал, а теперь свои заботы...
Домой. Домой! В Камышинку! Дом тем более находится. Продать все без остатка — картошку, поросенка, только б наскрести, не упустить возможности. А то и до весны не доживешь — угробит ни за понюшку, зверюга. Вон как зубами скрежетал!»
— Симунь, — позвал с крыльца Ефим, — готова или нет? Моя торговка собралась.
Сосед напомнил о Гусарихиной просьбе. «Клубнику собрала — когда одна продам, а не продам — закиснет. Пойдем вдвоем на рынок, поможешь да проветришься, а то все дома, дома...»
«Да ну, — сказала Серафима, — я не умею торговаться. Матвей не позволял, уж больно не любил он это дело. Да и неловко, Феня, не привыкла». — «Ишь ты, неловкая какая. — Гусариха взглянула со значением. — Свой труд продать не стыдно, зазорно — своровать...»
Рынком называлось узкое пространство в самом центре города между гастрономом и Советской площадью. Во всю длину оградки гастронома тянулись сплошным рядом ящики и ящички, на которых кучками и связками, рядками и навалом блестели сочной зеленью лук и сельдерей, петрушка и укроп и, наконец, садовая клубника — предмет особой гордости кедровских огородниц. За аппетитным рядом тесно примостились вялые торговки — с утра торговля шла небойко. Гусарихино место было в конце ряда, там, где начинались свежие лотки невесть откуда взявшихся на днях кооператоров. Уступив Серафиме законное место, Гусариха отсыпала ягод из лукошка в крапчатую чашку.
— Три рубля стакан!
Серафима ахнула.
— Опомнись, кто возьмет? В июне было по рублю!
— Не оглядывайся на июнь, забегай вперед! — Подхватив лукошко, Гусариха отправилась на поиски места для себя...
На Советской площади с гиком и вприпрыжку резвилась детвора. (Недавно на мусорной свалке за городом бродячими собаками была разрыта яма, в которой обнаружилась кишащая червями груда псиных лап и шкур. Кивали на шашлычников, обосновавшихся на площади с весны, и те, усилив подозрения, сбежали из Кедрового, оставив в память о себе россыпь гнутых шампуров. Металлические стержни вездесущей детворы были приспособлены под шпаги.)
Старухи-огородницы сидели тихо-мирно, в стане молодых кооператоров царило оживление. Новые лотки были сплошь завалены блещущими яркими наклейками, рубашками и брюками, медными поделками под золото, кожгалантерейной мелочью, открытками, на которых красотки в чем мама родила...
Серафима подошла, ощупала шитье. «Холстина, швы расходятся и цвет до первого дождя. Десятка красная цена, ан нет — дерут три шкуры. И ведь берут, берут! Шитье-то по нужде — в универмаге голые прилавки...»
Но брали и безделушки — вот что поражало. Цепочки, медальончики, открытки... Отваливали деньги ни за что.
Когда в 67-м году поехала на родину с Матвеем, зашел в купе вихрастый прощелыга. Зашел и огляделся, кивком Матвея вызвал в тамбур. Матвей вернулся тотчас. Сел и засмеялся: «Что да что?» — пристала к мужу. И он достал колоду. Взглянула и обомлела: на картах шлюхи голые. Стыдобушка и срам. «И сколько эта погань стоит?» — «Трешку заплатил». Без слов опустила стекло — и за окно колоду. Матвей и крякнуть не успел. Потом и напустилась: «Сына б постыдился, что если б на глаза попались?»
Матвей рассказывал, как было. «Вышли, прошли в тамбур, достал из чемоданчика колоду, сказал: «Купи, мужик, в деньгах нуждаюсь крайне». Взял да и купил, вроде, как помог...». Муж смеялся над собой, ей было не до смеха. Не из-за трех рублей, пущенных на ветер. Гадко стало на душе, будто нахамили...
Прощелыга в поезде опасался торговать картами в открытую, а эти не стеснялись, эти — за лотками — торговали не втихушку. Те же голые распутницы в непотребных позах на цветных открытках стоили не трешку, а червонец. И брали-то не взрослые, а дети. Прятали стыдливо по за- пазухам...
«Все полетело вверх тормашками. Все перемешалось, все не так, как надо. Неужто все дозволено?»
Подошла Гусариха. Увидев ягоду нетронутой, дернула бровями.
— Да ты пошто нерасторопна? Ты подзывай маленечко. Я полкошелки продала.
К полудню народ расшевелился. Толпа мгновенно запрудила рынок. В ход пошли картошка, зелень...
— Почем у вас клубника?
— Три рубля стакан.
— Скок-скоко, бабка? С ума сошла, старуха!
Но иные брали. Кто стакан, кто два. Кто-то расставался с трешками легко, кто-то — скрепя сердце, взглянув на Серафиму как на корень зла, как сама — на шустрых за лотками...
«Злые все, издерганы, все бегом-бегом... Остановиться недосуг. За что народ страдает? Будет ли когда-нибудь достаток? Придется ли пожить по-человечески? Неужто светлого денечка не выпадет на долю? Жизнь-то на закате. По- людски и не живали. То война тому причиной. «Все для фронта, для Победы!» Надо потерпеть, кончится война — дух переведем. Кончилась война — хозяйство подымать. Тоже понимали. Надо. Переможем. На все свои причины. Теперь твердят — застой всему причиной. Работать, дескать, не умели. Не умели жить. Вот те раз! Нет уж, извините-по- годите, господа хорошие, какой такой застой? Кто же застоялся? Гусариха? Матвей? Вот кто стоял да перестаивал, тому б и отпрыгнулось. Народ опять в ответе. Ванюшка- народ!»
— ...почем у вас клубника? — Молодая женщина в газовой косынке с веснушчатой девочкой под руку стояла перед Серафимой.
— Три рубля стакан... Сахар — не клубника!
— Ешьте ее сами!
Но девочка захныкала:
— Ягодок хочу!
— Прекрати, паршивка! — закричала женщина.
И Серафима вскинулась.
— Мамаша, обождите! — Трясущимися пальцами наполнила стакан размягченной ягодой, протянула девочке. — Держи, моя хорошая, кушай на здоровьице!
Девочка умолкла, глянула на мать. Та потянула дочку за собой...
— Все, Феня. Стыдно от людей. Вот ягода, вот деньги... Я больше не помощница.
Гусариха взорвалась. Вспыхнула как порох:
— Где ж ты поможешь? Я, дура, а ты мне где ж поможешь?!
— Феня! Фе-еня, что ты? Выслушай меня!
— Где ж ты станешь мелочиться? Привыкла сотнями ворочать? Думаешь, не знаем? Вся Перековка знает! Прихерилась святошей!
Серафима, белая как мел, в испуге отшатнулась.
— Не тебе, Феня, судить. Только перед Богом подответна! Только перед Ним и подотчетна!
— Коне-ешно, вспомнила про Бога! Набожная какая! Давно ль такою сделалась?
Серафима повернулась и пошла. От невыплаканных слез не видела дороги. Пришла, упала на кровать, наревелась в голос...
А ночью был ей сон.
Будто с сыном Генкой и братом Парамоном собрались улетать неведомо куда. Билеты на руках, и будто бы уже в аэропорту, в зале ожидания. Кругом — народ, народ... Все как наяву. И в этой кутерьме теряет сына с братом, ищет — не находит, и в толчее теряется багаж. Затем багаж находится, но вроде подменный, надо б разобраться, а уж объявляется посадка. Пассажиры сломя голову кидаются не вниз, где накопитель, а на второй этаж, где залы ожидания. И она за ними, отчаянно работая локтями. Затем теряется билет, и, махнув рукой, бежит напропалую к дежурной по посадке, а та не пропускает — уперлась, хоть ты что. И, оттолкнув дежурную, — откуда прыть взялась! — бежит по взлетке к самолету — опять без багажа и без билета, уже не понимая, куда ей лететь-то. Бежит, оказываясь вдруг на незнакомом пустыре, утыканном кусками арматуры. И вроде ночь — холодная, промозглая. Вдали — огни, какие-то строения, сараи, кучи хлама... Она бежит, блуждая между куч, куда бежит — не знает, и местность вроде незнакомая, и нет поблизости людей, чтоб справиться, куда ж она попала. Но приближаются огни. Все ближе, различимей. И — окружают живой цепью. Но вовсе — видит — не огни, а... волки с красными глазами. С огромными горящими глазами. Силясь закричать, пятится и пятится, и тут вдруг замечает, что вовсе и не волки — люди с волчьими глазами. Как призраки, бредут по пустырю и что-то вроде ищут, ищут... И что всего ужасней — брат и сын средь них.
В последних числах августа установилась долгожданная прохлада. По вечерам врывался в город сиверко, гулял по закоулкам, гнал по тротуарам жухлую траву, стучал дощатыми калитками. Кустарник оголился, сквозь кедрач за огородами проблескивала Обь, светлой желтизной взялись березы.
Последнюю неделю сидела Серафима на узлах. Все было подготовлено к отъезду. Заказаны контейнер и билет. Постель, половики, одежда и белье были упакованы в тюки, обшиты и обвязаны. Телевизор отдала за полцены, но холодильник Яша обрешетил — в деревне без него не обойтись, купить теперь не купишь. Осталось выкопать картошку, убрать, что наросло на побурелых грядках, сдать оптом в горрыбкооп (хоть за бесценок, лишь бы не пропало) и — домой, домой...
Пока что в кучах скарба в кладовке и сарае отыскивались вещи — с собой не увезти и бросить было жалко. Плотничный, слесарный инструменты, ведра, топоры, веревки и кадушки, невод и мешки — все, до ржавого болта — давалось не за так, а потом и мозолями, в Камышинке, конечно, ох как пригодилось бы! Инструменты предложила Гусарову Ефиму. Тот утвердительно кивнул, пообещал зайти, но что-то все не заворачивал — не разрешала, видимо, гордая Гусариха. Она и Вике запретила бывать у Серафимы. Девочка встречала недетскими вопросами: «Бабушка, когда ты уберешься?» — «Скоро, детка, скоро!»
Мозолили глаза ружье и патронташ. «Придет Яшка — отдам задаром, — решила Серафима, — пусть добрым словом поминает Матвея и меня. Скорее разрешение оформит... Да что-то долго не идет, надо бы проведать...»
С тем и отправилась к нему. Дверь открыла Тося.
— Серафи-има Ни-и-иловна! Голу-у-у-убушка моя-я! — уткнулась в грудь заплаканным лицом, плечи затряслись в безудержных рыданиях. — Что же мне с ним де-е-елать? Как же мне тепе-е-ерь? Еще и расписаться не успели!..
Серафима мягко отстранила Тосю.
— Что случилось, милая? Что он натворил?
— За-апил... Запил не на шутку.
Серафима усадила Тосю на диван, поднесла воды.
— Выпей, успокойся... Расскажи, как запил. С кем, когда?
— Да что уж тут рассказывать! — Тося вытерла глаза, всхлипнула, вздохнула. — Поутру во вторник подали заявление, чтобы как положено... Днем, как обычно, на работе. Вечером оклеивал прихожую — зашел к нему дружок... Головастый, маленький...
— Вспомни, не Шуруп?
— Шуруп. Или — Шурупов? Не важно, все одно... За дверью пошептались и — засобирался. Я: «Далеко ль, Яша?» — «Друга провожу». Третьи сутки провожает. Утром видела его на «Куликовом поле», возле пивной бочки, чтоб она взорвалась! В обнимку с головастиком. Пьяный. С синяком. Бичевки возле них, как мотыльки... Выгоню его, — заключила Тося. — Чем с первых дней мытариться, так лучше уж одной.
Серафима села рядом, приобняла ее за плечи.
— Не торопись, родимая. Ты еще не знаешь одиночества! — с жаром возразила. — Выслушай меня, пожилую женщину. Выгнать очень просто — трудно удержать. Ты его пойми. Ему уже за тридцать пять, а он еще не жил, все только собирается, из ямы выбраться не может. Карабкается, Тосюшка, обеими руками, ноги обломал. Тут и мысль дурная: а стоит ли так биться, стоит ли царапаться? Нужен я кому? Ты дай понять, что нужен. Руку протяни. Вытащи из ямы. А поймет, что нужен, — не узнаешь, Тосюшка. Приведи его домой — вот мой тебе совет. Вспомнишь добрым словом тетку Серафиму. А лучше — уезжайте! — бухнула, как гвоздь по шляпку вбила.
— Серафи-има Ни-иловна! Ми-илая! Куда-а? Кто и где нас ждет?
— Не знаю. Уезжайте. Это ему — лучшее похмелье.
Проснулась Серафима от глухого рокота. С минуту полежала неподвижно, вслушиваясь в ночь. На Оби ревела поздняя моторка. Внезапной белой вспышкой осветило комнату.
«Так это же гроза! Дождик собирается. Слава тебе, Господи!»
Вышла на крыльцо.
На востоке громоздились грозовые тучи. Отблеск дальней молнии выхватил из мрака серой ночи Северную улицу, пыльный смерч столбом поднялся над дорогой, переместился и завис над огородом. Сорвал с гвоздя на стене сарая звонкий стальной лист, кружа, отнес его к забору. Раздался дробный стук дождя...
Под водосток поставив ванну, Серафима опрометью заскочила в дом, и дождь обрушился лавиной. Зигзаги белых молний вязли в наслоениях тяжелых туч. Раскаты грома троекратным эхом отражались на невидимых в стене бушующего ливня городских холмах...
За окном вдруг стукнула калитка, по стеклу неуловимо пробежала тень.
Серафима обмерла.
«Шуруп! — сверкнула догадка. Вот когда решился! Выбрал, гад, момент!» Метнулась к окну запахнула створки, встала за простенок. Тень исчезла за углом...
Серафима чувствовала кожей: Шуруп стоит за дверью. Стоит, соображает... В том, что это он, она не усомнилась. Знала, что придет. Позарится на деньги. Знала и готовилась к отпору. Еще когда пришла от Тоси, коробку спрятала в подполье, засыпала картошкой. Матвеево ружье стояло наготове. Переломив его через колено, вогнала по патрону с красными пыжами в холодные стволы...
— Господи, спаси! Образумь злодея! — взяла ружье наперевес и тихо вышла в сенцы. Уперев приклад в живот, взвела курок большими пальцами, стволы просунула в отверстие в простенке.
— Не выйдет, паразит!
И в тот же миг бабахнуло где-то наверху, почти над самой крышей, вспышкой выхватило черную фигурку на дворе. Серафима вскрикнула, нажала на курок.
Выстрела не слышала. Закрыв лицо руками, упала на колени.
— Люди! Лю-юди добрые! Где вы? Помоги-и-ите!
Дождь хлестал всю ночь.
Утром вышла, огляделась.
На картофельной ботве головой к сараю, ногами в рваных башмаках на глинистой меже лежал ничком мужчина в выцветшей штормовке...
Глухой, протяжный стон повис в холодном воздухе.
Из «криминальной хроники» городской газеты:
«...В ночь на 2 сентября во дворе дома № 30 по улице Северной нанесено огнестрельное ранение 60-летнему Вениамину П., без определенного места жительства. Задержана подозреваемая...»
Старинный городской романс
Тридцать лет назад Степан Аркадьевич, в ту пору просто Степа, Степушка, Степок, удивил родных и близких: он поступил учиться. В техникум. Финансово-кредитный. А вышло так.
Степан вернулся в Почекуево из армии, где честно отслужил свое водителем. Возил высокое начальство — генерала авиации, был с ним на дружеской ноге, но главное — проникся искренней любовью к старинным городским романсам...
Поселок Почекуево, к счастью почекуевцев обойденный громкой славой нефтяных и газовых сокровищниц, лежал на левом берегу Оби. Зимой по самые макушки крыш в сугробах, летом — в зелени густого кедрача, Почекуево, казалось, дремало беззаботно все двести лет своей истории. На центральной площади против здания райкома тусклым куполом высилась церквушка, где на загаженном собаками полу хранилась соль в кулях для местного заводика, который, хоть и выглядел невзрачным, в грязь лицом не падал с момента основания, даже экспортировал рыбную продукцию в дружескую Венгрию и черную икру в райкомовский буфет. Вблизи теснились, как опята, конторы и конторки, хилый леспромхоз и ветхий краеведческий музей, известный тем, что сохранил до наших дней бумаги декабриста
Водителю в поселке выбирать не приходилось — целил в леспромхоз. Там, в леспромхозовской столовой, работала Верунька. Славная девчушка. Веселая и с выдумкой. На стене повесила плакат: «В столовой вежливым и скромным будь и наизусть усвой одно — поел, попил, не позабудь тарелочки подать в окно!» Степан охотно подавал свои тарелочки и донимал любовно повариху.
— Опять, стряпуха, ложки грязные?
Верунька горячилась, и под ее халатиком приятно волновалась розовая грудь.
Целил в леспромхоз, но угодил в райфинотдел. Там, подсказали ему вовремя, уволился водитель. Пришлось опять возить начальство. Полный, большеротый и задумчивый заведующий райфо оказался парнем свойским, хоть и без вежливых манер. Он мог и нахамить под настроение, но, нахамив, переживал, поскольку был отходчив.
За рулем водитель от избытка сил и чувств постоянно пел, и городской романс сдружил его с заведующим.
— Спел бы, Степ! — просил начальник в светлую минуту.
Степан не заставлял себя упрашивать.
— Любимую?
— Ну да.
Водитель с чувством запевал:
Заведующий вздыхал о чем-то потаенном.
— Эх, Степа-недотепа! Счастливый ты мужик. Потому что ни хрена еще не петришь!
— А чего мне петрить? — удивлялся Степан. — Мне пока все ясно. Газуй себе по жизни!
В один из солнечных погожих дней, когда Степан, вернувшись от Веруньки, намурлыкивал под нос веселенький мотивчик, заведующий райфо откинулся на спинку мягкого сиденья, раздумчиво спросил:
— Что, Степа, так и думаем всю жизнь крутить баранку?
— А че? — захлопал Степа длинными ресницами.
— Да как же это «че»? Тебе учиться нужно.
— Я одиннадцатилетку кончил!
— Глядите на него! То разве грамотешка? Горе с тобой, Степа!
— С меня и этого довольно. Звезд с неба не хватаю, в начальники не рвусь... Век живи, век учись, а результат известен.
— Брось, Степа, эту философию! — осадил начальник. — Она для дураков. А ты, я вижу, парень правильный. Голова набита не мякиной, видишь много, спрашиваешь мало... С твоим-то, Степа, котелком не за рулем сидеть бы, а по праву руку... около меня. Уважать себя, Степушка, надо!
— Я и так уважаю.
— Уважает он, глядите на него! — Заведующий прищурился и выпалил внезапно. — Хочешь, Степа, замом сделаю? Зама, понимаешь, сотворю! Чуешь, как звучит?
— Да бросьте вы смеяться!
— Я не смеюсь — серьезно предлагаю. Давай учиться будем, парень. Шоферить — ума не надо. И медведь сумеет, только покажи. Я сам когда-то начинал с руля. Крутил- крутил баранку, а потом дошло: одно дело — шоферить, другое — ездить на машине. Чуешь, Степа, разницу?
Степа хмыкнул и пожал плечами.
Заведующий печально резюмировал:
— Ничего-то ты не понял, потому что зеленый еще. Но когда-нибудь поймешь. Еще и обо мне не раз вспомянешь. Вот, скажешь, был начальник, так начальник, на путь-дорогу истинную вывел. Короче, Степ, подумай хорошенько.
Ни хорошенько, ни плохонько водитель думать не желал, к вечеру забыл о разговоре. А начальник, оказалось, помнил.
— Ну как? — спросил через неделю. — Надумал или нет?
— О чем вы, Пал Матвеич?
— Да все, дружок, о том.
Степа рассмеялся от души.
— Да ну, — сказал он, — что вы! Тут женитьба на уме, а вы ко мне с учебой.
Начальник психанул на Степино «Да ну!».
— Остановись, жених!
Степан притормозил.
— Чтоб завтра документы в техникум послал! Не пошлешь — уволю. Из него, из недотепы, человека лепят, а он — «Да ну». — И, не дав опомниться Степану, закруглил спокойно: — Не сомневайся — запросто поступишь. Сдай на троечки, и все. Остальное — дело техники. Отучишься — к себе возьму. Мне молодежь толковая нужна. А ты, я вижу, прирожденный зам. Лови момент, пока я добрый!
— Так ведь свадьба на носу!
— Ты, Степа, баб еще не видел. Погоди. Невелика потеря — повариха. Ведь ты орел!
— Ну-у, знаете!
— Вот-вот. Потом вспомянешь про мои слова.
Вечером Степан крутнулся перед зеркалом, оглядел себя
в профиль и анфас, в глаза поглубже заглянул. Ничего орлиного в себе не обнаружил. Нос как нос. Утиный. Подбородок круглый. Волосы — прямые, брови — коротышки. Глаза какие-то бесцветные... Словом, не начальник. Даже и не зам.
— Черт его, начальство, знает, — бормотнул он неуверенно. — Со стороны, наверное, видней.
В тот же вечер он всерьез задумался о будущем. А почему не поступить, пока предоставляется возможность? Котелок не заржавел, думать в состоянии. Диплом не помешает. Какое-никакое, а все ж — образование.
Поехал.
Поступил.
Но пока учился, свойского начальника в чем-то уличили, перевели куда-то на другую должность. К новому — вальяжному и строгому — Степан не пожелал. Свежеиспеченный финансист устроился в инспекцию госстраха. Когда друзья осведомились, где и кем он трудится, он простодушно отвечал: инспектором госстраха. Друзья хватались за животики: как Деточкин, ага? Инспектор не на шутку распалялся и, заикаясь от волнения, сбивчиво и путанно объяснял им разницу межу страховым инспектором и страховым агентом. Когда же объяснять надоело, стало представляться всем подряд сотрудником райфо. Так звучало более внушительно. И главное, почти без дураков: райфо и райгосстрах ютились под одной дырявой крышей.
К новой должности нужна была привычка. Степан сначала уставал от писанины и даже, было дело, подумывал уволиться — скучной показалась работенка. Тянуло все- таки к машине. Когда же, наконец, освоился, стал рассуждать примерно так: работа как работа, с рядом преимуществ. Шоферил — царапины и ссадины с пальцев не сходили, мазут, бывало, не соскоблишь, теперь же руки как у пианиста. Да и кем он был тогда? Степой-недотепой. Мальчик на посылках. А теперь кой для кого и Степан Аркадьевич. Мелочь, но приятная. Диплом, опять же, не права — непросто потерять.
С возрастом Степа стал Степаном Аркадьевичем даже для друзей. К сорока годам он заимел солидное брюшко, глубокие залысины и троих детей: двух девочек и мальчика. Когда они ходили в школу и, случалось, схватывали двойки, он доставал диплом, где черной торжественной тушью старательной рукой были выведены круглые пятерки и, тыча в них пухленьким пальцем, внушал: вот папка ваш учился!
Лишних денег в доме не водилось, жили скромно, на зарплату, но дети вышли в люди. Старшая жила на юге, преподавала в институте, младшая работала врачом, а сын служил в погранвойсках. Жена работала учителем, она была покладистой, с ней жилось легко. Степан Аркадьевич числился в ударниках, его портрет бессменно красовался на Доске почета. Его ценили в женском коллективе за добросовестность в работе, смысл которой заключался в том, чтоб взять побольше платежей и меньше выдать возмещения с целью превышения доходов над расходами, от чего зависела зарплата. Еще — за безотказность, редкую усидчивость и красивый почерк. Он, бывало, и открытки ко Дню Советской Армии подписывал себе собственноручно. От командировок не отлынивал. Женщины просили: Степан Аркадьич, родненький, съезди за меня туда-то и туда-то, сделай то-то, то-то... И Степан Аркадьич, хотелось или нет, сдвигал на край стола бумаги, собирался, ехал. Конечно, не совсем за так. Надо было на рыбалку или на охоту, без обиняков выкладывал: девоньки, прикройте. И «девоньки» без всяких прикрывали.
К своим за пятьдесят он сохранил отменное здоровье. До тридцати лет не курил. После, правда, на рыбалке и охоте крепко пристрастился. Зато зимой ходил на лыжах, летом бегал вокруг дома...
По вечерам любил помечтать с женой, как, выйдя на заслуженную пенсию, уедут к дочери на море, купят скромный домик, станут жить-поживать, внуков наживать. Хорошо мечталось.
Однажды приснился Степану Аркадьевичу сон. Он увидел себя молодым, за баранкой райфовской «Победы». Веселым Степой-недотепой. И рядом — бывшего начальника. Павел Матвеевич был необычно угрюм.
«Спел бы, что ли, Степа»
«Какую, Пал Матвеич?»
«Любимую, дружок».
«Сейчас изобразим», — Степан расправил плечи и выдал в полный голос:
Как всегда во сне бывает, песня зазвучала сильно и свободно. Как бы сама по себе. Повисла, отделилась, поплыла:
Павел Матвеевич прискорбно вздохнул.
«Душевно, Степ, поешь!»
Степан Ардкадьевич-Степушка довольно усмехнулся и... открыл глаза. И тотчас впал в уныние. Как если бы во сне явилась к нему первая любовь...
Весь день преследовала песня. По дороге на работу, в душном кабинете, в тиши пустой квартиры. В ушах звучало неотвязно:
Тоска сжимала сердце. Сны, как ни странно, повторялись. Степан Аркадьевич видел себя молодым и беспечным, ветреным немножко Степой-недотепой за баранкой любимой «Победы». Ее давным-давно списали, свезли на переплавку, взамен приобрели «Москвич», но снилась лишь «Победа». Он будто въяве ощущал тепло баранки, кислый запах папирос угрюмого начальника, и эти ощущения будили в нем тревогу. Утром через силу плелся на работу, сидел мрачнее тучи. С девяти до восемнадцати корпел он над бумагами, звонил по телефону, вел с кем-то разговоры и курил, курил...
Новая начальница, а их сменилось на его веку немало, впервые высказала недовольство:
— Вам, Степан Аркадьевич, не с бумагами б работать, а прям не знаю, с чем. Все документы пересыпали вонючим табаком. Я вас не узнаю.
— Вы сильно не ругайте нашего Аркадьича! — полушутя-полусерьезно вступились сослуживцы. — Он все-таки у нас единственный мужчина. Обидится, уйдет, что делать станем без него?
Степан Аркадьевич робко улыбнулся.
— Все, девки, может быть. Возьму вот и надумаю.
— Уж не в райфо ли лыжи навострил? — насторожилась новая начальница.
— Можно в райфо. Давно к себе зовут.
— А что в райфо-то? Что — в райфо? У них оклады меньше наших!
— Да так оно, — кивнул инспектор, — от добра добра не ищут.
Но и через месяц тоска не унялась. Степан Аркадьевич раздражался по любому поводу.
Однажды неожиданно забрел в ту самую столовую, где так любил обедать Степой-недотепой. Столовая ничуть не изменилась, разве что вместо вазочек с рябинами стояли вазочки с салфетками да на стене висел плакат иного содержания: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — ность, им не сори!» Степан Аркадьевич постоял посередине зала и подошел к раздатчице.
— Чего тебе? — буркнула девица в замызганном халате.
— Здесь работала когда-то поварихой Вера... Вера Парамонова... Не помните? Веселая такая!
— Много здесь перебывало веселых и находчивых! Разве что посудомойка? Тоже Верка. Ветеранка... Но не Парамонова... А сами поглядите!
В амбразуре для посуды маячила косматая старуха...
Степан Аркадьевич с минуту постоял, повернулся, вышел...
Супруга вечером спросила:
— А ты зачем в столовую ходил?
— Да так, — пожал плечами, - шел мимо и зашел.
— Странно, — хмыкнула жена.
Как-то душной белой ночью он вышел покурить, и ноги понесли его через дорогу. Он очутился подле гаража, дрожащими руками вынул из пробоя проржавленный замок, не закрывавшийся на ключ беспечным нынешним водителем, по-воровски — с оглядкой и на цыпочках — прошел вовнутрь, в сыром тяжелом полумраке бетонированного склепа разглядел райфовский «москвичок», нащупал сверкнувшую никелевую ручку и, повернув, легонько дернул на себя — дверца мягко отошла. Он сел на пассажирское сиденье, обтянутое пледом. Когда глаза привыкли к полумраку, увидел в гнездышке панели кругляшок брелока. Холодный крупный пот покрыл глубокие залысины. Степан Аркадьевич безотчетно передвинул свое тело на водительское место и тут же испугался дерзкой мысли, вывалился боком из машины. Сердце учащенно билось... Он закурил и успокоился. Затем, раздвинув створки ворот, обитых жестью, втиснулся в машину. «Москвич», как сытый кот, лениво заурчал, дернулся и плавно покатился, пересек райфовский двор, выехал на главную дорогу. Будто оттолкнувшись от неровности асфальта, помчался, набирая скорость, в сторону шоссейки. Степан Аркадьевич вел «Москвич» уверенно, рисково, точно никогда не выпускал руля из рук. И все в нем пело, ликовало...
Домой пришел под утро. Осторожно лег, закрыл глаза. Но было ощущение полета! Будто все еще он мчался по шоссейке, и вот уже послушная машина взмыла над асфальтом и понеслась навстречу ветру, а он, не видя полотна дороги, упругой силой запрокинутый назад — летит, летит, летит!..
Ночная вылазка успешно повторилась через месяц, через две недели, через день...
Степан Аркадьевич как с ума сошел! Все, что было им заслужено за годы безупречного труда и трезвости мышления — почет и уважение, — с невероятной легкостью ставилось на карту. Всего лишь ради нескольких минут неизъяснимого восторга! Он сознавал, что совершает глупость — да что там глупость! — преступление, ведет себя как бесшабашный малолеток, искатель приключений! Но, увы, не мог остановиться...
Гром грянул осенью, в начале сентября, дождливой темной ночью. Степан Аркадьевич вел машину по уже привычному маршруту, веселый перепляс дождя по крыше «моск- вичонка» казался музыкой. Он пел:
Невдалеке от аэропорта, из-за крутого поворота, скрытого стеною кедрача, ударил ослепительный сноп света, и в тот же миг через дорогу метнулась чья-то тень...
«Пеше..!» — молнией сверкнуло в голове. Рывком крутнул баранку влево и даванул по тормозам. Машину бросило в кювет и развернуло, ударило о столб. Раздались лязг металла, треск разбитого стекла...
Утром был переполох. Райфовский шоферюга с пеной на губах кричал на виноватого инспектора. Новая начальница сосала валидол. Женщины испуганно шептались. Степан Аркадьевич с гипсом на руке, с разбитыми губами, безмолвный, бледный и подавленный, сидел в углу, не поднимая глаз. Днем с Доски почета испарилась фотография лучшего инспектора. Партийная ячейка родного учреждения готовила суровое собрание. Супруга, не способная принять на веру робкие попытки объяснений, впервые усомнилась в порядочности мужа. Назревали скандал в семье и судилище с райфо. До суда, однако, дело не дошло. Ущерб Степан Аркадьевич сразу возместил.
Но вскоре он вновь напомнил о себе: вздумал увольняться. Новая начальница, приняв заявление за обиду на строгач, что влепила сгоряча лучшему инспектору, стала отговаривать. Уверяла, что все давно забылось, что она способна где-то и понять — бывало с ней такое, хотелось сотворить бессмысленную глупость. Бросить все бумаги, полисы, свидетельства, засесть за выкройки и швейную машинку. Выговор она готова хоть сию минуту снять, выговор — пустяк, тем более, ему до пенсии всего-то ничего...
Степан Аркадьевич был неумолим.
— Уж вы, прошу вас, не держите, — отвечал на уговоры. — Поеду к старшей дочке, внуков буду нянчить... Поеду, не держите.
Расстались хорошо. Степан Аркадьевич угощал шампанским. Женщины просили написать, как только доберется и устроится. Он всем все обещал.
Через год в инспекцию пришло письмо из Симферополя. Степан Аркадьевич слал сердечные приветы, сознавался, что скучает. Но в коллективе ему сразу не ответили, а потом, как водится, забыли...
А Степан Аркадьевич на новом месте жительства в должности вахтера общежития благополучно доработал до законной пенсии. Недавно он осуществил заветную мечту — с рук приобрел автомобиль. В хорошем состоянии. Дети помогли. По воскресеньям он, супруга, дочь с семьею выезжают за город. Там он уединяется, лежит на пахучей траве, подолгу наблюдает облака. И с грустью думает о том, как, в сущности, нелепо прошла жизнь.
Малыги
Молодая темноликая женщина в наброшенной на плечи меховой куртке сидела на складном низком стульчике, в руке держала дымящуюся сигарету и прямо-таки складывалась напополам от сотрясавшего ее смеха. А Малыга, землячок мой, на корточках подле нее. Коренастый, головастый, в коричневой кожанке, с выбритым затылком, со знаменитой на деревне резиновой улыбочкой от уха до уха... Зубы скалит. Забавляет.
«Да Малыга ли это? — все еще не уверяюсь, не решусь окликнуть. И так, и этак погляжу, и сбоку, избоку гляну, — нет же, нет, не обознался. Он. Рот не укоротишь. И седелку носа не выпрямишь. Как у нас в деревне старики говаривали — куда породу денешь? Малыгина порода!»
Торговка между тем ненароком встретил мой взгляд, кивнула на меня собеседнику: обслужи, мол, покупателя. Тот в два прыжка к прилавку с наигранной учтивостью:
— Чего изволим, сударь?
«У-ухарь-купец!»
По разложенным напоказ шмоткам туда-сюда глазами пробежался, соображая, очевидно, что бы там такое могло меня привлечь.
— Юрчик? — спрашиваю тихо. — Малыга? — уточняю неуверенно.
На уголках его фамильных безразмерных губ повисла глуповатая улыбка, веки дрогнули, подглазья сбежались в розовые сеточки, но тотчас и разгладились, улыбка улетучилась, а глаза вдруг обрели холодный, хамский блеск...
— Малыги вон, на входе, с протянутыми шапками! — ответил-отчеканил он и отвернулся, и добавил, выдавив сквозь зубы, обращаясь не ко мне, а уже к торговке. — Нашел мне тут какую-то малыгу!
Вот так оплошал я!
Вот так отбрил меня земляк!
Да и поделом. Какой же он теперь Малыга?
Жил-был в моей деревне мужичок один. Малыгиным его не называли даже в сельсовете. Так Малыгою и помер...
А интересный был мужик! Таких, как он, теперь по всей России наверняка уже не встретишь. Не знаю, как насчет добра, но зла этот неказистый мужичонка с белесыми бровями точно никому не причинил, разве только самому себе по недомыслию природному...
Но прежде, чем об Юркином отце, немножко о Малыге-деде. Юркин дед был тоже малый интересный. Жива история о том,
Погрузили призванных на колхозные подводы, чтобы везти в райцентр, на сборный пункт. Мужики, кто пьян, кто трезв, с семьями прощаются, бабы голосят. Малыжиха, бедняга, громче, горше всех. Шутка ли, одна с семерыми остается. Заламывает руки, в голос причитает, наказывает мужу:
— Да не потеряйся там иде-нибудь! Держися мужиков! Доедешь, так письмишко черкани... Листик положила, огрызок положила...
Малыга недоумевает:
— А растуды твою кулему! Как же черкану, если я неграмотный!
— Да попроси там мужиков! Мужики помогут!
— Так ведь табаку, небось, потребуют!
— Ну и отсыпь щепотку!
Малыга — скрепя сердце:
— Ну, если на закруточку! — И, озадаченно моргая, спохватывается вдруг. — Тю-ю, куда ж я напишу-то? Ты ж мне адрес не оставила!
Мужики со смеха попадали с подвод.
А бедная Малыжиха слезами обливается.
— Глупой. Совсем глупо-ой! Чую, не воротисси!
— Ладно хоронить-то! Буде причитать!
— А как не причита-ать? Семеро сиротами останутся! Другой под пулю не полезет, а ты сглупу сунесси. Чует мое се-ердчишко!
— Да растуды твою кулему, я вам навоюю! — хорохорится Малыга. — Одного-двух уложу, свою норму выполню — к покосу ворочуся. Ставь к покосу бражку!
— Глупой ты, разглупо-ой!..
Как в воду глядела Малыжиха. Ни «листик», ни «огрызок» Малыге не понадобились — уехал и пропал. Ни письма, ни похоронки... Сэкономил на закрутку.
А старшенькому — Прошке — в ту пору шел двенадцатый годок...
На восемнадцатом он женился. Взял из соседнего села дочку фуражира Федору Коновалову — деву нелюдимую и мрачную. Жена у фуражира молодою померла, оставила в наследство дочь на выданье и полный двор скотины — Федора управлялась. С хозяйством засиделась...
И сразу пошли дети. В двадцать три имел Малыга четверых парней — Ермоху, Степку, Ваньку и грудного Юрчика. Все, как один, большеголовые, безбровые, губастые...
— Ну, Малыга, наклепал, как по трафарету! — смеялись мужики.
Тот самодовольно усмехался:
— Зато все мои, никто не скажет, что есть лишние!
Чумазые, сопливые, малыжата день-деньской носились
шумной стайкой. Обуви не знали с Пасхи до Покрова, случалось и по снегу шлепать босиком, но никакие хвори к ним не приставали. Новые штанишки получали к осени, перед самой школой. Малыга покупал черного сатину, Федора шила шаровары с широкими, шуршащими штанинами на резинках снизу. К новым шароварам полагались свеженькие майки. То-то было радости!
Детей Малыга по-своему любил и баловал по-своему. Как-то раз Федора отправила его в райцентр за сандалиями старшим. Малыга заглянул в универмаг, перебрал всю обувь, выставленную там на обозрение. Вид «дырявых» сандалет его обескуражил. Решил купить ботинки, но выданных Федорой денег хватало только на Ермоху. Задумался Малыга: купишь одному — остальным обидно будет. И чтобы никого не обделить и не обидеть, плюнул на ботинки и сандалии, купил пол-ящика конфет...
Баловать-то баловал, но если расшалятся, то и цыкнуть мог. Да так, что вся четверка во главе с Ермохой горохом рассыпалась под кроватью и без звука выжидала, когда тятька сменит гнев на милость.
Сыновей Федора стригла ножницами наголо, но оставляла чубчики. Деревенские подтрунивали:
— Ребятишки, для чего вам мамка чубчики оставила?
— А чтобы тятька из-под койки мог вытаскивать!
В обед Федора выходила из избы и с крыльца звала:
— Ермо-ошка! Сте-епка! Ва-анька! Ю-юрка! Марш домой обедать!
Четверо срывались с места, где б ни находились.
Федора ставила на стол алюминиевую миску размером с добрый таз со щами или окрошкой. Малыга сам разламывал ковригу и начинал хлебать. За ним по старшинству — Ермоха, Степка, Ванька, Юрчик. Хлебали молча и сосредоточенно. Федора подливала. Наевшись, пили чай вприкуску с серым сахаром. После чая дружно шмыгали вспотевшими носишками, но из-за стола не выходили раньше отца с матерью.
В избе — ее купил Малыге тесть по случаю женитьбы — добра всего и было, что сундучок с Федориным приданым да огромная русская печь. Как бы жарко ни натапливали избу, тепло в трескучие морозы быстро выдувало, и Малыга приспособился согревать детей в печи, чем однажды напугал до полусмерти нагрянувшего тестя...
Входит тесть в избу с мороза, руки потирает, сосульки из бороды выщипывает.
— Ставь, зять, самовар — до костей пробрало!
Малыга с печи да к порогу, шубу с тестя принимать.
А из-под печного свода высунулись головы, измазанные сажей. Одна, другая, третья...
Тесть, оторопев, оттолкнул Малыгу, попятился к порогу:
— Свят, свят, свят!.. Помилуй мя!..
— Да што ж вы, тятя, напужались? — удержал Малыга.
In внуки в печке греются!
В тусклом свете лампы тесть не сразу разглядел внучат. Ермоха, Степка, Ванька, Юрчик, как хомячки из норки, выползли на свет на дедов голос.
— Де-еда, это мы!
Тесть не сдержался и загнул:
— Что ж ты, мать твою!.. родных детей сажаешь на ночь в печь?!
— Так, Федора утром хлеб пекла, — невозмутимо объяснил Малыга. — Чего жару пропадать?
Тесть и поначалу-то не очень жаловал Малыгу, а с годами между ними возникло отчуждение. Но на людях зять разрыв скрывал. В деревне часто вспоминали,
В молодости он одно время работал молотобойцем. За день молотом намашется, аппетит взыграет, а дома на столе не густо. Вот и размечтается к обеду.
— А што, — скажет кузнецу, — возьму да в воскресенье к тестюшке смотаю. Тестя навестю... Тестя навестю... да мяса принесу. У тестя мя-яса — некуда девать. Чего душа желает! Схожу да принесу... Куда ему, беззубому, столько ужевать?
И день, и два, и три одно и то же кузнецу твердит. Ждет не дождется воскресенья.
И вот приходит в понедельник. Кузнец интересуется:
— У тестя был, Малыга?
Молчит, будто не слышит. Из кузни да на улицу, с улицы да в кузню. То угля, то прут несет для ковки, то бадью воды... То у наковальни, то у горна топчется.
Кузнец не отступается.
— Ну, сбегал к тестю, нет?
Малыге некуда деваться.
— Та-а, чего там... Сбегал!
— Ну и что принес?
Опять из кузни да на улицу, с улицы да в кузню...
Кузнец в усы ухмылку прячет, упорно добивается.
— Мяса много ль припер?
— Та-а, множко ль на себя припрешь?! — вскрикнет жалобно Малыга. — Вот поеду на кобыле, разом привезу!
Однажды пополудни на остановке из городского автобуса вышел пассажир. Средних лет мужчина — солидный, судя по осанке. В сером длиннополом пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке, в шикарных кожаных ботинках...
Вышел, огляделся и, перебросив из одной руки в другую легкий чемоданчик, направился к видневшейся за почтой двухэтажной школе.
Но подошел и — растерялся.
— Дети, где тут проживает председатель сельсовета? — спросил у пробегавших мимо малыжат.
— А во-он, где флаг над крышей!
Приезжий с чемоданчиком взял курс на красное полотнище на соседней улице.
Зашел в приемную. В приемной секретарша.
— Вы к кому, товарищ?
— К председателю.
— Так нет его...
— А где же он?
...Через четверть часа секретарша знала, что представительный мужчина заехал в гости к председателю, с которым прошлым летом в областной больнице лежал в одной палате, где они сдружились и обменялись адресами. И вот ему командировка выпала попутная — как не воспользоваться случаем, не навестить приятеля?
Секретарша — ох да ах, какая, дескать, незадача — председатель укатил с утра в райком, будет только к вечеру, придется подождать. И хоть ей было в новость, что председатель летом лежал в какой-то там больнице, уточнять из деликатности не стала, провела нечаянного гостя в комнату приезжих, включила самовар, угостила чаем.
От чая гость размяк, разговорился. Как, мол, поживаете, каковы успехи, виды, то да се, да пятое-десятое...
Секретарша отвечала:
— Жаловаться грех. Иван Михайлович у нас председатель знатный...
Такой непринужденный, легкий разговор.
Но гость с чего-то вдруг обеспокоился.
— Иван Михайлович, сказали? Разве председателя зовут Иван Михалычем? А не Прохор Ерофеичем?
— Не-ет, Иван Михалычем...
— А как давно он председателем?
— Да уже лет десять.
— Де-есять?! — гость привстал со стула, промокнул платочком взмокшую макушку. — А он сказал, что председателем его избрали год назад... Простите, как его фамилия?
— Кого? — вконец смешалась секретарша.
— Да председателя-то вашего!
— Иван Михалыча? Захаров!
Гость вымучил улыбку и слегка сбледнел.
— Не Малыгин разве?
Секретарша хлопнула длинными ресницами. Вот когда дошло! Аж зрачки расширились.
— Не к Малыге ли вы, часом? Отроду он не был председателем. Ни «а», ни «б» не понимает. Во-он его изба, из окна видать!
— Хороша изба! А двухэтажный особняк?
Тут уж секретарша не сдержалась, прыснула в ладошку.
— Во сне ему приснился особняк. Он только прошлым летом солому с крыши сбросил!
Заночевал гость в сельсовете, а утром, спозаранку, взяв слово с секретарши о неразглашении конфуза, втихомолку укатил.
Секретарша дала слово, да только как же его сдержишь в нашей-то деревне?
Когда Малыга шел в своей рыжей «полканке» (он и летом не всегда с головы ее снимал), лица было не видать. Не вспомню без улыбки.
Крикнешь через дорогу:
— Здравствуйте, дядя Малыга!
Он как споткнется на ходу. Уцепится за шапку, чтобы не слетела, головой повертит.
— Слушай, с кем ты поздоровкалси?
— С вами, дядя Малыга.
— А чего ты поздоровкалси?
— Нас же так учили!
— Мамка с папкой, што ли?
— В школе!
— В шко-ле? Ишь ты! И со всеми вас здоровкаться учили?
-Да!
— И со мною тоже?
— Да... И с вами тоже.
— Ишь ты, прямо интересно! Так вот и сказали: и с Малыгой — тоже?
— Нет, так не говорили, — промямлишь и пойдешь в смятении.
Но Малыга не отстанет.
— А ты куда пошел, парнишка?
— Что еще, дядя Малыга?
— Так ты ж со мною поздоровкалси?
— Ну, поздоровкался... А что?
— Ты прямо молодес! Ты поздоровкалси, а я ессе и не ответил... Здравствуй, коль не шутишь! А если пошутил, стречь не попадайся — уши оторву!
Учились малыжата из-под палки. Раньше, чем таблицу умножения, осваивали трактор и комбайн. В школе их тянули до восьмого класса, зажмурясь, вручали свидетельства и с облегченным сердцем выпроваживали в жизнь. Все уходили в ПТУ. А после ПТУ подавались в город. Тропу туда проторил Ермоха. Устроился подсобником на табачную фабрику. За Ермохой уехал Степан, за Степаном — Иван, за Иваном — Юрчик. И все — на табачную, в одно общежитие. Оттуда через год уходили в армию. Отслужив, с недельку гостили у родителей и возвращались в город, уже кто куда. Лишь Юрчик задержался. Но его Малыга выпроводил сам...
Служил Юрчик в Еермании. Явился ясным соколом, гуляет день, другой и третий... И ладно бы — гулял, а то закуролесил. Все норовил продемонстрировать приемы, которым обучили его в армии.
— Желающие есть? В Еермании, камрады, с этим делом глухо! — Он становился в раскоряку, раскачивался и потряхивал кистями, приглашая к поединку.
То ли парни в самом деле опасались оказаться поверженными Юрчиком, то ли не хотели осрамить вояку перед деревенскими девчатами, но в борьбу с ним не вступали.
Однажды на кого-то он все ж таки нарвался. Пришел домой к полуночи в разорванной «парадке» и с «орденком» под глазом...
Поглядел Малыга да и заявил:
— Вот что, сынка милый! Не оставил дурь в Германии, так свези-ка ее в город, сбрось где-нибудь подальше от отцовских глаз!
Вскоре после Юрчиковой свадьбы Федора вдруг сдала — исхудала, пожелтела. Весной слегла и уж не встала, не помогли ни бабки с их наговорами-снадобьями, ни врач с таблетками-уколами — истаяла на мужниных глазах.
После смерти матери Ермоха, выросший в начальники производственного цеха, привез отца к себе. Сын жил в пятиэтажке напротив автовокзала. Балкон его квартиры на четвертом этаже просматривался с «нашей» двенадцатой платформы. Попервости Малыга под разными предлогами часто появлялся на вокзале.
В ожидании подхода «своего» автобуса отъезжавшие в деревню мужики облепляли скамью на перроне. В это время из толпы где-нибудь в сторонке «выныривал» Малыга...
— О-о, Малыга! — «удивленно» восклицали мужики. — Не с нами ли в деревню?
— Та-а, чего там делать!
— Присядь с нами на минутку!
— Некогда. Пойду.
— Что за дела такие спешные?
— Мало ли... Кручусь! — но подходил, здоровался.
— А то присел бы, покурил.
— Некогда тут с вами! Дальше побегу!
Проходит пять минут, пятнадцать, полчаса прошло. Мужики и покурили, и наговорились, и новости последние Малыге передали, и по другому разу курево достали — Малыга все стоит.
— Да присядь, Малыга!
— Не, я побежал!
Вот и автобус на подходе.
— Привет там от меня! — напутствует Малыга.
Там же, на вокзале, я свиделся с Малыгой осенью. За месяц до его тихой и спокойной, в глубоком сне, кончины. Тогда при встрече он узнал и окликнул меня первым. Присели на скамью.
— Ну, как вы тут, дядя Малыга?
— Та-а... Мы теперь как все, — отмахнулся он. — Живем по-городскому. Три раза на дню за стол садимся! — Тихо засмеялся и, вздохнув, добавил, выдав неосознанно самую, по-видимому, суть произошедших в его жизни перемен. — Едим три раз на дню, и каждый — из отдельной чашки...
Изоша поперешный
Поутру 7 ноября Изот Чагин встал в предвкушении праздника, чему законным основанием служило красное число на отрывном календаре. Встал и, почесывая грудь, прильнул к окну.
— Погляди в свое окно — все на улице красно! — продекламировал он с чувством, хотя на улице-то было вовсе не красно, не ало, даже и не розово, а белым-бело от свежего, ночью выпавшего снега.
Дурачась от избытка теплых чувств, он мимоходом чмокнул жену в ухо и под ее довольное бурчание вышел налегке во двор. Постоял, полюбовался чистым оснежением и расправил плечи... Через полчаса, выбритый, умытый, сел за стол и выжидательно глянул на жену. Тоже на законном основании. Но она вдруг проявила нерешительность.
— А может быть, Изоша, без стопки обойдешься?
— А почему без стопки? — удивился он. — Праздник же сегодня!
— Да, вроде, праздник и не праздник, не поймешь... Еще когда по радио сказали, что демонстрации не будет! Скажи, Иван? Ты слышал?
Сын подтвердил с набитым ртом:
— Угу... Сказали. Слышал.
Изот обвел глазами сына и жену.
— Вы мне пропаганду тут не разводите. Будет или нет, меня особо не волнует. Праздник ведь не отменили? Сегодня — красное число? Вот и наливай, не нарушай традицию!
Жена со вздохом налила. Как бы отделалась подачкой.
Изот, конечно, возмутился, но виду не подал. Как тут не возмутиться? Уж когда-когда, а в красный день календаря, будь то Первомай или Седьмое, она без рассуждений наливала стопку, еще и трешник на «общение» без промедления выкладывала. Он лихо опрокидывал законные сто граммов, хорошо закусывал и одевал Ванятку. Втыкал ему в петлицу бумажную гвоздичку, надувал шары, вручал флажок на палочке, и шли втроем на площадь...
Свои сто граммов Изот Чагин и сегодня все же принял, но принял как-то с неохотой, буднично и вяло, как случалось с мужиками на бегу в конце рабочей смены, украдкой от начальства. Закусил соленой помидориной, поковырялся вилкой в сковородке и встал из-за стола.
— Так ты, Иван, со мной сегодня не пойдешь на площадь?
— Что я, коммуняка, что ли? — отвернулся сын.
— Ишь ты, он не коммуняка! А я кто, по-твоему? Член политбюро? Секретарь парткома? Я тоже беспартийный.
— Ну и не ходи, никто тебя не гонит.
— Лучше бы от пыли ковры повыбивал, — вставила жена.
Изот сорвал с вешалки куртку и шапку и повернулся к сыну.
— Он не коммуняка! Разве только коммунякам праздновать дозволено? А мы не люди разве? Ишь, пропагандист!
На центральной площади было стыло, неуютно. Несильный, но хватающий за нос и уши ветер кружил по голому асфальту обертки из-под «Сникерсов», катал пивные банки. Перед коммерческим ларьком топтались четверо «качков» в пятнистом камуфляже да отирался забулдыга в истерханной шинелке.
И — ни флажка, ни транспаранта. Ни букетика цветов к памятнику Ленину. Ни шарика воздушного. Впервые на его, Изота Чагина, веку власти отменили в городе революционный цвет!
Ударом каблука Изот сплющил банку.
«Не нравится мне это! Хоть бы один из идейных явился! Речугу какую толкнул, людей бы с праздником поздравил! Все попрятались по щелям. Неужто праздника не жалко?»
...На фронтоне белого фасада телестанции не было сегодня громоздкого портрета Ильича. Вместо Ильича там был рекламный щит с крупной броской надписью: «Фирма гарантирует высокие проценты!». Железные ворота закрыты на засов. И так же, как на площади, — ни флажка, ни транспаранта. Ни души на территории. Ни малейшего намека на очередную годовщину!
— Сволотун какой-то!
Обычно в день 7 ноября с утра на телестанцию сходился персонал. Монтеры и механики по двое и по трое «ныряли» в Красный уголок или в пристрой к завхозу. Оттуда то и дело их изгонял парторг Петрович и как бы в наказание за внеурочное «общение» обременял знаменами, портретами вождей и основателей, а особо провинившихся — для связки — транспарантами. Изот правдами-неправдами избегал хождения толпой, предпочитая с сыном на плечах и бок о бок с женою наблюдать со стороны.
Через раскрытые ворота оживленный персонал по парторговской команде вливался в общую колонну, нестройными рядами преодолевал обязательную часть — сотню метров через площадь мимо городской «верхушки» на трибуне — с возгласами «Слава!» и «Да здравствует!» и, что особенно забавляло Изота и жену, с троекратным рассыпным «Ура, ура, ура!». «Верхушка» в одинаковых шапках и пальто помахивала вяло черными перчатками и, стоя полу- боком к шествующим массам, о чем-то меж собой переговаривалась. Но массы большей частью глядели не на важную «верхушку», а на задники ботинок впереди шагавших, дабы не отдавить тем пятки. На первом перекрестке, побросав в открытый кузов грузовой машины флаги и портреты, освобожденный персонал бросался врассыпную, группировался по компаниям и под звуки марша с площади расходился продолжать «общение»...
В пристрое у завхоза было пусто. На обшарпанном двухтумбовом столе, переоборудованном под верстак, лежала груда выцветших от времени знамен и транспарантов в надломанных подрамниках. В плесенном углу — запыленные портреты подзабытых членов бывшего Политбюро. Предусмотрительный завхоз внес их по привычке накануне праздника.
Входная дверь на станцию была приотворена. Из аппаратной доносился шум включенных передатчиков. Дежурный инженер, экс-парторг Петрович, завтракал в бытовке.
Изот с ходу гаркнул:
— С праздником, парторг! С семьдесят седьмой кровавой годовщиной!
Петрович поперхнулся и отставил термос.
— С этим и пожаловал?
Изот подсел к столу.
— Не только... Никого из наших не было сегодня?
— Не было... Зачем? Выходной же день.
— Я думал, кто заглянет по привычке.
— Чего сегодня делать? Выходной сегодня! — повторил Петрович.
— Не выходной, а праздник, — поправил Изот Чагин. — Чего сидеть-то сиднем по домам? Придет время — насидимся. Пообщаться бы, как раньше... Не все ведь плохо было.
Петрович просверлил его глазами, но предусмотрительно смолчал. Обколупал вареное яйцо и макнул им в соль.
Изот, вздохнул, добавил:
— Сволотун какой-то!
Петрович прожевал и ухмыльнулся ядовито:
— Колотун, наверное? Мудри-ишь!
— Это у тебя, может, колотун, а у меня другое... У меня сегодня злости не хватает. С мая месяца ждешь праздника, а они там, наверху, поганку людям гонят. Что за праздник без компании? Без демонстрации? Без марша? Отгулы, а не праздник! — он пальцем погрозил Петровичу в лицо. — Это все твои, парторг, бывшие товарищи. Они там куролесят!
— Три года уж, как не мои, — возразил Петрович. — Я, Изоша, после путча сразу понял: мне там больше делать не фиг. В августе и вышел.
— Не вышел, а сбежал, — уточнил Изот. — Сбежал и перекрасился. Дали деру вы из партии, как крысы с корабля! Здорово тогда вас демократы шуганули. В штаны-то по- наклали?
— Опять он за свое! — Петрович оттопырил флегматичную губу. — На кой она тебе, эта демонстрация? Уж не «покраснел» ли?
— Покраснеешь с вами! Скорее, посинеешь... Вы все мне одинаковы — белые и красные. Ваши заводилы в клубке за власть катаются, а из-за их грызни собачьей человеку с человеком уже и в праздники не встретиться!
— Встречайся, кто тебе мешает? Ты же вот пришел!
— Я-то вот пришел!
— Вот и сиди, не кипятись...
Петрович навинтил на термос крышку, добавил укоризненно: — Поперешный ты, ей-богу! Сколько тебя знаю, все б ты поперешничал! То на демонстрацию палкой не загонишь, то сам на площадь рвешься. Экстремист!
Изот кисло усмехнулся, со лба взлохматил волосы.
— Но ведь чудно, Петрович! Пройди на площадь, глянь — ни души порядочной. Пусто, как в пустыне!
— Так отменили ж демонстрацию, чего там делать-то сегодня? — подскочил Петрович, потеряв терпение.
— Ну, как ты не поймешь! — Изот опять загорячился. — Выходит, столько лет на площадь мы с тобою по команде выходили? А сегодня — тоже по команде — ни один не вышел. Вот ведь как натаскали! Как собак каких-нибудь! «Встать!», «Лежать!», «Вперед!», «К ноге!» Что это такое? Как это назвать?
В аппаратной зазвонил дежурный телефон, но Петрович не поторопился. Собрал в полиэтиленовый пакет остатки завтрака, ребром ладони на ладонь смахнул крошки со стола, ссыпал в мусорную банку. Встал и потянулся. Глянул на часы.
— Нравится, не нравится — мое дело маленькое. Мое дело — сторона, ну их всех там к дьяволу! Мудришь чего-то ты, Изоша. Дома выпить не с кем? Так и доложи. Давай сообразим, раз такое дело. Я, собственно, не против. Вот через час сменюсь...
Изот бросил на Петровича жалостливый взгляд и рывком поднялся.
— Дежурь, не заводись. Я пошел.
— Куда? — опешил экс-парторг.
— Домой. Ковры повыбиваю...
— Сам не знаешь, чего хочешь!
Изот вышел, огляделся. Ни души на территории! Ни следочка в стороне от проторенной тропки! Телевышка в снежном опушении казалась призрачным видением: дотронься, и рассыплется на льдистые кусочки... Взгляд зацепился на флагштоке, где раньше развевался флаг...
— Не нравится мне это!
Дух противодействия втолкнул его в подсобку. Изот выдернул из груды революционной атрибутики невостребованное ныне красное полотнище...
Когда спустился с телевышки и, не различая лиц собравшихся в минуту на территории зевак, оббил от ржавчины куртку и брюки, два подоспевших от ворот молодых омоновца легонько взяли его под руки. Из подъехавшей «мигалки» вышел крепко сбитый белолицый офицер в аммуниции с иголочки, с готовностью открыл перед Изотом дверцу.
— В р-революцию играемся?!
— Устраняем недоделки, — возразил Изот. — Вот теперь порядочек... Порядок, командир? — обратился к офицеру, кивнув на телевышку.
— Порядок-то порядок, но вышка ведь под облучением! Соображаешь, верхолаз, какие могут быть последствия? И неприятностей теперь не оберешься!
— Но висит красиво, да?
— А висит — красиво, — согласился офицер, но уже в кабине, предварительно захлопнув за собой дверцу.
До поры до времени
Скрытен он стал, народ-то!
Прямо жуть как скрытен!
Веремеев только что поставил точку в конце заглавного абзаца начатой статьи, расслабленно отпал на спинку стула, отпил холодного крепкого кофе из граненого стакана в медном подстаканнике и машиналь-но закурил. Привстав, придвинул стол. Взял тетрадный лист, исписанный наполовину мелким почерком (за три-дцать лет писательства он так и не привык печатать сразу на машинке), и, дальнозорко щурясь, на расстоянии руки пробежал текст. Статья пошла. Пошла определенно!
Удовлетворенно хмыкнув, сбросил лист на стол.
— Ну-с, юные друзья литературы, посмотрим, что вы запоете! Ужо задам вам трепку! А то, вишь ты, распоя-ясались, почувствовали волюшку, управы на вас нет!
Статья была заказана журналом, в котором Веремеев заведовал отделом публицистики уже десять лет, как отповедь «апрелевцу» Зарницкому — нахальному мальчишке из молодежной газетенки. Бывшей комсомольской областной. «Заказана» — пожалуй, не то слово, точнее — главный попросил всыпать желторотому со всей его компанией по первое число. С чувством, толком, расстановкой. Так, чтоб впредь им неповадно было ввязываться в драчку с солидными журналами.
Да и кто потерпит? Была б хоть драчка-то серьезная, а то ведь курам на смех. Детские забавы. Начитались сопляки столичных газетенок, возглавляемых «прорабами». Скопом навалились. Кусают в каждом номере, благо, газетенка не журнал, через день выходит. Авторы журнала для них сплошь графоманы, редколлегия, редакция — сборище бездарных «коммуняк» и шовинистов. «Нет звезд. Авторитетов. Поступков нет. Хара-актеров! На свалку всех. На свалку. Дорогу молодым!»
— Будет вам дорога. Торная, просторная! Всем. И нам, и вам... А вам-то уж тем более. Кому вы там нужны со своими книжками, в новом «светлом» будущем? Агитаторы реформ! Пропагандисты рынка! Борзописцы хреновы!
Обидно, что Зарницкий...
Пусть бы кто-нибудь другой накатал последнюю статью, только б не Зарницкий. Столько с ним носился! Пестовал. Печатал. Выдвигал. Подхваливал. Когда и незаслуженно... Довел до первой книжки, в Союз помог вступить. Как же — землячок, из рацентра Ревино! Если б не помог, сидел бы до сих пор в районке, мотался б по колхозам. Один из всех газетчиков на что-то и способен, а поди ж ты — с ними. Прораб, едрена мать! Отблагодарил. Спасибо! «Зеленый свет другой литературе!..»
— Будет вам зеленый свет!
Веремеев в нетерпении бросил сигарету в наполненную пепельницу, взял шариковую ручку, к первому абзацу приписал второй. В соответствующем пасквилю писаки-оппонента полуиздевательском, но выдержанном в рамках внешнего приличия тоне с блеском, мастерски нанес удар двумя отточенными фразами. Нокаутировал на выходе. А цепко схваченная мысль азартно диктовала последующую серию ударов...
И тут пронзила сердце боль. Короткая и острая, как прокол иглы.
Веремеев охнул, выпрямился, замер. Ручка выпала из пальцев, лист скользнул по полировке рабочего стола, уплыл на середину кабинета. Он затаил дыхание, со страхом ожидая повторного прокола, которого, однако, не случилось, а боль от первого горячими толчками пошла по всей груди. Он слабо выдохнул:
— Опять.
Обеими руками опершись на краешек стола, медленно поднялся, подушечками пальцев потер через рубашку грудь.
«Опять... Опять. Опять!»
Вышел в коридор, захламленный битой штукатуркой, известью и дранью, загроможденный пыльной старой мебелью, стремянками и ведрами с растворами и красками, — ремонт на этаже длился другой месяц. Из отдела прозы через приоткрытую филенчатую дверь доносилась сбивчивая, лающая речь полковника в отставке пенсионера Рыбина, на склоне лет вообразившего себя, должно быть, Сименоном. Сименон не соглашался с внутренней рецензией на рукопись романа, с каковым таскался по редакциям уже с десяток лет. За столиком у зава сидел смешливый рыжий ответсек, держа по-женски на отлете скатанную трубочкой газету. Две девчушки из корректорской шли по коридору с чайником и чашками в руках.
— Виктор Алексеевич, за компашку с нами!
Он рассеянно кивнул в ответ на приглашение, спустился на этаж, куда ремонт покамест не дошел, остановился у окна с широким подоконником, усыпанным окурками и пеплом. Стер платком испарину со лба. Скрестив руки на груди, уставился на серый, облупленный фасад жилой пятиэтажки с отметинами сброшенных недавно панно и транспарантов...
— Боже мой, второй звонок!
... Впервые боль — короткая, прострельная — застала так же вот внезапно год тому назад на конференции в Москве, уже под самый занавес бурного собрания, после выступления, которое на пару с главным «обсасывали» ночью накануне в номере гостиницы. Охнув громко, удивленно, рухнул на сиденье, задев локтем соседа. И тот испуганно вскочил: «Товарищи! Товарищи, человеку плохо!»
Как сквозь зыбкую дымку тумана различал вокруг себя растерянные лица, а голоса слились в сплошной, невыносимый гул. Через проход к нему метнулся чернявый бородач (позже познакомились — прозаик с Заполярья), одним движением руки ослабил узел галстука, поймал за кисть, прощупал пульс, но боль уже прошла. Веремеев улыбнулся и, бледный и подавленный, вышел в коридор...
— Пора... Пора, дружище, к эскулапам, — произнес он тихо, но решительно, как год тому назад. Он отдавал себе отчет, что значит «сдаться эскулапам». Приемы и анализы. Кардиограммы и рентгены... Суета и нервотрепка. А вдруг в стационар? Отлежка на больничной койке надолго выбьет из привычной колеи, спутает все планы, но главное — придется позабыть о предстоящем съезде, куда был он делегирован своей организацией, где собирался выступить, излить всю боль, что накопилась за последний год, сказать всю правду, что не высказал. Он отдавал себе отчет, но — прозвенел звонок. Второй. И глупо было бы ждать третьего.
Веремеев повернулся и пошел наверх. В отделе прозы Сименон кричал уже на ответсека. Тот снисходительно кивал и улыбался простодушно. Избегая встречи с настырным романистом, Веремеев проскользнул в свой кабинет и запер дверь на ключ. Поднял с пола лист бумаги, сунул в боковой карман пачку сигарет. Сел и написал на четвертушке чистого листа: «Иваныч, не теряй: спрячусь в Веремеевке, спокойно доработаю статью». Записку передал в приемной секретарше — возвращение редактора из командировки ожидалось со дня на день...
Съехав в лифте вниз, направился к машине. «Пропади все пропадом — работа, съезды, конференции! Пора подумать о себе. Сдать статью и — в поликлинику... Статья пошла, недели хватит с лишком!»
Деревня Веремеевка в сорока верстах от города съежилась на взгорье тремя порядками пустынных обреченных улиц в кольце овсяных, с прожелтью, полей, заслоненных частыми березовыми колками.
С вечера рассчитывал выехать на своей машине, но утром передумал: что, если вдруг прихватит? За рулем? Не успеешь тормознуть. Выехал с вокзала рейсовым автобусом, шел теперь от остановки, подолгу отдыхая через каждые сто метров. Утром пролил дождь, проселок развезло, ноги вязли в рыхлом черноземе вперемешку с прелью прошлогодних листьев. Баул, набитый провиантом (теперь продукты приходилось брать с собой из города), отягощал попеременно его руки... Под страхом третьего «звонка» вслушивался в сердце: то казалось, оно бьется, как у пойманной пичуги, то совсем не ощущалось...
Вертушка на калитке въелась намертво во влажную березовую доску с наружной стороны. Он перелез через забор, подобранным с завалинки осколком кирпича стал сбивать ее вокруг проржавленной оси — толстого гвоздя...
— Кто там шарится в потемках? — остановил знакомый голос с крыльца домика поодаль, отделенного от дедовой избы ветхим ивовым плетнем.
Веремеев обернулся. «Тетка Спиридониха!»
— Добре службу правишь, лелька! Денно-нощно бдишь?
Темная фигура застыла в напряжении.
— Виктор, ты?
— Я, лелька... Я.
— Прие-ехал? — Спиридониха, не мешкая, приблизилась к плетню. — А я лежу и слышу: кто-то шебаршит. Не Сашка ли, подумала, пьяненький шарашится? Дедке говорю: выйди погляди, а дедка ухом не повел... Лежит бревном, хоть вор ходи — он не колыхнется... А это ты. Один? Не по бруснику ли пожаловал?
— Нет, лелька. Поработать.
— A-а! Ну поработай... Дома-то все ладно? Валя не хворает? Пошто вдвоем-то не приехали?
Вертушка подалась. Веремеев сбросил на завалинку осколок кирпича, внес баул во двор.
— Не все вопросы сразу, лелька!
Спиридониха смущенно спохватилась.
— Что же в избу-то направился? Нетоплено в избе. Знала б, что приедешь, печку подтопила бы. Оно не холодно, да сыро. Дожжичек прошел. У нас переночуй, а утречком смотри... К нам бы сразу и стучался!
— Не хотелось беспокоить — время уже позднее. Ну а раз застукала, иди ставь чайник.
— Ладно, что приехал, все будет пошумней! — Растопырив локти, она довольно прытко направилась к крыльцу.
Обстановка в доме у Петруни — дяди по отцу, погибшему на фронте в первую же осень и которого, рожденный за месяц до войны, Веремеев, разумеется, не помнил, так же, впрочем, как и мать — Агафью Селиверстовну, в один из оттепельных дней зимы сорок второго ухнувшую вместе с возом сена и впряженной в сани лошадью в скрытую заносом полынью, — казалось, обстановка не менялась со дня переселения из дедовой избы. Избу построил дед Григорий еще до появления коммуны. Ее пять лет тому назад, после переезда в Моховое старшего брата, Егора, Веремеев с младшим, Александром, перебрал и поставил на фундамент. А дом в пятьдесят втором году поставил сам Петруня. Веремеев помнил: после обжитых дедовых полатей трудно привыкалось к койке в новом доме. Эта койка (без шаров на высоких спинках — он открутил их в детстве) и поныне древним экспонатом стояла слева от двери, на ней сидел Петруня и курил, облокотясь о дряблое бедро...
— Ну, здравствуй, дядя Петя! По-прежнему чадишь?
— Здравствуй, коль приехал, — бормотнул Петруня. Его ладонь была холодной и шершавой.
— Чадит, Вить... Ой, чадит! — подтвердила Спиридониха, нарезая хлеб. — Я и курево уже прятала в сарайку, так он у Сашки наберет, под матрас напрячет и смолит втихушку...
— Бросать бы надо... Я вот бросил! — Веремеев снял пиджак и прошел к столу. «Ничего не изменилось!»
Тот же стол под облезлой клеенкой прямо против двери у окна с видом на скрытое сумерками озеро в камышовых сизых зарослях. (Первая книжка рассказов писалась за этим столом!) Та же печь с полдюжиной окурков в поддувале. В простенке между входом в горницу и глухой стеной — посудный шкаф с резными дверцами вроде бы еще дедовой работы. Домотканый половик, в углу — герань в кадушке. Тусклый свет стоваттки, неистребимый запах теплого — лелькиного — хлеба. Веремеев не было здесь уже больше года. Но за год Спиридониха мало изменилась. Лишь потемнела кожа да заострился нос. Еще походка сделалась нелепой — локти отодвинуты назад, кулачки на грудях. Но — живая, расторопная. А Петруня сдал. Свесив ноги, сложа руки на колени, сидел недвижно на кровати, уста- вясь в одну точку. Его крупные глаза подернулись какой-то мутной влажной пленкой тоски и безысходности.
Свежий чай, заваренный вкрутую вперемешку с мятой, не взбодрил — расслабил. Сон одолевал. Сказывались, видимо, дорожная усталость и проведенная в бессоннице ночь в канун отъезда.
Облокотясь на краешек стола, Спиридониха расслабленным, теплым после чая голосом вела беседу с Веремеевым.
— Захирел наш дедка... С утра еще шевелится, как-то копошится, а к вечеру совсем никуда не гож. Задумываться стал. Вот так, — кивнула на Петруню, — сидит себе пеньком, молчит и не сморгнет. Сидит вот и не слышит, о чем с тобой калякаем. Боюсь я, Витя, за него...
— В больницу бы сводить. Может, приболел?
— Не жалуется вроде... И разве он пойдет? Да и какие нам теперь больницы, развалюхам старым? Наше дело доскрипеть, три дня до смертушки осталось.
— Так уж и три дня!
— Чего бы ты хотел? Петруне восемьдесят скоро, и я ненамножко отстала. Молодые, видишь, валятся снопами, а нам-то уж подавно помирать пора. Прибираться надо. Косую не обманешь. Пойдешь к врачу — догонит: а-а, скажет, развалюхи, еще не нажилися, обхитрить удумали? Нет, Витя, дорогой, наша песня спета. Сколь на веку написано, столь и проживем, лишку нам не надо.
Веремеев улыбнулся трогательной речи, успокоительно коснулся предплечья Спиридонихи.
— А кем написано-то, лелька?
— Будто ты не знаешь! — поджала она губы. — Тоже ить немолодой, шестой десяток разменял. — Пальцем указав на потолок, разъяснила шепотом. — У него там все расписано: кому когда родиться, кому когда прибраться... Нет, не увернешься. Помнишь ведь дружочка своего, Гешеньку Тоболина?
— Как не помнить? Помню.
...Тихий бледный мальчик с синими губами медленно, но верно угасал после операции на сердце. Раз в год Гешкины родители — он был у них единственным ребенком — возили сына «до Москвы» на показ врачам. Деревенские мальчишки Гешку не любили. А не любили потому, как позже понял Веремеев, что одному из детворы — пусть не по доброй воле, по злой необходимости — ему подолгу доводилось жить в Москве. В столице. В белокаменной. А значит, видеть Кремль, гулять по Красной площади, ездить на метро, иметь завидные фабричные игрушки... Гешкины родители на сына денег не жалели. О Гешке он впоследствии написал рассказ. «За игрушками в Москву». И напечатал в первой книжке. Один из лучших, может быть, рассказов...
— Вот Гутюшка Крылова, цыганка моховская, — ее ты тоже должен помнить, возьми да нагадай: помрет, сказала, мальчик на двенадцатом году, помрет, сказала, на воде. Вот ему одиннадцать. Отец с матерью от Гешки ни на шаг — на озеро, на речку путь заказан, колодец на замке, бочки и кадушки — все поубирали. А он, бедняжечка, играл— играл себе в оградке, да, видно, и запнулся о замок на крышке, упал и помер на колодце... Вот и на воде. Скажи, что, Гутя соврала? На веку написано! Да ты, однако, спишь?
У него действительно уже слипались веки. Он привстал, развел руками.
— Засыпаю, лелька!
— Что же это я? Счас, Витя, постелю. Ложися, отдыхай... Ты, дедка, тоже засыпай, хватит сидеть столбиком. Слышишь меня, нет?
— А-ась? — сморгнул Петруня. И поглядел на Веремеева бесцветными глазами.
— Никого не слышит! — вздохнула Спиридониха. Прошла в затемненную горницу, постелила на диване. Раздернув шторку на окне, долго всматривалась в ночь. — Должно бы распогодиться... Ишь вызвездило как! Тихо да спокойно. В такую ночь о жизни думать, а я заладила о смерти, нагнала тоски. Ну ее к холерам! — Из глубины ее спокойных, умиротворенных глаз исходила теплая ирония. Не насмешливо-лукавая, а излучающая свет. Как благостный напев...
— Верно, лелька. Верно! — Веремеев медленно разделся, сбросил брюки и рубашку на спинку стула в изголовье, снял с руки часы и лег. И провалился в сон.
Утром он проснулся от хлопка двери. От порога донеслись шаркающие звуки резиновых сапог, зычный голос брата Александра:
— Здорово ночевали! Как вы тут сегодня? Без потерь? Все ли по уму?
— Мы-то по уму, — съязвила Спиридониха. — По уму ли ты? Опять глазищи красные!
— Сварки нахватался! — оправдался Александр. Он прочистил горло кашлем, прошел к столу, придвинул табуретку. Острый запах солярки распространился по комнатам. — В Ревино собрался. На минутку заскочил с разнарядки из конторы... Перекусить найдется?
С мая Александр обитал в пустующей квартире через дорогу от Галины, с которой состоял в разводе уже четыре месяца. Олюха — ее он привозил летом из райцентра и, сообщала Спиридониха, собирался расписаться, стреканула от него с первым же залетным торгашом-кавказцем...
— Он сварки нахватался! — заворчала Спиридониха. — Не сварки, а... угарки!
— Ладно, дай перекусить!
— Да не сготовила еще.
— А я на скору руку — похватаю да айда. Трактор за углом.
— Тише, Виктора подымешь!
— Приехал, что ли, Витька? — удивился Александр.
— Приехал. Пусть поспит.
— А чего приехал?
— Сказал, что поработать...
— Вот и пусть встает, нечего филонить! — Александр рассмеялся, полагая, что брат встанет, выйдет поздороваться. Но Веремеев не спешил соскакивать с дивана. Обычно малоразговорчивый, Александр вызвал подозрение бурным словоизвержением, что означало: либо с легкого похмелья, либо подшофе с утра. Гость в доме мог стать поводом к добавке или опохмелке... Да и было в удовольствие после длительной отлучки лежать с закрытыми глазами и отстраненно наблюдать неторопливое движение в этом старом доме, слышать голоса родных людей.
Спиридониха легонько стукнула тарелкой.
— Сядь перекуси.
Александр с набитым ртом осведомился:
— Пенсию-то выдали?
— Принесли вчера.
— А то я на мели. В Ревино сейчас, оттуда по пути в Моховое заскочу. Дровишек привезу.
— И сколь тебе на это?
— Тыщонки две-три нужно!
— Не комбинируй, Саха! — пробурчал Петруня.
Александр обиделся. Громко шмыгнув носом, встал из-
за стола.
— Даром не дадут! Смотрите, дело ваше. Но чтоб потом мне без упреков. Я погнал. Пора.
— Ладно, обожди. — Спиридониха неслышно зашла в горницу, на цыпочках, взглянув на Веремеева, подошла к комоду, выдвинула ящик, отсчитала деньги и бесшумно вышла. — Держи. Да не обмани!
— Ну, ты, мать, даешь! Что я, без понятия? Все, погнал, пора! Виктору скажите, как вернусь — зайду. Батя, не тужи! — Александр вышел. Следом громыхнула со звоном пустых ведер и кастрюль на лавке сеничная дверь.
Установилось долгое молчание. Веремеев снова погрузился в дрему. А когда очнулся, было уже солнечно. Из передней долетали голоса. Он невольно вслушался.
— ...Ты б вставал, Петруня. Чего сидеть-то сиднем на постели? Шевелиться надо. Встал бы, загородку перебрал. Боров жерди изломал, все на огороде поизрыл, норья кругом поделал. Вот и бегаю за им, вот и бегаю весь день — где же мне угнаться?
— А-ась? — выходил из спячки медлительный Петруня.
— Вот тебе и «а-ась!» — сердилась Спиридониха. — Слушай что толкую. Загородку перебрать! На кого надеяться? На Гошку? Гошка далеко. А Сашка то в загуле, то в отъезде.
— Надо перебрать...
— Вот и взялся бы сегодня... Я ведь не прошу тебя погреб углубить. Скоро за картошку приниматься, а куда ссыпать? Погреб обвалился. Гошку надо звать.
— Можно Гошку, можно Саху...
— Гошку! Гошка хоть не пьет, а Сашка ненадежный.
— Гошка понадежней.
— Ну а чего сидишь? Вставай!
Непродолжительная пауза.
— ...так за что, мать, браться?
— Опять «за что!». За загородку. На погреб Гошку позовем.
— Можно Гошку... Можно Саху.
— Дался тебе Саха! Зови хоть Саху, хоть Лексаху, хоть сам берись и делай!
Сон в ту ночь был удивительно глубок. Веремеев встал с дивана свежим и взбодренным. Сделал несколько коротких, энергичных приседаний, вслушался в ритм сердца — сердце не частило. Оделся и, причесываясь, вышел к старикам. Петруня, сидя на пороге, наматывал портянку, Спиридониха за кухонным столом чистила картошку.
— Что, лелька, время разнарядки? Правильно, командуй! Снаряди-ка и меня на эту... загородку.
— Не за тем приехал, Витя! Своих делов, поди, полно. Мы сами как-нибудь!
— Сами, потихонечку, — подтвердил Петруня.
— Моим делам конца не будет. Привязать себя к столу я всегда успею. Дай, лелька, повод сачконуть!
— Ну сачкони, если в охотку, — уступила Спиридониха. — Покуда загородку ладите, я супчику сварю да в избушке у тебя маленько приберусь.
Веремеев выпил стакан чая, переоделся в то, что предложила Спиридониха: просторные брезентовые брюки Александра и — поверх голубой безрукавки — серый, в клеточку, пиджак с Егорова плеча.
Двор с обрушенным колодцем у ветхого плетня в запрокинутом отчаянно в небо журавлем над трухлявым срубом зарос густой пастушьей сумкой, седой от утренней росы, неувядаемым пыреем. С летней «загородкой» — загоном для скота, где раньше содержались овцы и Егорова корова, а теперь дневал в одиночку грязный боров, Веремеев поначалу рассчитывал управиться за час. От расшатанных столбов, наполовину утонувших в толще перегноя, отбил сломанные жерди. Лепить на прелые столбы свежие жердины, что в углу двора принялся ошкуривать Петруня, не имело смысла. Он разыскал лопату, снял пиджак. Впритык к заполненным навозной бурой жижей ямкам из-под вынутых столбов выкопал другие — полуметровой глубины. Из штабеля сухого долготья под навесом перед входом в стайку выбрал несколько березовых вершин, снял с гвоздя в стене сарая двуручную пилу, подозвал Петруню. Но пилильщик из Петруни оказался никудышным. Он выдохся уже через минуту, «лег» на пилу, и Веремееву пришлось «таскать» его до первого распила...
— Ладно, дядя, отдохни... Я как-нибудь один. Ножовкой.
Петруня подчинился, вновь принялся за жерди.
Веремеев с удовольствием отесал столбы под четверть.
Отточенное лезвие легко входило в мягкое, податливое дерево. Рассовав столбы по ямкам, почти без передышки уплотнил засыпку увесистой трамбовкой, скрепил столбы жердями сначала в один ряд, затем набил второй и третий. Перед тем как сколотить легкую калитку, присел и по привычке пошарил по карманам... В нарастающей тоске по никотиновому яду отщипнул от рябинки у плетня кисть недозрелых ягод, стал жевать их по одной, смакуя прохладительную вяжущую терпкость.
Петруня между тем пристроился в сарае.
— А-ась? — приподнял он голову на шаги племянника.
— Спится, дядя Петя?
— Дремлется чего-то.
Веремеев присел сбоку на верстак.
— Ну подремли, не возбраняется... Каково живется, таково и спится. Так или не так?
Петруня приподнялся на локте, сел и закурил.
Под низким потолком висели в связках старые березовые веники, заготовленные впрок еще, наверное, Егором — любителем попариться. «С Егором бы увидеться, — подумал Веремеев. — Наказать бы кой-чего на всякий случай. Егор — мужик серьезный, поймет, что нужно, с полуслова. Жить можно врозь, но кладбище должно быть на семью одно...»
— А ты давно ли курить бросил? — стряхнув пепел с папиросы, поинтересовался вдруг Петруня.
— А со вчерашнего утра!
— Вижу, шибко тяжко?
— Да как тебе сказать!
— Оно, конечно, отвыкать-то! — сочувственно мотнул Петруня подбородком. — А я вот все смолю. Теперь уж до победы.
— Зря. Не одобряю.
...Из-за частокола черенков лопат и вил, метел и граблей, прислоненных к стенке, из хламья в рассохшейся кадушке торчали пыльные углы необычных рамок. Веремеев встал и вытянул одну. Рамку из трехслойной крашеной фанеры с овальным вырезом внутри на истлевшем основании из куска картона украшали по углам узоры из соломки. В таких рамках под стеклом, вспомнил Веремеев, по беленым стенам дедовой избы и — поначалу — в доме у Петруни висели фотокарточки. Он рукавом стер пыль с узоров и, не отрывая от них глаз, вышел из сарая...
Удивительное дело! На письменном столе в редакционном кабинете с незапамятных времен на костяной подставке в ворохе бумаг стояла инкрустированная соломкой карандашница. Десять лет перед глазами, и никогда не обращал на узор внимания. Эта же старая рамка вдруг поразила необычным блеском соломенной орнаментовки...
В сыром тяжелом воздухе еще, казалось, плавали пылинки недавнего дождя, отсверкивали желтыми, зелеными, оранжевыми блестками. Солнце, рассеявшее облачную мглу, отражалось в мокрых листьях иван-чая, подорожника, черного паслена. Эти неожиданные блестки, искры, огненные капельки и капли — тысяча мерцающих разноцветных солнышек под ногами и над головой — дополнялись фантастическими — чудо игры света! — переливами узоров. Веремеев загляделся...
— Виктор, до тебя!
Он резко вскинул голову. На крыльце стояла Спиридониха.
— Кто там до меня?
— Вика!
— Ви-и-ика?
— Вика, Вика! Ждет тебя.
С Викой — бывшей одноклассницей, влюбчивой, смешливой толстушкой-хохотушкой в коротком белом фартуке с вечно оттопыренным кулечком монпансье маленьким кармашком, а теперь — дородной и степенной женщиной бальзаковского возраста — он последний раз встречался лет шесть, наверное, назад. Тогда все в жизни было по-другому, и на душе было покойно. Он пребывал в почете и в зените славы, на гребне громкого успеха нового романа, увидевшего свет в «Нашем современнике». И по просьбе Вики провел творческую встречу в ревинском ДК. Даже согласился приехать через год по выходе романа книгой. Но роман так и не вышел. Ни через год, ни через два. Теперь уже не выйдет, рухнули надежды...
«Зачем она приехала? От кого узнала, что я здесь? Никому не сообщал, что еду в Веремеевку». — Он взял под мышку рамку, направился к крыльцу.
За столом сидела Вика. В сиреневом просторном свежем платье, густые, забранные в узел на затылке волосы в свете окна отливали сиреневым, в прозрачных тонких мочках, продуманно прикрытых прядками волос, виднелось по сиреневой сердцевидной капельке... Тургеневская барышня!
Вика обернулась на хлопок двери и, увидев Веремеева в необычном облачении — в широких выпачканных брюках и мешковатом пиджаке — наигранно всплеснула полными руками.
— Чьи же вы, батюшка, прежде-то были?
Он принял правила игры. Смял Петрунину кепчонку и, сложив руки за спиной, на манер Сучка из «Льгова» деланно расшаркался.
— А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались!
— Виктор Алексеич! — не сдержалась Вика и, раскрыв объятия, двинулась навстречу. — Дорогой ты мой! Сто лет тебя не видела! — (Она уже отвыкла с ним запросто на «ты», но и на «вы» еще не получалось.) — Встретила б на улице, точно не узнала б.
— Что, сильно постарел?
— Ничуть, но в этом пиджаке!
— Так уж и ничуть! — Посмеиваясь, он привлек ее к себе, расцеловал попеременно в обе щеки, подвел к столу, присел с ней рядом. — Рассказывай, как жизнь!
— Да что там уж рассказывать! — отмахнулась Вика. — Жизнь у нас здесь тихая, пока что не трясет. Стареем потихоньку.
— По тебе не скажешь!
— Ска-ажешь, Виктор. Скажешь! Дочку замуж выдала, последнюю сбыла... Зять покладистый достался. Муженек на пенсии, кроликов разводит. Живем, Вить, помаленьку, жаловаться грех. Цены, правда, душат, но ведь так везде... А ты? Работаешь? Все пишешь? Как там Валя поживает? Все у вас в порядке?
Он терпеливо отвечал: Валя все еще работает, все там же, в старой школе, завучем, здоровье, слава Богу, есть. Сам уже почти не пишет — время, Вика, неписучее, так, кое- что из старого иногда печатает. Дочь с зятем ждут второго — братику сестренку, по заказу, так что, Вика, жизнь идет, жизнь, как ни странно, продолжается...
Речь ее, отметил он, сделалась чуть медленней и взвешенней, слова произносились влажно и округло, словно камушки с морского дна выталкивались ласковой волной и ложились в ряд... Вспоминали друзей и одноклассников. Мало кто остался. Один погиб по пьяной дури, другой попал в аварию... А кто остался — где теперь? Вовка Герк недавно в Германию уехал... Всех поразбросало. А какой был класс!
Сама же Вика, выяснилось, с библиотекой распростилась год тому назад (кому сейчас нужна культура? Да и кому была нужна?), работает в районной телестудии, примчалась в Веремеевку ради встречи с ним. О том, что он приехал, узнала от Сашуни, случайно встреченного ею утром в Ревине. Веремеев приглашался на теледиалог, в котором при ее посредстве двое «уважаемых», «известных» в Ревине людей творческого склада, желательно с полярными мнениями, взглядами, должны, как стало теперь модным, поспорить о путях, поговорить о перспективах, «выработать» истину...
Веремеев усмехнулся...
— Кто же оппонент?
— А вот это пусть пока останется секретом, — заглянув ему в глаза, попросила Вика. — Пусть это будет маленьким сюрпризом.
— Хорошо. Но почему ты пригласила именно меня?
— А кого ж еще-то? — Она едва не спрыгнула со стула, чем рассмешила Веремеева.
— Логично, — кивнул он.
— Ты — свой! — зарделась Вика. — Тебя здесь всякий знает не лично, так по книгам. Да и давно не выступал, пора бы показаться на глаза народу.
— Наро-оду? — Он иронично вскинул брови.
— Ви-иктор, ради бога, не лови на слове! — простонала Вика. — Ты неисправим. Каким ты был просмешником, таким и остался! Пусть не народу — телезрителям!
Веремеев сменил тон:
— Вряд ли, Вика. Вряд ли. Дело в том, что я приехал на одну недельку. И не на отдых — поработать. С утра, а может быть, и с вечера засяду за работу.
— Обижусь, Виктор Алексеевич! Тебе нужна разрядка. Отдых. Вот и прокатись. Машину мы пришлем. У нас теперь свой «рафик»!
— Не обижайся, не смогу. Как-нибудь в другой раз. Пойми же, срочная работа.
— Виктор, я не ожидала, — растерялась Вика. — Учти, другого раза может и не быть. Мне до пенсии чуть-чуть, а молодежь не пригласит. У них теперь свои кумиры — богданы-титомиры!
— Знаю, понимаю. Наше дело — доживать, дописывать свое, а молодым решать, что делать с нашей писаниной... Се ля ви, Виктория!
И все же она добилась своего. Уже когда он вышел проводить ее до остановки маршрутного автобуса, вздохнула, обернулась и упреком оскорбленных карих глаз — достала.
— А может быть, договоримся? Я там пообещала, что мне ты не откажешь.
И он мотнул согласно небритым подбородком, непринужденно рассмеялся:
— Ладно, присылай сюда свой «рафик». Ставь в мероприятиях галочку заранее!
Вика просияла, схватила его за руку.
— Да не ради, Виктор, галочки, как ты можешь думать так? Недооцениваешь, вижу, сам себя. Поверь, ты людям интересен. Как человек и как писатель. Да и как земляк ты нам не безразличен. Все же — знаменитость!
— Районного масштаба, — усмехнулся он.
— В субботу, значит. В восемнадцать! — уточнила Вика, пропустив мимо ушей его ироничную реплику.
Он помог ей сесть в автобус и вернулся в дом.
Петруня с верстака в сарае перебрался на кровать, повернулся с боку на бок, неподвижно устремил взор на окно. Вслушивался то ли в шелест листьев, опадавших в палисаднике с осины, скользивших по оконным стеклам, то ли в громкий ход будильника на кухонном шкафу.
Веремеев прошел в горницу. Обхватил затылок, постоял в раздумье, покачиваясь с пятки на носок, вздохнул и навзничь рухнул на диван. Нужно было идти в избу, приниматься за статью — день уже проходит, но как себя заставить сделать первый шаг?
Так уж получилось, что по настоянию неотступной Вики он примирился с обязательностью встреч. Но встречи с земляками давались ему вовсе не легко. С самого начала.
...В тесном, душном зале бревенчатого клуба рассаживались группками приятели, родные, соседи и знакомые. От робости, смущения он опустил глаза на стол, покрытый кумачом, стал лихорадочно листать книжечку рассказов, пахнущую свежей типографской краской, и из нее посыпались лепестки закладок, вложенных с вечера в страницы, которые по ходу встречи он намеревался прочитать. Закладки упорхнули, а вместе с ними ускользнула нить беседы, и он не знал, не мог придумать, как обратиться к землякам, с чего начать, как поглядеть, куда деть руки — спасибо, выручила Вика, а то бы убежал со сцены...
И потом было не легче. Он долго ощущал смятение, неловкость, связанные с мыслью, что вот он — Витька Веремеев, не самый лучший и способный мальчуган в деревне, известный в Веремеевке, а затем и в Ревине больше как Петрунин внук, — будто он — все тот же неразумный шалопай! — сидит сейчас вот тут, на сцене, один, на расстоянии, уже на отдалении, как бы не в заслуженной или же присвоенной роли поучателя, а те, кто несравненно достойней и мудрей, чьим хлебом со стола, водою из колодца он вскормлен-вспоен, чьей лаской и вниманием выпестован, те, кто худо-бедно вбил знания в его бедовую головушку, — сидели перед ним, внимая каждому его промолвленному слову — умному и глупому, доброму и злому, доброжелательно кивали, как отвечающему робко с трудом усвоенный урок...
Сколько встреч и выступлений было на его писательском веку! Да по всей России. Да по всему Союзу! Сколько съездов, пленумов, различных конференций! Все и не упомнишь. Взять хоть грандиозную последнюю. Уже лет семь тому назад? Летит, однако, времечко. Семь лет — уже эпоха... Как же называлась-то? В семьдесят восьмом — «Герои пятилеток...». А эта — громкая, с благословения Мокеича (да будет земля ему пухом) называлась, помнится, «Вопросы воспитания...» то ли в свете пленума, то ли в свете съезда... Что не так и важно. Многое теперь не вспомнишь без улыбки. Были времена! Сам первый секретарь бывшего обкома за голову схватился. Еще бы, тучей навалились! Весь Семиреченский обком на ноги поставили. Полписательской Москвы, братья из республик, гости из соцлагеря. Всех надо разместить, занять и ублажить. Одних писательских десантов сформировали два десятка. Транспаранты, лозунги: «Все флаги в гости к нам!», «Хлеб-соль!», «Добро пожаловать!», «Большой корабль литературы прибыл в Семиреченск!» Доклады. Выступления. Гвоздики к Ильичу. Спектакль в театре драмы. Попойки в ресторанах, кутежи в гостиницах...
Да и в загранки полетал, обижаться не на что. В Варшаву и Гавану. В Софию, Бухарест... Где-то вы теперь, Рэнер, Ласло, Дуда? Как ты там, на Кубе, Мануэль? Здоров ли, милый Ленерт? Жив ли, Догва-дорж?
«Отпировали мы, отпировали!..»
Была, конечно, помпа. Была и показуха. Трескотня. Шумиха... Но было, черт возьми, другое, чего никто не вычеркнет, — был праздник духа, души, Дружбы, черт возьми, господа ниспровергатели!
Вот там, на встречах, выступлениях перед незнакомыми людьми, на буровых, строительных площадках, в цехах и учреждениях, он вел себя уверенней, раскованней, свободней. Ко встречам с земляками так и не привык. Да и задолго до последней — шестилетней давности — встречи в ревинском ДК сам уже не выступал, предпочитая зазывать для этой цели под разными предлогами знакомых литераторов, особенно поэтов, из тех, кто помоложе, кого, что называется, хлебом не корми — дай порисоваться с подмостков сельской сцены — здесь, благо, не столица — не осмеют, не освистают. Того же вот Зарницкого! Себе же отводил при этом роль гостеприимного хозяина да изредка давал по просьбе Вики справки — где какая книга вышла, где что напечатано, над чем сейчас работает. И в зале собирались совсем другие люди: сыновья и внуки тех, с кем рос, озорничал, кого прекрасно помнил. Подолгу всматривался в лица, стараясь угадать по разным внешним признакам — бровям и шевелюрам, улыбкам и глазам, жестам и походкам — принадлежность к роду-племени. Он понимал, что приходили многие не столько ради интереса к его творчеству, сколько из простого любопытства к имени. Ведь осознание того, что он — прозаик, публицист, бессменный секретарь правления Союза, член многочисленных комиссий, обществ, редколлегий, кавалер, лауреат — плоть от плоти ихний, местный, веремеевский — льстило самолюбию. Что известную в районе бабку Спиридониху, заменившую ему с малолетства мать, принародно, не стесняясь, как издревле принято в деревне, называет лелькой, — вызывало уважение и, наверное, доверие. И потому он мог поклясться, что половина зала, не читавшая его романов и статей — эта половина любому оскорбившему его ложным обвинением или незаслуженным упреком ответит грозным кличем: «Наших бьют!»
К вечеру он все же перешел в свою избу.
У стены, где раньше, еще при жизни деда, стоял комод ручной работы, покрытый белой бабушкиной скатертью с вышивкой царевны Лебеди из сказки о царе Салтане, теперь располагался письменный выщербленный стол. Резная этажерка на колесиках (Сашкина конструкция) со стопкой книг на полке, настенный книжный шкафчик с давнишними комплектами так и не прочитанных как следует журналов (в текучке оставлялось на «потом», свозилось в Веремеевку из городской квартиры), диван и радиоприемник — все было на местах. Валентина с дочерью приезжали в мае. Побелили стены, печку, забили окно ставнями, но, увы, неплотно — понабилось пыли в щели и пазы. И крыша протекла — углы под потолком желтели свежими подтеками. И хоть Спиридониха вымыла полы и подтопила печку — еще плита дышала жаром и на краю пыхтел пузатый медный чайник, — в нежилой избе все же было сумрачно, сыро, неуютно.
Веремеев выложил вещи из баула, задернул шторку на окне. Надел спортивное трико, меховые тапочки — подарок друга-литератора из заполярного поселка. Разместил бумагу, рукопись и папку с подборкой статей из агрессивной молодежки, с которой предстояло продолжить жесткий спор — да и не спор, какой там спор! — а, скорее, отмести все обвинения и осмеять, натыкать носом, как шкодливого котенка в загаженное место, их вожака Зарницкого. С кем там полемизировать! Важно довести себя до точки закипания, выплеснуться разом, а затем, остынув, пройтись карандашом по горячим строчкам, сверить с разумом эмоции и — сдавай статью...
Он встал, засыпал в чашку кофе, залил кипятком. Включил приемник в сеть. Бодрый голос диктора сквозь слабый треск эфира сообщил о митинге сторонников правительства, о боях в Абхазии, о зреющей шахтерской забастовке. Но бодрый голос диктора, как и бедлам в свихнувшейся стране, показались Веремееву настолько отдаленными в пространстве и во времени, настолько неуместными в предвечерний час в дедовой избе, что он тотчас выхватил из розетки шнур, снова сел за стол, машинально хлопнул по карманам... Отпил кофе, придвинул лист бумаги.
— Нуте-с, юные друзья!..
Дверь внезапно распахнулась, и в проеме возник брат. Александр. Сашуня..
— Гутен морген, сочинитель!
Веремеев приподнялся.
— Здорово, баламут!
Александр был «под мухой». В промазученной насквозь темно-синей робе с неистрибимым запахом солярки, жилистый, костистый, с вечным бронзовым загаром на сухом лице, в свои сорок с гаком он выглядел уже не ясным соколом, а скорее подуставшим деревенским бодрячком. Оставляя на полу мокрые следы, прошел к столу, взял в горячую ладонь руку Веремеева, тряхнул и из-за пояса вытащил бутылку. Установил ее на стол.
— Я не помешал: Может, не ко времени? Ты со мной не церемонься, если не ко времени, пошли меня подальше — по-братски не обижусь, потому что я сегодня датый.
— Садись. Не помешал. — Он и впрямь поймал себя на мысли, что обрадовался поводу отложить работу. Пока разогревал на плите тушенку и разрезал батон, Александр разулся у порога и, сидя на диване, пролистывал книгу с этажерки, многословно объяснялся:
— Ты, братка, извиняй, что я сегодня датый... День сегодня сумасшедший. Где не побывал! В Ревино скатал... Вика заезжала?
— Заезжала, заезжала...
— Я ее направил! Дал координаты... Навел, как говорится. Ты не возражаешь? В Моховое зарулил. От Егора, брат, привет, в обиде, что не кажешься. Заедь к нему хоть на денек... Попутно бабке Ерофеихе тележку дров завез... Добавил в мастерской. Там главного механика сегодня обмывали. Свежего поставили. Ну и растрясли, понятно, на обмывку — у нас закон такой. Вместе ведь работать. Мужики остались, а я, брат, к тебе. Как не показаться, правду говорю? — Он закурил, и дым от папиросы разошелся по избе.
Веремеев сморщился.
— Ты бы воздержался.
— Что так?
— Бросил. Вторые сутки мучаюсь...
— А ты закури, и конец мучениям. Все в этой жизни просто, не надо усложнять. Вот я не усложняю... — Александр рассмеялся и захлопнул книгу. — А чего приехал? Поработать, что ли? Вот лафа, ей-богу! Захотел — работай, захотел — филонь. Кабы нам так, а?
— Не завидуй, Сашка.
— Нет, я понимаю, я просто так шучу. В вашем деле, брат, нужна особая солярка. Это не движок — завел да и поехал. Ответственность великая. Тебя, к примеру, взять. Ты глупость не напишешь. Ты все про жизнь. В науку, в назидание! Так я говорю? О жизни писать — ее понюхать надо.
Веремеев пристально посмотрел на брата:
— А скажи мне, только честно, ты все мои романы прочитал?
— Честно?
— Честно.
— Нет. Не все. Но ты не обижайся, когда нам тут читать? Вертишься, как белка... У нас тут тракторов-то — мой да Сашки Веремеева. Но тебя я знаю: ты глупость не напишешь, потому что нюхал жизнь. А иной такое понасочиняет — в голове сумбур и на сердце тошно. Да все во вред, во вред!
— А что, по-твоему, во вред?
— А то не понимаешь! Мне, что ль тебя учить? Стихи вот вредные бывают... Послушаешь одни — и, вроде, стопку опрокинул, хоть с песней по жизни ударь. То — полезные стихи, тут спору быть не может. А есть — послушаешь и — тошно, и — места не находишь. Как вот у Зарницкого, который кляузы в газетах на тебя строчит, грязью поливает. Газету мы читаем, знаем. Земляк, едрена вошь!
— Любопытно, любопытно! — остановился Веремеев.
— Еще б не любопытно! Помнишь, скопом в Веремеевку приезжал ваш брат-писатель? Тогда и ты был с ними. Лет семь тому назад? В тот год я на Гальке женился. А в аккурат курить бросал, как вот сейчас ты. Галина привязалась: Сашуня, да пойдем, посмотрим на людей, может, отвлечешься. Пришли, а там читают. Читали часа два. Все бы хорошо, да вышел твой... Зарницкий. Давай свое читать. И все вроде ладно, складно, слова по-русски произносит, о чем — не понимаю, но душу, сволочь, вывернул. Наизнанку вывернул! Как вроде по больному месту втихаря царапает... Такое, братка, накатило, прямо волком вой! Смертная тоска. Не стерпел, поднялся. Галька: «Ты куда?» Я: «Да на минутку». Вышел, стрельнул закурить... Еле успокоился. Вот тебе стихи! Скажи, едрена вошь, не вредные! До этого неделю не курил!
— Вредные, конечно, — кивнул согласно Веремеев. — Еще какие вредные!
Он выставил закуску, разлил водку по стаканам, пригласил к столу. Выпили за встречу.
— За избу не тревожься, — успокоил Александр. — Мать за ней следит. Когда плиту протопит, когда полы помоет. Она по этой части нечего сказать — любит чистоту. Когда и я переночую...
— Оно и видно, что ночуешь. Хоть бы тару прибирал, подпол весь забил бутылками. Как трюм.
— Сдам, не беспокойся. В сельпо ящики появятся, отнесу и сдам. Очищу помещение... Дали, что ли, по второй?
«Дали» по второй. Александр, отметил Веремеев, водку пил как воду, без закуски, не хмелея. Зато курил он беспрестанно, обволакивая дымом себя и Веремеева.
После третьей Веремеев произнес мечтательно:
— Жаль, Гошки нет, а то б с ним спели!
— Гошка подтянул бы, — поддакнул Александр, — Гошка у нас песельник!
Бутылка опустела, и в разговоре вышел сбой.
— Слушай, — обратился Веремеев к брату. — Что у нас с отцом? Он давно такой?
— Какой?
— Разве сам не видишь? Квелый. Сидит весь день молчком. Спит или сидит. Как бы не в себе. Не нравится мне это.
Александр приподнял за горлышко бутылку, рассмотрел ее на свет, щелкнул пальцем по зеленой этикетке.
— Вода. Голимая вода. Химичат коммерсанты! — поставил бутылку под стол и взглянул на Веремеева. — А что отцу? Сиди. Все дела поделаны, и слова все сказаны. То хоть соломкой занимался, время убивал, а теперь куда с соломкой? Глазами ослабел. Сиди себе и думай. Есть, поди, о чем подумать. Тоже ведь не ангел, всякое бывало, плохое и хорошее... И выпить мог, погреховодничать... с бабкой Ерофеихой. Все мы греховодники. О душе не думаем до поры до времени...
— В больницу бы сводить, вдруг хворь какая привязалась? Точит старика...
— Кому он нужен в той больнице? Восемьдесят лет! Там на него и не посмотрят... Мать как-то вызвала врачиху. Пришла, давление измерила, послушала и все... Все, говорит, в порядке, не беспокойтесь понапрасну.
— Как это — не посмотрят? — вспыхнул Веремеев. — Как это — кому он нужен? Живой ведь человек! А если ему... плохо? Если плохо человеку? Списали старика? Как вещь, которой вышел срок? Как хлам какой-нибудь? Как это у вас просто! Ну, деятели, а! И лелька тоже: не пойдет! Да я и спрашивать не стану. В субботу отвезу. Спеленаю, как ребенка, и в машину. В районную больницу! И пусть мне только скажут... «Все в порядке!»
— С чего ты, братка, вскипятился? — рассмеялся Александр. — Гляди, какой горячий. Разве я добра бате не желаю? Да я двумя руками «за». Но не поедет он в больницу. Не поедет, знаю. Не надо его трогать. Не надо усложнять! Дома стены помогают... Давай лучше добавим! Я знаю тут местечко, в минуту обернусь...
— Никакой добавки! — отрезал Веремеев. — Хватит, Саша. Посидели. Мне еще работать. И тебе остепениться не мешало б. Дома дел невпроворот: погреб обвалился, загон в назьме попрел — тебе и горя мало. Недосуг заняться?
— С чего ты, братка, рассерчал?
— Я тоже гусь хороший! Сижу вот, распиваю тут с тобой бутылку, и невдомек, что водка-то на деньги, что утром ты у матери выманил обманом. Так или не так? Дрова ей обещал, а сплавил бабке Ерофеихе? Я спрашиваю: так?
— Привезу и старикам, без дров не оставлял.
— Докатился, Сашка! Как тебе не совестно у матери на водку вымогать! На пенсию позарился! Вот тебе три тысячи, зайди сейчас же к старикам и верни им деньги. Утром я проверю! — Веремеев рывком сдернул пиджак со спинки стула, вывернул карманы...
— Потолковали, называется! — Александр прошел к порогу и, присев, обулся. Бросил, уходя: — А деньги свои спрячь, добрая душа. В семейной бухгалтерии мы сами разберемся.
«С чего я, в самом деле, набросился на Сашку? — недоумевал утром Веремеев. — В конце концов, пришел как к брату, пусть нетрезвый, но по-человечески. Можно было с ним помягче.
Он упрекал себя за неожиданную, необъяснимую запальчивость, но на душе было легко... Необычно мягким, нежным, теплым светом освещалась комната. Совершалось чудо! Петрунины узоры на фанерной рамке играли тысячью оттенками неземных цветов, расцвечивая стены, печку, потолок... Высвечивая в памяти милые картинки незабываемого детства...
Август. Утро. Воскресенье. Петруня окликает: «Витька, Гошка! Кто со мной сегодня на поля?» — «За солнышком на зиму?» — «За солнышком. Пора!» — «Я!» Он и — следом Гошка, отодвинув миски и отбросив ложки, стремглав из- за стола, одеваться-обуваться наперегонки. Лелька недовольна? «Витька! Гошка! Не ходите, ну его к холерам со всякими придумками!» Не отговорить! С дядей! На поля! Березовая роща... Солнышко... Луга... Сиреневые шапки цветов тысячелистника... Облетающие метлы желтого вербейника... Ромашковое море... Бурый чернобыльник... Акварельная синь неба... Позолота спелого овсяного поля... Густой янтарь высокой ржи... И — возвращение домой с охапками соломы... Лелька на пороге: «Мякины да половы мне только не хватало!» Петруня, улыбаясь: «Для тебя — полова, для нас — солнышко в соломе! Верно, Витька, говорю?» — «Верно, дядя. Верно!»
...Зимний поздний вечер. Керосиновая лампа. Он отсекает острым косяком от соломенной полоски одинаковые ромбики для выклейки узора. Глянцевая пленка на соломке трескается под нажимом лезвия, отслаивается мелкими чешуйками, края обрезов мнутся, рвутся. От досады он бросает нож. В закопченной лампе трепещет язычок синего огня. «У меня не получается!» — канючит со слезами на глазах. «Подумаешь, беда — не получается у нас! — гудит в ответ Петруня. — Давай заплачем оба. А лелька поглядит, как мы в рев ударимся. Вот будет хорошо! — Он откладывает рамку, на которой рейсмусом размечает линии очередной орнаментовки. Подходит. — Что там у тебя? Крошится соломка? Как ей не крошиться! Ты ее мочил? Вот тебе и «не- ет!» А для чего водичка в банке? Ну-ко, подвигайся, гляди во все глаза! — Из вороха соломин Петруня собирает по пучку зеленых, янтарных, золотистых... — Тут, Витя, надо понимать, на что которая годится. Глазами понимать. Зеленая — молочная, мягонькая, нежная. Куда ее такую? А линии выклеивай янтарной. Янтарная — осенняя, солнцем прокаленная, прочная, как бронза. Не каждая соломина солнышко хранит. Вот видишь — золотистая? Веселая, здоровая — просится в узор. Ее мы и возьмем. Но прежде построгаем... Как ей не крошиться, когда с изнанки мякоть ломит! — Он кладет соломину пленкой вниз, соскабливает белый рыхлый слой — полоска распрямляется, пружинит. — Вот и отсекай. Держи косяк уверенней. Да не пили соломину, секи ее порезче! Как лелька крошит лук! Смелей, смелей! Вот так, вот так! А говоришь, не получается!» Лелька решительно встает и задувает лампу: «Завтра насидишься, полуночник! А сейчас — марш спать. Надсадишь вот глаза-то с малых лет!» — «Еще хоть пять минуток!» — «Никаких минуток, лезь давай на печь!» Лельку не упросишь. Он забирается на печь, смыкает плотно веки, но перед глазами играют переливами Петрунины узоры...
Чайник закипел. Кипяток из-под брякнувшей крышки плеснулся на плиту. Веремеев сделал кофе и присел к столу. «Пора, в конце концов, приступить к работе!» Поднес к глазам тетрадный лист с двумя начальными абзацами, перечитал, но взятый тон не показался остроумным. Скорей, наоборот: а-ля Козьма Прутков во гневе.
Он попробовал собраться, сосредоточить мысли на статье. Обхватив руками голову, растопыренными пальцами с нажимом «въехал» с висков в волосы... Но при виде вырезок статей и реплик оппонента, с которым предстояло сойтись в заочном споре и пригвоздить к позорному столбу — чем хлестче и безжалостней, тем лучше, — испытывал сомнения и страх... Лень и отвращение к писанию, к преодолению себя ради перехода из состояния апатии к столь необходимому в работе состоянию горения.
Встал и заходил. От стола к порогу. Семь шагов туда, семь — обратно... Потеряв счет шагам, плюхнулся на диван, взял с этажерки первый подвернувшийся под руку журнал. Задержал взгляд на фамилии «обещающего» автора из когорты, как он понял по строению самых первых фраз, пресловутых постмодернистов с их холодным, мертвым стилем и прущим без удержу изо всех щелей омерзительным цинизмом. Прочел кусок из первой главки, в которой рисовался эпизод совокупления героя с героиней, заглянул в концовку со сноской «Окончание в следующем номере». В концовке утомленный, издерганный герой, лежа после первого голодного наскока в объятиях другой, не менее, чем первая, измученной «совковостью» страдалицей, готовился к повторному любовному броску...
Веремеев сморщился, зашвырнул журнал. Встал и снова заходил. Но взгляд скользнул по рамке. Рамка отвлекала. «Убрать бы ее с глаз!»
Но перед тем, как спрятать в шкаф, еще раз пристально всмотрелся в соломенный узор, как бы надеясь разгадать секрет свечения.
...Петруня, как и дед Григорий, был, без сомнения, художником. Дед был плотником от Бога. На фотографии в альбоме он молод и красив. Чубат и пышноус. Надменный взгляд из-под бровей, губы плотно сжаты. Сидит, закинув ногу на ногу, в сапогах в гармошку, на высоком стуле с оплетенной спинкой, откинув прямо голову. «Лелька, это кто?» — поинтересовался Веремеев как-то в детстве. «Это дед твой, Витя... Григорий Епифаныч. Да ты его не помнишь!» — «Нет, помню, лелька... Руки». Он помнил руки деда: с натянутыми жилами, окостеневшими суставами под темной и сухой, как пергамент, кожей, поглаживающие нежно его по волосам...
Свезти бы дедовы постройки да со всей округи — получится деревня. Да еще какая! Солнечная, светлая! Веселые наличники, причудливые ставенки, жестяные петушки на тесовых кровлях! Веремеевские зодчие гремели по району, но тем дед и выделялся изо всей артели, что в эти «безделушки» вкладывал всю душу...
Если дед Григорий нашел радость в деревне, то Петруня — в солнечной соломке... Но как художника его «сломала» лелька. Она не в пример мужу была женщиной практичной. Умела снять зубную боль, остановить кровотечение, лечила от испуга и заикания. Знала заговоры, травы и коренья... В войну, со смертью дряхлой повивальной бабки, неожиданно для многих стала повитушничать, да весьма успешно, как теперь сказали бы: ее услуги пользовались спросом. И, надо полагать, одаривались щедро — одних платков и шалей запас не иссякал...
В детстве Веремеев пробуждался иногда от дребезжания стекол в двойных рамах, кашля, шарканья шагов, вслушивался с печи в придушенный шепот вошедших незнакомых мужиков в подпоясанных тулупах, с заиндевевшими ресницами, бровями и усами. Лелька зажигала керосиновую лампу и раздувала самовар. Приезжие сбрасывали на пол шапки и тулупы, пили чай, сопя и отдуваясь. После чаепития лелька надевала привозной тулуп, набрасывала шаль, обувала валенки. Уезжала в ночь. В соседнее село. К очередной роженице...
Петрунину привязанность к соломке она не поощряла. «Баловство все это», — была ее оценка. И походя в запале сметала с лавки снопики соломы, которую Петруня при тусклом свете лампы зимними ночами «строгал» и расщеплял. В избе, затем и в доме, места для соломы всегда недоставало. Снопики висели в связках на гвоздях по стенам и под балкой...
Но однажды (после выхода своей, по счету третьей, книжки), приехав ненадолго к старикам, Веремеев стал свидетелем невиданного ранее Петруниного гнева. Петруня, от которого никто и никогда не слышал даже окрика, не то что бы ругательства, грозя и топоча, красный и взъерошенный, безобразный в гневе, честил Спиридониху последними словами. Сгребал с печи и лавки, срывал со стен и балки снопики соломы и отправлял их в печь. С плотоядным гулом огонь безжалостно пожирал солому. Спиридониха в испуге отступала к горнице... Как прояснилось позже, она, резонно полагавшая, что всякая вещица имеет свою стоимость, стала потихоньку, скрытно от Петруни, приторговывать его шкатулками и рамками...
Веремеев убрал рамку, снова заходил, будто заведенный... «Петруня... Спиридониха... Узор... Соломка... Рамка! Что-то все перемешалось! Думай о статье! Хочется, не хочется, а нужно ее сделать!»
Но о статье не думалось...
— ...Все мечется, все мечется! Чего ты уходился? Как кот кругами возле сала. Вышел бы. Погодка разгулялась — в дом бы не входила!
Веремеев не слышал, когда явилась Спиридониха. Растопырив локти и деловито озираясь, будто проверяла — все ли здесь в порядке? — подошла к столу.
— Работа, лелька, не идет... Не идет, зараза!
— А где ж она пойдет, когда полдня голодный? На одном чаю-то? — кивнула на стакан с недопитым кофе. — Пойдем, я супу наварила.
— Спасибо, я перекусил.
— Чего перекусил? Чего там всухомятку? Пойдем, поешь горячего, а на пустой желудок голове досадно.
— Хорошо, уговорила... Иди, я подойду. Вот только приберу на столе бумаги.
— Давно бы так! С утра не евши... В окошко погляжу — все мечется и мечется. Да ладно ли с ним, думаю? И Сашки где-то нет... Сашка молодец! Тот не поевши на работу не подумает.
...Вечером Веремеев укладывался спать так и не дотронувшись до начатой статьи. Рассматривая мысленно узор на фанерной рамке, он вдруг подумал, что, посвятив себя служению идее, подчинив талант, каков он ни на есть, работе на идею, не изменил ли он предназначению? И знал ли он его когда-нибудь? Знал ли? Понимал ли?
Как знать, как знать...
Ведь ни в благоразумной зрелости, когда писались пухлые романы, ни в возрасте Христовом, когда вынашивались первые новеллы и рассказы, ни даже в юности беспечной, когда легко, свободно ложились на бумагу пылкие стихи, не испытывал он радости, сравнимой с той, далекой — детской, но до сих пор волнующей, когда рукой нетвердой, ведомой длинной ручищей, слагались из соломки первые узоры...
Едва успел он пробежать глазами текст нежданной телеграммы: «НАПОМИНАЮ ВСТРЕЧА ЗАВТРА МАШИНУ ПОДАДИМ НЕ ПОДВЕДИ НАДЕЮСЬ ВИКА», как в сенцах звякнула щеколда. В избу зашла, точнее, кое-как порог переступила — Спиридониха. В Петруниной фуфайке, руки на груди кулачками в подбородок...
— Ой, Витя, горюшко у нас... Ой, горюшко какое! Никак беда сторонкой не обходит!
Вскочив, он кинулся навстречу.
— С дядей плохо, да?
— Не с дядей, а с дитятей... Сашка, паразит, опять набедокурил! Без горя не живем!
— Да объясни же толком, что случилось?
— Тюрьмы себе заробил, окаянный!
... Из бестолкового рассказа Спиридонихи, прерываемого всхлипами и вздохами, Веремеев все же уяснил, что от него позавчера Александр зашел к бабке Ерофеихе, которой накануне завез тележку дров. Та рассчиталась с благодетелем веремеевской «валютой» — банкой первача. Окрыленный Александр от «валютчицы» помчался в мастерскую, где оставались мужики «обмывать» механика. Мужиков он не застал, но, как сознался сторож, выпил с ним полбанки, остатки слил в бутылку, заткнул и за полночь пошел на «именины». Вспомнил на беду, что у Галины день рождения. Спьяну и в потемках не усмотрел замка на двери и не догадался, что бывшая жена в гостях у стариков на краю деревни. Дверь не открывалась, и Александр заподозрил, что Га- лина затаилась. Через окно проник в квартиру, но, не обнаружив там хозяйки, решил ее дождаться. Во что бы то ни стало. То ли для того, чтобы поздравить, то ли чтобы выведать, где она была. Включил магнитофон и под музыку в одиночку за ночь осушил бутылку. Утомленный ожиданием, к рассвету задремал. Утром по дороге на работу, увидев в окнах свет, Галина оробела, прихватила депутата Пашку Вэ-Пэ-Ша (Павла Филимоновича) и с ним зашла в квартиру. То, что там увидела, повергло ее в ярость: включенный магнитофон, порожняя бутылка, банка, полная окурков, табачный смрад и... бывший муж. В промазученной спецовке лежал он, всхрапывая, навзничь на ее заправленной, безупречной чистоты и свежести постели. Галина пыталась его растормошить, стащить с кровати за ноги, сгоряча драла за лохмы. По подсказке депутата бросила за ворот бывшему супругу кусочек льда из холодильника. Александр заворочался и продрал глаза. Галина, пользуясь поддержкой присутствующей власти, дала ему затрещину. Он неожиданно вскочил. Она вовремя отпрянула, но депутат попался в лапы разъяренного медведя и в одну секунду был с треском вышвырнут с крыльца...
Расправившись с беспомощной деревенской властью, он распластался на полу и снова захрапел. Оскорбленный депутат, а за ним Галина побежали в сельсовет, к участковому Тюльпанову. Часом позже участковый, депутат и на подмогу вызванный неразговорчивый механик, «обмытый» накануне, во главе с Галиной выехали к месту преступления.. Пашка Вэ-Пэ-Ша, на собственных боках испытавший крепость Александровых ручищ, заскочил домой за сетью. Замысел раскрыл перед началом операции. К спящему «преступнику» он должен был пройти один, а участковый и механик спрятаться за дверью. Как только разъяренный спросонок Александр кинется за Пашкой, а тот метнется в дверь, участковый и механик набросят на преследователя сеть. Так и поступили. Александра обмотали, обвязали сетью и погрузили в «газик». Выгрузили в бывшем Красном уголке напротив кабинета участкового и разрешили отоспаться на раздвижном столе. Затем Галина с депутатом написали заявление и подмахнули протоколы...
— Сделай, Витя, что-нибудь, помоги оболтусу! Засадит его Галька! Засадит: к бабке не ходи — убивалась Спиридониха. — Сейчас только от ней... Говорю: прости его, ведь не со злом же он зашел, спьяну-то чего не начудит? Нет, заладила одно — поучу маленько. Да и Пашка Вэ-Пэ-Ша озлился на него... Сходил бы до Тюльпанова, все ж таки товаришши!
— И поделом, если посадят! — воскликнул Веремеев. — Не семнадцать лет балбесу, должен понимать. — Но начал одеваться. — Где, лелька, он сейчас?
— Сашка? В мастерской. Покамест отпустили.
— Ну, братец, доконал, возьмусь я за тебя!
Дверь в кабинет участкового в конце сельсоветского коридора была притворена. Сержант Сергей Тюльпанов, в мятой, неопрятной форме, сидел за щербатым столом в прокуренной сумрачной комнате, подперев щеку рукой и устремив взор на окно.
— Разрешите? — подал голос Веремеев.
— Разрешаю, разрешаю, — уныло отозвался участковый, не отводя глаз от окна. На замутненных стеклах в рамке копошились крупные, как оводы, комнатные мухи.
— Не по уставу принимаешь! — бросил Веремеев, проходя к столу.
Тюльпанов нехотя привстал и подал руку.
— А по уставу это как? Рассыпаться в любезностях? Предложить чашку кофе? Кофе здесь не подают. Кофе — в телесериалах. Вот если сигаретку... Угости!
— Увы, Сережа, бросил!
— Жаль. Свои кончились давно, а идти не хочется.
— Видок сегодня у тебя! Что за меланхолия? — Веремеев сел.
— A-а, Виктор, надоело! Обрыдло, знал бы как!
— Что тебе обрыдло?
— А все... На что ни погляжу. Подам, однако, рапорт. Уволюсь. Перееду. В гости к тебе буду заходить.
— Везде теперь не сладко.
— Так-то оно так, да все же, может, повесельше... Ладно, ближе к делу. — Он придвинулся к столу и развязал тесемки одной из папок. — Вовремя приехал — Сашуня зачудил. Протоколы показать?
— Не надо, я все знаю.
— Давай решай, что делать... Спустить на тормозах я больше не смогу, придется заявлениям дать ход. Сколько, Виктор, можно? В июне учудил. С пьяных глаз на тракторе въехал прямо в баню. Бабы с перепугу голышом на улицу. Ладно, что не подавил... Да и Пашка не отстанет, дойдет до прокурора. Мне же и по шапке. Понимаешь, да? Вот что он в ней нашел, в заполошной этой? Ведь выгнала его — снова туда тянет. Так туда и тянет! Я его предупреждал: пожалуется Галька еще раз — упеку. Там, собственно, и дело... Пародия, не дело. И смех и грех, ей-богу, но годик-полтора может схлопотать, шуточки плохие. Сходи, поговори. С Галькой, с депутатом... Простят — простят, а нет, так — нет... Денек-другой повременю...
— Его, Сергей, не жалко, пора бы поучить! Жалко стариков. Они с ума сойдут.
— То-то и оно, каб он понимал! Может, полечить его? Оставить так — он плохо кончит. Жалко человека.
— Согласен. Что-то надо делать...
От Тюльпанова Веремеев пошел к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Все трое были одногодками, но если с Тюлей (участковым) в детстве были в дружбе, то с Пашкой мир не брал.
Нынешнее прозвище просилось к Пашке смолоду. Прислал из армии письмо своей тогдашней суженой, нынешней супруге Доре Тимофеевне. Туманно намекал, что по строжайшему отбору попал в какую-то особо засекреченную часть, на конверте обозначенную кратко ВШП, что начались полеты и прыжки (Дора догадалась: с парашютом!). Предупреждал заранее, что не имеет времени писать ей часто и помногу. Загордившись суженым, отобранным в «секретчики», Дора обежала всех подруг и родичей. Письмом заинтересовался ее смешливый дед, школьный повар Трифон. Повертев в руках конверт, ехидно ухмыльнулся: «Ты, Дорка, фотку попроси у своего «секретчика». НА ВПК, при полной форме, с разводягой». — «А что такое — ВПК?» — То же, что и разводяга — секретное оружие!» Дорка написала, попросила фотку. Пашка не ответил. Не отвечал, пока однажды не приехал в отпуск. К тому времени у деда Дорка выведала, что ее «секретчик» учится в военной школе поваров (ВШП), а ВПК — не что иное, как военно-полевая кухня, и разводягой в армии называют поварешку. Словом, оконфузился... Над незадачливым «секретчиком» в деревне подтрунили, но прочно прозвище за ним с незначительной поправкой закрепилось позже, когда Пашка — Павел Фи- лимоныч, окончивший заочно ветеринарный техникум и вступивший в партию, по направлению парткома уехал в... ВПШ и воротился в Веремеевку по прошествии двух лет в должности парторга. Вот когда всплыла в памяти сельчан давнишняя история с загадочным письмом. И хоть знали в Веремеевке, что ВШП имеет к ВПШ такое же примерно отношение, как щи к марксизму-ленинизму, Пашка Рябов стал отныне Пашкой Вэ-Пэ-Ша...
Он встретил Веремеева в прихожей.
— О-о, кого я вижу! Классик Виктор Веремеев собственной персоной! Понимаю, понимаю: «чем живет российская глубинка?» В кои веки заглянул к старинному приятелю! Неспроста, чать. Неспроста-а! — В серой, плотно облегавшей отнюдь не богатырскую, но выпяченную грудь фланелевой рубашке, заправленной под модные простроченные варенки, он с напускным радушием на желтом, изможденном, но гладко выбритом лице тряхнул рукой Веремеева. — Прошу, прошу в мой кабинет!
В бывшей детской комнате на месте двух кроваток стоял двухтумбовый стол. На стене перед глазами висел цветной предвыборный плакат президента Ельцина с победно вскинутой рукой. Угол справа занимал остекленный шкаф, слева — телевизор на подставке.
— Прошу! — Пашка из-за открытой двери выкатил уютное, под синей плюшевой накидкой, низенькое кресло.
Веремеев не сдержал иронии:
— Да ты и в самом деле государственный мужик!
— Трудимся на благо, приходится оправдывать доверие! — засмеялся Пашка. Две глубокие морщины от крыльцев узенького носа к подбородку очертили скобами его крупный рот с блестевшим верхним рядом золотых зубов. — Жалко, Доры дома нет, а то бы сели, посидели... Угостить-то нечем. Разве что по маленькой?
— Нет, Павел, не могу, как-нибудь в другой раз. Сегодня не до маленькой.
— Понимаю, понимаю! — Пашка боком прислонился к краешку стола.
- Ну а если понимаешь, порви у Тюли заявление! — бухнул Веремеев. — Не враг же тебе Сашка!
Депутат взглянул на гостя исподлобья. Поперечные бороздки на бледном лбу над переносицей сбежались в букву «Н».
— Как это понимать? Что же получается, дорогой ты наш писатель? — разочарованно вздохнув, придвинул стул, присел напротив. — Давай порассуждаем. Ведь вы же все — как избиратели и как просто граждане — совершенно справедливо... справедливо, Виктор! — требуете навести порядок, так? Думаю, что так. Не ты ли, Виктор Веремеев, любимый наш писатель, в своих последних публицистиках в газетах и журналах — а мне как депутату районного Совета приходится следить за ра-азной информацией! — не ты ли, дорогой наш, упрекаешь власти в разгуле бандитизма и преступности?!
— Возьми тоном ниже, Павел! «Бандити-изм!», «пре- сту-упность!». Не перегибай. Пьяный дуралей забрался в старую квартиру и улегся спать... Да, набезобразничал. Да, набедокурил. Надо наказать. Но ведь не садить его за это? Можно без суда?
— Можно, но — нельзя! — вспыхнул депутат. — В ночное время пьяный безобразник врывается в жилище незамужней женщины! Кто знает, с какой целью? А мы его слегка журим и с богом отпускаем, так? Так дело не пойдет!
— Да не чужие они, Павел. В этом все и дело!
— А вот это спорно... То есть, я хочу сказать — для меня бесспорно. Насколько мне известно, брак между Сашкой и Галиной расторгнут юридически. Что и дает мне основания считать их, извини меня, чужими. И Галина, ты бы видел, готова растерзать его физически! Ты говоришь: набедокурил. Это мягко сказано. Очень, о-очень мягко. Он меня с крыльца, как щенка приблудного. На глазах народа. Народ шел на работу. Народ все это видел! Он не меня — он депутата оскорбил при исполнении. А у меня — иммунитет. Я это не оставлю. Ты не обижайся. Тебя я уважаю, а его возьму за жабры. Вернее, не спущу. Из уважения к закону.
— Закон я тоже уважаю, — поднялся Веремеев. — Но можно ведь по-человечески?
— Можно, но — нельзя! Сами же трубите: бандитизм, преступность! А взяли в оборот хулигана пьяного — просите помиловать. А как с борьбой с преступностью?
— Боритесь, ради бога. Двумя руками «за»! Да только там ли начинаешь?
— A-а, он за колхоз, но не в своей деревне, так? Так дело не пойдет! Чего он сам-то не явился, а тебя прислал? Думает укрыться за братовой спиной? Я не погляжу, ты меня маленько знаешь! Так дело не пойдет. Тебя я уважаю, но закон — втройне. Вот пусть он сам ко мне придет. Тогда поговорим!
— А договоритесь?
— Думаю... подумаем, — промямлил депутат.
...Полная и статная, в ситцевом халате затейливой расцветки, Галина, стоя у трюмо, запрокинув голову, расчесывала русые вьющиеся волосы.
Веремеев кашлянул.
— Добрый день, невестка!
Галина, вздрогнув, обернулась.
— Ви-иктор? Напугал! Здравствуй, деверек! Не за Сашку ли приехал хлопотать? Если за него, за идиота, то и присесть не приглашу — не будет разговора. Сказала — упеку, значит, упеку. Никакой амнистии.
— Сердитая какая!
— А как же не сердиться? — вспыхнула Галина. С холодком и отчужденностью в немигающих глазах бросила гребенку, придвинула к порогу табуретку.
Веремеев сел.
— Я тебя, невестка, понимаю...
— Не называй меня невесткой! Была невестка да сплыла. Я теперь чужая... Ольга вам родня! Чего он к ней не едет? Пусть едет на Кавказ! Трезвый стороной меня обходит, глазами землю роет, а пьяный донимает, проходу не дает. Я ему не Ольга! Не ревинская шлюха! Про меня никто не скажет, что с кем-то загуляла, под кого-то распласталась... А на той, Олюхе, что он привозил, только трактор да комбайн не побывали. От людей не утаишь. Вот пусть он к ней и ломится!
— А может, он, Галина, тянется к тебе? Осознал ошибку?
— Поздно осознал, если осознал. Ничего не выйдет. Да и не верю я ему. Он неисправим.
— Так уж и неисправим.
— А ты не усмехайся!
Веремеев встал.
— Галя, я прошу тебя заявление забрать. Сделай это ради стариков. Я тоже вышел из терпения. Вот съезжу завтра в Ревино, вернусь и увезу его с собой.
С недоумением во взгляде Галина обернулась.
— Куда это — с собой?
— С собою, в Семиреченск.
— Не понимаю, для чего?
— Не судить — лечить надо Александра. Не хочет исправляться добровольно, исправим принудительно.
— А если не захочет?
— А не захочет — пусть пеняет на себя. Тогда садите его с Пашкой!
Еще раз взглянув избоку на деверя, Галина тягостно вздохнула:
— Боюсь, не знаешь брата, Виктор!
Уже за полдень вернулся Веремеев в избу. Едва успел раздеться, явилась Спиридониха, вопросительно уставилась кроткими глазами:
— Нету, Витя, Сашки. Нету! И на обед не приходил! Не увез ли его Тюля, чего доброго, в кутузку?
— Не увез, не беспокойся. Никто его в кутузку не упрячет.
— Так на обед не приходил... Какой бы ни был после пьянки, поись всегда зайдет!
— Придет, пошли его ко мне... Сходим к депутату. Надо поклониться.
— Был у Павла Филимоныча? — встрепенулась Спиридониха. — А у Гальки был?
— Был, лелька, был. Не паникуй, все будет хорошо.
— Да кабы так оно и вышло! Это Бог на выручку прислал тебя к нам, Виктор. Не приехал — загремел бы Сашка. Как пить дать загремел! Пойду хлебушка куплю... Хлебушка куплю да дедку ободрю, а то затосковал... Жалко ему Сашку!
Она ушла, а Веремеев приготовил кипяток и сделал себе кофе. Присел к столу, взял ручку. Но состояние тревоги, давящей угнетенности уже не отпускало. Стонущая боль растекалась под сердцем... Он встал, растер ладонью грудь. В слепом порыве сгреб со стола бумаги, остервенело смял их и отбросил к печке рассыпающийся ком. Оделся, вышел из избы. Постоял потерянно среди двора и, сорвав с рябинки горсть недозрелых ягод, выдавливая деснами, языком и небом терпкую, вяжущую горечь, зашел в дом к старикам. Подсел к столу на табуретку.
Петруня шевельнулся на постели, приподнялся на локте, окинул Веремеева отсутствующим взглядом и сел на краешек кровати, свесив исхудавшие венозные ноги. Его глаза под бурыми наплывами складок водянистых век казались не живыми, а стеклянно отражающими вещи.
«О чем вот думает старик? О чем думается людям на исходе жизни? Вспоминают ли былое? Строят ли планы на отпущенное Богом? Размышляют ли о нынешнем? И если думают, то как? С угрызениями совести? С сожалением? С упреком? Или — с удовлетворением? О чем вот думает Петруня? Этот вечный труженик, фронтовик, художник? Или дряхлый его мир состоит из неосмысленных, случайных образов, видений? Как в болезненном бреду или в забытьи?»
— Грустно, дядя Петя?!
Петруня промолчал. Достал из-под матраца надорванную пачку «Беломор-канала» вынул папиросу, размял ее трясущимися пальцами.
— Грустно, дядя. Грустно, знаю! — Веремеев хлопнул ладонью о колено и подскочил к кровати. Опустился на корточки и, заглянув в Петрунины глаза, спросил с надрывом в голосе: — Почему молчишь? Почему ты все молчишь-то, дядя? Что-нибудь болит? Скажи! Ведь вижу, что болит? Что, скажи мне? Сердце? Печень? Почему молчком-то? Все-е! — выпрямился он. — Завтра отвезу! Придет студийная машина, и поедем оба... Все! И не перечь! — И оттого, что принял наконец-то твердое решение, что будет завтра день заполнен делом, от сердца отлегло.
Петруня закурил, подошел к плите, выдвинул задвижку. Встал на колени перед топочным отверстием.
— Душа, Виктор, у тебя чего-то не на месте... Мается душа. Случилось что, скажи? Скажи, пока бабки нет...
И от его негромких слов Веремеев обомлел.
Он отказался от обеда, а вечером от ужина. Достал из подпола бутылку привозного коньяка и усидел ее к полуночи под банку сухих шпрот.
«Как дальше жить? На что надеяться? К чему теперь стремиться, когда вокруг все мрачно и необъяснимо? Когда уже нет сил и не осталось веры абсолютно ни во что. Сохнуть в паутине безысходности, тоски и одинокости? А боль в твоей душе, кому она нужна? Но что ты можешь дать? Луч света, капельку надежды? Увы, ты не пророк, не ясновидец. И не утешитель. Не горьковский Лука... «Улетели, барин, журавли!» Но недостойно умереть, не разобравшись в окружающем и в себе самом. Не ответив честно на простой вопрос: а что ты значил в этой жизни? И значил ли вообще хоть что-нибудь?»
И даже когда за полночь подкатил к воротам Александров «Беларусь» и остановился, полоснув по окнам ярким светом фар, заглох и с прицепной тележки обвалились россыпью дрова, не вышел на подмогу, не поднялся. Подперев лицо руками, вслушивался в мягкие, хаотические звуки падающих дров, и казалось, сердце бьется в унисон.
Утром Веремеев выбрил щеки, подбородок, освежился из пульверизатора, надел захваченный из дома легкий джемпер. В ожидании обещанной Викой машины отправился к старикам.
Александр под навесом выстилал жердинами место под поленницу. Увидев брата, сдержанно кивнул и отвернулся:
— Не прячь глаза, герой! — остановился Веремеев. — Неужели стыдно? Что-то слабо верится... И подожди с дровами — дрова не убегут. Пока я езжу в Ревино, сходи-ка к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Вчера с ним разговаривал...
— Кто тебя просил? — буркнул Александр.
— А ты не ерепенься и не лезь в бутылку. Тоже мне, гордец! Пашка — мужик с гонором, но поладить можно. Сходи, покайся, что ли, — не мне тебя учить. Тебе ведь не впервые. А вернусь из Ревина, у нас с тобой особый разговор. О чем — советую подумать.
Александр смолчал.
— Да не заводись! — прибавил Веремеев.
Едва он вошел в дом, Спиридониха достала из натопленной печи чугунок с картофельной — любимой! — золотистой запеканкой.
— Вот уж от чего не откажусь!
— Так для тебя, Витя, старалась! — довольная, сказала Спиридониха. — А то уедешь не поевши, да на целый день. На пустой желудок много ль наработаешь?
Он сел за стол и разломил каральку.
— Лелька, дядя где?
— В ограде где-то... С Сашкой.
— Он собрался, нет?
— Куда-а? — застыла Спиридониха.
— Как — куда? Со мной. В больницу. Поеду и попутно завезу. Ведь я предупреждал!
— Ой да, Витенька, не надо! Не надо, мой родной! Растрясете, хуже будет. Какая нам больница?
— Ну что ты будешь с вами делать? — Он отодвинул чугунок и отбросил ложку. — Зови, лелька, дядю. Я за него в ответе!
— Ну хорошо, ну ладно, — уступила Спиридониха. — Я позову, а ты поешь. Поешь, а то остынет! — Она вышла, что-то бормоча, но тотчас воротилась. — Виктор, там приехали... За тобой. Мужчина!
— Где он?
— На крыльце... Улы-ыбчивый!
— Ну так пригласи, что ж ты растерялась!
...Пропустив вперед себя черноволосого мужчину
с крупным римским носом, в коричневой кожанке, в ках на заклепках, в ярких адидасовских кроссовках, Спиридониха прикрыла за ним дверь и из-за спины вошедшего взглянула на оторопевшего племянника.
Гость бегло огляделся и произнес невозмутимо:
— Здравствуйте, Виктор Алексеевич. Картина Репина «Не ждали»?
Веремеев медленно привстал.
— Зарни-и-цкий? Ты откуда? Как сюда попал?
— Да не по доброй воле, чего уж там скрывать. Из Ревина, от Вики... Виктории Степановны.
— Как — от Вики, я не понимаю.
— Да вот так...
— Вы проходите, проходите, — засуетилась Спиридониха. — Виктор, приглашай товаришша к столу. Садитесь, добрый человек. Картошечки вот с нами!
Зарницкий благодарно взглянул на Спиридониху, затем — демонстративно — на часы.
— Времени в обрез, но чашку чая с удовольствием! — сел рядом с Веремеевым и закончил мысль: — Да, от Виктории Степановны. Дело в том, что там у них «рафик» поломался. Вечером пришла, упросила съездить. Ну, куда деваться — «Москвич» мой на ходу, не станешь объяснять, что мы в... раздоре. Приехал вот, машина ждет.
— Ясно, — хмыкнул Веремеев. — Выходит, я с тобой должен дискутировать? Рассуждать о «перспективах» и «путях развития»?
— Выходит, что со мной.
— О-очень любопытно!
Спиридониха поставила на стол чашки с крепким свежим чаем, выставила сахарницу.
Зарницкий полуобернулся.
— А вы и есть та самая... простите, как по отчеству?
— Да какое отчество! — смешалась Спиридониха. — Звать меня Еленою, по паспорту — Матроновна. А кличут Спиридонихой, по тятиной фамилии.
Зарницкий расстегнул свою кожанку.
— Рад с вами познакомиться! Наслышаны о вас. Я ведь тоже крестник ваш в некотором роде... Двадцать восемь НИКОЛАЙ КОНЯЕВ
лет назад моя мама разрешилась мною не без вашей, так сказать, акушерской помощи...
— Вот ведь как бывает! — зарделась Спиридониха. — Виктор, слышишь, нет?
— Слышу, — буркнул Веремеев, помешивая чай.
— Гора с горой не сходится!.. — Пока она расспрашивала гостя о житье-бытье, о здоровье матери, которую, конечно же, оказалось, помнила (схватки начались на сенокосе, в поле, и роды были трудными, в избушке на заимке), Веремеев допил чай, с плохо скрытым раздражением удалился в горницу и надел костюм.
«Если б знал, кого Виктория пригласила в оппоненты, ни за что б не согласился на эту передачу. Но теперь не отвертеться... Слово дал, придется ехать... Что ж, нет худа без добра — отвезу Петруню!»
— Лелька, где же у нас дядя? — спросил он с нетерпением, выходя из горницы. — Время отъезжать. В больницу бы успеть до передачи!
— И то, чего шаперятся? Пойду, Витя, кликну. — Она вышла в сенцы.
— Еще кого-то ждете? — полюбопытствовал Зарницкий.
— Да, деда захвачу... Заболел, похоже.
— Мать у меня тоже... Кое-как скрипит.
С минуту помолчали.
— Сам-то давно в Ревине? — поинтересовался Веремеев.
— С середины лета. Жена у стариков... Теперь уже в роддоме. Жду.
— Сына ждешь-то?
— Сына.
— Это хорошо...
Разговор не клеился.
Зашел мрачный Александр, кивнул молчком Зарниц - кому. За ним вошел Петруня, следом — Спиридониха. Распорядилась на ходу:
— Дед, переоденься. Рубаха на столе. И чистое бельишко на комоде в горнице. К ужину-то ждать? — спросила Веремеева.
— К ужину приедем, — успокоил он.
— Я их привезу, — пообещал Зарницкий.
Александр буркнул:
— Не за делом батю стронул!
Голубой «Москвич», попетляв проулками с разбитыми скотиной навозными валами огородов, выехал проселком на большак. Зарницкий закурил и прибавил газу...
Петруня задремал. В серой ситцевой рубахе, в сером пиджаке, в линялых серых брюках, сидел, откинувшись на спинку заднего сиденья за спиной Зарницкого, сложив смиренно руки на груди и склонив седую маленькую голову на плечо племянника. Веремеев мельком взглядывал в окно: овсяное поле, облетевший перелесок, кладбище, старухи...
Бывая в Веремеевке, он по воскресеньям заходил на кладбище. Каждая могилка там была ухожена. Даже на старинных, сглаженных годами холмиках могил безродных, безымянных, с иструхлявевшими крестами, лежали вялые и свежие букетики цветов, истлевшие и яркие конфетные обертки, кусочки сдобы, яичной скорлупы.
Веремеев всматривался в лица с пожелтевших фотографий, вчитывался в стершиеся надписи на памятниках. Думал, размышлял. «И это все, что остается после человека? Бугорок земли, памятник, оградка? Неужели все? Тогда зачем все это? Чтобы уйти в свой час со спокойной совестью? Это — много или мало? Или так нельзя — много или мало — просто по-людски?»
В любое время года — летом и зимой — старухи в праздничных нарядах здесь торили каждая свою и все вместе общие — тропы и тропинки. Затем они сходились к кладбищенским воротам, переговаривались шепотом в кругу. Когда он уходил, умолкали, расступались, и он кожей ощущал их провожающие взгляды на своей спине...
Старухи и сегодня разбрелись по кладбищу. «Зачем они идут туда? Наверняка не посудачить. Умиротворяются? Проводят смотр перед уходом, готовятся ко встрече с теми, кого не позабыли? А может, кладбище им служит единственным в деревне местом очищения, где о близкой смерти думается как об избавлении, без душевного надлома? Кладбище в их жизни заменяет церковь?»
Через полчаса, в сотне метров от развилки с накренившимся к обочине дорожным указателем, мотор чихнул и вдруг заглох. «Москвич» на скорости бесшумно прокатился, стал. От толчка Петруня вздрогнул...
— А-ась?
— С добрым утром, дед. Приехали! — Зарницкий обернулся с недоумением во взгляде. — Ничего не понимаю! С чего бензин-то на нуле? Вечером заправился!
— А точно заправлялся? — усомнился Веремеев.
— Как не точно? Точно. Что же я, без памяти? — Зарницкий чертыхнулся, вышел на дорогу. Закурил, присел на корточки...
В сердцах громко хлопнув дверцей, Веремеев — следом.
— Вот так удружил! Приехал с пустым баком! Что же будем делать? Ждать с моря погоды?
Зарницкий промолчал.
...Утренний автобус через Веремеевку прошел на Ревино час тому назад. Следующий должен бы пройти по расписанию не раньше пяти вечера. «Ждать смысла нет, — подумал Веремеев, — не успеешь ни в больницу, ни тем более на эту — черт ее побрал бы! — телепередачу... Стоять голосовать в надежде на водителя, который просто так, от доброты душевной, заправит этого болвана? Доброхотов нет. Частник ныне пуганый — ветром пролетит. И комбинатовских машин сегодня не видать: суббота. Выходной...».
— Что там за указатель? — кивнул Зарницкий в сторону развилка.
— Поворот на Моховое. Восемь километров... Стоп! — спохватился Веремеев. — У меня там брат. Егор. Старший зоотехник. У него машина. Может быть, ударить мне туда на одиннадцатом номере? Время позволяет: восемь километров — два часа ходьбы, полчасика у брата, оттуда четверть часа... В итоге — три часа. Тут больше простоим. Пойду, а вы позагорайте...
— Смотрите, вам видней, — пробурчал Зарницкий.
Подошел Петруня.
— До Егора, Виктор? Тогда через болото... Через болото, через бор и — напрямик! В аккурат упрешься. Только по болотине одному не дело. Ступайте, я посторожу.
Вытолкнув машину на обочину, дошли до первого сво- ротка и через прореженный, расцвеченный предосенним увяданием подлесок едва приметной тропкой вышли на болото. По ту сторону виднелись кривоствольные березки и густой лозняк. Тропинка разветвлялась, терялась между кочками.
Вскоре под ногами зачавкала вода. Впереди открылся пузырящийся зыбун...
Веремеев приостановился.
— Придется обойти!
— Не обойти — вернуться! — возразил Зарницкий, глядя на упругие, острые как лезвия влажные клинки ниспадавшей веером с мертвого кочкарника осоки. — Я уже промок... Вернемся, Виктор Алексеич. Пройдем немножко лесом. Там, с краю, вроде, суше.
Вернулись и прошли подлеском километра полтора, вышли на елань. Тропа оборвалась.
— Нам теперь налево? — стал в тупик Зарницкий.
— Почему — налево? Налево — мы назад, на дорогу выйдем. Нам теперь направо, и выйдем на лозняк. Там увидим бор.
— А не налево разве?
— Так тебя туда и тянет! — отшутился Веремеев. — К «левым» да налево. Они двинулись еланью, но через сотню метров вышли на... болото. Вроде то же, да не то... Впереди — не березняк, а уже — стеною — согра.
Зарницкий стал как вкопанный.
— Что за чудеса?
— Кажется, болото...
— Вижу, что болото. Болото, да не то! За ним вон джунгли, а не бор. Не туда попали. Нам влево надо было!
— Не паникуй, Зарницкий. Тут негде заблудиться: туда — большак, сюда — проселок. — Запрокинув голову, Веремеев поглядел на уныло-серое, затянутое небо. — Жаль, солнца не видать. Не вдруг сообразишь, куда и направляться...
— А никуда не направляться! — занервничал Зарницкий. — Надо возвращаться. На дорогу. Ни вы, ни я не знаем этого болота. Прокружим тут до вечера.
Веремеев согласился скрепя сердце.
Пошли через елань по направлению к проселку. Спустя четверть часа вышли на... кочкарник. Сухой, необозримый. Высокие белые кочки были сплошь усыпаны едва забордовевшими ягодами клюквы.
— Кажется, приехали, — выдохнул Зарницкий и разразился бранью: — Черт меня к тебе понес! Влипли. А все из- за тебя!
— Помолчи, нервическая барышня! — прикрикнул Веремеев. — «Все из-за тебя-я!» Тоже гусь хорош. Приехал на подсосе, теперь виновных ищешь!
— Но ведь вы же местный! Как можно закружиться в трех верстах от дома?
— Такой же местный, как ты в Ревине. Уже тридцать с лишним лет приехал да уехал. Что же, я, по-твоему, по болотам шарюсь?
— Дед тоже — «напрями-ик!» Будто в магазин через дорогу сбегать. Прыгай, как козел, теперь по кочкам!
— Ладно, успокойся. Отдохнем. Подумаем.
С враждебностью во взглядах уселись на сушину. Веремеев мысленно перебирал все варианты: «Куда теперь податься? Опять через болото? Ухнешь где-нибудь в трясину — поминай как звали. Пойти в обход? Но этому болоту, похоже, нет конца и края. Повернуть назад? А где он теперь, зад? И солнца не видать... Как запропастилось! Искать тропу в березняке? Должны же там быть тропы? Найти тропу и — до упора. Куда-нибудь да выведет. — Он глянул на часы: перевалило за полдень. — Три часа — и смеркнется!»
— Вставай, пойдем, Зарницкий. Надо выйти засветло.
— Куда? В какую сторону?
— Через березняк.
— Но мы оттуда вышли!
Веремеев молча двинулся вперед. Зарницкий раздражал вопросами...
Чахлый березняк сменился наконец кедровой темной рощей. Через пять минут открылась взору Веремеева давнишняя, заброшенная просека в зарослях малинника. Он ускорил шаг. Зарницкий за спиной прерывисто дышал и постепенно отставал. Споткнулся о валежник, упал на четвереньки.
— Куда вы ломитесь, как лось? — Запалите до смерти!
— Вставай. Вставай, Зарницкий! — остановился Веремеев. — Куда-то мы с тобой, кажется, выходим... Видишь, просека в кедровнике... И — сыростью пахнуло. Где-то тут поблизости вода!
— Кажется ему!
— Не ерепенься, не ко времени. Вставай и догоняй!
Зарницкий встал и огляделся.
— Не понял я, куда выходим? Этой просеке сто лет. И где тут может быть вода?
— Шагай, не рассуждай!
... Через четверть часа миновали рощу, вышли на округлую небольшую сопку. Посредине одиноко возвышался кедр. Справа простирался рыжий от опавшей прошлогодней хвои рядом с огненными выплесками скрытого кустарником шиповника. Пологим лысым склоном сопка упиралась в крутой бездонный лог в наворотах бурелома.
— Ну и где вода? — загнанно дыша, подошел Зарницкий.
— Там, внизу, под завалом, бьет родник. Вслушайся... Журчит?
Зарницкий сострадательно взглянул на Веремеева, разочарованно вздохнул и распластался на брусничнике.
— В ушах у вас журчит! С галлюцинациями вас, Виктор Алексеич!
— Не ехидничай, Зарницкий. Выслушай меня. Там, внизу, бьет ключ — я слышу. Родник бежит по склону. В какую сторону бьет — требуется выяснить. Зачем — надеюсь, объяснять излишне. Вода найдет дорогу к речке... Река, сдается, где-то рядом. А если выйдем к речке, то, можно сказать, дома.
— Короче, что вы предлагаете? Из болота в лог? Из огня в полымя?
— Другого выхода не вижу.
Зарницкий рывком сел и обхватил колени.
— Спуститься в преисподнюю, скакать по бурелому? Я не бурундук!
— Да не скакать, а выяснить, куда бежит ручей!
— Как хотите, а я — пас. Я туда ни шагу. Сдыхать, так наверху! На открытом месте. А там — костей не обнаружат!
— Он сдыхать собрался! — хмыкнул Веремеев. — Тонка-а кишка, Зарницкий! Рано подыхать. Не всех своих противников позором заклеймил. В газете без тебя не обойдутся!
— А вы уверены, что ручей, будь он в этой пропасти, впадет в какую-нибудь речку? Я в этом не уверен, — продолжал Зарницкий. — А если он впадет в болото? А так оно и есть. Вон справа рям! Мы опять у этого чертова болота! Только вышли, чую, с противоположной стороны! Нет, я в лог ни шагу. В какой примерно стороне мы с вами находимся? Или ничего уже не понимаете?
— Не ориентируюсь, Зарницкий, — признался Веремеев. — Запутался. Устал. Засветло не выйти, придется ночевать. Разведем костер, подремлем... Утром разберемся.
— Он ночева-ать собрался здесь! — вскинулся Зарницкий.
— А куда деваться?
— Я ночевать тут не намерен! У меня дела! У меня жена... в роддоме! Или вы меня на прочность проверяете?
— Чудак! Неужели ради испытания твоих хилых нервов я больного деда оставлю на дороге? Ночью? Одного? Успокойся. Сядь. Ссора нам с тобой сегодня не союзник. Ругаться дома будем.
В предвечернем сумерке насобирали хворосту. Зарницкий выволок откуда-то сушину. Развели костер. Пока он разгорался, отстреливая искрами, нашли разлапистую пихту, наломали веток, выложили ими место у костра. Долго в молчаливой отчужденности обсушивали мокрую одежду, жались у огня. Затем Зарницкий натянул на голову кожанку и зарылся в лапнике. «Как там сейчас Петруня? — думал Веремеев. — Хорошо, если на попутке укатил домой, а если не уехал? Не если, а наверняка. Не бросит он машину. Ни за что не бросит!» О себе не беспокоился. Он не сомневался, что с рассветом прояснится обстановка — выйдут на дорогу или в худшем случае по ручью к речушке, а все случившееся с ними — нелепость, наваждение...
В полночь встал и, натыкаясь на черные кустарники, подошел в потемках к логу. Вслушался... «Журчит!» Краем отошел шагов на тридцать, присел над черной бездной, превратился в слух... Вода била ключом! Ручей бежал, по звуку, в сторону кедровника. «Утром уточню». Из-под ноги вдруг отделился окаменелый ком и по крутому глинистому склону с рассыпающимися шорохом полетев в чернеющий на дне завал. В то же время за спиной послышались шаги. Веремеев, оробев, резко обернулся...
— Зарни-ицкий? Ты? Чего не спится?
— Не дома на кровати... А вы чего тут бродите?
...За ночь Веремеев так и не сомкнул тяжелых век. Не спал остаток ночи и Зарницкий. Лежа на боку, двумя большими пальцами, черными и липкими (как, впрочем, губы, шея, подбородок и даже кончик крупного, правильного носа), остервенело шелушил наполовину облущенного кедровкой неподатливую шишку. Со злым упрямством выковыривал из гнездышек орешки, по одному бросал их в рот и с треском грыз...
«Кишка тонка у парня. Совсем, похоже, скис! — Веремеев ворошил тлеющие угли, поддерживал огонь, подбрасывая хворосту. И не испытывал к Зарницкому ни злобы, ни презрения. Обида притупилась, и даже шевельнулась в сердце жалость к непримиримому противнику. — Тоже понять можно: жена вот-вот родит, ждет его, наверное, а он...».
— Стихи-то пишутся, Зарницкий? Прочел бы что-нибудь!
Зарницкий раздраженно выплюнул скорлупку.
— «Стихи», «стихи»! Не до стихов!
— Не пишутся? А жаль. Когда-то мог ты удивить... «Вредными стихами»!
«Вот тебе и диалог, — подумал Веремеев. — Подвели Викторию... А может, оно к лучшему? Какие «перспективы» и «пути развития», когда в себе не разберемся? И до какого уровня скатились наши споры! Грызня с пеной на губах. «Левые» на «патриота» — «патриот» на «демократа»! Бьемся с перекошенными лицами, да не на жизнь, а на смерть. Разим друг друга перьями калеными, грязью поливаем, склоняем по всем падежам недозволенным! Остановиться недосуг. Успеть бы — очернить! Изобличить, облаять! Прижать противника к ногтю! И кто тут прав, кто виноват? Какой судья рассудит? А слово позабыто, позаброшено. А что бы заглянуть-то в глубину его, гранями звучания вдоволь насладиться, теплом лучей его согреться? Обогреть сердца! Не-екогда. Нет времени. Когда-нибудь! Потом! До изящной ли словесности!..
Как все осточертело! Довольно. Выхожу. Умываю руки. Никаких опровержений, никаких полемик! О Петруне очерк сделать — вот что сейчас нужно. Хороший, светлый очерк о светлом человеке! «Солнечных дел мастер» — чем не заговолок? И — портрет на вклейку. Цветную фотографию в золотистой рамке в форме налитого колоса пшеницы». — Он настолько живо вообразил портрет Петруни в золотистой рамке, украшенной соломкой, так загорелся мыслью рассказать о Мастере и его искусстве, сказать себе и людям: «Да вот же красота, которая спасет!», — что даже ощутил подзабытый жар...
Но стояла ночь. Черная, промозглая. Под порывами холодного пронизывающего ветра с вершины кедра обрывались налитые шишки и со свистящим хрустом тонули в беломошнике. Остервенело грыз орехи Зарницкий. Потрескивал костер...
Утром по ручью вышли к пересохшей безымянной речке, а к полудню — точнехонько к развилку. Но ни машины, ни Петруни там не оказалось...
Александр под навесом довершал поленницу. Посреди двора стоял голубой «Москвич». Зарницкий от ворот подбежал к машине...
В доме за столом напротив Спиридонихи сидела полнотелая Галина с розовым, распаренным лицом, с махровым полотенцем вокруг шеи.
— Неве-естка? Вот сюрприз!
— Здравствуй, деверек. С прибытием тебя!
Спиридониха в наброшенном на плечи полушалке кинулась навстречу, сцепила пальцы рук.
— Яви-ился, слава тебе, Господи! Да на кого похо-ожий! Галя, глянь-ко на него! В смоле да в паутине! Уходил костюм!
— Не в костюме дело, лелька!
— Да разве можно так-то, Виктор! Всех на ноги поднял! «К ужину приедем!». Я ждать-пождать — вас нет. Сашка днем машину приташшил, на тракторе въезжает, а у меня — поверишь ли? — ноги отнялись. Что случилось, думаю? Аж в голову ударило. Вышла: дед сидит в машине, как Павел Филимоныч, а тебя не видно... Я к Сашке: «Виктор где?» — «Надумал с товаришшем в Моховое к Гошке!» — «Пошто не на машине?» — «Машина поломалась, болотом подались!» Я ждать-пождать — вас нету. И ночью нет, и утром нет... Баню истопила, а вас все нет и нет... Что ни передумала! Ведь через болото — нешуточное дело! Деда отчихвостила: зачем одних пустил? До Галины сбегала — та пере- полохалась... А мужики лишь ухмыляются... Будто так и надо. Разве можно так-то?
— Одну минуту, лелька... Когда, сказала, Александр машину притащил?
— Так днем вчера... После обеда, — насторожилась Спиридониха.
Веремеев подозрительно глянул на Петруню. Тот курил на корточках у печки.
— Дядя, расскажи, как он тебя нашел?
— Саха-то?
— Ну да!
Петруня поглядел на всех поочередно.
— Саха-то? Наше-ел!
Догадка легкой тенью скользнула по лицу, тронула в недоброй, страдательной усмешке губы Веремеева. Он повернулся к Спиридонихе.
— Значит, деда отчихвостила? Остается Сашка? С ним сам поговорю. Ох, поговорю-ю!
Галина от стола метнулась вдруг к порогу, стала спиной к двери, выставила руки.
— Виктор, обожди. Куда так разогнался? Ишь какой горячий!
— Что с тобой, невестка? — опешил Веремеев.
— Ты Сашку не тирань! Оставь его в покое. Раскоман- довался тут! «Деда отвезу!», «Сашку увезу!» А у меня спросил? У отца? У матери? Он за всех решил, всех определил! Кто тебе дал право? К кому ты гонишь Сашку? К Пашке- депутату? Да если уж на то пошло, Сашка в Веремеевке первый депутат! Старики со всех трех улиц идут к нему — не к Пашке. Огород вспахать — к нему, дровишек, сена подвезти — к Сашке Веремееву, подсвинка заколоть — где у нас там Саха? Ты о них подумал? «Сашку увезу!» Я те увезу! Он тоже мог бы, как Егор или, скажем, ты, милый де- веречек, махнуть куда подальше. В Моховое! В Ревино! Или — в Семиреченск! Я его звала! Я его тянула! Чем он хуже вас, таких любвеобильных? Уехал да любил бы их издалека, — кивнула на Петруню. — И жалел бы издали. Приезжал бы ненадолго, давал бы нагоняю какому-нибудь Сахе. Сах пока везде хватает, слава тебе, Господи!..
— Галя, перестань! — встряла Спиридониха. — Разве можно так-то?
— Можно, мама. Можно. И не можно — нужно. Должен кто-нибудь! Он за «всех в отве-ете»! Он всем «добра желает!»
— Перестань, Галина! — взмолилась Спиридониха.
— Пусть баба покричит, — прогудел Петруня.
— И покричу, а что вы думали? — Галина сникла, опустила руки. — Пусть он нас послушает. Не все ему учить...
— Ну, выпустила пар? — спросил устало Веремеев.
— Выпустила, Виктор... И не обижайся. Люби нас всех издалека, только не встревай. Не ломай, не будоражь. Оставь в покое деда, брата... Мы сами разберемся. Ты приехал и уехал, а нам тут оставаться.
— Благодарю за откровенность! — бледный, Веремеев вышел...
Широко расставив ноги, сбычась, на крыльце стоял Зарницкий.
— Довольны, Виктор Алексеич?
— Ну а ты — о чем?!
— О спектакле вашем! — лицо Зарницкого осклабилось в презрительной усмешке. — Вы здорово придумали: завести в болото, покружить по лесу, а ночью скрыться втихомолку? Но не получилось. Я раскусил. Еще на большаке, когда бензин вдруг кончился... Был полный бак и вдруг — иссяк. Вытек. Испарился! Это — дело ваших рук. Вернее, братца твоего. Но что вы доказали? Отомстили за статьи? Мелко! Очень мелко, Виктор Алексеич. От вас не ожидал!
Веремеев тихо, нервно рассмеялся.
— Дурачок ты, Слава. И с такой вонючей мыслью ты за мной таскался? Караулил ночью? Сторожил у лога? Как тебе могло такое в голову взбрести?
Зарницкий сплюнул в сторону, сел в «Москвич» и выехал в раскрытые ворота.
— Мальчишка ты! Сопляк! — выкрикнул вдогонку Веремеев и обессиленно присел на нижнюю ступеньку...
Из-за поленницы вышел Александр. Приблизился к крыльцу, опустился рядышком.
— Я его заправил, Виктор.
— А бензин слил ты?
Александр усмехнулся, тронул брата за плечо.
— Сядь, не кипятись... Да, бензин слил я. Оставил ровно столько, сколько вам хватило доехать до проселка. Но слил по просьбе бати. Только вы отъехали, я следом выехал на тракторе... А как с тобою по-другому? Ты у нас упрямый, тебя не убедишь. Такие вот дела. Ты, братка, не держи обиды.
— Самоубийцы вы...
— Да ну тебя, не усложняй!
Из дома вышла Спиридониха.
— Витя, в баню собрала. Ступайте с Александром, покуда пар не вышел. Там договорите... Да веничком его, Витя, хорошенько! Нажарь от всей души!
...Утром он уехал.
А ответную статью на скандальный выпад «апрелевца» Зарницкого Веремеев написал. Дома. За один присест. Спустя всего неделю. За сутки до обширного инфаркта.
Прыжок с закрытыми глазами
Когда закрыли маслозавод, Семен с Потапенкой слегка подрастерялись, но не настолько, чтобы заметать икру, полагая легкомысленно, что уж кому-кому, а им, тридцатилетним слесарям и дизелистам, применение в совхозе все-таки найдется. Но и совхоз к весне распался...
Месяц вынужденного отдыха — еще куда ни шло, два — непозволительная роскошь, на третий — впору волком взвыть. И ведь что интересно! Пользуйся, казалось бы, нечаянной свободой — дома дел невпроворот, ан нет, не спорится работа, и дома не сидится. С гнетом-то на сердце! Отчаяние и стыд перед семьей срывают с места, с утра надо спешить с надеждой хоть за что-то зацепиться. Вот и получается, что самый занятой народ — это безработный.
Весной прошел слушок — в поселке, час езды на мотоцикле, начали строительство кирпичного завода. Мужики — туда, Семен с Потапенкой вдогонку. Завод действительно затеяли, уже смонтировали корпус, но в спешке и неразберихе, понадеясь на авось, слепили на глазок да кое- как, что-то там в расчетах напортачили. Заморозили строительство...
С одним из поселковых воротил сговорились вылить фундамент под коттедж. Чтобы не терять время на дорогу, вселились в воротилину времянку на участке. Но только закатали рукава, явилась делегация из трех патриотически настроенных посредников, объяснила, что в поселке все подряды распределены заранее. Не грубо, можно сказать, вежливо, сочувственно предложила чужакам взять самоотвод. Взяли, некуда деваться...
Ох и помотались! Прошли все организации, до отовсюду, как в насмешку, их выпроваживали с носом. Взрывом обернулся визит в УЖКХ — жилищно-коммунальное хозяйство. Начальник управления, пожилой шутник, предложил пойти уборщиками улиц... Это им-то, слесарям и дизелистам, тридцатилетним здоровилам! С метлами податься! Потапенко сбледнел от возмущения и послал начальника в одно не очень респектабельное место. И вышел, хлопнув дверью. Семен призадержался, смущенно извинился, на что начальник отмахнулся: ведь он хотел как лучше, ничего зазорного в любой работе нет — у него, если хотите, в дворниках сегодня заслуженный художник-живописец, кандидат сельскохозяйственных наук и бывший председатель сельсовета...
Потапенко аж трясся на ходу.
— Еще день-два, — стонал, сжимая пальцы в кулаки, — и... это, бомбану кого-нибудь. И рука не дрогнет!
Семен замедлил шаг.
— И долго думал, бомбардир?
— А что еще-то остается? У тебя хоть Шура что-то в дом приносит, а у меня и Полька без работы, с ребятней сидит. А им в школу осенью. Думай, как одеть-обуть. Пачку папирос не на что купить. Скандалы каждый вечер. Это, выйду на дорогу с кистенем, у меня не заржавеет! — Посопел и усмехнулся, глянул сверху на Семена. — Ладно, не пугайся. Насчет бомбежки я, конечно, пошутил. С кистенями в наше время на дорогу не выходят, а на «Калашникова» нам и вдвоем не наскрести.
Пошутить-то он, понятно, пошутил, да по нешуточной точке в его глазах Семен твердо уяснил: если на неделе никакой работы им не подвернется, Потапенко созреет для любого дела. Не отговоришь.
Остановились у щита для объявлений. И сразу бросилось в глаза: «РАЙВОЕНКОМАТ ПРОВОДИТ ОТБОР НА КОНТРАКТНУЮ СЛУЖБУ В ЗОНЫ ЧРЕЗВЫЧАЙНОГО ПОЛОЖЕНИЯ...»
Семен уставился на друга.
— Ты что? — не понял тот.
— Зайдем, узнаем, что почем?
— Ты... это, выдумал, ей-богу! — Потапенко струхнул.
Худо было Семену. Хуже не бывает. И причина не в похмелье, хотя вчера с Потапенкой хорошо контракт обмыли. Подписали все-таки спустя почти два месяца!.. Похмелье что? — пустяк, в привычку. Плохо оттого, что главное — объяснение с Шурой по поводу контракта — впереди. Не знаешь, как и подступиться. Что с Потапенкой они подписали что-то и не сегодня-завтра отправятся куда-то на «большие» деньги, она уразумела, но что и с кем подписано, куда уедут и надолго ли — вчера он натемнил, напустил туману. Шура сгоряча не разобралась, но ведь успокоится и спросит.
Лучше бы открыться — все-таки в Чечню, не на курорт, но все может разбиться о преграду женской истерии. И что тогда? Опять, высунув язык, мотаться по поселку? Сил уже не хватит...
Держась за ноющую поясницу, Семен с трудом распрямился, уткнул тяпку в землю...
На соседнем огороде через узкий переулок в оранжевом купальнике орудовала тяпкой Потапенко Полин- ка. Чуть сзади, с тяпкой в длинных и худых, как черенки, руках гнул спину двухметроворостый Потапенко Егор. Там и сям на огородах белели поясницы склоненных мужиков...
«Это ж сколько нас, ненужных? Летом, в самую страду, столько мужиков с тяпками горбатится!» — Семен отер испарину с лица и запрокинул голову: выплывшая из-за горизонта дымчатая тучка зацепилась краешком за гребень заречной горы...
— Что посматриваешь? Жарко? — заметила жена его движение.
— Душно, Шура. Искупаться б!
— Перед грозой, видать, парит. Надо поспешать! — объяснила Шура и заторопилась. — Тяпай, тяпай, не вздыхай. Ходи, Сема, веселей. Вздыхать-то вчера надо было, когда первую рюмашку с Егором поднимал. Вот походи на солнцепеке, узнаешь, как она, картошка, достается!
— А то я, Шур, не знаю — не в деревне вырос!
— Ты, Семочка, не зна-аешь! Знал, так подзабыл. На заводе работал, некогда было помочь, в безработных оказался — опять руки не доходят. Первый раз и вышел. А я все сама. Посадить — сама, ладно, в этот год Витька помог- нул, ведра к луночкам подтаскивал... Прополоть — сама. За нею, за картошкой-то, ухаживать, оказывается, нужно... Теперь вот и копать одной придется. Все сама, сама, сама! С работы прибежала, кусок в зубы и айда. Думаешь, легко?
— Ничего не думаю... Витька у нас где? — Семен вспомнил о сынишке.
— Где он может быть? Купается. С утра до вечера в воде. Ты бы поругался... Хотя, до сына ли тебе? Ты в мыслях уже там... Мечтаешь, как смотаешься!
— Ни о чем я не мечтаю, — поморщился Семен. — Ладно, Шур, пилить-то!
— Ладно, видите ль, ему! Ничего не ладно. Я еще не начала, — распалялась Шура. — У других мужья, посмотришь, — тоже, между прочим, сокращенные — устраиваются где-то, что-то да находят, жен не надрывают, семьи не бросают. А вы с Потапенкой намылились... Да был бы, Сема, толк, а то ведь толку, чую... Тьфу! Дома на заводе денег не видал, а там, куда уедешь, и вовсе не увидишь. А впрочем, поезжай! Катись на все четыре стороны, удерживать не стану, что ты есть, что нет тебя. Каб не Витька, так давно бы!.. — Шура осеклась и, мельком взглянув на буреющую с края тучку, вновь пошла в наклоне по меже.
— Чего — давно б? — прищурился Семен. — Ушла бы, что ли, а?
— Дудки, Сема! Не на ту напал. Сам бы глаза скрыл, если б захотела!
Семен расхохотался.
— Ты, Шура, перегрелась. Отдохни. Я тоже съезжу, искупаюсь, а то невмоготу... Егор! — окликнул он Потапенко. — Заводи свой мотик, съездим на протоку, освежимся!
Потапенко Полинка в замедленном расклоне погрозила тяпкой.
Лет пять тому назад, чтобы срезать крюк на коровью ферму, протоку перегородили насыпью с поперек проложенной трубой. Летом вода скатывалась в речку, и закупоренные илом концы трубы торчали с двух сторон дороги. С них-то и ныряла детвора.
— Витя, хватит, накупался! Посинел весь, как цыпленок! — крикнул Семен сыну, но проследил, как тот с оглядкой прошел к краешку трубы, сложил ладони лодочкой и прыгнул, взбив столб грязных брызг. Довольный, выскочил на берег и, дрожа от холода, подобрал велосипед и подошел к отцу.
— Езжай, сынка, домой — дождик вот-вот брызнет. Да мамке помоги там! — поторопил Семен.
Тучка постепенно принимала очертания нависшего над гребнем реликтового ящера, отбрасывающего тень на лысый склон горы...
— Ну, как спалось сегодня? — полюбопытствовал Потапенко.
Семен пожал плечами.
— Сегодня, как ни странно, крепко. Едва Шура утром раскачала.
— Нервы у тебя! А меня и водка не сморила. Я, признаться, так и не заснул. Раздумался чего-то...
— Теперь чего раздумывать? Назад ходу нет. Теперь вперед, и с песней!
— ...раздумался и... это, — гнул свое Потапенко, расковыривая пальцем углубление в земле.
Семен насторожился:
— Ну, ну, раздумался, и что? Ты договаривай, не мямли.
— Боюсь чего-то я, Семен. Сомнения какие-то... Погорячились мы с тобой. Я чего подумал ночью? У меня же шурин в области... Это, Полькин брат-то. Магазинчик у него. Ш мотками торгует. Из Турции привозит. Сам туда- сюда курсирует, а баба продавцом. Вроде, получается... Съезжу, посоветуюсь... Может, что подскажут. Чем, может, пригожусь. Что на это скажешь?
— Что тебе сказать? — помрачнел Семен. — Пословица недаром, видно, молвится — ближняя копеечка дороже дальнего рубля. Шурин челноком, а ты, значит, подчелночником?
Баулы шурину таскать? Хорошее занятие, без риска... Сам придумал или Поля подсказала?
— Не-е, я Польке ни гу-гу. И не в ближней копеечке дело, Семен. Не в дальнем рубле. Тут все намного проще — жив человек смерти боится.
— Тоже верно. Действуй. Отговаривать не стану.
— А ты? Может, вместе съездим? Не укусит шурин!
— У меня контракт подписан.
— Подумаешь, контракт! Как подписали, так и... это. Денег мы не получали? Пока не получали. Вот и все, и нет претензий... Дети, Сема... Деети! Кабы не они. Кто их на ноги поставит, случись что, не дай Бог? Военкомат? Да он про нас забудет на другой же день! Может, это... передумаешь?
— Давай, что ли, купаться, — сказал на выдохе Семен. — Мы для чего сюда приехали?
— Не купаться я приехал — с тобой потолковать. Наедине, без Польки. Это, не пори горячку, подумай до утра!
«Вот и скис Потапенко! Скис наш бомбардир!» — Семен внешне оставался совершенно равнодушным к такому повороту, будто ничего другого и не ожидал.
Ниже по течению, метрах в двадцати, виднелись старые мостки. Берег был сухим и травянистым. Семен прошел туда, разделся...
У ног в переплетении трав, то и дело опрокидываясь навзничь, сновали сухопутные букашечки с перламутровыми панцирными спинками; низко над протокой, выписывая в воздухе ломаные линии, стремительно носились синие стрекозки; по осоковому стеблю в тихой воде упорно карабкался вверх жучок-плавунец... Вот он достиг зеленого листочка на поверхности, уцепился лапками за краешек, завис, как бы осматриваясь — а что же тут, на суше, интересного? — сорвался, но поплыл не к берегу, а вглубь, ко дну, чтоб вновь начать оттуда нелегкое всхождение...
Разом вдруг стемнело. Со стороны затянутой сизой пеленой горы неслась сорвавшаяся с гребня туча-ящер с надломленным, опущенным до земли крылом... Крупные, как градины, первые капли дождя задробили по плахам мостков, больно хлестанули по плечам...
С непроизвольным выкриком восторга Семен с разбегу взвился над водой. Вынырнул и отдышался, покружив на месте, поплыл вдоль берега вразмашку. Метров через пятьдесят лег на спину и поплыл против течения...
Но дождь не разошелся. Тучу разметало, клочья пронесло, на глубине двух пальцев проглянуло солнце. Край неба подсветился розовым, на глазах перетекал в алые, бордовые тона...
Растирая грудь, Семен устало выбредал на берег. И... остановился. В полушаге от места, куда он совершил прыжок, двумя четырехгранными штыками торчали связанные проволокой осиновые колья...
Семен неловко потянул колья на себя, но безуспешно. Тогда он раскачал их под водой, и по одному, поднатужась, вытащил из няши. И сообразил, что осенью какой-то идиот снял с последнего пролета плахи, а колья опрометчиво оставил...
Выйдя на берег, Семен сел и огляделся — в стороне по- прежнему плескалась детвора.
«И никто бы не заметил!» — мелькнуло в голове. Он обхватил затылок, откинулся на спину...
А перед глазами на штыках двух кольев крутилось, корчилось в предсмертных судорогах распластанное тело, и не отблески зари — кровавые потеки расходились по воде широкими кругами...
Сдавленный, короткий вскрик пронесся над протокой до склонов огородов...
В сумерках пришел домой и виновато улыбнулся встревоженно взглянувшей на него жене.
— Ну, как вы... без меня тут?
Ночной грибник
Сторож дачного поселка «Кедр» Гурий Фадеевич Звягин запер дверь домика-сторожки и, одернув с запястья обшлаг ветровки, сдвинув по руке до локтя пустую корзинку, глянул на часы — без четверти четыре. Тихо и покойно. Звездная россыпь под фиолетовым куполом неба гасла, пристыженно мерцая фосфорическим свечением. Восточная часть высветилась из-под горизонта, наливалась зоревыми растекающимися красками...
Он уже направился от крыльца к калитке, когда увидел: за клочком уцелевшего от бульдозера березничка по ту сторону въездной асфальтовой дороги, в «Ефремовке» — ряду строений «новых русских» (по фамилии удачливого местного банкира), в двухэтажном кирпичном коттедже под четырехскатной оранжевой крышей вспыхнуло зеленым мягким светом окно на нижнем этаже, затем сыро, глухо звякнула цепочка на входной двери, и на высокое крыльцо вышел... Христолюбов. Не отпрыск Христолюбова — Вадим, выстроивший дачу следом за банкиром и двумя годами позже расстрелянный в подъезде собственного дома, а сам — Викентий Валерьянович, Викеша. Уже давно не первый секретарь бывшего райкома, не поздний председатель бывшего Совета и вот уже, похоже, не президент какой-то высокоподвешенной кормушки...
«Неужель конец Викешиной карьере?!»
В пятнистой камуфляжной куртке, в мешковатых брюках на заклепках, с напуском штанин на голенища кожаных ботинок, в сдвинутой на мощный лоб синей пляжной шапочке с откидным солнцезащитным козырьком, Вике- ша пересек дорогу и медленно прошел в пяти шагах вдоль зеленой штакетной оградки в сторону шоссе...
«Да неужель отпрезиденничал? Есть, видно, Бог-то... Е-есть!» — Гурий Фадеевич проводил недобрым долгим взглядом уходящего Викешу, ощутив вдруг неприятную нутряную дрожь...
Выждав с полминуты, отворил калитку. Но прежде чем зайти в кедровник, сырой и неуютный от утренней росы, прошел с полкилометра по шоссе до кряжистого кедра на месте неприметного для непосвященного, заросшего шиповником своротка.
А ведь всего-то полтора десятка лет назад за белыми грибами было рукой подать. Сразу за улицей Овражной, за огородами с вымахивавшей к зениту лета в полчеловеческого роста картофельной ботвой, по левую сторону шоссейки начинался ельничек-березничек, правда, и в то время уже пощипанный, прореженный предновогодними набегами чадолюбивых горожан. Сужаясь постепенно к северу, ельничек-березничек ступеньчато сбегал к утыканной осинником и черным кустарником ржавой болотине...
Вот где были белые! Всем белым белые, на зависть, хоть косой коси! А уж яркие, широкие, что твои плафоны, шляпки неисчислимых подосиновиков в ясную погоду видны были из заходящих на посадку самолетов. В те благословенные времена грибного изобилия едва ли не вся пенсионерия города с первыми выплесками утренней зари тянулась к ельничку-березничку с ведрами, корзинками, кошёлками в руках. Входили, рассыпались цепью, перекликались и аукались в просвечиваемом, впрочем, от края до края, до кустика изученном в лесу и, продвигаясь, выходили на болото. Всего за полчаса полны были посудины величественными белыми грибами! А свинухов, волнушек да белянок, что хрустко лопались, крошились под ногами на колеях и на обочинах объездных дорог, и не замечали. Да и в кедровник, простиравшийся сразу от болота, входили разве что в неурожайное, засушливое лето — пособирать лисичек в травке да молодых маслят по лысым косогорам для утешительной грибницы...
Но в ту завидную для истинных грибников эпоху Гурию Фадеевичу было не до грибов. Хотя о доброй-то грибной охоте, эдак на полдня, без суеты и спешки, да по нехоженым местам, да в одиночку, для души — о такой охоте кому же не мечталось? Особенно когда устал до полусмерти или неприятности по службе. Неприятностей хватало в любые времена — не хватало времени. Столько было дел, забот, срывающихся графиков и горящих планов, что, случалось, и за лето выкроить денек-другой для отдыха души никак не удавалось, а и удавалось, то уж не для грибов. Да и грибни- ком-то он в ту пору не было никаким — ни истинным, ни ложным...
Он в ту пору находился не столько на рабочем месте — в кресле главного редактора (с газетой за его спиной сполна справлялся зам. Что было не справляться? На счет денежки текли, с бумагой горюшка не знали, с идеологией проблем не возникало — никто сверху не давил и не указывал — сами знали дело, чувствовали меру), сколько за перегородкой кабинета Христолюбова. Верой и правдой служил Первому, как сегодня шепчутся в кругу газетных щелкоперов, журналистским негром (а то они не негры, нынешние, еще какие негры-то!). Писал Викеше выступления, отчеты и доклады к самым разным торжествам, событиям и датам и, что теперь греха таить, строчил с огромным удовольствием, освоив в совершенстве это ремесло. Успех определялся и знанием одной существенной слабинки Христолюбова. Куда бы тот ни выезжал, перед кем бы ни витийствовал — будь то партактив, дирекция завода, правление колхоза или же бригада в поле и цехе, он хотел быть непременно принят всеми свойским — от сохи, от молота, желал войти в доверие, сорвать аплодисменты эдаким соленым, метким, звучным словом, ввернутым ко времени и к месту...
Он увлеченно украшал словесной мишурой цифры и отчеты официальных достижений вверенного Первому района, писал и для помощников и замов — первых и вторых, пятых и десятых и даже, дело прошлое, для инструктора отдела пропаганды — в юности геолога и человека славного, но к стыду, к несчастью своему, не способного связать двух предложений на бумаге. Готовил для него обзоры публикаций в собственной газете на заданную тему в свете выполнения очередных решений...
Не играл, не забавлялся — работал трезво и расчетливо, «обсасывая» каждое слово и запятую, ибо, как никто другой, давал себе отчет, что самая, казалось бы, пустячная ошибка может обернуться бумерангом. Так же, как «изюминка», озвученная Первым, оборачивалась прибылью. Не в смысле премий-гонораров — то само собой, а высшей степенью доверия и расположения. Отсюда — новая квартира, престижная путевка, звания, награды как из рога изобилия, и, как довесок, довершение, — бронь во всемогущее районное бюро... И все обязывало, связывало, опутывало крепко, и не сойти, не спрыгнуть на ходу, не отстать, не задержаться, — отстал, так не догнать, споткнулся — не подняться...
Какие там грибки!
За грибками-то потом бы, после непредвиденной отставки, да впал поначалу в грех уныния, опустились руки. После августовской заварушки все полетело вверх тормашками — обкомы и райкомы, бюро и даже головы. В одной из многочисленных, вмиг обнаглевших газетенок нашел свою фамилию средь тех, кого Викеша, прозревший в одночасье, должно, с подсказки новых, перестроившихся негров, отнес к числу «не сделавших необходимых выводов и не извлекших для себя уроков из ошибок прошлого». Каких таких уроков не извлек он, преданный как пес?!
Сперва решил, что стал случайной жертвой начавшейся в райкоме мелочной грызни. Вот, ждал, Викеша разберется да спохватится, все и образуется. Увы, не спохватился. Значит, сник Гурий Фадеевич, отставка не случайна. И не только с ведома, но и с подачи Первого. Одного не мог взять в толк — а почему его? Его, а не, к примеру, горе-идеолога списали в жертву новой, утверждающейся власти? Когда попал в немилость и, главное, за что?
Хотя, если подумать... С каких-то пор ведь не входил уже без приглашения в апартаменты Христолюбова. И тот, хоть и не шарахался при встрече в коридоре, но радости особой не выказывал. В рассеянной улыбке, в коротком, на ходу, рукопожатии-касании не ощущалось былой властности и твердости, в глазах нет-нет да и мелькала тень душевного смятения. Каким-то, видимо, особым, воспитанным за годы первосекретарства нутряным чутьем Викеша ощущал дыхание беды...
И вот тогда Гурий Фадеевич вспомнил о письме. О том, еще доперестроечном письме в редакцию на четырех листках в линеечку, воспринятом как бомба под кресло Христолюбова, готовая взорваться в любой кому-то выгодный момент. Копия письма долго хранилась дома втайне даже от жены. О, Викеша в свое время многое отдал бы за него!
Сумбурное письмо от гражданки Н., работницы общественного транспорта, ударницы и проч., содержало настоятельную просьбу предать огласке заявление семигодичной давности. О том, что в ночь на воскресенье, 26 августа 1984 года, ее 17-летняя дочь, студентка первого курса университета, была изнасилована студентом индустриального института Христолюбовым В. В. (тем самым Христолюбовым — отпрыском Викешиным!). Утром следующего дня гражданка Н. обратилась с заявлением в городской отдел милиции, и вот уже на протяжении семи с лишним лет от всевозможных компетентных органов получает лишь невнятные отписки.
То давнее письмо он лично принял из дрожащих рук заплаканной гражданки Н., усадил и успокоил, и вселил уверенность, что передаст по назначению и, если подтвердится то, что в нем изложено (а он не сомневается, что так оно и есть, но ведь, согласитесь, обвинение серьезное — необходимы доказательства!), — так вот, если подтвердится, непременно напечатает...
И — вот в чем его ошибка, роковая, непростительная, приведшая в конце концов к отставке! — обнадежив, проводив гражданку Н. до лифта, сам еще не сознавая, для чего, сняв с оригинала копию и спрятав ее в сейф, пал в машину и — в райком... Что, мол, будем делать?
Вот где он дал маху! Простофиля. Думать надо было. Самому решать, что делать. Что и как. Да так, чтоб ни в милиции, ни в прокуратуре, ни тем более у Первого не возникло подозрений, что письмо прошло через чужие руки. Вот чего он недодумал на свою головушку...
В дни уныния, отчаяния копия, признаться, тешила своей убойной силой, жгла руки, побуждала к действию, отмщению, но медлил, выжидал, как выжидает хищник жертву, чтоб намертво всадить клыки и когти. Внимательно следил за перемещением влиятельных фигур на местной политической арене, но после октября памятного года началась неразбериха. Бывшие партийцы исчезали с поля зрения на месяц, два, полгода, затем всплывали, но уже на новом месте, в невероятно новом качестве, и он дивился перевоплощению, как если бы вдруг белый предстал взору грибника эдаким красноголовиком, а бледная поганка обернулась благородным груздем. Викешу можно было уподобить рыжему масленку — выскальзывал каким-то расчудесным образом из любых зажимов, хоть и потерял осанку...
Со временем и боль обиды, причиненной Христолюбовым, выпала в осадок где-то в тайниках души. Жизнь-то продолжалась, жизнь брала свое! «К дьяволу Викешу со всей его компанией, — решил Гурий Фадеевич. — К дьяволу газету и политику!». Он загорелся мыслью обустроить дачу, пожить по-стариковски в стороне от хаоса. И обустроил, и осел, даже подрядился сторожить участок. А по ночам писал — нет, не мемуары, не воспоминания, а что-то вроде грустных размышлений о подоплеках и причинах многих нынешних явлений — ведь в молодости пробовал перо и, уверяли, вовсе не бездарно. За годы дачного затворничества скопилось множество разрозненных заметок, их предстояло упорядочить и уложить в план замысла. Он вдохновенно принимался за работу, но через час-другой вдруг начинал тонуть в подробностях, мысль обрывалась и терялась, одно противоречило другому, третье выхолащивало суть первого ... Он нервничал и приходил в отчаяние от гадкой, цепкой, словно паутинка, мысли — поздно спохватился, всему свой срок и время, растратил дар по мелочам в апартаментах Христолюбова! Старая обида выплескивалась ненавистью, руки вновь тянулись к письму гражданки Н., и лишь потрясшая район гибель Вадима заставила в каком- то суеверном страхе сжечь то злополучное письмо...
Он вспомнил о грибках, когда ельничек-березничек исчез с лица земли. Заповедник белых царственных грибов был вырублен, распахан, размерян на участки под картошку, что сбегали вниз по склону и, перепрыгнув через ржавую болотину, свежими жердинами вклинились в кедровник. И не просто вклинились, а вгрызлись — хищно, яро, за какие-то два года от кедровника остались лишь воспоминания. Бездумным росчерком пера брошен был кедрач под раскорчевку в жертву дачному строительству вплоть до морошковых и клюквенных болот, тоже, впрочем, вскоре оказавшихся частично под засыпкой...
У кряжистого кедра он свернул с шоссе и едва приметной тропкой в зарослях шиповника направился к видневшемуся вдалеке просвету. Шел быстро и уверенно, обходя колючие кустарники с каплями хрустальной предутренней росы на глянцевитых сморщенных плодах, раздвигая плоские, вкруговую растопыренные лапы мокрых кедров.
С первых дней грибной охоты он усвоил немудреные основные правила: в лес входи со светом в сердце и — обрети свою «полянку». Тут, в лесочке на 17-м километре, вблизи дачного поселка, обрести «полянку» было нелегко. Как в былые времена, в ельничке-березничке все было выхожено, вытоптано, выползано. Дачники чуть свет прочесывали лес, натыкаясь на грибы разве что на старых бульдозерных отвалах между неумолчной шоссейкой и кромкой пропыленного кедровника. В травянистых же канавах, в неглубоких выемах после затяжных дождей сквозь лиственную прель пробивались белехонькие от недостатка света волнушки и белянки с бархатистыми каемками, таявшими от прикосновения, да кое-где торчали из травы деформированные шляпки болезненных обабков на искривленных ножках...
Он остановился у кромки беломошного болота в окаймлении березника. Из-под высокой живой кочки с осоковой косичкой на макушке выдернул метровую осиновую палку и, опираясь на нее, двинулся по загодя проложенным жердям, затонувшим в чавкающей под сапогами жиже. Перейдя болото, вышел на округлый сухой кедровый островок, разделенный надвое прорубленной когда-то узкой просекой в завалах бронзовевших стволов леса. Этот уцелевший от дачного нашествия крохотный мирок, защищенный с трех сторон болотом, стал с неких пор его «полянкой»...
Он вошел в заросшую малинником горловину просеки и, прежде чем пройти по краю, присел на мшистую валежину, отставил в сторону корзинку и закрыл глаза. Ровный шелест леса, короткий, быстрый вздох внезапно, под порывом ветра падающих в мох с вершин кедровых шишек, стук дятла — старожила здешних мест, ядовитый, одурманивающий запах болотного багульника, светлеющий шатер предутреннего неба — все это успокаивало, снимало накипь ночных чувств... Он встал и огляделся. За малинником, по южной стороне, в чащобе и завалах, на почтенном расстоянии один от другого виднелись белые красавцы...
— Ах вы, гордецы! — прошел к ближнему грибу на расщепленной ножке с белой бахромой по краям разрыва, подушечками пальцев провел по влажной и упругой шляпке. — Ах, толстячок-боровичок, и что ты такой важный, прям не подступись? Прямо пуп земли! Ну, не земли, так острова — не меньше... А мы вот не посмотрим, что ты пуп, видали мы пупов на своем веку, возьмем вот да и срежем тебя под корешок! Ступай-ка, брат, в корзинку! А чтоб не скучно было одному, пупов тебе добавим... Вон вас сколько тут... Видимо-невидимо!
Так он бубнил себе под нос, елозя на коленях по сырой траве, почти не расклоняясь, срезая гриб за грибом перочинным ножиком, но не выкашивая все, что попадалось под руку, а придирчиво оценивая, осматривая каждый, обирая шляпки от налипшего лесного мусора, не трогая молочный молодняк...
Когда корзинка доверху наполнилась грибами, а в завалах и чащобе их и не убавилось, он сел на ствол поваленного дерева, из-за пазухи ветровки достал разрезанный по- вдоль и круто посоленный домашний огурец.
Выплывшее из-за полыхавшей зоревой дуги огненное солнце согнало с листьев и травы последнюю росу, вкатилось шаром в горловину просеки...
— Нет, мужички-боровички, поджидайте — не скучайте!
Одному ему ведомой тропинкой он возвращался с острова в бодром настроении, словно и не было позади бессонной нервной ночи и почти трехчасовой прогулки за болото. Лишь от багульника кружилась голова. Но мысли были ясные и светлые — прийти, умыться, выпить чаю, немножечко вздремнуть в затемненной комнате, а затем побриться и перебрать грибы...
И тут он чуть замедлил шаг, затем остановился и даже отшатнулся боком на березу. Из-за кустов шиповника по его тропинке вышел Христолюбов. Викентий Валерьянович. Викеша!.. Грузно опустился на обугленную карчу, издали похожую на черного распластанного зверя. Корзинку не отставил, а резко сбросил в ноги. И по тому, как сбросил — эдаким небрежным досадливым движением, легко было понять, что там, на донышке, всего-то с десяток раскрошившихся синюшных сыроежек, с полдюжины маслят с отвердевшей плотью понизу да, может, с горстку слипшихся между собой обабков — большего на этом иссушенном зноем пятачке не могло и быть. А Викеша вряд ли углублялся в лес — бродил по кругу с краю да в низинке. Кружил, как сам он когда-то, в первый свой грибной сезон. Не потому, что всякий раз блуждал в трех соснах, а потому, что, углубляясь, начинал испытывать странный дискомфорт от непривычной тишины утреннего леса и безотчетно отклонялся от маршрута в сторону шоссе...
Викеша Христолюбов сидел в полунаклоне. И глядя на его сгорбленную спину, опущенные плечи в пятнистом камуфляже, Гурий Фадеевич вздохнул глубоко и тяжко. И уже шагнул из-за березы, решившись наконец-то подойти к Викеше, но отчего-то вновь замешкался... И — понял, отчего. Не было в нем прежнего мстительного чувства. Не было злорадства. Все ушло, перегорело. Не из чего вспыхнуть. Лишь легкая усталость и головокружение. И легкое сочувствие к Викеше... Властному, расчетливому. Коварному и сильному. Великодушному и подлому. И все же — загнанному, сверженному. Такие, как Викеша, сами не уходят...
Смотрел на сгорбленную спину...
«Ничего, Викеша, не ты первый... Ничего, отдышишься! — свернул с заветной тропки и пошел к шоссе в обход, чтобы не увидел Христолюбов в его руке корзину с белыми грибами. — Расстроится мужик!».
Время поворота солнышка на лето
Под старый Новый год Петр Мокеевич Нелюбин открыл вдруг для себя, что световой день прибыл. Если еще месяц назад к четырем смеркалось, то сегодня, за час до закрытия булочной, куда он собрался за батоном, — было светло.
Такое малозначительное, но приятное открытие подвигло его на кое-какие уточнения. Он присел к столу, снял со стены календарь и с интересом стал изучать долготу дня, время восхода и захода солнца, обозначенные на отрывных листах. День, убедился Петр Мокеевич, действительно прибыл — и прибывал уже не на воробьиный скок, а, как говаривала некогда покойная матушка, на куриный шажок.
— Вот так вот, Женя, — с чувством сбывшегося ожидания произнес Петр Мокеевич, обращаясь к жене, сидевшей напротив и перебиравшей гречку к ужину. — Денек-то прибыл крадучись... Покатилась зима с горки.
— Покатилась-раскатилась, — в тон ответила Евгения Степановна и, показав глазами на обледенелое с улицы окно, добавила с усмешкой. — То-то он, весна, гляжу, вдогонку разбежалась, запыхалась прямо...
— Прямо или криво, а придет по расписанию, никуда не денется. Солнышко на лето — календарный факт. Неопровержимый.
Давно Петр Мокеевич не заглядывал в календари, не подсчитывал денечки до желанного события — такового в его жизни и не предвиделось: что должно было свершиться, то свершилось. Сам три года, как пенсионер, жена — год без малого, детьми, а следовательно, внуками Господь не одарил, как ни вымаливали в молодости, так что подсчитывать денечки приходилось разве что до третьего числа — до пенсии. Он и весну-то из времен года особенно не выделял. Весна, конечно, не зима с ее морозами-метелями, но и приятного немного: то снег с дождем, то дождь со снегом... Сырость, слякоть на дворе. Он не весну любил, а время поворота солнышка на лето, когда мысли о тепле и свете согревали душу...
Еще какое-то время помусолив листки календаря, Петр Мокеевич отправился в булочную. И ходил-то с полчаса, не больше. Взял батон да завернул в молочный за кефиром, а по пути купил в киоске «Советскую Россию» — любимую «совраску», которая еще стояла за таких, как он — выжатых и брошенных на произвол судьбы. Когда он вернулся, жена обронила:
— Кто-то только что звонил.
— Кому? — не понял Петр Мокеевич.
— Тебе, кому!
Он скинул обувь у порога.
— И кто же мне звонил?
— А не назвался даже.
— Кто бы это мог? — Петр Мокеевич разделся и прошел с покупками на кухню. За ним — Евгения Степановна с перебранной крупой на донышке кастрюльки.
— А чего звонил-то, Женя?
— Тоже не сказал. Спросил, дома или нет. Ответила, что в булочную вышел.
— И перезвонить не обещал?
— Не пообещал. Сразу бросил трубку.
— Тоже мне, ответчица! Можно было и спросить, кто, по какому поводу... А вдруг не перезвонит?
— А не перезвонит, значит, так и нужен! — отрезала жена. — Чего засуетился, будто ждал звонка откуда-то?
— Не ждал, а просто любопытно, кому понадобиться мог...
После чая он взял свежую газету и прилег на тахту. Возле телефона. Так, на всякий случай.
Сто лет ему никто не звонил. Жене с бывшей работы позванивали часто верные подруги, а ему — сто лет. Как умер. Ну, сто не сто а года два, однако, точно...
А впрочем, нет — звонили в декабре с телефонной станции. Девичьим звонким голосом было строго спрошено: «Абонент Нелюбин? Номер „три — сорок четыре — два нуля“?»
Он поперхнулся от внезапной сухости во рту и подтвердил скороговоркой: «Да, да, да... Три — сорок четыре...»
«Если вы, Пэ Эм Нелюбин, не внесете плату за квартал до первого числа, — перебила юная особа, — телефон отключим. Без предупреждения. Вы поняли меня?»
«Все прекрасно понял!» — Он, как ни странно, не расстроился, не запсиховал, а до того обрадовался нежданному звонку и неприветливому, но все ж таки живому человеческому голосу, обращенному к нему пусть и не по имени и отчеству, как принято у добрых-то людей, а по инициалам, — что некстати, чуть ли не за месяц поздравил позвонившую с Рождеством и Новогодьем (в таком именно порядке и почему-то с «Новогодьем», а не с Новым, как обычно, годом — опять же, видно, от волнения).
На что девицей с телефонной станции была допущена слабинка в голосе и смятенно молвлено: «Спасибо уж, но плату все-таки внесите — сами понимаете, что себе дороже...»
Как было не внести? Сходил и внес.
Содержание прочитанной статьи не воспринималось. Петр Мокеевич вздохнул, сложил газету вчетверо.
— Женя, слышишь? Голос — старый? Молодой?
— Какой еще там голос? — откликнулась из кухни Евгения Степановна.
— Да по телефону-то?
— Вот дался ему голос! — Евгения Степановна с наброшенным на руку полотенцем неслышно вошла в зал, уставилась на мужа взором психодиагноста. — Я думала, ты спишь с газетой на носу.
— Уснешь, пожалуй, как же... Голос, спрашиваю, старый или молодой?
— Не сказать, что молодой, но вроде и не старый... Не поняла я толком.
— Не Гусев с третьего подъезда? За шахматами, может, не с кем посидеть?
— Что ж я, Гусева басочка не признала б? Сроду он нам не звонил.
— Да и телефона у Гусева-то нет, — вспомнил Петр Мокеевич. Он бросил сложенную вчетверо газету на тахту, встал и подошел к окну. — Кто бы это мог?..
— Выбрось ты из головы!
— Выбрось вот попробуй. А не из отдела пенсий? Не насчет ли регистрации какой-нибудь опять? Хотя... оттуда тебе звонят. — Прошелся от окна до телефона и резко обернулся: — А как он обратился-то?
— Господи! — взмолилась Евгения Степановна. — Ты доконал меня сегодня. Что же я, за ним записывала, что ли? Так и обратился: здравствуйте, нельзя ли передать трубочку Мокеичу...
— Моке-еичу?! — подался вдруг вперед Нелюбин. — Ты не ошиблась, Женя? Так и сказал — Мокеичу?
— Да ну тебя, на самом деле! Прям как на допросе! — Евгения Степановна вернулась на кухню.
Мокеичем Нелюбина называл на службе, в управлении, лишь Костя Григораш...
В первый год после того, как Петра Мокеевича тихой сапой выдавили в отпуск, а из отпуска — на пенсию, позванивал преемничек Костя Григораш. Позванивал, понятно, не по доброте душевной — душевности у нынешних явно не в избытке. Выдавить-то выдавили с должности начальника отдела, а с чего начать работу, как задействовать давнишние отлаженные связи, на то опыту, смекалки не хватало. Вот и растерялся Костя поначалу. Звонил, водил вокруг да около, интересовался на словах здоровьем, настроением, планами на лето, даже предлагал, хитрец, путевку (на какие шиши ехать после обгайдаривания?), а между тем намеками и недоговорками вытягивал советы да подсказки...
Был повод для обиды! Не согласись он, Григораш-то, на предложенную должность, все могло бы для Нелюбина остаться так, как было. Так и подмывало проявить характер! Но не проявил, не опустился, слава богу, до отместки. Вздыхал да поучал. Наставлял. Подсказывал. Душа болела за работу — нынешним опять же не понять. Но Григораш обтерся, освоился на должности да и забыл наставника. А там и Петр Мокеевич свыкся с положением...
«Неужели он, голубчик? Вспомнил? Устыдился? Решил поздравить с Рождеством? Поздно спохватился. Со старым Новым годом? Премного благодарен! Я, Костя, не спесив... И сам могу поздравить. Вот возьму да звякну. На опережение».
Но тут же вклинились сомнения:
«А вдруг звонил не он? Мало ль кто когда-то называл Мокеичем? Тот же Гусев с третьего подъезда. Всех и не упомнишь. Не-ет, скажет Григораш, не звонил сегодня, не было нужды! И что тогда — умыться?»
И все же позвонил. Через две недели, устав от ожидания повторного звонка. С утра Евгения Степановна, наказав купить кефиру и батон, отправилась к подруге. Оставшись в одиночестве, набрал номер телефона своего преемника с намерением бросить трубку сразу же, как только Костя отзовется. Удостовериться, что дома...
Абонент незамедлительно ответил утробным женским голосом:
— Слушаю... Але?
И Петр Мокеевич дал маху.
— Простите, — просипел он. — Я, кажется, ошибся...
Он посидел у телефона на тахте с отрешенным взглядом, оделся и пошел. Но не за батоном и кефиром. Слепо, безотчетно вышел на центральную городскую улицу и через полчаса уперся в ограждение родного управления...
То, что он увидел, потрясло. Некогда обшарпанное, сырое и мрачное здание управления выглядело легким трехэтажным теремком под блистающим на солнце кровельным железом. Он неуверенно толкнул входную дверь, зашел вовнутрь и замер... «Матушка родимая!»
На какое-то мгновение ослеп от бьющей в глаза роскоши внутренней отделки. Куда девался тот привычный коридор — грязный и прокуренный, холодный и заплеванный слоняющимся людом — рабочим и служилым? Во всю солидную длину залитого светом коридора стены были облицованы какой-то белой, теплой на взгляд крошкой, схожей с пузырьками пенопласта, но с розовыми тонкими прожилками, а ослепительно сияющий — зеркальный? — потолок отражал зеленую ковровую дорожку...
По застланным покрытием ступенькам крутой парадной лестницы он медленно поднялся на пролет и, полуобернувшись, глянул вниз — туда, где раньше коротали рукодельем смену бабушки-вахтерши. На месте бабушкиных тумбочек стояло некое подобие кабинки с врезанным окном и телефонным аппаратом на подставке. Из кабинки неожиданно вышел белокурый молодой омоновец с упитанным лицом, дожевывающий что-то на ходу. Увидев постороннего, встал и поморгал оцепенело, затем вдруг густо покраснел и ринулся наверх:
— Вы как сюда попали? Кто вас пропустил? Пропуск предъявите!
Теперь оцепенел и Петр Мокеевич.
— Какой еще вам пропуск?
— Ах, так вы без пропуска? Немедленно назад!
— Я на пять минут. На третий, в отдел сбыта!
— Немедленно назад! И без пререканий! Что у вас в пакете?
— Ничего. Он пуст.
— Короче, быстро вниз, не понуждайте к силе! — И подтолкнул Нелюбина плечом.
— Ты кого толкаешь? — вспылил Петр Мокеевич. — Ты щит возьми с дубинкой. Дубинкой-то удобней! И каску нахлобучь на пустую голову! Не гляди, что пожилой, так подтолкну, пожалуй, что как звать забудешь!
На шум откуда ни возьмись другой омоновец. Стройный и чернявый, с выправкой спортсмена, с зачесанными на косой пробор вьющимися волосами.
— Что тут происходит?
— Да вот, — кивнул с потухшим видом белокурый. — Отвлекся на секунду, а этот тут как тут... Пулей проскочил... Да еще без пропуска. Обыскать?
— Не надо. — Осмотрев Нелюбина с ног до головы, чернявый приказал: — Выпишите пропуск. В бюро вход со двора. Паспорт при себе?
— Нету при себе, — развел руками Петр Мокеевич.
— Что же вы без документов?
— Я все объясню... Я — Петр Мокеевич... Нелюбин. Ветеран труда... В кои веки вздумал попроведать, а тут такая катавасия! И этот... боевик розовощекий, — просверлил глазами белокурого, — обыскивать собрался!
— Кого хотели попроведать? — перебил чернявый.
— Ну, скажем, Григораша — начальника отдела сбыта...
— Хорошо, звоните. Аппарат внизу. Знаете пароль?
— Какой еще пароль?
— Номер по внутренней связи.
— Что ж вы издеваетесь, молодые люди! — взмолился Петр Мокеевич. — Паролей напридумывали тут, как в бункере... у этого! Не знаю никаких паролей.
— Да что мы тут толкуем с ним? Вышвырнуть, и все дела, раз подобру не понимает! — встрепенулся белокурый.
— Ладно, помолчи! — осадил его. — И вы не горячитесь, как вас... Петр Мокеевич? Григораш — фамилия вашего знакомого?
— Костя Григораш, — подтвердил Нелюбин, чувствуя, как сдавливает сердце... —Ладно, я пошел... Ничего не надо.
— Вы присядьте на минутку там, внизу. Я сейчас все выясню и выйду.
Нелюбин медленно спустился по ступенькам.
— Ничего на надо!..
Он вышел и присел на заснеженную лавку у края расчищенной дорожки...
Чернявый не заставил себя долго ждать.
— Что, отец, остыл немного? — Он дружелюбно улыбнулся и подсел к Нелюбину. — Вы не обижайтесь — порядок есть порядок. Служба. А ситуация такая: уволен ваш знакомый. Месяц, как уволен по истечении контракта. Где искать — не знаю. И еще —я вижу, вы не в курсе... Нет больше управления. Раскрошили, поделили. Жаль! Я сам на стройке начинал. Теперь здесь — частная компания, новые хозяева. Вот так. Такая ситуация!
Нелюбин промолчал, лишь сильнее съежился.
Чернявый встал.
— Вот так... До дому доберетесь? Помощь не нужна?
— Нет... Не беспокойся. Спасибо тебе, парень!
...Из распахнутой настежь двери средней школы по противоположной стороне малолюдной улицы на двор высыпала стайка детворы и пошла стенка на стенку в рассыпающиеся пухом на лету снежки.
«Тоже ведь весну почуяли!» — улыбнулся Петр Мокеевич.
Светлая печаль растеклась по сердцу. И даже от сознания того, что внешний его мир отныне замкнут в суженном пространстве от дома до киоска «Роспечать», не улетучилась улыбка...
Солнышко на лето! А со временем зачатия весны в вечной живой природе так много было связано в его, Петра Мокеевича, жизни: от беспричинного восторга, жертвенной любви, ощущения полета и прилива сил до безмятежного сознания неотвратимости ухода... Чего еще желать?
Костя Григораш пришел домой к обеду.
— Чем порадуешь сегодня? — встретила жена холодным взглядом.
— Ничем. Пока ничем. Все — пустые хлопоты. Найти работу нынче — не пустяк.
— Что-то затянулись твои хлопоты. — Жена поджала губы и выдержала паузу. — Кто-то только что звонил...
— Кому? — застыл на месте Григораш.
— Не знаю, кто, кому... Позвонил да извинился, сказал, ошибся номером... Но голос показался мне знакомым.
Григораш разделся и умылся, причесался перед зеркалом и прошел на кухню. Уставя глаза в стол, раздумчиво спросил:
— А голос старый? Молодой?
Прости, капитан!
- А помнишь, Володя, игру с «Политехом?»
— Много их было. Разве все запомнишь? О какой из них ты все напоминаешь?
— Ты мне брось тут: «Мно-ого!» Такой не бывало. Если не помнишь последнего матча, какой ты, к черту, бывший футболист! И о чем тогда мне тут с тобою разговаривать!
— Не горячись, Мартын. Напомни, о каком матче речь. Может, я и на поле-то не выходил. Тебе ль не знать, что я в последнем первенстве в запасе больше просидел?
— Выходил, Володя, выходил! Неужели вправду позабыл? Ты, может, и команду нашу позабыл? — не на шутку распаляется мой институтский однокашник.
— Ну при чем тут команда? Она в памяти моей осталась навсегда. Разве я смогу ребят, тебя, Мартын, забыть? — Я тоже начинаю горячиться, хотя и понимаю, что должен уступить. В чем-то повиниться перед капитаном институтской сборной по футболу. Я еще не осознал, в чем именно я должен повиниться, но интуитивно чувствую, что должен. Скорее, чувство вины от того, что, проездом оказавшись в городе своей студенческой юности, я застал Мартына в его не лучшей форме, а может, и в какой-то переломный для него период, о чем догадываюсь смутно по застывшей в его потухших глазах покорности судьбе... Догадываюсь, но не могу себе позволить, как мог еще пятнадцать лет назад, спросить его впрямую по праву преданного друга: «В чем дело, старина? Отчего хандра?» Что-то, полагаю, не сложилось, не заладилось. Да и у кого из совестливых, порядочных людей жизнь в наше подленькое время сложилась или не разладилась!..
— ... Разве я могу забыть команду? Все я, Мартын, помню. Все! — уверяю своего распалившегося друга, мягко похлопав его по плечу.
— Ну вот... А то: «Не помню!» — примирительно бурчит Семен Мартынов, придвигая по столу банку импортного пива.
Мы сидим за столиком в летнем кафе. Снаружи по натянутому тенту шелестит мелкий дождик. Внутри, от стойки бара, звучит легкая мелодия. Уютно и покойно после сутолоки дня...
Ах, Мартын, Мартын! Мой старый, добрый друг! Как же нам не помнить «команду молодости нашей»? Ту пору — «пору золотую» — как не помнить? Помню мегафон- ный голос комментатора: «Гол забил Семен Мартынов!», гул восторга преданных, признательных тебе болельщиков на переполненных трибунах стадиона...
Семен Мартынов — центр нападения, восходящая звезда любительского футбола, кумир студгородка. Да и не только городка — Мартына знал весь город. Помню — зря, Мартын, психуешь! — тебя знали и болельщики, и тренеры команды первой лиги «Водник» зачастили на просмотр твоей игры...
Он восхищал не только знаменитыми рывками, таранными проходами по центру, техникой игры (мячом владел он виртуозно! Мяч, казалось, прилипал к носочку его бутсы!), но, несмотря на средний рост, отнюдь не богатырское сложение, превосходил всех нас и в верховой борьбе, и в точности и силе паса, и в видении поля в самые, казалось бы, «слепые» от перенапряжения кульминационные моменты... Но главное, что делало Мартынова Семена Мартыновым Семеном — это неуемная жажда победы и тогда, когда любого из нас устроила бы и боевая ничья...
Помню, Мартын, помню, как доставалось твоей правой! Шесть травм и операция — за четыре полных года в сборной! И все же, главное, наверное, заключалось в том, что в каждом матче ты игру брал на себя. Не уклонялся от борьбы, не избавлялся от мяча безадресной поспешной передачей, не катался по полю при легком столкновении, выпрашивая штраф в сторону ворот соперника или же выгадывая несколько мгновений передышки, чем — чего уж там! — грешили многие из нас в особо трудные минуты. Ты вел игру. Ты вел команду!
— Все, Мартын, я помню. Все. Все до мелочей. И ребят всех помню. График игр. Забитые голы...
— А незабитые, Володя?
— Ну, это, Мартын, слишком. Я не блистал, как ты!
— А игру с «Политехом?»
Нет, не избежать нам разговора о злополучной той игре!
— Дался тебе этот «Политех»!
— А я, Володя, помню... Первые годы после Афгана мучился бессонницей. Лежу, припоминаю, прокручиваю в памяти все свои бои и матчи... И не забитый гол с твоей подачи помню. Во всех трагических подробностях! — мрачно усмехается мой друг. «Политех» да еще, пожалуй, «Автодор» нам всегда давались нелегко. Как и в той игре. Ну, вспомни же ее!.. Заканчивается матч. Счет по игре — ноль-ноль. И вдруг за три минуты до финального свистка в ворота Генука вкатывается мяч... Помнишь Генука? Вратаря-то нашего?
— Председателя студкома Хомякова Гену?
— Не Хомякова — Хомченко. Председателя, вот именно. Он и сегодня в нашем городе какой-то не последний председатель. Вижу его часто, но не подхожу, не разговариваю с ним. Он для меня не существует.
— Неужели с тех пор?!
— С тех пор. Не перебивай... Мяч, который должен брать ребенок, пересек черту наших ворот. «Политех» ликует! Три минуты до финального свистка! Что делаете вы? Вы цепенеете, Володя. Вы сломлены. Вы — сникли. А это уже — крах. Это — поражение.
— Но и поражение не сбрасывает нас с верхней точки в турнирной таблице, — вспоминаю ситуацию. — Судьба- то первенства была предрешена задолго до последнего матча!
Мартын смотрит, не мигая, не меняя выражения чуть насмешливых в упреке, утомленных глаз.
— Значит, все же вспомнил?
А я не забывал. Но и через пятнадцать лет мне стыдно вспоминать все связанное с тем злополучным матчем!
Я все, конечно, помню.
...Соперник тянет время, затевая в центре поля мелкую перепасовку. Судья уже посматривает на секундомер. Две минуты до финального свистка! И вот Семен Мартынов перехватывает мяч и пушечным ударом посылает его в сторону ворот соперника в надежде на рывок правофлангового. Правый крайний принимает передачу, обрабатывает мяч
и... топчется на месте в ожидании партнера. Мартын пулей устремляется по центру. В пяти метрах от штрафной его сбивают. Он, вскрикивая, падает!.. Должен быть штрафной, но судья не видит, игра не остановлена. Мартын медленно встает. Охнув, снова приседает на газон. Вижу по глазам, суженным от боли: удар пришелся по лодыжке! Неужели травма?! Правый между тем, запутавшись в обводке, навешивает мяч на левый фланг. Мяч у меня. Одна минута!.. Мартын встает. В кольце защитников и опекунов, хромая, пятится назад, открывая «коридор». Нужен хороший прострел под удар его правой! Но замысел разгадан. Форвард «Политеха» «ведет» меня по кромке. Не уйти, не развернуться, не подать, как следует! Нет сил на передачу. В конце концов я чудом проталкиваю мяч. Мяч в подскоке катится к Мартыну...
— ...Я врезал по мячу сломанной ногой. По диагонали, правой, в развороте, с ходу! Мяч лег на ногу, как в гнездышко. Я в тот удар вложил всего себя. Столб искр из глаз от боли! Фейерверк огней! На какое-то мгновение я потерял сознание. Увы, мяч ахнул в перекладину... И все — свисток судьи. Если б мне, Володя, не сломали ногу, а у тебя хватило б сил на передачу для удара с лета, я б тот мячик вколотил в ворота! Я бы спас игру! Я бы спас вас от позора!.. Тогда мы проиграли. Тот матч стал последним моим матчем. — Опершись ладонями на край мраморного столика, Мартын в наклоне долго, выжидательно смотрит на меня.
Не выдержав его проницательного взора, отвожу глаза на стойку бара, где мирную беседу ведут официантка с барменом.
— Ту игру сдал «Политеху» наш Генук. Я узнал об этом на другой же день. От одного из игроков того же «Политеха». Валялся в общежитии на койке с гипсом на ноге. И он ко мне явился. Думаешь, с повинной? Совесть, думаешь, заела? Ничего подобного! Гонец пришел осведомиться, по уговору ли Генук распорядился взяткой... Да, нас и поражение не лишало «золота», ты прав, а им нужна была победа. Только два очка выводили их на второе место. Сторговались с Генуком за одиннадцать стипендий. По стипендии на брата. Вот такой расчет, такая арифметика!
— В чем-чем, а в арифметике Генук наш был силен!..
— Он и сейчас силен в расчетах. Так вот, я выпроводил с «боем» гонца из «Политеха» и на костылях отправился на поиски нашего голкипера. Застал его в студкоме. Шло очередное заседание — распекали нерадивых. Он аж привстал со стула. Он побелел и улыбнулся... Впервые я увидел, как человек бледнеет и потеет на глазах. Я вышел, не сказав ни слова. Больше мы с ним не встречались...
— Думаешь, он помнит?
— Все он, Володя, помнит. Ведь сговор был, по сути дела, первой в его жизни сделкой. Это он теперь может позабыть какие-то свои предпринимательские сделки, а ту — первую подлянку на стипешках — помнит, как дебют! Через месяц сняли гипс, и я бросил институт. Я катастрофически запустил учебу. «Хвосты» за мной тянулись со второго курса. Даже и зимой, в отличие от вас, я пропадал в спортзале. Всерьез готовился, Володя, к переходу в «Водник». Получил и приглашение, и сразу — в основной состав. О чем еще мечтать? Но осенью призвали, и даже главный тренер не смог добиться для меня отсрочки. И тогда, — напыщенно-торжественно заключил Мартын, — в одну из темных холодных ноябрьских ночей под проникновенное «Прощание славянки» бывший центр нападения с группой свежестриженных юнцов скорым поездом Владивосток — Москва отбыл с пятого пути к месту исполнения воинского долга!.. А через год — Афган.
— Ты отбыл, и с твоим отъездом рассыпалась команда.
Мартын смотрит на меня проницательным прищуром
много повидавшего в жизни человека.
— Ты ничего не понял, друг. Не оттого, что я ушел, рассыпалась команда. Она рассыпалась тогда, когда игру продали «Политеху». Когда вы, Володя, отметили победу на «премиальные» соперника. Я вас не упрекаю, не корю. В конце концов, всему свой срок и время...
И нечего-то мне возразить на это!
Бессмысленно и глупо запираться!
Рассчитавшись, покидаем уютное кафе. Дождь перестал. Перед тем, как разойтись, присаживаемся рядышком на краешек скамьи. Мартын устало отставляет ногу. И только теперь из-под приподнявшейся штанины над его коричневым ботинком я вижу черный ствол протеза...
Перехватив мой взгляд, Мартын невесело смеется:
— Ничего, Володя. Нет худа без добра. Зато я навсегда избавился от травм. «Духи» помогли. Моя правая нога обрела вечный покой!..
Прости, капитан!