Чужая музыка
Николай Иванович Коняев


«Чужая музыка» — третья книга прозы Николая Коняева из Ханты-Мансийска, недавно принятого в члены Союза писателей России.

В своих рассказах и повестях писатель ведет острый психологический диалог между добром и злом. Сюжетно Н. Коняев крепко привязан в своих произведениях к современному бытию, с его бедами и противоречиями. Герои его, чаще всего простые люди от земли, несут в себе груз душевных страданий — за справедливость, чистоту помыслов, за истину и веру.

  Книга, несомненно, найдет своего читателя.





НИКОЛАЙ КОНЯЕВ ЧУЖАЯ МУЗЫКА















До поры до времени


Скрытен он стал, народ-то! Прямо

жуть как скрытен!

    И. БУНИН.




1. Понедельник. ГРОМ НЕ ГРЯНЕТ,


МУЖИК НЕ ПЕРЕКРЕСТИТСЯ

Внезапная, острая боль иглой пронзила сердце...

Веремеев только что поставил точку в конце заглавного абзаца начатой статьи, расслабленно отпал на спинку стула, отпил холодного крепкого кофе из граненого стакана в медном подстаканнике и машинально закурил. Привстав, придвинул стул. Взял тетрадный лист, исписанный наполовину мелким четким почерком (за тридцать лет писательства он так и не привык печатать сразу на машинке), и, дальнозорко щурясь, на расстоянии руки пробежал глазами текст. Статья пошла. Пошла определенно!

Удовлетворенно хмыкнув, сбросил лист на стол.

— Ну-с, юные друзья литературы, посмотрим, что вы запоете! Ужо задам вам трепку! А то вишь ты, распоя-ясались, почувствовали волюшку, управы на вас нет!

Статья была заказана журналу, в котором Веремеев заведовал отделом публицистики уже десять лет, как отповедь «апрелевцу» Зарницкому — нахальному мальчишке из молодежной газетенки. Бывшей комсомольской областной. «Заказана» — пожалуй, не то слово, точнее — Главный попросил всыпать желторотому со всей его компанией по первое число. С чувством, толком, расстановкой. Так, чтоб впредь им неповадно было ввязываться в драчку с солидными журналами.

Да и кто потерпит? Была б хоть драчка-то серьезная, а то ведь курам на смех. Детские забавы. Начитались сопляки столичных газетенок, возглавляемых «прорабами». Что ни дурно, то потешно. Скопом навалились. Кусают в каждом номере, благо, газетенка — не журнал, через день выходит. Авторы журнала для них сплошь графоманы, редколлегия, редакция — сборище бездарных «коммуняк» и шовинистов. «Нет звезд. Авторитетов. Поступков нет. Хара-актеров! На свалку всех. На свалку. Дорогу молодым!»

— Будет вам дорога. Торная, просторная! Всем. И нам, и вам... А вам-то уж тем более. Кому вы там нужны со своими книжками, в новом «светлом» будущем? Агитаторы реформ! Пропагандисты рынка! Борзописцы хреновы!

Обидно, что Зарницкий...

Пусть бы кто-нибудь другой накатал последнюю статью, только б не Зарницкий. Столько с ним носился! Пестовал. Печатал. Выдвигал. Подхваливал. Когда и незаслуженно... Довел до первой книжки, в Союз помог вступить. Как же — землячок, из райцентра Ревино! Если б не помог, сидел бы до сих пор в районке, мотался б по колхозам. Один из всех газетчиков на что-то и способен, а поди ж ты — с ними. Прораб, едрена мать! Отблагодарил. Спасибо! «Зеленый свет другой литературе!..»

— Будет вам зеленый свет! — Веремеев в нетерпении бросил сигарету в наполненную пепельницу, взял шариковую ручку, к первому абзацу приписал второй. В соответствующем пасквилю писаки-оппонента полуиздевательском, но выдержанном в рамках внешнего приличия тоне с блеском, мастерски нанес ошеломительный удар двумя отточенными фразами. Нокаутировал на выходе. А цепко схваченная мысль азартно диктовала последующую серию ударов...

И тут пронзила боль. Короткая и острая, как прокол иглы.

Веремеев охнул, выпрямился, замер. Ручка выпала из пальцев, лист скользнул по полировке рабочего стола, уплыл на середину кабинета. Он затаил дыхание, со страхом ожидая повторного прокола, которого, однако, не случилось, а боль от первого горячими толчками пошла по всей груди. Он слабо выдохнул:

— Опять...

Обеими руками опершись на краешек стола, медленно поднялся, подушечками пальцев потер через рубашку грудь.

«Опять... Опять. Опять!»

Вышел в коридор, захламленный битой штукатуркой, известью и дранью, загроможденный пыльной старой мебелью, стремянками и ведрами с растворами и красками — ремонт на этаже длился другой месяц. Из отдела прозы через приоткрытую филенчатую дверь доносилась сбивчивая, лающая речь полковника в отставке пенсионера Рыбина, на склоне лет вообразившего себя, должно быть, Сименоном. Сименон не соглашался с внутренней рецензией на рукопись романа, с каковым таскался по редакциям уже с десяток лет. За столиком у зава сидел смешливый рыжий ответсек, держа по-женски на отлете скатанную трубочкой газету. Две девчушки из корректорской шли по коридору с чайником и чашками в руках.

— Виктор Алексеевич, за компашку с нами!

Он рассеянно кивнул в ответ на приглашение, прошел по коридору, спустился на этаж, куда ремонт покамест не дошел, остановился у окна с широким подоконником, усыпанным окурками и пеплом. Стер платком испарину со лба. Скрестив руки на груди, уставился на серый, облупленный фасад жилой пятиэтажки с отметинами сброшенных недавно панно и транспарантов...

— Боже мой, второй звонок!

...Впервые боль — короткая, прострельная — застала так же вот внезапно год тому назад, на конференции в Москве, уже под самый занавес бурного собрания, после выступления, которое на пару с Главным «обсасывали» ночью накануне в номере гостиницы. Охнув громко, удивленно, рухнул на сидение, задев локтем соседа. И тот испуганно вскочил: «Товарищи! Товарищи, человеку плохо!».

Как сквозь зыбкую дымку тумана различал вокруг себя растерянные лица, а голоса слились в сплошной, невыносимый гул. Через проход к нему метнулся чернявый бородач (позже познакомились — прозаик с Заполярья), одним движением руки ослабил узел галстука, поймал за кисть, прощупал пульс, но боль уже прошла. Веремеев улыбнулся и, бледный и подавленный, вышел в коридор...

— Пора... Пора, дружище, к эскулапам, — произнес он тихо, но решительно, как год тому назад. Он отдавал себе отчет, что значит «сдаться эскулапам». Приемы и анализы. Кардиограммы и рентгены... Суета и нервотрепка. А вдруг в стационар? Отлежка на больничной койке надолго выбьет из привычной колеи, спутает все планы, но главное — придется позабыть о предстоящем съезде, куда был делегирован своей организацией, который ожидал с мальчишеским волнением, где собирался выступить, излить всю боль, что накопилась за последний год, сказать всю правду, что не высказал. Он отдавал себе отчет, но — прозвенел звонок. Второй. И глупо было бы ждать третьего.

Веремеев повернулся и пошел наверх. В отделе прозы Сименон кричал уже на ответсека. Тот снисходительно кивал и улыбался простодушно. Избегая встречи с настырным романистом, Веремеев проскользнул в свой кабинет и запер дверь на ключ. Поднял с пола лист бумаги, сунул в боковой карман пачку сигарет. Сел и написал на четвертушке чистого листа: «Иваныч, не теряй: спрячусь в Веремеевке, спокойно доработаю статью». Записку передал в приемной секретарше — возвращение редактора из командировки ожидалось со дня на день...

Съехав в лифте вниз, направился к машине. «Пропади все пропадом — работа, съезды, конференции! Пора подумать о себе. Сдать статью и — в поликлинику... Статья пошла, недели хватит с лишком!»




2. Вторник. ПРЕЖДЕ СМЕРТИ НЕ УМРЕШЬ

Деревня съежилась на взгорье тремя порядками пустынных обреченных улиц в кольце овсяных, с прожелтью, полей, заслоненных частыми березовыми колками. Отсюда до райцентра Ревино, забравшего мужчин из близлежащих сел на возведение фанерокомбината еще до горбачевской заварушки, — час езды на «Москвиче», а от большака до Веремеевки он добирался вдвое дольше. С вечера рассчитывал выехать на собственной машине, но утром передумал: что, если вдруг прихватит? За рулем? Не успеешь тормознуть. Выехал с вокзала рейсовым автобусом, шел теперь от остановки, подолгу отдыхая через каждые сто метров. Утром пролил дождь, проселок развезло, ноги вязли в рыхлом черноземе вперемежку с прелью прошлогодних листьев. Баул, набитый провиантом (теперь продукты приходилось брать с собой из города), отягощал попеременно его руки... Под страхом третьего «звонка» вслушивался в сердце: то казалось, оно бьется, как у пойманной пичуги, то совсем не ощущалось...

Вертушка на калитке въелась намертво во влажную березовую доску с наружной стороны. Он перелез через забор, подобранным с завалинки осколком кирпича стал сбивать ее вокруг проржавленной оси — толстого гвоздя...

— Кто там шарится в потемках? — остановил знакомый голос с крыльца домика поодаль, отделенного от дедовой избы ветхим ивовым плетнем.

Веремеев обернулся. «Тетка Спиридониха!»

— Добре службу правишь, лелька! Денно-нощно бдишь?

Темная фигурка застыла в напряжении.

— Виктор, ты?

— Я, лелька... Я.

— Прие-ехал? — Спиридониха, не мешкая, приблизилась к плетню, — А я лежу и слышу: кто-то шебаршит. Ни Сашка ли, подумала, пьяненький шарашится? Дедке говорю: выйди, погляди, а дедка ухом не повел... Лежит бревном, хоть вор ходи — он не колыхнется... А это ты. Один? Ни по бруснику ли пожаловал?

— Нет, лелька. Поработать.

— A-а! Ну поработай... Дома-то все ладно? Валя не хворает? Пошто вдвоем-то не приехали?

Вертушка подалась. Веремеев сбросил на завалинку осколок кирпича, внес баул во двор.

— Не все вопросы сразу, лелька!

Спиридониха смущенно спохватилась.

— Что же в избу-то направился? Нетоплено в избе. Знала б, что приедешь, печку подтопила бы. Оно не холодно, да сыро. Дожжичек прошел. У нас переночуй, а утречком смотри... К нам бы сразу и стучался!

— Не хотелось беспокоить — время уже позднее. Ну а раз застукала, иди, ставь чайник на плиту.

— Ладно, что приехал, все будет пошумней! — Растопырив локти, она довольно прытко направилась к крыльцу.



Обстановка в доме у Петруни — дяди по отцу, погибшему на фронте в первую же осень и которого, рожденный за месяц до войны, Веремеев, разумеется, не помнил, так же, впрочем, как и мать — Агафью Селиверстовну, в один из оттепельных дней зимы сорок второго ухнувшую вместе с возом сена и впряженной в сани лошадью в скрытую заносом полынью, — казалось, обстановка не менялась со дня переселения из дедовой избы. Избу построил дед Григорий еще до появления коммуны. Ее пять лет тому назад, после переезда в Моховое старшего брата Егора Веремеев с младшим — Александром перебрал и поставил на фундамент. А дом в пятьдесят втором году поставил сам Петруня. Веремеев помнил: после обжитых дедовых полатей трудно привыкалось к койке в новом доме. Эта койка (без шаров на высоких спинках — он открутил их в детстве) и поныне древним экспонатом стояла слева от двери, на ней сидел Петруня и курил, облокотясь о дряблое бедро...

— Ну, здравствуй, дядя Петя! По-прежнему чадишь?

— Здравствуй, коль приехал, — бормотнул Петруня. Его ладонь была холодной и шершавой.

— Чадит, Вить... Ой, чадит! — подтвердила Спиридониха, нарезая хлеб. — Я и курево уже прятала в сарайку, так он у Сашки наберет, под матрас напрячет и смолит втихушку...

— Бросать бы надо... Я вот бросил! — Веремеев снял пиджак и прошел к столу. «Ничего не изменилось!»

Тот же стол под облезлой клеенкой прямо против двери у окна с видом на скрытое сумерками озеро в камышовых сизых зарослях. (Первая книжка рассказов писалась за этим столом!). Та же печь с полдюжиной окурков в поддувале. В простенке между входом в горницу и глухой стеной — посудный шкаф с резными дверцами вроде бы еще дедовой работы. Домотканый половик, в углу — герань в кадушке. Тусклый свет стоваттки, неистребимый запах теплого — лелькиного хлеба. Веремеев не был здесь уже больше года. Но за год Спиридониха мало изменилась. Лишь потемнела кожа да заострился нос. Еще походка сделалась нелепой — локти отодвинуты назад, кулачки на грудях. Но — живая, расторопная. А Петруня сдал. Свесив ноги, сложа руки на колени, сидел недвижно на кровати, уставясь в одну точку. Его крупные глаза подернулись какой-то мутной влажной пленкой тоски и безысходности.

Свежий чай, заваренный вкрутую вперемешку с мятой, не взбодрил — расслабил. Сон одолевал. Сказывались, видимо, дорожная усталость и проведенная в бессоннице ночь в канун отъезда.

Облокотясь на краешек стола, Спиридониха расслабленным, теплым после чая голосом вела беседу с Веремеевым.

— Захирел наш дедка... С утра еще шевелится, кого-то копошится, а к вечеру совсем никуда не гож. Задумываться стал. Вот так, — кивнула на Петруню, — сидит себе пеньком, молчит и не сморгнет. Сидит вот и не слышит, о чем с тобой калякаем, весь ушел в себя. Боюсь я, Витя, за него...

— В больницу бы сводить. Может, приболел?

— Не жалуется вроде... И разве он пойдет? Да и какие нам теперь больницы, развалюхам старым? Наше дело доскрипеть, три дня до смертушки осталось.

— Так уж и три дня!

— Чего бы ты хотел? Петруне восемьдесят скоро, и я ненамножко отстала. Молодые, видишь, валятся снопами, а нам-то уж подавно помирать пора. Прибираться надо. Косую не обманешь. Пойдешь к врачу — догонит: а-а, скажет, развалюхи, еще не нажилися, обхитрить удумали? Нет, Витя дорогой, наша песня спета. Сколь на веку написано, столь и проживем, лишку нам не надо.

Веремеев улыбнулся трогательной речи, успокоительно коснулся предплечья Спиридонихи.

— А кем написано-то, лелька?

— Будто ты не знаешь! — поджала она губы. — Тоже ить не молодой, шестой десяток разменял. — Пальцем указав на потолок, разъяснила шепотом. — У него там все расписано: кому когда родиться, кому когда прибраться... Нет, не увернешься. Помнишь ведь дружочка своего, Гешеньку Тоболина?

— Как не помнить? Помню.

...Тихий бледный мальчик с синими губами медленно, но верно угасал после операции на сердце. Раз в году Гешкины родители — он был у них единственным ребенком — возили сына «до Москвы» на показ врачам. Деревенские мальчишки Гешку не любили. А не любили потому, как позже понял Веремеев, что одному из детворы — пусть не по доброй воле, по злой необходимости — ему подолгу доводилось жить в Москве. В столице. В белокаменной. А значит, видеть Кремль, гулять по Красной площади, ездить на метро, иметь завидные фабричные игрушки... Гешкины родители на сына денег не жалели. О Гешке он впоследствии написал рассказ. «За игрушками в Москву». И напечатал в первой книжке. Один из лучших, может быть, рассказов...

— Вот Гутюшка Крылова, цыганка моховская — ее ты тоже должен помнить, возьми да нагадай: помрет, сказала, мальчик на двенадцатом году, помрет, сказала, на воде. Вот ему одиннадцать. Отец с матерью от Гешки ни на шаг — на озеро, на речку путь заказан, колодец на замке, бочки и кадушки — все поубирали. А он, бедняжечка, играл-играл себе в оградке, да, видно, и запнулся о замок на крышке, упал и помер на колодце... Вот и на воде. Скажи, что Гутя соврала? На веку написано! Да ты, однако, спишь?

У него действительно уже слипались веки. Он привстал, развел руками.

— Засыпаю, лелька!

— Что же это я? Счас, Витя, постелю. Ложися, отдыхай... Ты, дедка, тоже засыпай, хватит сидеть столбиком. Слышишь меня, нет?

— А-ась? — сморгнул Петруня. И поглядел на Веремеева бесцветными глазами.

— Никого не слышит! — вздохнула Спиридониха. Прошла в затемненную горницу, постелила на диване. Раздернув шторку на окне, долго всматривалась в ночь. — Должно бы распогодиться... Ишь, вызвездило как! Тихо да спокойно. В такую ночь о жизни думать, а я заладила о смерти, нагнала тоски. Ну ее к холерам! — Из глубины ее спокойных, умиротворенных глаз неуловимо исходила теплая ирония. Не насмешливо-лукавая, а излучающая свет. Как благостный напев...

— Верно, лелька. Верно! — Веремеев медленно разделся, сбросил брюки и рубашку на спинку стула в изголовье, снял с руки часы и лег. И провалился в сон.




3. Среда. МУЖИК УМИРАТЬ СОБИРАЙСЯ, А ЗЕМЕЛЬКУ ПАШИ

Утром он проснулся от хлопка двери. От порога донеслись шаркающие звуки резиновых сапог, зычный голос брата Александра.

— Здорово ночевали! Как вы тут сегодня? Без потерь? Все ли по уму?

— Мы-то по уму, — съязвила Спиридониха. — По уму ли ты? Опять глазищи красные!

— Сварки нахватался! — оправдался Александр. Он прочистил горло кашлем, прошел к столу, придвинул табуретку. Острый запах солярки распространился по комнатам. — В Ревино собрался. На минутку заскочил с разнарядки из конторы... Перекусить найдется?

С мая Александр обитал в пустующей квартире через дорогу от Галины, с которой состоял в разводе уже четыре месяца. Олюха — ее он привозил летом из райцентра и, сообщала Спиридониха, собирался «расписаться», стреканула от него с первым же залетным торгашом-кавказцем...

— Он сварки нахватался! — заворчала Спиридониха. — Не сварки, а... угарки!

— Ладно, дай перекусить!

— Да не сготовила еще.

— А я на скору руку — похватаю да айда. Трактор за углом!

— Тише, Виктора подымешь!

— Приехал, что ли, Витька? — удивился Александр,

— Приехал. Пусть поспит.

— А чего приехал?

— Сказал, что поработать...

— Вот и пусть встает, нечего филонить! —- Александр рассмеялся, полагая, что брат встанет, выйдет поздороваться. Но Веремеев не спешил соскакивать с дивана. Обычно малоразговорчивый, Александр вызвал подозрение бурным словоизвержением, что означало: либо с легкого похмелья, либо подшофе с утра. Гость в доме мог стать поводом к добавке или опохмелке. Да и было в удовольствие после длительной отлучки лежать с закрытыми глазами и отстраненно наблюдать неторопливое движение в этом старом доме, слышать голоса родных людей.

Спиридониха легонько стукнула тарелкой.

— Сядь, перекуси.

Александр с набитым ртом осведомился:

— Пенсию-то выдали?

— Принесли вчера.

— А то я на мели. В Ревино сейчас, оттуда по пути в Моховое заскочу. Дровишек привезу.

— И сколь тебе на это?

— Тыщонки две-три нужно!

— Не комбинируй, Саха! — пробурчал Петруня.

Александр обиделся. Громко шмыгнув носом, встал из-за стола.

— Даром не дадут! Смотрите, дело ваше. Но чтоб потом мне без упреков. Я погнал. Пора.

— Ладно, обожди. — Спиридониха неслышно зашла в горницу, на цыпочках, взглянув на Веремеева, подошла к комоду, выдвинула ящик, отсчитала деньги и бесшумно вышла. — Держи. Да не обмани!

— Ну, ты, мать, даешь! Что я, без понятия? Все, погнал, пора! Виктору скажите, как вернусь — зайду. Батя, не тужи! — Александр вышел. Следом громыхнула со звоном пустых ведер и кастрюль на лавке сеничная дверь.

Установилось долгое молчание. Веремеев снова погрузился в дрему. А когда очнулся, было уже солнечно. Из передней долетали голоса. Он невольно вслушался.

— ...Ты б вставал, Петруня. Чего сидеть-то сиднем на постеле? Шевелиться надо. Встал бы, загородку перебрал. Боров жерди изломал, все на городе поизрыл, норья кругом поделал. Вот и бегаю за им, вот и бегаю весь день — где же мне угнаться?

— А-ась? — выходил из спячки медлительный Петруня.

— Вот тебе и «а-ась!» — сердилась Спиридониха. — Слушай, что толкую. Загородку перебрать! На кого надеяться? На Гошку? Гошка далеко. А Сашка то в загуле, то в отъезде.

— Надо перебрать...

— Вот и взялся бы сегодня... Я ведь не прошу тебя погреб углубить. Скоро за картошку приниматься, а куда ссыпать? Погреб обвалился. Гошку надо звать.

Можно Гошку, можно Саху...

— Гошку! Гошка хоть не пьет, а Сашка ненадежный.

— Гошка понадежней.

— Ну, а чего сидишь? Вставай!

Непродолжительная пауза.

— ...Так за что, мать, браться?

— Опять «за что!» За загородку. На погреб Гошку позовем.

— Можно Гошку... Можно Саху.

— Дался тебе Саха! Зови хоть Саху, хоть Лексаху, хоть сам берись и делай!

Сон в эту ночь был удивительно глубок. Веремеев встал с дивана свежим и взбодренным. Сделал несколько коротких, энергичных приседаний, вслушался в ритм сердца — сердце не частило. Оделся и, причесываясь, вышел к стари кам. Петруня, сидя на пороге, наматывал портянку, Спиридониха за кухонным столом чистила картошку.

— Что, лелька, время разнарядки? Правильно, командуй! Снаряди-ка и меня на эту... загородку.

— Не за тем приехал, Витя! Своих делов, поди, полно. Мы сами как-нибудь!

— Сами, потихонечку, — подтвердил Петруня.

— Моим делам конца не будет. Привязать себя к столу я всегда успею. Дай, лелька, повод сочкануть!

— Ну сочкани, если в охотку, — уступила Спиридониха. — Покуда загородку ладите, я супчику сварю да в избушке у тебя маленько прибирусь.



Веремеев выпил стакан чая, переоделся в то, что предложила Спиридониха: просторные брезентовые брюки Александра и — поверх голубой безрукавки — серый, в клеточку, пиджак с Егорова плеча.

Двор с обрушенным колодцем у ветхого плетня и запрокинутым отчаянно в небо журавлем над трухлявым срубом зарос густой пастушьей сумкой, седой от утренней росы, неувядаемым пыреем. С летней «загородкой» — загоном для скота, где раньше содержались овцы и Егорова корова, а теперь дневал в одиночку грязный боров, Веремеев поначалу рассчитывал управиться за час. От расшатанных столбов, наполовину утонувших в толще перегноя, отбил сломанные жерди. Лепить на прелые столбы свежие жердины, что в углу двора принялся ошкуривать Петруня, не имело смысла. Он разыскал лопату, снял пиджак. Впритык к заполненным навозной бурой жижей ямкам из-под вынутых столбов выкопал другие — полуметровой глубины. Из штабеля сухого долготья под навесом перед входом в стайку выбрал несколько березовых вершин, снял с гвоздя в стене сарая двуручную пилу, подозвал Петруню. Но пилильщик из Петруни оказался никудышным. Он выдохся уже через минуту, «лег» на пилу, и Веремееву пришлось «таскать» его на полотне до первого распила...

— Ладно, дядя, отдохни... Я как-нибудь один. Ножовкой,

Петруня подчинился, вновь принялся за жерди.

Веремеев с удовольствием отесал столбы под четверть. Отточенное лезвие легко входило в мягкое, податливое дерево. Рассовав столбы по ямкам, почти без передышки уплотнил засыпку увесистой трамбовкой, скрепил столбы жердями сначала в один ряд, затем набил второй и третий. Перед тем, как сколотить легкую калитку, присел и по привычке пошарил по карманам... В нарастающей тоске по никотиновому яду отщипнул с рябинки у плетня кисть недозрелых ягод, стал жевать их по одной, смакуя прохладительную вяжущую терпкость.

Петруня между тем пристроился в сарае.

— А-ась? — приподнял он голову на шаги племянника.

— Спится, дядя Петя?

— Дремлется чего-то.

Веремеев присел сбоку на верстак.

— Ну подремли, не возбраняется... Каково живется, таково и спится. Так или не так?

Петруня приподнялся на локте, сел и закурил.

Под низким потолком висели в связках старые березовые веники, заготовленные впрок еще, наверное, Егором — любителем попариться. «С Егором бы увидеться, — подумал Веремеев. — Наказать бы кой-чего на всякий случай. Егор— мужик серьезный, поймет, что нужно, с полуслова. Жить можно врозь, но кладбище должно быть на семью одно...»

— А ты давно ли курить бросил? — стряхнув пепел с папиросы, поинтересовался вдруг Петруня.

— А со вчерашнего утра!

— Вижу, шибко тяжко?

— Да как тебе сказать!

— Оно, конечно, отвыкать-то! — сочувственно мотнул Петруня подбородком. — А я вот все смолю. Теперь уж до победы.

— Зря. Не одобряю.

...Из-за частокола черенков лопат и вил, метел и граблей, прислоненных к стенке, из хламья в рассохшейся кадушке торчали пыльные углы необычных рамок. Веремеев встал и вытянул одну. Рамку из трехслойной крашеной фанеры с овальным вырезом внутри на истлевшем основании из куска картона украшали по углам узоры из соломки. В таких рамках под стеклом, вспомнил Веремеев, по беленым стенам дедовой избы и — поначалу — в доме у Петруни висели фотокарточки. Он рукавом стер пыль с узоров и, не отрывая от них глаз, вышел из сарая...

Удивительное дело! На письменном столе в редакционном кабинете с незапамятных времен на костяной подставке в ворохе бумаг стояла инкрустированная соломкой карандашница. Десять лет перед глазами, и никогда не обращал на узор внимания. Эта же старая рамка вдруг поразила необычным блеском соломенной орнаментовки...

В сыром тяжелом воздухе еще, казалось, плавали пылинки недавнего дождя, отсверкивая желтыми, зелеными, оранжевыми блестками. Солнце, рассеявшее облачную мглу, отражалось в мокрых листьях иван-чая, подорожника, черного паслена. Эти неожиданные блестки, искры, огненные капельки и капли — тысяча мерцающих разноцветных солнышек под ногами и над головой — дополнялись фантастическими — чудо игры света! — переливами узоров. Веремеев загляделся...

— Виктор, до тебя!

Он резко вскинул голову. На крыльце стояла Спиридониха.

— Кто там до меня?

— Вика!

— Ви-и-ика?

— Вика, Вика! Ждет тебя.




4. Среда. НА БЕЗЛЮДЬЕ И ФОМА ДВОРЯНИН

С Викой — бывшей одноклассницей, влюбчивой, смешливой толстушкой-хохотушкой в коротком белом фартуке с вечно оттопыренным кулечком монпасье маленьким кармашком, а теперь — дородной и степенной женщиной бальзаковского возраста — он последний раз встречался лет шесть, наверное, назад. Тогда все в жизни было по-другому, и на душе было покойно. Он был еще в почете и в зените славы, на гребне громкого успеха нового романа, увидевшего свет в столичном «Нашем современнике». И по просьбе Вики провел творческую встречу в ревинском ДК. Даже согласился приехать через год по выходу романа книгой. Но роман так и не вышел. Ни через год, ни через два. Теперь уже не выйдет, рухнули надежды...

«Зачем она приехала? От кого узнала, что я здесь? Никому не сообщал, что еду в Веремеевку». — Он взял под мышку рамку, направился к крыльцу.

За столом сидела Вика. В сиреневом просторном свежем платье, густые, забранные в узел на затылке волосы в свете от окна отливали сиреневым оттенком, в прозрачных тонких мочках, продуманно  прикрытых прядками волос, виднелось по сиреневой сердцевидной капельке... Тургеневская женщина!

Вика обернулась на хлопок двери и, увидев Веремеева в необычном облачении — в широких выпачканных брюках и мешковатом пиджаке — наигранно всплеснула полными руками.

— Чьи же вы, батюшка, прежде-то были?

Он принял правила игры. Смял Петрунину кепчонку и, сложив руки за спиной, на манер Сучка из «Льгова» деланно расшаркался.

— А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались!

— Виктор Алексеич! — не сдержалась Вика и с распростертыми руками двинулась навстречу. — Дорогой ты мой! Сто лет тебя не видела! — (Она уже отвыкла с ним запросто на «ты», но и на «вы» еще не получалось). — Встретила б на улице, точно — не узнала б.

— Что, сильно постарел?

— Ничуть, но в этом пиджаке!

— Так уж и ничуть! — Посмеиваясь, он привлек ее к себе, расцеловал попеременно в обе щеки, подвел к столу, присел с ней рядом. — Рассказывай, как жизнь!

— Да что уж там рассказывать! — отмахнулась Вика. — Жизнь у нас здесь тихая, пока что не трясет. Стареем потихоньку.

— По тебе не скажешь!

— Ска-ажешь, Виктор. Скажешь! Дочку замуж выдала, последнюю сбыла... Зять покладистый достался. Муженек на пенсии, кроликов разводит. Живем, Вить, помаленьку, жаловаться грех. Цены, правда, душат, но ведь так везде... А ты? Работаешь? Все пишешь? Как там Валя поживает? Все у вас в порядке?

Он терпеливо отвечал: Валя все еще работает, все там же, в старой школе, завучем, здоровье, слава богу, есть. Сам уже почти не пишет — время, Вика, неписучее, так, кое-что из старого иногда печатает. Дочь с зятем ждут второго — братику сестренку, по заказу, так что, Вика, жизнь идет, жизнь, как ни странно, продолжается...

Речь ее, отметил он, сделалась чуть медленней и взвешенней, слова произносились влажно и округло, словно камушки с морского дна выталкивались ласковой волной и ложились в ряд... Вспомнили друзей и одноклассников. Мало кто остался. Один погиб по пьяной дури, другой попал в аварию... А кто остался — где теперь? Вовка Герк недавно в Германию уехал... Всех поразбросало. А какой был класс!

Сама же Вика, выяснилось, с библиотекой распростилась год тому назад (кому сейчас нужна культура? Да и кому была нужна?), работает в районной телестудии, примчалась в Веремеевку ради встречи с ним. О том, что он приехал, узнала от «Сашуни», случайно встреченного ею утром в Ревино. Веремеев приглашался на теледиалог, в котором при ее посредстве двое «уважаемых», «известных» в Ревино людей творческого склада, желательно с полярными мнениями, взглядами, должны, как стало теперь модным, поспорить о путях, поговорить о перспективах, «выработать» истину...

Веремеев усмехнулся.

— Кто же оппонент?

— А вот это пусть пока останется секретом, — заглянув ему в глаза, попросила Вика. — Пусть это будет маленьким сюрпризом.

— Хорошо. Но почему ты пригласила именно меня?

— А кого ж еще-то?! — она едва не спрыгнула со стула, чем рассмешила Веремеева.

— Логично, — кивнул он.

— Ты — свой! — зарделась Вика. — Тебя здесь всякий знает не лично, так по книгам. Да и давно не выступал, пора бы показаться на глаза народу.

— Наро-оду? — он иронично вскинул брови.

— Ви-иктор, ради бога, не лови на слове! — простонала Вика. — Ты неисправим. Каким ты был просмешником, таким и остался! Пусть не народу — телезрителям!

Веремеев сменил тон.

— Вряд ли, Вика. Вряд ли. Дело в том, что я приехал на одну недельку, И не на отдых — поработать. С утра, а, может быть, и с вечера засяду за работу.

— Обижусь, Виктор Алексеевич! Тебе нужна разрядка. Отдых. Вот и прокатись. Машину мы пришлем. У нас теперь свой «Рафик»!

— Не обижайся, не смогу. Как-нибудь другой раз. Пойми же, срочная работа.

— Виктор, я не ожидала, — растерялась Вика. — Учти, другого раза может и не быть. Мне до пенсии чуть-чуть, а молодежь не пригласит. У них теперь свои кумиры — богданы-титомиры!

— Знаю, понимаю. Наше дело — доживать, дописывать свое, а молодым решать, что делать с нашей писаниной... Се ля ви, Виктория!

И все ж она добилась своего. Уже когда он вышел проводить ее до остановки маршрутного автобуса, вздохнула, обернулась и упреком оскорбленных карих глаз — достала.

— А может быть, договоримся? Я там пообещала, что мне ты не откажешь. В какое положение ты меня поставишь?

И он мотнул согласно небритым подбородком, непринужденно рассмеялся.

— Ладно, присылай сюда свой «Рафик». Ставь в мероприятиях галочку заранее!

Вика просияла, схватила его за руку.

— Да не ради, Виктор, галочки, как ты можешь думать так? Недооцениваешь, вижу, сам себя. Поверь, ты людям интересен. Как человек и как писатель. Да и как земляк ты нам не безразличен. Все же — знаменитость!

— Районного масштаба, — усмехнулся он.

— В субботу, значит. В восемнадцать! — уточнила Вика, пропустив мимо ушей его двусмысленную реплику.

Он помог ей сесть в автобус и вернулся в дом.

Петруня с верстака в сарае перебрался на кровать. Повернулся с боку на бок, неподвижно устремил взор на окно. Вслушивался то ли в шелест листьев, опадавших в полисадни- ке с осины, скользивших по оконным стеклам, то ли в громкий ход будильника на кухонном шкафу.

Веремеев прошел в горницу. Обхватив затылок, постоял в раздумье, покачиваясь с пятки на носок, вздохнул и навзничь рухнул на диван. Нужно было идти в избу, приниматься за статью — день уже проходит, но как себя заставить сделать первый шаг?

Так уж получилось, что по настоянию неотступной Вики он примирился с обязательностью встреч. Но встречи с земляками давались ему вовсе не легко. С самого начала.

...В тесном душном зале бревенчатого клуба рассаживались группкми приятели, родные, соседи и знакомые. От робости, смущения он опустил глаза на стол, покрытый кумачом, стал лихорадочно листать книжечку рассказов, пахнущую свежей типографской краской, и из нее посыпались лепестки закладок, вложенные с вечера в страницы, которые по ходу встречи он намеревался прочитать. Закладки упорхнули, а с ними ускользнула нить беседы, и он не знал, не мог придумать, как обратиться к землякам, с чего начать, как поглядеть, куда деть руки — спасибо, выручила Вика, а то бы убежал со стыда со сцены...

И потом было не легче. Он долго ощущал смятение, неловкость, связанные с мыслью, что вот он — Витька Веремеев, не самый лучший и способный мальчуган в деревне, известный в Веремеевке, а затем и в Ревино, больше как Петрунин внук, — будто он — все тот же неразумный шалопай! — сидит сейчас вот тут, на сцене, один, на расстоянии, уже на отдалении, как бы не в заслуженной или же присвоенной роли поучателя, а те, кто несравненно достойней и мудрей, чьим хлебом со стола, водою из колодца он вскормлен- вспоен, чьей лаской и вниманием выпестован, те, кто худо- бедно вбил знания в его бедовую головушку, — сидели перед ним, внимая каждому его промолвленному слову — умному и глупому, доброму и злому, доброжелательно кивали, как отвечающему робко с трудом усвоенный урок...

Сколько встреч и выступлений было на его писательском веку! Да по всей России. Да по всему Союзу! Где ни побывал! На Дальнем и в Поволжье, в Прибалтике и Грузии, на Кушке и в Якутии. Сколько съездов, пленумов, различных конференций! Все и не упомнишь. Взять хоть грандиозную последнюю. Уже лет семь тому назад? Летит, однако, времечко. Семь лет — уже эпоха... Как же называлась-то? В семьдесят восьмом — «Герои пятилеток...». А та — последняя и громкая, с благословения Мокеича (да будет земля ему пухом) называлась, помнится, «Вопросы воспитания...» то ли в свете пленума, то ли в свете съезда... Что не так и важно. Многое теперь не вспомнишь без улыбки. Были времена! Сам первый секретарь бывшего обкома за голову схватился. Еще бы, тучей навалились! Весь Семиреченский обком на ноги поставили. Пол-писательской Москвы, братья из республик, гости из соцлагеря. Всех надо разместить, занять и ублажить. Одних писательских десантов сформировали два десятка. Транспаранты, лозунги: «Все флаги в гости к нам!», «Хлеб-соль!», «Добро пожаловать!», «Большой корабль литературы прибыл в Семиреченск!». Доклады. Выступления. Гвоздики к Ильичу. Спектакль в театре драмы. Попойки в ресторанах, кутежи в гостиницах...

Да и в загранки полетал, обижаться не на что. В Варшаву и Газану. В Софию, Бухарест... Где-то вы теперь, Рэ- нер, Ласло, Дуда? Как ты там, на Кубе, Мануэль? Здоров ли, миый Ленерт? Жив ли, Догвадорж?

«Отпировали мы, отпировали!..»

Была, конечно, помпа. Была и показуха. Трескотня. Шумиха... Но было, черт возьми, другое, чего никто не вычеркнет — был праздник духа и души. Дружбы, черт возьми, господа ниспровергатели!

Вот там, на встречах, выступлениях перед незнакомыми людьми на буровых, строительных площадках, в цехах и учреждениях он вел себя уверенней, раскованней, свободней. Ко встречам с земляками так и не привык. Да и задолго до последней — шестилетней давности — встречи в Ревинском ДК сам уже не выступал, предпочитая зазывать для этой цели под разными предлогами знакомых литераторов, особенно поэтов, из тех, кто помоложе, кого, что называется, хлебом не корми — дай порисоваться с подмостков сельской сцены — здесь, благо, не столица — не осмеют, не освистают. Того же вот Зарницкого! Себе же отводил при этом роль гостеприимного хозяина да изредка давал по просьбе Вики справки — где какая книга вышла, где что напечатано, над чем сейчас работает. И в зале собирались совсем другие люди: сыновья и внуки тех, с кем рос, озорничал, кого прекрасно помнил. Подолгу всматривался в лица, стараясь угадать по разным внешним признакам — бровям и шевелюрам, улыбкам и глазам, жестам и походкам — принадлежность к роду-племени. Он понимал, что приходили многие не столько ради интереса к его творчеству, сколько из простого любопытства к имени. Ведь осознание того, что он — прозаик, публицист, бессменный секретарь Правления Союза, член многочисленных комиссий, обществ, редколлегий, кавалер, лауреат — плоть от плоти ихний, местный, веремеевский — льстило самолюбию. Что известную в районе бабку Спиридониху, заменившую ему с малолетства мать, принародно, не стесняясь, как издревле принято в деревне, называет лелькой, — вызывало уважение и, наверное, доверие. И потому он мог поклясться, что половина зала, не читавшая его романов и статей — эта половина любому оскорбившему его ложным обвинением или незаслуженным упреком ответит грозным кличем: «Наших бьют!»




5. Среда. ТОЛКУЙ БОЛЬНОЙ С ПОДЛЕКАРЕМ

К вечеру он все же перешел в свою избу.

У стены, где раньше, еще при жизни деда, стоял комод ручной работы, покрытый белой бабушкиной скатертью с вышивкой царевны Лебеди из сказки о царе Салтане, теперь располагался письменный выщербленный стол. Резная этажерка на колесиках (Сашкина конструкция) со стопкой книг на полке, настенный книжный шкафчик с давнишними комплектами так и не прочитанных как следует журналов (в текучке оставлялось на «потом», свозилось в Веремеевку из городской квартиры), диван и радиоприемник — все было на местах. Валентина с дочерью приезжали в мае. Побелили стены, печку, забили окна ставнями, но, увы, неплотно — понабилось пыли в щели и пазы. И крыша протекла — углы под потолком желтели свежими подтеками. И хоть Спиридониха вымыла полы и подтопила печку — еще плита дышала жаром, и на краю пыхтел пузатый медный чайник — в нежилой избе все же было сумрачно, сыро, неуютно.

Веремеев выложил вещи из баула, задернул шторку на окне. Надел спортивное трико, меховые тапочки — подарок друга-литератора из заполярного поселка. Разместил бумагу, рукопись и папку с подборкой статей из агрессивной мо- лодежки, с которой предстояло продолжить жесткий спор — да и не спор, какой там спор! — а отмести все обвинения и осмеять, натыкать носом, как шкодливого котенка в загаженное место, их вожака Зарницкого. С кем там полемизировать! Важно довести себя до точки закипания, выплеснуться разом, а затем, остынув, пройтись карандашом по горячим строчкам, сверить с разумом эмоции и — сдавай статью...

Он встал, засыпал в чашку кофе, залил кипятком. Включил приемник в сеть. Бодрый голос диктора сквозь слабый треск эфира сообщил о митинге сторонников правительства, о боях в Абхазии, о зреющей шахтерской забастовке. Но бодрый голос диктора, как и бедлам в свихнувшейся стране, показались Веремееву настолько отдаленными в пространстве и во времени, настолько неуместными в предвечерний час в дедовой избе, что он тотчас выхватил из розетки шнур, снова сел за стол, машинально хлопнул по карманам... Отпил кофе, придвинул лист бумаги.

— Нуте-с, юные друзья!..

Дверь внезапно распахнулась и в проеме возник брат. Александр. «Сашуня»...

— Гутен морген, сочинитель!

Веремеев приподнялся.

— Здорово, баламут!

Александр был «под мухой». В промазученной насквозь темно-синей робе с неистребимым запахом солярки, жилистый, костистый, с вечным бронзовым загаром на сухом лице, в свои сорок с гаком он выглядел уже не ясным соколом, а, скорее, подуставшим деревенским бодрячком. Оставляя на полу мокрые следы, прошел к столу, взял в горячую ладонь руку Веремеева, тряхнул и из-за пояса вытащил бутылку. Установил ее на стол.

— Я не помешал? Может, не ко времени? Ты со мной не церемонься, если не ко времени, пошли меня подальше — по-братски не обижусь, потому что я сегодня датый.

Веремеев обреченно скосился на бутылку.

— Садись. Не помешал. — Он и впрямь поймал себя на мысли, что обрадовался поводу отложить работу. Пока ра- разогревал на плите тушенку и разрезал батон, Александр разулся у порога и, сидя на диване, пролистывая книгу с этажерки, многословно объяснялся:

— Ты, братка, извиняй, что я сегодня датый... День сегодня сумасшедший. Где ни побывал! В Ревино скатал... Вика заезжала?

— Заезжала, заезжала...

— Я ее направил! Дал координаты... Навел, как говорится. Ты не возражаешь? В Моховое зарулил. От Егора, брат, привет, в обиде, что не кажешься. Заедь к нему хоть на денек... Попутно бабке Ерофеихе тележку дров завез... Добавил в мастерской. Там главного механика сегодня «обмывали». Свежего поставили. Ну и растрясли, понятно, на обмывку — у нас закон такой. Вместе ведь работать. Мужики остались, а я, брат, к тебе. Как не показаться, правду говорю? — Он закурил и дым от папиросы разошелся по избе.

Веремеев сморщился.

— Ты бы воздержался.

— Что так?

— Бросил. Вторые сутки мучусь...

— А ты закури, и конец мучениям. Все в этой жизни просто, не надо усложнять. Вот я не усложняю... — Александр рассмеялся и захлопнул книгу. — А чего приехал? Поработать, что ли? Вот лафа, ей-богу! Захотел — работай, захотел —  филонь. Кабы нам так, а?

— Не завидуй, Сашка.

— Нет, я понимаю, я просто так шучу. В вашем деле, брат, нужна особая солярка. Это не движок — завел да и поехал. Ответственность великая. Тебя, к примеру, взять. Ты глупость не напишешь. Ты все про жизнь. В науку, в назидание! Так я говорю? О жизни написать — ее понюхать надо.

Веремеев обернулся.

— А скажи мне, только честно, ты все мои романы прочитал?

— Честно?

— Честно.

— Нет. Не все. Но ты не обижайся, когда нам тут читать? Вертишься, как белка... У нас тут тракторов-то — мой да Сашки Веремеева. Но тебя я знаю: ты глупость не напи- шешь, потому что нюхал жизнь. А иной такое понасочиняет —  в голове сумбур и на сердце тошно. Да все во вред, во вред! — А что, по-твоему, во вред?

— А то не понимаешь! Мне, что ль, тебя учить? Стихи вот вредные бывают... Послушаешь одни — и, вроде, стопку опрокинул, хоть с песней по жизни ударь. То — полезные стихи, тут спору быть не может. А есть — послушаешь и — тошно, и — места не находишь. Как вот у Зарницкого, который кляузы в газетах на тебя строчит, грязью поливает. Газету мы читаем, знаем. Земляк, едрена вошь!

— Любопытно, любопытно! — остановился Веремеев.

— Еще б не любопытно! Помнишь, скопом в Веремеевку приезжал ваш брат-писатель? Тогда и ты был с ними. Лет семь тому назад? В тот год я на Гальке женился. А в аккурат курить бросал, как вот сейчас ты. Галина привязалась: пойдем, Сашуня, да пойдем, посмотрим на людей, может, отвлечешься. Пришли, а там читают. Читали часа два. Все бы хорошо, да вышел твой... Зарницкий. Давай свое читать. И все-то, вроде, ладно, складно, слова по-русски произносит, о чем — не понимаю, но душу, сволочь, вывернул. Наизнанку вывернул! Как вроде по больному месту втихаря царапает... Такое, братка, накатило, прямо волком вой! Смертная тоска. Не стерпел, поднялся. Галька: ты куда? Я: да на минутку. Вышел, стрельнул закурить... Еле успокоился. Вот тебе стихи! Скажи, едрена вошь, не вредные! До этого неделю не курил!

— Вредные, конечно, — кивнул согласно Веремеев, гася улыбку на губах. — Еще какие вредные!

Он выставил закуску, разлил водку по стаканам, пригласил к столу. Выпили за встречу.

— За избу не тревожься, — успокоил Александр. — Мать за ней следит. Когда плиту протопит, когда полы помоет. Она по этой части нечего сказать — любит чистоту. Когда и я переночую...

— Оно и видно, что ночуешь. Хоть бы тару прибирал, подпол весь забил бутылками. Как трюм.

— Сдам, не беспокойся. В сельпо ящики появятся, отнесу и сдам. Очищу помещение... Дали, что ли, по второй?

«Дали» по второй. Александр, отметил Веремеев, водку пил как воду, без закуски, не хмелея Зато курил он беспрестанно, обволакивая дымом себя и Веремеева.

После третьей Веремеев произнес мечтательно:

— Жаль, Гошки нет, а то б с ним спели!

— Гошка подтянул бы, — поддакнул Александр, — Гошка у нас песельник!

Бутылка опустела, и в разговоре вышел сбой.

— Слушай, — обратился Веремеев к брату. — Что у нас с отцом? Он давно такой?

— Какой?

— Разве сам не видишь? Квелый. Сидит весь день молчком. Спит или сидит. Как бы не в себе. Не нравится мне это.

Александр приподнял за горлышко бутылку, рассмотрел ее на свет, щелкнул пальцем по зеленой этикетке.

— Вода. Голимая вода. Химичат коммерсанты! — поставил бутылку под стол и взглянул на Веремеева. — А что отцу? Сиди. Все дела поделаны и слова все сказаны. То хоть соломкой занимался, время убивал, а теперь куда с соломкой? Глазами ослабел. Сиди себе и думай. Есть, поди, о чем подумать. Тоже ведь не ангел, всякое бывало, плохое и хорошее... И выпить мог, погреховодничать... с бабкой Ерофеихой. Все мы греховодники. О душе не думаем до поры до времени...

— В больницу бы сводить, вдруг хворь какая привязалась? Точит старика...

— Кому он нужен в той больнице? Восемьдесят лет! Там на него и не посмотрят... Мать как-то вызвала врачиху. Пришла, давление измерила, ослушала и все... Все, говорит, в порядке, не беспокойтесь понапрасну.

— Как это — не посмотрят? — вспыхнул Веремеев. — Как это — кому он нужен? Живой ведь человек! А если ему... плохо? Если плохо человеку? Вы что, с ума здесь посходили? Списали старика? Как вещь, которой вышел срок? Как хлам какой-нибудь? Как это у вас просто! Ну, деятели, а! И лелька тоже: не пойдет! Да я и спрашивать не стану. В субботу отвезу. Спеленаю, как ребенка, и в машину. В районную больницу отвезу. И пусть мне только скажут... «Все в порядке!».

— С чего ты, братка, вскипятился? — рассмеялся Александр. — Гляди, какой горячий. Разве я добра бате не желаю? Да я двумя руками «за». Но не поедет он в больницу. Не поедет, знаю. Не надо его трогать. Не надо усложнять! Дома стены помогают... Давай лучше добавим! Я знаю тут местечко, в минуту обернусь...

— Никакой добавки! — отрезал Веремеев. — Хватит, Саша. Посидели. Мне еще работать. И тебе остепениться не мешало б. Дома дел невпроворот: погреб обвалился, загон в назьме попрел — тебе и горя мало. Недосуг заняться?

— С чего ты, братка, рассерчал?

— Я тоже гусь хороший! Сижу вот, распиваю тут с тобой бутылку и невдомек, что водка-то на деньги, что утром ты у матери выманил обманом. Так или не так? Дрова ей обещал, а сплавил бабке Ерофеихе? Я спрашиваю: так?

— Привезу и старикам, без дров не оставлял.

— Докатился, Сашка! Как тебе не совестно у матери на водку вымогать! На пенсию позарился! Вот тебе три тысячи, зайди сейчас же к старикам и верни им деньги. Утром я проверю! — Веремеев рывком сдернул пиджак со спинки стула, вывернул карманы...

— Потолковали, называется! — Александр прошел к порогу и, присев, обулся. Бросил, уходя: — А деньги свои спрячь, добрая душа. В семейной бухгалтерии мы сами разберемся.




6. Четверг. ЕРЕМА, ЕРЕМА, СИДЕЛ БЫ ТЫ ДОМА,


ТОЧИЛ БЫ СВОИ ВЕРЕТЕНА

«С чего я, в самом деле, набросился на Сашку? — недоумевал утром Веремеев. — В конце концов, пришел как к брату, пусть не трезвый, но по-человечески. Можно было с ним помягче. С чего так распалился?».

Он упрекал себя за неожиданную, необъяснимую запальчивость, но на душе было легко... Необычно мягким, нежным, теплым светом освещалась комната. Совершалось чудо! Петрунины узоры на фанерной рамке играли тысячью оттенками неземных цветов, расцвечивая стены, печку, потолок... Высвечивая вспышками из памяти милые картинки незабываемого детства...



Август. Утро. Воскресенье. Петруня окликает: «Витька, Гошка! Кто со мной сегодня на поля?» — «За солнышком на зиму?» — «За солнышком. Пора!» — «Я!». Он и — следом Гошка, отодвинув миски и отбросив ложки, стремглав из-за стола, одеваться-обуваться наперегонки. Лелька недовольна: «Витька! Гошка! Не ходите, ну его к холерам со всякими придумками!». Не отговорить! С дядей! На поля! Березовая роща... Солнышко... Луга... Сиреневые шапки цветов тысячелистника... Облетающие метлы желтого вербейника... Ромашковое море... Бурый чернобыльник... Акварельная синь неба... Позолота спелого овсяного поля... Густой янтарь высокой ржи... И — возвращение домой с охапками соломы... Лелька на пороге: «Мякины да половы мне только не хватало!». Петруня, улыбаясь: «Для тебя — полова, для нас — солнышко в соломе! Верно, Витька, говорю?» — «Верно, дядя. Верно!».



...Зимний поздний вечер. Керосиновая лампа. Он отсекает острым косяком от соломенной полоски одинаковые ромбики для выклейки узора. Глянцевая пленка на соломке трескается под нажимом лезвия, отслаивается мелкими чешуйками, края обрезов мнутся, рвутся. От досады он бросает нож. В закопченной лампе трепещет язычок синего огня. «У меня не получается!» — канючит со слезами на глазах. «Подумаешь, беда — не получается у нас! — гудит в ответ Петруня. — Давай заплачем оба. А лелька поглядит, как мы в рев ударимся. Вот будет хорошо! — Он откладывает рамку, на которой рейсмусом размечает линии очередной орнаментовки. Подходит. — Что там у тебя? Крошится соломка? Как ей не крошиться! Ты ее мочил? Вот тебе и «не-ет!». А для чего водичка в банке? Ну-ко, подвигайся, гляди во все глаза! — Из вороха соломин Петруня собирает по пучку зеленых, янтарных, золотистых... — Тут, Витя, надо понимать, на что которая годится. Глазами понимать. Зеленая — молочная, мягонькая, нежная. Куда ее такую? А линии выклеивай янтарной. Янтарная — осенняя, солнцем прокаленная, прочная, как бронза. Не каждая соломина солнышко хранит. Вот видишь — золотистая? Веселая, здоровая — просится в узор. Ее мы и возьмем. Но прежде построгаем... Как ей не крошиться, когда с изнанки мякоть ломит! — Он кладет соломину пленкой вниз, соскабливает белый рыхлый слой — полоска распрямляется, пружинит. — Вот и отсекай. Держи косяк уверенней. Да не пили соломину, секи ее порезче! Как лелька крошит лук! Смелей, смелей! Вот так, вот так! А говоришь, не получается!». Лелька решительно встает и задувает лампу: «Завтра насидишься, полуночник! А сейчас — марш спать. Надсадишь вот глаза-то с малых лет!» — «Еще хоть пять минуток!» — «Никаких минуток, лезь давай на печь!». Лельку не упросишь. Он забирается на печь, смыкает плотно веки, но перед глазами играют переливами Петрунины узоры...

Чайник закипел. Кипяток из-под брякнувшей крышки плеснулся на плиту. Веремеев сделал кофе и присел к столу. «Пора в конце концов приступить к работе!». Поднес к глазам тетрадный лист с двумя начальными абзацами, перечитал, но взятый тон не показался остроумным. Скорей, наоборот: а-ля Козьма Прутков во гневе.

Он попробовал собраться, сосредоточить мысли на статье. Обхватив руками голову, растопыренными пальцами с нажимом «въехал» с висков в волосы... Но при виде вырезок статей и реплик оппонента, с которым предстояло сойтись в заочном споре и пригвоздить к позорному столбу — чем хлестче и безжалостней, тем лучше, испытывал сомнения и страх... Лень и отвращение к писанию, к преодолению себя ради перехода из состояния апатии к столь необходимому в работе состоянию горения.

Встал и заходил. От стола к порогу. Семь шагов туда, семь шагов обратно... Потеряв счет шагам, плюхнулся на диван, взял с этажерки первый подвернувшийся под руку журнал. Задержал взгляд на фамилии «обещающего» автора из когорты, как он понял по строению самых первых фраз, пресловутых постмодернистов с их холодным мертвым стилем и прущим без удержу изо всех щелей омерзительным цинизмом. Прочел кусок из первой главки, в которой рисовался эпизод совокупления героя с героиней, заглянул в концовку со сноской «Окончание В следующем номере». В концовке утомленный, издерганный герой, лежа после первого голодного наскока в объятиях другой, не менее, чем первая, измученной «совковостью» страдалицей, готовился к повторному любовному броску...

Веремеев сморщился, зашвырнул журнал. Встал и снова заходил. Но взгляд скользнул по рамке. Рамка отвлекала. «Убрать бы ее с глаз!».

Но перед тем, как спрятать в шкаф, еще раз пристально всмотрелся в соломенный узор, как бы надеясь разгадать секрет свечения.



...Петруня, как и дед Григорий, был, без сомнения, художником. Дед был плотником от бога. На фотографии в альбоме он молод и красив. Чубат и пышноус. Надменный взгляд из-под бровей, губы плотно сжаты. Сидит, закинув ногу на ногу, в сапогах в гармошку, на высоком стуле с оплетенной спинкой, откинув прямо голову. «Лелька, это кто?» —  поинтересовался Веремеев как-то в детстве. «Это дед твой, Витя... Григорий Епифаныч. Да ты его не помнишь!»

— «Нет, помню, лелька... Руки». Он помнил руки деда: с натянутыми жилами, окостеневшими суставами, под темной и сухой, как пергамент, кожей, с двумя багровыми фалангами на месте — безымянного и мизинца — пальцев левой, изувеченной осколком негнущейся руки, поглаживавшей нежно его по волосам...

Свезти бы дедовы постройки да со всей округи — получится деревня. Да еще какая! Солнечная, светлая! Веселые наличники, причудливые ставенки, жестяные петушки на тесовых кровлях! Веремеевские зодчие гремели по району, но тем дед и выделялся изо всей артели, что в эти «безделушки» — вкладывал всю душу...

Если дед Григорий нашел радость в дереве, то Петруня — в солнечной соломке... Но как художника его «сломала» лелька. Она не в пример мужу была женщиной практичной. Умела снять зубную боль, остановить кровотечение, лечила от испуга и от заикания. Знала заговоры, травы и коренья... В войну, со смертью дряхлой повивальной бабки, неожиданно для многих стала повитушничать, да весьма успешно, как теперь сказали бы: ее услуги пользовались спросом. И, надо полагать, одаривались щедро — одних платков и шалей запас не иссякал...

В детстве Веремеев пробуждался иногда от дребезжания стекол в двойных рамах, кашля, Шарканья Шагов, вслушивался с печи в придушенный шепот вошедших незнакомых мужиков в подпоясанных тулупах, с заиндевевшими ресницами, бровями и усами. Лелька зажигала керосиновую лампу и раздувала самовар. Приезжие сбрасывали на пол шапки и тулупы, пили чай, сопя и отдуваясь. После чаепития надевала привозной тулуп, набрасывала шаль, обувала валенки. Уезжала в ночь. В соседнее село, К очередной роженице...

Петрунину привязанность к соломке она не поощряла. «Баловство все это», — была ее оценка. И походя в запале сметала с лавки снопики соломы, которую Петруня при тусклом свете лампы зимними ночами «строгал» и расщеплял. В избе, затем и в доме, места для соломы всегда недоставало. Снопики висели в связках на гвоздях по стенам и под балкой...

Но однажды (после выхода своей по счету третьей книжки), приехав ненадолго к старикам, Веремеев стал свидетелем невиданного ранее Петруниного гнева. Петруня, от которого никто и никогда не слышал даже окрика, не то что бы ругательства, грозя и топоча, красный и взъерошенный, безобразный в гневе, чистил Спиридониху последними словами. Сгребал с печи и лавки, срывал со стен и балки снопики соломы и отправлял их в печь. С плотоядным гулом огонь безжалостно пожирал солому. Спиридониха в испуге отступала к горнице... Как прояснилось позже, она, резонно полагавшая, что всякая вещица имеет свою стоимость стала потихоньку, скрытно от Петруни приторговывать его шкатулками и рамками...



Веремеев убрал рамку, снова заходил, будто заведенный. От стола к порогу... Семь шагов туда, семь шагов обратно. «Петруня... Спиридониха... Узор... Соломка... Рамка!

Что-то все перемешалось! Думай о статье! Хочется не хочется, а нужно ее сделать!».

Но о статье не думалось...

— ...Все мечется, все мечется! Чего ты усходился? Как кот кругами возле сала. Сходил бы, подышал. Погодка разгулялась — в дом бы не входила!

Веремеев не услышал, когда явилась Спиридониха. Растопырив локти и деловито озираясь, будто проверяла — все ли здесь в порядке? — подошла к столу.

— Работа, лелька, не идет... Не идет, зараза!

— А где ж она пойдет, когда полдня голодный? На одном чаю-то? — кивнула на стакан с недопитым кофе. — Пойдем, я супу наварила.

— Спасибо, я перекусил.

— Чего перекусил? Чего там всухомятку? Пойдем, поешь горячего, а на пустой желудок голове досадно.

— Хорошо, уговорила... Иди, я подойду. Вот только прибиру на столе бумаги.

— Давно бы так! С утра не евши... В окошко погляжу — все мечется и мечется. Да ладно ли с ним, думаю? И Сашки где-то нет... Сашка молодец! Тот не поевши на работу не подумает.

...Вечером, укладываясь спать так и не дотронувшись до начатой статьи, рассматривая мысленно узор на фанерной рамке, Веремеев вдруг подумал, что, окружив себя в обыденной литературной жизни людьми порядочными, честными, но, как ни поверни, свернувшими в политику от подлинного творчества, посвятив себя служению идее, подчинив талант, каков он ни на есть, работе на идею, — не изменил ли он предназначению? И знал ли он его когда-нибудь? Знал ли? Понимал?

Как знать, как знать...

Ведь ни в благоразумной зрелости, когда писались пухлые романы, ни в возрасте христовом, когда вынашивались первые новеллы и рассказы, ни даже в юности беспечной, когда легко, свободно ложились на бумагу пылкие стихи, — не испытывал он радости, сравнимой с той, далекой — детской, но до сих пор волнующей, когда рукой нетвердой, ведомой дядиной ручищей, слагались из соломки первые узоры...




7. Пятница. СВОЙ СВОЕМУ ПОНЕВОЛЕ БРАТ

Едва успел он пробежать глазами текст нежданной телеграммы: «НАПОМИНАЮ ВСТРЕЧА ЗАВТРА МАШИНУ ПОДАДИМ НЕ ПОДВЕДИ НАДЕЮСЬ ВИКА», как в сенцах звякнула щеколда. В избу зашла, точнее, кое-как порог переступила — Спиридониха. В Петруниной фуфайке, руки на груди кулачками в подбородок...

— Ой, Витя, горюшко у нас... Ой, горюшко какое! Ни как беда сторонкой не обходит!

В предчувствии недоброго он кинулся навстречу.

— С дядей плохо, да?

— Не с дядей, а с дитятей... Сашка, паразит, опять набедокурил! Без горя не живем!

— Да объясни же толком, что случилось?

— Тюрьмы себе заробил, окаянный!

...Из бестолкового рассказа Спиридонихи, прерываемого всхлипами и вздохами, Веремеев все же уяснил, что от него позавчера Александр зашел к бабке Ерофеихе, которой накануне завез тележку дров. Та рассчиталась с благодетелем веремеевской «валютой» — банкой первача. Окрыленный Александр от «валютчицы» помчался в мастерскую, где оставались мужики «обмывать» механика. Мужиков он не застал, но, как сознался сторож, выпил с ним пол-банки, остатки слил в бутылку, заткнул и за полночь пошел на «именины». Вспомнил на беду, что у Галины день рождения. Спьяну и в потемках не усмотрел замка на двери и не догадался, что бывшая жена в гостях у стариков на краю деревни. Дверь не открывалась, и Александр заподозрил, что Галина затаилась. Через окно проник в квартиру, но, не обнаружив там хозяйки, решил ее дождаться. Во что бы то ни стало. То ли для того, чтобы поздравить, то ли чтобы выведать, где она была. Включил магнитофон и под звуки музыки в одиночку за ночь осушил бутылку. Утомленный ожиданием, к рассвету задремал. Утром по дороге на работу увидев в окнах свет, Галина оробела, прихватила депутата Пашку Вэ-Пэ-Ша (Павла Филимоныча) и с ним зашла в квартиру. То, что там увидела, повергло ее в ярость: включенный в сеть магнитофон, порожняя бутылка, банка, полная окурков, табачный смрад и... бывший муж. В промазученной спецовке лежал, всхрапывая, навзничь на ее заправленной, безупречной чистоты и свежести постели. Она пыталась его растормошить, стащить с кровати за ноги сгоряча драла за лохмы. По подсказке депутата бросила за ворот бывшему супругу кусочек льда из холодильника. Александр заворочался и продрал глаза. Галина, пользуясь поддержкой присутствующей власти, дала ему затрещину. Он неожиданно вскочил. Она вовремя отпрянула, но депутат попался в лапы разъяренного медведя и в одну секунду был с позором вышвырнут с крыльца...

Расправившись с беспомощной деревенской властью, он распластался на полу и снова захрапел. Оскорбленный депутат, а за ним Галина, побежали в сельсовет, к участковому Тюльпанову. Часом позже участковый, депутат и на подмогу вызванный неразговорчивый механик, «обмытый» на кануне, во главе с Галиной выехали к месту преступления... Пашка Вэ-Пэ-Шa, на собственных боках испытавший крепость Александровых ручищ, заскочил домой за сетью. Замысел раскрыл перед началом операции. К спящему «преступнику» он должен был пройти один, а участковый и механик спрятаться за дверью. Как только разъяренный спросонок Александр кинется за Пашкой, а тот метнется в дверь, участковый и механик набросят на преследователя сеть. Так И поступили. Александра обмотали, обвязали сетью с ног до головы и погрузили в «Газик». Выгрузили в бывшем Красном уголке напротив кабинета участкового и разрешили отоспаться на раздвижном столе. Затем Галина с депутатом написали заявления и подмахнули протоколы...

— Сделай, Витя, что-нибудь, помоги оболтусу! Засадит его Галька! Засадит, к бабке не ходи, на картах не раскладывай! — убивалась Спиридониха. — Сейчас только от ней... Говорю: прости его, ведь не со злом же он зашел, спьяну-то чего не начудит? Нет, заладила одно — поучу маленько. Да и Пашка Вэ-Пэ-Ша озлился на него... Сходил бы до Тюльпанова, все ж таки товаришши!

— И поделом, если посадят! — воскликнул Веремеев. — Не семнадцать лет балбесу, должен понимать. — Но начал одеваться. — Где, лелька, он сейчас?

— Сашка? В мастерской. Покамест отпустили.

— Ну, братец, доконал, возьмусь я за тебя!



Дверь в кабинет участкового в конце сельсоветского коридора была приотворенной. Сержант Сергей Тюльпанов в мятой, неопрятной форме сидел за щербатым столом в прокуренной сумрачной комнате, подперев щеку рукой, устремив взор на окно.

— Разрешите? — подал голос Веремеев.

— Разрешаю, разрешаю, — уныло отозвался участковый, не отводя глаз от окна. На замутненных стеклах в раме копошились крупные, как оводы, комнатные мухи.

— Не по уставу принимаешь! — бросил Веремеев, проходя к столу.

Тюльпанов нехотя привстал и подал руку.

— А по уставу, это как? Рассыпаться в любезностях? Предложить чашку кофе? Кофе здесь не подают, Кофе — в телесериалах. Вот если сигаретку... Угости!

— Увы, Сережа, бросил!

— Жаль. Свои кончились давно, а идти не хочется.

— Видок сегодня у тебя! Что за меланхолия? — Веремеев сел.

— A-а, Виктор, надоело! Обрыдло, знал бы как!

— Что тебе обрыдло?

— А все... На что ни погляжу. Подам, однако, рапорт. Уволюсь. Перееду. В гости к тебе буду заходить.

— Везде теперь не сладко.

— Так-то оно так, да все же, может, повесельше... Ладно, ближе к делу, — он придвинулся к столу и развязал тесемки на одной из папок. — Вовремя приехал — Сашуня зачудил. Протоколы показать?

— Не надо, я все знаю.

— Давай решай, что делать... Спустить на тормозах я больше не смогу, придется заявлениям дать ход. Сколько, Виктор, можно? В июне учудил. С пьяных глаз на тракторе въехал прямо в баню. Бабы с перепугу голышом на улицу. Ладно, что не подавил... Да и Пашка не отстанет, дойдет до прокурора. Мене же и по шапке. Понимаешь, да? Вот что он в ней нашел, в заполошной этой? Ведь выгнала его — снова туда тянет. Так туда и тянет! Я его предупреждал: пожалуется Галька еще раз — упеку. Там, собственно, и дело... Пародия, не дело. И смех и грех, ей-богу, но годик-полтора может схлопотать, шуточки плохие. Сходи, поговори. С Галькой, с депутатом... Простят — простят, а нет, так — нет... Денек-другой повременю...

— Его, Сергей, не жалко, пора бы поучить! Жалко стариков. Они с ума сойдут.

— То-то и оно, каб он понимал! Может, полечить его? Оставить так — он плохо кончит. Жалко человека.

— Согласен. Что-то надо делать...

От Тюльпанова пошел к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Все трое были одногодками, но если с Тюлей (участковым) в детстве были в дружбе, то с Пашкой мир не брал.

Нынешнее прозвище просилось к Пашке смолоду. Прислал из армии письмо своей тогдашней суженой, нынешней супруге Доре Тимофеевне. Туманно намекал, что по строжайшему отбору попал в какую-то особо засекреченную часть, на конверте обозначенную кратко — ВШП, что начались полеты и прыжки (Дора догадалась: с парашютом!). Предупреждал заранее, что не имеет времени писать ей часто и помногу. Загордившись суженым, отобранным в «сёкретчики», Дора обежала всех подруг и родичей. Письмом заинтересовался ее смешливый дед, школьный повар Трифон. Повертев в руках конверт, ехидно ухмыльнулся: «Ты, Дорка, фотку попроси у своего «секретчика». На ВПК, при полной форме, с разводягой». — «А что такое — ВПК?»

— «То же, что и разводяга — секретное оружие!». Дорка написала, попросила фотку. Пашка не ответил. Не отвечал, пока однажды не приехал в отпуск. К тому времени у деда Дорка выведала, что ее «секретчик» учится в военной школе поваров, а ВПК — не что иное, как военно-полевая кухня, и разводягой в армии называют поварешку. Словом, оконфузился... Над незадачливым «секретчиком» в деревне подтрунили, но прочно прозвище за ним с незначительной поправкой закрепилось позже, когда Пашка — Павел Фи- лимоныч, окончивший заочно ветеринарный техникум и вступивший в партию, по направлению парткома уехал в... ВПШ, и воротился в Веремеевку по прошествии двух лет в должности парторга. Вот когда всплыла из памяти давнишняя история с загадочным письмом. И хоть знали в Веремеевке, что ВШП имеет к ВПШ такое же примерно отношение, как щи к марксизму-ленинизму, Пашка Рябов стал отныне Пашкой Вэ-Пэ-Ша...

Он встретил Веремеева в прихожей.

— О-о, кого я вижу? Классик Виктор Веремеев собственной персоной. Понимаю, понима-аю: «чем живет российская глубинка?». В кои веки заглянул к старинному приятелю! Неспроста, чать. Неспроста-а! — В серой, плотно облегавшей отнюдь не богатырскую, но выпяченную грудь, фланелевой рубашке, заправленной под модные, просторные варенки, он с напускным радушием на желтом, изможденном, но гладко выбритом лице, тряхнул руку Веремеева.

— Прошу, прошу в мой кабинет!

В бывшей детской комнате на месте двух кроваток стоял двухтумбовый громоздкий стол. На стене, перед глазами, висел цветной предвыборный плакат президента Ельцина с победно вскинутой рукой. Угол справа занимал остекленный шкаф, слева — телевизор на подставке.

— Прошу! — Пашка Вэ-Пэ-Ша из-за открытой двери выкатил уютное, под синей плюшевой накидкой, низенькое кресло.

Веремеев не сдержался от иронии.

— Да ты и в самом деле государственный мужик!

— Трудимся на благо, приходится оправдывать доверие! — засмеялся Пашка. Две глубокие морщины от крыльцев узенького носа к подбородку очертили скобами его крупный рот с блестевшим верхним рядом золотых зубов.

— Жалко, Доры дома нет, а то бы сели, посидели... Угостить-то нечем. Разве что по маленькой?

— Нет, Павел, не могу, как-нибудь другой раз. Сегодня не до маленькой.

— Понимаю, понимаю! — Пашка боком прислонился К краешку стола, подогнул колено.

— Ну а если понимаешь, порви у Тюли заявление! — бухнул Веремеев. — Не враг же тебе Сашка!

Депутат взглянул на гостя исподлобья. Поперечные бороздки на бледном лбу над переносицей сбежались в букву «Н».

— Как это понимать? Что же получается, дорогой ты наш писатель? — разочарованно вздохнув, придвинул стул, присел напротив. — Давай порассуждаем. Ведь вы же все — как избиратели и как просто граждане — совершенно справедливо... справедливо, Виктор! — требуете навести порядок, так? Думаю, что так. Не ты ли, Виктор Веремеев, любимый наш писатель, в своих последних публицистиках в газетах и журналах — а мне как депутату районного Совета приходится следить за ра-азной информацией! — не ты ли, дорогой наш, упрекаешь власти в разгуле бандитизма и преступности?!

— Возьми тоном ниже, Павел! «Бандити-изм!», «Престу-упность!». Не перегибай. Пьяный дуралей забрался в старую квартиру и улегся спать... Да, набезобразничал. Да, набедокурил. Надо наказать. Но ведь не садить его за это? Можно без суда?

— Можно, но — нельзя! — вспыхнул депутат. — В ночное время пьяный безобразник врывается в жилище незамужней женщины! Кто знает, с какой целью? А мы его слегка журим и с богом отпускаем, так? Так дело не пойдет!

— Да не чужие они, Павел. В этом все и дело!

— А вот это спорно... То есть, я хочу сказать — для меня бесспорно. Насколько мне известно, брак между Сашкой и Галиной расторгнут юридически. Что и дает мне основания считать их, извини меня, чужими. И Галина, ты бы видел, готова растерзать его физически! Ты говоришь: набедокурил. Это мягко сказано. Очень, о-очень мягко. Он меня с крыльца, как щенка приблудного. На глазах народа. Народ шел на работу. Народ все это видел! Он не меня — он депутата оскорбил при исполнении. А у меня — иммунитет. Я это не оставлю. Ты не обижайся. Тебя я уважаю, а его возьму за жабры. Вернее, не спущу. Из уважения к закону.

— Закон я тоже уважаю, — поднялся Веремеев. — Но можно ведь по-человечески?

— Можно, но — нельзя! Сами же трубите: бандитизм, преступность! А взяли в оборот хулигана пьяного — просите помиловать. А как с борьбой с преступностью?

— Боритесь, ради бога. Двумя руками «за»! Да только там ли начинаешь?

— A-а, он за колхоз, но не в своей деревне, так? Так дело не пойдет! Чего он сам-то не явился, а тебя прислал? Думает укрыться за братовой спиной? Я не погляжу, ты меня маленько знаешь! Так дело не пойдет. Тебя я уважаю, но закон — втройне. Вот пусть он сам ко мне придет. Тогда поговорим!

— А договоритесь?

— Думаю... подумаем, — промямлил депутат.

...Полная и статная, в ситцевом халате затейливой расцветки, Галина, стоя у трюмо, запрокинув голову, расчесывала русые, вьющиеся волосы.

Веремеев кашлянул.

— Добрый день, невестка!

Галина, вздрогнув, обернулась.

— Ви-иктор? Напугал! Здравствуй, деверек! Ни за Сашку ли приехал хлопотать? Если за него, за идиота, то и присесть не приглашу — не будет разговора. Сказала — упеку, значит, упеку. Никакой амнистии.

— Сердитая какая!

— А как же не сердиться? — вспыхнула Галина. С холодком и отчужденностью в немигающих глазах бросила гребенку, придвинула к порогу табуретку.

Веремеев сел.

— Я тебя, невестка, понимаю...

— Не назызай меня невесткой! Была невестка да сплыла. Я теперь чужая... Ольга вам родня! Чего он к ней не едет? Пусть едет на Кавказ! Трезвый стороной меня обходит, глазами землю роет, а пьяный донимает, проходу не дает. Я ему не Ольга! Не ревинская шлюха! Про меня никто не скажет, что с кем-то загуляла, под кого-то распласталась... А на той, Олюхе, что он привозил, только трактор да комбайн не побывали. От людей не утаишь. Вот пусть он к ней и ломится!

— А может, он, Галина, тянется к тебе? Осознал ошибку?

— Поздно осознал, если осознал. Ничего не выйдет. Да и не верю я ему. Он неисправим.

— Так уж и неисправим? — вскинул брови Веремеев.

— А ты не усмехайся!

Веремеев встал.

— Галя, я прошу тебя заявление забрать. Сделай это ради стариков. Я тоже вышел из терпения. Вот съезжу завтра в Ревино, вернусь и увезу его с собой.

С недоумением во взгляде Галина обернулась.

— Куда это — с собой?

— С собою, в Семиреченск.

— Не понимаю, для чего?

— Не судить — лечить надо Александра. Не хочет исправляться добровольно, исправим принудительно.

— А если не захочет?

— А не захочет — пусть пеняет на себя. Тогда садите его с Пашкой!

Еще раз взглянув избоку на деверя, Галина тягостно вздохнула.

— Боюсь, не знаешь брата, Виктор!



Уже за полдень вернулся Веремеев в избу. Едва успел раздеться, явилась Спиридониха, вопросительно уставилась кроткими глазами.

— Нету, Витя, Сашки. Нету! И на обед не приходил! Не увез ли его Тюля, чего доброго, в кутузку?

— Не увез, не беспокойся. Никто его в кутузку не упрячет.

— Так, на обед не приходил... Какой бы ни был после пьянки, поись всегда зайдет!

— Придет, пошли его ко мне... Сходим к депутату. Надо поклониться.

— Был у Павла Филимоныча? -— встрепенулась Спиридониха. — А у Гальки был?

— Был, лелька, был. Не паникуй, все будет хорошо.

— Да кабы так оно и вышло! Это бог на выручку прислал тебя к нам, Виктор. Не приехал — загремел бы Сашка. Как пить дать, загремел! Пойду хлебушка куплю... Хлебушка куплю да дедку ободрю, а то затосковал... Жалко ему Сашку!

Она ушла, а Веремеев приготовил кипяток и сделал себе кофе. Присел к столу, взял ручку. Но состояние тревоги, неопределенности, давящей угнетенности уже не отпускало. Стонущая боль растеклась под сердцем... Он встал, растер ладонью грудь. В слепом порыве сгреб со стола бумаги, остервенело смял их и отбросил к печке рассыпающийся ком. Оделся, вышел из избы. Постоял потерянно посреди двора и, сорвав с рябинки горсть недозрелых ягод, выдавливая деснами, языком и небом терпкую, вяжущую горечь, зашел в дом к старикам. Подсел к столу, на табуретку.

Петруня шевельнулся на постели, приподнялся на локте, окинул Веремеева отсутствующим взглядом и сел на краешек кровати, свесив исхудавшие, венозные ноги. Его глаза под бурыми наплывами складок водянистых век казались не живыми, а стеклянно отражающими вещи.

«О чем вот думает старик? О чем думается людям на исходе жизни? Вспоминают ли былое? Строят ли планы на отпущенное богом? Размышляют ли о нынешнем? И если думают, то как? С угрызениями совести? С сожалением? С упреком? Или — с удовлетворением? О чем вот думает Петруня? Этот вечный труженик, фронтовик, художник? Или дряхлый его мир состоит из неосмысленных, случайных образов, видений? Как в болезненном бреду или в забытьи?».

— Грустно, дядя Петя?!

Петруня промолчал. Достал из-под матраса надорванную пачку «Беломор-канала», вынул папиросу, размял ее трясущимися пальцами.

— Грустно, дядя. Грустно, знаю! — Веремеев хлопнул ладонью о колено и подскочил к кровати. Опустился на корточки и, заглянув в Петрунины глаза, спросил с надрывом в голосе: — Почему молчишь? Почему ты все молчишь-то, дядя? Что-нибудь болит? Скажи! Ведь вижу, что болит! Что, скажи мне? Сердце? Печень? Почему молчком- то? Все-е! — выпрямился он. — Завтра отвезу! Придет студийная машина, и поедем оба... Все! И не перечь! — и оттого, что принял, наконец-то, твердое решение, что будет завтра день заполнен делом, от сердца отлегло.

Петруня закурил, подошел к плите, выдвинул задвижку. Встал на колени перед топочным отверстием.

— Душа, Виктор, у тебя чего-то не на месте... Мается душа. Случилось что, скажи? Скажи, пока бабки нет...

И от его негромких слов Веремеев обомлел.



Он отказался от обеда, а вечером от ужина. Достал из подпола бутылку привозного коньяка и усидел ее к полуночи под банку сухих шпрот.

«Как дальше жить? На что надеяться? К чему теперь стремиться, когда вокруг все мрачно и необъяснимо? Когда уже нет сил и не осталось веры абсолютно ни во что? Сохнуть в паутине безысходности, тоски и одинокости? Никчемности и никомуненужности? А боль в твоей душе, кому она нужна? Но что ты можешь дать? Луч света, капельку надежды? Увы, ты не пророк, не ясновидец, И не утешитель. Не горьковский Лука... Болит, болит душа! «Улетели, барин, журавли!». Но недостойно умереть не разобравшись в окружающем и в себе самом. Не ответив честно на простой вопрос: а что ты значил в этой жизни? И значил ли вообще хоть что-нибудь?».

И даже когда за полночь подкатил к воротам Александров «Беларусь» и остановился, полоснув по окнам ярким светом фар, заглох, и с прицепной тележки обвалились россыпью дрова, не вышел на подмогу, не поднялся. Подперев лицо руками, вслушивался в мягкие, хаотические звуки падающих дров и, казалось, сердце бьется в унисон.




8. Суббота. ТЫ НА ГОРУ, ЧЕРТ ЗА НОГУ

Утром Веремеев выбрил щеки, подбородок, освежился из пульверизатора, надел захваченный из дома легкий джемпер. В ожидании обещанной Викой машины отправился к старикам.

Александр под навесом выстилал жердинами место под поленницу. Увидев брата, сдержанно кивнул и отвернулся.

— Не прячь глаза, герой! — остановился Веремеев. — Неужели стыдно? Что-то слабо верится... И подожди с дровами — дрова не убегут. Пока я езжу в Ревино, сходи-ка к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Вчера с ним разговаривал...

— Кто тебя просил? — буркнул Александр.

— А ты не ерепенься и не лезь в бутылку. Тоже мне, гордец! Пашка — мужик с гонором, но поладить можно. Сходи, покайся, что ли, — ни мне тебя учить. Тебе ведь не впервые. А вернусь из Ревино, у нас с тобой особый будет разговор. О чем — советую подумать.

Александр смолчал.

— Да не заводись! — прибавил Веремеев.

Едва он вошел в дом, Спиридониха достала из натопленной печи чугунок с картофельной — любимой! — золотистой запеканкой.

— Вот уж от чего не откажусь!

— Так, для тебя, Витя, старалась! — довольная, сказала Спиридониха. — А то уедешь не поевши да на целый день. На пустой желудок много ль наработаешь?

Он сел за стол и разломил каральку.

— Лелька, дядя где?

— В ограде где-то... С Сашкой.

— Он собрался, нет?

— Куда-а? — застыла Спиридониха.

— Как — куда? Со мной. В больницу. Поеду и попутно завезу. Ведь я предупреждал!

— Ой да, Витенька, не надо! Не надо, мой родной! Растрясете, хуже будет. Какая нам больница?

— Ну что ты будешь с вами делать! — Он отодвинул чугунок и отбросил ложку. — Зови, лелька, дядю. Я за него в ответе!

— Ну хорошо, ну ладно, — уступила Спиридониха. — Я позову, а ты поешь. Поешь, а то остынет! — Она вышла, что-то бормоча, но тотчас воротилась. — Виктор, там приехали... За тобой. Мушшина!

— Где он?

— На крыльце... Улы-ыбчивый!

— Ну так пригласи, что ж ты растерялась!

...Пропустив вперед себя черноволосого мужчину с крупным римским носом, в коричневой кожанке, в брюках на заклепках, в ярких адидасовских кроссовках, Спиридониха прикрыла за ним дверь и из-за спины вошедшего взглянула на оторопевшего племянника.

Гость бегло огляделся и с наглецой во взгляде произнес невозмутимо:

— Здравствуй, Алексеич. Картина Репина «Не ждали»?

Веремеев медленно привстал.

— Зарни-и-ицкий? Ты откуда? Как сюда попал?

— Да не по доброй воле, чего уж там скрывать. Из Ревино, от Вики... Виктории Степановны.

— Как от Вики, я не понимаю?

— Да вот так...

— Вы проходите, проходите, — засуетилась Спиридониха. — Виктор, приглашай товаришша к столу. Садитесь, добрый человек. Кортошечки вот с нами!

Зарницкий благодарно взглянул на Спиридониху, затем — демонстративно — на часы.

— Времени в обрез, но чашку чая с удовольствием! — сел рядом с Веремеевым и закончил мысль. — Да, от Виктории Степановны. Дело в том, что там у них «Рафик» поломался. Вечером пришла, упросила съездить. Ну, куда деваться — «Москвич» мой на ходу, не станешь объяснять, что мы с тобой в... раздоре. Приехал вот, машина ждет.

— Ясно, — хмыкнул Веремеев. — Выходит, я с тобой должен диспутировать? Рассуждать о «перспективах» и «путях развития»?

— Выходит, что со мной.

— О-очень любопытно!

Спиридониха поставила на стол чашки с крепким свежим чаем, выставила сахарницу.

Зарницкий полуобернулся.

— А вы есть та самая... простите, как по отчеству?

— Да какое отчество! — смешалась Спиридониха. — Звать меня Еленою, по паспорту — Матроновна. А кличут Спиридонихой, по тятиной фамилии.

Зарницкий расстегнул свою кожанку.

— Рад с вами познакомиться! Был о вас наслышан. Я ведь тоже крестник ваш в некотором роде... Двадцать восемь лет назад моя мама разрешилась мною не без вашей, так сказать, акушерской помощи...

— Вот ведь как бывает! — зарделась Спиридониха. — Виктор, слышишь, нет?

— Слышу, — буркнул Веремеев, помешивая чай.

— Гора с горой не сходится!.. — Пока она расспрашивала гостя о житье-бытье, о здоровье матери, которую, конечно же, оказалось, помнила (схватки начались на сенокосе, в поле, и роды были трудными, в избушке на заимке), Веремеев допил чай, с плохо скрытым раздражением удалился в горницу и надел костюм.

«Если б знал, кого Виктория пригласила в оппоненты, ни за что б не согласился на эту передачу. Но теперь не отвертеться... Слово дал, придется ехать.. Что ж, нет худа без добра — отвезу Петруню!».

— Лелька, где же у нас дядя? — спросил он с нетерпением, выходя из горницы. — Время отъезжать. В больницу бы успеть до передачи!

— И то, чего шаперятся? Пойду, Витя, кликну. — Она вышла в сенцы.

— Еще кого-то ждешь? — полюбопытствовал Зарницкий — Да, деда захвачу... Заболел, похоже.

— Мать у меня тоже... Кое-как скрипит.

С минуту помолчали.

— Сам-то давно в Ревино? — поинтересовался Веремеев.

— С середины лета. Жена у стариков... Теперь уже в роддоме. Жду.

— Сына ждешь-то?

— Сына.

— Это хорошо...

Разговор не клеился.

Зашел мрачный Александр, кивнул молчком Зарницко- му. За ним вошел Петруня, следом — Спиридониха. Распорядилась на ходу:

— Дед, переоденься. Рубаха на столе. И чистое бельишко на комоде в горнице. К ужину-то ждать? — спросила Веремеева.

— К ужину приедем, — успокоил он.

— Я их привезу, — пообещал Зарницкий.

Александр буркнул:

— Не за делом батю стронул!



Голубой «Москвич», попетляв проулками с разбитыми скотиной навозными валами огородов, выехал проселком на большак, развернулся задним ходом в сторону райцентра. Зарницкий закурил и прибавил газу...

Петруня задремал. В серой ситцевой рубахе, в сером пиджаке, в линялых серых брюках, сидел, откинувшись на спинку заднего сиденья за спиной Зарницкого, сложив смиренно руки на груди и склонив седую, маленькую голову на плечо племянника, Веремеев мельком взглядывал в окно: овсяное поле, облетевший перелесок, кладбище, старухи...

Бывая в Веремеевке, он по воскресеньям заходил на кладбище. Каждая могилка там была ухожена. Даже на старинных, сглаженных годами холмиках могил безродных, безымянных с иструхлявевшими крестами лежали вялые и свежие букетики цветов, истлевшие и яркие конфетные обертки, кусочки сдоб, яичной скорлупы. Живые поминали усопших без разбора — кто чем был при жизни: православным или мусульманином, нищим или знатным, святым или злодеем...

Веремеев всматривался в лица с пожелтевших фотографий, вчитывался в стершиеся надписи на памятниках. Думал, размышлял. «И это все, что остается после человека? Бугорок земли, памятник, оградка? Неужели все? Тогда зачем все это? Для чего живем? Чтобы уйти в свой час со спокойной совестью? Это — много или мало? Или так нельзя — много или мало — просто по-людски?».

В любое время года — летом и зимой — старухи в праздничных нарядах здесь торили каждая свою и все вместе общие — тропы и тропинки. Затем они сходились к кладбищенским воротам, переговаривались шепотом в кругу. Когда он уходил, умолкали, расступались, и он кожей ощущал их провожающие взгляды на своей спине...

Старухи и сегодня разбрелись по кладбищу. «Зачем они идут туда? Наверняка не посудачить. Умиротворяются? Проводят смотр перед уходом, готовятся ко встрече с теми, кого не позабыли? А может, кладбище им служит единственным в деревне местом очищения, где о близкой смерти думается как об избавлении, без душевного надлома? Кладбище в их жизни заменяет церковь?».

Через полчаса, в сотне метров от развилки с накренившимся к обочине дорожным указателем, мотор чихнул и вдруг заглох. «Москвич» на скорости бесшумно прокатился, стал. От толчка Петруня вздрогнул...

— А-ась?

— С добрым утром, дед. Приехали! — Зарницкий обернулся с недоумением во взгляде. — Ничего не понимаю! С чего бензин-то на «нуле»? Вечером заправился!

— А точно, заправлялся? — усомнился Веремеев.

— Как не точно? Точно. Что же я, без памяти?

— Может, счетчик врет?

— Как же врет, когда машина стала!

— Или мотор забарахлил?

— Мотор на нем как часики!

— Тогда в чем же дело?

— Ничего не понимаю! — Зарницкий чертыхнулся, вышел на дорогу. Закурил, присел на корточки...

В сердцах громко хлопнув дверцей, Веремеев — следом.

— Вот так удружил! Приехал с пустым баком! Что же будем делать? Ждать с моря погоды?

Зарницкий промолчал.

...Утренний автобус через Веремеевку прошел на Ревино час тому назад. Следующий должен был пройти по расписанию не раньше пяти вечера. «Ждать смысла нет, — подумал Веремеев, — не успеешь ни в больницу, ни тем более на эту — черт ее побрал бы! — телепередачу... Стоять, голосовать в надежде на водителя, который просто так, от доброты душевной, заправит колымагу этого болвана? Доброхотов нет. Частник нынче пуганый, шарахается в сторону. И не остановится — ветром пролетит. И комбинатовских машин сегодня не видать: суббота. Выходной...».

— Что там за указатель? — кивнул Зарницкий в сторону развилка.

— Поворот на Моховое. Восемь километров... Стоп! — спохватился Веремеев. — У меня там брат. Егор. Старший зоотехник. У него машина. Может быть, ударить мне туда на одиннадцатом номере? Время позволяет: восемь километров — два часа ходьбы, полчасика у брата, оттуда — четверть часа... В итоге — три часа. Тут больше простоим. Пойду, а вы позагорайте...

— Смотри, тебе видней, — пробурчал Зарницкий.

Подошел Петруня.

— До Егора, Виктор? Тогда через болото... Через болото, через бор и — напрямик! В аккурат упрешься. Только по болотине одному не дело. Ступайте, я посторожу.




9. Суббота. ПОШЕЛ К КУМЕ, ДА ЗАСЕЛ В ТЮРЬМЕ

Вытолкнув машину на обочину, дошли до первого своротка и через прореженный, расцвеченный предосенним увяданием подлесок едва приметной тропкой вышли на болото. По ту сторону виднелись кривоствольные березки и густой лозняк. Тропинка разветвлялась, терялась между кочками.

Вскоре под ногами зачавкала вода. Впереди открылся пузырящийся зыбун...

Веремеев приостановился.

— Придется обойти!

— Не обойти — вернуться! — возразил Зарницкий, гля- дя на упругие, острые, как лезвия, влажные клинки ниспадавшей веером с метрового кочкарника осоки. — Я уже промок... Вернемся, Алексеич. Пройдем немножко лесом. Там, с краю, вроде, суше.

— Да, ты, пожалуй, прав...

Вернулись и прошли подлеском километра полтора, вышли на елань. Тропа оборвалась.

— Нам теперь налево? — стал в тупик Зарницкий.

— Почему — налево? Налево — мы назад, на дорогу выйдем. Нам теперь направо, и выйдем на лозняк. Там увидим бор.

— А не налево, Алексеич?

— Так тебя туда и тянет! — отшутился Веремеев. — К «левым» да налево.

Они пошли еланью, но через сотню метров вышли на... болото. Вроде то же, да не то... Впереди — не березняк, а уже — стеною — согра.

Зарницкий стал как вкопаный.

— Что за чудеса?

— Кажется, болото...

— Вижу, что болото. Болото, да не то! За ним, гляди, какие джунгли, а не сосновый бор. Не туда попали. Нам влево надо было!

— Не паникуй, Зарницкий. Тут негде заблудиться: туда —  большак, сюда — проселок. — Запрокинув голову, Веремеев поглядел на уныло-серое, затянутое небо. — Жаль, солнца не видать. Не вдруг сообразишь, куда и направляться...

— А никуда не направляться! — занервничал Зарницкий. — Надо возвращаться. На дорогу. Ни ты, ни я не знаем этого болота. Прокружим тут до вечера. Боюсь, добром не кончится!

Веремеев согласился скрепя сердце.

— Да, время потеряем!

Пошли через елань по направлению к проселку. Спустя четверть часа вышли на... кочкарник. Сухой, необозримый. Высокие белые кочки были сплошь усыпаны едва забордовевшими ягодами клюквы.

— Кажется, приехали, — выдохнул Зарницкий и разразился бранью. — Черт меня к тебе понес! Влипли. Заблудились. А все из-за тебя!

— Помолчи, нервическая барышня! — прикрикнул Веремеев. — «Все из-за тебя-я!». Тоже гусь хорош.. Приехал на подсосе, теперь виновных ищешь!

— Но ведь ты же местный! Как мог закружиться в трех верстах от дома?

— Такой же местный, как ты в Ревино. Уже тридцать с лишним лет приехал да уехал. Что же я, по-твоему, по болотам шарюсь?

— Дед тоже — «напрями-ик!». Будто в магазин через дорогу сбегать. Прыгай, как козел, теперь по кочкам!

— Ладно, успокойся. Отдохнем. Подумаем.

— Думай, Веремеев. Завел, так выводи.

С враждебностью во взглядах уселись на сушину. Веремеев мысленно перебрал все варианты: «Куда теперь податься? Опять через болото? Ухнешь где-нибудь в трясину — поминай, как звали. Пойти в обход? Но этому болоту, похоже, нет конца и края. Повернуть назад? А где он теперь, зад? И солнца не видать... Как запропастилось! Искать тропу в березняке? Должны же там быть тропы? Найти тропу и — до упора. Куда-нибудь да выведет. — Он глянул на часы: перевалило за полдень. —- Три часа и смеркнется!».

— Вставай, пойдем, Зарницкий. Надо выйти засветло.

— Куда? В какую сторону?

— Через березняк.

— Но мы оттуда вышли!

— И опять зайдем! — Веремеев быстрым шагом двинулся вперед. Зарницкий раздражал его вопросами...

Чахлый березняк сменился наконец-то кедровой темной рощей. Через пять минут открылась взору Веремеева давнишняя, заброшенная просека в зарослях малинника. Он ускорил шаг. Зарницкий за спиной прерывисто дышал и постепенно отставал. Споткнулся о валежник, упал на четвереньки.

— Куда ты ломишься, как лось? Запалил до смерти!

— Вставай. Вставай, Зарницкий! — остановился Веремеев. — Куда-то мы с тобой, кажется, выходим... Видишь, просека в кедровнике... И — сыростью пахнуло. Где-то тут поблизости вода!

— Кажется ему!

— Не ерепенься, не ко времени. Вставай и догоняй!

Зарницкий встал и огляделся.

— Не понял я, куда выходим? Этой просеке сто лет. И где тут может быть вода?

— Шагай, не рассуждай!

...Через четверть часа миновали рощу, вышли на Округлую небольшую сопку. Посредине одиноко возвышался кедр. Справа простирался рыжий от опавшей прошлогодней хвои рям с огненными выплесками скрытого кустарником шиповника. Пологим лысым склоном сопка упиралась в крутой бездонный лог в наворотах бурелома.

— Ну и где вода? — загнанно дыша, подошел Зарницкий.

— А что, по-твоему, внизу?

— Внизу-у? В этой... преисподней?

— Вот именно, внизу?

Зарницкий вытер пот со лба.

— А что там может быть?

— Клубок, что выведет нас к речке!

— А если без загадок?

— Там, под завалом, бьет родник. Вслушайся... Журчит?

Зарницкий сострадательно взглянул на Веремеева, разочарованно вздохнул и распластался на брусничнике.

— У тебя в ушах журчит! До вечера проблудим и, думаю, оглохнем от шума водопада... Или — выйдем к морю. Синему. С галлюцинациями вас, Виктор Алексеич!

— Не ерничай, Зарницкий. Выслушай меня. Там, внизу, бьет ключ — я слышу. Родник бежит по склону. В какую сторону бежит — требуется выяснить. Зачем — надеюсь, объяснять излишне. Вода найдет дорогу к речке... Она, сдается мне, Зарницкий, где-то рядом. А если выйдем к речке, то, можно сказать, дома.

— Короче, что ты предлагаешь? Из болота в лог? Из огня в полымя?

— Другого выхода не вижу.

Зарницкий рывком сел и обхватил колени.

— Спуститься в преисподнюю, скакать по бурелому? Я не бурундук!

— Да не скакать, а выяснить, куда бежит ручей!

— Ты как хочешь, а я — пас. Я туда ни шагу. Сдыхать, так наверху! На открытом месте. А там — костей не соберут!

— Он сдыхать собрался! — хмыкнул Веремеев. — Тон- ка-а кишка, Зарницкий! Рано подыхать. Не всех своих противников позором заклеймил. В газете без тебя не обойдутся!

— Ты уверен, что ручей, будь он в этой пропасти, впадет в какую-нибудь речку? Я в этом не уверен, — продолжал Зарницкий. — А если он впадет в болото? А так оно и есть. Видишь, справа рям? Мы опять у этого чертова болота! Только вышли, чую, с противоположной стороны! Нет, я в лог ни шагу. Догадываешься хоть, в какой примерно стороне мы с тобой находимся? Или ничего уже не понимаешь?

— Не ориентируюсь, Зарницкий, — признался Веремеев. — Запутался. Устал. Засветло не выйти, придется ночевать. Разведем костер, подремлем... Утром разберемся.

— Он ночева-ать собрался здесь? — вскинулся Зарницкий.

— А куда деваться?

— Я ночевать тут не намерен! У меня дела! У меня жена... в роддоме! Соображаешь, нет? Или ты меня на прочность проверяешь? Испытываешь нервы?

— Чудак! Неужели ради испытания твоих хилых нервов я больного деда оставлю на дороге? Ночью? Одного? Успокойся. Сядь. Ссора нам с тобой сегодня не союзник. Ругаться дома будем.



В предвечернем сумраке насобирали хворосту. Зарницкий выволок откуда-то сушину. Развели костер. Пока он разгорался, отстреливая искрами, нашли разлапистую пихту, наломали веток, выложили ими место у костра. Долго в молчаливой отчужденности обсушивали мокрую одежду, жались у огня. Затем Зарницкий натянул на голову кожанку и зарылся в лапнике. «Как там сейчас Петруня? — думал Веремеев. — Хорошо, если на попутке укатил домой, а если не уехал? Не если, а наверняка. Не бросит он машину. Ни за что не бросит!». О себе не беспокоился. Он не сомневался, что с рассветом прояснятся мысли, прояснится обстановка — выйдут на дорогу или, в худшем случае, по ручью к речушке, а все случившееся с ними — нелепость, наваждение...

В полночь встал и, натыкаясь на черные кустарники, подошел в потемках к логу. Вслушался... «Журчит!». Краем отошел шагов на тридцать, присел над черной бездной, превратился в слух... Вода била ключом! Ручей бежал, по звуку, в сторону кедровника. «Утром уточню». Из-под ноги вдруг отделился окаменелый ком земли и по крутому, глинистому склону с рассыпающимся шорохом полетел в чернеющий на Дне завал. В то же время за спиной послышались шаги. Веремеев, оробев, резко обернулся...

— Зарни-ицкий? Ты? Чего не спится?

— Ни дома на кровати... А ты чего тут бродишь?

...За ночь Веремеев так и не сомкнул тяжелых век. Не спал остаток ночи и Зарницкий. Лежа на боку, двумя большими пальцами, черными и липкими (как, впрочем, губы, шея, подбородок и даже кончик крупного, правильного носа), остервенело шелушил наполовину облущенную кедровкой неподатливую шишку. Со злым упрямством выковыривал из гнездышек орешки, по одному бросал их в рот и с треском грыз...

«Кишка тонка у парня. Совсем, похоже, скис! — Веремеев ворошил тлеющие угли, поддерживал огонь, подбрасывая хворосту. И не испытывал к Зарницкому ни злобы, ни презрения. Обида притупилась и даже шевельнулась в сердце жалость к непримиримому противнику. — Тоже понять можно: жена вот-вот родит, ждет его, наверное, а он...».

— Стихи-то пишутся, Зарницкий? Прочел бы что-нибудь!

Зарницкий раздраженно выплюнул скорлупку.

— «Стихи», «стихи»! Не до стихов!

— Не пишутся? А жаль. Когда-то мог ты удивить... «Вредными стихами»!

«Вот тебе и диалог, — подумал Веремеев. — Подвели Викторию... А может, оно к лучшему? О чем полемизировать? Какие «перспективы» и «пути развития», когда в себе не разберемся? И до какого уровня скатились наши споры! Грызня с пеной на губах. Дрязги. Сплетни. Драки! Маты, рыки, вопли! «Левые» на «правых» — «правые» на «левых»! «Демократ» на «патриота» — «патриот» на «демократа»! Бьемся с перекошенными лицами да не на жизнь, а на смерть. Разим друг друга перьями калеными, грязью поливаем, склоняем по всем падежам недозволенным! Остановиться недосуг. Успеть бы — очернить! Изобличить, облаять! Прижать противника к ногтю! И кто тут прав, кто виноват? Какой судья рассудит? А слово позабыто, позаброшено. А что бы заглянуть-то в глубину его, гранями звучания вдоволь насладиться, теплом лучей его согреться? Обогреть сердца! Не-екогда. Нет времени. Когда-нибудь! Потом! До изящной ли свовесности!..

Как все осточертело! Довольно. Выхожу. Умываю руки. Никаких опровержений, никаких полемик! О Петруне очерк сделать — вот что сейчас нужно. Хороший, светлый очерк о светлом человеке! «Солнечных дел мастер» — чем не заголовок? И — портрет на вклейку. Цветную фотографию в золотистой рамке в форме налитого колоса пшеницы». — Он настолько живо вообразил портрет Петруни в золотистой рамке, украшенной соломкой, так загорелся мыслью рассказать о Мастере и его искусстве, сказать себе и людям: «Да вот же красота, которая спасет!», что даже ощутил подзабытый жар...

Но стояла ночь. Черная, промозглая. Под порывами холодного, пронизывающего ветра с вершины кедра обрывались налитые шишки и со свистящим хрустом тонули в беломошнике. Остервенело грыз орехи на пихтаче Зарницкий. Потрескивал костер...




10. Воскресенье. НЕ СУЙСЯ В РИЗЫ, КОЛЬ НЕ ПОП

Утром по ручью вышли к пересохшей безымянной речке, а к полудню, наконец-то, точнехонько к развилку. Но ни машины, ни Петруни там не оказалось...

Александр под навесом довершал поленницу. Посреди двора стоял голубой «Москвич». Зарницкий от ворот подбежал к машине...

В доме за столом, напротив Спиридонихи, сидела полнотелая Галина с розовым, распаренным лицом, с махровым полотенцем вокруг шеи.

— Неве-естка? Вот сюрприз!

— Здравствуй, деверек. С прибытием тебя!

Спиридониха в наброшенном на плечи полушалке кинулась навстречу, сцепила пальцы рук.

— Яви-ился, слава тебе, господи! Да на кого похо-ожий! Галя, глянь-ко на него! В смоле да в паутине! Уходил костюм!

— Не в костюме дело, лелька!

— Да разве можно так-то, Виктор! Всех на ноги поднял! «К ужину приедем!». Я ждать-пождать — вас нет. Сашка днем машину притащил, на тракторе въезжает, а у меня — поверишь ли? — ноги отнялись. Что случилось, думаю? Аж в голову ударило. Вышла: дед сидит в машине, как Павел Филимоныч, а тебя не видно... Я к Сашке: «Виктор где?» — «Надумали с товаришшем в Моховое к Гошке!» — «Пошто не на машине?» — «Машина поломалась, болотом пода- лись!». Я ждать-пождать — вас нету. И ночью нет, и утром нет... Баню истопила, а вас все нет и нет... Что ни переду мала! Ведь через болото — не шуточное дело! Деда отчихвостила: зачем одних пустил? До Галины сбегала — та переполохалась... А мужики и в ус не дуют, посмеиваются только... Будто так и надо. Разве можно так-то, Виктор?

— Одну минутку, лелька... Когда, сказала, Александр машину притащил?

— Так, днем вчера... После обеда, — насторожилась Спиридониха.

Веремеев подозрительно глянул на Петруню. Тот курил на корточках у печки.

— Дядя, расскажи, как он тебя нашел?

— Саха-то?

— Ну да!

Петруня поглядел на всех поочередно.

— Саха-то? Наше-ел!

Догадка легкой тенью скользнула по лицу, тронула в недоброй, страдательной усмешке губы Веремеева. Он повернулся к Спиридонихе.

— Значит, деда отчихвостила? Остается Сашка? С ним сам поговорю. Ох, поговорю-ю!

Галина от стола метнулась вдруг к порогу, стала спиной к двери, выставила руки.

— Виктор, обожди. Куда так разогнался? Ишь, какой горячий!

— Что с тобой, невестка? — опешил Веремеев.

— Ты Сашку не тирань! Оставь его в покое. Раскомандовался тут! «Деда отвезу!». «Сашку увезу!». А у меня спросил? У отца? У матери? Он за всех решил, всех определил! Кто тебе дал право? К кому ты гонишь Сашку? К Пашке-депутату? Да если уж на то пошло, Сашка в Веремеевке первый депутат! Старики со всех трех улиц идут к нему — не к Пашке. Огород вспахать — к нему, дровишек, сена подвезти — к Сашке Веремееву, подсвинка заколоть — где у нас там Саха? Ты о них подумал? «Сашку увезу!». Я те увезу! Он тоже мог бы, как Егор или, скажем, ты, милый деверечек, махнуть куда подальше. В Моховое! В Ревино! Или — в Семиреченск! Я его звала! Я его тянула! Чем он хуже вас, таких любвиобильных? Уехал да любил бы их издалека, — кивнула на Петруню. — И жалел бы издали. Приезжал бы ненадолго, давал бы нагоняю какому-нибудь Сахе. Сах пока везде хватает, слава тебе, господи!..

— Галя, перестань! — встряла Спиридониха. — Разве можно так-то?

— Можно, мама. Можно. И не можно — нужно. Должен кто-нибудь! Он за «всех в отве-ете»! Он всем «добра желает!». Желаешь — не встревай!

— Перестань, Галина! — взмолилась Спиридониха.

— Пусть баба покричит, — прогудел Петруня.

— И покричу, а что вы думали? — Галина сникла, опустила руки. — Пусть он нас послушает. Не все ему учить...

— Ну, выпустила пар? — спросил устало Веремеев.

— Выпустила, Виктор... И не обижайся. Люби нас всех издалека, только не встревай. Не ломай, не будоражь. Оставь в покое деда, брата... Мы сами разберемся. Ты приехал и уехал, а нам тут оставаться.

— Благодарю за откровенность! — бледный и подавленный, Веремеев вышел...

Широко расставив ноги, сбычась, на крыльце стоял Зарницкий.

— Доволен, Алексеич?

— Ну а ты — о чем?!

— О твоем спектакле! — лицо Зарницкого осклабилось в презрительной усмешке. — Ты здорово придумал: завести в болото, покружить по лесу, а ночью скрыться втихомолку? Но не получилось. Я раскусил тебя. Еще на большаке, когда бензин вдруг кончился... Был полный бак и вдруг — иссяк. Вытек. Испарился! Это — дело твоих рук. Вернее, братца твоего. Он слил бензин из бака — я в этом убедился... Но что ты доказал? Отомстил Зарницкому за его статьи? Мелко! Очень мелко, Виктор Алексеич. От вас не ожидал.

Веремеев тихо, нервно рассмеялся.

— Дурачок ты, Слава. И с такой... вонючей мыслью ты за мной таскался? Караулил ночью? Сторожил у лога? Как тебе могло такое в голову взбрести?

Зарницкий сплюнул в сторону, сел в «Москвич» и выехал в раскрытые ворота.

— Мальчишка ты! Сопляк! — выкрикнул вдогонку Веремеев и обессиленно присел на нижнюю ступеньку...

Из-за поленницы вышел Александр. Приблизился к крыльцу, опустился рядышком.

— Я его заправил, Виктор.

— А бензин слил ты?

— И бензин слил я.

Веремеев дернулся. Александр усмехнулся, тронул брата за плечо.

— Сядь, не кипятись... Да, бензин слил я. Оставил ровно столько, сколько вам хватило доехать до проселка. Но слил по просьбе бати. Мы так договорились. Только вы отъехали, я следом выехал на тракторе... А как с тобою по-другому? Ты у нас упрямый, тебя не убедишь. Такие вот дела, Ты, братка, не держи обиды.

— Самоубийцы вы... Самоубийцы!

— Да ну тебя, не усложняй!

Из дома вышла Спиридониха.

— Витя, в баню собрала. Ступайте с Александром, покуда пар не вышел. Там договорите... Да веничком его, Витя, хорошенько! Нажарь от всей души!

Веремеев встал.

...Утром он уехал.




II. ПОСТСКРИПТУМ

А ответную статью на скандальный выпад «апрелевца» Зарницкого Веремеев написал. Дома. За один присест. Спустя всего неделю. За сутки до обширного инфаркта.

1993






БЫВАЕТ




Наконец-то распогодилось.

С утра прояснило, зелень кругом заблестела, над искристыми лужицами заструились испарения. Воробьи на дороге расчирикались — повеселели.

«Давно бы так!» — легко подумалось Володьке Кононову.

На работу Володька не спешил. Он никогда не опаздывал, напротив, всегда приходил первым. Не потому, что особенно туда рвался. Нет. Вставал рано. Какое-никакое хозяйство водилось, надо было управиться: гусей на озеро спровадить, корову после дойки в стадо выпустить, поросенку в загон крапивы охапку бросить. Затем завтракал основательно, слушал по радио сводку погоды. Пока шель-шевель, время к полвосьмому набегало. А остатние до восьми полчаса, как ни выгадывай, делу не время. Приходилось идти.

И сегодня Володька шел да покуривал, по сторонам поглядывал. «С ремонтом бы закруглиться, — ворохнулось в голове, — и так неделю на приколе простоял, на курево не заработал. Не машина, а доходяга, и никаких тебе зап частей».

В конце улицы, в просвете меж тополей за большаком, завиднелась шиферная крыша гаража. Володька выплюнул изжеванный мундштук папиросы и с твердым намерением завершить к вечеру ремонт своего «ЗИЛа» ускорил шаг.

У домика аптекарши Васюни Цыганковой — муж ее, Андрюха, три года назад в Иртыше утонул — Володька вдруг споткнулся.

За оградой у Васюни разговаривали. И голос был как-будто Гошин. Володька, не веря ушам своим, уставился поверх калитки. И остолбенел: Гоша Знобишин! У Васюни! «Ночной попуткой, видно, прикатил, — догадался Володька, — иначе б вся деревня уже знала».

Васюня, босая, русоволосая, в простеньком цветастом халатике, стояла на высоком крыльце, одной рукой придерживала притворенную сеничную дверь, другой — спадавшую на глаза прядь волос. Гоша с пучком смородинника в руке шел к ней из глубины двора. В трико и тапочках. Непривычно домашний. Смеясь, кричал на ходу Васюне:

— Так нельзя! Жить в деревне и не испить смородинного чая! Мы это дело быстренько поправим.

— Некогда мне чаевничать, Гош, — отвечала Васюня. — Ты пока один тут покомандуй, а я оденусь да побегу, на работу опаздываю.

Васюнины большие глаза на смуглом от загара, парном ото сна лице, показалось Володьке, лучились. Или это сол- нышно в них так играло...

— Ну и опаздаешь — не беда, — не соглашался Гоша. — Зато смородинного чаю напьешься!

— Ой, Гош, какой ты!.. — смеялась Васюня.

— Какой?

— Да ну тебя!

— Нет, правда, какой? — выпытывал Гоша.

— Домовитый... И настырный, как старый свекор!

Гоша поднялся на крыльцо, шагнул в сени. Васюня прикрыла за ним дверь.

И — все.

И ошарашенный увиденным, Володька пошел дальше.

Но Гоша уже не выходил у него из головы...

Васюня и Гоша... Разные люди. Васюня — женщина серьезная, к себе строгая. С мужем не повезло — пил, по пьянке и утонул. Хватила она с ним! Но и Гоша — не подарок. Весь какой-то неприкаянный, неустроенный. И пил перед загадочным своим исчезновением, пожалуй, похлеще покойного Андрюхи. Неужто приняла Васюня Гошу? Вот и пойми их, баб, после этого!

Явился, значит.

Гоша ты, Гоша... Друг мой неудачливый!

Как-никак, соседями, окно в окно, жили, на глазах друг у друга росли. В один день в школу пошли, за одной партой сидели. В шестом (или — в седьмом?) оба в Васюню влюбились. После уроков домой ее провожали, портфель попеременке таскали. Отвагой перед ней бахвалились: на чужие огороды за огурцами да подсолнухами набеги совершали. Володька, правда, быстро к Васюне охладел — мопед на заработанные в покос деньги купил, не до любови стало. А Гоша из-за Васюни не один раз с Андрюхой Цыганком врукопашную схватывался.

К Васюне Володька охладел, но с Гошей по-прежнему дружил. Да и не то слово — дружил. Кровные братья, бывает, меж собой так не дружат. Гоша свою мать не помнил, она молодой умерла. Отец с другой женой в соседней деревне проживал, он бы и сына к себе забрал, да у них там школа только до четырех классов была, Гоша с бабкой жил, а когда та померла, больше у Володьки находился. Вместе уроки учили, спали на одной кровати. Дед Мухин, сосед, так, бывало, и звал их братовьями. При Володьке как-то матери рассказызал: «У тебя, Марковна, парни цо-опкие! Даве Андрюха Володьке за что-то по уху съездил, так Гошка коршуном на Цыганка налетел, насилу растащили. Цо-опкие! Что братовья!» — «Ну и дай Бог, чтоб в обиду друг дружку не давали», — отвечала Володькина мать. Они и не давали...

После восьмого класса Гоша в ПТУ поехал. Там общежитие предоставляли, формой обеспечивали. И Володька вслед засобирался, не захотел отставать. Мать, понятное дело, восстала, велела дальше учиться. Но покричала, поплакала и смирилась. Отпустила.

В армию в одну осень призвались. Тут, правда, разлучились. Как на беду, Гоша с Цыганком в одну часть угодили. Если б не Цыганок, как знать, может, и у Гоши все бы по-иному сложилось. Хоть и не принято о покойнике плохое поминать, но о Цыганке хорошее не поминалось. Он и напакостил. Да еще как напакостил!

Вышло так, что Гошу перед самой демобилизацией с партией шоферов на уборочную направили. На целину, как тогда говорили. Цыганка демобилизовали, а Гошу задержали. Тот, конечно, расстроился, Васюне письмо написал: так, мол, и так, ничего не поделаешь, со свадьбой придется повременить (у них на осень договоренность была). Но письмо не по почте отправил, а с Андрюхой. Цыганок домой приехал, загулял. Спьяну и пришла подленькая мыслишка. «Ты Гошу где оставил?» — спрашивает Васюня. «На сверхсрочную благословил!» — «Врешь!» — «Чтоб мне сквозь землю провалиться!». Васюня верит и не верит. «И ничего не велел передать?» — выпытывает. «Нужна ты ему! У него там офицеровых дочек полно!».

Володька Андрюхиным клятвам сперва не поверил. Но прошел месяц, другой — нет Гоши. Все деревенские осенники повозвращались, а Гоши нет. И у Володьки сомнение в душу закралось. А Цыганок все возле Васюни отирается. Поверила она ему. С отчаяния, что ли, за Андрюху вышла. В деревне свадьба, а Володька от Гоши письмо получает... Свадьбу ломать не стал, зубами перескрипел. Но через неделю на машинном дворе Андрюху встретил и поговорил по-мужски. Ничего, обошлось. Цыганок с полмесяца в больнице в карты поиграл, а Володька столько же райцентровские тротуары метлой пошаркал...

У Васюни с Андрюхой с самого начала не заладилось. Только ради сынишки потом и жили. Да и жили так: Цыганок больше у матери в избушке пропадал.

Невеселое возвращение у Гоши получилось...

Володька вскоре после армии женился — время подошло. Свою деревенскую взял. Сперва Леночка родилась, затем Натка. Забот прибавилось, успевай крутись. С Гошей как-то незаметно почужели. Что ни говори, женатый есть женатый.

Гоша из-за Васюни, конечно, переживал, но виду не показывал, в себе обиду носил. Хорохорился. Добродушный богатырь, рубаха-парень, холостяковал напропалую. Бывало, как вечер, на улице впереди ребят с гармонью вышагивает (тогда уже не играли, а он не бросал — форсил). Чубатый, бесшабашный:

У Егорки на пригорке
расцветает красный мак.
Все ребята поженились,
а Егорка ходит так!

Володька, дело прошлое, глянет из окна на веселую компашку, и так на душе помутнеет. Тоже погулять хотелось, молодой ведь еще был. А тут Леночка только-только желтухой переболела, а у Натки зубки запрорезывались, температура подскочила.

Однако, погулял-погулял Гоша, почудил-почудил да и сник. С ребятами знаться перестал, гармошку забросил. Что-то в нем надломилось. А потом вдруг запил. Права отобрали, с машины сняли, в слесаря перевели. Глядеть на него больно было...

И однажды исчез из деревни. Случилось это сразу после похорон Цыганка. Андрюха с другом-киномехаником на Иртыш поехали рыбачить, водки ящик взяли, а обратно через трое суток один киномеханик на чужом мотоцикле полуживой со страху примчался: «Андрюха утонул!».

Похоронили Цыганка, и Володька, грешным делом, стал с надеждой подумывать, что со временем у Васюни с Гошей сладится.

Как-то раз Гоша к нему забрел, пять рублей до получки попросил. Володька бы дал, но у самого лишней копейки в карманах не водилось, все Маша, жена, подчищала. И на Гошу тогда напустилась: «Все пьешь? Ну и дурак! Далась тебе эта Васюня! Одна, что ли, в деревне? Мало ли девок по замужеству истомилось?» — «Расхорошая моя! — приобняв Машу за плечи, рассмеялся Гоша. — Оттого и холостякую, что выбор слишком богатый, глаза разбегаются, не знаю, на ком остановить!» — «Трекало! — рассердилась Маша. — Все бы ты смешками. Из-за Васюни ли спиваться, она тебя лишний месяц не подождала». А Гоша посерьезнел и, уходя, обернулся от порога: «Ты, Мария, Васюню строго не суди. Я больше ее виноватый... А про девок так скажу: их много, да любовь, видно, все-таки одна. Первая. А все, что потом — осколки. А на фига мне осколки?».

Деревня есть деревня. Похоронили Андрюху, и досужие языки разное про Васюню с Гошей заговорили. Дескать, он давно к ней клинья подбивал, случая ждал подкатиться. Однажды Гоша пьяный в слесарке спал, а Васюнина свекровь окна у вдовы перебила. «Бесстыжая!» — разорялась на всю улицу, — сука такая-растакая! Мужу, как похоронили, сорока ден не сравнялось, ноги у покойника не остыли, а ты!..» — Обезумевшей от горя старухе Гоша в Васюнином окне пригрезился.

И Гоша исчез. Заколотил свою избушку и уехал. Никто не знал куда. И стали его потихоньку забывать, будто не было такого. И Володька стал забывать. Был друг, да сплыл. Куда девался, надолго ли — не гадал. Не до того было.

И вот — объявился Гоша.

У Васюни...

Володька заметил, что утреннюю легкость как рукой сняло. Нет, не запутанная Гошина жизнь расстроила. Человек, в конце концов, голову на плечах зачем-то носит. Непонятно, отчего не по себе стало.

Работа не шла на ум. Там и делов-то оставалось — снять радиатор да как следует прочистить, — весной промыть поленился, движок и обессилил. Володька рукава засучил, вокруг машины походил, попримеривался. Только к радиатору пристроился, ключ как назло с железа соскользнул, палец раскровянил. Володька в сердцах выматерился, ключ в угол зашвырнул, в бытовку ушел. Там Гешка Мухин, деда Мухина внук, «Огонек» рассматривал. Вернее, обложку с кроссвордом от «Огонька». Журнал на столе с понедельника лежал, от него с каждым днем убывало, одна обложка и осталась.

— Во! Может, ты, Кононов, секешь! — встрепенулся Гешка. — Ну-ка, шевельни извилиной: «балет А. Хачатуряна» из семи букв?

— Чего, чего? — приостановился Володька.

— С вами все ясненько, Кононов, — взглянув на него, вздохнул Гешка. — Вы, маэстро, мне далеко не помощник.

— Ты уже третий день про этого Хачатряна спрашиваешь! — рассердился Володька. — Балетмейстер выискался. Шел бы лучше вкалывать!

— Во, во, это наше дело, это мы моге-ем, — дурашливо протянул Гешка. Длинно зевнул, потянулся до хруста в суставах, заломив над головой руки. — Только в этом мы и сильны. А ведь кто-то, гадство, в этих балетах-кордебалетах собаку съел!

Володька промолчал.

Гешка скатал обложку в трубочку, к глазу ее приставил, на Володьку навел.

— Кононов, чегой-то у меня, язви его, нос зудится, а?

—  Не знаю, с чего зудится, — буркнул Володька.

— Хороший нос, говорят, за полдня чует, — намекнул Гешка. — Ты как сегодня после получки насчет... дровишек?

— Никак.

— Серьезно? Нет, серьезно, да?!

— Отлипни.

— Во дает, — удивился Гешка, — а я думал, как всегда, поддержишь инициативу!

Володька сел у окна, пластырем из аптечки ссадину на пальце залепил, закурил. Тут механик с улицы зашел, и Гешка мышью из бытовки шмыгнул.

Володька курил тоскливо, а механик, молодой парень, недавно из техникума, то и дело, хлопая дверью, выходил и заходил, пил воду из мутного графина, рылся в бумагах на тумбочке, водил мазутным пальцем по замусоленным страницам телефонного справочника, но не звонил. На Володьку искоса поглядывал. Это и раздрожало: «Пыхтит, как ежик, а не накричит, из бытовки не погонит. Вот так целый день пропыхтит и слова не скажет. Начальничек!».

Володька задавил окурок в пепельнице и вышел.

В обед кое-как дочерпал миску борща и отказался от добавки.

— Чего смурый такой? — заметила жена. — На работе неполадки?

— С чего взяла?

— По тебе вижу.

— Видит она!

— Дак, конечно, вижу. Что-то не ладно. Поди, с начальством поцапался?

— Да все ладно! — вспылил Володька. — В том и Дело, что все ладно. Так прям ладненько, что лучше некуда!

— С тобой ладно? — Маша застыла у стола. В одной руке поварешка с борщом, в другой — крышка от кастрюли.

— Тьфу ты, забуксовала-заладила! — Володька рывком поднялся и схватился за папиросы.

Маша наконец опустила поварешку в кастрюлю, зло выговорила:

— Опять, я гляжу, замудрил. Как получка, так тебя бес в бока шпигует, так и шпигует. Места не находишь.

Володька хлопнул дверью...

Трудно прошел день.

Вечером со скотиной управился, на лавочке посидеть вышел. Старик Мухин из окна его увидел, тоже приковылял, рядышком одышливо опустился. Сидел и время от времени вздыхал глубокомысленно:

— Хлеба, парень, доходят... Колос ши-ибко чижелый!

— Доходят, ага, — машинально соглашался Володька.

И опять долго молчали.

— А дожжи, парень, маненько напаскудили. Местами полегла ржичка...

— Подымем, не впервой.

Натка, кровинушка Володькина, на качелях раскачивалась. Он еще до армии у себя за воротами, у мухинского палисадника, два столба вкопал и в перекладину ломик на скобы укрепил — турник сделал. Теперь этот турник для Леночки с Наткой в качели переоборудовал. Натка плавно покачивалась, резиновыми сапожками лужицу под качелями бороздила, напевала вполголосочка:

Я качалась на качелях,
под качелями вода.
Красно платье замочила —
дайте белое сюда!

И чем дольше Володька на дочурку глядел, тем больнее на душе становилось. Он замечал, как Маша то и дело из окна выглядывала и вновь в проеме скрывалась. «Следит, —  догадался Володька, — не уверяется, что с получки на-сухую обходится». Но досады на жену не испытывал.

— Сышь, дед, — обратился он к Мухину. — Сегодня Гошу Знобишина видел. Вернулся, оказывается.

— Ну-у? Теперь пойдет! А то ведь выручка упала, водка прокисает.

Володьку аж передернуло — за живое задело. «Вот ведь люди! Нет, чтоб спросить, где видел, как видел!».

— Он, может, теперь другой, Гоша-то!

— Э-э, парень, — вздохнул Мухин, — горбатого могила исправит. Кому что дано!

— Чего дано, чего это дано? — загорячился Володька.

— Что он, пьяницей, по-твоему, родился? Дано-о!

— А ты пошто, парень, вспетушился? — прокашлял дед. Он новую цигарку сворачивал, и она у него в пальцах рассыпалась. Кисет в карман сунул. — Дай-ка лучше свою беломорскую, — попросил у Володьки.

Тот протянул начатую пачку.

Мухин закурил, затянулся, втянув серые худые щеки, губами причмокнул.

— Сырые они у тебя, что ли? — крякнул недовольно. — Не легкие надо иметь, а насос.

— Все смолишь, — неодобрительно отозвался Володька. — Не в твои годы курить бы. Там, наверное, внутрях, все черным-черно от деготи... Помрешь скоро, а все смолишь.

— Ну уж хрен! — неожиданно в кашле всхрипнул Мухин.

— Помирай сам, коли жисть опостылела. А я еще маненько небо покопчу, мне не в тягость. Это вам, молодым, погляжу, все едино: что жить, что околеть.

— Как это так? — не понял Володька. — Что-то ты, дед, забуровил!

— А нисколечко не забуровил, — сердито выдохнул Мухин. — Нету у вас, нынешних, вкусу к жизни. Без радостей живете. Тычетесь вслепую по углам, как котята мокрые. Каждый сам по себе. Раньше, бывало, на лавочку выйдешь к вечеру, слышишь: там гармошка, там гармошка. Веселится молодняк. И старые люди, на них глядючи, в кружок поботолить сойдутся. А щас никого, хоть шаром покати. Все по своим углам. Старики и те на запорах с ужина, сроду такого не бывало...

— Что ж, по-твоему, лясы по вечерам точить — в этом вкус? — съязвил Володька.

— А может, и в этом, — серьезно, не уловив насмешки, ответил Мухин. — Я человек не больно грамотный к умным разговорам, а только, парень, так скажу: на фронте как прижмет тоска по дому, так мне все посиделки и виделись. Дети, баба да посиделки. Уж как нас только не ломало, не коверкало! Иной раз махнешь рукой, подумаешь: скоря бы конец, чтоб отмучиться. А вспомнишь — жить охота. Хватаешься за соломинку, землю грызешь. А вы?.. Да что там говорить! Каб вы понимали!

— Володь, иди ужинать! — позвала из окна Маша.

Володька на Мухина внимательно поглядел.

— С тобой, дед, не соскучишься. Не сразу сообразишь, что к чему.

— А ты покумекай на досуге, — посоветовал Мухин. — Может, дойдет.

Натка все покачивалась да распевала:

...бело платье замочила —
дайте синее сюда!..

Володька еще раз хмыкнул, любимицу с качелей позвал: 

— Пойдем, доча, домой. Мамка ужинать кличет.

После ужина у телевизора посидел. По второй программе шло кино. Про какой-то колхоз, где мужички целыми днями пластались друг с другом в конторе, а грудастые, пышнотелые колхозницы с песнями пропалывали свеклу и дружко корили Одарку, которая с агрономом снюхалась.

Володька до конца не досмотрел, лег, затылок руками обхватил...

Вот ведь штука — жизнь! Живешь не задумываясь, без оглядки — и все-то вроде у тебя ровно да гладко и впереди как-будто все ясно и просто. А как прижмет вдруг ни с того ни с сего, поймешь, что скучно живешь. Да что скучно — плохо. Хуже некуда. И что обидно — чуешь это, а объяснить не в силах. Как блажной становишься: все тебе не так, все тебе не этак. Вот что худо. И, застигнутый врасплох, начнешь в себе, в прошлом своем ковыряться. Ищешь там хоть что-то противоречащее своему открытию, но, к огорчению, находишь, что хорошего действительно кот наплакал.

Хотя, конечно, если тебе тридцать с небольшим, ты женат, у тебя две дочурки, работа — любимая или не любимая, не столь важно, если она кормит и идешь на нее легко, квартира, а в ней все, что положено иметь в порядочной квартире, если кроме всего прочего у тебя хозяйство, гараж, а в гараже хоть и старенький, но все же на ходу «Иж-Юпитер» с коляской, то вроде грех на судьбу плакаться. Живешь если не лучше, то, во всяком случае, не хуже других.

Однако втемяшется в голову! И откроешь, что все твое прошлое — не что иное, как чередование черно-красных календарных будней. Причем по закону календаря черных всемеро больше. И что всего обидней, ничегошеньки не сделал, палец о палец не ударил, чтобы изменить что-то в себе, зажить, как мечталось когда-то — было ведь?

Ничегошеньки не сделал. И не подумал.

Володька глубоко вздохнул, на бок повернулся...

Разве это жизнь? Утром встал, глаза разлепил, по хозяйству управился и — на работу. С работы пришел, опять допоздна по хозяйству. Затем брюхо набил, у телека посидел и на боковую. Каждый день одно и то же. Каждый божий день... Хорошо, когда покос или уборочная, все разнообразие. Обленился, опустился, Ни поехать, ни пойти никуда не тянет — ни в кино, ни в гости. Ни к тебе никто, ни ты ни к кому. В отпуск сто лет не ездил. Полжизни, можно сказать, пролетело, а чего хорошего видел? Моря, и того не видел. А как мечтал на море съездить! Зато завел сберкнижку. Для чего? Когда, как не сейчас, — девчонки, слава богу, подросли — махнуть куда-нибудь с семьей. В Сочи, например. Или в Анапу. Или куда там еще люди ездят?

Но главное не в этом. Главное — подлецом сделался. Ведь Гоша на глазах погибал. Пусть для других он такой-рас- сякой, пьянь беспробудная, но ты-то его знаешь. Знаешь, что за человек. Но не зашел, не пригласил. А он, может, ждал. Кого ему больше ждать?

И так жалко стало упущенного, такая дремучая тоска обуяла — кулаком по стенке саданул.

— Ты чего? — испуганно спросонок спросила Маша. — Приснилось что-нибудь?

— Приснилось... Спи.

До полуночи проворочался.

«Все, — приказал себе, — так больше нельзя. Пора бы и встряхнуться!».

Он мысленно перечеркнул свое серенькое прошлое, увидел впереди просвет, еще не обозначенный четко, зыбкий, размывчатый, но уже притягивающий, вселяющий надежду. И так поверил в лучшее завтра, что бесконечно долгой показалась предстоящая ночь, долгой и тягостной, как все прошлое. И подумалось: чтобы не отступиться, надо немедленно чего-то предпринимать. Сейчас же, сию минуту.

— Ты не спишь, Маша?

— Ну?

— Я что надумал... Давай, пока уборочная не началась, мотанем куда-нибудь.

— Куда? — на локте приподнялась жена.

— В отпуск.

— Долго думал?

— А что? Съездим, проветримся, а то ведь засиделись. Все дома и дома. Не старики еще!

— А хозяйство на кого?

— На Мухиных оставим.

— Больше ничего не придумал? Кто бы за ними присмотрел!

— Да ну. Они, слава богу, еще шустренькие.

— А умишки у обоих уже детские... Что это тебе вдруг вздумалось?

— Живем как-то неладно...

— Плохо, что ли?

— Не в этом дело... Скучно!

— A-а! Больше б дома по хозяйству ковырялся, некогда б стало скучать! — Маша отвернулась, ткнулась носом в ворс ковра.

И до Володьки дошло: с женой будет сложней. Ее не просто расшевелить. Но и отступать был не намерен.

— Деньги с книжки сыму, — заявил он. — «Урала» куплю. «Ижака» продам, а «Урала» куплю. По нашим-то дорогам на «Ижаке» не больно разгонишься, а на «Урале» — милое дело. Хоть по грузди, хоть по ягоды.

— Еще что сколобродишь? — недоуменно уставилась Маша. — «Урала» ему захотелось! Один мотоцикл на железки разобрал, теперь другой подавай. Богатей выискался!

— Сперва, конечно, в отпуск, — продолжал Володька. — Завтра же заявление напишу. Живем, как эти... Хватит! Девчонок с собой повезем. А то чего ж видели? Вон, у людей, посмотришь, дети в музыкальных школах учатся. В райцентре бываю, так идешь мимо — пиликают, кто на чем. Родителям приятно послушать. Ты свозила бы Лену, может, примут.

— Так ведь возила уже! — Маша все еще буравила Володьку подозрительным взглядом.

— Ну и что сказали?

— Абсолютно нет слуху.

— Так и сказали? — не поверил Володька.

— Так и сказали.

— Врут, поди. Мест нет, вот и слуху нет... Ты ей ко дню рождения ничего не купила?

— Господи! — простонала Маша. — Месяц впереди!

— Не покупай, не надо. Я куплю,

— Или присмотрел чего?

— Давненько присмотрел. В июне с собой ее в райцентр скатал, по магазинам поводил, так в универмаге аккордеон увидела, глазенки загорелись: «Купи, папка, большую гармошку!». Куплю. Пускай учится. Чего видели-то? Городские, послушаешь: в цирк не хочу, в театру не хочу, в балет не хочу! Хачатрян им не Хачатрян. А наши...

— Какой Хачатрян? — перебила Маша.

— Да композитор один... По балету.

— Понимает кого-то! — недоверчиво проговорила жена. — Нет, Володь, честно, ты сегодня не того, не клюнул малость, а? Я тебя чего-то не пойму. Соображаешь сам, что колобродишь? Такие деньги на музыку ухлопать, а что она с ней делать будет? Любоваться на нее?

— Пусть учится!

— Говорят же — слуху нет. И у кого учиться? У Егора? Днем в магазине была, слышала, явился твой друг Гоша. Видел его, нет?

— Видел.

Володька сел, обхватил колени руками. Маше тоже спать расхотелось, разогнал Володька сон. Села рядом, зевнула.

— И чего, спрашивается, уезжал? Сошлись бы с Васюней cpaзy да жили, если уж такой роман.

— Какой такой роман?

— Забыл, какие романы бывают?

— A-а! Любит, вот и уезжал.

— Здравствуй! Раз любит, зачем уезжал?

— Тебе, Маша, не понять.

— Надо же, — обиделась жена, — какой ты у меня понятливый! Давно таким заделался?

— Потому и уехал, чтоб Васюню в покое оставили, что ни попадя языками не мололи. Гоша, он такой. Я его знаю.

Маша недоверчиво на мужа покосилась.

— А какой он?

Володька слез с кровати, сел к столу, закурил.

— Помнишь, — сказал он, — когда мы еще бесштан- никами бегали, за деревней качели стояли? Те, что после сабантуя оставались?

— Ну, конечно, помню.

— Так вот, как-то раскачались с Гошей. Хорошо раскачались. А тут Андрюха Цыганок откуда ни возьмись, встал сбоку и давай, чертенок, еще шибче раскачивать. Изо всех силенок. До того раскачал — вот-вот через перекладину перекувырнемся. Я ору что есть моченьки — страшно сделалось. Ноги, руки задрожали. И Гоша, вижу, белый... А осень поздняя стояла, снежок, помню, выпал, морозик прижимал. Веревки — что тросы поделались, обледенели. Хорошо, я в рукавичках. А Гоша голыми руками уцепился. Но — молчит. Я базлаю, он молчит. Ладно, дед Мухин услышал, Андрюху шуганул. Гоша как на землю ступил, так и сел — ноги отказали. И ладони в крови. Он до того в веревки вцепился, что они ему пальцы в кровь поизодрали. Сел и заплакал. Мухин: ты чего, Егор, ревешь? Радоваться надо, что не изувечились. А Гоша: я за Володьку боялся. Если б я упал, то и он убился бы. Мухин засмеялся: правильно мыслишь, Егор. Даже одному нельзя упасть, когда вас двое на качелях. Один сорвался — другой следом... — Володька замолчал, сходил попил воды и лег.

— Ну и что? — спросила Маша.

— Как что?

— К чему ты про качели?

— Ну, знаешь! — Володька задохнулся от досады. — Давай-ка лучше спать. А то поругаемся на ночь глядя.

Маша с минуту помолчала и согласилась:

— Давай, правда, спать. На работу завтра...

И Володька поворочался-поворочался и уснул. Да так разоспался, что утром Маша едва добудилась. Он второпях собрался и, впервые опаздывая, побежал на работу.

А утром опять выдалось солнечным, небо полностью расчистилось. Захлопали калитки. Из Васюниной Гоша вышел, С Володькой нос к носу столкнулись.

— Здорово, что ли, Кононов!

— Привет, пропавший без вести! Далеко ль навострился?

— В контору насчет работенки...

Они тряхнули друг другу руки и пошли вместе. Шли молча. Впереди — долгий день. Можно наговориться.

И на душе у Володьки было легко, все вчерашнее улетучилось без остатка. Он даже удивился себе: что же это со мной творилось? Но не смог понять. Отмахнулся. С каждым, наверно, бывает,

1985






МИФ О ЧИСТОЙ ВОДЕ


— Бабушка, почему русалки живут на том берегу!

— Они водятся в чистой воде.

    [Из детских воспоминаний Илюхи
    Погорелова]



...И когда за спиной щелкнула калитка, и в глубине зеленого двора осталось каменное здание районной хирургии с обжитой палатой, окном на закопченную котельную, когда глаза, отвыкшие от солнца, ослепило, и, как у гипертоника, закружилась голова, тракторист совхоза «Воропаевский» Илюха Погорелов выдохнул с чувством внезапно прозревшего слепца:

— Ничего себе пельмешки, что в природе-то творится!

А в «природе» светом и цветом буйствовал молодой июнь, из чернозема отовсюду перла зелень, тополиным пухом заметало улицу...

Илюха с детским восторгом огляделся, запрокинув голову, посмотрел на небо, где, как на детской аппликации — клоками белого на синем — висели облака.

— Ведь запросто мог окочуриться! Дважды-два. И — ханус-манус миру, по латыни выражаясь... И это все, — обвел он жадным взором окраину цветущего райцентра, — цвело бы впустую... Покудова жив человек, покуда мир и существует, что бы там ни говорили разные мыслители. А скопытился — и все, и ханус-манус миру...

Вот и хирург, который дважды оперировал Илюху, спасший ему жизнь, сказал напутственно:

— Ну, Илья-Илюха, голова — два уха, считай, что в рубашке родился, вовремя тебя доставили. Еще час-полтора, и медицина развела б руками. Благодари дружка-приятеля.

Дружку-приятелю Овсянникову Яшке Илюха Погорелов готов поставить литр водки. Да что там литр — два не жалко. И ящик бы поставил — глазом не моргнул.

А дело в том, что в марте угодил Илюха под колеса «Беларусика». Из кабины выпал на ходу — за баранкой прикорнул. Понятно, что тому причиной... Все она, проклятая. Из- за нее и ногу повредило, и ребра покрошило. Наделала беды. Хорошо, что Яшка следовал на тракторе чуть сзади, тоже под парами, но в своем уме — не растерялся. Уж как достал из-под колес дружка-приятеля, в кабину втиснул недвижимого, на девятой скорости примчал в районную больницу — уму непостижимо. За такое дело мало ящика...

Покинув хирургию, ослепленный сочной живописью лета, Илюха Погорелов радовался жизни.

Что его особо поразило, так это — небо, листья и трава. Окраина пестрела разноцветьем неведомых Илюхе трав, листва деревьев набирала сок и силу, а небо простиралось голубое, словно в сказке. Что травы и листва — зеленые, а, скажем, небо — голубое, это и козе понятно. Сразила наповал контрастность цвета: синь и зелень, зелень и синь... Свежесть и яркость красок. Вот когда Илюха понял, почему бывало трудно дочку от цветных мультяшек оторвать...

Из райцентра через Воропаевку маршрутные автобусы ходят трижды в сутки: утром, днем и вечером. Но уже не утро было и еще не день — девять сорок пять. Илюха Погорелов подался на большак, голосовать решил за переездом. Повезло. Не успел он подойти к шлагбауму — позади машина просигналила. Оглянулся — бензовоз Витальки Голышманова, дружка из Голышмановки.

Опустив боковое стекло, Виталька из кабины перевесился.

— Погорелов, друг мой рыжий, ты ли это? Неужто жив, чертяка?

— Да вроде бы живым пока признали. Дома разберемся окончательно.

— Ваши, воропаевские, слух пустили, что ты того, одной ногой в могиле. Не сегодня-завтра долго жить прикажешь. Врали, что ли, черти?

— Врали, Витя. Врали!

Виталька, показалось, был слегка разочарован...

Прогромыхал по рельсам товарняк, и переезд открыли.

— Ну, раз живой, тогда садись, — скомандовал Виталька. — Прокачу, как полагается героя! — Он и вправду поднажал на педали, так что покатили с ветерком. То и дело на Илюху, словно на живую знаменитость взглядывал. — Ну ты, слушай, номер выкинул! — изрек с восхищением. — После вашего ЧП репрессии в совхозе. В особенности против шоферни. Возлютовало руководство. И как же тебя угораздило?

Илюха Погорелов глубоко вздохнул.

— Ладно, дело прошлое. — Виталька выдернул зубами беломорину из пачки, скосился на Илюху. — Главное, что кумпол уцелел. Теперь, небось, умнее будет... Как дальше жить-то думаем, герой? За трактор уже не посадят — верняк. Яшку, кстати, тоже сняли.

— Яшку-то за что?

— А для профилактики.

Жалко друга, что тут говорить. По его, Илюхиной, вине пострадал дружок-приятель. А проведать приезжал — умолчал об этом. Надо бы зайти.

— Куда теперь подашься? — Виталька чиркнул зажигалкой.

— Поживем — увидим. Пока что дома посижу. По справке. Оклемаюсь помаленьку, а там куда пошлют... А то, слышь-ка, пастушить... Хоть на природе отдышусь. Подальше от соблазнов!

Виталька засмеялся недоверчиво. Илюха призадумался. Чуть-чуть тревожно было на сердчишке... Он поерзал на сиденье, кашлянул в кулак.

— Не знаешь, где сейчас моя? Вернулась ли домой?

— В Голышмановке у матери. Вчера их видел вместе — грядки поливали... А что? — Виталька оживился. — К тебе не приезжала?

Илюха впал в уныние. И было от чего. Не свершилась тайная надежда — не вернулась Татьяна домой.

Ох, Татьяна-растатьяна! Мудреная ты женщина. В больницу приезжала, честь по чести посидела... К последней операции готовили в те дни. К последней и решительной. Как сказал один поэт: быть ему или не быть...

Ему-то быть... А быть ли вот семье? Вопро-ос!

Было отчего задуматься Илюхе. Он и в больнице, глядя из окна на скучную котельную, думал об одном. О жене Татьяне и дочурке Гале. И о себе, понятно, думал... «О-ох! Как-то мне жить! Ох! Как не тужить!». А жить-то надо, черт возьми.

Когда зимой Татьяна, психанув, сбежала в Голышмановку к родителям, он ее побег серьезно не воспринял. Думал, фокус. Сдуру баба бесится. Перебесится — вернется. Вот только огороды в мае подойдут, и явится, как солнышко. А солнышко с хара-актером, однако, оказалось! Теща не встревала б. Старуха, видно, воду мутит...

Сказать, что он, Илюха Погорелов, 33-х лет от роду, — конченый алкаш, каким являлся, например, покойный тесть, ни у кого язык не повернется. Тесть, Ерема Коробанов, дважды исправлялся в ЛТП, чуть было не скончался там от рвения. «Сердце мое, землячки сердобольные, от вашей заботы устало, — незадолго до кончины потешал старик честной народ, хлопая ручищей скотобойца по карману брюк, из которого в любое время суток торчало горлышко бутылки. — В своей преждевременной смерти обвиняю милосердную общественность!».

По-черному, как тесть, Илюха не закладывал, но и сказать, что трезвенник, как тот же Голышманов, или потребляющий культурно — по наперстку перед ужином, как, к примеру, председатель рабочкома Злотников, тоже было бы ошибкой. Илюха Погорелов ходил в середнячках. Во всем — в большом и малом, в быту и на работе. Что называется, когтей не рвал, в передовые не стремился. Как всякий уважающий себя мужик. Как все простые смертные в совхозе «Воропаевский»... Знал цену коллективу. Он неизвестно от кого произведен на свет был в городе, в шумном молодежном общежитии. Его веселая мамаша работала на стройке нормировщицей, слыла за птицу вольного полета. Уже имея на руках младенца, подхватила стыдную болезнь и однажды ночью то ли с позора, то ли от усталости в веселье вздернулась в подвале. Илюха — плод любви свободной — из шумной молодежки попал в унылую обитель бабушки Андроновны, в село Малопичугино, что стояло некогда у Солнечного озера. Набожная Андроновна вскормила и вспоила, но воспитал Илюху коллектив: школа, армия, совхоз...

Коллектив Илюха уважал, готов был поддержать его по праздникам, с получки, в выходной. И ни один из воропаевцев не уличил его в пристрастии к спиртному, никто не выделил из массы средневыпивающих. Татьяна — уличила. Она работала портнихой в КБО, сидела над машинкой в одиночку и, может быть, поэтому не прониклась должным уважением к родному коллективу. От выпивок Илюхиных бесилась: «До поры до времени! Отец не сразу опустился, и ты не исключение. Не желаю дочери материной участи — натерпелась от родимого папаши. Пить не бросишь, к старикам уеду». — «Съезди, съезди, — разрешал, дурак, великодушно. — Отдохну немножко от твоих нотаций!».

Дохохмился, идиот! За месяц до ЧП пришел домой на взводе, а на столе записка. Дочуркиной рукой, но явно под диктовку матери: «Папка, мы уехали к бабуле, потому что тебе не нужны».

Печальное кино. Когда же оно кончится?

Виталька Голышманов думать другу не мешал, крутил молчком баранку. Выехали к озеру, стали на развилке. Налево — Воропаевка, направо — Голышмановка...

— Тебе куда? — спросил Виталька. — К теще или в Воропаевку? Могу в любую сторону — пара пустяков.

— Потихонечку дотопаю, торопиться некуда.

— Гляди, а то подброшу. — Виталька вышел из кабины, сдернул через голову рубаху. — Скупнемся, что ли, Погорелов?

Солнышко пекло, но Илюха отмахнулся: вода у берега нечистая. Мертвая вода...

Когда-то Солнечное озеро было гордостью района. Глубокое, прозрачное, оно имело форму эллипса, от вершины до вершины — километра три, кишело золотыми карасями, жирными гольянами. По бокам простирались луга, а на противоположном берегу, где в камышовых зарослях за желтой отмелью чернела ветхая рыбацкая избушка, начинался бор Свиноферма загубила озеро. На берегу из года в год росли зловонные горы навоза, с талой водой бурые потоки устремлялись вниз... Нехватка пахотных земель предрешила судьбу Малопичугина. Это Илюха теперь понимает, а тогда, четверть века назад, свято верил в бабушкины сказки...

«Русалки выжили народ, — утверждала старая Андроновна. — Они тут шибко бедокурили. Как-то раз в субботу истопила баню, под вечер веничек под мышку и пошла париться. Иду и вижу издалека: дверь банечная настежь, на окне фонарь... Что такое, думаю, кто в баньке побывал? Заробела, парень. Стою серед дороги, стою, не шелохнусь... И вот они из баньки! Да стайкой, парень, стайкой! С берега да в воду, с берега да в воду! Да хохочут, да хохочут! Голые, волосья по плечам... Я бельишко побросала, веник в сторону и — деру. Откуда прыть взялась. Дед, кричу, русалки в бане! Дедка не поверил, сам туда направился. Я ждать-пождать, гляжу, идет, в руке — пучок травы. Русалки натрусили! Во как, внучек, шкодили!».

Илюха улыбнулся, вспомнив бабушкин рассказ. Вспомнил и соседских девок Голышмановых — Виталькиных сестер, — наверняка, устроивших спектакль от скуки...

Виталька накупался, выбежал на берег. Оглянулся, принялся выкручивать трусы.

— Ты бы все-таки заехал за Татьяной, — дал совет Илюхе. — Хватит вам людей смешить, ей-богу!

— Только не сейчас, надо отдышаться.

— Самое время сейчас. Самое время! — горячо возразил Голышманов. — Другого, рыжий, может и не быть.

— Ты, пророк, надень трусы и кати домой! — Илюха неожиданно вспылил. — Не засти солнышка, советчик!

— Дурак, — сказал Виталька. — Придурок натуральный.



Три месяца отсутствовал Илюха Погорелов в родном совхозе «Воропаевский», а новостей скопился ворох. Прискорбных новостей.

Дружка-приятеля Овсянникова Яшку действительно турнули с трактора. Правда, ненадолго — до покоса. А пока он то в слесарке ошивался, то слонялся по деревне полупьяный. Вечером явился с банкой «самоделки» спрыснуть встречу, но Илюха, поразмыслив, отказался, сослался на запрет врачей. Какая, к черту, выпивка, когда кругом сплошные неприятности. С расстройства Яшка выпросил у друга мотоцикл, погнал к братану в Голышмановку...

За нарушение правил советской торговли — продажу водки до одиннадцати — отстранили от работы продавщицу Тоню. Добрейшей души человека Воробьеву Тонюшку перевели в уборщицы. И она руки не подала, когда Илюха забежал за куревом. Торговала злая, как собака, бывшая уборщица Тася Голосистая. Обменялись с Танюшкой халатами...

Но имелась новость и приятная. Татьяна хоть и не вернулась, а огород картошкой засадила, земля не пустовала. На что-то, видимо, надеялась. И это «что-то» обнадежило Илюху. Он повеселел. И как-то вечером пришла к нему идея — удивить Татьяну. Такое выкинуть, такое отчебучить, чтоб ахнула она. И чтоб задумалась, когда вернется (а она, конечно же, вернется, в том сомнений не осталось), от какого счастья, дурочка, хотела отказаться!

Утром Илюха проснулся чуть свет, сбросил в ноги одеяло, сладко потянулся, спрыгнул на пол. В складках белой шторы золотою рыбиной трепыхнулось солнце. Илюха улыбнулся ранней гостье, подошел к окну и раздвинул штору. Золотая пленница прыгнула на стол, подскочила к потолку, ударилась о балку, рассыпалась на тысячу мальков...

— Слушайте, слушайте, гр-ремит со всех стор-рон! — забазлал Илюха и в трусах и майке выскочил на двор, где под навесом был устроен душ. После бурных водных процедур докрасна растерся полотенцем, основательно позавтракал, закатал рукава на рубашке. Реализация задумки началась с побелки и покраски. Илюха поднатужился, сдвинул мебель в угол, все, что было можно, выволок во двор, остальное застелил газетами. На неделю в доме воцарился кавардак...

— Генер-ральная уборка! Капитальная убор-рка! Была гр-рязная заборка — стала чистая забор-рка! — рокотал по комнатам Илюхин голосище, а обладатель оного в краске и известке, с кистями и тряпками в руках, кружился, как волчок.

Затем он перешел на огород. Жена картошку посадила, но к грядкам не притронулась. А у соседей, высмотрел Илюха, зелень закурчавилась, проклюнулся чеснок, по четвертому листочку выпускали огурцы. Он взялся за лопату и за грабли, сменил репертуар.

— Сама садик я садила, сама буду поливать!

За посадкой огурцов застал его Овсянников. Дружок-приятель появился, как обычно, с банкой «самоделки», но необычно мрачный и язвительный. Покос еще не начинался, и Яшка продолжал бездельничать.

— Привет мичуринцам! — осклабился Овсянников, присев на корточки поодаль. Поглядел ехидно на Илюху и выдал сногсшибательную новость. — Слыхал, что делается, а? Водку запретили. С сегодняшнего дня до окончания уборочной. Сухой закон ввели, мерзавцы! — Он ожидал немедленной реакции, но друг как-будто не расслышал.

— Ты что, не понял, Погорелов? Или не поверил? Серьезно говорю, без дураков! — Яшка заглянул в Илюхины глаза и понял все. — Та-ак, — промолвил он, приподнимаясь, — с тобой все ясно, корешок. Испортила больница... Опять со мной не выпьешь? Запретили, да?

— Ага, — кивнул Илюха. — Как, сказали, тяпнешь, так и ханус-манус... А пожить охота.

— Выходит, зря тебя спасал. Лучше б не старался. Опять, выходит, к братке подаваться? Дай мотика сгонять!

— Нет, — сказал Илюха. — Догоняешь рано или поздно... Завязывай дурачиться. Ходишь, как юродивый, с этой «самоделкой»!

— Нашелся мне указчик! От тебя не слышал! — Яшка фыркнул, рот раскрыл. — А ты, случайно, не лечился? Если да, тогда... понятно! Сочувствую, дружище! — Он смерил друга жалостливым взглядом сверху вниз и сбоку набок.

Илюха сокрушенно рассмеялся.



Июнь стоял как по заказу. Дала ровные, сильные всходы картошка, ковром полезла лебеда. Илюха взялся за прополку.

Прошла еще одна неделя, потом еще одна, потом еще...

Не пил Илюха Погорелов!

Не пил на удивление воропаевцам!

Кое-кто в родном совхозе усомнился в добровольности отказа от спиртного. С чего бы это вдруг? С бухты-то барахты? Не обошлось тут, надо полагать, без язычка Овсянникова Яшки. Бывшего, увы, дружка-приятеля. К Илюхе он уже не заходил, а перед началом сенокоса перестал здороваться...

Прошел слушок: в райцентровской больнице открылся платный наркокабинет, где лечат не задрипанным антабусом, как раньше Коробанова, а чуть ли не японскими какими-то таблетками. Спустя еще неделю слухи обновились: вшивают в задницу «торпеды» с сильным ядом, как выпьет после этого невыдержанный хроник, тут ему и крышка. Потому и держится. Еще был слух: в те дни, когда Илюха Погорелов валялся в хирургии, приезжал в райцентр известный всей стране профессор. Тот, что внушает: водка — бяка. Дорого берет, но лечит без халтуры. Поглядите, кто не верит, на Илюху.

И главное, кто слухи распускал, кто на Илюху сострадательно поглядывал? Кто косточки ему перемывал? Жены средневыпивающих, в душе наверняка желавшие того же и своим мужьям!

Другой бы кто-нибудь на месте Погорелова из принципа рассеял слухи. На деле б доказал абсурд, Илюха же похмыкивал. Но за женой и дочерью по-прежнему не ехал, Все оттягивал, чего-то выжидал...

В первых числах августа вызвали в контору. Вызвал, как ни странно, председатель рабочкома Злотников Ефим, мужик крутой и своенравный.

— Ну, как здоровьишко, артист? — осведомился председатель и первым подал руку.

— Да ничего, окреп. Скоро на работу, — Илюха поздоровался, присел и ухо навострил. Не за тем, понятно, вызвал председатель, чтобы о здоровье справиться. Но и нахлобучкой вроде бы не пахло. Уж очень благодушно был настроен профсоюзный деятель.

— А раз окреп, чего в контору не являешься? Боишься нагоняя получить? Не мешало бы тебя, конечно, пропесочить. Самая работа наступает — уборка на носу, а как тебе доверить трактор? Права не имеем. Ну ладно, что теперь! Тем более, слыхал, за ум ты крепко взялся. Хорошо, если одумался.

Илюха напряженно ждал. Председатель рабочкома повернулся к нему боком, поглядел в окно.

— Я для чего тебя позвал? Скоро в рабочкоме отчетноперевыборно... Решили мы ввести тебя в комиссию. В ка кую, не придумали, но позже уточним. А потому сгоняй на конференцию, побудь от нашего совхоза. Ехать должен я, но я, поверь, в запарке. Зам тоже по уши в работе. Съезди, поприсутствуй...

Илюха чуть не брякнулся со стула.

— Ничего себе пельмешки! Меня — на конференцию? За какие подвиги? Ушами хлопать, да? Ведь там же надо выступать!

— Ехать больше некому! — отрезал председатель. — Не бойся, тебе выступать не придется. Кому надо выступать, тот уже предупрежден. Сиди себе и слушай. Что дельное услышишь, в блокнотик занесешь. Блокнотик-то имеется?

— Зачем он мне?

— Держи! Все, вопрос исчерпан... Оформляй командировку.

Ну что на это можно было возразить? Как можно было отвертеться, когда кругом перед совхозом виноват?

— Дела-а! — сказал Илюха.



Задал Злотников задачку!

Но если просит коллектив, чего не сделаешь на пользу? К тому же, если доверяет. Доверие, оно приятно всем. Вдвойне приятнее, когда тебе до этого вообще-то мало доверяли.

Не хотел Илюха ехать, но пришлось. Как в холодную воду шагнул: пока на берегу — и зябко-то, и знобко, а шагнул и окунулся — ничего, терпимо...

Вошел в салон маршрутного автобуса, с приветственной улыбкой вскинул руку: в углу, у окна, сидел и читал засаленную книгу главный зоотехник соседнего совхоза. Через полчаса, в деревне Алексеевке, подсел ветеринар. Сразились в подкидного, причем, настолько увлеклись, что не заметили, как прибыли в райцентр. Едва ступили на перрон, приятный женский голос с мегафонной хрипотцой пригласил к платформе. Дежурный агропромовский автобус доставил делегатов в гостиницу «Сибирь», в холле миловидная девчушка-профсоюзница вручила каждому программку конференции.

После регистрации семьянин ветеринар побежал на рынок, зоотехник — в автомагазин, а Илюха, поразмыслив, подался в «Детский мир» купить дочурке форму. К сентябрю, рассчитывал, Татьяна обязательно вернется. Дошли ведь слухи до нее, что он как солнышко все лето. Дошли. Не могут не дойти...

А поутру открылась конференция. Актовый зал Дома колхозника был переполнен, никто ни на кого не обращал внимания, ни один из делегатов не спросил Илюху, чего он здесь забыл. Напрасно беспокоился.

В первых рядах сидели профсоюзники со стажем — люди сплошь степенные, с красными распаренными шеями. Те, кто помоложе, уселись позади, поближе к выходу, к проходам. Был доклад — поток казенных цифр, в процентах и рублях рисующий унылую картину аграрного района. В конце докладчик с чувством призвал народ к семейному подряду и мрачно удалился. После перерыва выступил другой — старик с утиным носом, тоже из степенных. Он гнусавил, но по делу. Дельно говорил. Что скучно, мол, живет народ в колхозах и совхозах, пьянство заслонило людям белый свет, молодежь рукой махнуло на село, а земля дичает. Что рушится деревня — кто в этом виноват, как дальше жить и на кого надеяться? Старик с утиным носом будто лишь вчера из Воропаевки вернулся...

Делегаты загалдели, Илюха тоже взволновался.

— Верно батя говорит! — с места поддержал оратора. — Пьет народ в совхозе «Воропаевский». Пьет безмерно и безбожно. Помутился белый свет! Молодежь, какая городу не годна, тоже к рюмке тянется, В выпивке вся радость. Солнышку не рады, зелени не рады! Два цвета лишь и различаем — белое да красное. В сельповском магазине! — Разгорячился, не заметил, как толкнул речугу.

Старик призвал участников направить телеграмму в адрес руководства. Какого руководства, по какому поводу, Илюха недопонял, ко «за» голосовал, и к вечеру освоился настолько, что выкинул блокнотик...

Ужинать спустились в ресторан. Илюха с любопытством огляделся. Чистые скатерки на столах, белые салфетки веером в высоких вазах, тонкое стекло фужеров, легкая мелодия ансамбля на эстраде — все это вызывало уважение. Илюха даже оробел. Последний раз он был здесь года три назад, когда приехал шурин из Владимира. С шурином тогда они повеселились...

Зоотехник взял меню.

— Слушайте сюда, — сказал он повелительно, — Курица тушеная... Соус Бешамель!

Илюха посоветовал:

— Взять бы, что попроще!

— Попроще только по сто грамм... За конференцию, за встречу. Как в смысле «одобряем»?

Ветеринар поскреб затылок.

— Я, собственно, не пью, — бормотнул Илюха.

Зоотехник подтвердил:

— Знаю. Знаю, Погорелов. Но тут мы все непьющие...

Ох уж этот коллектив!

...Проснулся Погорелов в рубашке и носках, с зажатым в пальцах галстуком. На неразобранных постелях богатырским храпом заливались зоотехник и ветеринар.

— Ничего себе пельмешки! — Илюха обхватил пылающую голову и тихо застонал... Померкли синь и зелень!

...Опять, как в начале июня, с надеждой на попутку подался на большак, и вездесущий бензовоз Витальки Голышманова нагнал у переезда.

— Кого я вижу, друг мой рыжий!

Всю дорогу до развилка друг не умолкал, скалил крупные желтые зубы.

— А ваши, воропаевские, слух пустили, черти, что ты давно в завязке. Что полный курс лечения прошел. Вижу по глазам твоим печальным — брешут. Брешут или нет?

— Брешут, Витя, брешут!

— Вот я и говорю... А Татьяна клюнула. Вчера уехала домой, не дождалась тебя с повинной. Хара-актерец, однако, у тебя!

— Уехала домой?! — вскинулся Илюха.

— Уехала, уехала, — подтвердил Виталька.

Впереди сверкнуло Солнечное озеро... Через минуту бензовоз стал на берегу. Виталька взял ведро, вышел из кабины.

По брюхо в зеленой воде стояли голышмановские кони, отмахиваясь вялыми хвостами от налипающего гнуса. Солнце припекало, липкий пот струился по спине. Илюха снял рубаху, соскочил с подножки...

— Во-во, охолодись, — заржал Виталька Голышманов. — Первейшее дело с похмелья!

Илюха нерешительно постоял на берегу, плечами зябко передернул. Затем шагнул и плюхнулся бревном, поднял сноп брызг. Носками мощно оттолкнулся от ускользающего дна, поплыл легко, стремительно...

Виталька видел только спину друга, белую, как пена вдалеке, но его некаменное сердце отчего-то дрогнуло. Он бросил в сторону ведро и крикнул, приложив к губам ладони рупором:

— Эй ты, куда поплыл? Там глубоко. Вернись!

Илюха плыл не откликаясь, не спуская глаз с заветной цели на противоположном берегу. Туда, где чистая вода и небо — голубое...

— Вернись, дурак, — шептал Виталька, боком отступая к бензовозу...

Далеко, на середине озера, рыжим поплавком качалась на волнах Илюхина головушка.

Илюха плыл. И помоги ему, Господь!

1988








ЧУЖАЯ МУЗЫКА




Жуткую весть привез Витька Скобелкин...

Был день как день. Суббота. С утра Таисья управилась по хозяйству, в доме вымыла полы, в баню воды натаскала. С часок поокучивала на огороде картошку и, томясь неопределенностью, вышла за калитку. Оказалось, вовремя. По дороге только что пропылил городской автобус и остановился в аккурат против дома Скобелкиных.

«Однако, прибыл На побывку мой Дед!» — Таисья обрадовалась и встревожилась разом. Подумала, отпустили Ивана из больницы на субботу-воскресенье. В баньке попарится, ночку заночует — все вдвоем-то веселей. Но знала и другое: если сегодня отпустили, значит, на той неделе не выпишут, неизвестно, сколько пролежит. Худо, стало быть, дело.

Вот уже месяц лежал Иван в областной больнице, язву желудка признали. Деда пичкали таблетками, поили микстурами, запретили то и это, но главное — курево. Без курева он заскучал, сделался капризным, несговорчивым. А улучшения не наступало.

Таисья из-под руки всмотрелась в приезжих.

Первой из автобуса вышла Марфута Вдоль-и-Поперек, сродного Иванова брата, Тимохи Киселева, жена. Круглая, с красным отечным лицом, в кофте на булавках вместо пуговиц. Одышливо мимо прошагала, не поздоровалась.

«На свидание ездила к Тимохе», — догадалась Таисья.

Тимоху осудили осенью. В уборочную ночью загнал комбайн во двор сельповского шофера Пашки Кудленка и за полтора обещанных червонца ссыпал в короб бункер пшеницы. Кто-то, видимо, донес. Кудленок — мужик изворотливый, вышел сухим из воды, а Тимоха пострадал. Иван до суда с глазу на глаз с ним встречался. О чем говорили — неведомо, только Марфута с тех пор дулась...

За Марфутой Вдоль-и-Поперек Витька Скобелкин показался, через дорогу к дому поковылял. В одной руке — картонная коробка, другую — свободную — над головой вскинул, пальцы в кулак.

— Здра жла, теть Тас!

— Ба-а, сосед! Здоровкались уже!

— Так то — утречком! — Витька подошел. Вид праздничный: свежая стрижка, пестрая рубашка, наглаженные брюки. В улыбке расплылся. — Не меня ли поджидаешь?

Автобус лязгнул дверцей, дальше попылил.

«Нет моего Ивана, — вздохнула Таисья. — В понедельник буду ждать».

— А то кого же, — ответила Витьке. — Стою вот, гадаю, куда мой соседушка с утра запропастился. А он — вот он, с городу явился. Да блестит, как стеколушко. Нешто в лотерею выиграл?

— В лотерею невезучий, но в музтоварах кой-чего отхватил. — Витька тряхнул над головой коробкой.

Таисья разглядела на крышке изображение.

— Радио, однако?

— Сама ты радио! Не видишь — маг. Инострания. Вон, не по-русски написано...

— Тогда коне-ечно, если не по-русски! Не баран чихнул. И сколько она стоит, эта инострания? Рублей сто, не меньше?

Витька пренебрежительно сплюнул в сторону.

— За сто рублей купишь, ага. Патефон с ручкой. Я на эту музыку весь капиталец бухнул.

— И не жалко?

— Капиталец-то? He-а. На то и трудимся, теть Тас, чтоб чего-нибудь куплять.

— Братовья увидят — выцыганют, — предсказала Таисья.

— Они хитрые у тебя, братовья-то. Свои денежки в кубышку, а на твои косятся. Не давай, ну их!

— Жирно будет! — Витька любовно огладил коробку.

— Пойду опробую капиталиста, дам заразе испытание. Приходи, теть Тас, как управишься. Брейк-танец будем репетировать.

— Приду, — обещала Таисья. — Вот только туфли на шпильках надену, чтоб звончей стучать. Заводи свою иностранию.

Витька хмыкнул, к калитке пошел. Обернулся.

— Теть Тас, чего Натаха приезжала?

— Соскучилась, вот и приезжала.

— Просто так? И ниче не сказала? Интересно, тесто пресно. — Витька плечами пожал недоуменно.

Таисья ухо навострила.

— Ну, ну, договаривай!

— Да Марфута Вдоль-и-Поперек разное болтает. Будто в магазине у Натахи ревизия.

— Ну и что, что ревизия?

— Да будто у них там растрата. Или — излишки. Милиция будто шерстит.

Таисья от Витьки рукой заслонилась.

— Чего ты собираешь-то?

— Не пужайся, теть Тас, — Витька засмеялся. — Или ты Марфутушку не знаешь? Ей соврать, что в лужу дунуть. Как дядю Тимоху посадили, всех бы за решетку упрятала, в каждом вора видит. Ну е!

— А я не испугалась, с чего ты взял? — поспешно от ветила Таисья. — Я за дочь спокойна. Марфуте верить как?

Всю деревню грязью облила. До нас очередь дошла.

— Ну, значит, я пошел! — За Витькой щелкнула калитка.

Таисья, ошарашенная вестью, побрела на огород. Вновь за тяпку взялась. Вскоре от Скобелкиных скрежетом и воплями ударила Витькина инострания. Таисья присела на краешек навозного вала, разделявшего соседские огороды...



Звучала музыка чужая, непонятная.

Таисья любила старую Витькину музыку. В сенцах под окном у Скобелкиных с давних пор стоял громоздкий приемник с проигрывателем. Витька часто и подолгу гонял на нем одни и те же пластинки, Таисья знала их наперечет. Ей особенно нравилась «Ах, Наташа». «А-ах, Наташа, что-о мне делать?» — вопрошала певица, и душу бередила песня. «Старый сад» тоже любила. «На свете ничего не повернуть назад...». Золотые слова. Много добрых песен имелось у Скобелкиных. И Таисья любила их больше за то, что все они были песнями дочериной молодости. И Витькиной тоже. Обоим уже по тридцати...

Теперь у Натальи своя семья, другая жизнь, иные песни. А у Витьки все прежнее. Дюже парня жалко. Уж как за Наташкой ухлестывал — в зятья прочили. Не судьба. В одно лето взялась молодежь на мотоциклах гонять. Как с ума посходили. Шум, треск. Предупреждали: быть беде. Куда-а там! Догоняли. Выходить выходили Витьку, но на обе ноги охромел — коленные чашечки побил. Все мимо прошло — армия, женитьба. На легких работах у шабашников числился — наряды им писал. За то держали, что дед Скобелкин пустил их на постой в старую избу. И будто из семнадцати годов никак не выйдет. Те же пластинки и Наталья на уме. А Наталья, дуреха, потешается, ей в забаву...

Ох, Наташка, Наташка! Спроста ли, в самом деле, приезжала?



Дочь в последнее время приезжала редко.

«Конечно, — в сердцах укоряла Таисья, — вы теперя опушилися, в стариках не нуждаетесь!». Дочь отвечала: «Купим скоро «Москвича» — глаза намозолим, не обрадуетесь!».

«Москвича» купили — с гаражом проблема. «Вот гараж построим!..». И гараж построили. Тут зятю квартиру дали.

Двухкомнатную, в центре города. А квартиру до ума довести — на полгода работы. Опять причина. Потом о дачке заговорили...

А в среду прикатила. Нежданно-негаданно. Одна. Таисья как раз окучивать начала. Спину разогнула — глазам не поверила: Наташка! Бежит огородом. Тяпка выпала из рук — не с Иваном ли беда?

«Соскучилась, мама. Слов нет, как соскучилась! — Наталья в щеки мать нацеловала, в дом потянула, сели пить чай. — Три дня в счет отпуска взяла», — сообщила за столом.

Тараторила без умолку и, как в детстве, ластилась, а глаза — печальные. Таисья недоброе заподозрила: «Ты не от Стаса ли сбежала? — спросила осторожно. — Не поругались с ним?».

«Да ты чего себе вообразила? — вскинулась Наталья. — Стас мой — золото мужик. Не пьющий, не курящий... Все до копейки в дом несет. Сережку страшно любит... С чего бы нам ругаться? Ангелок мой Стас!».

«Что правда, то правда, — согласилась Таисья. — Ты нос перед ним высоко не задирай, попусту не фыркай».

Посидели, поболтали — вновь на огород. Наталья до купальника разделась. Взяла в руки тяпку — ловко получалось, не отвыкла. Витька на обед прошел. Наталью увидел — работе конец. Музыку завел. До поздней ночи «Ах, Наташу» гонял. Ночи тихие — далеко слышно. Наталья слушала-слушала — вздохнула: завидую Витьке... Вот бы мне хоть на денечек в прошлое вернуться. Устала я, мама. Знала б ты, как я устала!».

«Еще бы, — посочувствовала мать. — Три часа в такую духотищу в автобусе томилась. И я, рогожа старая, на огород с дороги загнала!».

Наталья рассмеялась. Странно как-то рассмеялась...



Не утерпела Таисья, Тяпку бросила, в дом зашла. Передник на себе сменила и — к Марфуте Вдоль-и-Поперек. Разбираться. Решительно настроилась...

На ходу распахнула калитку. В углу двора высилась горка березовых чурок. У крыльца, острой мордочкой тычась в ступеньку, истошно визжал поросенок. Двери сеничные настежь. В избе топилась печь. Стойким духом распаренной картошки шибануло в нос. В чугуне, обдаваемом накипью, пыхтело поросячье месиво. Запустением пахнуло из углов... У печи, сложив руки на колени, недвижно сидела хозяйка. Медленно повернулась на шаги, большие тусклые глаза сузились в ядовитом прищуре.

— Пожа-а-аловала, значит? Не побрезговала к ворам-то? От вызова Таисья уклонилась. Улетучилась воинственность. Жалость к Марфуте сковала. Была Марфута Вдоль-и- Поперек — стала мяч приспущенный. Лицо — отечное, серое, в складках, веки — красные, припухшие, под глазами —  сине. Не сладко, видно, без Тимохи.

— Потчевать не стану и присесть не предложу!

— Не язык чесать пришла. — Таисья приступила к делу.

— Кто тебе про Наташку наплел? Иль сама со зла придумала?

— С чего бы я придумала? Ни полслова не прибавила. За что купила, за то и продала.

— У кого купила?

— У людей. Есть, которые все знают. И ты, конечно, знаешь. Не ломай комедию.

— Да про что я знаю-то?

Марфута нервно рассмеялась. Черная, с горошину, родинка на щеке вверх-вниз забегала.

— За деньгами дочка приезжала. Чтоб растрату покрыть, от суда откупиться. Все-е ты знаешь, не юли!

Таисья побледнела, по лицу ладонью провела.

— Говори, да отвечай за свои слова!

— A-а, не ндра-а-авится? Не ндравится в ворах ходить? Мы, значит, воры, а вы честенькие, да?

— На чужую копейку мы не позарились!

— Зато дочь не побрезговала. Полюбуйтесь, родители!

— Ты мою дочь не марай!

— Зна-аем, на какие доходы дочка твоя распушилась. На трудовую копейку этак не размахнешься. Проворовалась!

Кровь в виски бросилась Таисье, в глазах, как от удара, потемнело.

— Вре-ешь, бесстыжие шары!

—Не ндра-а-авится, ага?!

— На один аршин всех не меряй! — Таисья задыхалась.

— Мои живут честно. У Наташки мужик работяга и сама без дела не сидит!

Марфута тоже распалилась — щеки пятнами пошли.

— У Натахи оклад девяносто. И Стас не тыщи получает!

— Сколько ж в тебе злобы! — враз обессилила Таисья.

— За Тимоху мстишь? Кому? Мне или Наталье? Или — Ивану? Разве он Тимоху посадил? Жадность Тимоху в тюрьму загнала!

— А вы не стройте честных из себя! — талдычила Мар- фута. — Вам тащить неоткуда, потому и не тащите. Все воруют. Кто где может, там и тащит. Один больше, другой меньше. Все! Ишь, че-естенькие мне!

— Врешь ты все, Марфута! — Таисья пошатнулась, спиной к косяку прислонилась.

— Слушай, раз пришла. Слушай правду-матку! — брызжа слюной, ликовала Марфута. — Все заворовались! Поголовно! Все! На Тимоху бедного молитесь, он за всех страдает. И пусть Иван твой дочерю стыдит, а не моего Тимоху!

— Марфута рухнула на стул, руки заломила. — Милые матушка с тятечкой! За что мне наказа-ание?!



Таисья с тяжелым сердцем пришла домой. С прежней силой у Скобелкиных гремел магнитофон. Витькины братья с женами, как всегда по субботам, сходились к родителям. Пора было доить корову, управляться по хозяйству, но Таисья не спешила, рукам не искала заделья. И в дом бы не входила... Там куда ни глянь, везде Натальины следы. Заколки для волос на подоконнике, духи на холодильнике, раскрытая на выкройках «Крестьянка».

— Ох, Наташка, Наташка! Трое суток дома побыла, а сколь тоски наделала. Лучше б ты совсем не приезжала!

Не верилось в Марфутины сплетни, но душу сомненье точило.

— А вдруг?.. А что, если... Зачем-то ведь являлась?

Ни сном ни духом не ведала Таисья, какую думу неотвязную принесет суббота...

Три года назад Наталья приезжала с мужем на первомайские праздники. «Машину, мама, будем покупать!». Таисья сразу-то мимо ушей пропустила, а ночью раздумалась. На какие шиши покупать? Машину! Всю жизнь с Иваном спины не разгибали, просвету в работе не видывали, раньше срока состарились, а всего-то и скопили, что на дом. И копейкой не гнушались. Поросят на продажу откармливали, картошку выращивали. Мясо, масло, молоко, овощ всякий — все свое, не куплено. Горбом доставалось. У Ивана, может, оттого и желудок нарушен, что всю жизнь всухомятку. То он в поле, то в лесу, то на покосе... Кто там горячего спроворит? А дочка с зятем раз и — в дамки. Машину покупать!

Наутро Стас с Иваном в лес уехали. Деляну под дрова отвели в тот год аж под Бобровкой, в десяти верстах. Иван с корня навалил загодя, оставалась раскряжевка, и чтоб туда-сюда впустую не мотаться, мужики отправились с ночевкой. Случай у Таисьи подвернулся — остались с дочерью вдвоем. «Вам не свекор со свекровью на машину отвалили?» — спросила как бы походя. «Еще чего, — с гонором ответила дочь, — Сами с усами!» — «Большие ведь деньги!» — «Деньги, мама, не проблема. Проблема — где достать!». Таисья походила-походила — снова как бы ненароком: «В Бобровке, слышно, продавщица сбедокурила. Яблоки по рубель шестьдесят продала за рубель семьдесят, а разницу в карман. Стыдобушка и срам. Трое ребятишек, и мужик — директор в школе». Наталья глаза округлила, ойкнула тихонько. «Ты чего это, мама, держишь себе на уме? Неужели думаешь, что я...» — «Ничего такого я не думаю, — устыдившись, перебила мать. — Уж и сказать-то ничего нельзя!». У Натальи слезы проступили на глазах от смеха. «Ты чего себе вообразила? Оклад, конечно, невелик, но ведь плюс и прогрессивка. Стасу двести рэ установили, премия приличная. Первый мастер в городе по телекам. Не за спасибо крутится, понятно. Хочешь жить — умей вертеться. Деньги сами не придут, деньги делать надо. Такая мама, жизнь настала».

И хоть слово «делать» немножко покоробило, Таисья успокоилась. «Сделать» — не украсть. Другая жизнь — иные песни... Разве все понять?

Поздно вечером зашел Петро Козырев — бригадир шабашников. В запыленных кирзачах, в пропахшей деревом спецовке. Лишь Тимоха Киселев выше Козырева ростом. Борода у бригадира не то, что у Стаса — три хилых волосинки, а густая, с проседью, в опилках. Такую видела Таисья на картинке в дочериной книге, что на этажерке. Каждый вечер для Петра Таисья оставляла литр молока. Он заходил после работы — дом из бруса ставили совхозу, — залпом осушал банку, утирал усы ладонью. Таисья улыбалась одобрительно. «Так я же взрос на молоке!» — пояснял Петро.

И сегодня он привычно прошел к холодильнику, взял в свои медвежьи лапы банку, влип полнормы внутрь усов и бороды.

    —  Это, — сказал, отдышавшись, — завтра стюкаю ворота. Как и обещал.

Таисья, любуясь Петром, машинально кивнула.

Ворота — тоже дочери придумка. «Ты с Петра копейки не бери», — перед отъездом наказала. «Почему? — удивилась Таисья. — Молоко — не вода, оно денег стоит». — «Не бери, я с Петром договорилась, он ворота сменит. На всей середке лишь у вас ворота развалились, грибком уже взялись». — «Давно с отцом об этом говорим, — подхватила Таисья, — то тесу нет, то самого не дождусь из больницы». — «Будут вам ворота!» — обещала дочь...

Петро допил молоко, вручил банку Таисье, крякнул удовлетворенно:

— Добре, тетка. И жить хорошо, и жизнь хороша!

Таисья прикрыла за ним дверь, разобрала постель, потушила свет. И вопреки опасениям, сразу заснула.



Свет за окном легко проткнул июньский сумрак, белый отсвет метнулся по горнице, скользнул по лицу. Таисья приоткрыла глаза, раздвинула занавеску, прильнула к стеклу. С дороги к забору медленно двигался грузовик.

«Кого серед ночи несет?» — Села на постели, со спинки стула сдернула халат, набросила на плечи. Кряхтя и морщась от боли в суставах, поднялась.

Грузовик, чихнув у забора, заглох. Не зажигая света, Таисья вышла на улицу. Взбренчав сырой цепью, запоздало взлаял Витькин кобель Кум. С крыльца Таисья разглядела мужиков в кузове. В одном по росту угадала Петра, в другом — вертлявом коротышке — Кудленка Пашку.

Задний борт кузова с грохотом отпал.

— Вы чего? — окликнула Таисья. — Чего вы тута позабыли?

На машине замерли.

— Напугала! — сплюнул Петро Козырев. — Матерьялу вот привез... На ворота.

Через забор полетел брусок, другой, третий... Россыпью ахнули на землю тесины.

И до Таисьи вдруг дошло: краденые брусья. И лес тоже краденый. Потому и ночью привезенные...

— Стойте, — вскрикнула она, — везите обратно!

Кудленок подмигнул.

— Не трусись, хозяйка. Под навес перетаскай, и все дела. Кто там разберет, откуда доски?

— Ты это, тетка, не дури, — посуровел Петро. — Иль мне больше делать нечего, как с досками таскаться?

— Мне ворованно не нужно!

— Во дает! — восхитился Кудленок.

— Да идите вы! — махнул рукой Петро. — Что, у меня своя лесопилка? Дочь твоя о том не знала?

Осеклась Таисья. Знала. И Наташка, и она, рогожа старая, знала. Но не подумала, чем обернется. В мыслях не держала.

— Давай гони в гараж! — приказал Петро Кудленку. —   Не ровен час, попухнешь с этим тесом!

Кудленок прытко вскочил в кабину, Петро сплюнул под ноги, молча ушел.

Таисья по брусочку, по тесинке стаскала привезенное под навес. Что оставалось делать?



Теперь заснуть оказалось не просто. Таисья долго лежала с открытыми глазами, поминутно взглядывала в окно. То ей чудилось шарканье шагов, то, казалось, тень скользнула через дорогу. Задремывала и видела Тимоху Киселева, растрепанную Марфуту, повисшую на мужнином плече, дочь с упреком в смеющихся глазах... «Ты чего это держишь себе на уме?» — вопрошала Наталья. «Все молитесь на Тимоху, он за всех страдает!» — ликовала Марфута.

Вновь пробуждалась Таисья, таращилась на потолок. Мысли о дочери одолевали. «Ох, Наташка, Наташка! Наворочала девка делов! Хорошо, что Иван не приехал сегодня...».

Вспомнился вечер после суда над Тимохой. «Не больно ли с ним круто?» — с надеждой на сочувствие спросила у Ивана. «Что, пожалела? — взвился Иван. — В войну лебеду жрали! Почему тогда не воровал? Тогда б и я, может, пожалел. А сейчас — не жалко. По заслугам!» — «Охо-хо! — вздохнула Таисья. — Нешто, правда, жизнь другая?».

Ах эта Витькина новость! Тес этот, будь он неладен!

Была непонятная связь между краденым тесом и Витькиной вестью.

Таисью знобило. Она с головой накрылась одеялом, боком вжалась в перину, но дрожь не унималась. Сбросила с ног одеяло, взад-вперед по горнице прошлась. Сняла с гвоздя Иванову фуфайку...

На востоке коромыслом высветлялся краешек неба. Фиолетовый сумрак ночи переходил в предрассветную синь. Тихо было. Таисья подошла к штабелю, постояла в раздумье. У Скобелкиных скрипнула сеничная дверь. Таисья вздрогнула, метнулась в сторону, под навес. Жаром опалило лицо, во рту осушило.

Витька в трусах и майке вышел на крыльцо. Зашел за угол. Звонко шлепнула резинка трусов...

— Прости меня, грешную, Господи! — перекрестилась Таисья. Запахнула на себе фуфайку, сдернула со штабеля тесину, взяла конец под мышку. Прямиком по улице до стройки — метров сто, не больше, а в обход — все двести. Огородом, задворками, проулком... Двести метров позора.

Рассвет встретила на ногах. Начался новый день. День как день. Воскресенье. Таисья подоила корову, выпустила ее в стадо, процедила молоко. Отдохнуть на крылечко присела. У Скобелкиных музыка заиграла. «А-ах, Наташка, ах, подружка!» — полилась старая песня. Хорошая песня. Таисья встрепенулась, вслушалась. «Вот и выцыганили братья иностранию, — догадалась. — Остался Витька на бобах!».

1987






ОТГОЛОСОК




Шел 1958-ой — четырнадцатый послевоенный год.

В колхозе жилось несладко, беда подступала за бедой: ураганные северные ветры с проливными дождями сменялись суховеями с казахстанских степей, хлеба то ломало, то гноило на корню, то выжигало зноем. Наши отцы и деды все реже вели разговоры о минувшей войне, она для них отошла на задний план...

Только однорукий конюх дядя Семен, единственный сын которого, рассказывали, сгорел в танке, все еще донашивал полинялую фронтовую гимнастерку, дотаптывал порыжелые, видавшие виды солдатские сапоги. Каждый вечер перед окнами своей избы он бил себя в сухонькую грудь желтым кулаком, матерился и слезно выговаривал спрятавшейся в горницу жене:

— Дура ты, Граньк! Ду-ра! Эт я-то пиньчужка? Ды я вот энтими руками под огненным Курском в сорок третьем годе вражину в дугу согнул! Ды я кровушкой своей аж на самом Берлине расписался! А ты? Эх ты!

А мы, пяти-шестилетняя деревенская детвора, выхвалялись друг перед дружкой в отбеленных временем армейских пилотках с темными отметинами звезд, подаренных старшими братьями, и, выдавая пилотки за «всамделишные» — фронтовые, подражая дяде Семену, колошматили себя кулаками.

Мы целыми днями носились по улице с деревянными пистолетами и автоматами на изготовку, и тишину оглашало наше пулеметно-автоматное «тра-та-та». Спали и видели себя на войне. И горевали, что опоздали родиться. Война для нас была далеко-далеко в прошлом...

Но вот на улице появлялась высокая седая старуха. Про нее в деревне шептались: мать Фимки-изменника. Мы прекращали «бои» и провожали ее любопытствующими взглядами.

Сухая, как соломинка, в расхристанном плюшевом жакете с подвернутыми концами облезлых рукавов, в грязнобелых валенках на калошах, она шла, сутулясь, с отрешенными глазами на плоском бескровном лице. Такой она и запомнилась мне — Плоской женщиной.

Домик ее, скособоченный от ветхости, по окна вросший в землю, с мшистой прозеленью на трухлявой крыше, обнесенный высоким глухим забором, стоял на задах, где мы, детвора, летом играли в лапту, зимой на плашках и салазках катались с горки, а взрослые каждый год устраивали бегунцы — бега верхом на лошадях.

Плоская жила одна. Хозяйства, не считая многочисленных собак и кошек, у нее не водилось, гостей никогда не бывало. Только почтальонша раза два в последние полгода принесла ей весточки от сына, который, по слухам, отбывал срок за предательство в плену. Нигде старуха не работала. Говорили, правда, что в войну она со всеми на равне чертоломила в колхозе, но однажды приняла неловко мешок с зерном или мукой и рухнула с ним наземь.

На люди Плоская почти не показывалась. А если и выходила изредка из таинственного своего мирка, то шла по улице все как-то боком, боком, скорехонько, не поднимая глаз, и не только мы, детвора, сторонились ее, но и взрослые невольно расступались. Очередь при ее появлении в магазине умолкала, собравшиеся посудачить у колодца или на лавочке бабы спохватывались и расходились.

Жизнь Плоской являлась тайной. В деревне высказывались самые немыслимые и противоречивые догадки и предположения. Почтальонша уверяла, что в домике полным- полно икон, каждая сама по себе светится, а хозяйка (хотите — верьте, хотите — нет!) с ног до головы в черном тенью бродит по комнатам или замаливает перед иконой Фимкины грехи.

Сельповский сторож, древний старик, доказывал, что, напротив, не Богу служит Плоская, а сатанинской силе, сам видел, как — свят, свят! — ночью из печной трубы выкатился огненный шар размером с клубок, завис над крышей, потом взметнулся ввысь и рассыпался искрами...

Однажды, это случилось зимой, из городского автобуса вышел незнакомец: громадный — глыба глыбой, С бельмом на глазу, в замызганной до лоска ватной телогрейке, в шапке-ушанке с одной болтающейся на ветру обледенелой завязкой.

Я и теперь ясно вижу его мясистый нос, тяжеловесный, раздвоенный лиловым шрамом подбородок, толстые неопрятные губы, красный лоб и жилистую шею. Он вышел из автобуса с полупустой котомкой, которую держал перед собой обеими руками, словно там был пуд соли. Тогда он показался почти стариком, хотя, думаю, ему не было и сорока.

Под изумленными взглядами оказавшихся поблизости баб и мужиков, под шелест старушечьих губ («Фимка-христопродавец вернулся!») незнакомец скорым шагом через всю улицу проследовал к домику Плоской. Вскоре за оградой вскрикнула и заголосила хозяйка, взлаяли посаженные на цепи собаки, потом все стихло, а через час-другой на огороде затопилась баня...

Вечером того же дня мы, детвора, с неизменной дразнилкой «дядя Сема из назема» увязались за пьяненьким дядей Семеном. Обычно бежали за ним от конюховки до магазина, свистели в четыре пальца, улюлюкали вослед Конюх не злобился, часто останавливался посреди дороги, топтался на месте, негнущимся крючковатым пальцем манил к себе. Мы робели, но смельчак всегда выискивался, подходил, с настороженным любопытством глядел, как долго одной рукой дядя Семен шарил по карманам и в конце концов протягивал своему преследователю пересыпанную табачной трухой горсть медных монет. Затем, хлопнув пятерней по колену, как бы всплясывал и не запевал — выкрикивал с молодецким задором: «Только вышел на да-ро-гу, штой-то свистнуло у ногу, три часа би-из па-а-амяти лежал!». Тряс головой и шел к своей избе, а мы облепляли счастливчика, пересчитывали выручку и, не долго думая, бежали в магазин. Покупали там комок слипшейся карамели, которая, помнится, никогда не переводилась.

Но в тот вечер дядя Семен был неузнаваем. От конюховки зашагал не домой мимо магазина, как всегда, а на зады, к домику Плоской. За спиной у него болталось старенькое ружьишко с обмотанным медной проволокой ложем. Он обернулся на выкрики и так грозно глянул, что мы отпрянули и, недоумевая, стали следить за ним издалека. Но любопытство перебарывало страх, помаленьку двигались следом. Дядя Семен шел, держась прямее обычного, ступая широко и твердо, и казалось, не было в те минуты силы, могущей остановить его. Он дошел до калитки, саданул ее сапогом, затряс, задергал изо всех сил. Взлаяли собаки.

— Здравствуй, Фимушка, сын Иудин! — чужим голосом взревел дядя Семен, яростно громыхая калиткой. Она не поддавалась, видно, была изнутри на вертушках, и это выводило конюха из себя. — Выходь поздоровкаться, землячок, давненько не виделись! Заждался я тебя, разжеланного! — И столько нечеловеческой злобы, ненависти, отчаянной решимости прозвучало в его голосе, что нам сделалось не по себе. Мы уже догадались, что сейчас на наших глазах произойдет нечто страшное, непоправимое...

— Самолично спросить тебя, шкура, желаю, за сколь кусков продался, за сколь нашенских жизней свою поганую выкупил? Ты думал, все, сполна расплатился? Думал, смыл кровушку нашу с рук своих? Не-ет, не будет тебе, душегубу, на земле покоя!

Из домика, однако, никто не показывался. Собаки рвались с цепей, захлебывались лаем. Обессилев, дядя Семен грудью навалился на калитку, задохнулся в беззвучном кашле. Но вот он резко выпрямился, сдернул из-за спины ружье, взвел курок, держа ружье под мышкой...

Прогремел выстрел. На лавке у крыльца вдребезги разлетелась стеклянная банка. Ружье выпрыгнуло из руки, отлетело в сторону. Хватанув ртом воздуха, дядя Семен опустился на снег. На выстрел сбежался народ. Мужики подхватили конюха, поставили на ноги, растормошили. Он, сам еще, по-видимому, не осознавая, что произошло, стоял покорный и послушный. Его повели домой, и он не сопротивлялся.

— Как же так, — шептали его губы, — Фимка, стервец, вернулся, Фимка будет жить, а мой парнишка?..

Через неделю Фимка уехал. Ранним утром его видели на большаке все с той же котомкой. Одного. Плоская не провожала.

С отъездом сына она, казалось, вовсе отрешилась от всего земного. Ее неделями не видели и не слышали. Только ночной перебрех собак, бряцанье цепей, тусклый квадратик электрического света на завалинке из единственного выходящего на улицу окна свидетельствовали о жизни за глухим забором...

В деревне праздновали масленицу. Днем откатали на тройках, отугощались блинами, вечером в домах наяривали гармошки, топотали плясуньи, из окон выплескивались частушки.

И вдруг неистово взлаяли у Плоской собаки...

Старуха в ярости крушила забор. В проломе было видно, как сплеча она лупила колуном по упругим доскам, а они, прогибаясь, пружиня, дребезжали и звенели. Колун отскакивал, как от резины, удары с каждым замахом становились все глуше, бессильней.

И опять, как на выстрел дяди Семена, сбежался народ. Никого вокруг не видя, ничего не слыша, Плоская лупила и лупила по неподдающимся доскам, вкладывая в удары всю свою остатнюю силушку. И не кричала уже, а выла, выла, медленно оседая на снег, босая, взлохмаченная...

Все в каком-то мрачном оцепенении стояли поодаль.

— Господи! — перекрестилась одна из старух. — Да что же это делается, а?

— Жись, — глубокомысленно изрекла другая. — Чужая жись — потемки.

— Фимка, стервец, запродался, а матери каково? Она при чем? — вставила третья.

В кругу заговорили, загалдели:

— Воспитала змейку на свою шейку!

— Яблоко от яблони недалеко, сказывают...

— Разве ж она его на изменушку толкала?

— Нехорошо так, люди добрые!

А Плоская все выла...

Откуда ни возьмись очутился подлее нее дядя Семен. Трезвый. Он, к нашему сожалению, не пил с того памятного выстрела. Конюх выхватил из рук обезумевшей Плоской колун, запустил его через забор в сугроб.

И тотчас ее окружили бабы и старухи. Кто-то заохал, заахал, запричитал, кто-то стал поднимать ее на ноги, но она вырывалась, выскальзывала из рук, снова падала в снег, билась головой о край обледенелой доски, изгибалась длинным телом. А мы во все глаза таращились на нее, пока тот же дядя Семен не гаркнул на нас, и опять он был неузнаваем, только в глазах блестела не злоба и решимость, а боль и сострадание...

Шел 1958-ой, четырнадцатый послевоенный год...

Мы, детвора, спали и видели себя на войне. И горевали, что опоздали родиться. Война для нас была далеко-далеко в прошлом.

Теперь я понимаю, как близко она была. Она и по сей день живет во мне смутным отголоском надрывного стона Плоской.

1984






КОСТЯ-МАРИША




В то ясное звонкое утро начала октября 49-го года первой ее видела Митрошиха. У Митрошихи среди ночи не на шутку разболелся зуб, и спозаранку она побежала через дорогу к Елизавете-шептальщице. Уже у калитки услышала за спиной сочный хруст стянувшей лужицы ледяной корки. Оглянулась. Стороной шла Мариша. Легкая и стремительная, в латаной-перелатаной серой кофтенке, шла, высоко вскидывая острые колени обутых в мужнины кирзачи ног, глядя в небо. Маленькими, темными от загара руками прижимала к сухонькой груди концы вылинявшей шали, бормоча что-то сизыми от холода губами.

Не приостановилась, не поздоровалась. Ветром пронеслась мимо и головы не повернула на оклик изумленной подружки. У Митрошихи и боль куда девалась. Взглядом за Маришей проследила — та завернула в сельсовет. Митрошиха постояла в раздумье, напрочь забыв вдруг, зачем к Елизавете спешила, и повернула домой...



Вошла Мариша без стука.

— Здоров, председатель!

— Здравствуй, здравствуй! — председатель сельсовета Кирюшечка Пожидаев запоздало накрыл клочком газеты остатки холостяцкого завтрака на столе. Он и жил в сельсовете, за перегородкой. Покосился на Маришу и категорически заявил. — Если ты, Егоровна, по лошадь за дровами, то здесь мое слово твердое: нет свободных лошадей. Вот свезем хлеб на заготзерно, приходи. Тебе первой велю дать. А пока я председателю колхоза не указчик. Нет, и все тут возражения.

Мариша странно усмехнулась и прошла к столу.

— А не нужна мне тая лошадь.

Председатель понимающе хмыкнул.

— И дрова не нужны?

— И дрова не нужны.

— Вот как хорошо!

Мариша оглянулась и, заговорщицки наклонясь к столу, прошептала:

— Дай мне справку, председатель, что я вовсе не Мариша, а Костантин Никанорыч.

— Что ты сказала? — не понял Кирюшечка. От неожиданности снял широкую ладонь правой руки с изувеченной осколком левой.

— А то и сказала. — Она тряхнула головой, достала из кармашка замызганного фартука кисет. Послюнила палец и стала сворачивать цигарку.

Почему-то тыча себя в грудь растопыренными пальцами, Кирюшечка спросил:

— Ты, что ли, Никанорыч?

— Ну.

Председатель растерялся.

— Выходит, законное имя на мужицкое хочешь сменить?

И опять, горячо дыша в его ухо, Мариша доверительно шепнула:

— Не токо имя, председатель. Я всю себя переиначила.

— К-как же это так?

— Да уж так.

— Интересно... — тряхнул головой Кирюшечка. И голос повысил. — Ты что мне тут городишь?

— А не кричи, кричальщик! — вскинулась Мариша.

— Дак ты башку с утра пораньше заморочила! — председатель и вправду сорвался на крик. — Поп я, что ли, крестить вас тут? Вас полколхоза Марусь да Манечек, Марфут да Мариш. А ну-ка, блажь такая на каждую найдет? Я кто вам тут?

— Так, они, може, бабы и есть.

— А ты?

— А я — Костантин Никанорыч.

— Мужик?

— Ну да.

— Тьфу ты, — подскочил Кирюшечка. — И давно — мужик?

— Всю жись.

Кирюшечка вперил в Маришу глаза.

— Вот что, девка, — произнес он с расстановкой. — Ступай домой. Ступай себе, ей-богу. А лошадь... Дадут тебе лошадь. Я попрошу за тебя.

— А справку?

Холодок по спине пробежал у Кирюшечки.

— Ты ступай, — сказал он ласково. — А мы тут обмозгуем. Все соберемся, обмозгуем и решим.

— А попробуй вот не выдать! — пригрозила Мариша. — Попробуй только мне!

— Выдадим, — поспешно согласился председатель. — Ступай. Мое слово законное.

— Я ить еще приду, — пообещала Мариша.



К полудню страшная весть облетела село. На скамье перед окнами Митрошихиной избы всплескивали руками.

— Слышали, бабоньки, Мариша-то наша?

— Сказывают, стронулась?

— Сказывают! Сама давеча видела, как по двору во всем Костиковом шастала!

— И-и, девка! Неужто правда?

— Истинный бог! Глянула я — обомлела. Идет, бабоньки, в рубахе серенькой, в сапожках хромовых, в каковских покойничек, царство ему небесное, на пасху плясал!

— Вот горюшко, а?! И опять, говорят, в Совет подалась? — А в Совет на што?

— На Костика переписываться!



Как и обещала, днем явилась вновь. Приглашенный в сельсовет председатель колхоза Иван Бураков, увидев Маришу в мужнином наряде, закинул ногу на ногу и кашлянул в кулак. Пожелтевшей от курева щепотью принялся ворошить отвислые усы.

Кирюшечка вышел навстречу, придвинул стул Марише.

— Я постою, — отмахнулась она.

— В ногах правды нет, — заметил Кирюшечка.

— А где она есть? — спросила Мариша.

Кирюшечка взглянул на Буракова.

— Ну так что, товарищ Бураков, дадим Марише справку?

— Отчего не дать? Дадим, — промямлил Бураков.

— От так от! — вскинулась Мариша.

— А зачем тебе справка? — поинтересовался Кирюшечка.

— Чтоб все по-взаправдашному было, — ответила Мариша. И окинула председателя уничтожающим взглядом. С головы до ног.

Кирюшечка вздохнул и сел за стол. Придвинул ручку и бумагу. Стал писать, диктуя себе вслух:


СПРАВКА

Дана настоящая члену колхоза им. Сталина Гололобовой Марии Егоровне, 1900 года рождения, русской, потомственной крестьянке, вдове Гололобова Константина Никаноровича и матери павших смертью храбрых в боях за Советскую Родину Василия и Дмитрия...

Поставил жирную точку и вручил бумагу председателю колхоза.

— Такое дело, Никанорыч, — сказал, поморщась, Бураков. — Справку надо районной печатью заверить. Без нее бумага недействительна. Тут, понимаешь, резолюция нужна. Дело очень тонкое.

Мариша недоверчиво взглянула на него.

— Ехать надо, — подтвердил Кирюшечка. — Вот, товарищ Бураков сейчас в район собрался... Поехала бы с ним!

— А чего — поеду! — Мариша подскочила к Буракову, вырвала из рук бумагу, сложила ее вдвое.

К сельсоветскому крыльцу подкатил ходок. Председатель колхоза и Костя-Мариша умостились рядышком.



На скамье перед окнами Митрошихиной избы скорбно вздыхали.

— Увезли от нас Маришу!

— Куда ж ее, беднягу?

— Известно, куда. В больницу к бедолагам.

— Жалко бабу. Жалко!

— Как не жалко, милая. Вся жизнь ее была — горькая полынь. Сызмала в хомуте. Только-то зажили ладом с Костиком — война все поломала. Свету белого не видела... За плугом ходила, навоз ворочала, лес валила... Чего тут говорить!

— А рассуждать, так верно: ничего в ней не осталось бабского. За мужика и чертоломила. Как-то по весне — Девятое поле засевали — везу сеяльщикам обед, вижу, у брички на дороге копошится. Колесо отвалилось. А везла зерно. Мешки сбросила, колесо поставила, а загрузиться силенок не осталось. Ползает возле мешка и на горб взвалить норовит. Взвалит, с ним и подымается. Сердчишко кровью облилось. На пару наревелися. Коровушками. А токо реви не реви — загрузилися. Ох и покорячились!

— Намотала на кулак!

— Да уж, хлебнула лиха!

— Она, бабоньки, с лета заговаривается. С троицы. Пошла к ней за ситом, а позднехонько хватилась. В сенцы зашла, за скобу взялась, слышу — разговаривает. С кем бы, думаю. Зашла. Сидит одна себе за самоваром, а перед ней — три чашки с чаем. Сидит, меня не слышит. И вроде, Димку с Васяткой потчует. Я голос и подай: с кем ты, Мариша, беседуешь? Вздрогнула-то, бабоньки!

— Да, плохи дела.

— Выходят, нет ее?

— Кто знает!



Лето 55-го выдалось небывало засушливым. До июля не выпало ни дождинки. На корню выгорали хлеба и покосы. День ото дня тревожней становились слухи о бушующих в лесах пожарах.

По вечерам на лавочке перед окнами Митрошихиной избы гадали, не раздождится ли к ночи. В один из таких вечеров с большака на притихшую улицу вышел одинокий путник. Путник пел:

Корики-макорики,
воробиши полетели,
а-ра-ра-ра-ра...

Первой привстала Митрошиха.

— А ить Мариша идет!

Митрошиха не обозналась. Мариша подошла к лавочке, смахнула с белой головы сплюснутую фуражку, низко всем поклонилась. И завернула к заколоченной избе.

— Так что же ты молчком, Мариша? — вскрикнула Митрошиха.

Мариша резко обернулась, сверкнула глазами.

— Мариша на базаре семечками торгует!

На лавочку вышла на другой вечер. Присела с краю, к старикам. Те молча потеснились, уступили место. Мариша достала кисет, послюнила палец...

Старуха сдала. Лицо вдоль и поперек изморщинилось. Пепельно-серая кожа дряблых щек свисала темными мешочками. Голова тряслась. Дышала прерывисто, с хрипами из прокуренных легких.

— Вот, — выдохнула она, — печь протопить пришел. Выстыла изба. Выстыла наскрозь.

Мало-помалу посыпались вопросы: как ты, Костя, где ты, Костя?

Отвечала коротко:

— Живу. Я, бабы, хорошо живу.

— Ну и слава Богу!

— И сыны живут. Хорошо живут.

— Твои сыны?

— Мои. Артем да Вавила.

— А не Васятка с Димитрием?

— Артем да Вавила!

— С тобой живут-то, Костя?

— Не-е, живут отдельно. Письма пишут, до себя зовут!

— Печь протопить пришел?

— Ну. Сыны приедут, а изба выстыла...

Мариша гостила неделю. В воскресенье ушла. Этот день запомнился: к ночи пролил дождь.

Вечером накануне Дня Победы 60-го года пришли с торжественного собрания из клуба. Неожиданно к скамье перед окнами Митрошихиной избы завернул Кирюшечка. С газетой под мышкой. Подсел к Марише. Стало тихо.

— Никанорыч! — обратился председатель. Как сынов-то кличут?

— Артем да Вавила.

— А не запамятовал?

Вспыхнула Мариша.

— Артем да Вавила!

— Ну, хорошо, хорошо. — Кирюшечка дал ей газету. — Взгляни, не твои ли сыны?

Митрошиха взглянула, охнула тихонько... С фотоснимка в углу газетной полосы улыбались два широколицых парня в танкистских шлемах — Василий и Дмитрий.

— В архиве выпросил, — пояснил Кирюшечка.

Ждали...

Мариша встревоженно поглядела по сторонам. Дрогнули губы.

— Сыны, — прошептала старуха. Вскочила и пошатнулась. Ее подхватили под руки. — Сынки-и! — вскрикнула тоненько...

Газета пошла по рукам. Мариша ее выхватила, прижала к груди. Припала к ней бескровными губами, выдавила из себя нутряной стон:

— Васи-и-ильюшка... Дими-и-итрушка!

— Слышали, бабоньки, Мариша-то плоха?

— Неуж безнадежная?

— А какая там надежа! Высохла, что прутик.

— Так ведь говорят, уехали за ней. Не нонче-завтра привезут. Пионеры, слышь, ухаживать берутся.

— Я что думаю, бабоньки, — печь бы истопить.

— Верно. Встретить бы Маришу!

Ездили за Маришей председатель колхоза Бураков и Митрошиха. Перед смертью Мариша велела схоронить ее во всем старушечьем. И еще что-то сказать хотела, да не смогла. Видимо, разум вернулся к ней уже мертвой.

Над могилкой председатель хотел произнести речь, но беззвучный кашель затряс его плечи. Он сжал здоровой pукой изувеченную войной кисть левой и застонал от боли.

1984






КОРШУН




В седьмом классе меня назначили редактором школьной стенгазеты. Поскольку на мои худенькие плечи свалился груз нешуточной ответственности, а редколлегия оказалась народом сплошь беззаботным, мне пришлось изрядно потрудиться. Я трафаретил заголовки, рисовал карикатуры, писал за авторский актив различные заметки и даже, войдя в раж, однажды замахнулся на стихи. Помню, про юннатов. Стишки были замечены, учительница литературы послала их в районную газету, а там и напечатали за подписью «Юнкор» в рубрике «Нам пишут». Меня зауважали, и это мне польстило. Я стал писать в газету чаще.

— Ты, парень, слышь, чирикаешь в газетку? — остановил меня однажды вредный старикашка с влажными мышиными глазами по прозванью Коршун. Маленький, небритый, пахнущий навозом, склонил ко мне всклокоченную потную макушку.

Я что-то бормотнул в ответ невразумительно и шагнул в обход, но он поймал меня за руку и показал глазами на скамью у палисадника. Я, как обреченный, проследовал за ним.

— Садись, — сказал он строго и сам присел на край. — Чирикаешь — чирикай, все не баловство. Глядишь, и в люди выйдешь... А я тебе, парнишка, подарю совет: ищи струю — не брызги... Вы, говнюки, придумали мне кличку, а если разобраться по уму, то вовсе я не в коршуны гожусь, скорее, парень, в сокола! — Он взял меня под локоть и заглянул в глаза, обдав табачным смрадом. — Смотри сюда, не жмурься. Я о себе расскажу, а ты рассуди, где тут струя, где брызги...

Нужен был он мне со своими струями и брызгами!

Мы, детвора, давно и крепко не любили Коршуна. Весной в сельпо списали ящик сигарет и, не подумав о последствиях, бросили в разрушенный подвал. Мы решили «испытать» курево на годность. Закрылись в уличной уборной, разорвали пачку... Коршун шел проулком с конного двора, увидел дым столбом над уборной, подкрался, как лазутчик, закрыл нас на вертушку. Когда мы обнаружили себя в коварной западне, было уже поздно — матери пришли. А они в вопросах педагогики были не сильны и применили к «испытателям» дедовские методы воздействия... И еще за то мы не любили Коршуна, что он, работая объездчиком, размахивая плетью, шугал нас, словно зайцев, с гороховых полей.

— ...Я в должности механика-водителя всю войну прошел. Курск, Житомир, Киев, Перемышль освобождал, — Коршун выпустил мой локоть и, загибая пальцы на руке, стал перечислять, брызгая слюной. — Бреслау, Дрезден занимал. Днепр форсировал и... эту, Шпрея называется! Штурмом брал Берлин!.. Коршун или сокол? Польшу, Венгрию и Австрию с боями переехал. На параде Победы шел в сводном полку знаменосцев Покрышкина! А сколь орденов у меня! Одной Красной Звезды три награды. Медали не считаю! Так коршун или сокол? Вот о чем писать-то! Зайди когда-нибудь, такое расскажу — за жизнь не перепишешь.

    Опять я что-то бормотнул и глянул недоверчиво на деда. Уж больно скучный, серый его вид не соответствовал образу бесстрашного танкиста в моем воображении. Я не собирался к Коршуну с визитом, и он прекрасно это понимал.

— Эх вы, говнюки-и! — Встал со скамьи, махнул рукой, пошел через дорогу.

Кабы ведал он тогда, что мне приходилось писать о нем под диктовку бабушки! Но не в районную газету для рубрики «Нам пишут» и не о ратной славе бывшего танкиста, а жалобы на имя председателя Совета...

Случалось, приходил домой, а бабушка отхаживала вялого гусенка.

— Изверг! Паразит! — стенала и грозила кому-то кулаками. — Опять злодей гусенка загубил!

...Гусыня с выводком обычно паслась на бережку у озера. Бабушка вязала или вышивала, сидя под талинами в тени, случалось, засыпала ненадолго, а проснувшись, видела порой гусенка изувеченным или вовсе не досчитывалась нескольких. Подозревала Коршуна.

— Он, душегубец. Он!

— А может, бабушка, всамделишный коршун налетел? Ты же ведь не видела.

— Кабы, внучек, видела! Кабы я увидела, я б ему, вражине, зенки поцарапала. Он. Не сомневайся. У него об эту пору гусиная болезнь. Люто гуся ненавидит.

— Почему?

— Он мальчонкой в гусепасах пробивался. Ну и видно, тешился мечтой о табуне, да гуси не прижились у него... То не выведет гусыня, то собаки подерут, то разом передохнут. Бился-бился — отступился, а злость, видать, осталась, перешла в болезнь... Все! Лопнуло терпение. Садись, внучек, пиши!

Я садился и писал под диктовку бабушки: «Председателю Совета... Заявление... Прошу привлечь к ответу... за изуверство над гусятами...». Я записывал фамилии сельчан, у которых Коршун раньше изувечил или порешил одного или нескольких гусят...

Бабушка, диктуя, выпускала пар, и под столбцом фамилий на бумаге появлялась краткая дописка: «Можно не сажать злодея в заключение, а ударить штрафом по карману».

Я составлял бумагу зная наперед, что хода ей не будет. То председатель сельсовета был в отъезде, то выпадало воскресенье. Бумага, сложенная вдвое, ложилась под клеенку на столе...

Я так и не поверил бы в гусиную болезнь бывшего танкиста, если бы не случай. Приболела бабушка, и я был снаряжен взамен ее на озеро. День выпал солнечным и жарким. Я накупался вдосталсь, лег ничком на ласковый мурок, изредка поглядывал на гусиный выводок, двигавшийся медленно к дороге, по которой скотники ездили на ферму, а Коршун — на поля. Мне бы повернуть несмышленых к озеру, но, разомлев от зноя, я был не в состоянии заставить себя встать. Моя гусыня между тем вышла на дорогу, и колобки- гусята шустро покатились за опрометчивой мамашей. В это время случай вынес из проулка Коршуна верхом на рыжей кляче. Старик пустил кобылу рысью, проехал мимо табун- ка, но вдруг остановился. Привстал на стремена, обвел вокруг глазами. Конечно, он меня увидел, но посчитал, что сплю. Он взялся за поводья и повернул назад. Гусыня, видимо, почуяла опасность и, растопырив крылья, выгнув шею, пошла отчаянно на всадника... Но было уже поздно. Коршун, озираясь, занес над головой знакомую мне плеть и прежде, чем я вскрикнул, с силой опустил ее на выводок. Гусыня взгоготала, распласталась по земле. В дорожной серой пыли слабо трепыхнулся желтенький комочек. Гусята врассыпную бросились с дороги...

Приладив плетку за луку, ударив каблуками по бокам кобылы, старик пустил ее широким плавным махом... Я видел только спину. Сгорбленную, серую...

Когда я повзрослел, то много размышлял о его судьбе. Все было у него для беззаботной жизни: дом, хозяйство и достаток. Недоставало малости. Самой малой малости. Но был ли счастлив Коршун?

Когда-то он просил написать о нем. Я и написал. Но, сказать по совести, до сих пор не разобрался, что в его судьбе — струя, что — поток, что — брызги.

1991






ФРОЛЫЧ И БОЛТУН




Столяр домоуправления Егор Андреич Бородулин объявил по пьянке забастовку. Всерьез и надолго настроился. Спозаранку за столом. В просторных серых валенках, трусах, несвежей майке. На покрытой чахлой волосней груди бледная наколка — пунктирный контур голубя с цветочком в синем клюве. На кухонном столе — замызганное блюдечко с засохлыми комочками селедки, головка репчатого лука, стакан и бражка в трехлитровой банке. Егор Андреич забастовку совмещает с выпивкой. Сам себе компания. Голова с утра трещала, но теперь в порядке...

— А в Заполя-ярье мо-окрыя-я метели, и з-за-амерза-ает в валенках конвой! — Егор Андреич кулаком усердно растирает крупный нос и смотрит на руки. Руки красные, будто с мороза. — Тетка Любка, подь сюда, раз ты такая умная!..

Любовь Семеновна, она же — «тетка Любка», затаилась в горнице.

Егор Андреич кривится в нетрезвой ухмылке.

— Презираешь? Презира-ай! Я вас больше, может, презираю... Тьфу на тебя и на Фролыча. Вот и все, сымай верхонки!

Любовь Семеновна стремглав вбегает в кухню. Смотрит на сожителя с печальной укоризной, вздыхает глубоко, с грудным присвистом, руки на бока. Руки — сильные, мужские, с избитыми, в царапинах, локтями, но неприлично белые от соды. Любовь Семеновна уже давно на пенсии, но трудится посудомойкой в городской больнице.

— Глядите на него — разговорился. К разговору помануло немтыря несчастного. От тверезого словечка не дождешься, а тут прорвало, видишь ли, его!

— Пра-ашу без оскорблений личности!

— Эт-та кто у нас тут личность? Не ты ли, пьянь паскудная? Поглядись-ка в зеркало — на кого похож? Если, дрянь такая, к утру не отрезвеешь, я тебя устрою на курорт. Там и побастуешь, там тебе бражонки поднесу-ут! Главврач сказал, оформим быстро, было бы желание. Думал, все б тебе сходило?

С главврачом Любовь Семеновна действительно знакома. Он иногда заходит на кухню, заглядывает в мойку. «Семеновна сегодня? — произносит вместо «здравствуй», — тогда мне делать у вас нечего, давай тогда командуй тут». Любовь Семеновна командует. Она гордится безупречностью в работе и дорожит доверием врача. При нужде, она уверена, всегда найдет к нему подход и встретит понимание.

Егор Андреич тоже не последний человек. Он — столяр-краснодеревщик, и цену себе знает.

— Не выйдет, тетка Любка. Кто ему весною делал рамы в доме? Егор Андреич Бородулин.

— Не выйдет, говоришь? Не выйдет — сдам в милицию. Там давно скучают по тебе. Так и заявлю, что бражку дома ставишь. Сахар переводишь. Сахар, между прочим, пищевой продукт.

— Но, но, словами не бросайся! — Егор Андреич, хмыкнув недоверчиво, косится на Любовь Семеновну. Поди узнай, что на уме. Шутить с милицией он вовсе не намерен...

Сидел Егор Андреич за язык. Точней, за анекдот. Статья 58-я, пункт «Болтун». На все расспросы о своем «болтливом» деле он давно отделывается шуткой: «Сто шестнадцать пополам — были б рядом, дали б вам». Когда и где сидел Егор Андреич, знает только Фролыч — нынешний начальник и бывший конвоир.

Егор Андреич морщит лоб, с тоской глядит на банку с бражкой. Браги там наполовину, но душа не прин

— В ментовку ты меня не сдашь. И знаешь, почему? Я тебя за собой потяну. Потаскиваешь с кухни-то, ударница? Таскаешь потихоньку. От кого воруешь? Знаешь, сколько светит?

Неслыханная дерзость! Любовь Семеновна срывается на крик:

— Эт-та я-то тащу? Чтоб язык твой поганый отсох! Чтоб он отвалился! Да что я там тащу-то? Крохи со стола. Другие дак вагонами воруют! — Махнув в отчаянье рукой, она уходит в горницу. — Попрут тебя с работы, — вещает ее голос, — прогульщика такого!

— Я сам уйду куда-нибудь. Не буду с Фролычем работать. Жулик он и аферист.

— Да куда же ты подашься со своею биографией? Кто тебя возьмет, дурака такого?

...За окном, внезапно скрипнув тормозами, встает автомашина. Дернув острым подбородком, Егор Андреич замирает над столом, вслушивается в уличные звуки. В ограде щелкает калитка, звонко хрустит снег. Без стука входит Фролыч. В высокой рыжей шапке, в черных собачьих унтах, белая дубленка нараспашку. На внушительном носу — хрупкие очки.

— Фролыч, полюбуйся! Зафиксируй пьянку. Увольняйте, хватит церемониться! — вышмыгнув из горницы, кричит Любовь Семеновна.

— Можно и уволить. — Фролыч, сняв очки, с упреком смотрит на хозяина.

Егор Андреич явно в замешательстве, но держится с достоинством. Сидит, закинув ногу на ногу, одной рукой облокотясь на стол, другую положив на спинку стула.

— Садись сюда, начальник. Будет разговор!

— Мне с тобою не с руки за столом рассиживать. Мне еще работа предстоит. Это ты у нас, Егор, человек свободный. Вольный и свободный. Хочешь — поработаешь, хочешь — побастуешь... То ли дело, жизнь-малина! Так ведь, тетка Любка?

— Чего не так, раз так.

— Что свободный — верно. Хочу — живу, хочу — помру. Это во-первых. А во-вторых, пра-ашу без оскорблений личности. Для кого-то — тетка Любка, для тебя — Семеновна. Пра-ашу усвоить наизусть... Садись для разговора.

— Разговор у нас с тобой состоится завтра. Утром. В кабинете, — уточняет Фролыч. — Сегодня мы друг дружку не поймем.

— Тогда зачем пришел? Ключ от столярки нужен, да? Тетка Любка, дай сюда! — (Ключи Любовь Семеновна держит при себе). — Я сам ему вручу. Торжественно и чинно.

— Сиди уж, личность пьяная! — шипит Любовь Семеновна.

Фролыч деланно вздыхает, прячет ключ в карман дубленки. 

— Что, скажи, с тобою делать? То работаешь на совесть, то вдруг забастовки учиняешь. Я ведь выгоню тебя, сколько можно няньчиться? Из-за шкафа обозлился? Да, шкаф у меня. В квартире. Но я верну его. Верну. Отдам по назначению. Хотя, какое твое дело, кому шкаф достанется? Твое дело — сделать. Много ты, Егор, на себя берешь! Вечно ты встреваешь! Задира ты! Болтун!

Егор Андреич угрожающе рычит:

— Не умирают старые привычки?!

— Я не про то. Про то давно забыто!

— А мною не забыто.

— Ну и дурак. Кто старое помянет, тому, как говорится... Мне служба в тундре тоже медом не казалась! И мне хватить пришлось! Не добровольцем записался! Имей же совесть наконец!

— Bo-на, как заговорил... Он меня и совестит!

— Я за особистов не ответчик. Я чист перед тобой. Думаешь, мне сладко было, да? С ножом-то за горбом?

Дальше происходит перепалка на повышенных тонах, густо сдобренная бранью и жаргоном:

— ...Зона... Мервая дорога... Гулдэжээс... Фитиль... Барак...

— ...Колонна... БУР... Пятьсот вторая стройка...

— ...Зеленые... Ледянка... Эмвэдевцы...

— ...Баланда... Суки... Короли...

— Да вы рехнулись! Оба прекратите! — кричит Любовь Семеновна, тяжело дыша.

— Ведь он заел меня, Семеновна! — жалобится Фролыч. — Ведь он как ржа неотлипучая. Злопамятный какой! Из года в год одно и то же. Из года в год. Совсем с ума сошел мужик. Ну, явишься ты завтра на работу!

— К тебе-е? Ни в жизнь!

— Приде-е-ешь, куда ты денешься!

— К тебе-е?!

— Заткнись, дурак! — кричит Любовь Семеновна. — Тебе на Фролыча молиться нужно, вот! Другой бы кто давно тебя попер!

— А он, Семеновна, мое добро не це-е-енит! Он, Семеновна, добра не понимает!

— Я не нуждаюсь в твоей доброте! Я за ту доброту показушную карманный столяр у тебя. Я ТАМ не пресмыкался! Слышишь меня? ТАМ!

— Дерьмо-то так и хлещет!

— ...Добротой прощенье покупаешь?!

— Я-явишься в контору! А я подумаю, как быть. Незаменимых у нас нет.

Егор Андреич, опрокинув банку, вскакивает с места.

— С голоду подохну — к тебе не подойду!

— Как миленький, придешь. А я еще поду... — Фролыч пулею выскакивает в сенцы. Вдогонку, в дверь, летит стакан...

До полуночи сидит Егор Андреич за столом. Курит, морщится, вздыхает. Тяжкие минуты отрезвления... Смотрит на часы — пора на боковую. Завтра на работу...

Он явится в контору, Фролыч тотчас вызовет к себе. «Ну что, — он спросит, — нагулялся? Забастовку побоку?» — За стеклами очков блеснут глаза самодовольно. Егор Андреич переступит с ноги на ногу, потупится и буркнет: «Ладно, извиняй».

Великодушно хмыкнет Фролыч, пальцем ткнет на дверь: «Ступай, да больше не чуди. И помни, что обязан». Егор Андреич кашлянет, сгорая от стыда и унижения, направится к столярке. А шкаф уйдет налево... Он сделает другой.

Все будет так, как прежде. Надо потерпеть. А куда деваться?

Все будет так, но это будет завтра.

Сегодня же Егор Андреич собой весьма доволен.

1989 






НЕ В ЩЕТКЕ ДЕЛО




У Раисы Павловны запропастилась щетка. Эластичная, прочная, мягкая. Ею мусор на совок удобно было заметать. Занесет Раиса Павловна дров охапку со двора, сбросит к печке, щеточкой раз-два — мусор на совочек. Просто и культурно. Года полтора лежала щетка на предтопочном листе, а сегодня на тебе — исчезла! Раиса Павловна туда, Раиса Павловна сюда — улыбнулась щеточка. Как сквозь пол ушла.

Раиса Павловна — в гараж. Муж, Сергей Иванович, машину ремонтировал, в моторе ковырялся. Руки черные по локти, лоб и нос в мазуте, весь насквозь в солярке, но счастливый. Еще бы, подфартило! С рук «Ниву» приобрел. Избитую, в царапинах, с замызганной обшивкой, но по дорыночной цене, и можно воскресить, если постараться. Чем и занимался третий выходной...

— Турум-турум, турум — ту-ру-рум... Турум — турум, турум — турум...

Раиса Павловна, не мешкая:

— Щетку зачем взял?

— Какую еще щетку?

— Какую! Половую. Которую унес.

— Не брал я твоей щетки.

— Как это — не брал? Что ж она, по-твоему, на крыльях улетела? Твоих рук не миновала. Верни сейчас же щетку!

— Не брал я. Отвяжись. Свой веничек в углу.

Раиса Павловна моргнула озадаченно.

— Правда, что ль, не брал?

— Вот еще пристала! Сунула куда-то, а с меня справляет.

Хмыкнула раздумчиво и вернулась в дом. Кухню обыскала, под диваном и кроватью кочергой обшарила, в шкаф посудный заглянула — испарилась щетка. Ну, куда девалась? Вот же — тут — лежала утром. На виду. Кошка закатила? Не могла. Она ее боится. Собака утащила? Та давно на привязи. Кто еще мог взять? Соседка? Не было сегодня...

Раиса Павловна в сердцах сплюнула, ругнулась и опять — в гараж.

— С обыском пришла!

— Тебе что, делать нечего? — вспылил Сергей Иванович.

— Ты спер, больше некому.

— Вот клянусь, не брал!

— Не клянись, не верю.

— Ну, тогда ищи.

— Найду... Найду и отхожу. Этой самой щеткой. Отповажу пакостить. Все в гараж свой тащит. Люди в дом, а он в гараж. Тряпки все стаскал. Юбку почти новеньку на обтир извел!

— Ты чего буровишь-то? Ты юбкой пол помыла. Вон, на заборе твоя юбка до сих пор болтается. Прикуси язык-то!

Прикусила. Приступила к обыску. Ведра, баки, ящики — все перевернула, ветошь и обтир перетрясла. В «Ниву» заглянула, сиденья подняла, под капот нос сунула...

Нет щетки в гараже. Что ты будешь делать!

— Ну, убедилась, нет, кулема?

Раиса Павловна уперлась. Хоть бы посочувствовал, ту- рурумчик чертов!

— Ты взял щетку. Ты. Спрятал ее где-то. Знал, что в гараже обыск учиню.

Сергей Иванович слегка скрежетнул зубами. Аж губа отвисла.

Раиса Павловна бочком из гаража. Обидно. Хоть реви. Дело ведь не в щетке. Щетка — тьфу, пустяк, грошовая вещица. В хозмаге целая гора. Куда девалась — вот вопрос. Кошка отпадает, собака на цепи, у соседки алиби... Домовой упер в подполье? Инопланетяне свистнули?

Да он же. Он. Упер и отпирается. И не сознается. Таскун!

Сергей Иванович пришел из гаража.

— Турум-турум, турум — ту-ру-рум!.. Что у нас перекусить?

— Хрен с морковкой! — рявкнула супруга. — Проголодался, пакостник? Корми его теперь!

Сергей Иванович вздохнул и крякнул от досады. Ушел и слова не сказал. И не хлопнул дверью. Хоть бы дверью хлопнул!

Раиса Павловна — вдогонку:

— И не возвращайся! Можешь оставаться в гараже. Днюй там и ночуй!

Обследовала двор. Кладовку, дровяник, собачью конуру. Как корова языком слизнула щетку!

Раскинула колоду. По раскладу вышло — дома где-то щетка. Король трефовый отпадал. Руки умывал... Врут все эти карты!

Он. Конечно, он. Испортил настроение, все планы поломал. Стирку затевала. Теперь какая стирка? Аж в голову ударило...

Пропади все пропадом, лучше отдохнуть!

...Пробудилась вечером. Сергей Иванович сидел боком у окна и глядел на улицу. Раиса Павловна зевнула, села, ноги свесила. Со свежей головой пустилась в размышления. «Встала в шесть утра, за картошкой слазила — он еще лежал. Почистила картошку, дровишек принесла — он уже поднялся. Собаку, кошку накормила, прополола грядку — он уже позавтракал. Посуду перемыла, сходила в магазин, выстояла очередь — он уже ушел. Спички замела...

Стоп, стоп, стоп! На месте, значит, была щетка? Выходит, что на месте. ...Спички замела. Прикурит, бросит, где попало, ходи за ним с метлой. Дров в печку натолкала... А щетку в печку не отпра..?».

Сергей Иванович косился от окна.

«Ага, в печку заглянула! Губу-то прикусила! Сознается иль нет? Неужель затопит? Эх, кулема ты кулема! Не вижу и не слышу. Что с тебя возьмешь? Тут не в щетке дело!..».

Загудел в печи огонь, паленым потянуло. Теплее стало в доме.

1991






ЕДИНИЦА ЭКОНОМИИ




Если вам случайно доведется завернуть к Ефимову в сторожку, что на замороженном строительстве в двух шагах от гастронома, в котором, к месту будет сказано, вновь «Ркацители» по утрам, пройдите без излишних церемоний к квадратному столу, сдуйте пыль и пепел, располагайтесь на скамье. И пусть вас не смущает отсутствующий вид печального Ефимова, лежащего на низком топчане глазами к потолку. Ефимов отдыхает. Через его сторожку проходит за день столько человек, что к вечеру Ефимов уже не реагирует на оклики, приветствия и ваши разговоры. Тихо посидите и тихо разойдитесь. Посудину — под стол, туда, где батарея. Вечером Ефимова лучше не будить — пусть чуточку поспит, он как-никак на службе...

Утром же Ефимов беспокойно бодр, его большие умные глаза блестят надеждой и желанием. Располагайтесь на скамье, курите, здесь все можно. Ефимов утром пост не покидает, он круглосуточно в сторожке, дежурит за троих, что выгодно ему (к окладу плюс оклад, и крыша есть над головой) и его конторе (ровно единица чистой экономии). По стенам, на гвоздях — имущество Ефимова: демисезонное пальто (зимою служит одеялом), скукоженная шапка, брюки выходные и темно-синяя рубашка с бордовым галстуком на вороте. На фанерном ящике слева от стола — кастрюли и тарелки, электрочайник, кружка... Хвойный дух кедровых лап, подоткнутых в проводку на потолке и стенах, не «убивает» устоявшийся запах перегаров, поэтому пусть дверь будет приоткрытой...

Если вы из гастронома, и нужна посудина, на ваш немой вопрос Ефимов так же молча кивнет на телевизор, что перед вами на столе и на котором строго в ряд — коробка домино, колода сальных карт и раздвижной пластмассовый стаканчик, захватанный руками. Если, выпив из дежурного стаканчика, вы поднесете и Ефимову, причем не по остаточному, как говорится, принципу, а как равный равному, по кругу, Ефимов тотчас вспомнит, что где-то у него завалялась рыбина. Он принесет вам рыбину свежего засола и полбуханки хлеба. Затем предложит чай. От чая в закопченной поллитровой кружке лучше откажитесь, ибо вы не знаете, что такое чай ефимовской заварки, связывающий сразу не только полость рта, но внутренности тоже. А закурить с ним — закурите. Ефимов любит угостить, когда имеются свои. Закурив с Ефимовым, можете расслабиться... Не вздумайте спросить о житье-бытье, как он докатился до бездомной старости. Не лезьте в душу человеку. Он этого не любит. И — не увлекайтесь. Не бейте себя в грудь — вы не пуп земли. Болтайте, разговаривайте, спорьте... Хоть до хрипоты. Но не забудьте о Ефимове. Он, сидя за столом, должен быть уверен, что и с ним считаются. Да, и он — не пуп земли, но не пустое место. Если разговор зайдет о «Спартаке» — станет ли команда чемпионом, сменится ли тренер, — взгляните на Ефимова. Ефимов промолчит. Если о работе — поднимут ли расценки, повысят ли оклады, сдадут ли в срок объект, — он пожмет плечами. Не важно, что он промолчит и пожмет плечами, важно то, что он — в кругу, участник разговора...

Но вы, начав о футболе, перескочили на политику, прошлись по экономике, заспорили о рынке и — кто вам виноват? — скатились до разборки семейных дрязг и ссор. Вы разошлись и расходились! И что вам до Ефимова с его свекольным носом и умными глазами! Да что он понимает-то в высоких-то материях! Да вы в упор не видите Ефимова! Вы совершаете ошибку, которой вам Ефимов не простит. Ему плевать на экономику, политику и рынок. Плевать на вашу «кобру с характером вампира», как вы изволили назвать свою жену. На «кобру» и на вас. Но он вам не простит пренебрежения к себе...

— Вот вы, товарищ мой любезный, — произнесет раздумчиво Ефимов, — сейчас назвали бабу «коброй». А знаете ли вы, что такое кобра?

И зря вы рассмеетесь. Ефимов не позволит.

— Вы ни хрена не знаете, товарищ мой любезный! Кобра, между прочим, первой не бросается. Кобра заявляет о своем присутствии позой и шипением. Она шипит, когда грозит опасность. Достоверных случаев укуса коброй человека, да будет вам известно, чрезвычайно мало. Вот вы и подумайте, от кого грозит опасность вашей жене-кобре...

Вы, конечно, обалдеете.

— Справка номер два, — произнесет Ефимов торжественно-печально, загибая палец на руке. — Вы изволили сказать — «с характером вампира». А знаете ли вы, товарищ мой любезный, что характер есть печать? Это — совокупность устойчивых особенностей личности. Но совокупность складывалась в общении и с вами. Вы сами, таким образом, воспитали кобру.

Напрасно вы в упор не видели Ефимова. Он будет продолжать и дальше в таком духе, но тут вы вдруг спохватитесь, что пора идти. Посидели, поболтали, пора и закругляться. Вы попрощаетесь с Ефимовым, отблагодарите за прием — за рыбину и чай, которого не пили и, уходя, не сдержите восторга.

— Ну и даешь, сторожевой! Не голова, а справочник. Откуда нахватался?

Оставшись в одиночестве, Ефимов усмехнется и ляжет на топчан. С минуту полежит глазами к потолку, достанет календарь из-под подушки. Настенный женский календарь за текущий год. Послюнив толстый палец, раскроет на листке с сегодняшним числом. Прошепчет по слогам текст на обороте:

— «По-го-во-рим о вос-пи-та-нии...».

Прошепчет раз, другой и третий... Захлопнет календарь, прошепчет наизусть и снова усмехнется. А потом уснет. И пусть пока поспит, А вы пройдите без излишних церемоний к квадратному столу, смахните рыбьи кости, располагайтесь на скамье...

1991






СТАРИННЫЙ ГОРОДСКОЙ РОМАНС





1.

Тридцать лет тому назад Степан Аркадьевич, в ту пору просто Степа, Степушка, Степок — удивил родных и близких: он поступил учиться. В техникум. Финансово-кредитный. А вышло так.

Степан вернулся в Почекуево из армии, где честно отслужил свое водителем. Возил высокое начальство — генерала авиации, был с ним на дружеской ноге, но, главное, проникся искренней любовью к старинным городским романсам...

Поселок Почекуево, к счастью почекуевцев обойденный громкой славой нефтяных и газовых сокровищниц, лежал на левом берегу Оби. Зимой по самые макушки крыш в сугробах, летом — в зелени густого кедрача, Почекуево, казалось, дремало беззаботно все двести лет своей истории. На центральной площади против здания райкома тусклым куполом высилась церквушка, где на загаженном собаками полу хранилась соль в кулях для местного заводика, который, хоть и выглядел невзрачным, в грязь лицом не падал с момента основания, даже экспортировал рыбную продукцию в дружескую Венгрию и черную икру в райкомовский буфет. Вблизи теснились, как опята, конторы и конторки, хилый леспромхоз и ветхий краеведческий музей, известный тем, что сохранил до наших дней ценные бумаги декабриста К...

Водителю в поселке выбирать не приходилось — целил в леспромхоз. Там, в леспромхозовской столовой, работала Верунька. Славная девчушка. Веселая и с выдумкой. На стене повесила плакат: «В столовой вежливым и скромным будь, и наизусть усвой одно — поел, попил, не позабудь тарелочки подать в окно!». Степан охотно подавал свои тарелочки и донимал любовно повариху.

— Опять, стряпуха, ложки грязные?

— Претензии к машине! — Верунька горячилась, и под ее халатиком приятно волновалась розовая грудь.

Степан с Верунькой соглашался.

— С машины взятки гладки!

Целил в леспромхоз, но угодил в райфинотдел. Там, подсказали ему вовремя, уволился водитель. Пришлось опять возить начальство. Полный, большеротый и задумчивый, заведующий райфо оказался парнем свойским, хоть и без вежливых манер. Он мог и нахамить под настроение, но, нахамив, переживал, поскольку был отходчив.

За рулем водитель от избытка сил и чувств постоянно пел, и городской романс сдружил его с заведующим.

— Спел бы, Степ! — просил начальник в светлую минуту.

Степан не заставлял себя упрашивать.

— Любимую?

— Ну да.

Водитель с чувством запевал:

Я встретил ва-ас — и все былое-е
в ат-жившем се-ердце а-жи-ло,
я вспомнил вре-е-емя за-ла-тое —
и сердцу ста-ала так тепло...

Заведующий вздыхал о чем-то потаенном.

— Эх, Степа-недотепа! Счастливый ты мужик. Потому что ни хрена еще не петришь!

— А чего мне петрить? — удивлялся Степан. — Мне пока все ясно. Газуй себе по жизни!

В один из солнечных погожих дней, когда Степан, вернувшись от Веруньки, намурлыкивал под нос веселенький мотивчик, заведующий райфо откинулся на спинку мягкого сиденья, раздумчиво спросил:

— Что, Степа, так и думаешь всю жизнь крутить баранку?

— А че? — захлопал Степа длинными ресницами.

— Да как же это «че»? Тебе учиться нужно.

— Я одиннадцатилетку кончил!

— Глядите на него! То разве грамотешка? Горе с тобой, Степа!

— С меня и этого довольно. Звезд с неба не хватаю, в начальники не рвусь... Век живи, век учись, а результат известен.

— Брось, Степа, эту философию! — осадил начальник. — Она для дураков. А ты, я вижу, парень правильный. Голова набита не мякиной, видишь много, спрашиваешь мало... С твоим-то, Степа, котелком не за рулем сидеть бы, а по праву руку... Около меня. Уважать себя, Степушка, надо!

— Я и так уважаю.

— Уважает он, глядите на него! — Заведующий прищурился и выпалил внезапно. — Хочешь, Степа, замом сделаю? Зама, понимаешь, сотворю! Чуешь, как звучит?

— Да бросьте вы смеяться!

— Я не смеюсь — серьезно предлагаю. Давай учиться будем, парень. Шоферить ума не надо. И медведь сумеет, только покажи. Я сам когда-то начинал с руля. Крутил-крутил баранку, а потом дошло: одно дело — шоферить, другое — ездить на машине. Чуешь, Степа, разницу?

Степа хмыкнул и пожал плечами.

Заведующий печально резюмировал:

— Ничего-то ты не понял, потому что зеленый еще. Но когда-нибудь поймешь. Еще и обо мне не раз вспомянешь. Вот, скажешь, был начальник так начальник, на путь-дорогу истинную вывел. Короче, Степ, подумай хорошенько.

Ни хорошенько, ни плохонько водитель думать не желал, к вечеру забыл о разговоре. А начальник, оказалось, помнил.

— Ну как? — спросил через неделю. — Надумал или нет?

— О чем вы, Пал Матвеич?

— Да все, дружок, о том.

Степа рассмеялся от души.

— Да ну, — сказал он, — что вы! Тут женитьба на уме, а вы ко мне с учебой.

Начальник психанул на Степино «Да ну!», аж весь побагровел.

— Остановись, жених!

Степан притормозил.

— Чтоб завтра документы в техникум послал! Не пошлешь — уволю. Из него, из недотепы, человека лепят, а он — «Да ну!» — и, не дав опомниться Степану, закруглил спокойно. — Не сомневайся — запросто поступишь. Сдай на троечки, и все. Остальное дело техники. Отучишься, к себе возьму. Мне молодежь толковая нужна. А ты, я вижу, прирожденный зам. Лови момент, пока я добрый!

— Так ведь свадьба на носу!

— Ты, Степа, баб еще не видел. Погоди, Невелика потеря — повариха. Ведь ты орел!

— Ну-у, знаете!

— Вот-вот. Потом вспомянешь про мои слова.

Вечером Степан крутнулся перед зеркалом, оглядел себя в анфас и профиль, в глаза поглубже заглянул. Ничего орлиного в себе не обнаружил. Нос как нос. Утиный. Подбородок круглый, пухлый. Волосы — прямые, брови — коротышки. Глаза какие-то бесцветные... Словом, не начальник. Даже и не зам.

— Черт его, начальство, знает, — бормотнул он неуверенно. — Со стороны, наверное, видней.

В тот же вечер он всерьез задумался о будущем. А почему не поступить, пока предоставляется возможность? Котелок не заржавел, думать в состоянии. Диплом не помешает. Какое-никакое, а все ж — образование.

Поехал.

Поступил.

Но пока учился, свойского начальника уличили в махинациях, перевели куда-то на другую должность. К новому — вальяжному и строгому — Степан не пожелал. Свежеиспеченный финансист устроился в инспекцию госстраха. Когда друзья осведомлялись, где и кем он трудится, он простодушно отвечал: инспектором госстраха. Друзья хватались за животики: как Деточкин, ага? Инспектор не на шутку распалялся и, заикаясь от волнения, сбивчиво и путано объяснял им разницу между страховым инспектором и страховым агентом. Когда же надоело отвечать на подковырки, стал представляться всем подряд сотрудником райфо. Так звучало более внушительно. И, главное, почти без дураков: райфо и райгосстрах ютились под одной дырявой крышей.

К новой должности нужна была привычка. Степан сначала уставал от писанины и даже, было дело, подумывал уволиться — скучной показалась работенка. Тянуло все-таки к машине. Когда же, наконец, освоился, стал рассуждать примерно так: работа как работа, с рядом преимуществ. Шоферил — царапины и ссадины с пальцев не сходили, мазут, бывало, не соскоблишь, теперь же руки как у пианиста. Да и кем он был тогда? Степой-недотепой. Мальчик на посылках. А теперь кой для кого и Степан Аркадьевич. Мелочь, но приятная. Диплом, опять же, не права — не просто потерять.

С годами, незаметно, Степа стал Степаном Аркадьевичем даже для друзей. К сорока годам он заимел солидное брюшко, глубокие залысины и троих детей: двух девочек и мальчика. Когда они ходили в школу и, случалось, схватывали двойки, он доставал диплом, где черной торжественной тушью старательной рукой были выведены круглые пятерки и, тыча в них пухленьким пальцем, внушал: вот папка ваш учился!

Лишних денег в доме не водилось, жили скромно, на зарплату, но дети вышли в люди. Старшая жила на юге, преподавала в институте, младшая работала врачом, а сын служил в погранвойсках. Жена работала учителем, она была покладистой, с ней жилось легко. Степан Аркадьевич числился в ударниках, его портрет бессменно красовался на Доске почета. Инспектора ценили в женском коллективе за добросовестность в работе, смысл которой заключался в том, чтобы взять побольше платежей и меньше выдать возмещения с целью превышения доходов над расходами, от чего зависела зарплата. Еще — за безотказность, редкую усидчивость и красивый почерк. Он, бывало, и открытки к Дню Советской Армии подписывал себе собственноручно. От командировок не отлынивал. Женщины просили: Степан Аркадьевич, родненький, съезди за меня туда-то и туда-то, сделай то-то, то-то... И Степан Аркадьевич, хотелось или нет, сдвигал на край стола бумаги, собирался, ехал. Конечно, не совсем за так. Надо было на рыбалку или на охоту, без обиняков выкладывал: девоньки, прикройте. И «девоньки» без всяких прикрывали.

К своим за пятьдесят он сохранил отменное здоровье. До тридцати лет не курил. После, правда, на рыбалке и охоте крепко пристрастился. Зато зимой ходил на лыжах, летом бегал вокруг дома...

Так вот и жил. По вечерам любили помечтать с женой, как, выйдя на заслуженную пенсию, уедут к дочери на море, купят скромный домик, станут жить-поживать, внуков наживать. Хорошо мечталось.




2

Однажды приснился Степану Аркадьевичу сон. Он увидел себя молодым, за баранкой райфовской «Победы». Веселым Степой-недотепой. И рядом — бывшего начальника. Павел Матвеевич был необычно угрюм.

«Спел бы, что ли, Степа», — попросил он тихо.

«Какую, Пал Матвеич?».

«Любимую, дружок».

«Сейчас изобразим». — Степан расправил плечи и выдал в полный голос:

Я встретил ва-ас — и все былое-е
в ат-жившем се-ердце а-жи-ло...

Как всегда во сне бывает, песня зазвучала сильно и свободно. Как бы сама по себе. Повисла, отделилась, поплыла:

Я вспомнил вре-емя за-ла-тое —
и се-ердцу ста-ла так тепло...

Павел Матвеевич прискорбно вздохнул.

«Душевно, Степ, поешь!».

Степан Аркадьевич — Степушка довольно усмехнулся и... открыл глаза. И тотчас впал в уныние. Как если бы во сне явилась к нему первая любовь...

Весь день преследовала песня. По дороге на работу, в душном кабинете, в тиши пустой квартиры. В ушах звучало неотвязно:

Как поздней о-осени па-рою
бывают дни, быва-ает час...

Тоска свербила сердце. Сны, как ни странно, повторялись. Степан Аркадьевич видел себя молодым и беспечным, ветреным немножко Степой-недотепой за баранкой любимой «Победы». Ее давным-давно списали, свезли на переплавку, взамен приобрели «Москвич», но снилась лишь «Победа». Он будто въяве ощущал тепло баранки, кислый запах папирос угрюмого начальника, и эти ощущения будили в нем тревогу. Утром через силу плелся на работу, сидел мрачнее тучи. С девяти до восемнадцати корпел он над бумагами, звонил по телефону, вел с кем-то разговоры и курил, курил...

Новая начальница, а их сменилось на его веку немало, впервые изъявила недовольство.

— Вам Степан Аркадьевич, не с бумагами б работать, а прям не знаю, с чем. Все документы пересыпали вонючим табаком. Я вас не узнаю.

— Вы сильно не ругайте нашего Аркадьича! — полушутя-полувсерьез вступились сослуживицы. — Он все-таки у нас единственный мужчина. Обидится, уйдет, что делать станем без него?

Степан Аркадьевич робко улыбнулся.

— Все, девки, может быть. Возьму вот и надумаю.

— Уж не в райфо ли лыжи навострил? — насторожилась новая начальница.

— Можно и в райфо. Давно к себе зовут.

— А что в райфо-то? Что — в райфо? У них оклады меньше наших!

— Да так оно, — кивнул инспектор, — от добра добра не ищут.

Но и через месяц тоска не унялась. Степан Аркадьевич раздражался по любому поводу.

Однажды неожиданно забрел в ту самую столовую, где так любил обедать Степой-недотепой. Столовая ничуть не изменилась, разве вместо вазочек с рябинами стояли вазочки с салфетками да на стене висел плакат иного содержания: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, им не сори!». Степан Аркадьевич постоял посередине зала и подошел к раздатчице.

— Чего тебе? — буркнула девица в замызганном халате.

Степан Аркадьевич стушевался.

— Здесь работала когда-то поварихой Вера... Вера Парамонова... Не помните? Веселая такая!

— Много здесь перебывало веселых и находчивых! Разве что посудомойка? Тоже Верка. Ветеранка... Но не Парамонова... А сами поглядите!

В амбразуре для посуды маячила косматая старуха...

Степан Аркадьевич с минуту постоял, повернулся, вышел...

Супруга вечером спросила:

— А ты зачем в столовую ходил?

— Да так, — пожал плечами. — Шел мимо и зашел.

— Странно, — хмыкнула жена.

Как-то душной белой ночью он вышел покурить, и ноги понесли его через дорогу. Он очутился подле гаража, дрожащими руками вынул из пробоя проржавленный замок, незакрывавшийся на ключ беспечным нынешним водителем, по-воровски — с оглядкой и на цыпочках — прошел вовнутрь, в сыром тяжелом полумраке бетонированного склепа разглядел райфовский «москвичок». Нащупал сверкнувшую никелью ручку и, повернув, легонько дернул на себя — дверца мягко отошла. Он сел на пассажирское сиденье, обтянутое пледом. Когда глаза привыкли к полумраку, увидел в гнездышке панели кругляшок брелка. Холодный крупный пот покрыл глубокие залысины. Степан Аркадьевич безотчетно передвинул свое тело на водительское место и тут же испугался дерзкой мысли, вывалился боком из машины. Сердце учащенно билось... Он закурил и успокоился. Затем раздвинул обе створки сырых ворот, обитых жестью, и втиснулся в машину. «Москвичок», как сытый кот, лениво заурчал, дернулся и плавно покатился, пересек райфовский двор, выехал на главную дорогу. Будто оттолкнувшись от неровности асфальта, помчался, набирая скорость, в сторону шоссейки. Степан Аркадьевич вел «москвич» уверенно, рисково, точно никогда не выпускал руля из рук. И все в нем пело, ликовало...

Я встретил ва-ас — и все было-ое
в ат-жившем се-ердце а-жи-ло...

Домой пришел под утро. Осторожно лег, закрыл глаза. Но было ощущение полета! Будто все еще он мчался по шоссейке, и вот уже послушная машина взмыла над асфальтом и понеслась навстречу ветру, а он, не видя полотна дороги, упругой силой запрокинутый назад — летит, летит, летит!..

Ночная вылазка успешно повторилась через месяц, через две недели, через день...

Степан Аркадьевич как с ума сошел! Все, что было им заслуженно по праву за годы безупречного труда и трезвости мышления — почет и уважение — с невероятной легкостью ставилось на карту. Всего лишь ради нескольких минут неизъяснимого восторга! Он сознавал, что совершает глупость — да что там глупость! — преступление, ведет себя как басшабашный малолеток, искатель приключений! Но увы, не мог остановиться...

Гром грянул осенью, в начале сентября, дождливой темной ночью. Степан Аркадьевич вел машину по уже привычному маршруту, веселый перепляс дождя по крыше «москвичонка» ему казался музыкой восторга. Он вдохновенно пел:

Я встретил ва-ас — и все было-ое
в ат-жившем се-ердце а-жи-ло!..

Невдалеке от аэропорта, из-за крутого поворота, скрытого стеною кедрача, ударил ослепительный сноп света, и в тот же миг через дорогу метнулась чья-то тень...

«Пеше..!» — молнией сверкнуло в голове. Рывком крутнул баранку влево и даванул по тормозам. Машину бросило в кювет и развернуло, ударило о столб. Раздался лязг металла, треск разбитого стекла...

Утром был переполох. Райфовский шоферюга с пеной на губах кричал на виноватого инспектора. Новая начальница сосала валидол, как леденцы. Женщины испуганно шептались. Степан Аркадьевич с гипсом на руке, с разбитыми губами, безмолвный, бледный и подавленный, сидел в углу, не поднимая глаз. Днем с Доски почета испарилась фотография лучшего инспектора. Партийная ячейка родного учреждения готовила суровое собрание. Супруга, не способная принять на веру робкие попытки объяснений, впервые усомнилась в порядочности мужа. Назревал скандал в семье и судилище с райфо. До суда, однако, дело не дошло. Ущерб Степан Аркадьевич сразу возместил, но вскоре вновь напомнил о себе: вздумал увольняться.

Новая начальница, приняв заявление за обиду на строгач, что влепила сгоряча лучшему инспектору, стала отговаривать. Уверяла в том, что все давно забылось, что она способна где-то и понять — бывало с ней такое, хотелось сотворить бессмысленную глупость. Бросить все бумаги, полисы, свидетельства, засесть за выкройки и швейную машинку. Выговор она готова снять хоть сию минуту, выговор — пустяк, тем более ему до пенсии всего-то ничего...

Степан Аркадьевич был неумолим.

— Уж вы, прошу вас, не держите, — отвечал на уговоры. — Поеду к старшей дочке, внуков буду нянчить... Поеду, не держите.

Расстались хорошо. Степан Аркадьевич угощал шампанским. Женщины просили написать, как только доберется и устроится. Он всем все обещал.

Через год в инспекцию пришло письмо из Симферополя. Степан Аркадьевич слал сердечные приветы, сознавался, что скучает. Но в коллективе ему сразу не ответили, а потом, как водится, забыли...

А Степан Аркадьевич на новом месте жительства в должности вахтера общежития благополучно доработал до законной пенсии. Недавно он осуществил заветную мечту — с рук приобрел автомобиль. В хорошем состоянии. Дети помогли. Но радости, увы, не испытал. По воскресеньям он, супруга, дочь с семьею выезжают за город. Там он уединяется, лежит на пахучей траве, подолгу наблюдает облака. И с грустью думает о том, как, в сущности, нелепо прошла жизнь.

1989








ПИСЬМО БЕЗ ПРИВЕТА ОТ КИРИЛЛА




Сначала был сон.

Будто напали с Никандром на смородину. Ягода сильная, спелая, росная. Вот уже и ведро с горкой, а глазам все мало. И тут из-под чащобы змея-гадюка выскользнула да по-собачьи как-то — хвать за пятку! Сверлит глазищами своими погаными и вроде ухмыляется.

От страха и проснулась Евдокия. Нехороший сон, подумала. Решила днем зайти к соседке — толковательнице снов. А наступило утро — в хлопотах забылось.

Вечером шла от колодца и в почтовом ящике сквозь рядок круглых отверстий снизу усмотрела белый уголок конверта.

Никандр у окна сидел, сапог латать налаживался.

— Ну-ко, смотри, от кого? — вручила письмо мужу и присела рядышком.

Никандр подробно рассмотрел картинку на конверте и обратный адрес.

— От Лариски, мать! От дочери! — Вынул из конверта убористо исписанный листок с подвернутыми узкими полями, разгладил на коленях, нацепил очки.

— Да не томи же, ну тебя! — поторопила Евдокия.

Никандр стал читать:

— Здравствуйте, родные наши мама, папа, бабушка и дедушка! С чистосердечным приветом и массой наилучших пожеланий к вам ваши дети и внуки — Лариса с Анатолием, Степан с Марией, Светлана с Гриней, Алексей с Глашей, а также Шура, Эдик, Капа и Олежка с Леночкой...

— Разогнался, торопыга! — прервала Евдокия. — Ты чего читаешь-то?

Кустики Никандровых бровей недоуменно вскинулись. Евдокия повторила привычную последовательность имен детей и внуков:

— Лариска с Натолием — раз, Степа с Маней — два, Светланка с Гриньей — три, Лексей с Глафирой — четыре... А допрежь Шурочки Киря должен стоять. Чего читаешь-то?

Никандр опять в письмо уткнулся.

— А верно, мать... Нет Кирьки.

— Как так — нет? — оторопела Евдокия. И обмякла разом. — Кирюшки пошто нет?

Стул под Никандром жалобно скрипнул.

— Слушай дальше, что ли! Посылку получили, все дошло в сохранности, не знаем, чем благодарить...

Но Евдокия уже витала в мыслях о Кирилле. Зароились подозрения, одно другого хуже.

— Да пошто же про Кирюшу-то ни слова? Ладно ли у них?

Остаток вечера прошел в тревожных размышлениях.

...Дети в их большой семье росли здоровыми и дружными. Только младшенький, Кирюша, сызмальства хворал — сердце было слабое. Какой-то клапан вроде прохудился... Лариска сообщала, будто знатный доктор за Кирюшу взялся. Который эти клапана штопает, как дырки на носках. Сам Кирюша писал редко, мало. Старики не обижались — сочувствовали занятости сына: не здоровьем, так умом взял их последыш — выучился выше всех сестер и братьев, на ученой должности работал...

Каждое словцо из странного письма переосмыслили родители. Походили неприкаянно по комнате, поужинали дотемна и молча улеглись.

— Телеграммку, что ль, отбить? — проговорил Никандр.

— Завтра же дадим! — подхватила Евдокия.

Забылась лишь под утро. Не спала — какой там сон!

Ворочалась, вздыхала. С рассветом соскочила, и Никандр увидел с болью в сердце, как потемнела Евдокия в одну ночь. Душно сделалось ему. Он встал и вышел в сенцы, бросив на ходу:

— Езжай-ка, мать, в командировку... Успевай к автобусу!

...А вечером в Ларискиной квартире было шумно, тесно. Сидели за столом. Сыновья и дочери читали привезенное матерью письмо, упрекали старшую сестру. Евдокия в окружении внучат вступалась за Лариску:

— Да будет, будет вам! Подумаешь, беда — Кирюшу пропустила!

И о Никандре думала уже — как он там один? И себя за недогадливость корила: змея во сне — к свиданию с родными, а ягода — к пустой тревоге. В руку сон!






КРЕСТНЫЙ МИШКИ СУРИНА




Мишка Сурин к крестному подался. Со всем своим семейством. Сам впереди, за ним — цепочкой — суринята катятся, позади Анюта семенит. Игнат — крестный — вышел со двора. Щурится. Встречает.

Вот дружба не разлить водой! А с пустяка ведь завязалась.

...Мишка и теперь, в весьма солидном возрасте, нет-нет да и выкинет номер, а холостым чуди-ил — не вспоминай!

Как-то раз накануне уборочной получил он новенький комбайн. Выпил, как положено, — технику обмыл. А вечером на танцах спьяну объявил:

— Женюсь, орлы. Железно!

Новость всколыхнула все село. Еще бы, самый заводной и взбалмошный, видать, угомонился. Приятели, понятно, опечалились, у старух душа запела, и деды решение одобрили.

Мишка петухом разгуливал по улице в обнимку с Адой Алексеевой, приезжей медсестрой. Ада заливалась звонким смехом от Мишкиных острот, а перед Игнатовой избой, где квартировала скромница Анюта, дважды жениха под ручку провела...

Но вот поздно вечером — у крестного укладывались спать — явился Мишка Сурин. Трезвый и смурной. Несмелая Анюта, зардевшись, в горницу метнулась. Игнат смекнул, что тут к чему. К Аде Алексеевой у него имелся давний счет. Зимой, когда лежал в больнице, она в вечной спешке впрыснула снотворное, после которого Игнат спал беспробудным сном едва ль не трое суток, не на шутку всполошив врача, родных и саму Аду.

— Ты, крестный, — начал Мишка, — в курсе моих планов. Надумал я жениться, но загвоздка вышла... Ада к старине пристрастие имеет. Иконы, самовары, прочий атрибут ее интересует. Вот, говорит, поженимся, свезем все это в город, обставимся на зависть! Свадьбу тоже по старинке требует сыграть. Чтоб на тройке с бубенцами да в расписной кошевке... И никак иначе. Придется ждать до снега. Но это полбеды. Вот где кошевку взять?

Крестный усмехнулся.

— Снег не за горами. Кошевка, Миха, есть. Игрушка — не кошевка! Тятина работа. Но оглобли спрели.

Мишка встрепенулся.

— Оглобли — не полозья. Завтра и заменим. Договорились, крестный? По рукам?

По рукам так по рукам.

Наутро — Мишке невтерпеж — в березняк отправились. Пришли. Игнат дал крестнику топор, сам на валежину присел, самокруткой затянулся.

— Руби, — сказал, — на выбор.

Мишка глядь по сторонам — кругом стоят красавицы, рубить рука не поднимается. А надо. Облюбовал одну, смахнул ее, очистил. Присмотрелся — а ствол-то с кривизной!

Расстроился. Смахнул другую белоствольную. Всем хороша, но комелек с гнильцой!

Мишка от досады топор в кусты забросил.

А крестный щурится лукаво.

— Мой тебе совет: малость погоди. Не на рассвете свадьба. Вот наступит осень, опадет листва, все они, голубушки, насквозь просматриваться будут. Тогда не ошибешься.

Мишка выпучил глаза. Моргнул и кепку оземь.

— Ну, крестный! Ну, хитрец! Будь по-твоему! Согласен!

А там уборка началась. Работал Мишка яро. Так, что на бункере его комбайна алели звезды лидера. Ада Алексеева с иконами и прялками в город укатила. Мишка бровью не повел. Молодежь воспрянула, старухи опечалились, а старики затылки поскребли, но жениха не осудили.

С тех пор, когда, случается, камышинские парни привозят на показ городских невест, и те не нравятся родным, они вздыхают втихомолку: «Сгонять бы в рощу за оглоблями такого жениха!».






ОТПУСТИЛО!




От бестолкового вчерашнего разговора щемило в душе.

Старик, кряхтя, сполз с кровати, наощупь отыскал брюки и рубаху. Сапоги сушились в кухне на плите.

Широко расставив руки, на цыпочках прокрался впотьмах к печке. С дробным перестуком рассыпались поленья.

— Ты, что ль, Михей? — испуганно спросонок окликнула жена. — Чего поднялся спозаранку?

— Отлежал бока! — буркнул приглушенно.

Феша недовольно повернулась к стенке.

— Встал, так Майку в стадо выгони. Да порося не проворонь. Вчера прокараулил, а он вспахал пол-огорода.

— Спи, сорока. Спи! — Старик потоптался на кухне, зашел в закуток, где на кроватке затылок к затылку спали близнецы-внучата. Поправил одеяло, подоткнул края, постоял у изголовья. Проникшие сквозь ситцевую занавесь солнечные лучики скользили по облупленным носишкам малышей. За перегородкой всхрапывал во сне сын Леонид...

Старику по душе предрассветные минуты. Обычно он распахивал окно, и солнечный поток разметал по щелям тяжелую дремоту. Дом наполнялся звуками. «А я на ферму нынче, мать, — сообщал старик, когда сходились за столом. Или: — В столярку я сегодня, Игнату пособить». Феша отставляла чашку чая, неодобрительно вздыхала: «Сидел бы лучше дома, старый. Чего тебе неймется?».

Но сегодня к чаю не притронулся. Сидел молчком, как виноватый. Только когда сын, застегнув комбинезон, уже от порога метнул на него вопросительный взгляд, отвернулся к окну, просипел:

— Скажи Игнату, чтоб не ждал.

Сын недоуменно поглядел на мать, та — встревоженно — на мужа.

— Почему, отец?

— «Почему да почему!». Хватит, наработался... Скажи, что приболел.

...Переменчивы первые дни бабьего лета. Утром зябли ноги в сапогах, днем жаром опалило землю. Серая несушка с мутной наволочью в бусинках глаз расправила подрезанные крылья, встряхнулась на завалинке. По большаку консервной банкой прогромыхал грузовичок, протарахтел, чадя, бульдозер.

Старик сидел с утра на скамье под окнами. «Ах, Санька-ветрогон! По сердцу, сукин сын, царапнул!».



Холостяка и забияку Саньку Щелкунова уволили с работы. Он продал отцов домишко и по такому случаю угощал на бревнышках сельповских работяг Валерку с Афанасием. Старик тем временем шел мимо. Пристали: посиди! Присел, как на беду...

Крепыш, с головой, как бильярдный шар, круглой и гладкой — эдакий жук-носорог в кожанке и джинсах — Санька Щелкунов спьяну разболтался. Рубил сплеча руками-коротышками, поминутно вскакивал, утверждая, что начальство подкопало под него, потому что много знал. Уговаривал Валерку с Афанасием махнуть в благословенные края, где «рубь заробишь — два получишь», и никаких тебе проблем...

Старик послушал, не сдержался: «Ботало ты, Санька!».

Санька поперхнулся: «Это как понять?».

«Так и понимай: ветрогон и ботало».

«Нет, дед, объясни-и! С чего вдруг ветрогон?».

«С того, что пусто за душой. Везде ты птах залетный. Скачешь с ветки на ветку, покуда солнышко светит. Хотя и птах гнездо свое имеет, а ты его продал».

Санька хохотнул: «Ну и выдал, старый! На фиг мне отцова развалюха? Да на такую-то на севере я за год зашибу!».

«Все бы зашибал! Все паришь за зыришь, где бы зашибить. Ни кола ни двора... Для кого зашибка? Людям что оставишь? Добрым словом кто тебя помянет? Об этом думал, нет?».

Санька Щелкунов ощерился в прищуре. «Так, так! Заговорил! Прямо как в кинухе! Кто добром вспомянет, да? Помянут, не боись. Хотя б они, соколики, — кивнул он на Валерку с Афанасием. — Вот, скажут, был друган! Угощал, не жмотился. А людям нуль оставлю. Как и ты, старик. Вот проходил ты свою жизнь с топором в обнимку, считай, что полсела отстроил, ну и что с того? Увековечился, ага? Шиш на постном масле! Снесли твои постройки. Смахнули... Круглый нуль!».

Бормотуха кончилась. Валерка с Афанасием нехотя поднялись. «Пустое, мужики... Никчемный разговор!».

Промолчал старик. Топор под мышку сунул и пошел домой. А ночью и раздумался... В чем-то прав пройдоха!

Сельчане покидали Михеевы жилища, с радостью вселялись в совхозные — кирпичные. Все реже принимал он приглашения на праздники, грустил на шумных новосельях, будто на поминках. Собственных поминках...



«Ах сукин сын ты, Санька!..».

Старик поднялся тяжело, подошел к забору, сдернул холщовый мешочек.

— Далеко ли, отец? — насторожилась Феша.

— На стройку за щепой.

— Вот ведь интересный! Давно ль ворчал, что двор щепою захламила?

Старик махнул рукой и открыл калитку. Пошел неспешно в конец улицы. На бугре по-бычьи пятился бульдозер...

«Ленькин... Леонидов!» — и сердчишко екнуло.

Стороной вприпрыжку пронеслась ватага детворы.

— ...Ребя! Сносят!.. На Михе-е-евой!..

Старик будто споткнулся. Встал на полдороге.

— ...Сно-о-осят!.. на Михе-е-евой!

Нет, он не ослышался. «Вишь ты, на Михеевой!». Старик едва доковылял до бревен у ограды. Сел и отдышался...

— Выходит, что не нуль? Дулю тебе, Санька!

Он представил, как сейчас явится в столярку, как спросит в удивлении Игнат: «Что, отпустило, Михей?», а он усмехнется в сторонку и скажет: «Отпустило!».

И, представив, улыбнулся.






ПАЛЬЯНОВЫ ТАЛИНЫ




До войны в бревенчатой избушке на краю села жили Пальяны — горбатая старушка с внучонком-сиротой. Пальяны да Пальяны, никто их не звал по-другому. Держали табунок гусей, козу, старуха повитушничала — тем они и жили.

Мальчик рос послушным, вдумчивым, но не чурался одногодков. И никто не усмотрел в нем поначалу диковинную тягу к рисованию. Рисовал он талины у озера. Высунув кончик языка, затаив дыхание, подробно, тщательно выписывал корявые стволы вековых деревьев, длинноветвистую, густую, к воде свисающую крону — то светло-веселую, то предзакатно-темную, то молочно-белую...

Успехи мальчика в пейзаже открыл немой сапожник Акимка Трехэтажный — Аким Акимович Акимов. Он собрал рисунки и послал в райцентр. Немому ликованию старого сапожника не было границ, когда на имя мальчика пришел увесистый пакет с красочными книжками и благодарственным письмом, коим сообщалось, что пейзажи удостоились поощрительного приза на одной из выставок детского рисунка...

Пальян окончил семилетку и курсы трактористов, но в свободные часы все же рисовал на берегу любимые деревья.

Как-то незадолго до войны пригласили его в сельсовет, предложили написать к 7 Ноября транспаранты вместо заболевшего завклубом. Никто в Камышинке не знал, что ответил Пальян на предложение, но только транспаранты изготовил плотник. А перед Рождеством сельского художника неожиданно куда-то увезли...

Прошло много лет.

Умерла горбатая Пальяниха. Осиротевшую избу на краю села сперва заколотили, а затем и раскатали. Талины почернели и засохли, мертвые деревья спилили на дрова...

Однажды появился в селе незнакомый старик-бородач. Он прошел по улице из конца в конец, недолго задержался у бывшего пальянова двора, проулком вышел к озеру. Установил мольберт. Через несколько минут на холсте в подрамнике засверкали свежей краской сочные талины...

Старые талины, которых уже не было.






ТОВАРИЩЕСКИЙ СУД




Контора первого отделения гудела роем. Громче других кричала Марунечка Попова:

— Его, морду бесстыжую, не товарицким судить бы — уголовным. Самым настоящим уголовным! Распоя-ясался! Мало дома выкамаривает, так еще и в люди вывез свою дурь!

Марунечку понять было не трудно: дома стирка с вечера ждала, а не уйти из любопытства.

Судить собрались Гошку Вижевитова, совхозного шофера. Долговязый и понурый, он стоял спиной к залу перед кумачовым заседательским столом.

Доярки откровенно злопыхательствовали.

— Достукался, задира...

— Ишь, как он набычился!

— Не по нутру-у ответ держать!

Председатель суда — плановик Емельяныч обвел зал водянистыми, навыкате, глазами, выставил задони — пышные, как свежие оладьи.

— Итак, приступаем... Фамилия? Имя? Отчество?

Гошка усмехнулся, дернул подбородком.

— Будто видишь первый раз!

— Он еще и фыркает! — вскрикнула Марунечка.

— Твое дело — отвечать, — напомнил Емельяныч.

— Не паясничайте, Вижевитов! — подала голос Кормушкина Зина, молодой специалист. — Здесь не место. Вот. — В качестве члена суда Зина выступала первый раз, поэтому заметно волновалась.

Зал опять всколыхнулся.

— Зря с ним нянькаемся... Зря!

— Его и уголовным не проймешь!

— Время убиваем!

Тракторист Толик Шатохин крикнул от двери:

— Давайте ближе к делу. Прицепились к слову!

Доярки перекинулись на Толика.

— Стой, заступник... Сто-ой!

— Сам-то недалеко отошел!

— Рядышком поставить бы!

Толик буркнул и умолк.

Председатель успокоил:

— Тише, саранча. Всем дам слово. Потерпите. Дело-то серьезное... Все в курсе, о чем речь? Тем, кто еще не в курсе, привлекаемый сейчас коротенько обрисует. Обрисует, объяснит хулиганский свой проступок... Слушаем тебя, товарищ Вижевитов!

Гошка вздохнул удрученно.

— Дело, конечно, поганое...

— Ясно, что не доброе, — хмыкнул Емельяныч. — За добрые дела людей не привлекают.

Гошка пригладил ершистые волосы.

— Значит, дело было так... Привез зерно на элеватор. Дай, думаю, в столовку заскочу. А очередища — будь здоров, будто к Мавзолею. Ладно, отстоял. Взял салат, рассольник, два вторых...

По рядам прокатился смешок.

— Ты нам не рассказывай, что взял...

—  Знаем твой аппетит!

Гошка пальцем придавил горбинку носа.

— Взял, чин-чинарем рассчитался. Столик поискал. Гляжу, в углу один сидит. Сидит, как фон-барон... Сопляк.

Зина Кормушкина выгнула брови.

— Подбирайте выражения! Вы не где-нибудь — в суде.

Гошка согласно кивнул.

— Сидит... Сметана перед ним, рассольник и гуляш...

Зал покатился со смеху.

Гошка психанул. 

— Да ну вас, в самом деле! Что я вам — Хазанов?

Емельяныч откашлялся в скомканный платок.

— Ты нам аппетит не растравляй. Все после работы!

Гошка отмахнулся и продолжил.

— Поставил я поднос. Посудница у двери с кем-то лясы точит. Спросил, где умывальник. Нет, говорит, воды. Вышел я на улицу — колонки не видать. А пот с лица струится. Рукавом обтерся и — за стол. А этот... нос воротит. Что, думаю, воротит? А руки у меня — черные, в мазуте. Я их только к зиме мало-мальски отпариваю. А этот: столик, дядя, диетический. Ну и что, что диетический? Я, может, тоже ка диете. Гляжу, мурло знакомое. Знакомое, и все тут. А сразу не признаю. А он, сопляк, скривился... Ах, думаю, поганец!

— Ты б полегче, Вижевитов! — одернул Емельяныч.

— Шпарь, Гошка. Шпарь, как получается! — выкрикнул Шатохин.

Кормушкина Зина привстала.

— Можем, позволим на маты ему перейти? Ему так привычней!

Гошка закончил отчаянно:

— Ах, думаю, поганец! Обидно стало мне. Кусок в горле застрял. Хватаю свой рассольник и — за соседний стол. А он: давно бы, дядя... И тут узнал поганца. По голосу узнал. Вспомнил, как, бывало, уши ему драл. В детстве. За шкодливость. Шкодливый был поганец! И ухватил за ухо. Эх, как он заверещит, как заверещит: милиция, дружина! Точь-в-точь мамаша голосистая!

— Так сразу и за ухо? — усомнился Емельяныч.

— Если б не узнал — не ухватил бы!

арунечка Попова не стерпела.

— Знаем Вижевитову породу! Не из ;родни, а в родню. Кто первым драчуном на селе считался? Дед его, покойничек! 

Доярки подхватили:

— А Парфенка? Позабыли? На седьмом десятке лет драку учинил. Да какую драку!

Вспомнили. Парфенка Вижевитов шел от сына Гошки. Шел навеселе. Шум толпы за клубом привлек его внимание. Старик сообразил, что местные затеяли разборку с чужедеревенскими. Не долго думая, Парфенка с возгласом «Знай наших!» вклинился в толпу, боднул кого-то из своих...

Гошка краснел и бледнел.

Слово взял Шатохин.

— Вот знаете, что Гошка взял кого-то за ухо... А кого — не знаете. А я сейчас скажу. Афишу поучил. Бывшего стажера!

В зале стало тихо. Так сихо, что донесся гул далекой лесопилки.

Марунечка Попова плавно поднялась. На пунцовых круглых щеках забелели ямочки.

— Он чего плетет, бесстыжий? Он чего тут сочиняет?

Афиша — младший сын Марунечки стажировался некогда у Гошки, но был уволен за прогулы. Теперь крутил кино в райцентре.

Емельяныч недоверчиво склонился над бумагой.

— Точно, — кивнул он. — Тесен мир, товарищи. Наш Попов... Киношник!

Первой вскинулась Марунечка. В глазах сверкнули огоньки.

— Он почему в столовой-то обедал? Живет ведь в двух шагах! — Сраженная догадкой, медленно осела. — С бабой он развелся... Уже который раз!

Зашевелились, загалдели...

Емельяныч умолял:

— Кто выскажется? Кто? Хотя б для протокола!

Никто не поднимался.

Марунечка кричала растерянному Гошке:

— Ремнем бы опоясал при всем честном народе, чтоб не позорил матерю на старости-то лет!

...Суд ушел на совещание. Мужчины вышли покурить, Гошка нерешительно топтался в коридоре. Шатохин вдруг припомнил:

— Сидим тут, заседаем, а на Зеленой речке окуни сдурели. Клюют, как сумасшедшие — успевай таскай!

Глаза у Гошки заблестели...

Шатохин знал, что Вижевитов — рыболов заядлый.






СВИСТУН




После трех лет добровольной разлуки вернулся в село Васята Кутырев, по прозвищу Свистун. Вернулся. Отоспался. Надел костюм, в парадном виде вышел за ворота, посвистел раздумчиво. В надежде на нечаянную встречу со старыми дружками направился в сельпо.

Навстречу — Зинаида Мосалева. В одной руке — кошелка, другую козырьком приставила к надбровью.

— Никак, Васятка Кутырев?

— Он самый, бабка Зина!

— Сходу не признаешь — э-эвон обмужал! Да при таком кустюме. Будто и не нашенский. Иде ж ты был так долго?

— Где Макар телят не пас! — хохотнул Васята.

Старуха не расслышала.

— Робил, што-ли, где-то?

— Пахал, бабусь. Пахал.

— Так ведь и нашенские пашут. Пашут, сеют, косют... На кой прах забрался на край света?

— Бабки, бабушка, сшибал! — невольно скаламбурил Васята Кутырев. Высвистнул колено, пошел своей дорогой.

Старуха проводила его долгим мягким взглядом.

— В бабки, вишь, играл! Не-е, не жди путя. Не будет. Свистуном останется. Хоть при каком кустюме!

1984—85 гг