306 Коняев До поры до времени
Unknown










Николай Коняев  





ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ


Скрытен он стал, народ-то!

Прямо жуть как скрытен!

    И. Бунин


1. Понедельник.


ГРОМ НЕ ГРЯНЕТ, МУЖИК НЕ ПЕРЕКРЕСТИТСЯ

Веремеев только что поставил точку в конце заглавного абзаца начатой статьи, расслабленно отпал на спинку стула, отпил холодного крепкого кофе из граненого стакана в медном подстаканнике и машиналь-но закурил. Привстав, придвинул стол. Взял тетрадный лист, исписанный наполовину мелким почерком (за три-дцать лет писательства он так и не привык печатать сразу на машинке), и, дальнозорко щурясь, на расстоянии руки пробежал текст. Статья пошла. Пошла определенно!

Удовлетворенно хмыкнув, сбросил лист на стол.

— Ну-с, юные друзья литературы, посмотрим, что вы запоете! Ужо задам вам трепку! А то, вишь ты, распоя-ясались, почувствовали волюшку, управы на вас нет!

Статья была заказана журналом, в котором Веремеев заведовал отделом публицистики уже десять лет, как отпо­ведь «апрелевцу» Зарницкому — нахальному мальчишке из молодежной газетенки. Бывшей комсомольской областной. «Заказана» — пожалуй, не то слово, точнее — главный по­просил всыпать желторотому со всей его компанией по пер­вое число. С чувством, толком, расстановкой. Так, чтоб впредь им неповадно было ввязываться в драчку с солид­ными журналами.

Да и кто потерпит? Была б хоть драчка-то серьезная, а то ведь курам на смех. Детские забавы. Начитались со­пляки столичных газетенок, возглавляемых «прорабами». Скопом навалились. Кусают в каждом номере, благо, газе­тенка не журнал, через день выходит. Авторы журнала для них сплошь графоманы, редколлегия, редакция — сбори­ще бездарных «коммуняк» и шовинистов. «Нет звезд. Ав­торитетов. Поступков нет. Хара-актеров! На свалку всех. На свалку. Дорогу молодым!»

—  Будет вам дорога. Торная, просторная! Всем. И нам, и вам... А вам-то уж тем более. Кому вы там нужны со сво­ими книжками, в новом «светлом» будущем? Агитаторы ре­форм! Пропагандисты рынка! Борзописцы хреновы!

Обидно, что Зарницкий...

Пусть бы кто-нибудь другой накатал последнюю статью, только б не Зарницкий. Столько с ним носился! Пестовал. Печатал. Выдвигал. Подхваливал. Когда и незаслуженно... Довел до первой книжки, в Союз помог вступить. Как же — землячок, из рацентра Ревино! Если б не помог, сидел бы до сих пор в районке, мотался б по колхозам. Один из всех газетчиков на что-то и способен, а поди ж ты — с ними. Прораб, едрена мать! Отблагодарил. Спасибо! «Зеленый свет другой литературе!..»

—  Будет вам зеленый свет!

Веремеев в нетерпении бросил сигарету в наполненную пепельницу, взял шариковую ручку, к первому абзацу при­писал второй. В соответствующем пасквилю писаки-оппонента полуиздевательском, но выдержанном в рамках внешнего приличия тоне с блеском, мастерски нанес удар двумя отточенными фразами. Нокаутировал на выходе. А цепко схваченная мысль азартно диктовала последующую серию ударов...

И тут пронзила сердце боль. Короткая и острая, как прокол иглы.

Веремеев охнул, выпрямился, замер. Ручка выпала из пальцев, лист скользнул по полировке рабочего стола, уп­лыл на середину кабинета. Он затаил дыхание, со страхом ожидая повторного прокола, которого, однако, не случи­лось, а боль от первого горячими толчками пошла по всей груди. Он слабо выдохнул:

—  Опять.

Обеими руками опершись на краешек стола, медленно поднялся, подушечками пальцев потер через рубашку грудь.

«Опять... Опять. Опять!»

Вышел в коридор, захламленный битой штукатуркой, известью и дранью, загроможденный пыльной старой мебелью, стремянками и ведрами с растворами и краска­ми, — ремонт на этаже длился другой месяц. Из отдела про­зы через приоткрытую филенчатую дверь доносилась сбив­чивая, лающая речь полковника в отставке пенсионера Ры­бина, на склоне лет вообразившего себя, должно быть, Сименоном. Сименон не соглашался с внутренней рецен­зией на рукопись романа, с каковым таскался по редакци­ям уже с десяток лет. За столиком у зава сидел смешливый рыжий ответсек, держа по-женски на отлете скатанную тру­бочкой газету. Две девчушки из корректорской шли по ко­ридору с чайником и чашками в руках.

—  Виктор Алексеевич, за компашку с нами!

Он рассеянно кивнул в ответ на приглашение, спустил­ся на этаж, куда ремонт покамест не дошел, остановился у окна с широким подоконником, усыпанным окурками и пеплом. Стер платком испарину со лба. Скрестив руки на груди, уставился на серый, облупленный фасад жилой пя­тиэтажки с отметинами сброшенных недавно панно и транспарантов...

—  Боже мой, второй звонок!

... Впервые боль — короткая, прострельная — застала так же вот внезапно год тому назад на конференции в Москве, уже под самый занавес бурного собрания, после выступле­ния, которое на пару с главным «обсасывали» ночью нака­нуне в номере гостиницы. Охнув громко, удивленно, рух­нул на сиденье, задев локтем соседа. И тот испуганно вскочил: «Товарищи! Товарищи, человеку плохо!»

Как сквозь зыбкую дымку тумана различал вокруг себя растерянные лица, а голоса слились в сплошной, невыно­симый гул. Через проход к нему метнулся чернявый боро­дач (позже познакомились — прозаик с Заполярья), одним движением руки ослабил узел галстука, поймал за кисть, прощупал пульс, но боль уже прошла. Веремеев улыбнулся и, бледный и подавленный, вышел в коридор...

— Пора... Пора, дружище, к эскулапам, — произнес он тихо, но решительно, как год тому назад. Он отдавал себе отчет, что значит «сдаться эскулапам». Приемы и анализы. Кардиограммы и рентгены... Суета и нервотрепка. А вдруг в стационар? Отлежка на больничной койке надолго выбь­ет из привычной колеи, спутает все планы, но главное — придется позабыть о предстоящем съезде, куда был он де­легирован своей организацией, где собирался выступить, излить всю боль, что накопилась за последний год, сказать всю правду, что не высказал. Он отдавал себе отчет, но — прозвенел звонок. Второй. И глупо было бы ждать третьего.

Веремеев повернулся и пошел наверх. В отделе прозы Сименон кричал уже на ответсека. Тот снисходительно ки­вал и улыбался простодушно. Избегая встречи с настырным романистом, Веремеев проскользнул в свой кабинет и за­пер дверь на ключ. Поднял с пола лист бумаги, сунул в бо­ковой карман пачку сигарет. Сел и написал на четвертушке чистого листа: «Иваныч, не теряй: спрячусь в Веремеевке, спокойно доработаю статью». Записку передал в приемной секретарше — возвращение редактора из командировки ожидалось со дня на день...

Съехав в лифте вниз, направился к машине. «Пропади все пропадом — работа, съезды, конференции! Пора поду­мать о себе. Сдать статью и — в поликлинику... Статья по­шла, недели хватит с лишком!»


2. Вторник.


ПРЕЖДЕ СМЕРТИ НЕ УМРЕШЬ

Деревня Веремеевка в сорока верстах от города съежи­лась на взгорье тремя порядками пустынных обреченных улиц в кольце овсяных, с прожелтью, полей, заслоненных частыми березовыми колками.

С вечера рассчитывал выехать на своей машине, но ут­ром передумал: что, если вдруг прихватит? За рулем? Не успеешь тормознуть. Выехал с вокзала рейсовым автобусом, шел теперь от остановки, подолгу отдыхая через каждые сто метров. Утром пролил дождь, проселок развезло, ноги вяз­ли в рыхлом черноземе вперемешку с прелью прошлогод­них листьев. Баул, набитый провиантом (теперь продукты приходилось брать с собой из города), отягощал попере­менно его руки... Под страхом третьего «звонка» вслуши­вался в сердце: то казалось, оно бьется, как у пойманной пичуги, то совсем не ощущалось...

Вертушка на калитке въелась намертво во влажную березовую доску с наружной стороны. Он перелез через забор, подобранным с завалинки осколком кирпича стал сбивать ее вокруг проржавленной оси — толстого гвоз­дя...

—  Кто там шарится в потемках? — остановил знакомый голос с крыльца домика поодаль, отделенного от дедовой избы ветхим ивовым плетнем.

Веремеев обернулся. «Тетка Спиридониха!»

—  Добре службу правишь, лелька! Денно-нощно бдишь?

Темная фигура застыла в напряжении.

—  Виктор, ты?

—  Я, лелька... Я.

—  Прие-ехал? — Спиридониха, не мешкая, приблизи­лась к плетню. — А я лежу и слышу: кто-то шебаршит. Не Сашка ли, подумала, пьяненький шарашится? Дедке гово­рю: выйди погляди, а дедка ухом не повел... Лежит брев­ном, хоть вор ходи — он не колыхнется... А это ты. Один? Не по бруснику ли пожаловал?

—  Нет, лелька. Поработать.

—  A-а! Ну поработай... Дома-то все ладно? Валя не хво­рает? Пошто вдвоем-то не приехали?

Вертушка подалась. Веремеев сбросил на завалинку ос­колок кирпича, внес баул во двор.

—  Не все вопросы сразу, лелька!

Спиридониха смущенно спохватилась.

—  Что же в избу-то направился? Нетоплено в избе. Зна­ла б, что приедешь, печку подтопила бы. Оно не холодно, да сыро. Дожжичек прошел. У нас переночуй, а утречком смотри... К нам бы сразу и стучался!

—  Не хотелось беспокоить — время уже позднее. Ну а раз застукала, иди ставь чайник.

—  Ладно, что приехал, все будет пошумней! — Рас­топырив локти, она довольно прытко направилась к кры­льцу.


* * *

Обстановка в доме у Петруни — дяди по отцу, погибше­му на фронте в первую же осень и которого, рожденный за месяц до войны, Веремеев, разумеется, не помнил, так же, впрочем, как и мать — Агафью Селиверстовну, в один из оттепельных дней зимы сорок второго ухнувшую вместе с возом сена и впряженной в сани лошадью в скрытую за­носом полынью, — казалось, обстановка не менялась со дня переселения из дедовой избы. Избу построил дед Григорий еще до появления коммуны. Ее пять лет тому назад, после переезда в Моховое старшего брата, Егора, Веремеев с млад­шим, Александром, перебрал и поставил на фундамент. А дом в пятьдесят втором году поставил сам Петруня. Ве­ремеев помнил: после обжитых дедовых полатей трудно привыкалось к койке в новом доме. Эта койка (без шаров на высоких спинках — он открутил их в детстве) и поныне древним экспонатом стояла слева от двери, на ней сидел Петруня и курил, облокотясь о дряблое бедро...

—  Ну, здравствуй, дядя Петя! По-прежнему чадишь?

—  Здравствуй, коль приехал, — бормотнул Петруня. Его ладонь была холодной и шершавой.

—  Чадит, Вить... Ой, чадит! — подтвердила Спиридо­ниха, нарезая хлеб. — Я и курево уже прятала в сарайку, так он у Сашки наберет, под матрас напрячет и смолит втихушку...

—  Бросать бы надо... Я вот бросил! — Веремеев снял пид­жак и прошел к столу. «Ничего не изменилось!»

Тот же стол под облезлой клеенкой прямо против двери у окна с видом на скрытое сумерками озеро в камышовых сизых зарослях. (Первая книжка рассказов писалась за этим столом!) Та же печь с полдюжиной окурков в поддувале. В простенке между входом в горницу и глухой стеной — посудный шкаф с резными дверцами вроде бы еще дедовой работы. Домотканый половик, в углу — герань в кадушке. Тусклый свет стоваттки, неистребимый запах теплого — лелькиного — хлеба. Веремеев не было здесь уже больше года. Но за год Спиридониха мало изменилась. Лишь по­темнела кожа да заострился нос. Еще походка сделалась нелепой — локти отодвинуты назад, кулачки на грудях. Но — живая, расторопная. А Петруня сдал. Свесив ноги, сложа руки на колени, сидел недвижно на кровати, уста- вясь в одну точку. Его крупные глаза подернулись какой-то мутной влажной пленкой тоски и безысходности.

Свежий чай, заваренный вкрутую вперемешку с мятой, не взбодрил — расслабил. Сон одолевал. Сказывались, ви­димо, дорожная усталость и проведенная в бессоннице ночь в канун отъезда.

Облокотясь на краешек стола, Спиридониха расслаб­ленным, теплым после чая голосом вела беседу с Веремее­вым.

—  Захирел наш дедка... С утра еще шевелится, как-то копошится, а к вечеру совсем никуда не гож. Задумываться стал. Вот так, — кивнула на Петруню, — сидит себе пень­ком, молчит и не сморгнет. Сидит вот и не слышит, о чем с тобой калякаем. Боюсь я, Витя, за него...

—  В больницу бы сводить. Может, приболел?

—  Не жалуется вроде... И разве он пойдет? Да и какие нам теперь больницы, развалюхам старым? Наше дело до­скрипеть, три дня до смертушки осталось.

—  Так уж и три дня!

—  Чего бы ты хотел? Петруне восемьдесят скоро, и я ненамножко отстала. Молодые, видишь, валятся снопами, а нам-то уж подавно помирать пора. Прибираться надо. Ко­сую не обманешь. Пойдешь к врачу — догонит: а-а, скажет, развалюхи, еще не нажилися, обхитрить удумали? Нет, Витя, дорогой, наша песня спета. Сколь на веку написано, столь и проживем, лишку нам не надо.

Веремеев улыбнулся трогательной речи, успокоитель­но коснулся предплечья Спиридонихи.

—  А кем написано-то, лелька?

—  Будто ты не знаешь! — поджала она губы. — Тоже ить немолодой, шестой десяток разменял. — Пальцем указав на потолок, разъяснила шепотом. — У него там все распи­сано: кому когда родиться, кому когда прибраться... Нет, не увернешься. Помнишь ведь дружочка своего, Гешеньку Тоболина?

—  Как не помнить? Помню.

...Тихий бледный мальчик с синими губами медленно, но верно угасал после операции на сердце. Раз в год Гешкины родители — он был у них единственным ребенком — возили сына «до Москвы» на показ врачам. Деревенские мальчишки Гешку не любили. А не любили потому, как поз­же понял Веремеев, что одному из детворы — пусть не по доброй воле, по злой необходимости — ему подолгу дово­дилось жить в Москве. В столице. В белокаменной. А зна­чит, видеть Кремль, гулять по Красной площади, ездить на метро, иметь завидные фабричные игрушки... Гешкины родители на сына денег не жалели. О Гешке он впослед­ствии написал рассказ. «За игрушками в Москву». И напе­чатал в первой книжке. Один из лучших, может быть, рассказов...

—  Вот Гутюшка Крылова, цыганка моховская, — ее ты тоже должен помнить, возьми да нагадай: помрет, сказала, мальчик на двенадцатом году, помрет, сказала, на воде. Вот ему одиннадцать. Отец с матерью от Гешки ни на шаг — на озеро, на речку путь заказан, колодец на замке, бочки и ка­душки — все поубирали. А он, бедняжечка, играл— играл себе в оградке, да, видно, и запнулся о замок на крышке, упал и помер на колодце... Вот и на воде. Скажи, что, Гутя соврала? На веку написано! Да ты, однако, спишь?

У него действительно уже слипались веки. Он привстал, развел руками.

—  Засыпаю, лелька!

—  Что же это я? Счас, Витя, постелю. Ложися, отды­хай... Ты, дедка, тоже засыпай, хватит сидеть столбиком. Слышишь меня, нет?

—  А-ась? — сморгнул Петруня. И поглядел на Веремее­ва бесцветными глазами.

—  Никого не слышит! — вздохнула Спиридониха. Про­шла в затемненную горницу, постелила на диване. Раздер­нув шторку на окне, долго всматривалась в ночь. — Должно бы распогодиться... Ишь вызвездило как! Тихо да спокой­но. В такую ночь о жизни думать, а я заладила о смерти, нагнала тоски. Ну ее к холерам! — Из глубины ее спокой­ных, умиротворенных глаз исходила теплая ирония. Не насмешливо-лукавая, а излучающая свет. Как благостный напев...

—  Верно, лелька. Верно! — Веремеев медленно раздел­ся, сбросил брюки и рубашку на спинку стула в изголовье, снял с руки часы и лег. И провалился в сон.


3.Среда.


МУЖИК УМИРАТЬ СОБИРАЙСЯ, А ЗЕМЕЛЬКУ ПАШИ

Утром он проснулся от хлопка двери. От порога донес­лись шаркающие звуки резиновых сапог, зычный голос бра­та Александра:

—  Здорово ночевали! Как вы тут сегодня? Без потерь? Все ли по уму?

—  Мы-то по уму, — съязвила Спиридониха. — По уму ли ты? Опять глазищи красные!

—  Сварки нахватался! — оправдался Александр. Он про­чистил горло кашлем, прошел к столу, придвинул табурет­ку. Острый запах солярки распространился по комна­там. — В Ревино собрался. На минутку заскочил с разна­рядки из конторы... Перекусить найдется?

С мая Александр обитал в пустующей квартире через дорогу от Галины, с которой состоял в разводе уже четыре месяца. Олюха — ее он привозил летом из райцентра и, со­общала Спиридониха, собирался расписаться, стреканула от него с первым же залетным торгашом-кавказцем...

—  Он сварки нахватался! — заворчала Спиридониха. — Не сварки, а... угарки!

—  Ладно, дай перекусить!

—  Да не сготовила еще.

—  А я на скору руку — похватаю да айда. Трактор за уг­лом.

—  Тише, Виктора подымешь!

—  Приехал, что ли, Витька? — удивился Александр.

—  Приехал. Пусть поспит.

—  А чего приехал?

—  Сказал, что поработать...

—  Вот и пусть встает, нечего филонить! — Александр рассмеялся, полагая, что брат встанет, выйдет поздоровать­ся. Но Веремеев не спешил соскакивать с дивана. Обычно малоразговорчивый, Александр вызвал подозрение бурным словоизвержением, что означало: либо с легкого похмелья, либо подшофе с утра. Гость в доме мог стать поводом к до­бавке или опохмелке... Да и было в удовольствие после длительной отлучки лежать с закрытыми глазами и отстраненно наблюдать неторопливое движение в этом старом доме, слышать голоса родных людей.

Спиридониха легонько стукнула тарелкой.

—  Сядь перекуси.

Александр с набитым ртом осведомился:

—  Пенсию-то выдали?

—  Принесли вчера.

—  А то я на мели. В Ревино сейчас, оттуда по пути в Мо­ховое заскочу. Дровишек привезу.

—  И сколь тебе на это?

—  Тыщонки две-три нужно!

—  Не комбинируй, Саха! — пробурчал Петруня.

Александр обиделся. Громко шмыгнув носом, встал из-

за стола.

—  Даром не дадут! Смотрите, дело ваше. Но чтоб потом мне без упреков. Я погнал. Пора.

—  Ладно, обожди. — Спиридониха неслышно зашла в горницу, на цыпочках, взглянув на Веремеева, подошла к комоду, выдвинула ящик, отсчитала деньги и бесшумно вышла. — Держи. Да не обмани!

—  Ну, ты, мать, даешь! Что я, без понятия? Все, погнал, пора! Виктору скажите, как вернусь — зайду. Батя, не тужи! — Александр вышел. Следом громыхнула со звоном пустых ведер и кастрюль на лавке сеничная дверь.

Установилось долгое молчание. Веремеев снова погру­зился в дрему. А когда очнулся, было уже солнечно. Из пе­редней долетали голоса. Он невольно вслушался.

—  ...Ты б вставал, Петруня. Чего сидеть-то сиднем на постели? Шевелиться надо. Встал бы, загородку перебрал. Боров жерди изломал, все на огороде поизрыл, норья кру­гом поделал. Вот и бегаю за им, вот и бегаю весь день — где же мне угнаться?

—  А-ась? — выходил из спячки медлительный Петруня.

—  Вот тебе и «а-ась!» — сердилась Спиридониха. — Слу­шай что толкую. Загородку перебрать! На кого надеяться? На Гошку? Гошка далеко. А Сашка то в загуле, то в отъезде.

—  Надо перебрать...

—  Вот и взялся бы сегодня... Я ведь не прошу тебя по­греб углубить. Скоро за картошку приниматься, а куда ссы­пать? Погреб обвалился. Гошку надо звать.

—  Можно Гошку, можно Саху...

—  Гошку! Гошка хоть не пьет, а Сашка ненадежный.

—  Гошка понадежней.

—  Ну а чего сидишь? Вставай!

Непродолжительная пауза.

—  ...так за что, мать, браться?

—  Опять «за что!». За загородку. На погреб Гошку по­зовем.

—  Можно Гошку... Можно Саху.

—  Дался тебе Саха! Зови хоть Саху, хоть Лексаху, хоть сам берись и делай!

Сон в ту ночь был удивительно глубок. Веремеев встал с дивана свежим и взбодренным. Сделал несколько корот­ких, энергичных приседаний, вслушался в ритм сердца — сердце не частило. Оделся и, причесываясь, вышел к ста­рикам. Петруня, сидя на пороге, наматывал портянку, Спи­ридониха за кухонным столом чистила картошку.

—  Что, лелька, время разнарядки? Правильно, коман­дуй! Снаряди-ка и меня на эту... загородку.

—  Не за тем приехал, Витя! Своих делов, поди, полно. Мы сами как-нибудь!

—  Сами, потихонечку, — подтвердил Петруня.

—  Моим делам конца не будет. Привязать себя к столу я всегда успею. Дай, лелька, повод сачконуть!

—  Ну сачкони, если в охотку, — уступила Спиридони­ха. — Покуда загородку ладите, я супчику сварю да в из­бушке у тебя маленько приберусь.


* * *

Веремеев выпил стакан чая, переоделся в то, что пред­ложила Спиридониха: просторные брезентовые брюки Александра и — поверх голубой безрукавки — серый, в кле­точку, пиджак с Егорова плеча.

Двор с обрушенным колодцем у ветхого плетня в зап­рокинутом отчаянно в небо журавлем над трухлявым сру­бом зарос густой пастушьей сумкой, седой от утренней росы, неувядаемым пыреем. С летней «загородкой» — за­гоном для скота, где раньше содержались овцы и Егорова корова, а теперь дневал в одиночку грязный боров, Вере­меев поначалу рассчитывал управиться за час. От расша­танных столбов, наполовину утонувших в толще перегноя, отбил сломанные жерди. Лепить на прелые столбы свежие жердины, что в углу двора принялся ошкуривать Петруня, не имело смысла. Он разыскал лопату, снял пиджак. Впри­тык к заполненным навозной бурой жижей ямкам из-под вынутых столбов выкопал другие — полуметровой глуби­ны. Из штабеля сухого долготья под навесом перед входом в стайку выбрал несколько березовых вершин, снял с гвоз­дя в стене сарая двуручную пилу, подозвал Петруню. Но пилильщик из Петруни оказался никудышным. Он выдох­ся уже через минуту, «лег» на пилу, и Веремееву пришлось «таскать» его до первого распила...

—  Ладно, дядя, отдохни... Я как-нибудь один. Ножовкой.

Петруня подчинился, вновь принялся за жерди.

Веремеев с удовольствием отесал столбы под четверть.

Отточенное лезвие легко входило в мягкое, податливое де­рево. Рассовав столбы по ямкам, почти без передышки уп­лотнил засыпку увесистой трамбовкой, скрепил столбы жердями сначала в один ряд, затем набил второй и третий. Перед тем как сколотить легкую калитку, присел и по при­вычке пошарил по карманам... В нарастающей тоске по никотиновому яду отщипнул от рябинки у плетня кисть недозрелых ягод, стал жевать их по одной, смакуя прохла­дительную вяжущую терпкость.

Петруня между тем пристроился в сарае.

—  А-ась? — приподнял он голову на шаги племянника.

—  Спится, дядя Петя?

—  Дремлется чего-то.

Веремеев присел сбоку на верстак.

—  Ну подремли, не возбраняется... Каково живется, та­ково и спится. Так или не так?

Петруня приподнялся на локте, сел и закурил.

Под низким потолком висели в связках старые березо­вые веники, заготовленные впрок еще, наверное, Егором — любителем попариться. «С Егором бы увидеться, — подумал Веремеев. — Наказать бы кой-чего на всякий случай. Егор — мужик серьезный, поймет, что нужно, с полуслова. Жить можно врозь, но кладбище должно быть на семью одно...»

—  А ты давно ли курить бросил? — стряхнув пепел с па­пиросы, поинтересовался вдруг Петруня.

—  А со вчерашнего утра!

—  Вижу, шибко тяжко?

—  Да как тебе сказать!

—  Оно, конечно, отвыкать-то! — сочувственно мотнул Петруня подбородком. — А я вот все смолю. Теперь уж до победы.

—  Зря. Не одобряю.

...Из-за частокола черенков лопат и вил, метел и граб­лей, прислоненных к стенке, из хламья в рассохшейся ка­душке торчали пыльные углы необычных рамок. Веремеев встал и вытянул одну. Рамку из трехслойной крашеной фа­неры с овальным вырезом внутри на истлевшем основании из куска картона украшали по углам узоры из соломки. В таких рамках под стеклом, вспомнил Веремеев, по беле­ным стенам дедовой избы и — поначалу — в доме у Петру­ни висели фотокарточки. Он рукавом стер пыль с узоров и, не отрывая от них глаз, вышел из сарая...

Удивительное дело! На письменном столе в редакцион­ном кабинете с незапамятных времен на костяной подстав­ке в ворохе бумаг стояла инкрустированная соломкой ка­рандашница. Десять лет перед глазами, и никогда не обра­щал на узор внимания. Эта же старая рамка вдруг поразила необычным блеском соломенной орнаментовки...

В сыром тяжелом воздухе еще, казалось, плавали пы­линки недавнего дождя, отсверкивали желтыми, зелены­ми, оранжевыми блестками. Солнце, рассеявшее облачную мглу, отражалось в мокрых листьях иван-чая, подорожни­ка, черного паслена. Эти неожиданные блестки, искры, огненные капельки и капли — тысяча мерцающих разно­цветных солнышек под ногами и над головой — дополня­лись фантастическими — чудо игры света! — переливами узоров. Веремеев загляделся...

—  Виктор, до тебя!

Он резко вскинул голову. На крыльце стояла Спиридо­ниха.

—  Кто там до меня?

—  Вика!

—  Ви-и-ика?

—  Вика, Вика! Ждет тебя.


4. Среда.


НА БЕЗЛЮДЬЕ И ФОМА ДВОРЯНИН

С Викой — бывшей одноклассницей, влюбчивой, смеш­ливой толстушкой-хохотушкой в коротком белом фартуке с вечно оттопыренным кулечком монпансье маленьким кармашком, а теперь — дородной и степенной женщиной бальзаковского возраста — он последний раз встречался лет шесть, наверное, назад. Тогда все в жизни было по-друго­му, и на душе было покойно. Он пребывал в почете и в зе­ните славы, на гребне громкого успеха нового романа, уви­девшего свет в «Нашем современнике». И по просьбе Вики провел творческую встречу в ревинском ДК. Даже согла­сился приехать через год по выходе романа книгой. Но ро­ман так и не вышел. Ни через год, ни через два. Теперь уже не выйдет, рухнули надежды...

«Зачем она приехала? От кого узнала, что я здесь? Ни­кому не сообщал, что еду в Веремеевку». — Он взял под мышку рамку, направился к крыльцу.

За столом сидела Вика. В сиреневом просторном све­жем платье, густые, забранные в узел на затылке волосы в свете окна отливали сиреневым, в прозрачных тонких мочках, продуманно прикрытых прядками волос, видне­лось по сиреневой сердцевидной капельке... Тургеневская барышня!

Вика обернулась на хлопок двери и, увидев Веремеева в необычном облачении — в широких выпачканных брю­ках и мешковатом пиджаке — наигранно всплеснула пол­ными руками.

—  Чьи же вы, батюшка, прежде-то были?

Он принял правила игры. Смял Петрунину кепчонку и, сложив руки за спиной, на манер Сучка из «Льгова» делан­но расшаркался.

—  А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались!

—  Виктор Алексеич! — не сдержалась Вика и, раскрыв объятия, двинулась навстречу. — Дорогой ты мой! Сто лет тебя не видела! — (Она уже отвыкла с ним запросто на «ты», но и на «вы» еще не получалось.) — Встретила б на улице, точно не узнала б.

—  Что, сильно постарел?

—  Ничуть, но в этом пиджаке!

—  Так уж и ничуть! — Посмеиваясь, он привлек ее к себе, расцеловал попеременно в обе щеки, подвел к столу, при­сел с ней рядом. — Рассказывай, как жизнь!

—  Да что там уж рассказывать! — отмахнулась Вика. — Жизнь у нас здесь тихая, пока что не трясет. Стареем поти­хоньку.

—  По тебе не скажешь!

—  Ска-ажешь, Виктор. Скажешь! Дочку замуж выдала, последнюю сбыла... Зять покладистый достался. Муженек на пенсии, кроликов разводит. Живем, Вить, помаленьку, жаловаться грех. Цены, правда, душат, но ведь так везде... А ты? Работаешь? Все пишешь? Как там Валя поживает? Все у вас в порядке?

Он терпеливо отвечал: Валя все еще работает, все там же, в старой школе, завучем, здоровье, слава Богу, есть. Сам уже почти не пишет — время, Вика, неписучее, так, кое- что из старого иногда печатает. Дочь с зятем ждут второ­го — братику сестренку, по заказу, так что, Вика, жизнь идет, жизнь, как ни странно, продолжается...

Речь ее, отметил он, сделалась чуть медленней и взве­шенней, слова произносились влажно и округло, словно камушки с морского дна выталкивались ласковой волной и ложились в ряд... Вспоминали друзей и одноклассников. Мало кто остался. Один погиб по пьяной дури, другой по­пал в аварию... А кто остался — где теперь? Вовка Герк не­давно в Германию уехал... Всех поразбросало. А какой был класс!

Сама же Вика, выяснилось, с библиотекой распрости­лась год тому назад (кому сейчас нужна культура? Да и кому была нужна?), работает в районной телестудии, примчалась в Веремеевку ради встречи с ним. О том, что он приехал, узнала от Сашуни, случайно встреченного ею утром в Ре­вине. Веремеев приглашался на теледиалог, в котором при ее посредстве двое «уважаемых», «известных» в Ревине лю­дей творческого склада, желательно с полярными мнения­ми, взглядами, должны, как стало теперь модным, поспо­рить о путях, поговорить о перспективах, «выработать» ис­тину...

Веремеев усмехнулся...

—  Кто же оппонент?

—  А вот это пусть пока останется секретом, — заглянув ему в глаза, попросила Вика. — Пусть это будет маленьким сюрпризом.

—  Хорошо. Но почему ты пригласила именно меня?

—  А кого ж еще-то? — Она едва не спрыгнула со стула, чем рассмешила Веремеева.

—  Логично, — кивнул он.

—  Ты — свой! — зарделась Вика. — Тебя здесь всякий знает не лично, так по книгам. Да и давно не выступал, пора бы показаться на глаза народу.

—  Наро-оду? — Он иронично вскинул брови.

—  Ви-иктор, ради бога, не лови на слове! — простонала Вика. — Ты неисправим. Каким ты был просмешником, та­ким и остался! Пусть не народу — телезрителям!

Веремеев сменил тон:

—  Вряд ли, Вика. Вряд ли. Дело в том, что я приехал на одну недельку. И не на отдых — поработать. С утра, а мо­жет быть, и с вечера засяду за работу.

—  Обижусь, Виктор Алексеевич! Тебе нужна разрядка. Отдых. Вот и прокатись. Машину мы пришлем. У нас те­перь свой «рафик»!

—  Не обижайся, не смогу. Как-нибудь в другой раз. Пой­ми же, срочная работа.

—  Виктор, я не ожидала, — растерялась Вика. — Учти, другого раза может и не быть. Мне до пенсии чуть-чуть, а молодежь не пригласит. У них теперь свои кумиры — богданы-титомиры!

—  Знаю, понимаю. Наше дело — доживать, дописывать свое, а молодым решать, что делать с нашей писаниной... Се ля ви, Виктория!

И все же она добилась своего. Уже когда он вышел про­водить ее до остановки маршрутного автобуса, вздохну­ла, обернулась и упреком оскорбленных карих глаз — до­стала.

—  А может быть, договоримся? Я там пообещала, что мне ты не откажешь.

И он мотнул согласно небритым подбородком, непри­нужденно рассмеялся:

—  Ладно, присылай сюда свой «рафик». Ставь в меро­приятиях галочку заранее!

Вика просияла, схватила его за руку.

—  Да не ради, Виктор, галочки, как ты можешь думать так? Недооцениваешь, вижу, сам себя. Поверь, ты людям интересен. Как человек и как писатель. Да и как земляк ты нам не безразличен. Все же — знаменитость!

—  Районного масштаба, — усмехнулся он.

—  В субботу, значит. В восемнадцать! — уточнила Вика, пропустив мимо ушей его ироничную реплику.

Он помог ей сесть в автобус и вернулся в дом.

Петруня с верстака в сарае перебрался на кровать, по­вернулся с боку на бок, неподвижно устремил взор на окно. Вслушивался то ли в шелест листьев, опадавших в пали­саднике с осины, скользивших по оконным стеклам, то ли в громкий ход будильника на кухонном шкафу.

Веремеев прошел в горницу. Обхватил затылок, посто­ял в раздумье, покачиваясь с пятки на носок, вздохнул и навзничь рухнул на диван. Нужно было идти в избу, при­ниматься за статью — день уже проходит, но как себя заста­вить сделать первый шаг?


* * *

Так уж получилось, что по настоянию неотступной Вики он примирился с обязательностью встреч. Но встречи с зем­ляками давались ему вовсе не легко. С самого начала.

...В тесном, душном зале бревенчатого клуба рассажи­вались группками приятели, родные, соседи и знакомые. От робости, смущения он опустил глаза на стол, покрытый кумачом, стал лихорадочно листать книжечку рассказов, пахнущую свежей типографской краской, и из нее посы­пались лепестки закладок, вложенных с вечера в страни­цы, которые по ходу встречи он намеревался прочитать. Закладки упорхнули, а вместе с ними ускользнула нить бе­седы, и он не знал, не мог придумать, как обратиться к зем­лякам, с чего начать, как поглядеть, куда деть руки — спа­сибо, выручила Вика, а то бы убежал со сцены...

И потом было не легче. Он долго ощущал смятение, неловкость, связанные с мыслью, что вот он — Витька Ве­ремеев, не самый лучший и способный мальчуган в дерев­не, известный в Веремеевке, а затем и в Ревине больше как Петрунин внук, — будто он — все тот же неразумный ша­лопай! — сидит сейчас вот тут, на сцене, один, на расстоя­нии, уже на отдалении, как бы не в заслуженной или же присвоенной роли поучателя, а те, кто несравненно дос­тойней и мудрей, чьим хлебом со стола, водою из колодца он вскормлен-вспоен, чьей лаской и вниманием выпесто­ван, те, кто худо-бедно вбил знания в его бедовую головуш­ку, — сидели перед ним, внимая каждому его промолвлен­ному слову — умному и глупому, доброму и злому, добро­желательно кивали, как отвечающему робко с трудом усвоенный урок...

Сколько встреч и выступлений было на его писательс­ком веку! Да по всей России. Да по всему Союзу! Сколько съездов, пленумов, различных конференций! Все и не упом­нишь. Взять хоть грандиозную последнюю. Уже лет семь тому назад? Летит, однако, времечко. Семь лет — уже эпо­ха... Как же называлась-то? В семьдесят восьмом — «Герои пятилеток...». А эта — громкая, с благословения Мокеича (да будет земля ему пухом) называлась, помнится, «Во­просы воспитания...» то ли в свете пленума, то ли в свете съезда... Что не так и важно. Многое теперь не вспомнишь без улыбки. Были времена! Сам первый секретарь бывшего обкома за голову схватился. Еще бы, тучей навалились! Весь Семиреченский обком на ноги поставили. Полписательской Москвы, братья из республик, гости из соцлагеря. Всех надо разместить, занять и ублажить. Одних писательских десантов сформировали два десятка. Транспаранты, лозун­ги: «Все флаги в гости к нам!», «Хлеб-соль!», «Добро пожа­ловать!», «Большой корабль литературы прибыл в Семиреченск!» Доклады. Выступления. Гвоздики к Ильичу. Спек­такль в театре драмы. Попойки в ресторанах, кутежи в гостиницах...

Да и в загранки полетал, обижаться не на что. В Варша­ву и Гавану. В Софию, Бухарест... Где-то вы теперь, Рэнер, Ласло, Дуда? Как ты там, на Кубе, Мануэль? Здоров ли, милый Ленерт? Жив ли, Догва-дорж?

«Отпировали мы, отпировали!..»

Была, конечно, помпа. Была и показуха. Трескотня. Шумиха... Но было, черт возьми, другое, чего никто не вы­черкнет, — был праздник духа, души, Дружбы, черт возьми, господа ниспровергатели!

Вот там, на встречах, выступлениях перед незнакомы­ми людьми, на буровых, строительных площадках, в цехах и учреждениях, он вел себя уверенней, раскованней, сво­бодней. Ко встречам с земляками так и не привык. Да и за­долго до последней — шестилетней давности — встречи в ревинском ДК сам уже не выступал, предпочитая зазы­вать для этой цели под разными предлогами знакомых ли­тераторов, особенно поэтов, из тех, кто помоложе, кого, что называется, хлебом не корми — дай порисоваться с подмо­стков сельской сцены — здесь, благо, не столица — не ос­меют, не освистают. Того же вот Зарницкого! Себе же отво­дил при этом роль гостеприимного хозяина да изредка да­вал по просьбе Вики справки — где какая книга вышла, где что напечатано, над чем сейчас работает. И в зале собира­лись совсем другие люди: сыновья и внуки тех, с кем рос, озорничал, кого прекрасно помнил. Подолгу всматривал­ся в лица, стараясь угадать по разным внешним призна­кам — бровям и шевелюрам, улыбкам и глазам, жестам и походкам — принадлежность к роду-племени. Он понимал, что приходили многие не столько ради интереса к его твор­честву, сколько из простого любопытства к имени. Ведь осознание того, что он — прозаик, публицист, бессменный секретарь правления Союза, член многочисленных комис­сий, обществ, редколлегий, кавалер, лауреат — плоть от пло­ти ихний, местный, веремеевский — льстило самолюбию. Что известную в районе бабку Спиридониху, заменившую ему с малолетства мать, принародно, не стесняясь, как из­древле принято в деревне, называет лелькой, — вызывало уважение и, наверное, доверие. И потому он мог поклясть­ся, что половина зала, не читавшая его романов и статей — эта половина любому оскорбившему его ложным обвине­нием или незаслуженным упреком ответит грозным кли­чем: «Наших бьют!»


5. Среда.


ТОЛКУЙ, БОЛЬНОЙ, С ПОДЛЕКАРЕМ

К вечеру он все же перешел в свою избу.

У стены, где раньше, еще при жизни деда, стоял комод ручной работы, покрытый белой бабушкиной скатертью с вышивкой царевны Лебеди из сказки о царе Салтане, те­перь располагался письменный выщербленный стол. Рез­ная этажерка на колесиках (Сашкина конструкция) со стоп­кой книг на полке, настенный книжный шкафчик с дав­нишними комплектами так и не прочитанных как следует журналов (в текучке оставлялось на «потом», свозилось в Веремеевку из городской квартиры), диван и радиопри­емник — все было на местах. Валентина с дочерью приез­жали в мае. Побелили стены, печку, забили окно ставня­ми, но, увы, неплотно — понабилось пыли в щели и пазы. И крыша протекла — углы под потолком желтели свежими подтеками. И хоть Спиридониха вымыла полы и подтопи­ла печку — еще плита дышала жаром и на краю пыхтел пу­затый медный чайник, — в нежилой избе все же было сум­рачно, сыро, неуютно.

Веремеев выложил вещи из баула, задернул шторку на окне. Надел спортивное трико, меховые тапочки — подарок друга-литератора из заполярного поселка. Разместил бума­гу, рукопись и папку с подборкой статей из агрессивной молодежки, с которой предстояло продолжить жесткий спор — да и не спор, какой там спор! — а, скорее, отмести все обвинения и осмеять, натыкать носом, как шкодливого котенка в загаженное место, их вожака Зарницкого. С кем там полемизировать! Важно довести себя до точки закипа­ния, выплеснуться разом, а затем, остынув, пройтись карандашом по горячим строчкам, сверить с разумом эмо­ции и — сдавай статью...

Он встал, засыпал в чашку кофе, залил кипятком. Вклю­чил приемник в сеть. Бодрый голос диктора сквозь слабый треск эфира сообщил о митинге сторонников правитель­ства, о боях в Абхазии, о зреющей шахтерской забастовке. Но бодрый голос диктора, как и бедлам в свихнувшей­ся стране, показались Веремееву настолько отдаленными в пространстве и во времени, настолько неуместными в предвечерний час в дедовой избе, что он тотчас выхватил из розетки шнур, снова сел за стол, машинально хлопнул по карманам... Отпил кофе, придвинул лист бумаги.

—  Нуте-с, юные друзья!..

Дверь внезапно распахнулась, и в проеме возник брат. Александр. Сашуня..

—  Гутен морген, сочинитель!

Веремеев приподнялся.

—  Здорово, баламут!

Александр был «под мухой». В промазученной насквозь темно-синей робе с неистрибимым запахом солярки, жи­листый, костистый, с вечным бронзовым загаром на сухом лице, в свои сорок с гаком он выглядел уже не ясным соко­лом, а скорее подуставшим деревенским бодрячком. Остав­ляя на полу мокрые следы, прошел к столу, взял в горячую ладонь руку Веремеева, тряхнул и из-за пояса вытащил бу­тылку. Установил ее на стол.

—  Я не помешал: Может, не ко времени? Ты со мной не церемонься, если не ко времени, пошли меня подальше — по-братски не обижусь, потому что я сегодня датый.

—  Садись. Не помешал. — Он и впрямь поймал себя на мысли, что обрадовался поводу отложить работу. Пока разогревал на плите тушенку и разрезал батон, Александр разулся у порога и, сидя на диване, пролистывал книгу с этажерки, многословно объяснялся:

—  Ты, братка, извиняй, что я сегодня датый... День се­годня сумасшедший. Где не побывал! В Ревино скатал... Вика заезжала?

—  Заезжала, заезжала...

—  Я ее направил! Дал координаты... Навел, как гово­рится. Ты не возражаешь? В Моховое зарулил. От Егора, брат, привет, в обиде, что не кажешься. Заедь к нему хоть на денек... Попутно бабке Ерофеихе тележку дров завез... Добавил в мастерской. Там главного механика сегодня обмывали. Свежего поставили. Ну и растрясли, понятно, на обмывку — у нас закон такой. Вместе ведь работать. Мужи­ки остались, а я, брат, к тебе. Как не показаться, правду го­ворю? — Он закурил, и дым от папиросы разошелся по избе.

Веремеев сморщился.

—  Ты бы воздержался.

—  Что так?

—  Бросил. Вторые сутки мучаюсь...

—  А ты закури, и конец мучениям. Все в этой жизни просто, не надо усложнять. Вот я не усложняю... — Алек­сандр рассмеялся и захлопнул книгу. — А чего приехал? По­работать, что ли? Вот лафа, ей-богу! Захотел — работай, за­хотел — филонь. Кабы нам так, а?

—  Не завидуй, Сашка.

—  Нет, я понимаю, я просто так шучу. В вашем деле, брат, нужна особая солярка. Это не движок — завел да и поехал. Ответственность великая. Тебя, к примеру, взять. Ты глупость не напишешь. Ты все про жизнь. В науку, в на­зидание! Так я говорю? О жизни писать — ее понюхать надо.

Веремеев пристально посмотрел на брата:

—  А скажи мне, только честно, ты все мои романы про­читал?

—  Честно?

—  Честно.

—  Нет. Не все. Но ты не обижайся, когда нам тут читать? Вертишься, как белка... У нас тут тракторов-то — мой да Сашки Веремеева. Но тебя я знаю: ты глупость не напишешь, потому что нюхал жизнь. А иной такое понасочиняет — в голове сумбур и на сердце тошно. Да все во вред, во вред!

—  А что, по-твоему, во вред?

—  А то не понимаешь! Мне, что ль тебя учить? Стихи вот вредные бывают... Послушаешь одни — и, вроде, стоп­ку опрокинул, хоть с песней по жизни ударь. То — полез­ные стихи, тут спору быть не может. А есть — послушаешь и — тошно, и — места не находишь. Как вот у Зарницкого, который кляузы в газетах на тебя строчит, грязью поливает. Газету мы читаем, знаем. Земляк, едрена вошь!

—  Любопытно, любопытно! — остановился Веремеев.

—  Еще б не любопытно! Помнишь, скопом в Веремеев­ку приезжал ваш брат-писатель? Тогда и ты был с ними. Лет семь тому назад? В тот год я на Гальке женился. А в аккурат курить бросал, как вот сейчас ты. Галина привязалась: Са­шуня, да пойдем, посмотрим на людей, может, отвлечешь­ся. Пришли, а там читают. Читали часа два. Все бы хорошо, да вышел твой... Зарницкий. Давай свое читать. И все вро­де ладно, складно, слова по-русски произносит, о чем — не понимаю, но душу, сволочь, вывернул. Наизнанку вывер­нул! Как вроде по больному месту втихаря царапает... Та­кое, братка, накатило, прямо волком вой! Смертная тоска. Не стерпел, поднялся. Галька: «Ты куда?» Я: «Да на минут­ку». Вышел, стрельнул закурить... Еле успокоился. Вот тебе стихи! Скажи, едрена вошь, не вредные! До этого неделю не курил!

—  Вредные, конечно, — кивнул согласно Веремеев. — Еще какие вредные!

Он выставил закуску, разлил водку по стаканам, при­гласил к столу. Выпили за встречу.

—  За избу не тревожься, — успокоил Александр. — Мать за ней следит. Когда плиту протопит, когда полы помоет. Она по этой части нечего сказать — любит чистоту. Когда и я переночую...

—  Оно и видно, что ночуешь. Хоть бы тару прибирал, подпол весь забил бутылками. Как трюм.

—  Сдам, не беспокойся. В сельпо ящики появятся, от­несу и сдам. Очищу помещение... Дали, что ли, по второй?

«Дали» по второй. Александр, отметил Веремеев, водку пил как воду, без закуски, не хмелея. Зато курил он беспре­станно, обволакивая дымом себя и Веремеева.

После третьей Веремеев произнес мечтательно:

—  Жаль, Гошки нет, а то б с ним спели!

—  Гошка подтянул бы, — поддакнул Александр, — Гош­ка у нас песельник!

Бутылка опустела, и в разговоре вышел сбой.

—  Слушай, — обратился Веремеев к брату. — Что у нас с отцом? Он давно такой?

—  Какой?

—  Разве сам не видишь? Квелый. Сидит весь день мол­чком. Спит или сидит. Как бы не в себе. Не нравится мне это.

Александр приподнял за горлышко бутылку, рассмот­рел ее на свет, щелкнул пальцем по зеленой этикетке.

—  Вода. Голимая вода. Химичат коммерсанты! — поста­вил бутылку под стол и взглянул на Веремеева. — А что отцу? Сиди. Все дела поделаны, и слова все сказаны. То хоть со­ломкой занимался, время убивал, а теперь куда с соломкой? Глазами ослабел. Сиди себе и думай. Есть, поди, о чем по­думать. Тоже ведь не ангел, всякое бывало, плохое и хоро­шее... И выпить мог, погреховодничать... с бабкой Ерофеихой. Все мы греховодники. О душе не думаем до поры до времени...

—  В больницу бы сводить, вдруг хворь какая привяза­лась? Точит старика...

—  Кому он нужен в той больнице? Восемьдесят лет! Там на него и не посмотрят... Мать как-то вызвала врачиху. При­шла, давление измерила, послушала и все... Все, говорит, в порядке, не беспокойтесь понапрасну.

—  Как это — не посмотрят? — вспыхнул Веремеев. — Как это — кому он нужен? Живой ведь человек! А если ему... плохо? Если плохо человеку? Списали старика? Как вещь, которой вышел срок? Как хлам какой-нибудь? Как это у вас просто! Ну, деятели, а! И лелька тоже: не пойдет! Да я и спрашивать не стану. В субботу отвезу. Спеленаю, как ре­бенка, и в машину. В районную больницу! И пусть мне толь­ко скажут... «Все в порядке!»

—  С чего ты, братка, вскипятился? — рассмеялся Алек­сандр. — Гляди, какой горячий. Разве я добра бате не же­лаю? Да я двумя руками «за». Но не поедет он в больницу. Не поедет, знаю. Не надо его трогать. Не надо усложнять! Дома стены помогают... Давай лучше добавим! Я знаю тут местечко, в минуту обернусь...

—  Никакой добавки! — отрезал Веремеев. — Хватит, Саша. Посидели. Мне еще работать. И тебе остепенить­ся не мешало б. Дома дел невпроворот: погреб обвалил­ся, загон в назьме попрел — тебе и горя мало. Недосуг за­няться?

—  С чего ты, братка, рассерчал?

—  Я тоже гусь хороший! Сижу вот, распиваю тут с тобой бутылку, и невдомек, что водка-то на деньги, что утром ты у матери выманил обманом. Так или не так? Дрова ей обе­щал, а сплавил бабке Ерофеихе? Я спрашиваю: так?

—  Привезу и старикам, без дров не оставлял.

—  Докатился, Сашка! Как тебе не совестно у матери на водку вымогать! На пенсию позарился! Вот тебе три тыся­чи, зайди сейчас же к старикам и верни им деньги. Утром я проверю! — Веремеев рывком сдернул пиджак со спинки стула, вывернул карманы...

—  Потолковали, называется! — Александр прошел к по­рогу и, присев, обулся. Бросил, уходя: — А деньги свои спрячь, добрая душа. В семейной бухгалтерии мы сами раз­беремся.


6. Четверг.


ЕРЕМА, ЕРЕМА, СИДЕЛ БЫ ТЫ ДОМА,


ТОЧИЛ БЫ СВОИ ВЕРЕТЕНА

«С чего я, в самом деле, набросился на Сашку? — недо­умевал утром Веремеев. — В конце концов, пришел как к брату, пусть нетрезвый, но по-человечески. Можно было с ним помягче.

Он упрекал себя за неожиданную, необъяснимую за­пальчивость, но на душе было легко... Необычно мягким, нежным, теплым светом освещалась комната. Совершалось чудо! Петрунины узоры на фанерной рамке играли тыся­чью оттенками неземных цветов, расцвечивая стены, печ­ку, потолок... Высвечивая в памяти милые картинки неза­бываемого детства...


* * *

Август. Утро. Воскресенье. Петруня окликает: «Витька, Гошка! Кто со мной сегодня на поля?» — «За солнышком на зиму?» — «За солнышком. Пора!» — «Я!» Он и — следом Гошка, отодвинув миски и отбросив ложки, стремглав из- за стола, одеваться-обуваться наперегонки. Лелька недо­вольна? «Витька! Гошка! Не ходите, ну его к холерам со вся­кими придумками!» Не отговорить! С дядей! На поля! Бе­резовая роща... Солнышко... Луга... Сиреневые шапки цветов тысячелистника... Облетающие метлы желтого вер­бейника... Ромашковое море... Бурый чернобыльник... Ак­варельная синь неба... Позолота спелого овсяного поля... Густой янтарь высокой ржи... И — возвращение домой с охапками соломы... Лелька на пороге: «Мякины да по­ловы мне только не хватало!» Петруня, улыбаясь: «Для тебя — полова, для нас — солнышко в соломе! Верно, Вить­ка, говорю?» — «Верно, дядя. Верно!»


* * *

...Зимний поздний вечер. Керосиновая лампа. Он отсе­кает острым косяком от соломенной полоски одинаковые ромбики для выклейки узора. Глянцевая пленка на солом­ке трескается под нажимом лезвия, отслаивается мелкими чешуйками, края обрезов мнутся, рвутся. От досады он бро­сает нож. В закопченной лампе трепещет язычок синего огня. «У меня не получается!» — канючит со слезами на гла­зах. «Подумаешь, беда — не получается у нас! — гудит в от­вет Петруня. — Давай заплачем оба. А лелька поглядит, как мы в рев ударимся. Вот будет хорошо! — Он откладывает рамку, на которой рейсмусом размечает линии очередной орнаментовки. Подходит. — Что там у тебя? Крошится со­ломка? Как ей не крошиться! Ты ее мочил? Вот тебе и «не- ет!» А для чего водичка в банке? Ну-ко, подвигайся, гляди во все глаза! — Из вороха соломин Петруня собирает по пучку зеленых, янтарных, золотистых... — Тут, Витя, надо понимать, на что которая годится. Глазами понимать. Зе­леная — молочная, мягонькая, нежная. Куда ее такую? А линии выклеивай янтарной. Янтарная — осенняя, солн­цем прокаленная, прочная, как бронза. Не каждая соломи­на солнышко хранит. Вот видишь — золотистая? Веселая, здоровая — просится в узор. Ее мы и возьмем. Но прежде построгаем... Как ей не крошиться, когда с изнанки мякоть ломит! — Он кладет соломину пленкой вниз, соскаблива­ет белый рыхлый слой — полоска распрямляется, пружи­нит. — Вот и отсекай. Держи косяк уверенней. Да не пили соломину, секи ее порезче! Как лелька крошит лук! Сме­лей, смелей! Вот так, вот так! А говоришь, не получается!» Лелька решительно встает и задувает лампу: «Завтра наси­дишься, полуночник! А сейчас — марш спать. Надсадишь вот глаза-то с малых лет!» — «Еще хоть пять минуток!» — «Никаких минуток, лезь давай на печь!» Лельку не упросишь. Он забирается на печь, смыкает плотно веки, но пе­ред глазами играют переливами Петрунины узоры...


* * *

Чайник закипел. Кипяток из-под брякнувшей крышки плеснулся на плиту. Веремеев сделал кофе и присел к сто­лу. «Пора, в конце концов, приступить к работе!» Поднес к глазам тетрадный лист с двумя начальными абзацами, пе­речитал, но взятый тон не показался остроумным. Скорей, наоборот: а-ля Козьма Прутков во гневе.

Он попробовал собраться, сосредоточить мысли на ста­тье. Обхватив руками голову, растопыренными пальцами с нажимом «въехал» с висков в волосы... Но при виде выре­зок статей и реплик оппонента, с которым предстояло сой­тись в заочном споре и пригвоздить к позорному столбу — чем хлестче и безжалостней, тем лучше, — испытывал со­мнения и страх... Лень и отвращение к писанию, к преодо­лению себя ради перехода из состояния апатии к столь не­обходимому в работе состоянию горения.

Встал и заходил. От стола к порогу. Семь шагов туда, семь — обратно... Потеряв счет шагам, плюхнулся на ди­ван, взял с этажерки первый подвернувшийся под руку жур­нал. Задержал взгляд на фамилии «обещающего» автора из когорты, как он понял по строению самых первых фраз, пресловутых постмодернистов с их холодным, мертвым сти­лем и прущим без удержу изо всех щелей омерзительным цинизмом. Прочел кусок из первой главки, в которой ри­совался эпизод совокупления героя с героиней, заглянул в концовку со сноской «Окончание в следующем номере». В концовке утомленный, издерганный герой, лежа после первого голодного наскока в объятиях другой, не менее, чем первая, измученной «совковостью» страдалицей, готовил­ся к повторному любовному броску...

Веремеев сморщился, зашвырнул журнал. Встал и сно­ва заходил. Но взгляд скользнул по рамке. Рамка отвлека­ла. «Убрать бы ее с глаз!»

Но перед тем, как спрятать в шкаф, еще раз пристально всмотрелся в соломенный узор, как бы надеясь разгадать секрет свечения.


* * *

...Петруня, как и дед Григорий, был, без сомнения, ху­дожником. Дед был плотником от Бога. На фотографии в альбоме он молод и красив. Чубат и пышноус. Надменный взгляд из-под бровей, губы плотно сжаты. Сидит, закинув ногу на ногу, в сапогах в гармошку, на высоком стуле с оп­летенной спинкой, откинув прямо голову. «Лелька, это кто?» — поинтересовался Веремеев как-то в детстве. «Это дед твой, Витя... Григорий Епифаныч. Да ты его не по­мнишь!» — «Нет, помню, лелька... Руки». Он помнил руки деда: с натянутыми жилами, окостеневшими суставами под темной и сухой, как пергамент, кожей, поглаживающие нежно его по волосам...

Свезти бы дедовы постройки да со всей округи — полу­чится деревня. Да еще какая! Солнечная, светлая! Веселые наличники, причудливые ставенки, жестяные петушки на тесовых кровлях! Веремеевские зодчие гремели по району, но тем дед и выделялся изо всей артели, что в эти «безде­лушки» вкладывал всю душу...

Если дед Григорий нашел радость в деревне, то Петру­ня — в солнечной соломке... Но как художника его «сло­мала» лелька. Она не в пример мужу была женщиной практичной. Умела снять зубную боль, остановить крово­течение, лечила от испуга и заикания. Знала заговоры, тра­вы и коренья... В войну, со смертью дряхлой повивальной бабки, неожиданно для многих стала повитушничать, да весьма успешно, как теперь сказали бы: ее услуги пользо­вались спросом. И, надо полагать, одаривались щедро — одних платков и шалей запас не иссякал...

В детстве Веремеев пробуждался иногда от дребезжания стекол в двойных рамах, кашля, шарканья шагов, вслуши­вался с печи в придушенный шепот вошедших незнакомых мужиков в подпоясанных тулупах, с заиндевевшими рес­ницами, бровями и усами. Лелька зажигала керосиновую лампу и раздувала самовар. Приезжие сбрасывали на пол шапки и тулупы, пили чай, сопя и отдуваясь. После чаепи­тия лелька надевала привозной тулуп, набрасывала шаль, обувала валенки. Уезжала в ночь. В соседнее село. К оче­редной роженице...

Петрунину привязанность к соломке она не поощряла. «Баловство все это», — была ее оценка. И походя в запале сметала с лавки снопики соломы, которую Петруня при тусклом свете лампы зимними ночами «строгал» и расщеп­лял. В избе, затем и в доме, места для соломы всегда недо­ставало. Снопики висели в связках на гвоздях по стенам и под балкой...

Но однажды (после выхода своей, по счету третьей, книжки), приехав ненадолго к старикам, Веремеев стал свидетелем невиданного ранее Петруниного гнева. Петру­ня, от которого никто и никогда не слышал даже окрика, не то что бы ругательства, грозя и топоча, красный и взъерошенный, безобразный в гневе, честил Спиридониху последними словами. Сгребал с печи и лавки, срывал со стен и балки снопики соломы и отправлял их в печь. С плотоядным гулом огонь безжалостно пожирал солому. Спиридониха в испуге отступала к горнице... Как про­яснилось позже, она, резонно полагавшая, что всякая вещица имеет свою стоимость, стала потихоньку, скрыт­но от Петруни, приторговывать его шкатулками и рам­ками...


* * *

Веремеев убрал рамку, снова заходил, будто заведен­ный... «Петруня... Спиридониха... Узор... Соломка... Рам­ка! Что-то все перемешалось! Думай о статье! Хочется, не хочется, а нужно ее сделать!»

Но о статье не думалось...

—  ...Все мечется, все мечется! Чего ты уходился? Как кот кругами возле сала. Вышел бы. Погодка разгулялась — в дом бы не входила!

Веремеев не слышал, когда явилась Спиридониха. Рас­топырив локти и деловито озираясь, будто проверяла — все ли здесь в порядке? — подошла к столу.

—  Работа, лелька, не идет... Не идет, зараза!

—  А где ж она пойдет, когда полдня голодный? На од­ном чаю-то? — кивнула на стакан с недопитым кофе. — Пойдем, я супу наварила.

—  Спасибо, я перекусил.

—  Чего перекусил? Чего там всухомятку? Пойдем, по­ешь горячего, а на пустой желудок голове досадно.



—  Хорошо, уговорила... Иди, я подойду. Вот только при­беру на столе бумаги.

—  Давно бы так! С утра не евши... В окошко погляжу — все мечется и мечется. Да ладно ли с ним, думаю? И Сашки где-то нет... Сашка молодец! Тот не поевши на работу не подумает.

...Вечером Веремеев укладывался спать так и не дотро­нувшись до начатой статьи. Рассматривая мысленно узор на фанерной рамке, он вдруг подумал, что, посвятив себя служению идее, подчинив талант, каков он ни на есть, ра­боте на идею, не изменил ли он предназначению? И знал ли он его когда-нибудь? Знал ли? Понимал ли?

Как знать, как знать...

Ведь ни в благоразумной зрелости, когда писались пух­лые романы, ни в возрасте Христовом, когда вынашивались первые новеллы и рассказы, ни даже в юности беспечной, когда легко, свободно ложились на бумагу пылкие стихи, не испытывал он радости, сравнимой с той, далекой — дет­ской, но до сих пор волнующей, когда рукой нетвердой, ведомой длинной ручищей, слагались из соломки первые узоры...


7. Пятница.


СВОЙ СВОЕМУ ПОНЕВОЛЕ БРАТ

Едва успел он пробежать глазами текст нежданной те­леграммы: «НАПОМИНАЮ ВСТРЕЧА ЗАВТРА МАШИ­НУ ПОДАДИМ НЕ ПОДВЕДИ НАДЕЮСЬ ВИКА», как в сенцах звякнула щеколда. В избу зашла, точнее, кое-как порог переступила — Спиридониха. В Петруниной фуфай­ке, руки на груди кулачками в подбородок...

—  Ой, Витя, горюшко у нас... Ой, горюшко какое! Ни­как беда сторонкой не обходит!

Вскочив, он кинулся навстречу.

—  С дядей плохо, да?

—  Не с дядей, а с дитятей... Сашка, паразит, опять набе­докурил! Без горя не живем!

—  Да объясни же толком, что случилось?

—  Тюрьмы себе заробил, окаянный!

... Из бестолкового рассказа Спиридонихи, прерываемо­го всхлипами и вздохами, Веремеев все же уяснил, что от него позавчера Александр зашел к бабке Ерофеихе, кото­рой накануне завез тележку дров. Та рассчиталась с благо­детелем веремеевской «валютой» — банкой первача. Окры­ленный Александр от «валютчицы» помчался в мастерскую, где оставались мужики «обмывать» механика. Мужиков он не застал, но, как сознался сторож, выпил с ним полбанки, остатки слил в бутылку, заткнул и за полночь пошел на «име­нины». Вспомнил на беду, что у Галины день рождения. Спьяну и в потемках не усмотрел замка на двери и не дога­дался, что бывшая жена в гостях у стариков на краю дерев­ни. Дверь не открывалась, и Александр заподозрил, что Га- лина затаилась. Через окно проник в квартиру, но, не обна­ружив там хозяйки, решил ее дождаться. Во что бы то ни стало. То ли для того, чтобы поздравить, то ли чтобы выве­дать, где она была. Включил магнитофон и под музыку в одиночку за ночь осушил бутылку. Утомленный ожида­нием, к рассвету задремал. Утром по дороге на работу, уви­дев в окнах свет, Галина оробела, прихватила депутата Паш­ку Вэ-Пэ-Ша (Павла Филимоновича) и с ним зашла в квар­тиру. То, что там увидела, повергло ее в ярость: включен­ный магнитофон, порожняя бутылка, банка, полная окур­ков, табачный смрад и... бывший муж. В промазученной спецовке лежал он, всхрапывая, навзничь на ее заправлен­ной, безупречной чистоты и свежести постели. Галина пы­талась его растормошить, стащить с кровати за ноги, сго­ряча драла за лохмы. По подсказке депутата бросила за ворот бывшему супругу кусочек льда из холодильника. Александр заворочался и продрал глаза. Галина, пользуясь поддержкой присутствующей власти, дала ему затрещину. Он неожиданно вскочил. Она вовремя отпрянула, но депу­тат попался в лапы разъяренного медведя и в одну секунду был с треском вышвырнут с крыльца...

Расправившись с беспомощной деревенской властью, он распластался на полу и снова захрапел. Оскорбленный депутат, а за ним Галина побежали в сельсовет, к участко­вому Тюльпанову. Часом позже участковый, депутат и на подмогу вызванный неразговорчивый механик, «обмытый» накануне, во главе с Галиной выехали к месту преступле­ния.. Пашка Вэ-Пэ-Ша, на собственных боках испытавший крепость Александровых ручищ, заскочил домой за сетью. Замысел раскрыл перед началом операции. К спящему «преступнику» он должен был пройти один, а участковый и механик спрятаться за дверью. Как только разъяренный спросонок Александр кинется за Пашкой, а тот метнется в дверь, участковый и механик набросят на преследователя сеть. Так и поступили. Александра обмотали, обвязали се­тью и погрузили в «газик». Выгрузили в бывшем Красном уголке напротив кабинета участкового и разрешили ото­спаться на раздвижном столе. Затем Галина с депутатом написали заявление и подмахнули протоколы...

— Сделай, Витя, что-нибудь, помоги оболтусу! Засадит его Галька! Засадит: к бабке не ходи — убивалась Спиридо­ниха. — Сейчас только от ней... Говорю: прости его, ведь не со злом же он зашел, спьяну-то чего не начудит? Нет, залади­ла одно — поучу маленько. Да и Пашка Вэ-Пэ-Ша озлился на него... Сходил бы до Тюльпанова, все ж таки товаришши!

—  И поделом, если посадят! — воскликнул Веремеев. — Не семнадцать лет балбесу, должен понимать. — Но начал одеваться. — Где, лелька, он сейчас?

—  Сашка? В мастерской. Покамест отпустили.

—  Ну, братец, доконал, возьмусь я за тебя!


* * *

Дверь в кабинет участкового в конце сельсоветского коридора была притворена. Сержант Сергей Тюльпанов, в мятой, неопрятной форме, сидел за щербатым столом в прокуренной сумрачной комнате, подперев щеку рукой и устремив взор на окно.

—  Разрешите? — подал голос Веремеев.

—  Разрешаю, разрешаю, — уныло отозвался участковый, не отводя глаз от окна. На замутненных стеклах в рамке копошились крупные, как оводы, комнатные мухи.

—  Не по уставу принимаешь! — бросил Веремеев, про­ходя к столу.

Тюльпанов нехотя привстал и подал руку.

—  А по уставу это как? Рассыпаться в любезностях? Предложить чашку кофе? Кофе здесь не подают. Кофе — в телесериалах. Вот если сигаретку... Угости!

—  Увы, Сережа, бросил!

—  Жаль. Свои кончились давно, а идти не хочется.

—  Видок сегодня у тебя! Что за меланхолия? — Вереме­ев сел.

—  A-а, Виктор, надоело! Обрыдло, знал бы как!

—  Что тебе обрыдло?

—  А все... На что ни погляжу. Подам, однако, рапорт. Уволюсь. Перееду. В гости к тебе буду заходить.

—  Везде теперь не сладко.

—  Так-то оно так, да все же, может, повесельше... Лад­но, ближе к делу. — Он придвинулся к столу и развязал те­семки одной из папок. — Вовремя приехал — Сашуня зачу­дил. Протоколы показать?

—  Не надо, я все знаю.

—  Давай решай, что делать... Спустить на тормозах я больше не смогу, придется заявлениям дать ход. Сколько, Виктор, можно? В июне учудил. С пьяных глаз на тракторе въехал прямо в баню. Бабы с перепугу голышом на улицу. Ладно, что не подавил... Да и Пашка не отстанет, дойдет до прокурора. Мне же и по шапке. Понимаешь, да? Вот что он в ней нашел, в заполошной этой? Ведь выгнала его — снова туда тянет. Так туда и тянет! Я его предупреждал: по­жалуется Галька еще раз — упеку. Там, собственно, и дело... Пародия, не дело. И смех и грех, ей-богу, но годик-полтора может схлопотать, шуточки плохие. Сходи, поговори. С Галькой, с депутатом... Простят — простят, а нет, так — нет... Денек-другой повременю...

—  Его, Сергей, не жалко, пора бы поучить! Жалко ста­риков. Они с ума сойдут.

—  То-то и оно, каб он понимал! Может, полечить его? Оставить так — он плохо кончит. Жалко человека.

—  Согласен. Что-то надо делать...



От Тюльпанова Веремеев пошел к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Все трое были одногодками, но если с Тюлей (участковым) в детстве были в дружбе, то с Пашкой мир не брал.

Нынешнее прозвище просилось к Пашке смолоду. При­слал из армии письмо своей тогдашней суженой, нынеш­ней супруге Доре Тимофеевне. Туманно намекал, что по строжайшему отбору попал в какую-то особо засекречен­ную часть, на конверте обозначенную кратко ВШП, что начались полеты и прыжки (Дора догадалась: с парашю­том!). Предупреждал заранее, что не имеет времени писать ей часто и помногу. Загордившись суженым, отобранным в «секретчики», Дора обежала всех подруг и родичей. Пись­мом заинтересовался ее смешливый дед, школьный повар Трифон. Повертев в руках конверт, ехидно ухмыльнулся: «Ты, Дорка, фотку попроси у своего «секретчика». НА ВПК, при полной форме, с разводягой». — «А что такое — ВПК?» — То же, что и разводяга — секретное оружие!» Дорка напи­сала, попросила фотку. Пашка не ответил. Не отвечал, пока однажды не приехал в отпуск. К тому времени у деда Дорка выведала, что ее «секретчик» учится в военной школе по­варов (ВШП), а ВПК — не что иное, как военно-полевая кухня, и разводягой в армии называют поварешку. Словом, оконфузился... Над незадачливым «секретчиком» в деревне подтрунили, но прочно прозвище за ним с незначительной поправкой закрепилось позже, когда Пашка — Павел Фи- лимоныч, окончивший заочно ветеринарный техникум и вступивший в партию, по направлению парткома уехал в... ВПШ и воротился в Веремеевку по прошествии двух лет в должности парторга. Вот когда всплыла в памяти сельчан давнишняя история с загадочным письмом. И хоть знали в Веремеевке, что ВШП имеет к ВПШ такое же примерно отношение, как щи к марксизму-ленинизму, Пашка Рябов стал отныне Пашкой Вэ-Пэ-Ша...

Он встретил Веремеева в прихожей.

—  О-о, кого я вижу! Классик Виктор Веремеев собствен­ной персоной! Понимаю, понимаю: «чем живет российс­кая глубинка?» В кои веки заглянул к старинному прияте­лю! Неспроста, чать. Неспроста-а! — В серой, плотно обле­гавшей отнюдь не богатырскую, но выпяченную грудь фланелевой рубашке, заправленной под модные простро­ченные варенки, он с напускным радушием на желтом, из­можденном, но гладко выбритом лице тряхнул рукой Ве­ремеева. — Прошу, прошу в мой кабинет!

В бывшей детской комнате на месте двух кроваток сто­ял двухтумбовый стол. На стене перед глазами висел цвет­ной предвыборный плакат президента Ельцина с победно вскинутой рукой. Угол справа занимал остекленный шкаф, слева — телевизор на подставке.

—  Прошу! — Пашка из-за открытой двери выкатил уют­ное, под синей плюшевой накидкой, низенькое кресло.

Веремеев не сдержал иронии:

—  Да ты и в самом деле государственный мужик!

—  Трудимся на благо, приходится оправдывать дове­рие! — засмеялся Пашка. Две глубокие морщины от крыльцев узенького носа к подбородку очертили скобами его крупный рот с блестевшим верхним рядом золотых зу­бов. — Жалко, Доры дома нет, а то бы сели, посидели... Угостить-то нечем. Разве что по маленькой?

—  Нет, Павел, не могу, как-нибудь в другой раз. Сегод­ня не до маленькой.

—  Понимаю, понимаю! — Пашка боком прислонился к краешку стола.

- Ну а если понимаешь, порви у Тюли заявление! — бух­нул Веремеев. — Не враг же тебе Сашка!

Депутат взглянул на гостя исподлобья. Поперечные бороздки на бледном лбу над переносицей сбежались в бук­ву «Н».

—  Как это понимать? Что же получается, дорогой ты наш писатель? — разочарованно вздохнув, придвинул стул, присел напротив. — Давай порассуждаем. Ведь вы же все — как избиратели и как просто граждане — совершенно спра­ведливо... справедливо, Виктор! — требуете навести поря­док, так? Думаю, что так. Не ты ли, Виктор Веремеев, лю­бимый наш писатель, в своих последних публицистиках в газетах и журналах — а мне как депутату районного Сове­та приходится следить за ра-азной информацией! — не ты ли, дорогой наш, упрекаешь власти в разгуле бандитизма и преступности?!

—  Возьми тоном ниже, Павел! «Бандити-изм!», «пре- сту-упность!». Не перегибай. Пьяный дуралей забрался в старую квартиру и улегся спать... Да, набезобразничал. Да, набедокурил. Надо наказать. Но ведь не садить его за это? Можно без суда?

—  Можно, но — нельзя! — вспыхнул депутат. — В ноч­ное время пьяный безобразник врывается в жилище неза­мужней женщины! Кто знает, с какой целью? А мы его слег­ка журим и с богом отпускаем, так? Так дело не пойдет!

—  Да не чужие они, Павел. В этом все и дело!

—  А вот это спорно... То есть, я хочу сказать — для меня бесспорно. Насколько мне известно, брак между Сашкой и Галиной расторгнут юридически. Что и дает мне основа­ния считать их, извини меня, чужими. И Галина, ты бы ви­дел, готова растерзать его физически! Ты говоришь: набедокурил. Это мягко сказано. Очень, о-очень мягко. Он меня с крыльца, как щенка приблудного. На глазах народа. На­род шел на работу. Народ все это видел! Он не меня — он депутата оскорбил при исполнении. А у меня — иммуни­тет. Я это не оставлю. Ты не обижайся. Тебя я уважаю, а его возьму за жабры. Вернее, не спущу. Из уважения к закону.

—  Закон я тоже уважаю, — поднялся Веремеев. — Но можно ведь по-человечески?

—  Можно, но — нельзя! Сами же трубите: бандитизм, преступность! А взяли в оборот хулигана пьяного — проси­те помиловать. А как с борьбой с преступностью?

—  Боритесь, ради бога. Двумя руками «за»! Да только там ли начинаешь?

—  A-а, он за колхоз, но не в своей деревне, так? Так дело не пойдет! Чего он сам-то не явился, а тебя прислал? Дума­ет укрыться за братовой спиной? Я не погляжу, ты меня маленько знаешь! Так дело не пойдет. Тебя я уважаю, но закон — втройне. Вот пусть он сам ко мне придет. Тогда поговорим!

—  А договоритесь?

—  Думаю... подумаем, — промямлил депутат.



...Полная и статная, в ситцевом халате затейливой рас­цветки, Галина, стоя у трюмо, запрокинув голову, расчесы­вала русые вьющиеся волосы.

Веремеев кашлянул.

—  Добрый день, невестка!

Галина, вздрогнув, обернулась.

—  Ви-иктор? Напугал! Здравствуй, деверек! Не за Саш­ку ли приехал хлопотать? Если за него, за идиота, то и при­сесть не приглашу — не будет разговора. Сказала — упеку, значит, упеку. Никакой амнистии.

—  Сердитая какая!

—  А как же не сердиться? — вспыхнула Галина. С хо­лодком и отчужденностью в немигающих глазах бросила гребенку, придвинула к порогу табуретку.

Веремеев сел.

—  Я тебя, невестка, понимаю...

—  Не называй меня невесткой! Была невестка да сплы­ла. Я теперь чужая... Ольга вам родня! Чего он к ней не едет? Пусть едет на Кавказ! Трезвый стороной меня обходит, гла­зами землю роет, а пьяный донимает, проходу не дает. Я ему не Ольга! Не ревинская шлюха! Про меня никто не скажет, что с кем-то загуляла, под кого-то распласталась... А на той, Олюхе, что он привозил, только трактор да комбайн не побывали. От людей не утаишь. Вот пусть он к ней и ломится!

—  А может, он, Галина, тянется к тебе? Осознал ошибку?

—  Поздно осознал, если осознал. Ничего не выйдет. Да и не верю я ему. Он неисправим.

—  Так уж и неисправим.

—  А ты не усмехайся!

Веремеев встал.

—  Галя, я прошу тебя заявление забрать. Сделай это ради стариков. Я тоже вышел из терпения. Вот съезжу завтра в Ревино, вернусь и увезу его с собой.

С недоумением во взгляде Галина обернулась.

—  Куда это — с собой?

—  С собою, в Семиреченск.

—  Не понимаю, для чего?

—  Не судить — лечить надо Александра. Не хочет ис­правляться добровольно, исправим принудительно.

—  А если не захочет?

—  А не захочет — пусть пеняет на себя. Тогда садите его с Пашкой!

Еще раз взглянув избоку на деверя, Галина тягостно вздохнула:

—  Боюсь, не знаешь брата, Виктор!


* * *

Уже за полдень вернулся Веремеев в избу. Едва успел раздеться, явилась Спиридониха, вопросительно уставилась кроткими глазами:

—  Нету, Витя, Сашки. Нету! И на обед не приходил! Не увез ли его Тюля, чего доброго, в кутузку?

—  Не увез, не беспокойся. Никто его в кутузку не упрячет.

—  Так на обед не приходил... Какой бы ни был после пьянки, поись всегда зайдет!

—  Придет, пошли его ко мне... Сходим к депутату. Надо поклониться.

—  Был у Павла Филимоныча? — встрепенулась Спири­дониха. — А у Гальки был?

—  Был, лелька, был. Не паникуй, все будет хорошо.

—  Да кабы так оно и вышло! Это Бог на выручку при­слал тебя к нам, Виктор. Не приехал — загремел бы Сашка. Как пить дать загремел! Пойду хлебушка куплю... Хлебушка куплю да дедку ободрю, а то затосковал... Жалко ему Сашку!

Она ушла, а Веремеев приготовил кипяток и сделал себе кофе. Присел к столу, взял ручку. Но состояние тревоги, давящей угнетенности уже не отпускало. Стонущая боль растекалась под сердцем... Он встал, растер ладонью грудь. В слепом порыве сгреб со стола бумаги, остервенело смял их и отбросил к печке рассыпающийся ком. Оделся, вы­шел из избы. Постоял потерянно среди двора и, сорвав с рябинки горсть недозрелых ягод, выдавливая деснами, языком и небом терпкую, вяжущую горечь, зашел в дом к старикам. Подсел к столу на табуретку.

Петруня шевельнулся на постели, приподнялся на лок­те, окинул Веремеева отсутствующим взглядом и сел на краешек кровати, свесив исхудавшие венозные ноги. Его глаза под бурыми наплывами складок водянистых век казались не живыми, а стеклянно отражающими вещи.

«О чем вот думает старик? О чем думается людям на исходе жизни? Вспоминают ли былое? Строят ли планы на отпущенное Богом? Размышляют ли о нынешнем? И если думают, то как? С угрызениями совести? С сожалением? С упреком? Или — с удовлетворением? О чем вот думает Петруня? Этот вечный труженик, фронтовик, художник? Или дряхлый его мир состоит из неосмысленных, случай­ных образов, видений? Как в болезненном бреду или в за­бытьи?»

—  Грустно, дядя Петя?!

Петруня промолчал. Достал из-под матраца надорван­ную пачку «Беломор-канала» вынул папиросу, размял ее трясущимися пальцами.

—  Грустно, дядя. Грустно, знаю! — Веремеев хлопнул ла­донью о колено и подскочил к кровати. Опустился на кор­точки и, заглянув в Петрунины глаза, спросил с надрывом в голосе: — Почему молчишь? Почему ты все молчишь-то, дядя? Что-нибудь болит? Скажи! Ведь вижу, что болит? Что, скажи мне? Сердце? Печень? Почему молчком-то? Все-е! — выпрямился он. — Завтра отвезу! Придет студийная маши­на, и поедем оба... Все! И не перечь! — И оттого, что при­нял наконец-то твердое решение, что будет завтра день за­полнен делом, от сердца отлегло.

Петруня закурил, подошел к плите, выдвинул задвиж­ку. Встал на колени перед топочным отверстием.

— Душа, Виктор, у тебя чего-то не на месте... Мается душа. Случилось что, скажи? Скажи, пока бабки нет...

И от его негромких слов Веремеев обомлел.


* * *

Он отказался от обеда, а вечером от ужина. Достал из подпола бутылку привозного коньяка и усидел ее к полу­ночи под банку сухих шпрот.

«Как дальше жить? На что надеяться? К чему теперь стремиться, когда вокруг все мрачно и необъяснимо? Ког­да уже нет сил и не осталось веры абсолютно ни во что. Сохнуть в паутине безысходности, тоски и одинокости? А боль в твоей душе, кому она нужна? Но что ты можешь дать? Луч света, капельку надежды? Увы, ты не пророк, не ясновидец. И не утешитель. Не горьковский Лука... «Уле­тели, барин, журавли!» Но недостойно умереть, не разоб­равшись в окружающем и в себе самом. Не ответив честно на простой вопрос: а что ты значил в этой жизни? И значил ли вообще хоть что-нибудь?»

И даже когда за полночь подкатил к воротам Александ­ров «Беларусь» и остановился, полоснув по окнам ярким светом фар, заглох и с прицепной тележки обвалились рос­сыпью дрова, не вышел на подмогу, не поднялся. Подперев лицо руками, вслушивался в мягкие, хаотические звуки падающих дров, и казалось, сердце бьется в унисон.


8. Суббота.


ТЫ НА ГОРУ, ЧЕРТ ЗА НОГУ

Утром Веремеев выбрил щеки, подбородок, освежился из пульверизатора, надел захваченный из дома легкий джемпер. В ожидании обещанной Викой машины отпра­вился к старикам.

Александр под навесом выстилал жердинами место под поленницу. Увидев брата, сдержанно кивнул и отвернулся:

—  Не прячь глаза, герой! — остановился Веремеев. — Неужели стыдно? Что-то слабо верится... И подожди с дро­вами — дрова не убегут. Пока я езжу в Ревино, сходи-ка к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Вчера с ним разговаривал...

—  Кто тебя просил? — буркнул Александр.

—  А ты не ерепенься и не лезь в бутылку. Тоже мне, гор­дец! Пашка — мужик с гонором, но поладить можно. Схо­ди, покайся, что ли, — не мне тебя учить. Тебе ведь не впер­вые. А вернусь из Ревина, у нас с тобой особый разговор. О чем — советую подумать.

Александр смолчал.

—  Да не заводись! — прибавил Веремеев.

Едва он вошел в дом, Спиридониха достала из натоп­ленной печи чугунок с картофельной — любимой! — золо­тистой запеканкой.

—  Вот уж от чего не откажусь!

—  Так для тебя, Витя, старалась! — довольная, сказала Спиридониха. — А то уедешь не поевши, да на целый день. На пустой желудок много ль наработаешь?

Он сел за стол и разломил каральку.

—  Лелька, дядя где?

—  В ограде где-то... С Сашкой.

—  Он собрался, нет?

—  Куда-а? — застыла Спиридониха.

—  Как — куда? Со мной. В больницу. Поеду и попутно завезу. Ведь я предупреждал!

—  Ой да, Витенька, не надо! Не надо, мой родной! Рас­трясете, хуже будет. Какая нам больница?

—  Ну что ты будешь с вами делать? — Он отодвинул чугу­нок и отбросил ложку. — Зови, лелька, дядю. Я за него в ответе!

—  Ну хорошо, ну ладно, — уступила Спиридониха. — Я позову, а ты поешь. Поешь, а то остынет! — Она вышла, что-то бормоча, но тотчас воротилась. — Виктор, там при­ехали... За тобой. Мужчина!

—  Где он?

—  На крыльце... Улы-ыбчивый!

—  Ну так пригласи, что ж ты растерялась!

...Пропустив вперед себя черноволосого мужчину

с крупным римским носом, в коричневой кожанке, в ках на заклепках, в ярких адидасовских кроссовках, Спи­ридониха прикрыла за ним дверь и из-за спины вошедше­го взглянула на оторопевшего племянника.

Гость бегло огляделся и произнес невозмутимо:

—  Здравствуйте, Виктор Алексеевич. Картина Репина «Не ждали»?

Веремеев медленно привстал.

—  Зарни-и-цкий? Ты откуда? Как сюда попал?

—  Да не по доброй воле, чего уж там скрывать. Из Реви­на, от Вики... Виктории Степановны.

—  Как — от Вики, я не понимаю.

—  Да вот так...

—  Вы проходите, проходите, — засуетилась Спиридо­ниха. — Виктор, приглашай товаришша к столу. Садитесь, добрый человек. Картошечки вот с нами!

Зарницкий благодарно взглянул на Спиридониху, за­тем — демонстративно — на часы.

—  Времени в обрез, но чашку чая с удовольствием! — сел рядом с Веремеевым и закончил мысль: — Да, от Виктории Степановны. Дело в том, что там у них «ра­фик» поломался. Вечером пришла, упросила съездить. Ну, куда деваться — «Москвич» мой на ходу, не станешь объяснять, что мы в... раздоре. Приехал вот, машина ждет.

—  Ясно, — хмыкнул Веремеев. — Выходит, я с тобой должен дискутировать? Рассуждать о «перспективах» и «пу­тях развития»?

—  Выходит, что со мной.

—  О-очень любопытно!

Спиридониха поставила на стол чашки с крепким све­жим чаем, выставила сахарницу.

Зарницкий полуобернулся.

—  А вы и есть та самая... простите, как по отчеству?

—  Да какое отчество! — смешалась Спиридониха. — Звать меня Еленою, по паспорту — Матроновна. А кличут Спиридонихой, по тятиной фамилии.

Зарницкий расстегнул свою кожанку.

—  Рад с вами познакомиться! Наслышаны о вас. Я ведь тоже крестник ваш в некотором роде... Двадцать восемь НИКОЛАЙ КОНЯЕВ

лет назад моя мама разрешилась мною не без вашей, так сказать, акушерской помощи...

—  Вот ведь как бывает! — зарделась Спиридониха. — Виктор, слышишь, нет?

—  Слышу, — буркнул Веремеев, помешивая чай.

—  Гора с горой не сходится!.. — Пока она расспрашива­ла гостя о житье-бытье, о здоровье матери, которую, ко­нечно же, оказалось, помнила (схватки начались на сено­косе, в поле, и роды были трудными, в избушке на заимке), Веремеев допил чай, с плохо скрытым раздражением уда­лился в горницу и надел костюм.

«Если б знал, кого Виктория пригласила в оппоненты, ни за что б не согласился на эту передачу. Но теперь не от­вертеться... Слово дал, придется ехать... Что ж, нет худа без добра — отвезу Петруню!»

—  Лелька, где же у нас дядя? — спросил он с нетерпени­ем, выходя из горницы. — Время отъезжать. В больницу бы успеть до передачи!

—  И то, чего шаперятся? Пойду, Витя, кликну. — Она вышла в сенцы.

—  Еще кого-то ждете? — полюбопытствовал Зарницкий.

—  Да, деда захвачу... Заболел, похоже.

—  Мать у меня тоже... Кое-как скрипит.

С минуту помолчали.

—  Сам-то давно в Ревине? — поинтересовался Вере­меев.

—  С середины лета. Жена у стариков... Теперь уже в род­доме. Жду.

—  Сына ждешь-то?

—  Сына.

—  Это хорошо...

Разговор не клеился.

Зашел мрачный Александр, кивнул молчком Зарниц - кому. За ним вошел Петруня, следом — Спиридониха. Рас­порядилась на ходу:

—  Дед, переоденься. Рубаха на столе. И чистое бельиш­ко на комоде в горнице. К ужину-то ждать? — спросила Веремеева.

—  К ужину приедем, — успокоил он.

—  Я их привезу, — пообещал Зарницкий.

Александр буркнул:

—  Не за делом батю стронул!


* * *

Голубой «Москвич», попетляв проулками с разбитыми скотиной навозными валами огородов, выехал проселком на большак. Зарницкий закурил и прибавил газу...

Петруня задремал. В серой ситцевой рубахе, в сером пиджаке, в линялых серых брюках, сидел, откинувшись на спинку заднего сиденья за спиной Зарницкого, сложив сми­ренно руки на груди и склонив седую маленькую голову на плечо племянника. Веремеев мельком взглядывал в ок­но: овсяное поле, облетевший перелесок, кладбище, ста­рухи...

Бывая в Веремеевке, он по воскресеньям заходил на кладбище. Каждая могилка там была ухожена. Даже на ста­ринных, сглаженных годами холмиках могил безродных, безымянных, с иструхлявевшими крестами, лежали вялые и свежие букетики цветов, истлевшие и яркие конфетные обертки, кусочки сдобы, яичной скорлупы.

Веремеев всматривался в лица с пожелтевших фотогра­фий, вчитывался в стершиеся надписи на памятниках. Ду­мал, размышлял. «И это все, что остается после человека? Бугорок земли, памятник, оградка? Неужели все? Тогда за­чем все это? Чтобы уйти в свой час со спокойной совестью? Это — много или мало? Или так нельзя — много или мало — просто по-людски?»

В любое время года — летом и зимой — старухи в праз­дничных нарядах здесь торили каждая свою и все вместе общие — тропы и тропинки. Затем они сходились к клад­бищенским воротам, переговаривались шепотом в кругу. Когда он уходил, умолкали, расступались, и он кожей ощу­щал их провожающие взгляды на своей спине...

Старухи и сегодня разбрелись по кладбищу. «Зачем они идут туда? Наверняка не посудачить. Умиротворяются? Проводят смотр перед уходом, готовятся ко встрече с теми, кого не позабыли? А может, кладбище им служит единствен­ным в деревне местом очищения, где о близкой смерти думается как об избавлении, без душевного надлома? Клад­бище в их жизни заменяет церковь?»

Через полчаса, в сотне метров от развилки с накренив­шимся к обочине дорожным указателем, мотор чихнул и вдруг заглох. «Москвич» на скорости бесшумно прока­тился, стал. От толчка Петруня вздрогнул...

—  А-ась?

—  С добрым утром, дед. Приехали! — Зарницкий обер­нулся с недоумением во взгляде. — Ничего не понимаю! С чего бензин-то на нуле? Вечером заправился!

—  А точно заправлялся? — усомнился Веремеев.

—  Как не точно? Точно. Что же я, без памяти? — Зар­ницкий чертыхнулся, вышел на дорогу. Закурил, присел на корточки...

В сердцах громко хлопнув дверцей, Веремеев — следом.

—  Вот так удружил! Приехал с пустым баком! Что же будем делать? Ждать с моря погоды?

Зарницкий промолчал.

...Утренний автобус через Веремеевку прошел на Реви­но час тому назад. Следующий должен бы пройти по рас­писанию не раньше пяти вечера. «Ждать смысла нет, — подумал Веремеев, — не успеешь ни в больницу, ни тем более на эту — черт ее побрал бы! — телепередачу... Сто­ять голосовать в надежде на водителя, который просто так, от доброты душевной, заправит этого болвана? Доброхо­тов нет. Частник ныне пуганый — ветром пролетит. И комбинатовских машин сегодня не видать: суббота. Вы­ходной...».

—  Что там за указатель? — кивнул Зарницкий в сторону развилка.

—  Поворот на Моховое. Восемь километров... Стоп! — спохватился Веремеев. — У меня там брат. Егор. Старший зоотехник. У него машина. Может быть, ударить мне туда на одиннадцатом номере? Время позволяет: восемь кило­метров — два часа ходьбы, полчасика у брата, оттуда чет­верть часа... В итоге — три часа. Тут больше простоим. Пой­ду, а вы позагорайте...

—  Смотрите, вам видней, — пробурчал Зарницкий.

Подошел Петруня.

—  До Егора, Виктор? Тогда через болото... Через боло­то, через бор и — напрямик! В аккурат упрешься. Только по болотине одному не дело. Ступайте, я посторожу.


9. Суббота.


ПОШЕЛ К КУМЕ, ДА ЗАСЕЛ В ТЮРЬМЕ

Вытолкнув машину на обочину, дошли до первого сво- ротка и через прореженный, расцвеченный предосенним увяданием подлесок едва приметной тропкой вышли на болото. По ту сторону виднелись кривоствольные березки и густой лозняк. Тропинка разветвлялась, терялась между кочками.

Вскоре под ногами зачавкала вода. Впереди открылся пузырящийся зыбун...

Веремеев приостановился.

—  Придется обойти!

—  Не обойти — вернуться! — возразил Зарницкий, гля­дя на упругие, острые как лезвия влажные клинки ниспа­давшей веером с мертвого кочкарника осоки. — Я уже про­мок... Вернемся, Виктор Алексеич. Пройдем немножко ле­сом. Там, с краю, вроде, суше.

Вернулись и прошли подлеском километра полтора, вышли на елань. Тропа оборвалась.

—  Нам теперь налево? — стал в тупик Зарницкий.

—  Почему — налево? Налево — мы назад, на дорогу вый­дем. Нам теперь направо, и выйдем на лозняк. Там увидим бор.

—  А не налево разве?

—  Так тебя туда и тянет! — отшутился Веремеев. — К «левым» да налево. Они двинулись еланью, но через сот­ню метров вышли на... болото. Вроде то же, да не то... Впе­реди — не березняк, а уже — стеною — согра.

Зарницкий стал как вкопанный.

—  Что за чудеса?

—  Кажется, болото...

—  Вижу, что болото. Болото, да не то! За ним вон джун­гли, а не бор. Не туда попали. Нам влево надо было!

—  Не паникуй, Зарницкий. Тут негде заблудиться: туда — большак, сюда — проселок. — Запрокинув голову, Веремеев поглядел на уныло-серое, затянутое небо. — Жаль, солнца не видать. Не вдруг сообразишь, куда и направляться...

—  А никуда не направляться! — занервничал Зарниц­кий. — Надо возвращаться. На дорогу. Ни вы, ни я не знаем этого болота. Прокружим тут до вечера.

Веремеев согласился скрепя сердце.

Пошли через елань по направлению к проселку. Спустя четверть часа вышли на... кочкарник. Сухой, необозримый. Высокие белые кочки были сплошь усыпаны едва забордовевшими ягодами клюквы.

—  Кажется, приехали, — выдохнул Зарницкий и разра­зился бранью: — Черт меня к тебе понес! Влипли. А все из- за тебя!

—  Помолчи, нервическая барышня! — прикрикнул Ве­ремеев. — «Все из-за тебя-я!» Тоже гусь хорош. Приехал на подсосе, теперь виновных ищешь!

—  Но ведь вы же местный! Как можно закружиться в трех верстах от дома?

—  Такой же местный, как ты в Ревине. Уже тридцать с лишним лет приехал да уехал. Что же, я, по-твоему, по болотам шарюсь?



—  Дед тоже — «напрями-ик!» Будто в магазин через до­рогу сбегать. Прыгай, как козел, теперь по кочкам!

—  Ладно, успокойся. Отдохнем. Подумаем.

С враждебностью во взглядах уселись на сушину. Вере­меев мысленно перебирал все варианты: «Куда теперь податься? Опять через болото? Ухнешь где-нибудь в тряси­ну — поминай как звали. Пойти в обход? Но этому болоту, похоже, нет конца и края. Повернуть назад? А где он теперь, зад? И солнца не видать... Как запропастилось! Искать тропу в березняке? Должны же там быть тропы? Найти тропу и — до упора. Куда-нибудь да выведет. — Он глянул на часы: перевалило за полдень. — Три часа — и смеркнется!»

—  Вставай, пойдем, Зарницкий. Надо выйти засветло.

—  Куда? В какую сторону?

—  Через березняк.

—  Но мы оттуда вышли!

Веремеев молча двинулся вперед. Зарницкий раздражал вопросами...

Чахлый березняк сменился наконец кедровой темной рощей. Через пять минут открылась взору Веремеева дав­нишняя, заброшенная просека в зарослях малинника. Он ускорил шаг. Зарницкий за спиной прерывисто дышал и постепенно отставал. Споткнулся о валежник, упал на чет­вереньки.

—  Куда вы ломитесь, как лось? — Запалите до смерти!

—  Вставай. Вставай, Зарницкий! — остановился Вере­меев. — Куда-то мы с тобой, кажется, выходим... Видишь, просека в кедровнике... И — сыростью пахнуло. Где-то тут поблизости вода!

—  Кажется ему!

—  Не ерепенься, не ко времени. Вставай и догоняй!

Зарницкий встал и огляделся.

—  Не понял я, куда выходим? Этой просеке сто лет. И где тут может быть вода?

—  Шагай, не рассуждай!

... Через четверть часа миновали рощу, вышли на округ­лую небольшую сопку. Посредине одиноко возвышался кедр. Справа простирался рыжий от опавшей прошлогод­ней хвои рядом с огненными выплесками скрытого кустар­ником шиповника. Пологим лысым склоном сопка упира­лась в крутой бездонный лог в наворотах бурелома.

—  Ну и где вода? — загнанно дыша, подошел Зарниц­кий.

—  Там, внизу, под завалом, бьет родник. Вслушайся... Журчит?

Зарницкий сострадательно взглянул на Веремеева, ра­зочарованно вздохнул и распластался на брусничнике.

—  В ушах у вас журчит! С галлюцинациями вас, Виктор Алексеич!

—  Не ехидничай, Зарницкий. Выслушай меня. Там, вни­зу, бьет ключ — я слышу. Родник бежит по склону. В какую сторону бьет — требуется выяснить. Зачем — надеюсь, объяснять излишне. Вода найдет дорогу к речке... Река, сда­ется, где-то рядом. А если выйдем к речке, то, можно ска­зать, дома.

—  Короче, что вы предлагаете? Из болота в лог? Из огня в полымя?

—  Другого выхода не вижу.

Зарницкий рывком сел и обхватил колени.

—  Спуститься в преисподнюю, скакать по бурелому? Я не бурундук!

—  Да не скакать, а выяснить, куда бежит ручей!

—  Как хотите, а я — пас. Я туда ни шагу. Сдыхать, так наверху! На открытом месте. А там — костей не обнаружат!

—  Он сдыхать собрался! — хмыкнул Веремеев. — Тонка-а кишка, Зарницкий! Рано подыхать. Не всех своих про­тивников позором заклеймил. В газете без тебя не обой­дутся!

—  А вы уверены, что ручей, будь он в этой пропасти, впадет в какую-нибудь речку? Я в этом не уверен, — про­должал Зарницкий. — А если он впадет в болото? А так оно и есть. Вон справа рям! Мы опять у этого чертова боло­та! Только вышли, чую, с противоположной стороны! Нет, я в лог ни шагу. В какой примерно стороне мы с вами нахо­димся? Или ничего уже не понимаете?

—  Не ориентируюсь, Зарницкий, — признался Вереме­ев. — Запутался. Устал. Засветло не выйти, придется ноче­вать. Разведем костер, подремлем... Утром разберемся.

—  Он ночева-ать собрался здесь! — вскинулся Зарниц­кий.

—  А куда деваться?

—  Я ночевать тут не намерен! У меня дела! У меня жена... в роддоме! Или вы меня на прочность проверяете?

—  Чудак! Неужели ради испытания твоих хилых нервов я больного деда оставлю на дороге? Ночью? Одного? Успо­койся. Сядь. Ссора нам с тобой сегодня не союзник. Ру­гаться дома будем.


* * *

В предвечернем сумерке насобирали хворосту. Зарниц­кий выволок откуда-то сушину. Развели костер. Пока он разгорался, отстреливая искрами, нашли разлапистую пих­ту, наломали веток, выложили ими место у костра. Долго в молчаливой отчужденности обсушивали мокрую одежду, жались у огня. Затем Зарницкий натянул на голову кожан­ку и зарылся в лапнике. «Как там сейчас Петруня? — думал Веремеев. — Хорошо, если на попутке укатил домой, а если не уехал? Не если, а наверняка. Не бросит он машину. Ни за что не бросит!» О себе не беспокоился. Он не сомневал­ся, что с рассветом прояснится обстановка — выйдут на до­рогу или в худшем случае по ручью к речушке, а все слу­чившееся с ними — нелепость, наваждение...

В полночь встал и, натыкаясь на черные кустарники, подошел в потемках к логу. Вслушался... «Журчит!» Краем отошел шагов на тридцать, присел над черной бездной, превратился в слух... Вода била ключом! Ручей бежал, по звуку, в сторону кедровника. «Утром уточню». Из-под ноги вдруг отделился окаменелый ком и по крутому глинистому склону с рассыпающимися шорохом полетев в чернеющий на дне завал. В то же время за спиной послышались шаги. Веремеев, оробев, резко обернулся...

—  Зарни-ицкий? Ты? Чего не спится?

—  Не дома на кровати... А вы чего тут бродите?

...За ночь Веремеев так и не сомкнул тяжелых век. Не спал остаток ночи и Зарницкий. Лежа на боку, двумя боль­шими пальцами, черными и липкими (как, впрочем, губы, шея, подбородок и даже кончик крупного, правильного носа), остервенело шелушил наполовину облущенного кед­ровкой неподатливую шишку. Со злым упрямством выко­выривал из гнездышек орешки, по одному бросал их в рот и с треском грыз...

«Кишка тонка у парня. Совсем, похоже, скис! — Вере­меев ворошил тлеющие угли, поддерживал огонь, подбра­сывая хворосту. И не испытывал к Зарницкому ни злобы, ни презрения. Обида притупилась, и даже шевельнулась в сердце жалость к непримиримому противнику. — Тоже по­нять можно: жена вот-вот родит, ждет его, наверное, а он...».

—  Стихи-то пишутся, Зарницкий? Прочел бы что-ни­будь!

Зарницкий раздраженно выплюнул скорлупку.

—  «Стихи», «стихи»! Не до стихов!

—  Не пишутся? А жаль. Когда-то мог ты удивить... «Вредными стихами»!

«Вот тебе и диалог, — подумал Веремеев. — Подвели Викторию... А может, оно к лучшему? Какие «перспекти­вы» и «пути развития», когда в себе не разберемся? И до какого уровня скатились наши споры! Грызня с пеной на губах. «Левые» на «патриота» — «патриот» на «демокра­та»! Бьемся с перекошенными лицами, да не на жизнь, а на смерть. Разим друг друга перьями калеными, гря­зью поливаем, склоняем по всем падежам недозволенным! Остановиться недосуг. Успеть бы — очернить! Изобли­чить, облаять! Прижать противника к ногтю! И кто тут прав, кто виноват? Какой судья рассудит? А слово поза­быто, позаброшено. А что бы заглянуть-то в глубину его, гранями звучания вдоволь насладиться, теплом лу­чей его согреться? Обогреть сердца! Не-екогда. Нет вре­мени. Когда-нибудь! Потом! До изящной ли словесно­сти!..

Как все осточертело! Довольно. Выхожу. Умываю руки. Никаких опровержений, никаких полемик! О Петруне очерк сделать — вот что сейчас нужно. Хороший, светлый очерк о светлом человеке! «Солнечных дел мастер» — чем не заговолок? И — портрет на вклейку. Цветную фотогра­фию в золотистой рамке в форме налитого колоса пшени­цы». — Он настолько живо вообразил портрет Петруни в золотистой рамке, украшенной соломкой, так загорелся мыслью рассказать о Мастере и его искусстве, сказать себе и людям: «Да вот же красота, которая спасет!», — что даже ощутил подзабытый жар...

Но стояла ночь. Черная, промозглая. Под порывами холодного пронизывающего ветра с вершины кедра обры­вались налитые шишки и со свистящим хрустом тонули в беломошнике. Остервенело грыз орехи Зарницкий. По­трескивал костер...


10. Воскресенье.


КОЛЬ НЕ ПОП, НЕ СУЙСЯ В РИЗЫ

Утром по ручью вышли к пересохшей безымянной реч­ке, а к полудню — точнехонько к развилку. Но ни машины, ни Петруни там не оказалось...

Александр под навесом довершал поленницу. Посреди двора стоял голубой «Москвич». Зарницкий от ворот под­бежал к машине...

В доме за столом напротив Спиридонихи сидела пол­нотелая Галина с розовым, распаренным лицом, с махро­вым полотенцем вокруг шеи.

—  Неве-естка? Вот сюрприз!

—  Здравствуй, деверек. С прибытием тебя!

Спиридониха в наброшенном на плечи полушалке ки­нулась навстречу, сцепила пальцы рук.

—  Яви-ился, слава тебе, Господи! Да на кого похо-ожий! Галя, глянь-ко на него! В смоле да в паутине! Уходил кос­тюм!

—  Не в костюме дело, лелька!

—  Да разве можно так-то, Виктор! Всех на ноги поднял! «К ужину приедем!». Я ждать-пождать — вас нет. Сашка днем машину приташшил, на тракторе въезжает, а у меня — поверишь ли? — ноги отнялись. Что случилось, думаю? Аж в голову ударило. Вышла: дед сидит в машине, как Павел Филимоныч, а тебя не видно... Я к Сашке: «Виктор где?» — «Надумал с товаришшем в Моховое к Гошке!» — «Пошто не на машине?» — «Машина поломалась, болотом подались!» Я ждать-пождать — вас нету. И ночью нет, и ут­ром нет... Баню истопила, а вас все нет и нет... Что ни пере­думала! Ведь через болото — нешуточное дело! Деда отчих­востила: зачем одних пустил? До Галины сбегала — та пере- полохалась... А мужики лишь ухмыляются... Будто так и надо. Разве можно так-то?

—  Одну минуту, лелька... Когда, сказала, Александр ма­шину притащил?

—  Так днем вчера... После обеда, — насторожилась Спи­ридониха.

Веремеев подозрительно глянул на Петруню. Тот курил на корточках у печки.

—  Дядя, расскажи, как он тебя нашел?

—  Саха-то?

—  Ну да!

Петруня поглядел на всех поочередно.

—  Саха-то? Наше-ел!

Догадка легкой тенью скользнула по лицу, тронула в недоброй, страдательной усмешке губы Веремеева. Он по­вернулся к Спиридонихе.

—  Значит, деда отчихвостила? Остается Сашка? С ним сам поговорю. Ох, поговорю-ю!

Галина от стола метнулась вдруг к порогу, стала спиной к двери, выставила руки.

—  Виктор, обожди. Куда так разогнался? Ишь какой го­рячий!

—  Что с тобой, невестка? — опешил Веремеев.

—  Ты Сашку не тирань! Оставь его в покое. Раскоман- довался тут! «Деда отвезу!», «Сашку увезу!» А у меня спро­сил? У отца? У матери? Он за всех решил, всех определил! Кто тебе дал право? К кому ты гонишь Сашку? К Пашке- депутату? Да если уж на то пошло, Сашка в Веремеевке пер­вый депутат! Старики со всех трех улиц идут к нему — не к Пашке. Огород вспахать — к нему, дровишек, сена под­везти — к Сашке Веремееву, подсвинка заколоть — где у нас там Саха? Ты о них подумал? «Сашку увезу!» Я те уве­зу! Он тоже мог бы, как Егор или, скажем, ты, милый де- веречек, махнуть куда подальше. В Моховое! В Ревино! Или — в Семиреченск! Я его звала! Я его тянула! Чем он хуже вас, таких любвеобильных? Уехал да любил бы их из­далека, — кивнула на Петруню. — И жалел бы издали. При­езжал бы ненадолго, давал бы нагоняю какому-нибудь Сахе. Сах пока везде хватает, слава тебе, Господи!..

—  Галя, перестань! — встряла Спиридониха. — Разве можно так-то?

—  Можно, мама. Можно. И не можно — нужно. Должен кто-нибудь! Он за «всех в отве-ете»! Он всем «добра желает!»

—  Перестань, Галина! — взмолилась Спиридониха.

—  Пусть баба покричит, — прогудел Петруня.

—  И покричу, а что вы думали? — Галина сникла, опус­тила руки. — Пусть он нас послушает. Не все ему учить...

—  Ну, выпустила пар? — спросил устало Веремеев.

—  Выпустила, Виктор... И не обижайся. Люби нас всех издалека, только не встревай. Не ломай, не будоражь. Ос­тавь в покое деда, брата... Мы сами разберемся. Ты приехал и уехал, а нам тут оставаться.

—  Благодарю за откровенность! — бледный, Веремеев вышел...

Широко расставив ноги, сбычась, на крыльце стоял Зар­ницкий.

—  Довольны, Виктор Алексеич?

—  Ну а ты — о чем?!

—  О спектакле вашем! — лицо Зарницкого осклабилось в презрительной усмешке. — Вы здорово придумали: заве­сти в болото, покружить по лесу, а ночью скрыться втихо­молку? Но не получилось. Я раскусил. Еще на большаке, когда бензин вдруг кончился... Был полный бак и вдруг — иссяк. Вытек. Испарился! Это — дело ваших рук. Вернее, братца твоего. Но что вы доказали? Отомстили за статьи? Мелко! Очень мелко, Виктор Алексеич. От вас не ожидал!

Веремеев тихо, нервно рассмеялся.

—  Дурачок ты, Слава. И с такой вонючей мыслью ты за мной таскался? Караулил ночью? Сторожил у лога? Как тебе могло такое в голову взбрести?

Зарницкий сплюнул в сторону, сел в «Москвич» и вые­хал в раскрытые ворота.

—  Мальчишка ты! Сопляк! — выкрикнул вдогонку Ве­ремеев и обессиленно присел на нижнюю ступеньку...

Из-за поленницы вышел Александр. Приблизился к крыльцу, опустился рядышком.

—  Я его заправил, Виктор.

—  А бензин слил ты?

Александр усмехнулся, тронул брата за плечо.

—  Сядь, не кипятись... Да, бензин слил я. Оставил ровно столько, сколько вам хватило доехать до проселка. Но слил по просьбе бати. Только вы отъехали, я следом выехал на тракторе... А как с тобою по-другому? Ты у нас упрямый, тебя не убедишь. Такие вот дела. Ты, братка, не держи обиды.

—  Самоубийцы вы...

—  Да ну тебя, не усложняй!

Из дома вышла Спиридониха.

—  Витя, в баню собрала. Ступайте с Александром, по­куда пар не вышел. Там договорите... Да веничком его, Витя, хорошенько! Нажарь от всей души!

...Утром он уехал.


11. ПОСТСКРИПТУМ

А ответную статью на скандальный выпад «апрелевца» Зарницкого Веремеев написал. Дома. За один при­сест. Спустя всего неделю. За сутки до обширного ин­фаркта.

_1993_