308 Коняев Отголоски
отзвуки








Николай Коняев 





 Отголосок





Шел 1958-й — четырнадцатый послевоенный год.

В колхозе жилось несладко, беда подступала за бедой: ураган­ные северные ветры с проливны­ми дождями сменялись суховея­ми из казахстанских степей, хле­ба то ломало, то гноило на кор­ню, то выжигало зноем. Наши отцы и деды все реже вели разго­воры о минувшей войне, она для них отошла на задний план...

Только однорукий конюх дядя Семен, единственный сын которого, рассказывали, сгорел в танке, все еще донашивал по­линялую фронтовую гимнастер­ку, дотаптывал порыжелые, ви­давшие виды сапоги. Каждый вечер под окнами своей избы он бил себя в сухонькую грудь жел­тым кулаком, матерился и слез­но выговаривал спрятавшейся в горнице жене: 

— Дура ты, Граньк! Ду-ра! Эт я-то пиньчужка? Да я вот этими руками под огненным Курском в сорок третьем вражину в дугу согнул! Да я кровушкой своей аж на самом Берлине расписался! А ты? Эх ты!

А мы, пяти-шестилетняя деревенская детвора, вых­валялись друг перед дружкой в отбеленных временем армейских пилотках с темными отметинами звезд, по­даренных старшими братьями, и, выдавая пилотки за «всамделишные» — фронтовые, подражая дяде Се­мену, колошматили себя кулаками.

Мы целыми днями носились по улице с деревянны­ми пистолетами и автоматами на изготовку, и тишину оглашало наше пулеметно-автоматное «тра-та-та». Спа­ли и видели себя на войне. И горевали, что опоздали родиться. Война для нас была далеко-далеко в прошлом...

Но вот на улице появлялась высокая седая стару­ха. Про нее в деревне шептались: мать Фимки-изменника. Мы прекращали «бой» и провожали ее любопытствующими взглядами.

Сухая, как соломина, в расхристанном плюшевом жакете с подвернутыми концами облезлых рукавов, в грязно-белых валенках на калошах, она шла, сутулясь, с отрешенными глазами на плоском бескровном лице. Такой она и запомнилась мне — Плоской женщиной.

Домик ее, скособоченный от ветхости, по окна врос­ший в землю, с мшистой прозеленью на трухлявой кры­ше, обнесенный высоким глухим забором, стоял на за­дах, где мы, детвора, летом играли в лапту, зимой на плашках и салазках катались с горки, а взрослые каж­дый год устраивали бегунцы — бега верхом на лошадях.

Плоская жила одна. Хозяйства, не считая много­численных собак и кошек, у нее не водилось, гостей не бывало. Только почтальонша раза два в последние пол­года принесла ей весточки от сына, который, по слу­хам, отбывал в плену срок за предательство. Нигде ста­руха не работала. Говорили, правда, что в войну со всеми наравне чертоломила в колхозе, но однажды при­няла неловко мешок с зерном или мукой и рухнула наземь.

На людях Плоская почти не показывалась. А если и выходила изредка из таинственного своего мирка, то шла по улице все как-то боком, боком, скорехонько, не поднимая глаз, и не только мы, детвора, сторони­лись ее, но и взрослые невольно расступались. Оче­редь при ее появлении в магазине умолкала, собрав­шиеся посудачить у колодца или на лавочке бабы спох­ватывались и расходились.

Жизнь Плоской являлась тайной. В деревне выс­казывались самые немыслимые и противоречивые до­гадки и предположения. Почтальонша уверяла, что в домике полным-полно икон, каждая сама по себе све­тится, а хозяйка (хотите — верьте, хотите — нет!) с ног до головы в черном тенью бродит по комнатам или замаливает перед иконой Фимкины грехи.

Сельповский сторож, древний старик, доказывал, что, напротив, не Богу служит Плоская, а сатанинс­кой силе, сам видел, как — свят, свят! — ночью из печной трубы выкатился огненный шар размером с клубок, завис над крышей, потом взметнулся ввысь и рассыпался искрами...



Однажды, это случилось зимой, из городского ав­тобуса вышел незнакомец: громадный — глыба глы­бой. С бельмом на глазу, в замызганной до лоска ватной телогрейке, в шапке-ушанке с одной болтающейся на ветру завязкой.

Я и теперь ясно вижу его мясистый нос, тяжелове­сный, раздвоенный лиловым шрамом подбородок, тол­стые неопрятные губы, красный лоб и жилистую шею. Он вышел из автобуса с полупустой котомкой, кото­рую держал перед собой обеими руками, словно там был пуд соли. Тогда он показался почти стариком, хотя, думаю, ему не было и сорока.

Под изумленными взглядами оказавшихся побли­зости баб и мужиков, под шелест старушечьих губ («Фимка-христопродавец вернулся!») незнакомец ско­рым шагом через всю улицу проследовал к домику Плоской. Вскоре за оградой вскрикнула и заголосила хозяйка, взлаяли посаженные на цепь собаки, потом все стихло, а через час-другой на огороде затопилась баня...

Вечером того же дня мы, детвора, с неизменной дразнилкой «дядя Сема из назема» увязались за пья­неньким дядей Семеном. Обычно бежали за ним от ко- нюховки до магазина, свистели в четыре пальца, улю­люкали вослед. Конюх не злобился, часто останавли­вался посреди дороги, топтался на месте, негнущимся крючковатым пальцем манил к себе. Мы робели, но смельчак всегда выискивался, подходил, с насторожен­ным любопытством глядел, как долго одной рукой дядя Семен шарил по карманам и в конце концов протяги­вал своему преследователю пересыпанную табачной трухой горсть медных монет. Затем, хлопнув пятер­ней по колену, как бы всплясывал и не запевал — выкрикивал с молодецким задором: «Только вышел на да-ро-гу, штой-то свистнуло у ногу, три часа би-из па-а-амяти лежал!» Тряс головой и шел к своей избе, а мы облепляли счастливчика, пересчитывали выручку и, недолго думая, бежали в магазин. Покупали там комок слипшейся карамели, которая, помнится, ни­когда не переводилась.

Но в тот вечер дядя Семен был неузнаваем. От конюховки зашагал не домой мимо магазина, как всегда, а на зады, к домику Плоской. За спиной у него болта­лось старенькое ружьишко с обмотанным медной про­волокой ложем. Он обернулся на выкрики и так грозно глянул, что мы отпрянули и, недоумевая, стали сле­дить за ним издалека. Но любопытство перебарывало страх, помаленьку двигались следом. Дядя Семен шел, держась прямее обычного, ступая широко и твердо, и, казалось, не было в те минуты силы, могущей остано­вить его. Он дошел до калитки, саданул ее сапогом, затряс, задергал изо всех сил. Взлаяли собаки.

—  Здравствуй, Фимушка, сын Иудин! — чужим го­лосом взревел дядя Семен, яростно громыхая калит­кой. Она не поддавалась, видно, была изнутри на вер­тушках, и это выводило конюха из себя. — Выходь поздоровкаться, землячок, давненько не виделись! Заж­дался я тебя, разжеланного! — И столько нечеловечес­кой злобы, ненависти, отчаянной решимости прозву­чало в его голосе, что нам сделалось не по себе. Мы уже догадались, что сейчас на наших глазах произой­дет нечто страшное, непоправимое...

—  Самолично спросить тебя, шкура, желаю, за сколько кусков продался, за сколь нашенских жизней свою поганую выкупил? Ты думал, все, сполна рас­платился? Думал, смыл кровушку нашу с рук своих? Не-ет, не будет тебе, душегубу, на земле покоя!

Из домика, однако, никто не показывался. Собаки рвались с цепей, захлебывались лаем. Обессилев, дядя Семен грудью навалился на калитку, задохнулся в без­звучном кашле. Но вот он резко выпрямился, сдернул из-за спины ружье, взвел курок, держа ружье под мышкой...

Прогремел выстрел. На лавке у крыльца вдребезги разлетелась стеклянная банка. Ружье выпрыгнуло из руки, отлетело в сторону. Хватанув ртом воздуха, дядя Семен опустился на снег. На выстрел сбежался народ.

Мужики подхватили конюха, поставили на ноги, растормошили. Он, сам еще, по-видимому, не осозна­вая, что произошло, стоял покорный и послушный. Его повели домой, и он не сопротивлялся.

— Как же так, — шептали его губы, — Фимка, стервец, вернулся, Фимка будет жить, а мой пар­нишка?..

Через неделю Фимка уехал. Ранним утром его ви­дели на большаке все с той же котомкой. Одного. Плос­кая не провожала.

С отъездом сына она, казалось, вовсе отрешилась от всего земного. Ее неделями не видели и не слыша­ли. Только ночной перебрех собак, бряцанье цепей, тусклый квадратик электрического света на завалин­ке из единственного выходящего на улицу окна свиде­тельствовали о жизни за глухим забором...



В деревне праздновали масленицу. Днем откатали на тройках, отугощались блинами, вечером в домах наяривали гармошки, топотали плясуньи, из окон вып­лескивались частушки.

И вдруг неистово взлаяли у Плоской собаки...

Старуха в ярости крушила забор. В проломе было видно, как сплеча она лупила колуном по упругим доскам, а они, прогибаясь, пружиня, дребезжали и звенели. Колун отскакивал, как от резины, удары с каждым замахом становились все глуше, бессильней.

И опять, как на выстрел дяди Семена, сбежался народ. Никого вокруг не видя, ничего не слыша, Плос­кая лупила и лупила по неподдающимся доскам, вкла­дывая в удары всю свою остатнюю силушку. И не кри­чала уже, а выла, выла, медленно оседая на снег, бо­сая, взлохмаченная...

Все в каком-то мрачном оцепенении стояли поодаль.

—  Господи! — перекрестилась одна из старух. — Да что же это делается, а?

—  Жись, — глубокомысленно изрекла другая. — Чужая жись — потемки.

—  Фимка, стервец, запродался, а матери каково? Она при чем? — вставила третья.

В кругу заговорили, загалдели:

—  Воспитала змейку на свою шейку!

—  Яблоко от яблони недалеко, сказывают...

—  Разве ж она его на изменушку толкала?

—  Нехорошо так, люди добрые!

А Плоская все выла...

Откуда ни возьмись, очутился подле нее дядя Се­мен. Трезвый. Он, к нашему сожалению, не пил с того памятного выстрела. Конюх выхватил из рук обезу­мевшей Плоской колун, запустил его через забор в суг­роб.

И тотчас ее окружили бабы и старухи. Кто-то зао­хал, заахал, запричитал, кто-то стал поднимать ее на ноги, но она вырывалась, выскальзывала из рук, снова падала в снег, билась головой о край обледенелой дос­ки, изгибалась длинным телом. А мы во все глаза таращились на нее, пока тот же дядя Семен не гаркнул на нас, и опять он был неузнаваем, только в глазах блесте­ли не злоба и решимость, а боль и сострадание...



Шел 1958-й, четырнадцатый послевоенный год...

Мы, детвора, спали и видели себя на войне. И горе­вали, что опоздали родиться. Война для нас была да­леко-далеко в прошлом.

Теперь я понимаю, как близко она была. Она и по сей день живет во мне смутным отголоском надрывно­го стона Плоской.