Бывает






Околоток Перековка





1

Из «криминальной хроники» городской газеты: «2 июня в подъезде дома № 8 по улице Красной совершено изнасилование и ограбление 17-летней студентки педучилища. Разыскивается подозреваемый...»




* * *



О том, что чёрным цветом расцвела преступность, и действуют преступники в открытую и нагло, среди бела дня, Серафима знала. С выходом на пенсию, в особенности после смерти мужа, времени свободного было в преизбытке. Читала «Правду Севера», смотрела телевизор, не выключалось радио на стенке. И от того, что знала, голова шла кругом, становилось неуютно в собственном домишке, даже если постоялица находилась рядом. Субботние «правдёшки» пестрели сообщениями о грабежах, убийствах и насилиях, происходивших не в разбойном мире — за морем-окияном, а в родной державе, в тихом городке. По телику — любуйтесь, люди добрые! — во весь экран показывали пьяниц и мошенников, бродяг и наркоманов — обрюзглых и небритых, рукою на себя махнувших, облик человеческий утративших; вели беседы-разговоры с ворами, проститутками — нахальными, бесстыжими (гольём бы сучек вдоль по улице прогнать народу на посмешище!). Мелькали на слуху страшные слова — «рэкет», «мафия», «террор», значение которых объясняла, как умела, квартирантка Лена Дыбина...

— Да что ж это такое? Это что ж творится? Откуда всё обрушилось, скажи! — обратилась Серафима ко всезнающей студентке. — Вроде, тихо и спокойно раньше было, а теперь, гляди-ка, как прорвало — за рубель укокошут, глазом не сморгнут. Ходи по городу с оглядкой. Не Америка ль забросила десант?

—  Ой, не катите бочку на Америку, Серафима Ниловна, — рассмеялась Лена. — Америка сама от нас в восторге.

Серафима подытожила раздумчиво:

—  Совсем народишко испортился — ни Бога, ни острога, ни чёрта не боится. Быть, видно, светопреставлению в двухтысячном году. Знающие люди предсказали. — И предупредила картирантку. — На тискотеку-то пореже бы полькала; не ровен час, прижулькают поганцы!..

Если всего лишь полгода назад вести о немыслимых злодействах воспринимались, вобшем-то, без паники, как нечто инородное Кедровому, в котором худо-бедно доживала тридцать пятый год из своих шестидесяти трёх, то теперь и в этом скромном городишке стало неспокойно, докатилась, видимо, волна... Нет, и раньше, говорят, КПЗ не пустовала: то с берега Оби угонят лодку с лодочным мотором, то мотоцикл из гаража, то муж жену побьёт по пьянке — мало ль что случается с людьми: где люди, там и страсти.

Волна пришла в Кедровый жуткими убийствами. Уже под Рождество пьяный кочегар в «ямке» под горою — в южной части города — зарезал собутыльника за полстакана водки; три «зверька» из ПТУ надругались над девчонкой-пятиклассницей; на Пасху из-под снега в Центральном парке отдыха вытаял с проломленным затылком пропавший перед Новым годом тихий бомж Кудрявый Ангел; ясным днем в один из частных домиков на улице Октябрьской под видом инспектора госстраха вошёл мужчина лет под сорок и, бритвой угрожая перепуганной хозяйке, вытребовал деньги...




* * * 



Девчушка в белой кофте, в лёгких серых брючках, со стрижкою под мальчика вбежала со двора в ту самую минуту, когда, управившись с делами, Серафима села посумерничать, а квартирантка Лена Дыбина вертелась перед зеркалом, собравшись, как всегда, на дискотеку.

Будто в автобус впорхнула — без стука, не прихлопнув за собою дверь. Бросила сумку на краешек стола, села перед обомлевшей Серафимой и понесла скороговоркой, зачастила:

—  Здрасте! Господи, жарынь-то... Всё так и тлеет на корню, всё горит и вянет... Ничего, наверное, не будет этот год — ни грибов, ни ягод... А у вас, гляжу, картошечка весёленькой стоит, видно, поливаете? То ли дело, рядышком колонка, а у нас так — за версту. Вы у нас Колягина? Серафима Ниловна? Северная, тридцать? — Девчушка расстегнула молнию на сумке, достала ручку и блокнот.

Серафима поднялась и отступила в сторону. Сузила глаза. Маленькая, грузная, серьёзная.

—  Я-то, деушка, Колягина. Серафима Ниловна. Тут вы угадали. А вы, я извиняюсь, кто такая будете?

Незваная гостья застыла на мгновенье, затем, взмахнув рукой, смеясь затараторила;

—  Ой, простите-извините, Серафима Ниловна! Я взаправду не представилась... Заболталась, балаболка. Целый день гоняю, как велосипед. Я из отдела исполкома... Перепись жильцов. Всю вашу Перековку обежала, все бараки с развалюхами взяла!

—  И документики имеются при вас?

—  Имеются, а как же, всё у нас в порядочке, — гася улыбку на губах, девчушка достала из сумочки красную книжицу.

—  Вот с этого и надо бы начать, — смягчилась Серафима, — а то ведь, сами знаете, шастают тут всякие... Слышали небось, что на Октябрьской случилось?

—  Да, да. Конечно. Понимаю...

—  Спаси и сохрани! Глянь-ко, Лена, в книжечку — без очков слепая.

Лена Дыбина вздохнула укоризненно:

—  Что вы, в самом деле, Серафима Ниловна! Нельзя же всех подозревать, — но в документ в руках девчушки заглянула.

—  Бережёного, девонька, Бог бережёт, — Серафима обратилась к исполкомовской девчушке: — Вы сказали — перепись? Какая? Не выборы ли снова? Я больше не пойду. И не надо меня агитировать. Дом видели, какой? Сто лет ему в субботу будет, а ремонта не дождусь, не допрошусь, к кому б ни обращалась. Какая нам от ваших депутатов польза? Они по радио без умолку галдят, а проку ни на грош. Нет, я не пойду.

Девчушка улыбнулась снисходительно, пальцами поправила причёску.

Серафима загляделась на неё, и стало ей неловко за свою сверхбдительность.

—  Вы не беспокойтесь, я не за тем пришла, — оживилась гостья. — Я принесла вам радостную весть.

Серафима села, подалась в наклоне.

—  Ну-ко, что за весточка?

—  Вовек не угадаете!

—  Во как? Интере-есно!

—  Можете не думать о ремонте! Дом ваш сносу подлежит. Как-нибудь перезимуйте, а весной снесём гнилушки. Всю Перековку разровняем. И вселим вас в шикарную квартиру. С газом, ванной, туалетом... Заживёте припеваючи!

Серафима не поверила собственным ушам.

—  Что вы говорите? Неужели правда?! — И — засуетилась, и — замельтешила. Метнулась к газовой плите, сняла с конфорки чайник. — Что же я, корявая, с ходу напустилась? Вы уж извините копалуху старую. Напугало нас хулиганьё, мы теперь и бдим, дыхнуть боимся громко. — Дай-ка, милая, чайком попотчую тебя!

—  Что вы, что вы! Некогда. Дальше побегу.

Лена Дыбина завистливо вздохнула:

—  Везу-уха, Серафима Ниловна!

Ещё бы не везуха!




2



Кряжистый, подвижный, несмотря на возраст — шестьдесят семь исполнилось весной, — сосед Ефим Гусаров в просторной клетчатой рубахе, в брюках на подтяжках с подвернутыми серыми штанинами, топтался возле стайки с топориком в руке, примеривая свежую жердину к ветхой загородке.

—  Полюбуйся, Симуня, каких кабанов отхватил!

До слуха Серафимы донёсся поросячий визг.

 —  Всё ж таки решился?!

...В середине мая, когда вспученная Обь на пенистой хребтине уносила ледяное крошево в Обскую губу, Ефим снимал со сберкнижки деньги, плыл «Метеором» в Рямовский колхоз. Там имелись у него старые приятели. За бутылкой водки под свежую ушицу завязывался нужный разговор. С вечера Ефим дотошно вызнавал все тонкости вопроса, с утра ходил с мешком под мышкой по дворам и через день-другой коммерческих хлопот возвращался в город с поросятами в большом плетёном коробе. По три-четыре борова Гусаровы кололи ежегодно, парное мясо было нарасхват. Но если раньше комбикорма доставало, то теперь запасы истощились — давали лишь по справкам горрыбкоопа и только заключившим договор. Ефим, как истинный хозяин, связывать себя узами договора не желал. Стайка у соседа долго пустовала...

Ефим вогнал топорик в жердь и почесал за ухом.

—  Опять рискнул, Симуня. Будь что будет. Либо мы их выкормим, либо нас они сожрут.

—  Ну и правильно, сосед. Как-нибудь прокормите, неправда!

Гусариха уже кормила «кабанов». Высокая и статная, в резиновых сапожках, прижав к переднику весёлку, стояла, словно статуя, с суровыми поджатыми губами. Четыре шустрых поросёнка месячного возраста толклись у деревянного корытца.

—  А ничего поросятишки, — сказала Серафима. — Весёленькие, гладкие.

—  И цена хорошая, — буркнула Гусариха. — По семисят рублей. Ругаюсь вот, — весёлкой показала на Ефима. — Зачем привёз такое стадо? Парочки хватило б за глаза. Не до жиру, быть бы живу. Сожрут ведь с потрохами. Гляди, какие жоркие!

—  Все четверо кабанчики?

—  Три парубка и свинка, — опередил Гусариху Ефим. — Бери, Симунь, не прогадаешь. Одного прокормишь.

    —  Одного чего ж не прокормить, — поддакнула Гусариха. — Картоха, слава богу, есть, хлеб покамест не по карточкам, со стола опять же остаётся... Крапивы наросло. Одного-то не проблема.

—  Больно с ними хлопотно, — Серафима сморщилась. — И взять не помешало б... Жить-то как-то надо... Взять ли, что ль, Ефим?

—  Бери, бери, чего там! Последний год имеется возможность скотинку содержать. Снесут весной, так запоём в каменных коробках.

Гусариха в сердцах шлепнула весёлкой по розовым ушам бойкого кабанчика.

—  У-ух ты, ненажорный! Раздулся, как бочонок, всё-то тебе мало. Братье объедаешь!

—  А ты, Ефим, не рад квартире? — Серафима подняла жиденькие брови.

—  Мало радости, Симуня.

—  Так хоть в квартирах добрых поживём! А то чего ж? Возьми меня, в добрых не живала. Пора и нам в благоустройство. Радоваться надо, а ты загоревал.

Ефим сердито засопел, сверкнул недобро чёрными зрачками.

—  Порадуешься вот! Порушат огороды — своего-то ничего не станет. Ни мяска, ни картошки. Вселят, как скворца в скворечник, где-нибудь на пятом этаже — на балконе не посодишь. За каждую морковку полтинничек готовь. Проживешь ли на одну-то пенсию? Велика ли она у тебя?

—  Так ведь прибавку обещают...

Ефима передёрнуло.

—  Ты, Симуня, баба умная, да шибко уж наивна. Жди, когда прибавят. Государство просто так не раскошелится. Если и прибавит, то на грош, а цены вздует вдвое. Шибко- то не радуйся квартире, кабы, девка, плакать не пришлось.

    —  А что ты предлагаешь? Или — отказаться нам от сноса? Требовать ремонта?

    —  Нас с тобой уже не спросят, и все дела. Стройка тут планируется серьезная.

    Поросёнка Серафима всё-таки купила, принесла, пустила в стайку.

    —  Ещё одна заботушка прибавилась, — рассуждала вслух. — Ладно, как-нибудь, что-нибудь придумаем...

До осени продержимся, а там сдадим тебя, Бориска, в горрыбкооп!




* * *



Красная, Октябрьская, Северная улицы составляли околоток городской окраины. Незадолго до войны из неприметного посёлка лесорубов Кедровый превратился в бурный ссыльный лагерь, куда с Урала и России везли для «перековки» дядины ребята строптивых раскулаченных крестьян. Трудпереселенцы — так их называло местное начальство — работали на лесозаготовках, осваивали землю, рыбачили, охотились, обзаводились семьями и потихоньку строились. Северная улица волей исполкомов оставалась в первозданном виде шестой десяток лет — с теми же убогими бараками на затенённой стороне, что возводились впрок для прибывающих, тесовыми сараями, сколоченными наспех. Бараки обветшали, вросли по окна в землю, крыши скособочились. Там обитали в основном наезжие сезонники — люди бессемейные и шумные, с этим бесшабашным контингентом жители «серьёзной» чётной стороны старались не общаться.

Дом Серафимы на три комнаты — бывшая контора леспромхоза, куда они с Матвеем устроились рабочими сразу по прибытии в Кедровый в пятьдесят шестом году, — стоял в ряду трухлявых, неказистых изб и домиков на чётной стороне искривлённой улицы, изрезанной логами и оврагами, сбегающей по склону рыжего холма к зелёной речной пойме. Бывший кабинет покойного директора служил просторной горницей, кухней и прихожей — архив и бухгалтерия, а производственно-технический отдел сдавался постоялице. Светлые берёзы под окном, что посадил Матвей в год возвращения в места, где отбывал свой срок после войны — семь лет по странному, неясному ей делу — да было ли оно? (муж про то не вспоминал, не распинался в объяснениях) берёзы вымахали выше проводов, шумели на ветру...

Справа по соседству стоял сосновый дом Гусаровых, слева пригорюнилась развалюха умершей от рака ворожеи Клюквихи. За огородами широкой полосой вдоль грунтовой дороги, ведущей через кладбище к подсобному хозяйству, тянулся захламлённый, обломанный кедрач, в разбойнических вырубах которого виднелась высыхающая Невлевка.



Был жив Матвей — забот не знала Серафима. Муж был и кровельщик, и плотник, сапожник и печник — мастер на все руки. А умер — холодом пахнуло. Печка развалилась, стены накренились, потолок провис. Где не побывала в поисках сочувствия и помощи, сколько слёз напрасно пролила, нервов помотала! Не тропу — дорогу проторила в исполком. Плакала, просила, умоляла: сделайте ремонт. Зампреда прокляла. Гладкий, розовый, вальяжный, в лиловом, с блёстками, костюме, сидел как изваяние. «Ремонту дом не подлежит — вот заключение комиссии!» — тряс перед носом Серафимы бумажкой с гербовой печатью. «Хоть комнатёнку дайте где-нибудь!» — просила, отстраняя ненавистную бумагу. «Фронтовиков не можем обеспечить!» — «Так разве мой не воевал?» — «Ну, воевал, мы знаем, ну так что? Он теперь, простите, квартирой обеспечен». — «Он-то обеспечен, а мне- то как же быть?» — «Ну потерпите, может статься, пустим вас под снос, тогда придётся выделить жилплощадь...»

Серафима цеплялась за последние слова: «Так, значит, есть у вас жилплощадь?» Упитанный зампред потел и багровел: «Вот приучила, понимаешь, вас Совецка власть! Всё-то дай вам! Дай! Дай! Дай! А где мы вам возьмём? Вы сколько лет на Севере живёте? Так где вы были тридцать с лишним лет? О чём и чем, простите, думали? Кто вам виноват, что не умели жить?» Это «кто вам виноват?» звучало как пощёчина. Нет-нет да и являлась мысль о переселении на родину, в Камышинку, где доживали век двоюродные сёстры и младший братец Парамон; являлась, тотчас отпадая, ибо не ближний свет Камышинка и переезд влетит в копеечку.



На годовщину поминки по Матвею не справлялись — Серафима приболела. А вышла из больницы — напекла блинов и разнесла по околотку.

Но в последнюю неделю снился ей Матвей. Желтушным, исхудалым, раздражительным. Каким вернулся из больницы помирать.

И Серафима днём зашла к Гусарихе.

—  Матвей в обиде на меня, поминок просит настоящих. Сегодня сон видала нехороший. Попросил поесть, и я окрошки поднесла. Он так-то, Феня, осерчал, так-то осерчал! «Я есть хочу, а ты мне квасу. Ты дай мне холодца!» И чашку по столу пустил... В пятницу три года исполняется, так что соберу-ка мужиков, пускай помянут, как положено...




* * *



В поисках спиртного обошла все «точки». Давали в «ямке» — под горой. Очередь тянулась метров в пятьдесят, бухла, разрасталась. В её распущенном хвосте роптали на дурацкие указы, ругали власти и милицию. Небритые верзилы с красными похмельными глазами с восторгом и, казалось, диким упоением вбуривались в груду разномастных тел, сметая слабых и несмелых...

И вдруг раздался вопль. Очередь отпрянула, рассыпалась в испуге, явив народу Веню Полиглота. Тщедушный мужичок в отрепьях и лохмотьях стоял на четвереньках, одной рукой со скрюченными пальцами шаря по земле, впитавшей, точно губка, пролитую водку, другой сжимая горлышко расколотой бутылки. Губы у несчастного тряслись, в глазах застыл животный ужас...

Веню знал весь город. В Кедровый он приехал с неразлучным другом Ангелом Кудрявым — хантом из Бёрезова. Оба собирали порожние бутылки, питались, чем придётся, одевались в то, что изредка давали мужики, одаривала мусорная свалка. Летом ночевали в новостройках и сараях, зимой — на аэровокзале. Милиция от Вени отмахнулась, бичи держали за блаженного. Был слух, что в молодости он закончил институт, владел английским и французским, директорствовал в школе, но был уволен за скандал в роно...

Полиглот, как ребёнок, всхлипывал, размазывая слёзы по грязному лицу. Толпа вдруг всколыхнулась, громыхнула хохотом, стремительно сомкнулась в безудержном порыве к желанному окну...

—  Что же это делается? С ума сошёл народ. Нет на нём креста и нет в нём сострадания! — испуганно шептала Серафима, ошеломлённая невиданной картиной стадного безумия. Выстояв в хвосте колышущейся очереди добрых два часа, утратив слабую надежду достояться, торкнулась к окошку.

—  Ребятки, славные, пустили б баушку вперёд... Водки нужно на поминки!

—  Сколько, бабка? Яшик, два?

—  Бутылок пять, ребятушки!

«Славные ребятушки» заржали жеребцами.

—  Там всего-то и осталось губы помочить!

Серафима догадалась, что сглупила.

—  Пару штук, ребятушки, много не возьму! — сунулась вперед, но её, как шепку яростной волной, выбросило в сторону. Она споткнулась и упала. — Звери вы — не люди! — вскричала со слезами на глазах, дрожа от боли и обиды. — Чтоб вам захлебнуться, ненасытным! Чтоб вы погорели от неё! Бабка просит не на пьянку, а на дело!

Очередь смеялась незлобиво:

—  О живых, бабуська, думай. Мёртвые своё отпировали!

В тенёчке, в окружении затаренных бичей, «французил» Веня Полиглот, уже повеселевший. Под гогот пьяных мужиков шныряли верные подружки Галя Парфюмерия и Машка Быстроход...

Серафима побрела на остановку, припадая на ушибленную ногу.

У аптеки встретились с Сотниковой Тоссй, заведующей пятым магазином. И Серафиму осенило: нельзя ли через Тосюшку достать? Как-никак, почти своя. Сын до армии два года с ней ходил и после жил в открытую два года. Но — дурья голова, умный от добра добра не ищет, — взял да и уехал, скрыл, что называется, глаза. В Тюмени после института связался с разведёнкой, с прицепом её взял, остался в примаках. Сказал, что расписались, но свадьбу не играли, жил пятый год — своих детей как не было, так нет. Серафима чуяла: не ладится у них. Та — разведёнка — баба ушлая. Капризная и властная. Не из простой семьи: отец — зампредседателя какого-то Совета, мать — по торговой части, брат — кооператор. А Генка, он — пентюх, из таких, как он, верёвки бабы вьют. После похорон с неделю побыл дома, даже к Яшке, другу, не зашёл, а перед тем, как улететь, собрался на рыбалку. «Схожу, — сказал, — на Невлевку, удочкой побалуюсь». Ушёл, и — до утра. Какая там рыбалка! У Тоси ночь провёл. Мать ведь не обдуришь. Она тогда смолчала, вроде, не допетрила. Бог ему судья. Да и Тосю жальче, чем ту кралю. Кто Тосюшка теперь? Не вдова, не разведёнка. До сих пор не замужем. Вот уж не везёт! С Тосей бы чего не жить? Женщина опрятная, молча не пройдёт, всегда приостановится, расспросит, как да что, о здоровье справится, о Генке... Думает о нём. Хорошая бабёнка!

Серафима ласково пропела:

—  Тосюшка, роди-имая, с ходу не признаешь. Цветёшь-то, девка, а? Всё и хорошеешь!

Тося вяло отмахнулась:

—  Какое там «цветёшь!». Неделю на больничном. Воды холодной напилась — ангина прицепилась.

—  Вот ведь незадача! А я к тебе по делу хотела обратиться.

—  Что у вас за дело?

—  В пятницу Матвея помянуть хочу, а в доме ни граммульки. И где достать, ума не приложу. Хотела выстоять под горкой, да разве достояться? Чуть не затоптали.

—  Серафи-има Ниловна! Под горкой вам не взять.

—  А что же делать, Тосюшка?

Тося призадумалась.

—  Зайдите завтра в магазин... Вечером попозже.

—  Вот спасибо-то, родная, выручишь меня! Дай Бог тебе здоровья и муженька разумного!

К поминкам Серафима приготовилась заранее. Вымыла полы, подбелила печку, в горнице сменила занавески. Наделала кутьи и киселя, картошки отварила.

Утром спозаранку прибежала расторопная Гусариха, вдвоём в четыре сковородки напекли блинов. Ефим принёс шматок свиного сала, вяленых язей. Сходили днём на кладбище. Серафима всласть наголосилась, в оградке прополола лебеду. За помин Матвеевой души обнесла старушек угощением. От слёз и хлопотни суматошных дней разом обессилела и сникла, вернулась утомлённой и опустошённой. В доме верховодила Гусариха: шуровала в печке, гремела сковородками, бренчала чашками и ложками, руководила Леной и Ефимом. Стоя отстранённо у стены, Серафима наблюдала за распаренной соседкой. Стряхнув оцепенение, бралась то за одно, то за другое, третье, но всё валилось у неё из рук, всё делалось не так, не к месту и некстати. Гусариха в конце концов взмолилась:

— Симуня, отдохни, без тебя управлюсь!

И Серафима подчинилась. Вышла на крыльцо, зажмурилась от солнца, бьющего в глаза...




* * *



Прав Ефим Гусаров: жизнь становится как в сказке — чем дальше, тем страшней. На пенсию не больно пошикуешь. Во вторник получила семьдесят рублей, села, стала думать, как распорядиться этими деньгами. Пятёрку — за квартиру. За электричество пятёрку приготовь. Вроде, экономишь, света лишний раз не включишь, сидишь, как сыч, впотьмах, а всё же набегает. И как не набежит? Холодильник сутками урчит, телевизор включен каждый вечер — то кино, то передача интересная. Квартирантка по ночам в учебники глазеет — вечер-то прошлёндает. Кипятильник, самовар, утюг — вот и набегает, как ни экономь. За газ три сорок отсчитай — не забыть бы выписать квитанцию, баллон уже кончается... За радио, за воду. Копеечка к копеечке — вот и набирается, остаётся с пенсии грош да пятачок. Живи, пенсионерка, припеваючи. Не хочешь — запоёшь...

На прилавках шаром покати, как корова языком слизнула. Талоны отоварить — проблема из проблем. С раннего утра дежурь у магазина. Когда и продают, так вместо мяса бросят, как собаке, кость да сухожилия — бери, не возмущайся, слова не скажи — тебя же и облают, если заикнёшься. Все торгаши-то нервными поделались!

Нет, как ни поверни, а огород спасает, вся надежда на свой огород. Снесут весной, что делать? Караул кричать? С сумою подаваться?

Возрадовалась, дурочка, квартире. Да на хрена б она нужна! Хоть на карачках, но в Камышинку придётся выбираться...




* * *



К вечеру народ стал расходиться. Первыми откланялись чопорно старухи в траурных платках. Крестясь и шелестя ниточками губ, потянулись к выходу. За ними, глянув на жену, встал Ефим Гусаров. Затем поднялись, словно по команде, ВОХРовцы — Матвеевы друзья и сослуживцы. Достали из карманов папиросы, направились к порогу. Расходились не хмельные, но уже не трезвые — в том чуть подогретом состоянии, когда, чувствовалось, был необходим хороший посошок для завершения.

—  Что ж вы раненько поднялись? Посидели бы подольше, выпили б по стопочке ещё! - И Серафима поднесла бы, но властная Гусариха, сомлевшая от жара, резко перебила, в краску Серафиму вогнала:

—  Посидели, помянули, пора и закругляться!

ВОХРовцы смешались. Старший — полный и седой — начальник караула торопливо подал руку, вышел за порог. Ушли и остальные.

—  Зачем ты, Феня, сказанула? — упрекнула Серафима. — Мало ведь, наверно, мужикам. Кабы не обиделись. Водка-то осталась, чего её жалеть? Для дела и брала.

—  Водка не прокиснет, — буркнула Гусариха, — в магазин снесёшь, на деньги обменяешь. А не обменяешь, в дело обратишь. Нынче водка — деньги, а деньги — в цене.

—  И всё же бы помягче с мужиками. Неловко как-то, Феня. Прям хоть сквозь землю провались...

—  Стыдливая какая! Ей, видите ль, неловко. А им, опойкам, ловко? — Гусариха кивнула на заборку, за которой в горнице всё ещё сидели Яшка Шнайдер — Генкин друг и незнакомый Серафиме головастый мужичок по прозвищу Шуруп. — Кто-то с чистым сердцем помянуть пришёл, а эти — нализаться. Гони их, Сима, в шею! Нечего тут праздновать!

Маленького роста, в застиранной футболке, Шуруп сидел, по-барски развалясь, на мягком стуле, с пьяным превосходством поглядывал на друга. Когда три часа назад они ввалились с улицы, Гусариха набросилась на Яшку, намереваясь выпроводить с боем, но Серафима не позволила: «Грешно с поминок выгонять! Пусть уж посидят — не обопьют. Яшка мне добра поделал много. Если бы не он, не знаю, как бы зиму перебилась: и дров привёз, и поколол...» — «А ему удобно пьянь сюда вести? Думал, кого вёл? Этот головастенький на «Куликовом поле» возле пивной бочки днюет и ночует. Как приедет с буровой, так и фестивалит».

«Пусть, Феня, посидят», — упёрлась Серафима. Она по-ставила греть воду для мытья посуды, и в это время Яшка выдал:



Мне Ма-рус-ськина подружка
Как-то в мутор-рпой пивной
Сообщила, выпив кр-р-руж-жку
Пива с пеной нез-земной...



—  Плясать не вздумали б, поганцы! — Гусариха метнулась кошкой в горницу.

Перед незваными гостями стояли недопитая бутылка, до краёв наполненные рюмки, на блюдечке с кутьёй дымилась папироса. Яшка пел усердно, трудно. На высоком потном лбу взбугривались жилы, нос и шея побурели от натуги, влажные глаза блуждали по столу.

...Сообщила мимоходом
И пр-р-рищуря хитр-рый глаз.
Что у Машки Быстр-рохода,
Дескать, девка р-родилась...



Он тупо поглядел на вошедшую Серафиму. Шуруп с готовностью привстал. Гусариха уткнула в бока руки. Лицо, пунцовое от жара, покрылось капельками пота.

—  Вон отсюда, нехристи!

Мотнув небритым подбородком, Яшка уронил на грудь всклокоченную голову, отпал на спинку стула. Шуруп приблизился к Гусарихе. Приняв, видимо, её за хозяйку дома, с пьяным умилением расшаркался.

—  В-фсе н-на этом свете гости, в-фсем ящик уготован! — Он, оказалось, заикался, и, заикаясь, дребезжал мясистыми губами, брызгая слюной, кривясь и морщась от усилий выговорить слово. — П-премного б-благодарны, было чё к-кирнуть, з-занюхать... К-красиво п-посидели!

—  Да что ж вы делаете, а? Среди людей вы не живали? Кто же на поминках благодарствует? Ступайте уж, ступайте по-хорошему!

Шурупа проводили. Яшку уложили в сенцах на полу. Он приоткрыл остекленелые глаза, пустил по подбородку длинную слюну. Поджал колени к животу, повернулся на бок. Всхлипнул и затих.

Серафима и Гусариха сели на крыльцо, дух перевели. У Серафимы на глаза навернулись слёзы.

—  Что б я без тебя делала? Спасибо, добрая душа. Вовек не позабуду.

Гусариха беспечно отмахнулась.

—  Придержи, Симуня, слёзы — слёзы пригодятся впереди. Давай-ка лучше почаюем. Целый день протанцевала у плиты — во рту росинки не держала... Кишка кишке от голода сифонию играет.

Поставив самовар, выпили по стопочке. Сбросив напряжение суматохи дня, Гусариха смягчилась, лицо взялось мечтательным румянцем.

—  А мне так всё не верится, что нет мово соседа... Сижу иной раз у оконушка, на улицу гляжу — вот, думаю, Матвей пройдет с рыбалки!

—  Теперь уж, Феня, не пройдет. Проглядела глазоньки.



Утром разбудил стук в сеничную дверь. Стучали тихо, но настойчиво.

Проснулась квартирантка, включила свет в прихожей.

—  Кого в такую рань припёрло?

Серафима, морщась от досады, набросила на плечи выцветший халат, прошлёпала босая к сеничной двери.

—  Кто там?

С крыльца не сразу отозвался сиплый голос:

—  Я... Открой, тёть Сим.

—  Кто — я?

—  Да Яшка Шнайдер... «Кто!»

—  Вот ещё лунатик объявился! В одиннадцать чуть живенький уполз, в шестом часу опять нарисовался. Чего забыл? Пошто тебе не спится?

—  Впустишь или нет?

Серафима сбросила с петли дверной крючок.

Яшка на негнущихся ногах проплёлся за ней в кухню. Плюхнулся на стул и, обхватив руками голову, глухо застонал:

—  У-у-ух, тяжко мне, тёть Сим! Ты не возражаешь, если посижу?

Серафима почему-то перешла на шёпот:

—  Что случилось, Яша? Что тебя пригнало спозаранку?

Яшка оторвал ладони от висков, вымучил улыбку...

Он был в синих трикотажных брюках, дырявой безрукавке, тапочках на босу ногу. Щетинистая кожа серых, без кровинки, щёк и шеи обтягивала остро выступающие скулы, скачущий кадык. Открытый лоб блестел испариной, из-под набрякших век слезились тусклые глаза.

Серафима напряжённо всматривалась в Яшку, сердце наполнялось болью и тревогой...

После армии он приехал по вербовке и получил клетушку в бараке наискось. Серафима полюбила делового Яшку, ставшего к тому же лучшим другом сына, ставила в пример его неразбалованность. «Вот, — говорила Генке, — вырос без родителей, в детдоме, но человек самостоятельный, голову имеет на плечах, худое к парню не прилипло».

Шло время. Яшка получил квартиру в новом доме. Вскоре и женился. Но ненадолго он покинул Перековку. Года через три столкнулись в пятом магазине. Стоял в промасленной фуфайке, в грязных сапожищах. «Тёть Сим, не узнала?» — «Я-яшенька, родной! Конечно, не узнала. Уж больно изменился. Постарел. Замызганный какой-то... Жена чего не обстирает?» — «А нет, тёть Сим, жены, порвались узы брака. Законный холостяк». — «Да как же, Яша, так?» — «Да так вот, тетя Сима! Вернулся в свой барак, в любимый околоток!»

Вернулся. Покатился. И вот уж дальше некуда...

—  Страшно мне, тёть Сим, вот какое дело... Лежу в своей берлоге, сплю, не сплю — не понимаю. Нутро горит, башка трещит, в ушах мелодия... Думал, радио играет. Вырубил его, а музыка... звучит. И, вроде, разговаривает кто-то. А кто, когда один? И вот, тёть Сим, вдруг слышу голос: «Иди ко мне, я пожалею». Мамин голос, представляешь? Глаза её забыл, а голос помню... Страшно стало одному. — Яшка облизнул спёкшиеся губы, мрачно усмехнулся. — Сердчишко как плохой мотор, того гляди заглохнет. В глазах, тёть Сим, потёмки. Хуже не бывает. Хуже — уже крышка. Так что выручай.

—  В башке твоей потёмки! Выпить, что ли, просишь?

—  А то не понимаешь!

—  У вас, у алкашей, хоть капля совести осталась?! — влетела в кухню квартирантка. — Вы что себе такое позволяете? Ни днём, ни ночью нет покоя... Взашей его гоните, Серафима Ниловна!

—  Брысь отсюда, мокрохвостка! — поперхнулся Яшка.

—  Лена, не встревай, сами разберёмся, — осадила Серафима. — Нету водки, Яша. Все, что было, выпили.

—  Так уж не осталось?

Серафима неуверенно кивнула, Яшка уловил в её глазах нерешительность. Просительно шепнул, стыдясь своей настырности:

—  Граммулечку, тёть Сим!

—  Ведь на работу тебе, Яша. А если остограммишься, какой с тебя работник? Ты и так чуть жив. Не водки жалко, а тебя... Красивый, молодой. И — умный, Яша. Знаю. А водку хлещешь, как ханыга. Разве это дело? Сопьёшься, сдохнешь под забором. Или — за высокую ограду попадешь. Немножечко осталось — до музыки допился. Остепенись, пока не поздно.

—  Такой я тоже не жилец.

—  Тебе сейчас не водки — чаю б. Крепкого, горячего. Или поесть чего-нибудь. Давай-ка я спроворю!

—  Не поминай мне о еде. Какая мне сейчас еда, когда трясёт как эпилептика.

—  Вот почему Матвей-то мой ума не пропивал? Он, если и напился, в праздник не без этого, наутро к рюмке не тянулся. Отлежится, откатается — снова за работу. Генка тоже почему-то в пьянку не ударился. Вот почему, ответь мне. Да потому, что интерес имелся к жизни, цель какая-то маячила.

Яшка не стерпел, взмолился мученически:

—  Да брось, тёть Сим, нотацию читать! Какая, к чёрту, цель? Нажраться до отвала? Наготу прикрыть? Цель! Цель! Цель! Заладили, как попки. Была когда-то цель. Была, да заржавела. Не надо тыкать в небо, когда нос в дерьме. Баста. Всё. Закроем тему.

—  Тебе жениться нужно, вот!

—  Пройденный этап. Она, сучара, с кобелями в кабаках гудит, а дочка беспризорная. Каб я не пил, давно б девчонку отсудил.

—  Вот тебе и цель!

—  Кто мне её присудит? Куда её? В барак?

—  Сейчас, конечно, не присудят. — Серафима извлекла из холодильника бутылку, поставила на стол. — Пей, хоть захлебнись.

Взгляд у Яшки просветлел. Он взялся за бутылку — руку повело.

—  Тёть Сим, отвернись...

—  Надо ж, устыдился!

—  Ну отвернись, не издевайся.

Серафима отвернулась. Яшка отражался в кухонном окне. Наполнив стакан водкой, обеими руками поднёс его ко рту и, конвульсивно вздрагивая, крупными глотками выпил, обливаясь, без остатка, обмяк и грудью лёг на стол, дыша размеренно и тяжко.

—  Вроде, прокатилось...

—  Пожуй, а то сомлеешь.

—  Постой, тёть Сим, не торопи процесс.

—  Какой ещё процесс?

—  А превращения обезьяны в человека! — Яша горько усмехнулся. После полного стакана его прошиб обильный пот.

—  Ты ещё не обезьяна, но уже не человек. Тебе лечиться нужно, вот.

—  Чем я сейчас и занят. Ещё стопарик опрокину и — здоров, как бык. Во лекарство, а, тёть Сим? Вроде, от неё, заразы, заболел, и она же вылечит. А ты мне тут про чай да про жратву!

Серафима неожиданно вспылила:

—  Больше не подам, хоть запросись. Ты и так осоловел, добавишь, значит, не работник. — Она решительно смахнула бутылку со стола, сунула в холодильник. — Ступай и собирайся на работу.

—  Уговорила. Так тому и быть. — Яшка приподнялся, пальцем поманул. — Я за добро добром плачу, ты ведь меня знаешь... Осталась водка-то с поминок?

Серафима огорошенно сморгнула.

—  Какая водка, Яша? Ты что, совсем свихнулся?

—  Давай, тёть Сим, рассудим здраво... Тебе какая разница, куда её девать? Ну, отнесешь в магазин, вернёт тебе Тося по чирику с банки и ни копеечки сверху. Ну и какой интерес? — Яшка заключил многозначительно. — На твоём- то месте я б озолотился. Водка — это деньги... Уразумела, нет?

—  Озолочайся, кто тебе мешает?

—  Каб я не пил! А ты подумай. Надумаешь, скажи. Клиентов обеспечу.

—  Каких ещё клиентов?

—  «Каких!» Таких, как я. Не прогадаешь.




6



Вечером, смочив водою полотенце, Серафима туго обвязала голову, разулась на меже и взялась за тяпку...

Огородом Серафима дорожила. Сколько в него вложено труда и капиталу, кто бы посчитал! Матвей-покойник, бывало, каждый год возил на тачке с птицефабрики помёт, навоз с молочной фермы, из печек выгребал золу. И все давалось не за так, не за спасибо доставалось: тому бутылочку поставь, того деньгами ублажи. Подумаешь, как бросить!

Вопреки двухнедельному зною картошка кустилась весёлой ботвой. Водоразборная колонка находилась рядом, за углом барака. Матвей вкопал трубу в канаву вдоль асфальтовой дороги, провёл водопровод. Серафима поливала не только многочисленные грядки, но в последнюю неделю и картошку. По времени её пора была окучивать, но Серафима уповала на дожди. Жара, однако, не спадала, прогноз не обещал спасительных осадков — ботва могла перерасти: к кустам не подступиться, не развернуться с тяпкой на меже.

Ей за глаза хватило б сотки — на семена и на еду. Но и нынешней весной засадила три. Половину урожая продавала горрыбкоопу, платили там не больно щедро, но машину загоняли прямо в огород, грузчиков в придачу присылали. Треть огорода занимали грядки и теплица. В теплице бурно разрастались огурцы, шершавые листы вовсю тянулись к свету, густая завязь радовала глаз. В стеклянных банках на полу крепла помидорная рассада. На грядках, следующих в ряд по обе стороны дорожки, торчали перья лука, светлой зеленью кудрявились морковка и укроп, стелились бархатным ковром петрушка и салат, соком наливалась садовая клубника...

После слёзного скандала в исполкоме Серафима стала замечать, что рассуждает вслух. В пустой квартире потихоньку расслаблялась, пила горячий чай с рябиновым вареньем (для упреждения склероза) и продолжала разговор с воображаемым зампредом: «Кабан семипудовый! Ряшку- то отъел — на трёх кобылах за день не объедешь. У самого небось дворец, а не квартира, и уж не зэковский барак. Не думаешь о том, что потолок на голову обрушится, и у жены, поди, заботы нет, что на обед готовить. Вы-то приспособитесь, не пропадё-ёте! Вы — не мы, иваны-дураки!.. И как язык-то повернулся упрекнуть, что не умели жить? Вы же нас учили. Всю жизнь преподавали, как нам, глупым, жить. Вы — кресловики! Все вы одинаковы, хоть под какой личиной, одну и ту же песню пели. Что при Сталине бедовом, что при Никите непутёвом, что при Лёне-недотёпе, что при нынешнем рисковом... В одну дуду играли-пели, а теперь заговорили. Вот уж перестроились!» — Серафима увлекалась, и, удивительное дело, находились нужные слова, которых не нашлось в горисполкоме. Когда досада на беспомощность доводила вновь до белого каления, легко, непринужденно складывалась речь, которая держалась в голове, пока не засыпала...

Случайный разговор с опохмелённым Яшкой ей не давал покоя:

—  Ах сукин сын! Пройдоха! На что, поганец, намекал? «Я б озолотился!», «Клиентов обеспечу!». Ведь это он на спекуляцию толкал. Додумался, паршивец. Не то чтоб спекульнуть, своё продать за цену не умею... Сколь за спасибо раздала. Той же вот картошки. Придут с бадьей: «Насыпь, тёть Сим!» Картошка есть, неловко отказать. Были б незнакомые, а то ведь перековские. Матвея знали все. Насыпешь бадью с горкой: «На». — «Почём, тёть Сим, ведёрко?» Будто бы не знают, почём оно на рынке. Махнёшь рукой: «Неси. Кушай на здоровье...» А тут явился с предложением. И как на ум взбрело такое?

Земля, сухая и горячая, как пепел, обжигала голые подошвы, сверху припекало, и через час-другой ходьбы в наклон голова у Серафимы разболелась, зелёные круги пошли перед глазами. Шатаясь от болезненной слабости в ногах, зашла в затемнённые сенцы и в ожидании на ужин квартирантки прилегла на раскладушку.




* * *



Проснулась вдруг от лёгкого хлопка. Сеничная дверь была раскрыта настежь. Смеркалось. Мелкой блеклой россыпью на тёмном небосводе проступили звёзды. В кухне кто-то был. Под мягкими шагами скрипели, прогибаясь, половицы, дзинькнула посуда на столе.

Серафима приподнялась на локте.

—  Лена, кто там у тебя?

Из кухни вышел Яшка. Взлохмаченный, с отёкшими подглазьями. Костистыми руками упёрся в обналичку.

—  Здрасте, это я. Кре-пенько мы спали!

Серафима соскочила с раскладушки.

—  Чего перепугалась? Свои. Свои, тёть Сим.

—  А Лена где? — спросила невпопад.

—  Спроси, когда вернётся. Я этой мокрохвостке не пастух.

Облегченно вздохнув — всё же не ворюга! — Серафима напустилась:

—  А ты чего тут шастаешь? Тебе кто открыл?

—  Тихо, не шуми. Закрываться нужно. Легла, и двери настежь. Заходи, кто хочет. Только так обчистят!

—  Бессовестный ты, Яшка! — вспылила Серафима. — Опять ведь пьяный в стельку. Залил шары и бродишь, соседей беспокоишь. Я кто тебе, в конце концов? Подружка? Машка Быстроход? Чтоб больше не видала. Ступай домой, проспись!

—  Один момент, тёть Сим! — Яшка артистично рухнул на колени, сложил молитвенно ладони. — Ты мне, тётка Сима, больше чем родня. Ты — мой ангел-похмелитель. Там, — кивнул на кухню, — малость в холодильнике стояло, так я... того, употребил... За что тебе сыновнее спасибо.

Серафима обессиленно вздохнула.

—  Что тебе сказать на это? Потерял ты, парень, стыд и совесть. Словами не проймёшь. А потому предупреждаю: явишься ещё раз в скотском состоянии и, не дай бог, ночью, вызову милицию. Схожу к Гусаровым и звякну. Хочешь — обижайся, хочешь — нет. Вот тебе мой сказ последний. Забудь сюда дорогу.

Яшка мрачно усмехнулся и поднялся. Сунул руку в карман брюк, достал оттуда смятые бумажки.

—  Вот тебе полстольника. Это — за товар. За опохмелку — чирик.

Серафима отстранила протянутую руку.

—  Какой ещё товар?

 —  Я ж не просто так пришёл, должна бы догадаться. Пузырь мне нужен дозарезу... Шуруп ко мне пожаловал. Приехал с буровой, принёс флакон трёхзвёздного. Выпили, но мало. Гость-то заводной да ещё при деньгах. Иди, кричит, достань, где хочешь, хоть из-под земли. А где её достать? Кабак сегодня выходной, такси порожняком. Вся надежда на тебя... Осталась ещё водка-то?

—  С ума сошёл. Рехнулся. Вчера ещё сдала!

Яшка засмеялся.

—  Врёшь. Нехорошо-о! Водка — рядом, в рюкзаке. Пять боеголовок. Я уже разведал. Мог бы втихаря, но я ведь человек.

—  Пропойца ты — не человек. Вон отсюда, непутёвый! — Серафима вспыхнула, как порох, толкнула Яшку в грудь.

Но Яшка вдруг упёрся. Ухмылка улетучилась с лица, кадык вверх-вниз под кожею запрыгал.

—  Вот же сумасшедшая! Мало предлагаю?

И оробела Серафима. «Да где же Леночка осталась? Он ведь не отступится, добьётся своего. Опять трясётся с перепоя... Страшный стал, как зверь!»

—  Разве что для гостя? — сказала неуверенно. — Врёшь, поди, про гостя?

—  Чтоб до утра нам не добавить!

—  Так и быть, одну продам. Остальные завтра отнесу. И больше не рассчитывай. А деньги убери, они тебе не даром достаются. Десяточку оставь, остальные спрячь.

—  А ты, тёть Сим, чужие не считай. Дают — бери и складывай. Шуруп сегодня с круглыми карманами, бабки не считает. Пока не прогудит, душа не успокоится — натуру его знаю.

Серафима волоком придвинула рюкзак.

—  Бери и уходи.

—  Иду... А ты подумай. Надумаешь, скажи.

—  Опять ты за своё? Да чтоб ты провалился, окаянный!




* * *



Ночь стояла тихая и светлая — самая короткая в году. До утренней зари сидела Серафима у окна, о чём только не передумала. Шестьдесят шальных рублей. Почти что месячная пенсия...

«Ещё бутылочку продать — вот тебе и деньги на билеты. Шестьдесят да тридцать — девяносто рэ. Батюшки мои, вот где золотое дно. Прибыток будь здоров. Мечтала ль о таких деньгах за здорово живёшь? С одной-то стороны, вроде бы и грех. Можно ль наживаться на чужой беде? Ведь они, пропойцы горькие, с вечера штаны за стопку отдадут, а поутру-то каково? Больные и без денег. С другого боку подойти, всё равно найдут, чего напиться. Как ни бьются, к вечеру напьются. Яшка не найдёт? Из-под земли достанет. Не у неё, так у другого. Не водки, так одеколону. Пьют ведь всё, что пьётся. Продать ли, что ли, остальные? На дорогу?»




7



Утром после чая отправилась к соседям за советом. Но не ко времени пришла...

Гусариха сияла и цвела, словно вдруг помолодела лет на двадцать. Лёгкой сделалась походка, быстрыми и чёткими движения. Глаза лучились тёплым светом...

От Катьки телеграмму принесли — с датой дочерь поздравлят! Сорок лет с Цыганом прожила! Боже, сорок лет! — кивала на Ефима.

Курить Ефиму разрешалось только в сенцах, но сегодня он дымил вонючей папиросой, изредка косясь из-под крутых бровей на благодушную жену. С сапожною иглой и смоляными нитками в руках сидел на корточках у печки и ремонтировал к охоте кожаный подсумок...

—  Он парнишкой смуглым, кучерявым был. В Рямовке, где жили, звали Цыганёнком, а подрос — Цыганом окрестили, — ушла в воспоминания Гусариха. — Он сам привык к такой кликухе. Ефим — окликнешь, — ноль внимания, а на Цыгана отзовётся. На гармонии с малолетства насобачился играть, у них в роду все были гармонистами. Сопливым ещё был, в одной руке — калач, в другой — яйцо варёное, а на пупу гармонь елозит. Пиликал да пиликал, да так, Симуня, наловчился, что взрослых всех перепиликал. На пятачки и вечеринки стали приглашать. Скликашь, бывало, девок на гулянку, а девки в один голос: будет Цыган играть, так придём, а не будет — делать нечего. На свадьбы первым гостем приглашался, во все компании тянули нарасхват. Не спился, слава Богу, — война, наверно, помешала. Мы до войны почти не знались: здравствуй да прощай. Не думала, что с ним судьба сведёт. Ушёл он на войну. Ушёл да и пропал. В Германии застрял. Потом уже узнали, что в Германии, тогда все думали — убитый. Ну вот... Играют гармонисты, да что-то всё не так, душу не берёт. Цыган, бывало, развернёт — мертвого подымет... И вот уже в пятидесятом... Зимой лежу на печке — то ли праздник был какой-то, то ли, как сегодня, выходной — слышу: на задах гармонь взыграла. Сердце, Сима, дрогнуло. Дыханье затаила — наяривает гармонь! Сестрице говорю: «Нюська, ведь Цыган играт!» Та на меня как на больную: «Какой тебе Цыган? Цыган давно пропал». Молчу, а сердце бух-бух-бух! И что, Симуня, думаешь? Не усидела на печи. Скок с верха долой, за пимы схватилась. Тятя: «Ты куда?» — Я: «Тятя, до гармошки. Ведь Цыган вернулся!» Тятя заругался: «С тобой все ладно, девка?» Я дверью хлоп — и ходу... А он сидит себе, христовенький, народ вокруг собрался. Посреди зимы! Во как, девка, было дело. Во какая встреча!

Историю о том, как через восемь лет Гусариха узнала по игре Ефима, Серафима слышала не раз и знал б наизусть, не вспоминай соседка новые подробности...

—  Чем дырявить свой подсумок, лучше б поиграл, а мы, глядишь, потопали б, косточки б размяли, — бросила Гусариха Ефиму. — Ста лет гармонь с комода не сымал, зря тебя хвалила!

—  Боюсь, оттопали своё, — сказала Серафима. — Ноги еле волочу — опухли на жаре, стали как столбы. По ночам в суставах ломит — спасу никакого, мази не берут.

—  Кто сказал, оттопали? — дурачилась Гусариха. — Как ещё и спляшем! Ефиму стопку поднесём, он нам подыграт.

—  Пусть вам Заволокин подыграт, он без стопки добро шпарит.

—  Ага, — кивнула Серафима. — Я вот погляжу на братьев Заволокиных, как они гармонь пропагандируют, птахой улетела бы в деревню. У нас в Камышинке под Омском были гармонисты — вашим не уступят.

Ефим закончил свою мысль:

—  А мы с тобою, Феня свет Даниловна, споём, когда отстроим дачу. Сядем на порожке, гармоню развернём и в песняка ударимся... Во когда споём!

Серафима рассмеялась недоверчиво:

—  На дачу, что ли, замахнулся?

—  Да ну его с его замахами, — поморщилась Гусариха. — Всё бы плановал.

—  А почему бы нет? — Ефим пожал плечами. — Пока здоровье позволяет, надо успевать. Снесут весной, так закукуем.

—  Так ведь в копеечку влетит!

—  Влетит, а кто же спорит? Что припасал на чёрный день, всё придётся выложить. Я без земли засохну в один год.

Серафима разом сникла.

—  Ой, как же я-то буду, а? Вы всё-таки вдвоём, дачу смаракуете, всё можно продержаться... Я-то буду как? Ни денег, ни здоровья.

—  Да что ж убиваться? — вставила Гусариха. — Как-нибудь, чай, не война.

—  Пойду, — сказала Серафима. — Засиделась я у вас... Кота кормить пойду. Орёт, поди, голодный.

Пришла домой, покликала кота, а кот запропастился. Села на кровать, лицо ладонями закрыла.




* * *



Серафима часто думала о будущем, реже — о минувшем. Но, размышляя о прожитом, раскладывала годы на светлые и чёрные, укоренялась в грустной мысли: прав был зампредисполкома — не умели жить.

Вся жизнь, как день, прошла в работе. С одиннадцати лет снопы за матерью вязала, Боже упаси, чтоб в чём-нибудь схалтурить. Сперва за трудодни — за «палочки» в колхозе, потом за жалкие гроши...

Лёгкой жизни не искала. Замуж вышла в двадцать семь, по деревенским-то понятиям — старухой. За кого пошла, тоже понимала. Матвей был старше на семь лет, только что из лагеря — ни кола, ни двора, ни алтына за душой. Уж как в деревне ни стращали: тюремщик он и душегубец, и укокошит ни за грош, следочка не отыщется. Приехали на Север и жили душа в душу. Хоть от зарплаты до зарплаты, с копейки на копейку — охота да рыбалка выручали, но в мире и согласии. Сам работал в ВОХРе, сидел на ста рублях, она — куда без грамотёшки? — в рабочих да техничках. Всего добра нажили — лодку с лодочным мотором, сети да ружьишко. На чёрный день не накопили капиталу. А зря. Ой, зря. Жили, получается, не то чтоб бестолково — вроде, по-разумному, но без загляда наперёд. Сыт, одет, обут и — ладно. Довольствовались малым, к богатству не стремились.

Вот где промахнулись! На что, казалось бы, Матвей, жизнью тёртый-перетёртый, битый-перебитый, — и тот, бывало, говорил: хуже, мать, того, что было, уже никак не может быть. Хватит, натерпелись...

И как иначе было думать, когда, казалось, жизнь установилась, как погода, ничто не предвещало перемен. В магазинах худо-бедно поесть-попить стояло, одеться выбор был... Чего ещё хотеть? Чего ещё желать? Кто мог подумать, чем всё обернётся, что к старости настигнет новая беда?

Прав был исполкомовский бугай: трудиться надо было на себя. Гусаровы давно, видать, смекнули. Вот у кого бы поучиться в своё время. Сиди и плачь теперь горючими слезами...

Из радио на стенке под лёгкую мелодию вперемежку с птичьим щебетом звучал слащавый голос психотерапевта:

— Чувство усталости покидает тело... Свежее в голове... На душе легко и чисто...

За дверью завопил внезапно кот.




8



Серафима проводила квартирантку на каникулы. Проводив, всплакнула в одиночестве...

Квартировала Лена у неё вот уже три года. Пустила постоялицу не столько ради денег, хоть и двадцать пять рублей были ей подспорьем, сколько от тоски и одинокости. Случалось, квартирантка пропадала сутками, Серафима беспокоилась, сосала валидол — время-то тревожное! — звонила коменданту в общежитие, бранилась вгорячах и обещала выгнать, но Леночка глядела на неё козьими глазами, и Серафима остывала...

Яшка Шнайдер (тьфу, тьфу, тьфу да через левое плечо!) вроде бы одумался, вышел наконец из двухнедельного запоя.

Однажды Серафима наведалась в барак, застала горемыку в собственной «берлоге».

Он лежал на низком продавленном диване, накрывшись рваной простынёй, и, обливаясь крупным потом, глотал горячий чай, заваренный вкрутую. На тумбочке, застланной газетой, стояли чайник, кружка с желтыми потеками чифиря.

—  Живой? — осведомилась Серафима.

—  Живой, да мало толку.

Спёртый воздух, пропитанный вонью винных и табачных перегаров, волной ударил в нос, и Серафиму чуть не вывернуло тут же наизнанку. Она толчком открыла дверь и отдышалась у порога. Прошла к окну, сквозь чёрное стекло которого почти не пробивался свет, и приоткрыла фортку.

Яшкиной «берлогой» называлась комната с газовой плитой и умывальником над тазом, отделёнными от «зала» грубостругаными досками, забранными в паз, где на ржавых гвоздиках вверху держалось нечто заменяющее штору. Весь интерьер этой «берлоги», прокопчённой дымом, составляли стол, накрытый, как и тумбочка, жёлтыми от давности газетами, два рассыпающихся стула с мягкими сиденьями без спинок, кособокий шкаф с незакрывающейся дверкой, набитый скомканным бельём, гитара на гвозде и осколок зеркала. Всюду — на полу, в углах, на подоконнике — стояли батареями мутные бутылки, склянки, полные окурков, валялись корки хлеба, бутылочные пробки...

«Всё пропил, все промотал! Когда-то любо было глянуть. Чистота, уют, порядок. Ковровое покрытие... А ковёр на стенке? А магнитофон?..

—  А где магнитофон? — остановилась Серафима посредине комнаты, увидев на столе пустующее место.

Яшка глотнул чая и отставил кружку:

—  Загнал за пару стольников. Без бабок я, тёть Сим... Без бабок, без работы. Две недели фестивалил, работу потерял.

—  С чем и поздравляю! Добился своего. Зато с Шурупом нагулялся. Откуда ты и выкопал богатого такого? Нет чтоб подыскать товарища серьёзного.

—  Только без нотаций! Шурупа проводил. Баста. Надоело. В завязке я, тёть Сим. Вот отдышусь и — за работу. Рабочим в магазин. С Тосей разговаривал — берет на испытание.

—  Крепко ль завязал-то? И долго ль развязать? Сколько раз ты зарекался? До первой лишь получки, знаю я тебя. В пятом долго не продержишься, вылетишь, как пробка.

—  Всё, всё, всё, тёть Сим. В завязке. Решил самостоятельно. Обрыдло по-свинячьи...

—  Кабы так оно и было!

Яшка встал с дивана, прошёлся до порога.

—  А ты по делу или — так?

—  Да попроведывать тебя. Дай, думаю, зайду — не помер ли с похмелья? Да и по делу тоже, — замялась Серафима.

—  Усёк, тёть Сим. Врубился. Будут покупатели. Сегодня же и будут!

Яшка вдруг повеселел:

—  Гляжу, за ум берёшься, а? Давай с тобой на пару исправляться?

—  Чего мне исправляться? Я давно исправная! — Серафима оскорблённо помолчала. — Ну, я пошла. Берись за ум!

—  Да по тридцатнику с полбанки! — вдогонку крикнул Яшка. — Копья не уступи!




* * *



Слух о том, что в горсовет обратились верующие с просьбой узаконить православную общину, прошёл в Кедровом год тому назад. Молва не удивила околоток: здесь не было секретом, что богомольцы города имели свой молельный дом. К сборищам старух и стариков на Перековке относились с недоверием — в памяти всплывали жуткие легенды о проживавших некогда вблизи семьях староверов...

Зимой попала на глаза свежая газета с письмом известного в районе ветерана.

Серафиму удивило не столько содержание письма, озаглавленного броско: «Даёшь народу Храм!» — сколько подпись под письмом — к народу обращался старый коммунист, бывший секретарь Кедровского горкома. Бывший аппаратчик каялся в грехах, поскольку в своё время руку приложил к варварскому сносу церкви в южной части города, теперь же, осознав преступность прошлых «подвигов», заново оценивая путь, пришёл к необходимости возврата к «истокам» и «корням», призывал вернуться к православной церкви и воссоздать в Кедровом Храм, но не на прежнем месте, осквернённом нынешней пивной, а непременно в центре города, на Советской площади, напротив здания горкома, себе в укор и в назидание потомкам.

Вскоре после покаянного письма состарившегося грешника Лена Дыбина пришла с сияющим лицом: «Серафима Ниловна, что делается, а? В Кедровом будет Храм! Сегодня вынесли решение наши депутаты. Чуть наискосок от здания горкома — на Большом Холме! Вы представляете, какая красотища? Ай да молодчуги богомольцы, добились своего!»

И вновь не столько весть о разрешённом Храме, сколько искренний восторг молоденькой студентки поверг в недоумение: «Тебе-то что за радость? В Бога, что ли, веруешь? Что-то непохоже...» — «Так я же отродясь в церкви не бывала... Ужасно любопытно!»

Серафима хмыкнула, взглянула недоверчиво. Вечером к Гусарихе зашла: «Храм им подавай! Тут крыши нет над головой!» — и осеклась на полуслове, вспомнив о «святом письме»...

Листок из ученической тетради, исписанный расшатанными буквами, был обнаружен в сенцах на полу недели две тому назад. В подброшенном письме скупо сообщалось о неком больном мальчике одиннадцати лет, на берегу неведомой речушки увидевшем Христа и получившем от него послание с наказом девять раз переписать и в три недели разослать по разным адресам. Богобоязненный мальчонка выполнил Христово поручение и был вознаграждён чудесным исцелением...

Под страхом всяческих напастей письмом предписывалось сделать то же, что и мальчику с неведомой речушки. Серафима колебалась. И вроде бы не верилось в обещанные кары, наслышана была о подобных письмах, и в то же время понимала: никто не застрахован от беды, тем более она. Взяла у Лены чистую тетрадь, три копии осилила к полуночи. Одну подсунула Гусарихе, вторую надписала Сотниковой Тосе, а третью — сдуру — Яшке. Пальцы занемели с непривычки, отложила переписку в долгий ящик...

Теперь же смутный страх перед неясным будущим заставил вновь вернуться к письмам.




* * *



В десятом часу вечера негромко постучали. Серафима вышла в сенцы.

—  Кто?

—  От общего знакомого, — ответил мягкий мужской голос. — К вам посоветовал зайти.

Серафима лихорадочно зашарила руками, пытаясь найти ощупью крючок.

—  Сейчас... Минуточку...

Дверь наконец открылась. На крыльце стоял мужчина с располагающим лицом. Поодаль, у калитки, в свете от окна переминались в ожидании двое его спутников.

—  Здравствуйте, мамаша, — кивнул приветственно мужчина. — Гости, знаете, нагрянули, надо б угостить, но... сами понимаете. А Яков подсказал...

—  Войдите! — Пропустив вперёд мужчину, включила свет в прихожей и опрометью скрылась в кухне. С пылающими щёками, с внезапной дрожью пальцев из рюкзака достала водку. — Осталось с поминок четыре бутылочки, сплавить бы их с глаз! — сказала как бы в оправдание. Взяла обеими руками тёплую бутылку, вынесла в прихожую. — С поминок, говорю... Куда её девать? Сама не пью — стара, и молодой не увлекалась...

Мужчина понимающе кивнул, из заднего кармана плотно облегающих светло-серых брюк выудил бумажник.

—  Четыре, говорите? Так я, пожалуй, все и взял бы. Вам, я полагаю, всё равно? Оптом даже интересней?

Серафима справилась с волнением.

—  Еще б не интересней, в минуту гора с плеч!

Мужчина чуть смешался, заглянув в бумажник.

—  Вот если б по пятёрочке скостили... Стольник у меня. Хотя, я понимаю, не в ваших интересах.

Но Серафима с радостью вцепилась в предложение.

—  До заради бога! Берите её всю. Стольник, значит, стольник! — И снова скрылась в кухне.

—  Очень вам признателен, мамаша, — бормотнул мужчина, отсчитывая деньги. Бросил их на стол и рассовал бутылки по карманам. Серафима проводила покупателя и вернулась в дом.

— Вот и всё, избавились от водки. Прости меня, грешную, Господи!




9



Духота белых ночей сменялась дневным зноем. В кюветах радужно струились испарения бензина, от дымов лесных пожаров дали затуманились, пойму обмелевшей Невлевки затянуло мглой, по вечерам в Кедровый доносило запах гари. Чёрной пеленой на город навалился смог...

Днём Серафима укрывалась от жары в Леночкиной комнате, наглухо зашторивала окна, включала вентилятор. В поздние часы поливала грядки, прореживала зелень.




* * *



Утром почтой принесли бумагу из собеса, приглашали для вручения талонов.

В битком набитом стареньком автобусе, катившемся толчками по разбитому асфальту, Серафиму, сжатую со всех сторон, крутило, как вертушку, потными телами озлобленно сопящих пассажиров, входивших и отчаянно локтями пробивавшихся к выходу.

Приехала в собес, а там столпотворение. Для получения талонов нужно было предъявить паспорт, трудовую и... рентгенограмму. Собес производил учёт пенсионеров и заодно оказывал содействие больнице. Паспорт Серафима всегда брала с собой, куда б ни отправлялась, поскольку, слава богу, знала: без бумажки ты букашка... Но трудовую и рентгенограмму? Это было что-то новое. И всё же Серафима стала ждать...

За полированным столом в уютном кабинете сидела крупная девица с томными глазами, огненной копной крашеных волос. Мельком взглянув на Серафиму, склонилась над конторской книгой. И Серафима встрепенулась, узнав к девице Зою Колыванову...

Пятнадцать лет назад Зоинькина мама — Вера Николаевна — работала бухгалтером в конторе горрыбкоопа, а Серафима там же убирала и по совместительству числилась курьером. Малышка-первоклассница Зоя Колыванова часто заходила заплетать косички, и Серафима вызывалась услужить. Смышлёную малышку любили все конторские.

«Да кто же это к нам пожа-а-аловал?!» — сюсюкали они, одаривая общую любимицу всяческими сластями. «Зоинька пришла», — любезничала девочка. «А что нам Зоинька расскажет? Знает Зоинька стишки?»

«Будь умницей, дочура, — мать подталкивала Зою на середину кабинета, — сделай тётям одолжение, расскажи стишок». Зоя уточняла: «С выражением?» — «Ну да».

Зоинька старалась, в речи чуть «прицокивая»:

Я маленькая девоцка
Играю и пою.
Я Ленина не знаю,
Но я его — люблю!

«Ещё, ещё, хорошая! — просила бухгалтерия. — Прочти нам что-нибудь ещё!»

Зоя вопросительно глядела матери в глаза. Мама разрешала, справедливо рдея от смешанного чувства нежности и гордости: «Ну, если тёти просят, сделай одолжение!»

Зоя уступала:

Камень на камень, кирпиц на кирпиц.
Умер наш Ленин Владимир Ильич!

«Ах, сладкая ты наша!» — бурлила бухгалтерия.

«Славненькая девочка!» — млела Серафима.

Зоинька вздыхала не по-детски скорбно и обращалась к матери с вопросом, приводившим бухгалтерию в неописуемый восторг: «Мамочка, поцто меня так любят?»

Не отрывая томных глаз от разграфлённой книги, Зоинька спросила:

—  Всё ли принесли?

Серафима вкрадчиво склонилась за столом.

—  Уж не гони меня обратно, доченька хорошая. На Северной живу — у чёрта на куличках. Автобусы полнёхоньки, а ноженьки не ходят. Приеду следующий раз, всё и предъявлю.

—  Ничего не знаю — было указание. По радио давали объявление.

—  Да разве всё уловишь, что оно бормочет? Приеду следующий раз — всё, Зоя, привезу...

В глазах у Зоиньки сверкнуло любопытство. Серафима пояснила, предугадав вопрос:

—  Ты, может быть, меня не помнишь — маленькой была, а я тебя прекрасно помню. И тебя, и мамку — Веру Николаевну. Тебе, бывало, косы заплетала. Волосики хорошие, мяконькие были...

Зоинька вздохнула удручённо:

—  Так что вы от меня хотите? Порядок есть порядок, он один для всех...

Проклиная всё и вся - порядок и собес, учёт и горбольницу, автобус и жару — Серафима поплелась на остановку

В собес вернулась к вечеру. С пачкой документов в фартучном кармане. Народ уже разбрёлся. Села в коридоре, отдышалась...

Послюнив пухлый пальчик, Зоя полистала собесовскую книгу с колонками фамилий, ткнула красный ноготок в строку под Серафиминой. Из выдвижного ящика стола достала пачку отштампованных талонов.

—  Пожалуйста, Колягина. Больше разговоров!

На паспорт, трудовую и рентгенограмму она и не взглянула. Вот что доконало Серафиму. И — лопнула внутри её пружина...

—  А документы для чего? Зачем в такую даль сгоняла? Бессовестная, как погляжу! Я к «мамоцке» твоей как-нибудь наведаюсь, всё ей обскажу!

Зоинька вскочила, выронила книгу.

—  Ваше дело предъявить, а уж смотреть мне или нет — позвольте мне самой решать!

—  Жаловаться буду вашему начальству!

—  Это вы умеете. Вас хлебом не корми.




* * *



После долгих злоключений Серафима прилегла, но сон не шел. Так и эдак рассуждала, а выход виделся один — в Камышинку. Домой...

Как жить дальше на чужой земле? Скоро Перековку разорят. Даже Яшка не заглянет, разве что за опохмелкой. От Леночки придётся отказаться — больше комнатёнки не дадут, вдвоём не развернуться. Страшно жить одной. А ну как заболеешь? Свалишься бревном? Никто воды не поднесёт, горшка никто не вынесет. Ноги и сегодня через силу ходят, а через годик-два? Заживо сгниёшь в пустой квартире. В пятом магазине слышала историю: в «ямке» нынешней весной в домике-скворечнике нашли старуху-инвалидку, умершую от голода...

И что ни говори, Кедровый — пристань временная. Сколько б ни жила на чужой сторонушке, а домой тянуло. Север, он для молодых...

Ехать. Надо ехать! Нечего раздумывать. В Камышинке родня, всё равно не бросит. Хоть и на родню сегодня не надейся... Свои друг к дружке охладели, родня родню не признаёт, стороной обходит, словно бы куска не поделили. Как там Парамон? Вот тебе и братка! Ни открытки, ни письмишка. До сих пор, однако, не простил, что удрала тогда с Матвеем. За что такая нелюбовь? Жизнь близится к концу, пора б остепениться, держаться друг за друга, рук не разжимать. Остаток дней прожить по-человечески...

И всё же — ехать, ехать. Нельзя здесь оставаться. Пускай несладко будет дома, никто весёлой жизни не устроит — везде нужда, у всех нехватка, но будет там покойней на душе, страха одиночества не будет. Да и совхоз не отмахнётся в крайнюю нужду, вспомнит, что своя, в колхозе начинала. Дров машину привезёт и огород распашет. Картошку сама на коленях, но посадит — много ли ей надо? И поросёнка заведет. Курочек с десяток. Уток... Уток, ну их к дьяволу — прожорливы! — лучше бы гусей. Ужель совхоз половы пожалеет?

Но главное, — умрёт, схоронят по-людски, поплачут и помянут, к могилке тропку проторят. Избёнку-то придётся покупать, никто квартиру не подарит. У Парамона тесно, своя семья сам пят. Найти жильё несложно, считай, что пол-Камышинки крест-накрест заколочено, были б только деньги — вот в чём закавыка. Куда ни кинь — всюду клин, и упирается в деньги.




10



Уже неделю Яшка Шнайдер работал в пятом магазине. Выстаивая очередь, Серафима видела его в коротком, не по росту, жёваном халате снующим за прилавком к подсобке и обратно. Зубоскаля с продавцами, играючи ворочал пятипудовые мешки с солью и мукой, вносил товар в торговый зал и выносил оттуда тару, пальцами, как ломиком, вспарывал бумажные кули, вскрывал картонные коробки. Видела в заднем дворе магазина размахивающим жиденькой метлой, в кузове машины, в кругу сезонных грузчиков и ремонтирующим ящики. Или Яшке по душе пришлась новая работа, или после дикого запоя взялся наконец за ум, или — к этому склонялась Серафима — дорожил доверием милосердной Тосюшки, но всю неделю ходил трезвым.

    Серафима наблюдала, как быстрым и упругим шагом он шёл с работы или на обед — весёлый, говорливый и насмешливый, за руку здороваясь с каждым встречным-по- перечным, и, отмечая в Яшке перемену, ловила вдруг на мысли, что ждёт, когда он к ней заглянет. Зайдёт ненароком: «Надумала, тёть Сим? Клиентов обеспечу». И от одной лишь этой мысли бросало в жар и холод...

Она давно уже надумала. Мечта о гнёздышке в Камышинке всецело завладела ею. Требовались деньги. Тысячи две-три хватило б за глаза на переезд и обретение угла — какой-нибудь избушки, о доме не мечталось. Но и такие деньги ей во сне не снились...

Она ждала и все же, когда в один из вечеров Яшка с сумкой на плече переступил порог и заглянул с опаской в Леночкину комнату — нет ли посторонних? — вдруг оторопела, руки опустились. Яшка бросил в ноги сумку с надписью «Спортивная», облегчённо выдохнул, расправил грудь и плечи. Был он в свежей дымчатой рубашке, заправленной под выцветшие джинсы, коротко острижен, наодеколонен.

—  Ну что, тёть Сим, лиха беда начало?

И по тому, как в сумке взбрякнули бутылки, Серафима убедилась — дождалась. Но, испугавшись проницательности Яшки, отступила в сторону.

—  Что там у тебя?

—  Товар, тёть Сим, товар. Ведь мы договорились. Или я чего-то недопонял?

—  Откуда столько, Яша?

—  Вот этого тебе пока не нужно знать.

Втайне ожидала со дня на день, но чтобы так вот — сразу с водкой, в твёрдом убеждении в её незамедлительном согласии — о том помыслить не могла.

—  О чём ты говоришь-то? О чём договорились? Водку, что с поминок оставалась, сплавила, спасибо. Другого уговора не было у нас.

Яшка от досады навскидку щёлкнул пальцами.

—  Да ну тебя, тёть Сим. То вроде бы не против, то снова за своё!

Сжав пальцы в кулаки, Серафима поднесла их к подбородку, качнула головой неодобрительно.

—  С чего ты взял, что я не против?

—  Вижу по глазам! — огорошил Яшка. И, не давая возразить, закончил тем же тоном: — Вижу — жмёшься, трёшься... Руби свои сомнения. Руби, пока я добрый. А то ведь передумаю — ногти обкусаешь!

—  О чём ты, окаянный?!

Яшка перевёл дыхание, раздельно произнёс:

—  Значит, так, тёть Сим... Решай. Если нет, то я пошёл, если да, бери товар и ожидай клиентов.

Серафима фартуком вытерла глаза.

—  Боязно мне, Яша... Грех на душу беру.

—  Бог тебя простит! Бери товар, не бойся. Если что, дай знать... Я почему тебя прошу? Менты мою берлогу знают. Для них она вроде как притон. А где притон, там часто шмон. А ты вне всяких подозрений. Клиентов буду посылать порядочных, надёжных... Торгуй себе спокойненько... Бабки мне нужны. Ба-абки, понимаешь? И тебе не лишни. Тебе тем более, тёть Сим. Четверть выручки твоя — вот какой я щедрый. — Яшка выставил бутылки.

Серафима пустым взглядом уставилась на водку.

—  Поглядел бы на меня покойничек Матвей! Генка поглядел бы. Сгорела б со стыда!

Повинуясь безотчётному порыву, Яшка подскочил к окну, вгляделся в сумерки, резко обернулся.

—  Стыдно перед сы-ыном? Перед подлецом? — медленно приблизился к печи, тронул Серафиму за рукав, в глаза ей заглянул. — Святая простота... А ему не стыдно?

Серафима отмахнулась как от наваждения.

—  Что ты, Яша, мелешь? Генка ли подлец? Он ведь другом был твоим. Ну тебя, ей-богу!

—  Волк тамбовский ему друг, а не Яшка Шнайдер! Подлец он, хочешь или нет, — сцедил сквозь зубы Яшка. — Ещё какой подлец прожжённый! Он почему к себе тебя не перевёз, когда Матвей Егорыч умер? Да потому, что выдра ощетинилась, поставила условие: либо я — твоя жена, либо матушка твоя... И всё, и Генка скис. Другой бы взбунтовался, показал характер, а Генка рученьки по швам. Но не ради юбки, не-ет! Кого-кого, а Генку знаю. Ради перспекти-ивы! Ради продвижения! — с презрительной усмешкой выговорил Яшка. — Они его продвинут в свою стаю! Тряпка — не мужик... Да, я тоже тряпка, если уж начистоту. Пьянь и размазня. Но не подлец, тёть Сим, поверь. Разве я не вижу, что крутишься, как белка в колесе? А он тебя хоть словом поддержал? Какую-никакую надежду подарил? Нужна ли ты ему? Можно ли так с матерью? Кому должно быть совестно?

Серафима встала, сплела руки на груди.

—  Ты Генке не судья. Пусть живёт как знает. Не ломать же ему жизнь даже ради матери? Я пока ещё таскаюсь и себе хозяйка. Сама бы не поехала к нему. Когда уж ноженьки откажут, стану недвижимой, тогда и Генка — мне ль не знать? - не бросит, заберёт.

—  Слушай, сколько тебе лет? — Яшка вскинул руки, сел и застонал, отпав на спинку стула.

—  Ты что? — насторожилась Серафима. — Чего зубами заскрипел?

—  Прожила ты свою жизнь и ни-че-го не поняла! Каждый для себя живёт. Каждый для себя и каждый за себя. И никому ты не нужна. Была нужна, когда пахала. Теперь тебя списали. Теперь ты — хлам, тёть Сим. Поверь.

—  Да ну тебя, ей-богу!

—  И всем ты в тягость и обузу. Ни на власти, ни на сына, ни на Бога не надейся. Я это понял хорошо. И потому протягиваю руку. Ты поможешь мне, я помогу тебе. Будем выкарабкиваться вместе. Без бабок в наше время ты не человек... Сама недавно говорила: цель должна быть в жизни. Но к дели продвигаются с толстым кошельком, с тонким делать нечего. Пока ещё я в силе и в своём уме, должен обеспечить себя бабками. Вот цель так цель, всем целям цель. Скажи, что я не прав!

—  Может быть, и прав... Да только уж ступай, не распинайся. От правоты твоей не легче.




11



Верила ли в Бога Серафима?

...Помнилось как сон: девчонкой несмышлёной, лет пя- ти-шести, напросилась с бабушкой и матерью в соседнее село на праздничную службу. С рёвом напросилась. Была весна, но снег ещё не стаял, лежал в низинах грязными лоскутьями, блестел в логах искристой коркой. Птичьим граем спозаранку огласилась роща, тёплый ветер обдувал лицо, парное ото сна. Вышли поутру и долго, с остановками, шли раскисшим слякотным просёлком. Сердчишко встрепенулось, когда на чистом взгорке, в стороне от скученных избёнок, частоколов увидела впервые осихинскую церковь. В благоговейном трепетном молчании взирала на чудесный Храм, возникший будто бы из сказки, с его округлыми торжественными стенами, сверкающей на солнце золочёной маковкой, сияющим крестом... Под тихий благовест христосовались люди с блаженными улыбками на просветлённых лицах, с глазами, полными любви, прощения и кротости. Бабушка взяла её за руку, и с суеверным страхом и почтением к неведомому таинству, должному свершиться, она взошла на паперть по высокой лесенке с чугунными перилами. Горящий солнечным огнём иконостас и образа в серебряных окладах, сладкий запах ладана, седой священник в длинной рясе, выплывший, казалось, из-за алтаря, лёгкий чад кадила и свечей, суровые старухи в суконных тёмных шалях, волнообразный шелест голосов — всё это, вместе взятое, вдруг захлестнуло жалостью к себе, тревогой, робостью, сиротством, и, ткнувшись в материн подол, захныкала: «Домой... Домо-ой... Домо-о-ой!» — «Негодная девчончиш-шка!» — зашипела бабушка.

«Домо-ой! Хочу домо-о-ой!» — заплакала навзрыд.

Другое тоже помнилось...

Пришла домой из школы, а мать в святом углу — молилась на икону.

«Мама, Бога нет. Бог — опиум народа!»

Но мать не рассердилась, даже и не цыкнула. Встала медленно с колен, привлекла к себе. Только и сказала: «Мелко, дочка, плаваешь... Когда-нибудь дотянешься до Бога!»

Пусть в церковь не ходила, обрядов строго не блюла, не знала слов молитвы, как истово верующие бабушка и мать, глядела на иконы, как баран на новые ворота, не в состоянии постигнуть смысл загадочных сюжетов. И где ж было постигнуть, когда со смертью матери последнюю икону спрятала в сундук — стыдилась, дурочка, подружек — увидят, обсмеют! — да кабы только это — накажут за религию. И всё же втайне верила, ибо совсем без веры как же можно жить? Без веры, чувствовала, жизнь стала бы пустой и беспросветной. И верила по-своему — не в Человека-Бога, а в некий Высший Разум. Всевидящий, всезнающий. Которому подвластно всё сущее на свете...

Утром Серафима отделила двадцать пять рублей от июльской пенсии и с облегчённым сердцем отправилась в сберкассу. Внесла свой вклад в постройку Храма, в котором — знала точно — уже не помолиться.




* * *



Вечером калитку закрыла на вертушку, накинула крючок на сеничную дверь, но, вопреки обыкновению, домашнюю оставила открытой. Включила свет в прихожей и выключила в горнице. Без аппетита похлебала жиденькой окрошки и запила всё тем же тёплым квасом. Включила телевизор. Три мужика за круглым столиком спорили о роли новых партий в перестройке. По второй программе народные избранники толклись у микрофонов, с мольбой взирая на Лукьянова, с улыбкой разводящего руками. Серафима, вздохнув, отключила «говорильню». У ног, мурча и выгнув спину, тёрся рыжий кот.

—  Да чтоб ты потерялся, надоеда! — толкнула Серафима настырного кота. Кот обиделся, запрыгнул на кровать, свернулся на подушке.

Ожиданье становилось тягостным. Серафима прилегла. Но гул машин, треск мотоциклов, скрежет дикой музыки из городского парка, порывами влетавший в раскрытое окно, шаги на тротуаре — любой из этих звуков вскидывал с постели. Когда и звуки растворила в себе ночь, Серафима задремала, и требовательный стук в раму выходящего на улицу окна застал её врасплох.

За окном на тротуаре стоял высокий парень в белой водолазке. Серафима вопросительно мотнула головой. Парень молча щёлкнул себя по кадыку...

Из батареи под кроватью выхватив бутылку, бросилась к порогу. Уняв сердцебиение, выскочила в сенцы. Бросила бутылку в матерчатую сумку, висевшую за дверью. Оставив свёрток на крыльце, подошла к калитке.

—  Чего тебе?

—  Бутылочку...

—  Бутылочку ему... Откуда у меня?

—  Яша посоветовал...

Гусаровская Найда, громко брякнув цепью, вдруг захлебнулась лаем. Серафима вздрогнула.

—  Кошку усекла! — засмеялся парень.

Рыжий кот беспечно умывался на заборе вблизи Ефимовых сараев. Серафима сплюнула в сердцах.

—  Чтоб тебя собаки разодрали!

Принесла бутылку. Следуя наказу опытного Яшки, пересчитала деньги в свете от окна и лишь затем через калитку подала «товар».

—  Случайно застоялась!

За полночь клиенты зачастили. Серафима опрометью кидалась за порог. Клиент шёл больше трезвый, при немалых деньгах, лишнего не спрашивал, но Серафима, принимая смятые купюры, в запале бормотала:

—  Случайно застоялась!

В третьем часу ночи, когда из дюжины бутылок оставалось две, громыхнула сеничная дверь — второпях, видать, оставила незапертой калитку, и припозднившийся клиент прошёл через подворье. Выскочила в сенцы.

—  Кто там тарабанит?

—  Открой, торговка, дело есть! — раздался пьяный голос.

Клиент был явно не от Яшки.

—  Иди, иди отсюда. Не знаю, кто ты есть и по какому делу, но разговаривать с тобою не хочу.

—  На сто рублей, торговка, дело!

—  Кто тебя прислал-то?

—  Голос. Внутренний мой голос. Иди, кричит, собака, вдарь на завершение!

—  Кто голосу дорогу указал?

—  Нюх, торговка. Нюх. Он у меня по этой части любой овчарке фору даст.

И Серафима убедилась: далеко зашло. Бдительность утратила!

—  Ступай, милок, отсюда. Нету у меня... Не было и нет. Нюх тебя подвёл.

—  В натуре, что ли, старая?

—  В натуре, мой хороший. Ступай своей дорогой. Может, где найдёшь.

—  Вот так накололся, мать твою рас-стак!.. — Пьяный тяжело затопал с крыльца, бормоча ругательства.

Серафима выждала, когда захлопнется калитка, закрылась на вертушку...

Тяжёлый полусон схватил её под утро.




12



Чем больше размышляла Серафима, тем ясней понимала, что тридцать пять Кедровеких лет прожиты на чужбине. Как бы проводила условную черту, незримо отделявшую Кедровый от Камышинки, и всё, что видела по-новому вокруг — обломанный кедрач, замшелые холмы, глубоководностью и ширью пугающую Обь и высыхающую Невлевку, ревниво и пристрастно сравнивала с тем, что за чертой: берёзовыми колками, пшеничными полями, прудами и озёрами, и находила утешение в бесспорной несравнимости родного, незабытого... Даже от названий сёл и деревень — заброшенных и здравствующих ныне — Камышинки и Моршихи, Крутинки и Осихина, Малькова и Ключей — казалось, исходили свет и благодать в отличие от холода и мрака местных Рямовок, Атлымов и Урманных. С неизъяснимым удовольствием произносила Серафима забытые, казалось, имена сельчан и радовалась крохам, сохранённым памятью...

Жаль было лет, прожитых вне Камышинки, но в мыслях не корила покойного Матвея. За что было корить? Не в поисках удач и приключений увёз её на Север, оставил на забвение могилы стариков. Не от хорошей жизни скрылся из Камышинки, а от недобрых взглядов, слухов, кривотолков...

Днём в ожидании «товара» села за письмо брату Парамону. После многочисленных приветов приступила к главному:

«...Своё житьё-бытьё описывать не стану, не хуже понимаешь, каково приходится одной в отрыве от своих. Генка — не опора, зря тешилась надеждой. А потому надумала вернуться по весне. Поспрашивай у наших, кто бы мог продать недорого избёнку, но чтобы с огородом и сарайкой.

Узнай да поторгуйся. Как что-то подвернётся, так сразу же дай знать. Всё пораспродам, а денег наскребу...»

Подумав, приписала после «До свидания»:

«Не тяни и не откладывай, не заставляй упрашивать».

И не случайно приписала...

В войну возила сено с ним на пару. Вставали спозаранку, приезжали затемно. Пока кобылу распряжёшь, придёшь домой, разденешься, поешь скорей-скорей, и спать ложиться незачем — время запрягать. Братишка уставал, не высыпался. Было жалко, но будила: «Вставай, сходи на конный двор, приведи кобылу». Парамон капризничал, протирал глаза: «Как ты надоела с твоим сеном!» — «Вставай, вставай — светает». Парамон вставал: «Так и быть, кобылу приведу, а запрягать не стану». Приводил кобылу, садился на порог и смолил махру — курил лет с девяти. «Брательник, запрягай!» — велела Серафима. «Ладно, запрягу — за сеном не поеду». Запрягали. Пора ехать. Парамон упрямился. «Поедешь или нет?» — сердилась Серафима. «Поехать-то поеду — накладывать не стану». И так до бесконечности...

И вот уже в годах, а детская упряминка в нём укоренилась.




* * *



В последнее время город жил слухами. О денежной реформе, наценках, дефиците. В пятом магазине судачили о мафии, строили догадки о диверсиях, предсказывали голод и разруху. Слухи дополнялись правдоподобными рассказами случайных «очевидцев» и «свидетелей». Серафима верила всему, скупала спички, соль, муку — всё, что лежало на прилавках...

В один из поздних вечеров послышался ей шорох во дворе, в заборе за сараем скрипнула калитка. «Не Яшка ли пожаловал с товаром?» Но Яшка должен был по уговору наведаться только к утру.

Серафима вышла, огляделась. В конце двора, перед сараем, покачивались стебли картофельной ботвы. Гусаровская Найда, сомлевшая от зноя, тявкнула два раза и, высунув из пасти розовый язык, скрылась под навесом.

«Дворняга или кошка прошмыгнула... Или кто-то из Гусаровых вышел по нужде», — решила Серафима, вспомнив, что к соседям приехали вчера дочь Екатерина с мужем-вертолётчиком Денисом и шестилетней дочкой Викой. Вспомнив, успокоилась и вернулась в дом.

Но не прошло недели, и вновь она услышала ржавый скрип калитки в глубине двора. И тотчас, будто спохватившись, заливисто, с подвывом, залаяла гусаровская собака... Через заднюю калитку кто-то, очевидно, проникал во двор. О заблудившемся клиенте не могло быть речи. Все ночные визитёры стучали упредительно в окно. Сделав несколько шагов — вкрадчивых и мягких — по направлению к сараю, Серафима встала, вслушалась, всмотрелась в заросли малинника, скрывавшего забор, из-за которого (она интуитивно чувствовала это!), в щель её разглядывал кто-то хоронившийся в кустах. Серафима медленно ретировалась в сенцы...

Через несколько минут на дверь навесила замок и — с оглядочкой, бочком подалась к соседям.

Хозяева и гости сидели в чистой, освещённой солнцем горнице. Посреди богатого зеленью стола высилась бутылка с мутной тёмной жидкостью. Гусариха беседовала с дочерью, Ефим, жестикулируя, с Денисом, на коленях у которого примостилась Вика.

Уже почти неделю Гусаровы работали на раскорчёвке отведённого участка. Длинноногая, костлявая в мамашу, живая и весёлая в отца, Екатерина пропадала с мужиками на делянке, окапывала пни и вырубала тал, а синеглазая в отца, кудрявая Вика хвостиком таскалась за Гусарихой, занятой домашними делами...

Слегка хмельной и размягчённый, Ефим вскочил навстречу.

—  Садись сюда, Симуня. Обмоем наш участок. Будущую дачу!

Екатерина прыснула в ладонь.

—  Как до Луны пешком до дачи, а ты уж за обмывку!

—  Было бы начало! — возразил отец.

Гусариха придвинулась к Денису.

—  Садись, Симуня, рядышком.

Но Серафима поняла, что вклинилась не вовремя. Что им до чужих тревог, когда семья вся в сборе!

—  Нет, я на минуточку...

—  Бабушка, а бабушка! — Вика соскользнула с колен отца, подбежала к Серафиме.

—  Что, моя весёлая?

—  Я тебе, бабусенька, тайну не скажу!

—  Правильно, разумная. Раз тайну, то не надо.

Отец полюбопытствовал на свою беду:

—  Какую, доча, тайну?

—  Что в подполье у дедушки самогонка спрятана!

Гусариха икнула и выронила вилку, Екатерина густо покраснела. Тесть и зять переглянулись, закатились смехом. Денис схватился за живот.

—  Продала дедулю с батей. Даром продала!

Серафима, чувствуя неловкость, разрядила обстановку:

—  Я чего, Ефим, зашла? Найди мне покупателей. Лодку, лодочный мотор, ружьишко продала бы... Генке берегла, да он, похоже, плюнул. Деньги край нужны.

Сосед смахнул слезу, прошёл на место, сел.

—  Давно пора, Симуня. Зачем добру ржаветь? Найду... Оценим, продадим. Внакладке не останешься.

—  Бабушка, а бабушка! — снова встряла Вика. — У тебя клубничка есть?

—  Есть, миленькая, есть. Сладкая да сочная!

—  К бабушке хочу, — заявила Вика. — К бабушке Симуне ночевать пойду!

Екатерина подскочила и дала шлепка.

—  Бессовестная девочка! Не стыдно попрошайничать?

—  Ну что ты, мамка, злишься? — вступилась Серафима. — Пусть со мной пойдёт, ночку заночует. Вас тут целая компания, а бабушка одна... Всё будет веселей. Пойдем со мной, весёлая!




* * *



Серафима поливала, Вика лакомилась ягодой, попутно выдавая новые «секреты»:

—  А бабка Феня мне клубнику рвать не разрешает...

Серафима краем уха слушала малышку, оттаивала сердцем, освобождалась от тяжёлых подозрений...

Дома Вика забавлялась с увальнем-котом, с ходу окрестив его Бароном. Носилась с ним по комнатам, звенела колокольчиком и перед сном опрыснула трусишки. Опрыснув, застеснялась, легла на взбитую постельку, уснула моментально. Не видела, не слышала, как, состирнув её бельишко, металась Серафима, будто заведённая, от окна к калитке и обратно.




13



Тесная кладовка и чердак сарая были с незапамятных времён завалены разным барахлом. Настало время взяться за приборку.

Из нагромождения посуды, коробок и узлов Серафима извлекла на свет канистры и бачки, винты и инструменты. Сети, вёсла вынесла в сарай. Из паутинного угла обеими руками выволокла в сенцы железный сундучок, набитый дробью и картечью. С гвоздя в стене сняла ружьё и патронташ, полный тусклых гильз с жёлтыми глазками капсюлей. Старую двустволку с надтреснутым прикладом, схваченным латунной полоской, с промасленными чёрными стволами протёрла влажной тряпкой, занесла в прихожую.

За ружьишко, однако, уцепился Яшка, подгадавший к вечеру.

—  Что, пушку продаёшь? — Он заглянул в стволы, огладил ложу и приклад.

—  Продам, — кивнула Серафима, — к чему оно теперь?

Яшка испытующе взглянул из-под бровей.

—  Возьму, если не шутишь.

—  Зачем оно тебе? Ты ведь не охотник.

—  Буду приобщаться. На уток осенью схожу... Спрячь, не продавай. Хорошая пушенция. Матвей Егорыч, помню, дорожил. В ментовке разрешение оформлю, сразу и возьму...

—  И сундучок в придачу, — предложила Серафима.

—  И лодку надувную! — спохватился Яшка.

—  Что ещё за лодку?

—  Резиновую лодку. Была у вас. Двухместная. «Омега».

—  Кажется, была, — кивнула Серафима, — а где она теперь — убей меня, не помню.

—  Ты поищи-ка хорошенько. А я оформлю разрешение, всё чохом и возьму.




* * *



Прибравшись к вечеру в кладовке, подошла к сараю. Приставив лестницу к стене, ступнёй опробовав на прочность перекладину, медленно, с опаской поднялась наверх, раскрыла дверцу настежь. Из чердачных пыльных сумерек пахнуло кошками и плесенью, войлоком и вениками, висевшими попарно в связках на жердине вперемежку с ржавыми язями. Влезла на чердак. Когда глаза привыкли к сумраку, в углу наискосок различила ящик, в котором, вспомнила, хранились тент и надувная лодка. Серафима, морщась, подошла вплотную и, наступив на что-то мягкое — живое, непроизвольно дёрнулась и вскрикнула в ладошку...

В промежутке между ящиком и бревном в венце сарая на соломенной подстилке увидела истёрханньге полы Матвеевой «москвички», на которой, с головой накрывшись тентом, лежал мужчина в рваных башмаках. В изголовье у него виднелась сложенная вдвое ветхая фуфайка с торчащими из дыр клоками грязной ваты. Сбоку, на дощечке, стояли банка, полная водой, и полбуханки хлеба. На обрывке сморщенной газеты валялись головы и кости обглоданных язей...

 Не отводя от ложа глаз, Серафима медленно попятилась к болтающейся дверце. Спустилась по скрипучим перекладинам до середины лестницы, грудью навалилась на трухлявое бревно, высунула голову в проём.

—  Эй, кто там? Отзовись!

Выждав несколько секунд, выкрикнула громче:

—  Кто ты есть? Подай же голос!

Человек по тентом шевельнулся, под край шуршащей парусины втянул поочерёдно обе ноги.

Струхнула Серафима, вскрикнула вибрирующим голосом:

—  Я вот за милицией сполькаю!

Человек от вскрика вздрогнул, замер на мгновение. Из- под тента выпростал взлохмаченную голову, поднял белеющее в сумраке лицо. Уперев ладони в плотную засыпку, сдвинул тело к изголовью, сел и сбросил в ноги тент. Откашлявшись, глухо произнёс:

—  Не бойся, добрый человек... — Он взял в руки банку, обливаясь, лязгая зубами, сделал несколько глотков.

Серафима обмерла.

—  Ве-е-еня? Полигло-от?! Ты как сюда попал? Другого места не нашёл? Облюбовал лежанку! А ну-ка выметайся с чердака!

Дрожащими руками обнимая лестницу, грудью прижимаясь к перекладинам, Веня Полиглот спустился с чердака и тут же сел на землю, уткнув лицо в колени, прерывисто и загнанно дыша. Он был в замызганной штормовке поверх зеленой майки, в разбитых башмаках с присохшими к подошвам комками белой глины. Потные, давно не стриженные волосы грязными пучками свисали с головы.

—  С похмелья, что ли, маешься? — спросила Серафима. — Вам похмелье не беда. Вставай. Иди отсюда!

Веня поднял голову, окинул Серафиму безразличным взглядом. Испитое лицо, потный лоб пылали нездоровым красным цветом.

Серафима ойкнула.

—  Да ты, никак, в жару? Вот ещё подарок! Вот ещё беда-то! И давно ты здесь? Ведь это ты меня тогда переполохал. А если бы помёр на чердаке? А если б не полезла я туда? Да что ж теперь с тобою делать? Куда тебя девать? Ступай уж в сенцы, что ли... Сомлеешь ведь на солнышке. Идти-то сможешь, нет?

—  Смо-у...

—  Давай, сердечный, потихоньку.

Веня медленно поднялся и нетвёрдым шагом пошёл за Серафимой. Усадив его на раскладушку, она слазила в подполье, достала кружку клюквенного морса. Веня жадно выпил, закашлялся до слёз.

—  Вишь, как тебя скрутило! Что же мне с тобою делать? В «скорую» звонить? Ну конечно, в «скорую»! — Серафима, охая и ахая, отправилась к Гусарихе.




14



—  Больного разбудите! — приказала врач. Из глубокой сумки достала стетоскоп и градусник.

Гусариха стояла у порога, неодобрительно качала головой, глядя то на Веню, то на Серафиму, то — вопросительно — на женщину-врача.

Веня разомкнул слипшиеся веки, раскрыл глаза с прожилками на выпуклых белках, обвёл присутствующих долгим мутным взглядом. Вздохнул и слабо улыбнулся чёрными губами.

—  Курточку снимите! — скомандовала врач.

Трясущимися пальцами Веня выковырнул пуговицы из прорезей штормовки, неуклюже заложил термометр под мышку

—  Да не тем концом-то, Веня, — заметила Гусариха. — Совсем уж как ребёнок!

Врач достала ручку и бумагу, пристроилась за столиком в углу.

—  Имя, отчество, фамилия?

Веня кашлянул.

—  Попов... Вениамин Михайлович Попов...

Простые имя и фамилия больного человека, которого никто от мала до велика не называл иначе, как Веня Полиглот, вдруг поразили Серафиму первоначальным смыслом: ведь и у этого несчастного, дошло до Серафимы, были мать, отец, семья, работа, радости, желания... Так где же и когда, и по какой причине — и есть ли оправдание тому? — утратил человеческое имя Вениамин Михайлович Попов? И есть ли смысл в его существовании, страданиях и муках?..

Врач, взглянув на градусник и вскинув в удивлении ресницы, скомандовала:

—  Встаньте!

Веня встал и сдёрнул майку, поспешно её скомкал и сунул под матрас. В бока уставил тонкие рахитичные руки. Вздохнул, и немощная грудь заколыхалась в мелком кашле.

—  Дышите... Глубже... Глубже!

—  Сима, выдь-ка на минуту, — позвала Гусариха.

Серафима вышла на крыльцо и прикрыла дверь.

—  Дура ты. Дура ты набитая! — постучав себя по лбу, выдала Гусариха. — Зачем домой его втащила? Отправила б в больницу своим ходом!

—  Так он ведь еле дышит.

—  Дошёл бы, не подох. А подох, так, может, и к лучшему.

—  Ой, Феня, как ты рассуждаешь... Всё же человек.

—  Ладно, сострадалица. Я что хочу сказать? Кружку, из которой напоила, выбрось на помойку... Кто знает, вдруг из легочных? Слышишь, как бухикат? И это, что ещё?.. — Гусариха запнулась. — Постель перетряхни. Матрас, подушку, одеяло.. У него, поди, кишмя кишит в башке... А запах от него? Как от помойного ведра!

—  Так, может, заберут его в больницу?

—  Не знаю. Побегу. Не заберут, так выгони.

Врач смотала трубку стетоскопа, сунула в кармашек белого халата. Сделав жаропонижающий укол, заполнила рецепты, отдала распоряжения:

—  Обильное питьё, лекарство и покой... Боюсь, что воспаление. Надо бы ему в стационар, да коек нет свободных... Если станет хуже, вызывайте «скорую». Вот, кажется, и всё...

—  Спасибо. До свидания, — кивнула Серафима и, проводив врача, вернулась в сенцы.

Веня одевался.

—  Я сейчас уйду... Оденусь и уйду. — Веня натянул замызганную майку и надел штормовку.

—  Куда же ты подашься? — раздумчиво спросила Серафима.

—  Где-нибудь перекантуюсь. Теперь-то как-нибудь... Спасибо вам, хозяюшка, за вашу доброту.

—  «Где-нибудь да как-нибудь!» — передразнила Серафима. — Вот что, мой хороший, разденься и ложись. Очухайся маленько, а там пойдёшь в больницу — лечиться тебе нужно. Куда сейчас подашься? Снова на чердак? В таком-то состоянии? Ты поглядел бы на себя — краше в гроб кладут. От слабости шатает, как былинку. Голодный и холодный. Ложись и не перечь. Стеснительный какой! — Поставив точку в разговоре, подчёркнуто решительно зашла в дом. Вернулась с мылом, свежим полотенцем, стопою нижнего белья под мышкой и в руке. — Нагрею сейчас воды, помоешь голову и ноги... И переоденься в чистое — осталось от Матвея, мужа моего. Носи и поминай.

Веня растерялся окончательно. Сидел как истукан, глядя на Серафиму ошарашенно. Она поставила ведро с водой на газ, смахнула со стола в карман рецепты, отправилась в аптеку.

Гусариха, как тень, скользнула на дорогу.

—  Что, Симуня, увезли твою находку?

—  Увезли бы, да мест в больнице нет.

—  А он? Где он сейчас?

—  У себя оставила... Куда такого квелого?

—  Ай, дура. Дурочка наби-и-итая! Что ж ты, девка, думаешь? Да пока ты ходишь, он тебя обчистит, нитки не оставит!

—  Не-ет, — возразила Серафима. — Он, Феня, не из тех. Видно ж человека. Он — тихий да стеснительный какой-то.

—  Все они стеснительны в стеснительных условиях. Ты, Сима, неучёная. Иди, а я пронаблюдаю, с чем будет уходить... Ай, дура ты. Ай, дура!




* * *



Три дня, две долгих ночи провёл у Серафимы Веня Полиглот. Она поила его морсом, отварами из трав и сцеженной ухой из свежей щуки, которую принёс Ефим Гусаров. По утрам больному становилось легче. Сидел, держа между колен тёмные ладони, сложенные лодочкой, беззвучно шевелил сизыми губами, глядел как завороженный, в одну точку...

Перед уходом встал чуть свет. Серафима вышла, увидела его одетым и обутым, сидящим на крыльце. Веня обернулся, улыбка тронула обмётанные губы.

—  Утро доброе, хозяйка!

—  Здравствуй, Веня. Здравствуй. Чего же спозаранку? Дойдёшь ли до больницы?

—  Спасибо, как-нибудь...

—  Да не за что, чего там. Нелюди мы разве? Лечись и больше не хворай.

—  Пойду.

—  Ступай. Храни тебя Господь!

Веня Полиглот направился к калитке. Взялся за вертушку и остановился. Взглянул на Серафиму.

—  Вы — добрый человек. Я должен вам сказать... не доверяйтесь каждому, не надо... — заговорил он сбивчиво и скомканно. — Когда сидел на чердаке, я слышал, к вам стучали, видел — заходили... Шурупа тоже видел. Так вот, он — зверь... Он — хуже зверя. За деньги он на всё способен. Остерегайтесь этого мерзавца!

Серафима опустилась на крылечко...




* * *



Перед Новым годом Полиглот и Ангел, прозванный Кудрявым за голую макушку и Ангелом за кроткий, добродушный нрав, в прекрасном настроении вернулись из пивной уже и восьмом часу. Днём на десятку сдали стеклотару, собранную тут же, в аэропорту, в карманах у обоих позвякивала мелочь. В зале ожидания было пусто и неприбрано. Пассажиры, гомоня, толклись внизу, на первом этаже. Облюбовав для отдыха кожаные кресла, Полиглот и Ангел в блаженстве вытянули ноги — в кои веки выпала удача отдохнуть по-барски...

Ангел подобрал газету с пола и вдруг клубком скатился с кресла. Присел и поглядел по сторонам. Молниеносно сцапал с грязного паркета пухлый кошелёк, впихнул его под свитер: «Тёркаем отсюта, покажу сурпризу!»

В женском кошельке оказались старые квитанции, истёртые бумажки, резиновой тесёмкой стянутая пачка новеньких червонцев.

Тысяча рублей!

Ангел взвизгнул от восторга.

Утром — жизнь прекрасна! — отправились в пивную. На другой день — тоже. На третий — головастый мужичонка в дублёном полушубке возник перед столом: «3-здорово, п-п- пролетарии. В-весело живёте. Н-нельзя ли объединиться?»

А отчего нельзя? Объединиться можно. С Шурупом — Машка Быстроход и Галя Парфюмерия. Водка на столе...

Затем — «братание» и гомон, ёрш на посошок, длинная дорога в «ямку» под горой, в Шурупову «конуру», где, он уверял, «устроим марафон»... Визг Машки Быстрохода, скабрезные намеки Парфюмерии. Крюк до «спиртоноса»...

И снова — водка на столе, огрызки сухой рыбы, табачный смрад и копоть, и — мрак, провал в небытие...

Очнулся Полиглот в Центральном парке отдыха. Один. В кромешной мгле. Над головой — заснеженные лапы необхватной ели, вокруг — взрыхлённые сугробы и под ногами — окроплённый кровью снег. Веня встал на четвереньки, осмотрелся. Вывернул карманы — ни копейки. От пробирающего холода клацая зубами, ощупью нашёл в снегу шапчонку. Встал и пошатнулся от головокружения и, обхватив затылок, дико взвыл от боли — пальцы обагрились тёплой, липкой кровью. Вслепую выбрался на узкую тропу, собрал остатки сил, пошёл на фонари, упёрся наконец в пятиэтажку. Зашёл в подъезд, по бетонным ступенькам поднялся на площадку, упал на батарею...

Пришёл в себя в больнице. С перевязкой на проломленном затылке лежал с мучительным вопросом в голове: куда девался Ангел? Вышел через месяц и — на аэровокзал. Безвылазно сидел в зале ожидания, выискивая друга в толчее толпы. Но высмотрел не Ангела — Шурупа. Шуруп с бригадой вылетал на буровую. Столкнулся с Полиглотом и — остолбенел. «Здорово, п-пролетарий. А я слыхал, ты сдох».

Полиглот: «Где Ангел?»

Шуруп засуетился: «В Б-берёзовке К-кудрявый, л-л-лично проводил!» А на самом — «кольчуга» — серый, грубой вязки свитерок Кудрявого.

—  Кудрявый подарил? — осведомился Веня.

—  Д-да, в п-память о минувшем!

В апреле вытаял Кудрявый в дальнем углу парка. В день похорон Кудрявого Шуруп встретил Веню на подходе к кладбищу, вытащил бумажник из кармана.

—  В-вот тебе, убогий, стольник, п-покупай билет и в-вали из города. В-вали куда п-подалыпе, не з-задавай в-вопросов. Д-даю неделю сроку... Н-надеюсь, в-фсё понятно?

—  Понятно, — замер Полиглот. — ещё бы не понятно!

—  В-вот и хорошо, — осклабился Шуруп. — В-веди себя примерно — д-долго будешь жить. А если не п-послушаешь, отправишься к п-приятелю!

Два месяца скрывался Веня Полиглот на чердаках и стайках Перековки.




15



Серафима пила чай спозаранку, после того, как накармливала поросёнка. Кабанчик рос и становился всё прожорливей, приходилось по два раза в сутки, утречком и вечером, рвать для него крапиву — благо, под заборами хватало этого добра, — мельчить её в корыте, запаривать с картошкой.

Но сегодня что-то нездоровилось — вялость и разбитость чувствовались в теле, ложка выпала из пальцев, звякнула об пол. Кот, развалясь на койке, лапами усердно тёр мордашку — намывал гостей.

—  Кого мне намываешь, барсук неповоротливый? — бурчала Серафима, неспешно прибирая со стола. — Генка не разгонится, Парамон тем более. Письмишко бы прислал, и на том спасибо...

Прошло всего полмесяца, как она отправила в Камышинку письмо, но нарастало беспокойство — ответил ли брательник, не примет ли за старческий каприз нешуточную просьбу...

День прошёл в неясном ожидании. Вечером зашла с работы Тося.

—  Я что хочу сказать? Завтра с утра яблоки будем продавать. И диетические яйца. Так что подходите, а то вам не достанется.

—  Вот спасибо, Тосюшка! Нет-нет да выручишь меня. Яблоки-то ладно, яблоки не ем — вдруг попадут с чернобыльской заразой, а яичек нужно, пусто в холодильнике... Да пройди, присядь хоть на минутку!

—  Ой, да я попутно, надо бы домой...

Любила Серафима Сотникову Тосюшку за ласковость и нежность. Усадив её за стол, вновь разлила по чашкам чай.

Ладная, спокойная, тонкие брови над голубыми добрыми глазами, губы, тронутые лёгкой улыбкой. Тося выглядела мудрой, чуть утомлённой жизнью женщиной. И Серафима, глядя на нее, в который раз подумала о сыне: какой он всё-таки пентюх, кого он променял и по какой неволе? Цены бы не было невестке и жене!

И всё же, показалось, что в Тосюшке сегодня что-то не-обычное, какое-то сомнение в глазах, смятение, вопрос и нерешительность...

—  Серафима Ниловна, а что, о Генке ничего так и не слышно? — спросила как бы ненароком, дуя на горячий чай в чашечке на блюдце. Спросила и зарделась, кровь так и брызнула к липу.

—  Не-е-ет, — протянула Серафима, — молчит, как в рот воды набрал. Не едет и не пишет, наверно, по уши в работе... А что? — насторожилась. — Тебе известно что-нибудь?

—  Да нет, я так, — смутилась Тося.

Всё-таки она недоговаривала что-то!

—  Прямо хоть езжай к нему в разведку... Я бы, Тося, съездила, если б не супружница евонная — та его от матери отшила. Я её и видеть не желаю.

—  Что же так категорично? Может, и поладите, как свидитесь, поближе познакомитесь...

—  То-сюшка, роди-и-мая! Не лежит душа. Чужая она мне. Чужая мне и Генке. Материно сердце не обманется. Жалко мне его.

Тося отхлебнула чая, отставила вдруг блюдце. Стряхнув с колен невидимые крошки, сказала, глядя в сторону:

—  Не знаю, как и быть... Может, вы подскажете. Предложенье сделали на днях. И во сне не снилось!

Серафима вперила глаза на разрумяненную Тосю. «Так вот ты с чем пришла! Вот почему о Генке любопытствуешь! То-осюшка, родимая! Все ещё надеешься? Наплюй ты на него. Забудь. Устраивай судьбу. Устраивай, пока ещё не поздно!» — так она подумала, но вслух произнесла:

—  Хороший человек-то?

—  Добрый... Но — с изъяном.

—  Ну так что ж теперь-то. Которые без брака, давно к рукам прибратые. Главное, чтоб, Тосюшка, с умом и не калека...

—  Слабый, к сожалению. Слабый и безвольный.

Серафима вскользь перекрестилась.

—  Пьяница, поди?

—  А вы его не хуже знаете.

—  Не Яшка ли?!

—  Да... Он.

—  Ну и... что же ты?!

—  Ответила: подумаю.

—  Думай, Тося. Думай. Дочка у него. С матерью живет. Мать тоже непутёвая — гулящая бабёнка. Из-за неё и Яшка спортился — в запои ударяется. Все ли знаешь про него? Ой, боюсь, не всё! Кабы не подвел под монастырь. Тем более, с Шурупом дружбу водит... А ты ведь молодая.

—  Серафима Ниловна, да полноте, ей-богу! Какая молодая? Тридцать пятый год! Другие в моём возрасте детей имеют взрослых. Взрослых! Понимаете? — Облокотись на стол, Тосюшка обеими руками подпёрла круглые пылающие щёки, заплакала беззвучно. — Прождала, дурёха. Все глаза на ваши окна проглядела. Как девчонка неразумная... Как школьница... А Яша, — Тося всхлипнула, достала носовой платок, — вволю нахлебался, понял кое-что. Сам сказал: «Я — слабый, держи меня в узде, пожить хочу по- человечески... А что рисковый, знаю». Я ведь тоже спятила — помочь ему хотела. Вроде, пожалела, а после испугалась. И за него, и за себя. Да и за вас... Я знаю: он и вас втянул в эту авантюру, так что прошу: простите! Простите нас обоих, Серафима Ниловна!

Будто паром с головы до ног обдало Серафиму. И то, что не могло присниться в жутком сне, явилось откровением. Неведомый канал, по которому «Столичная» поступала к ней, имел исток в подсобке магазина № 5. И изначальным звёнышком цепочки «Яшка — Серафима - покупатель» была Сотникова Тося...

Всё это молнией прошило Серафиму, и, потрясённая открытием, она не в силах была вымолвить ни слова.




* * *



Утром, встав на табуретку, из-под вороха тряпья на шифоньере достала ёмкую коробку из плотного картона с откидными боковушками расслоенной крышки. Включила в кухне свет, села с краешка стола, вытряхнула деньги на блеклую клеёнку. Красные, зелёные, синие купюры пышной, оплывающей с боков округлой горкой лежали перед Серафимой. Она уставилась на деньги, не смея к ним притронуться. Сидела изваянием, согбенная, с каменным лицом...

С кровати на пол прыгнул кот, пробежал к порогу.

— Да что бы ты провалился! Из-за тебя, блудливого, сердце оборвалось! — Выпустив на улицу кота, приступила к пересчёту...

По заведённому недавно распорядку наведывался Яшка по субботам, в один и тот же час, сразу после передачи «Время». Входил без стука, как домой, снимал с плеча затаренную сумку, мягко ставил в ноги. С полувопросительной улыбкой глядел на Серафиму. Столкнув с колен Барона, она без слов вставала с кресла и выключала телевизор. Кряхтя, тащилась в Леночкину комнату. Открывала крышку погреба и, встав на четвереньки, запускала руку в яму. Со ступеньки деревянной лестницы, ведущей круто вниз, брала пустую сумку с той же броской надписью, кидала её Яшке. «Всё, что выручила, — тут». Затаренную сумку ставила на место возвращённой.

С той же вопросительной улыбкой Яшка бережно брал сумку за ремни, встряхивал слегка: «Сколько тут сегодня?» — «Столько, сколько есть! — бросала раздражённо. — Считай, простая арифметика: пятнадцать штук по тридцать... Сколько получается?»

«Прилично. — Яшка белозубо улыбался, рассовывая деньги по карманам. — Ты просто молоток у нас, тёть Сим. Ударница торговли». — «Будет зубоскалить — не до шуток!» Яшка на глазах отсчитывал «зарплату»: «Сегодня получаешь с прогрессивкой, фирма ценит расторопных!» С «прогрессивкой» выходило до двухсот от партии. Когда он уходил, Серафима, не считая, совала выручку в коробку, заваливала тряпками...

Разложив деньги по столу дышащими стопками, Серафима, слюня пальцы, просчитала каждую, сложила всё в одну стопу и обвязала шёлковой тесёмкой. Подумав, обернула суконным лоскутком... Без малого две тысячи! Это ли не деньги? Взвесив на ладони аккуратный свёрток, вбросила в коробку, заметалась в поисках укромного угла. В раздумье встала у кровати, опять метнулась в кухню. Вернулась с ножиком в руке, вспорола шов перины и, сунув свёрток в прорезь, в пуховое нутро, зашила мелкой стёжкой...

«Всё! Господи, прости!»




* * *



Не знала Серафима слов молитвы, но не могла не помолиться во искупление грехов. Из-под кровати выдвинула фанерный чемодан, обитый по углам мягкой красной жестью, щёлкнула замками, откинула продавленную крышку. Из-под стопки «смертного» — нижнего и верхнего белья, платка и пары полотенец, тапочек и крестика на мелкозвенной цепочке — достала бабкину икону, завёрнутую в бархатный лоскут. Развернув и выставив на свет, шершавыми подушечками пальцев дотронулась до выцветшего лика... Установила лёгкую икону в переднем углу затемнённой горницы, накрыла свежим полотенцем. Зажжённую свечу поставила на краешек надтреснутой подставки. Встала на колени...

— Господи, прости! Если есть Ты, слышишь, видишь — внемли моим мольбам. Прости нас, грешных, недостойных! Учил Ты жить по совести, учил добру, смирению — не вняли, не услышали. Отвыкли мы от добрых слов, сердцем очерствели, убогому и сирому куска не подадим, над старостью смеёмся, измываемся. Завистливыми стали, нелюдимыми, во зле и лютости погрязли... Но если сотворил Ты мир для человека, молю, не отвернись, прости за прегрешения, очисти наши души от скверны и жестокости, дай веру в справедливость!.. Не от хорошей жизни нелюдями стали. Одна я одинешёнька, нет впереди просвета... Прости мою корысть. Слезами и молитвами искуплю вину. Дай только выбраться отсюда!

Серафима встала и распрямилась. Последний раз перекрестилась на икону с потрескивающей свечкой на подставке, из подпола достала сумку с водкой, снарядилась к Яшке.




16



Испепеляющий, нещадный зной держался другой месяц, иссушая сморщенное русло исчезнувшей в неделю речки Невлевки. Изнывавшая от пекла молодёжь толпами валила к манящей свежестью Оби. Шли в плавках и купальниках, в широкополых допотопных шляпах, сорванных, по- видимому, с огородных пугал, в противосолнечных очках, с магнитофонами, бутылками... Купались, загорали, дурачились, тонули... По вечерам нет-нет да и приносило серенькую тучку с рваными краями. Тучка набухала, поднимался ветер, гнал колющую взвесь и скрутки сухих листьев. Не разрешившуюся влагой медлительную тучку относило в сторону.

Ночью в тёмном небосводе стреляли отблески пожаров, вселяли беспокойство и тревогу. Земля растрескалась, покрылась белой коркой. Серафима ежедневно поливала огород, но вода со змеиным шипом уходила в умирающую почву на глубину, недосягаемую для хилых корней. Зноем опалённая ботва день ото дня чернела, увядала. Свекла, редиска, редька выдурели в дудку, лук-батун зацвёл и зачервивел. Двери, занавешенные марлей, висели неподвижно, точно лист железа, закрывались на ночь, к утру же в комнатах и сенцах воздух насыщался запахами гари. Серафима задыхалась. Когда ей становилось вовсе невмоготу — казалось, вот-вот выпрыгнет сердчишко, она спускалась в подпол, синими губами хватала плесенный, с гнильцой, но всё ж таки спасительный подземельный воздух...




* * *



Ефим привёл, как обещал, покупателя «обянки». Им оказался въедливый мужик с кривым горбатым носом на оспенном лице, в истёртой добела энцефалитке и, несмотря на адскую жару, в хлопающих броднях.

Мотолодка с номерами на оранжевых боках стояла третье лето под навесом. За лето до кончины Матвей купил её взамен испытанной в поездках, вёрткой, но устойчивой на волнах старенькой «казанки», раздавленной сорвавшейся с причала самоходной баржей...

Въедливый мужик топтался вокруг лодки, заглядывал вовнутрь, жёлтой бородавчатой ладонью поглаживая днище и борта.

—  За восемь... сот, — делил он слово надвое шмыганьем застуженного носа, - лучше новую купить!

—  Поди, купи, — кивал на улицу Ефим. — Чего не покупаешь? Каб они в продаже были!

—  Так, може, завезут до ледостава?

—  Ты чего кобенишься? Бери. Другой не станет торговаться — с руками оторвёт.

—  Дни-ище покарябано, — гнусавил покупатель.

—  Сам ты покарябанный! — нервничал Ефим. — Новень- ка «обянка», со всеми потрохами; вёсла, тент, винты... Коврики, настилы. Чего закобенился?

—  Лето отходила. Скостил бы хоть сотнягу!

—  Гляди, чтоб не набросил!

Серафима в замешательстве стояла в стороне. По наущению соседа слова не вставляла, хотя в душе была готова скостить не сотню — полторы, лишь бы обратить «обянку» в деньги.

Откуда ни возьмись появился Яшка.

—  Что за шум, а драки нет?

Ефим в сердцах махнул рукой, но тотчас выпучил глаза и повернулся к Яшке.

—  И где ты был? И где тебя носило? Ты лодку покупаешь или нет? Вроде, тысячу давал?

—  И пузырь в придачу! — не растерялся Яшка.

—  Всё. Увози. Ставь магарыч.

Покупатель хлюпнул носом.

—  Ты это, не дури... Я лодку покупаю.

Яшка артистически «взорвался»:

—  Что значит «покупаю», когда я купил?! Я купил иль не купил? — повернулся к Серафиме. — Да я с весны забил «обянку». Хозяйка подтвердит!

—  Да ну вас, сами разбирайтесь! — скраснела Серафима.

—  Я покупаю, покупаю!




17



Не предугадала Серафима, не предвидела, в какие муки тяжкие, в какие страхи жуткие обернётся тайная торговля. Уже после десяти, когда стихали уличные звуки, дыханием Оби доносило лёгкую прохладу, сжималась в ожидании...

«Динь-динь-динь!» — вызванивали стёкла в раме выходящего на улицу окна, но мелодичный мягкий звон кувалдой ударял по напряжённым нервам. Сердце обрывалось, Серафима собирала в горсть ситцевую штору, щекою припадала к тёплому стеклу. За окном маячили тёмные фигуры: «Бабка Сима здесь живёт? Выдь-ка на минутку!»

«Адресом ошиблись!» — опускала штору.

—  Динь-динь-динь!» — Стук повторялся. Серафима выжидала, чтобы успокоиться. Если голос ей внушал доверие, выходила из дому

«Пузырь бы нам, хозяюшка!» — просили визитёры. «Нету, милые, — шептала, — больше не торгую!». — «Нужно до зарезу». — «Не торгую, милые, правду говорю». — «В обиде не останешься». — «Всё, лавочка закрыта».

Серафима костерила Яшку и себя, металась от окна до запертой калитки. «Нету... Нету. Не-ету! Лавочка закрыта!» Ей всё ещё не верили: «Бутылочку... Одну!» Клиенты распалялись, стучали всё настойчивей, уже не церемонясь, осыпали бранью и угрозами. Стекла дребезжали в переплёте рамы. До утренней зари сидела чуть живая в простенке между холодильником и газовой плитой...

Пожаловалась Яшке:

— Сделай что-нибудь. Измучили вконец. Содом под окнами подняли. Сожгут или зарежут — кидаются, как звери. Гусариха косится — не дура, понимает... А ну как до милиции дойдёт? Сраму ведь не оберёшься, со стыда сгоришь!

Гусариха, конечно, догадалась, в какую передрягу попала Серафима, но до поры до времени молчала. Случалось, что клиенты спьяну ошибались, стучались к Серафиминым соседям. Неспроста Гусариха краской освежила номер дома. В милицию с докладом она бы не пошла, но как-то раз подковырнула: «Пошто, Симуня, мужиков приворожила? Как ночь, так табунятся под окном. Всю Перековку взбудоражила».

Пришлось валить на Яшку: «В бараке собираются, гужуют до утра», — «Ты бы подсказала, чтобы шуганул, а то спалят весь околоток».

Яшка выслушал, нахмурясь.

— Ладно, потерпи. Своих предупрежу, чужих гони в три шеи. Кто нахамит, со мною будет разговор. Так и объясняй.

Поток ночных клиентов иссяк через неделю. Серафима успокоилась. Вслед за мотолодкой сплавила мотор, палатку, спальные мешки, сети и провяз. Просили и ружьё, давали две цены, но Серафима устояла в пользу Яшки. Он перебрался к Сотниковой Тосе, с головой ушёл в заботы о ремонте дома...

Шуруп вернулся с буровой. Вчера увидела его на «Куликовом поле» в обнимку с Машкой Быстроходом, и сердчишко ёкнуло.




* * *



А ночью затряслась сеничная дверь. Барон махнул спросонок в угол. Серафима пробудилась, насторожила слух. Стук — настойчивый и властный — повторился. Серафиму будто ветром сдуло с койки. Выскочила в сенцы.

—  Отк-крой, т-торговка, д-дело есть!

Ноги подкосились. От загорбка по спине холодным склизким комом прокатился страх...

—  Кончилась торговля. Лавочка закрыта!

Дверь громыхнула с новой силой. Серафиму взлихорадило. Она схватилась за топор, прислонённый к стенке.

—  Попробуй, гад, зайди! — вскричала чужим голосом. — Башка так и слетит! Порешу убивцу! — вскричала и осеклась... А ну прицепится к «убивце»? Вот когда пропали! Веня и она. И Яшка не спасёт.

Шуруп, видать, остолбенел. Выдержалась пауза. Из-за угла послышались шаги. Кто-то от калитки подошёл к крыльцу, заговорил с Шурупом.

«Всё! — обмякла Серафима. — Ворвутся и придушат, пикнуть не успеешь».

Шуруп пристукнул кулаком по верху полотна.

—  Л-ладно... П-после разберёмся!




* * *



Решение уехать, и не весной, как думала, а осенью, немедленно, ещё по навигации, как только приберёт на огороде, с тем, чтобы в Камышинке без суеты и спешки за зиму обжиться, стало окончательно с момента получения ответа Парамона...

«На твоё письмо, сестрица, скажу как на духу. Там хорошо, где нас с тобой нету. И у Камышинке вся жизнь перевернулась кувырком. Сам чёрт не разберёт, чего сейчас творится. И что нам в этой жизни дальше делать. Продуктов продовольствия питания вовсе никаких. Хлеб у сельпо от случая к случаю. Кто смел, тот ухватил, а кто не ухватил, так и сиди без хлеба. Из одёжи тоже пусто. Все пообносилися, ходим как чухонцы. Сам, сестрица, всё хвораю. Бронхи обострилися, пичкают снадобьями, а толку никакого. А где же будет толк, ежели с трактора не слазию всё на ветру да сквозняках и весь как чёрт в пыле...

Такая наша жизнь теперь. Так что, сестрица дорогая, сидела б и не рыпалась. Чего под старость лет мотаться. Это ведь легко сказать, взять да переехать. Не на шесток с шестка слететь. А я вообще не против. Может, так и надо. Чего одной там куковать. Куковать так кучкой. А если уж надумала, то на плечах да вынесу. Теперь насчёт избы. Тётка Карабаниха собралась у Омск к старшему, Василию. А дом с сарайкой продаётся. Усадьбу её знаешь. Задаром не отдаст, но для тебя уступит. Вот не упустить бы!..»

Серафима от волнения зарделась.

«Домой... Домой. Домой! Нет смысла вёсну ждать. Страшно в развалюхе оставаться. Дрова к зиме нужны, восемь кубометров выписывать придётся, а кубик пять рублей. Считай, простая арифметика... Плюс за машину заплати, рабочим за погрузку-выгрузку бутылочку поставь, а то и две — одной не обойдётся. Не угостишь — гнилья в отместку привезут, намаешься зимой. Колоть нанять кого-то надо. То хоть Яшка выручал, а теперь свои заботы...

Домой. Домой! В Камышинку! Дом, тем более, находится. Продать все без остатка — картошку, поросёнка, только б наскрести, не упустить возможности. А то и до весны не доживёшь — угробит ни за понюшку, зверюга. Вон как зубами скрежетал!»




18



— Симунь, — позвал с крыльца Ефим, — готова или нет? Моя торговка собралась.

Сосед напомнил о Гусарихиной просьбе. «Клубнику собрала — когда одна продам, а не продам — закиснет. Пойдём вдвоём на рынок, поможешь да проветришься, а то все дома, дома...»

«Да ну, — сказала Серафима, — я не умею торговаться. Матвей не позволял, уж больно не любил он это дело. Да и неловко, Феня, не привыкла». — «Ишь ты, неловкая какая. — Гусариха взглянула со значением. — Свой труд продать не стыдно, зазорно — своровать...»

Рынком называлось узкое пространство в самом центре города между гастрономом и Советской площадью. Во всю длину оградки гастронома тянулись сплошным рядом ящики и ящички, на которых кучками и связками, рядками и навалом блестели сочной зеленью лук и сельдерей, петрушка и укроп и, наконец, садовая клубника — предмет особой гордости кедровских огородниц. За аппетитным рядом тесно примостились вялые торговки — с утра торговля шла небойко. Гусарихино место было в конце ряда, там, где начинались свежие лотки невесть откуда взявшихся на днях кооператоров. Уступив Серафиме законное место, Гусариха отсыпала ягод из лукошка в крапчатую чашку.

—  Три рубля стакан!

Серафима ахнула.

—  Опомнись, кто возьмёт? В июне было по рублю!

—  Не оглядывайся на июнь, забегай вперёд! — Подхватив лукошко, Гусариха отправилась на поиски места для себя...

На Советской площади с гиком и вприпрыжку резвилась детвора. (Недавно на мусорной свалке за городом бродячими собаками была разрыта яма, в которой обнаружилась кишащая червями груда псиных лап и шкур. Кивали на шашлычников, обосновавшихся на площади с весны, и те, усилив подозрения, сбежали из Кедрового, оставив в память о себе россыпь гнутых шампуров. Металлические стержни вездесущей детворой были приспособлены под шпаги.)

Старухи-огородницы сидели тихо-мирно, в стане молодых кооператоров царило оживление. Новые лотки были сплошь завалены блещущими яркими наклейками, рубашками и брюками, медными поделками под золото, кожгалантерейной мелочью, открытками, на которых красотки в чём мама родила...

Серафима подошла, ощупала шитьё. «Холстина, швы расходятся и цвет до первого дождя. Десятка красная цена, ан нет — дерут три шкуры. И ведь берут, берут! Шитьё-то по нужде — в универмаге голые прилавки...»

Но брали и безделушки — вот что поражало. Цепочки, медальончики, открытки... Отваливали деньги ни за что.

Когда в 67-м году поехала на родину с Матвеем, зашёл в купе вихрастый прощелыга. Зашёл и огляделся, кивком Матвея вызвал в тамбур. Матвей вернулся тотчас. Сел и засмеялся: «Что да что?» — пристала к мужу. И он достал колоду. Взглянула и обомлела: на картах шлюхи голые. Стыдобушка и срам. «И сколько эта погань стоит?» — «Трёшку заплатил». Без слов опустила стекло — и за окно колоду. Матвей и крякнуть не успел. Потом и напустилась: «Сына б постыдился, что, если б на глаза попались?»

Матвей рассказывал, как было. «Вышли, прошли в тамбур, достал из чемоданчика колоду, сказал: «Купи, мужик, в деньгах нуждаюсь крайне». Взял да и купил, вроде, как помог...». Муж смеялся над собой, ей было не до смеха. Не из-за трёх рублей, пущенных на ветер. Гадко стало на душе, будто нахамили...

Прошелыга в поезде опасался торговать картами в открытую, а эти не стеснялись, эти — за лотками — торговали не втихушку. Те же голые распутницы в непотребных позах на цветных открытках стоили не трёшку, а червонец. И брали-то не взрослые, а дети. Прятали стыдливо по запазухам...

«Всё полетело вверх тормашками. Всё перемешалось, всё не так, как надо. Неужто всё дозволено?»

Подошла Гусариха. Увидев ягоду нетронутой, дёрнула бровями.

—  Да ты пошто нерасторопна? Ты подзывай маленечко. Я полкошёлки продала.

К полудню народ расшевелился. Толпа мгновенно запрудила рынок. В ход пошли картошка, зелень...

—  Почём у вас клубника?

—  Три рубля стакан.

—  Скоко-скоко, бабка? С ума сошла старуха!

Но иные брали. Кто стакан, кто два. Кто-то расставался с трёшками легко, кто-то — скрепя сердце, взглянув на Серафиму как на корень зла, как сама — на шустрых за лотками...

«Злые все, издёрганы, всё бегом-бегом... Остановиться недосуг. За что народ страдает? Будет ли когда-нибудь достаток? Придётся ли пожить по-человечески? Неужто светлого денёчка не выпадет на долю? Жизнь-то на закате. По-людски и не живали. То война тому причиной. «Всё для фронта, для Победы!» Надо потерпеть, кончится война — дух переведём. Кончилась война — хозяйство подымать. Тоже понимали. Надо. Переможем. На всё свои причины. Теперь твердят — застой всему причиной. Работать, дескать, не умели. Не умели жить. Вот те раз! Нет уж, извините-по- годите, господа хорошие, какой такой застой? Кто же застоялся? Гусариха? Матвей? Вот кто стоял да перестаивал, тому б и отпрыгнулось. Народ опять в ответе. Ванюшка-народ!»

—  ...почём у вас клубника? — Молодая женщина в газовой косынке с веснушчатой девочкой под руку стояла перед Серафимой.

—  Три рубля стакан... Сахар — не клубника!

— Ешьте её сами!

Но девочка захныкала:

—  Ягодок хочу!

—  Прекрати, паршивка! — закричала женщина.

И Серафима вскинулась.

—  Мамаша, обождите! — Трясущимися пальцами наполнила стакан размягчённой ягодой, протянула девочке. — Держи, моя хорошая, кушай на здоровьице!

Девочка умолкла, глянула на мать. Та потянула дочку за собой...




* * *



—  Всё, Феня. Стыдно от людей. Вот ягода, вот деньги... Я больше не помощница.

Гусариха взорвалась. Вспыхнула, как порох:

—  Где же ты поможешь? Я, дура, помогу, а ты мне где ж поможешь?!

—  Феня! Фе-еня, что ты? Выслушай меня!

—  Где ж ты станешь мелочиться? Привыкла сотнями ворочать? Думаешь, не знаем? Вся Перековка знает! Прихерилась святошей!

Серафима, белая как мел, в испуге отшатнулась.

—  Не тебе, Феня, судить. Только перед Богом подответна! Только перед Ним и подотчётна!

— Коне-ешно, вспомнила про Бога! Набожная какая! Давно ль такою сделалась?

Серафима повернулась и пошла. От невыплаканных слёз не видела дороги. Пришла, упала на кровать, наревелась в голос...

А ночью был ей сон.

Будто с сыном Генкой и братом Парамоном собрались лететь неведомо куда. Билеты на руках, и будто бы уже в аэропорту, в зале ожидания. Кругом — народ, народ... Всё как наяву. И в этой кутерьме теряет сына с братом, ищет — не находит, и в толчее теряется багаж. Затем багаж находится, но вроде подменённый, надо б разобраться, а уж объявляется посадка. Пассажиры сломя голову кидаются не вниз, где накопитель, а на второй этаж, где залы ожидания. И она за ними, отчаянно работая локтями. Затем теряется билет, и, махнув рукой, бежит напропалую к дежурной по посадке, а та не пропускает — упёрлась, хоть ты что. И, оттолкнув дежурную, — откуда прыть взялась! — бежит по взлётке к самолёту — опять без багажа и без билета, уже не понимая, куда ей и лететь-то. Бежит, оказываясь вдруг на незнакомом пустыре, утыканном кусками арматуры. И вроде ночь — холодная, промозглая. Вдали — огни, какие-то строения, сараи, кучи хлама... Она бежит, блуждая между куч, куда бежит — не знает, и местность ироде незнакомая, и нет поблизости людей, чтоб справиться, куда ж она попала. Но приближаются огни. Всё ближе, различимей. И — окружают живой цепью. Но вовсе — видит — не огни, а... волки с красными глазами. С огромными горящими глазами. Силясь закричать, пятится и пятится, и тут вдруг замечает, что вовсе и не волки — а люди с волчьими глазами. Как призраки, бредут по пустырю и что-то вроде ищут, ищут... И что всего ужасней — брат и сын средь них.




19



В последних числах августа установилась долгожданная прохлада. По вечерам врывался в город сиверко, гулял по закоулкам, гнал по тротуарам жухлую траву, стучал дощатыми калитками. Кустарник оголился, сквозь кедрач за огородами проблёскивала Обь, светлой желтизной взялись берёзы.

Последнюю неделю сидела Серафима на узлах. Всё было подготовлено к отъезду. Заказаны контейнер и билет. Постель, половики, одежда и бельё были упакованы в тюки, обшиты и обвязаны. Телевизор отдала за полцены, но холодильник Яша обрешётил — в деревне без него не обойтись, купить теперь не купишь. Осталось выкопать картошку, убрать, что наросло на побурелых грядках, сдать оптом в горрыбкооп (хоть за бесценок, лишь бы не пропало) и — домой, домой...

Пока что в кучах скарба в кладовке и сарае отыскивались вещи — с собой не увезти и бросить было жалко. Плотничный, слесарный инструменты, вёдра, топоры, верёвки и кадушки, невод и мешки — всё, до ржавого болта — давалось не за так, а потом и мозолями, в Камышинке, конечно, ох как пригодилось бы! Инструменты предложила Гусарову Ефиму. Тот утвердительно кивнул, пообещал зайти, но что-то всё не заворачивал — не разрешала, видимо, гордая Гусариха. Она и Вике запретила бывать у Серафимы. Девочка встречала недетскими вопросами: «Бабушка, когда ты уберёшься?» — «Скоро, детка, скоро!»

Мозолили глаза ружьё и патронташ. «Придёт Яшка — отдам задаром, — решила Серафима, — пусть добрым словом поминает Матвея и меня. Скорее разрешение оформит... Да что-то долго не идёт, надо бы проведать...»

С тем и отправилась к нему. Дверь открыла Тося.

—  Серафи-има Ни-и-иловна! Голу-у-у-убушка моя-я! — уткнулась в грудь заплаканным лицом, плечи затряслись в безудержных рыданиях. — Что же мне с ним де-е-елать? Как же мне тепе-е-ерь? Ещё и расписаться не успели!..

Серафима мягко отстранила Тосю.

—  Что случилось, милая? Что он натворил?

 —  За-апил... Запил не на шутку.

Серафима усадила Тосю на диван, поднесла воды.

—  Выпей, успокойся... Расскажи, как запил. С кем, когда?

—  Да что уж тут рассказывать! — Тося вытерла глаза, всхлипнула, вздохнула. — Поутру во вторник подали заявление, чтобы как положено... Днём, как обычно, на работе. Вечером оклеивал прихожую — зашёл к нему дружок... Головастый, маленький...

—  Вспомни, не Шуруп?

—  Шуруп. Или — Шурупов? Не важно, всё одно... За дверью пошептались и — засобирался. Я: «Далёко ль, Яша?» — «Друга провожу». Третьи сутки провожает. Утром видела его на «Куликовом поле», возле пивной бочки, чтоб она взорвалась! В обнимку с головастиком. Пьяный. С синяком. Бичёвки возле них, как мотыльки... Выгоню его, — заключила Тося. — Чем с первых дней мытариться, так лучше уж одной.

Серафима села рядом, приобняла её за плечи.

—  Не торопись, родимая. Ты ещё не знаешь одиночества! — с жаром возразила. — Выслушай меня, пожилую женщину. Выгнать очень просто — трудно удержать. Ты его пойми. Ему уже за тридцать пять, а он ещё не жил, всё только собирается, из ямы выбраться не может. Карабкается, Тосюшка, обеими руками, ногти обломал. Тут и мысль дурная: а стоит ли так биться, стоит ли царапаться? Нужен я кому? Ты дай понять, что нужен. Руку протяни. Вытащи из ямы. А поймёт, что нужен, — не узнаешь, Тосюшка. Приведи домой — вот мой тебе совет. Вспомнишь добрым словом тетку Серафиму. А лучше — уезжайте! — бухнула, как гвоздь по шляпку вбила.

—  Серафи-има Ни-иловна! Ми-илая! Куда-а? Кто и где нас ждёт?

—  Не знаю. Уезжайте. Это ему — лучшее похмелье.




* * *



Проснулась Серафима от глухого рокота. С минуту полежала неподвижно, вслушиваясь в ночь. На Оби ревела поздняя моторка. Внезапной белой вспышкой осветило комнату.

«Так это же гроза! Дождик собирается. Слава тебе. Господи!»

Вышла на крыльцо.

На востоке громоздились грозовые тучи. Отблеск дальней молнии выхватил из мрака серой ночи Северную улицу, пыльный смерч столбом поднялся над дорогой, переместился и завис над огородом. Сорвал с гвоздя в стене сарая звонкий стальной лист, кружа, отнёс его к забору. Раздался дробный стук дождя...

Под водосток поставив ванну, Серафима опрометью заскочила в дом, и дождь обрушился лавиной. Зигзаги белых молний вязли в наслоениях тяжёлых туч. Раскаты грома троекратным эхом отражались на невидимых в стене бушующего ливня городских холмах...

За окном вдруг стукнула калитка, по стеклу неуловимо пробежала тень.

Серафима обмерла.

«Шуруп! — сверкнула догадка. Вот когда решился! Выбрал, гад, момент!» Метнулась к окну, запахнула створки, встала за простенок. Тень исчезла за углом...

Серафима чувствовала кожей: Шуруп стоит за дверью. Стоит, соображает... В том, что это он, она не усомнилась. Знала, что придёт. Позарится на деньги. Знала и готовилась к отпору. Ещё когда пришла от Тоси, коробку спрятала в подполье, засыпала картошкой. Матвеево ружьё стояло наготове. Переломив его через колено, вогнала по патрону с красными пыжами в холодные стволы...

—  Господи, спаси! Образумь злодея! — взяла ружьё наперевес и тихо вышла в сенцы. Уперев приклад в живот, взвела курок большими пальцами, стволы просунула в отверстие в простенке.

—  Не выйдет, паразит!

И в тот же миг бабахнуло где-то наверху, почти над самой крышей, вспышкой выхватило чёрную фигурку на дворе. Серафима вскрикнула, нажала на курок.

Выстрела не слышала. Закрыв лицо руками, упала на колени.

—  Люди! Лю-юди добрые! Где вы? Помоги-и-ите!

Дождь хлестал всю ночь.

Утром вышла, огляделась.

На картофельной ботве головой к сараю, ногами в рваных башмаках на глинистой меже лежал ничком мужчина в выцветшей штормовке...

Глухой, протяжный стон повис в холодном воздухе.




* * *



Из «криминальной хроники» городской газеты:

«...В ночь на 2 сентября во дворе дома № 30 по улице Северной нанесено огнестрельное ранение 60-летнему Вениамину П., без определённого места жительства. Задержана подозреваемая...»

                                                                                     Август, 1990,

                                                                         январь — апрель 1991