Вчера было детство
Н. В. Денисов






ВОТ ВЫРАСТЕМ БОЛЬШИМИ


Из ранних детских лет опять вспомнилась кузница. Она стояла за нашим огородом, наискосок, в проулке, напротив озерной пристани, где отец, возвращаясь с рыбалки, с грохотом приковывал лодку за старое комбайновое колесо. Рано-рано меня будил этот грохот, и я бежал босой к лодке с ведерком, чтобы отнести домой ночной улов, пока отец развесит сети для просушки. Я бежал мимо кузницы, и каждый раз тянуло меня заглянуть внутрь ее сквозь мутное, задымленное окошко. По утрам в кузнице было тихо и пусто, на верстаках валялся инструмент, обрезки стальных пластин и прутьев, всякий железный хлам, сваленный в беспорядке. Мне нравилось вдыхать горьковатые запахи горелого угля и остывшей железной окалины, нравилось, когда пахло кузницей, и душа наполнялась причастностью ко всему тому, что здесь мастерят и выгибают в дыму и огне наши деревенские мужики Сидор Сорокин и молотобоец Васька Батрак.

Васька приходил в кузницу первым – раздутые его галифе, в которых, как уверяли пацаны, он носил железо, выкатывались из дальнего переулка, и, пока он шагал по деревне в нашу окраинную сторону, кивая встречным бабам, диковинные его штаны широко торчали в стороны, будто скроенные из жести.

Потом степенно шагал в кузницу Сидор, и она на весь день оживала, стукала, потренькивала молоточком кузнеца и кувалдой Васьки Батрака – до комариных сумерек.

Вот я опять вижу кузницу и себя восьмилетним пацаном на утреннем прохладном крылечке родного дома. Мать еще сонному сует мне в руки ведерко:

– Сбегай, сынок, отец ждет!

Я гляжу на красное солнышко, оно уже поднялось над лесом, бьет мне в глаза, и я окончательно просыпаюсь, потому что не бежать нельзя. И я, одним духом перемахивая через прясло в огород, бегу по борозде, сбивая с картофельной ботвы росу, и пустое ведерко брякает на всю окраину. За огородом я сбавляю пыл, надо идти поосторожней, чтоб не наступать на колючки, но колючки все равно ловятся за пятки, задубелые от постоянной беготни босиком. Штаны вымокли от росы, оплетают коленки.

«Спать пора! Спать пора!» – посвистывает перепелка на ближнем поле. И мне чудно и смешно, что она перепутала рассвет с вечером. «Спать пора!» – не унимается птица. Вот заладила!

Видно, как на лугу пасется Звездочка – жеребая колхозная кобыла. Пасется одна, без табуна, щиплет травку, побрякивает медным боталом. Зимой конюх Григорий Киселев садил меня на Звездочку верхом, разрешал съездить на водопой – к проруби. Она самая смирная лошадка, скоро будет с жеребеночком.

Прогремела телега, пахнуло свежей колесной мазью. Пчеловод поехал мед качать, а может, лесник торопится в деляну. День будет большой – такой огромный и просторный, чтоб мне обежать все поляны и бугры, погоняться за стрекозами, слазить на крышу пустой овчарни, где сушат вязанки колхозного табаку, а поздно вечером, набегавшись с ребятней, замертво рухнуть и уснуть до следующего солнышка. Но сейчас меня опять тянет к кузнице, которая еще закрыта на амбарный замок. Еще и молотобоец Васька Батрак не просеивает, как обычно по утрам, уголь в решете, а кузнец и подавно дома. Рано. Совсем рано.

Я иду напрямик, перешагиваю вросший в траву лемех от конного плуга, потом ящик от сеялки, поднимаю колесико от культиватора, пускаю его по тропинке, и оно долго катится, пока не застревает в траве. Старинный, довоенный инвентарь, никому теперь не пригодный!

Невдалеке от дверей кузницы – гусеничный «натик» Андрея Киселева. Я уже катался в кабине «натика» до силосных ям, но Андрей не разрешил подергать рычаги. «Мал, – говорит, – не оправишься. Вот подрастешь – доверю!» Скорей бы подрасти, что ли...

Ногам неуютно ступать на железяки, на рассыпанные комочки угля, но я пробираюсь к окошку кузницы. Всего так и обдает холодок страха и неуверенности. А все потому, что недавно Шурка Кукушкин, мой дружок, говорил, будто но ночам в кузнице черти куют. Которую уж ночь куют! Может, и вправду что-то куют, ведь кузница стоит на переулке, а это верный признак. Вон и у Кузьминой Мареи в заколоченной горнице, которую топить нечем, столы и табуретки по ночам ходят. Как начнут ходить роено в двенадцать часов, так, пока первые петухи не пропоют, все ходят. Черти покою не дают, точно.

С чертями у нас, пацанов, особые отношения. В чертей у нас верят. Как не верить, если сам Степан Каргаполов, старый тракторист, или народ рассказывал.

– Запахался на Тундровском острову... Ночь темная, глаз выколи, ни холеры не видно, ни одна фара, как на грех, не светит. Борозду только чутьем и определяю. Чувствую, трактор совсем тянуть перестал. Оглянулся: может, на прицепе что неладно? Присмотрелся, а он посиживаем на плуге, зараза, лемеха заглубляет. Глаза, как у филина, горят и хвостиком, хвостиком так и помахивает...

Как тут не верить! Хоть учительница наша Анастасия Феофановна и разубеждала: мол, Степан перемерз на своем колеснике, заработался, вот и померещилось. Как бы не так!

С чертями и у меня свои отношения. Я знаю, что вихрь, который пыль на дороге кружит, вовсе не вихрь, а оборотень, невидимка. Я насмеливался, как учили пацаны постарше, пырял в него складешком, но, видно, в самую середину не попал, потому что крови на лезвии не было. А все ж жуть брала.

А тут вот и в кузнице объявились черти: место для них самое подходящее – на отшибе.

Вот я подбираюсь к самой стене, в нос шибает перепрелым мохом из пазов, подтягиваюсь за скобу, которая неизвестно для чего вбита в бревно, и слышу голос отца:

– Куда опять полез, озорник! Бегом ко мне!

– Счас, – откликаюсь я негромко, но собственный голос ударяет в уши, неожиданно оглушает, и опять становится боязно. Но я уже подобрался к окошку, выбираю стеклышко посветлей, где меньше копоти. И тут чувствую – волосы на голове шевелятся: так и есть, черти ковали ночью! От горна сизовато-белый дымок еще тянется. И уголья красные шают.

Бросаюсь прочь с чувством сладковатого ужаса в груди. Сгинь, нечистая сила, сгинь! Вот уж расскажу пацанве! Вот расскажу!

Уже у берега озера, совладав с испугом, оглядываюсь назад: в окошке кузницы отразился солнечный луч, малиново раскрасил закопченную стену, и вся кузница, осевшая грузно наземь, с бурьяном и лебедой на дерновой крыше, вымахавшими после июньских дождей, похожа на всклокоченного после сна мужика. Это сравнение успокаивает меня, и я, стараясь казаться беспечней, спускаюсь к лодке.

– Что тебя черти носят где попало? – недовольно ворчит отец. – Нам с матерью на покос надо пораньше.

Через час с косами и вилами на плечах они уходят в поле, и я остаюсь совсем один среди пустой, и неприбранной ограды, где недавно слонялся теленок и мать доила корову Красулю. Мне надо прибрать ограду, подскрести, налить в корытца воды, чтобы куры не ходили по жаре с разинутыми клювами. А главное задание на день – выполоть гряду моркови, а не гонять по дороге «попа» да не лазить по чужим огурешникам. Самый строгий наказ матери – не водить в дом всю орду уличную: не дай бог, примется кто курить да искру заронит – оставит всех нагишом, тогда хоть матушку-репку пой!

Я терпеливо выслушал все наставления родителей, соглашаясь и кивая в ответ, клятвенно пообещал «не водить орду», с удручением представив, как мне придется дергать траву на ненавистной морковной гряде, а пацанва с азартом погонит шаровками «попа» вплоть до Засохлинского острова. Л уж оттуда, побросав все шаровики, с гиканьем и криками, наперегонки промчится мимо пашей ограды, чтоб отставшего вновь заставить галить. И так весь день, до солнцезаката! Нет заманчивей и веселей игры, чем в попа-нагона.

Но если пораньше управиться с домашними делами, сам сумею примкнуть к игре, шаровка у меня великолепная, легкая, вытесанная из осинового полена – в самый раз по руке. Сколько приходилось выручать ребят, когда все мазали. Уже не одну шаровку сожгла в печи мать, но эту я берегу пуще рогатки, потому что рогатку можно смастерить другую, а на шаровку не всякое полено пойдет.

Солнце поднялось высоко. Роса высохла, испарилась. Раз выпала роса, дождик вряд ли будет. А значит, вечером заставят еще и огурцы поливать. Эх, скорей бы вырасти большим! Куда захотел, туда пошел! Кем захотел, тем и стал! Я стану трактористом. Нет, лучше солдатом. Васька Батрак вон солдатом был. Галифе ему в армии выдали. Только зачем он железо в карманах носит? Наверное, чтоб галифе шире были. Форсит. Так говорят о нем бабы в деревне.

Собираю лопатой коровьи шлепки, кидаю за прясло. Как только соберу, возьмусь за метлу. Ограда большая, мести хватит надолго. Отец, бывало, метет, метет, да так и не докончит: все мне приходится добрая половина. Скучная работа. А куда денешься?

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с бою взять Приморье –
Белой армии оплот.

Под песню метется веселей. Метла свежая, гибкая. Отец недавно принес из лесу березовые прутья. Старая метла высохла, скребет, а не метет.

Чтобы с бою взять Приморье...

Пыль на всю ограду. Ласточки вылетели из-под крыши пригона, не насмелятся залететь обратно. Там птенчики пищат. Большие уже птенчики, скоро сами на крыло поднимутся.

Белой армии оплот.

Сколько ни думаю, никак не могу в толк взять: какой оплот? Может быть, заплот? Вот у Ивана Петровича, что наискосок от нас живет, у него ограда заплотом огорожена, высоким, из толстых бревен. Не всякий из пацанов рискнет к нему за огурцами залезть. Надо сначала кому-нибудь на спину встать, чтоб дотянуться до верхнего бревна.

Вон плетень у Ивана Ермиловича Субботина перемахнуть – нечего делать.

Белой армии заплот.

Ору во все горло. Жарко. Солнышко припекает. Пыль под рубашонку набилась. Сейчас бы выкупаться. Мимо кузницы опять бежать. Теперь уж туда мужики Сидор и Васька давно пришли.

Трень-трень-трень, – доносится из-за огорода. Куют. Не знают, видно, что ночью черти в кузнице гарцевали? Может, и знают, да не боятся. Что им, взрослым мужикам, черти! Вот вырасту...

В полдень забежал Шурка Кукушкин. Я сижу в огороде, в борозде, возле морковной гряды. Скучно и одиноко, а тут Шурка.

– Пошли в мушку играть, – зовет Шурка.

– Полоть велели.

– Сдалось тебе!

Рубаха у Шурки поверх штанов, что на бечевке держатся. Шмыгает носом. Вечно у него в носу мокро, но я привык, не обращаю внимания. Шурка закончил второй класс вместе со мной. Три года сидел во втором, еле перевели в третий. У самого у меня – круглые пятерки, но Шурка не завидует, как другие. «Сдалась мне учеба!» – говорит Шурка учительнице. Зимой я каждое утро заходил за ним в школу, давал списать домашнее задание, если он просил. Но просил он редко. По утрам Шурка сам топил русскую печку, месил в глиняной посудине квашню, стряпал себе и сестренке Гальке лепешки. Меня не удивляло уже, что Шурка стряпает сам, потому что мать у него телятница и рано уходила на базу. Шурка совал в карман лепешку, набирал в шапку горячих картофелин из чугунка: «По дороге поем!» И мы шли в школу.

– Сдалось тебе, айда! – зовет Шурка и привычно шмыгает носом.

Для собственного успокоения я дергаю еще несколько травинок – таких чахлых, что их не видно в морковной ботве, но мать заметит, и мне нагорит, как ни оправдывайся.

– А я чертей видал в кузнице, – говорю я, поднимаясь от гряды.

– Изоправда? – не верит Шурка.

– Ей богу, видел! – с жаром начинаю рассказывать об утреннем видении в кузнице, но Шурка скоро теряет интерес.

– Принеси хлеба, – просит он. – Вчера опару для квашни не успел поставить, думал, мамка успеет, а она поздно пришла. Принеси, я тебе жмыху отколю.

Хлеба мне не жалко, и, отломив по куску, мы идем играть в мушку. Вдвоем играть неинтересно: промазал по колу шаровкой, выручить некому, значит, надо меняться.

– Может, Тольку Мендалева позвать? – спрашивает Шурка. – Он знает, что я вчера опять подрался с Толькой, поэтому вопрошающе смотрит на меня. Тольке, видно, и самому не хочется одному быть, он уже в калитку выглядывает, но боится, видно, подойти. Тогда я сам решаюсь простить все обиды Тольке, который каждое лето приезжает из города, гостит у деда с бабкой.

– Айда к нам, ничего не будет тебе, – зову я Тольку. Он словно этого и ждал. Но игра не получается, потому что у городского Тольки совсем нет сноровки.

С другого конца деревни слышны победные крики ребят: «попа» гонят. Догонят и до нашей окраины, тогда можно присоединиться. А пока мы идем к пристани купаться. Вволю набулькавшись, вытрясаем воду из ушей, долго жаримся на полянке, пока от жары в висках вновь не начинают стучать молоточки. Плюхаемся в воду опять, распугав в камыш домашний гусиный выводок, отчего заругались пришедшие с коромыслами бабы. Но мы в воде – недосягаемы.

В распахнутых дверях кузницы бушует белый огонь и голый до пояса Васька Батрак со всего плеча ухает кувалдой. Алеет поковка, которую Сидор держит в щипцах, пристукивает в лад молотком. Мне хочется побежать в кузницу, потому что знаю – Васька не прогонит, даст покачать мехи, а Сидор только скосит хитро взгляд, ничего не скажет.

– А я буду жуликом, – неожиданно признается городской Толька.

– А где на жуликов учатся? – откликается Шурка, растягиваясь на поляне.

– Как где? В городе есть шайки, поступлю в шайку – и буду жуликом.

– Жуликов ловят и в каталажку садят.

– Меня не поймают, – убедительно говорит Толька и задумчиво смотрит, как проплывает в небе маленькое облачко.

– А я два трудодня заробил, когда телят за мамку пас. Только я на тракториста пойду. А ты на ково? – толкает меня в плечо Шурка.

– Я еще не решил.

Дон-дон-дон, – позвякивает кузница.

Таки-так, таки-так, – выводит мелодию молоточек Сидора.

С полянки нам видать, как возится возле «натика» Андрей Киселев, натягивает на ведущую звездочку гусеницу.

– Эй, орда, – зовет Андрей. – Ну-ка, подсобите немного.

Тракторист дает нам ломик, и мы все трое, упираясь изо всех силенок, помогаем. Руки тракториста до локтей в мазуте, волосы мокрые от пота. Суетится, спешит. Его ждут у силосных ям. И он рад нашей подмоге.

– Ни ключей, ни инструмента, ни запчастей! Ни черта не дают! – ругается Андрей, вытирая тряпицей широкие ладони. – Пошприцуй теперь, – он подает Шурке, как самому старшему, шприц с солидолом, и тот деловито, со знанием дела смазывает подшипники.

С тучей паутов подъезжает на ходке механик. Лошадка перебирает ногами у привязи, без конца мотает головой, как заведенная. Механик привез из поля серпы от сенокосилок, просит кузнецов наточить и наклепать новые сегменты взамен поломанных. Нас с Толькой тут же заставляют крутить точило, и мы, обливаясь потом, крутим до изнеможения, пока Васька Батрак точит. Золотой дождь железных опилок сыплется на землю, и мне чудится в нем что-то таинственное и сказочное, и кажется, нет на свете ничего интересней вот этой кузницы, молотобойца в широченных галифе и жаркого июльского солнышка, которое торчком стоит в небе и безжалостно палит нашу окраину.

– Упарились, – смеется Васька, приставляя к стене наточенный серп. – Не беда, в армии пожарче бывает.

Мне хочется спросить, как там бывает в армии, узнать и про чертей, что куют по ночам, но боюсь, что молотобоец осмеет, а мне нельзя быть осмеянным перед городским Толькой.

Васька Батрак в добром настроении, он и мурлычет себе под нос веселое, и я отчетливо запоминаю Васькину частушку, которую он то и дело, помигивая нам, напевает.

Эх, конь вороной,
Белые копыта!
Когда вырасту большой,
Накурюсь досыта.

Трень-трень-трень, – побрякивает наковальня.

Тук-тук-тук, – Сидор Сорокин наклепывает сегменты серпам.

Скоро кузница пустеет. Механик стегает лошадку, торопится в поле к агрегату. Андрей Киселев тоже завел «натик», и трактор, очертив гусеницами круг, зашлепал в сторону силосных ям. Ушли обедать и кузнецы.

Дома я достаю из погреба кринку холодного молока, и мы втроем едим в полутемных сенях. С улицы слыхать, как стучат шаровками, гонят к Засохлинскому острову «попа».

– Рванули! – захлебываясь молоком, торопит Шурка.

– Дополоть надо.

– Сдалась тебе морковь!

Пацанов догоняем уже за околицей.

Весь день у меня состояние праздника на душе. И в игре я удачлив, шаровка у меня самая меткая. Пацаны уважительно посматривают на меня, оставляют напоследок, на выручку... И дождик пробрызнул. Хоть и неважнецкий дождик, а все огурцы не поливать. И мама простила мне недополотую гряду.

Вернулись они из поля усталые, разомлевшие, но не заругались, а ягоду костенику принесли – на веточках, целый букет.

– Не набегался, поди, за день? Пойди коров встреть да еще поносись. Вон орда твоя как носится на бугре.

Смотрю на родителей удивленно: что они такие добрые сегодня?

– Зародик сметали, – говорит отец, – доброе сенцо, сплошной визиль, – до дождика успели завершить, да-а...

Я бегу на бугор, где вся наша ватага собралась. Крик, визг, беготня. С бугра видно, как из-за озера не спешно, но сосредоточенно движется к деревне стадо. Впереди идет пестрая корова, широкая и костистая, рога, как ухват, торчат. По первой корове мы определяем, какой завтра день будет. А завтра, судя по всему, день будет облачный, а может, и с грозой. И мы гадаем: чья это корова ненастье несет? И не можем угадать. Наверное, не с нашей улицы.

Степан Чалков, пастух, кнутом щелкает. Звонко стреляет, из пацанов никто так не умеет.

– Не отставай, родимые. Шевелитесь, ведерницы! – доносится голос Степана.

– Антихрист заполошный, – ругаются подошедшие бабы. – Скотине спокою не даст.

Стадо, разделяясь на две улицы, с пылью и мошкарой втекает в деревню.

Вот и день кончается. Праздничный и счастливый. Как же хорошо жить на свете!

Гоню Красулю и теленка к своей ограде, корова привычно отворяет рогами калитку, и сам я уже прощаюсь с улицей, остается только задвинуть запор калитки, но тут подбегает Шурка.

– Потемней станет, приходи на переулок.

– Зачем, Шурка?

– Приходи, говорят, чертей смотреть будем!

Вот еще не хватало: «чертей смотреть! Один-то небось боится, мелькает у меня недобрая мысль о Шурке, но фантазия уже начинает работать, и мне уже самому хочется убедиться, что действительно куют.

– Ладно, – обещаю дружку, а сам припоминаю, как всякий раз пробегаю ночью возле кузницы – только зубы не стучат от страха. Но смелость – дело наживное, точно знаю. Зимой как-то на спор в пустую заколоченную избу зашел ночью да еще комок земли прихватил из подпола для убедительности, чтоб ребятня поверила.

Вечером у нас ложатся рано. Позвякает подойником мама, процедит молоко через ситечко, глядишь – постели расстилает. Я тоже сегодня рано укладываюсь, но меня в чем-то подозревают.

– Что рано сегодня? Набегался! – удивляется отец. – Ну спи, спи.

Сплю я в сенях. Хоть и комарье с вечера донимает, но не так жарко, как в доме. Лежу, прислушиваюсь к ночным звукам. Какие звуки – все угомонились, только слышно, как за стеной Красуля тяжело отпыхивает, телок почесался об угол, попил из кадки, что специально у крылечка поставлена. Теплый воздух на дворе гудит комарами, но этот густой гуд вскоре уляжется, да, мягко ступая, проскользнет в потайную дыру кот, отправляясь в ночную охоту за воробьями.

Начинаю проваливаться в сон, и перед глазами мелькают картины дня, и вот все дальше, дальше, куда-то к Засохлинскому острову уплывают галифе Васьки Батрака, шаровки, возбужденные азартом лица ребят, морковная грядка и круглое горячее точило с тысячами золотых искорок, сыплющихся тугим снопом.

Жы-ы, жы-ы, – противно зудит комар. И я напуганно вскакиваю. Заснул почти! Ведь дал слово Шурке прийти в переулок.

Он встречает меня злым шипением:

– Ты что, маку наелся? Дрыхнул уж, наверно!

– Сам ты маку наелся...

– Ладно. На жмыху.

Жмых мне нравится, у нас его дома нет, а Шуркина мать получает на трудодни, и он постоянно носит его в карманах.

– Теперь че будем делать? – скрежещу я зубами о тугой комок, поглядывая в сторону кузницы, безмолвной и какой-то зловещей в черноте поздних сумерек. – Смотри – не куют!

– Время не подошло, шепчет Шурка. – А может, сегодня и не появятся. Видал, че днем делалось в кузнице?

– После обеда? Нет, не видал.

– Хы, ворона! Да там в стене три бревна выбрали, завтра электромотор поставят, горно раздувать током будут, а мехи выбросят... Бревна для ременного шкива выпилили, понял.

– Понял, – соглашаюсь, хотя мало что понимаю из Шуркиных слов, только начинаю догадываться, что он не чертей меня звал пугать.

Шурка тянет за рукав: пошли, мол. И я покорно шагаю туда, к кузнице, и страха почти не чувствую, и уже представляю, что так бы шел в разведку – смелый, решительный.

– Завтра помалкивай, никому ни слова. Заметано? – часто дыша, наставляет Шурка, и я соглашаюсь помалкивать, хотя еще совсем не знаю – о чем?

Запахло копотью и мазутом, из проема стены, где выбрали бревна, ударило тяжелым, спекшимся воздухом.

– Полезай! – командует Шурка, подталкивая меня к проему. – Соберешь инструмент, мне подашь. Я на шухаре постою.

Я начал было упираться, смекнув, что Шурка задумал:

– Зачем тебе инструмент? Не буду...

– «Не бу-уду», – словно обидясь, говорит Шурка. – А ты слыхал, че днем Андрей Киселев про инструмент сказал? Не хватает его у трактористов, а нам потом в самый раз пригодится. Понял? Полезай...

– Понял! – бодрюсь я перед дружком и просовываю голову в амбразуру стены. Из каждого угла мерещится жуткое и косматое, но я хочу справиться со страхом, оттого лихорадочно ориентируюсь в темноте. Вот здесь должны лежать молотки и клещи, там, под верстаком, закаленные зубила и лерки для нарезки резьбы на болтах, в отдельном ящике гаечные ключи... Шурка принимает инструмент в подол рубахи. И еще я снимаю с гвоздя над верстаком ножовки – по дереву и по железу, и тут уже он пугливо шепчет:

– Скорей, скорей.

– Кувалду надо? – совсем осмелел я.

– Да сдалась она!

За огородом честно делим инструмент и прячем в навозной куче. Не сходимся на одном только: обоим понравилась столярная ножовка с красивой фигурной ручкой.

– Зачем она тебе? – уперся Шурка. – Возьми эту, она еще и железо может пилить. Бери, себе же я хуже делаю.

Обидно, но я соглашаюсь.

– Слышь, Шурка, а чертям-то сегодня нечем будет ковать! – Мне и вправду чудно, как это в двенадцать часов ночи черти придут, а инструмента нет. Довольный и возбужденный, пробираюсь возле заборов домой...

Утром меня будят истошные крики и рев. Они доносятся с улицы, с дороги, по которой – слышал сквозь сон – протарахтела полуторка. Наверное, трактористов повезли на смену. Их всегда рано провозят.

Ругалась Шуркина мать, телятница, потому что так, как она умеет, никто у нас в околотке не ругается.

– Острожник, каторжник, со свету меня сжить хочешь! Да холера тебя навязала на мою шею! Получай, варнак!

И тут опять раздался такой рев, что у меня мурашки по спине забегали. Спинав одеяло, я опрометью кинулся к сенному окошечку. Били Шурку, моего дружка. Били волосяным путом, каким треножат на лугу колхозных кобыл. Шурка порывался бежать, но мать держала цепко и вела его к нашей ограде. Позади шагал Сидор Сорокин и упрашивал:

– Оставь, Евдокия, хватит драть парнишку!

Но она будто не слышала кузнеца, раскрасневшаяся, растрепанная, опять замахивалась путом, и Шурка орал, как под ножом.

– Опасна тябя затряси! Сколько ты мне будешь нервы мотать, безотцовщина? Ты зачем с ним спознался? Он, змееныш, под мост тебя потянет, людей раздевать начнете! Этому я тебя учила, варнак, этому?

Дальнейшую картину я уже не видел, стремительно, по-кошачьи забравшись в дальний угол чердака нашего большого крестового дома. Там уже не раз приходилось укрываться мне от гнева отца, и вот теперь я забился в этот угол, куда взрослый человек и не пролезет.

У палисадника собрался народ, и по голосам я понял, что отца нет, видно, еще сети смотрит на озере, а мать только руками хлопает и кому-то жалуется:

– Ой, да за ними не уследишь! Без догляда да без надзора, лезут куда не следует...

Шурка еще громко всхлипывал, швыркал носом и опять принимался реветь, но Евдокия одергивала:

– Не блазни, покажи, где молотки попрятали.

– Я думаю, он сам принесет инструмент, – спокойно произнес Сидор.

– Ну-ка, неси, тракторист непутевый, – сказал кто-то мягко и уже добродушно. – А где твой, Катерина? – теперь по голосу я признал Ваську Батрака и еще сильней сжался в своем убежище.

– Ушмыгнуть успел. Наверно, в картошке или конопле спрятался.

Шурка, по всему, убежал за инструментом – туда, к навозной куче, а возле калитки взрослые вели уже неспешный разговор, и теперь мне отчетливо был слышен глуховатый и спокойный голос кузнеца:

– Раненько я сегодня в кузницу пришел. То, се надо поделать, днем, думаю, люди подъедут оборудование устанавливать. Посовался туда-сюда – ни молотка, ни зубила, ни шила, ни мыла... Ну, думаю, не иначе как наша орда побывала. Кому, кроме их, еще!.. Мы ведь последние три ночи подряд тюкались с Василием. Сенокос. То болты надо нарезать, то штанги у косилок летят, то серпы опять же точи. Вот и тюкались. Кто за нас сделает, никто...

Раздавленный, одинокий, лежал я в углу чердака, перепачканный пылью и паутиной, лежал и плакал. Мне не хотелось плакать, но горькие обидные слезы катились сами, и не было сил сдержать и утереть их, потому что и в углу было тесно – ни руки приподнять, ни развернуться поудобней. Плакал я от обиды и стыда, от того и другого, как плачут только в детстве – чисто, светло, безутешно. И не унять никому эти слезы, пока не выплачется сердце, не отмякнет навстречу добру и справедливости.

Но вот я слышу, как подошел к мужикам Шурка и, гремя, вывалил из подола рубахи кузнечный инструмент. И я всей кожей чувствую этот железный стук прочно закаленных гаечных ключей, и хорошо, что не вижу нашего позора, и меня вдруг наполняет грусть и безразличие ко всему, что произошло: к несбывшимся планам нашим, к Шуркиному предательству – первому в жизни предательству, от которого еще недавно было больно и тяжело.

– Ну, а напарник твой где? – Это голос Васьки Батрака.

Шурка молчит, но мне уже хочется за-чем-то, чтоб он до конца довершил свое предательство и указал на чердак, где я спрятался, чтоб и меня выволокли и отстегали волосяным нутом. Ну что ты, Шурка! Ну! Но Шурка молчит. Тогда заговорил опять Васька Батрак, и я представил, как диковинно и широко торчат в стороны его галифе, будто скроенные из жести.

– Значит, в трактористы готовитесь? Что ж, молодцы! Только вы прибегайте к нам почаще, вместе прибегайте, мы ж не обидим... Колька, Николка, – громко зовет меня молотобоец. – Хватит в ботве сидеть, вылезай, пошли точило крутить. И городского с собой веди. Колька-а...

Нет, я не спустился с чердака, не слез и тогда, когда разошелся от ограды народ и смолкли Шуркины всхлипывания. Когда в доме совсем стало тихо, отец с матерью отправились на покос, я ушел к Засохлинскому острову, где долго бродил в одиночестве, и мне казалось тогда, что не будет больше счастливых дней и нет впереди ни просвета, ни радости. Уж лучше выпороли бы нутом, которым треножат на лугу колхозных кобыл, и боль бы моя не казалась такой бесконечной и безутешной...

Давно это случилось.

Но все проходит в жизни. Стираются давние обиды и горести. Стерся навсегда след нашей деревенской кузницы, построенной из единоличных амбаров. Ни бревнышка, ни холмика не осталось на том месте, где я сам, окончив школу, работал молотобойцем, в огне и дыму клепал лемеха колхозных плугов, выгибал замысловатые поковки, выковывал болты и гайки, и мне представлялось тогда, что нет прекрасней и значительней дела на земле, к которому я тянулся с малых лет. Но возникали новые мечты, и жизнь гнала меня по земле нашей – на север и на юг, и в другие края, заставляла ворочать и напрягаться над другой грубой работой, но и там далеко, в тайге или на море, нет-нет да и обдавало горьким дымком детства, сладостным духом приземистой черной кузницы, похожей на всклокоченного после сна деревенского мужика.

Стерлись и прощены памятью наши детские обиды и разочарования. Но навсегда осталось в душе то чистое и сказочное чувство к миру, которое запало в сердце в юную пору и которое жалко и страшно растерять теперь до срока.