Казематы его крепостей том 2






C НАДЕЖДОЮ БЫТЬ РОССИИ ПОЛЕЗНЫМ


Служенье муз не терпит суеты;

Прекрасное должно быть величаво:

Но юность нам советует лукаво,

И шумные нас радуют мечты...

Опомнимся – но поздно! и уныло

Глядим назад, следов не видя там.

Скажи, Вильгельм, не то ли с нами было,

Мой брат родной по музе, по судьбам?

    А. С. Пушкин.




 I



– Сударыня Анна Александровна!

Вильгельм Карлович, горбясь, выпирая острые лопатки, опускается на колени. Длинные руки касаются пола, на лбу, на залысинах проступают капельки пота.

Нескладная старая птица, подбирая тяжелые крылья, неловко переваливается с боку на бок.

Тощим коленям Вильгельма Карловича и через ковер чувствительны половицы.

В свои сорок пять Кюхельбекер немощен, дряхл.

Юное существо, стоящее перед ним, прижимает ручки к груди, перепуганное сердчишко толкается в них. Учитель, поэт, друг великого Пушкина решился на то, чего она ждет целых два года. Страницы ее альбома полны его любовью: «...ношу тяжкого страданья средь пустынь и тундр, и скал я влачил в краю изгнанья; вдруг ко мне спорхнула ты, будто с горней высоты ангел мира, ангел света... дол угрюмой темноты вкруг меня ты озарила блеском детской красоты...»

Сердчишко ее висело на ниточке...




II 

Под зимним солнцем от горизонта до горизонта зелеными, красными, желтыми, голубыми огнями горели снега. Кони без понуканий в азартном лете стлались над дорогой.

– И-и, милаи, – поигрывал вожжами ямщик, бородатый и черный. Молодая удаль жила в нем, похвальба молодая. Сын ямщика, внук ямщика и правнук, он жил дорогой, в пространствах, преодоленных ею, жила его душа и эхом отзывалась на его гиканье. Проникшись доверием к дорожным людям: – «Кто ни будь, а разговоры в пути любезны!» – он, исполненный щедрости и значительности, оборачивался к Кюхельбекеру, не к конвойному офицеру: они чаще тоже потомственные, конвойные офицеры, значит, им все известно здесь, – и весело сверкал глазами: – От Петербурга до Иркутска нашего брата ямщика, почитай, боле двадцати тыщ будет, а лошадей и ста тыщами не счислишь!

Вот, мол, какова империя, каково хозяйство, каковы мы!

Вильгельм Карлович набирался душой и глазами великих просторов, раскрепощался. Вот она, воля вольная! В Сибирь он везет сундук своих произведений; в Сибири лира его наберет полный голос, простора здесь для него, голоса, – предостаточно! Отстав от друзей в известности, в значительности сделанного, он сократит десятилетний разрыв, догонит их, встанет вровень, а то и выше. Не достоянием сундуков – достоянием мира станут плоды его вдохновенья.

В прозрачном небе, полном слепящего солнца, над трактом, над лесами, полями, спящими под снегом, витали неуловимые, еще не ложащиеся на слух, но уже живущие в сердце слова – разрозненными витали. В какой-то день не этот, другой ямщик Пермской конвойной роты, Иван Иванович Макаров, соберет их над трактом Сибирским, и заживет в русском народе песня:

_Однозвучно_гремит_колокольчик..._

Ему не хотелось оглядываться: там, за спиной, в сером полумраке сырели казематы его крепостей: Петропавловской, Кексгольмской, Шлиссельбургской на Ладоге,   Динабургской на Даугаве, Вышгородской в Ревеле, Свеаборгской в Финляндии.

За государеву милость принималось во мнении света его заточение – все же не каторга. Но ему-то известно, отчего одиночные узники разбивают о стены головы, сходят с ума, сходят на нет душою и телом. Он-то знает. Не виденьями – живыми существами являлись перед ним матушка, сестры, племянницы, брат. Он за руку здоровался с ними, ходил по камере,






разговаривал. Их голоса наяву  звучали  в  его  узилище – каждый по-своему... Когда сверху и снизу камень, камень по сторонам, а зарешеченное   окно   закрашено – звуки жизни не доходят до тебя, ты исключен из нее, твое состояние – ни жив ни мертв. Искра Божия, буде заронена, как ни поддерживай существование ее усилиями каждого дня, угасает. А усилия – голый разум, голая веточка на зеленом Древе Жизни. Хоть он и бодрился:

«Подобно беременным, не подверженным заражению и повальным болезням именно потому, что они носят в себе еще одну жизнь, кроме собственной, и поэта предохраняет от зол этой жизни нерожденное дитя его духа; оно поднимает его над ними, он не замечает их...». Но матушка мало верила сыну.

Не в каждой из его крепостей содержание было строгим, не в каждой запрещалось читать и писать. Но Свеаборг! Чтение – только духовное, свидания – только с пастором. Последней ступенью отлучения от жизни казалась ему крепость в Финляндии.

Черный в черном, пастор садился напротив, возлагал мертвенную руку на томики приносимых с собой сочинений немецких проповедников, воздымал глаза. Воздымал их и Кюхельбекер. В толковании теологических постулатов проходили недели, месяцы, годы. Нерожденное дитя его духа уже во чреве себя посвящало Богу... Оставаясь один на один со стенами, он переписывал изложения откровений святых, перекладывал на стихи. Оправдательно думал: тем не дает отвыкнуть перу от бумаги, руке – от пера. Но происходило иное. Не много ли хлама везет он в своем сундуке?!

Прозрачное небо, стойкое солнце – значит, мороз.

На станции кулему Вильгельма Карловича упаковывали в тулуп, подталкивали полы под ноги, приговаривали:

– Одежным подорожным мороз кланяться велит, безодежных сам навестить не ленив.

Деревянным языческим идолом катит он с казенными сопутниками навстречу свободе, вольным занятьям словесностью, счастью. Из-под воротника тулупа, из-под бараньей шапки выкатливые глаза горят нетерпением.

Неукротимые, как время, кони отмахивают версту за верстой – дорога накатана, летуча.

«Эка ретивы!» – думает он с удовлетворением. Снежная пыль позади высвечивается радугой.

– Бабиновы мы и Бабиновским путем едем, – доверительно оборачивается ямщик. Сосульки на бороде и усах состукиваются: кажется, даже слышен их звон.– До Ермака Тимофеича в Сибирь совсем никаких путей не было. Из Вологды больше севером шли по воде и волокам, через Вычегду и Печору, – тычет он кнутовищем в сторону, откуда подувает сиверко.

– После башковитей стали: через Вологду, Великий Устюг на Соликамск и Чердынь пошли. Но тоже не ахти дорога: длинна и окольна.

Сидящий на облучке, он головою вровень с головой Кюхельбекера, в плечах – вдвое шире.

«Все русское в нем – ум и удаль. Раскрепости русский народ – Россия воистину станет Великой. Но умные головы она рубит, удаль, широкое дыхание казематами, как смирительною рубашкою, укрощает».

– Двести, а то и более тому предок наш Артемий Бабинов, нарочито отряженный государем, нашел подходящий путь: от Соли Камской на Тюмень, Тобольск и дале. На две тыщи верст короче, – он рассмеялся беззаботно, с заглядыванием в глаза, мол, то, о чем сейчас поведает, дело непредосудительное, известное и незапретное. – Артемий, прокладывая дорогу, наоставлял вдоль нее чуть не в каждом селенье детей. Может, не по нему, по детям его путь назван Бабиновским?! Из конца в конец тракта Бабиновы да Бабиновы, Артемовы да Артемьевы.

«Вот истинно именитый российский род, – думает Кюхельбекер. – Не по титулу, не по упоминанию в летописях – по значению службы его для России».

Посторонним голосом осведомился:

– Вы открыли государю дорогу, два с лишком века служите ей, ваш род отмечен его милостями?!

Ямщик заводил глазами, ноздри зараздувал – будто конь, на полном скаку осаженный. Никогда не спрашивал его никто об этом, а самому и в голову не приходило: ума – два гумна да баня без верху. Но что-то верное, человечески правильное стояло за словами барина. Сурьезный, видать, с головою.

– Кое-кто в люди выбился, – не оборачиваясь, осторожничает он. Но плечи приспустились, поослабли вожжи. – Собственное дело завели. Только, думаю, в люди не выбиваться надо, быть в них, – и весь подобрался, гикнул:

– И-и, милаи!.. У нас обнаковенно: табак да кабак, баня да баба – одна забава.

А солнце розовым холодом уже охватило запад.

День в день, четырнадцатого декабря тысяча восемьсот тридцать пятого – через десять лет ровно – освобожден он от крепостей, обращен на поселение. Император будто показывал, как прочен трон, несокрушим порядок, ведущийся от предков. Пунктуальностью, деловой неспешкой показывал: как кутенка – за ушко да на солнышко.

Восточная Сибирь определена ему местом ссыльного поселения, Баргузин – к брату.

Переписываться им было запрещено: «Бумага – разносчик заразы!» – объяснял самодержец, неизменный в отношенье к «друзьям Двадцать пятого года». Но старшая сестра их, Юстина Карловна, завязывала в узелок нити, от них идущие к ней, – образовывалась прямая, почти фельдъегерская связь. Все Кюхельбекеры – чувствительные натуры, дорожащие семейными узами, любовью и дружбой. Сентиментальность – фамильная черта их. Вильгельм Карлович постоянно чувствовал Мишеля рядом, жил его мыслями: сестра, имея тайною соучастницей княгиню Трубецкую, Катерину Ивановну, – из тех же, Мишелевых, мест – пересылала в крепости даже письма его руки. Терпение, безропотное принятие постигшей участи причащали брата в глазах узника к лику великомучеников, человеколюбие на грани самоотречения – к лику святых. Христианской морали стихами отвечал он и прятал их в душе, подчинялся запрету. Жалкий самообман! Тем более, что Мишель безразличен к метрике – «Ямбы, хореи – они для салонов. Увлекшаяся сама собою, поэзия потеряла общественный смысл, – говаривал он Трубецким. – Нынешнему миру нужна прямая речь!» – И стал учителем.

В стенах оставшихся за спиной крепостей Вильгельм Карлович, ждущий освобождения, представлял себе, как, надвинув на глаза шляпу, войдет в его школу, представится странствующим аскетом. Мишель возмутится:

– Почему не снимаете головного убора в школе?!

Но пойдут вопросы о здоровье матушки учителя Юстины Яковлевны, урожденной фон Ломен, старшей сестры Юстины Карловны, в замужестве Глинка…

Брат узнает его – бросится на шею... «Ты неисправимый чудак, Кюхельбекер, – осуждает себя. – При твоем-то обличье укрыться за полой шляпы?!» – Тонкие губы кривятся в иронической усмешке. – «Аист на приточне!» – вспоминается детское прозвище. – С твоим обличьем укрыться за полой шляпы?! И жизни, в которую ты возвращен, пожалуй, не до маскарадов».



Необоримая сила на повороте выбрасывает его из кошевы.

Спеленатый языческий идол торчит валенками из сугроба в тщетных попытках выбраться. Тоскливо думает: «Не получи- лось бы все так – вверх тормашками!»

Отмахавшие добрую сотню саженей, посмеивающиеся сопутники возвращаются, извлекают бедолагу из плена, потом – шапку. По отдельности водружают на место.

Он еле сдерживает гневливую дрожь, не находя смешного в случившемся...



Ямщику невдомек натянуть вожжи – тот же лет, стланье. Конвоир передергивает плечами, удобней устраивается в тулупе. Сняв шубенку, протирает уголки глаз, намеком советует:

– Не тряси берегом! Строганов соль весит!

У Кюхельбекера перехватывает дыхание: меньше становится воздуха, сужающиеся пространства подступают лесами. Чуткое ухо улавливает во фразе смысл, недоступный стороннему пониманию. Великая родина! В памяти твоего народа – становление родовитых фамилий, пот и кровь. Предупреждение офицера, придерживающего ямщика, пахнет не только солью, взрастившей Строгановых. Куда как нет! Философия мира в этой фразе, богатство и нищета. Молчаливые тысячи стоят на коленях в лохмотьях, а над ними громоздится один, во многих поколениях один и тот же – всемогущий, беспощадный, дотошный... Окраинные царьки вослед за царем Всея Руси держат в страхе каждый свою округу. Троны держатся на страхе!

Ты возвращен в прежний мир – никаких самообманов! Рядом с тобой не свобода – конвойный офицер. Как не осмыслил ты сразу его присутствия?!

Закрыв глаза, будто издали, со стороны, всматривается в лицо рядом сидящего человека. Воображение, упражняемое одиночным заточением, всегда безотказно воспроизводило перед мысленным взором лица людей, целые картины в лицах – воспроизвести лицо этого человека отказывалось... В звоне полозьев, в шелесте ветра оно встало внезапно... Не молод, не стар, но годы за тридцать. Рыжие брови, усы, конопушки: не святою водой окроплен при крещении – охрой. От мертвенного безразличия рыжими кажутся и глаза: сколько их было, сколько есть под присмотром его, сколько будет таких кюхельбекеров?! У него глаза рыси – в глубине нет-нет и вспыхивают сторожевые огни: будто жандарм принимает сигналы от одного и пере- дает их другому жандарму. По всей империи – пронизывающие пространство сигналы... Безразличными глазами он будет смотреть на время, отсчитывающее десятилетия, свозить в Сибирь несогласную мысль и сдерживать ее, не ямщика, фразой:

– Не тряси берегом! Строганов соль весит! Не этот в десятилетиях, другой, но жандарм.

– А ты кто, барин?! – оборачивается Бабинов. – Который час везу, а кого – не ведаю.

Не удальство на лице – раздумье. Может, не от души, за компанию подсмеивался над ним у того поворота? Человека сразу не разгадаешь...

Вопрос застигает врасплох.

Свеаборг.

В виду его камеры на камнях, неведомо откуда набираясь жизненных соков, шумел кроной клен. На первых прогулках под финским небом он принимал как должное его существование, потом остановился: ни почвы, ни солнца, а шумит!.. Это его судьба, Кюхельбекера. Который год в крепостях, под замком, но пусть не кроной – веточкой пробивается в мир. А крона – его детство, юность... Растворились каменные стены двора, свободный простор лег на противоположном берегу залива – Эстляндия, имение Авинорм, подаренное отцу императором Павлом. «Тогда... впервые жадно вдаль простер я взоры, мятежной мучимый тоской». Шумели дубравы, река Авинора, неясный зов судьбы слышался всюду: «...подними камень – и я там, рассеки дерево – и я там...» Зов был вездесущим как Бог. Отец – фаворит императора: продлись августейшая жизнь – быть бы на Руси еще одному временщику с немецкой фамилией. Царя убили, фаворит скончался от чахотки, именье пришлось продать – семейство нуждалось в средствах. Заботы легли на старшую сестру – супругу профессора Глинки, помощника воспитателя великих князей Николая и Михаила Павловичей. (Юной женщиною взяла на себя заботы Юстина, восьмидесятилетней старухой сложила – по смерти.) Божьим промыслом став устроительницею судеб младших Кюхельбекеров, она не допускала мысли, что они могут занять положение ниже того, что могли бы занять при отце, будь он жив. В Царском Селе открывается первый российский лицей для приуготовления к государственной службе детей знатных фамилий. По протекции дальнего родственника Барклая-де-Толли 19 октября 1811 года с первым набором Вильгельм Кюхельбекер входит в Лицей – как в храм души. В Царскосельских дубравах, на берегах прудов он мнит себя учеником Аристотеля, ходит с ним по садам храма Аполлона Ликейского в древних Афинах – так действует на него самого слово «лицей», название древнегреческой философской школы. В упорных трудах он постиг, кажется, все, что знало человечество, что мог сотворить его дух. Не под камнем, не в дереве, в этом храме жил и открылся неясный зов детства, и имя ему было – свобода! Отечественная война, российская действительность, путешествие за границу, кавказские биваки... Голос свободы заполнял его сердце, звучал приказом. Потому и были 14 декабря 1825, Сенатская площадь...

Клен в Свеаборге!

Застучали носками валенок зануждавшиеся в движении ноги, руки, как в муфту, вошли одна в рукав другой. Кто он! До двадцати восьми лет – человек, уважаемый обществом, после двадцати восьми – отринутый им. Арестант. Лицо без лица. А ныне?!

Лицей встал перед глазами, привел друзей – Пушкина, Дельвига... В нежности утонуло сердце – он был счастлив в друзьях. Счастлив, хотя отроческая их беспощадность чаще всего направлялась против него. Пушкин: «Покойник Клит в раю не будет: творил он тяжкие грехи. Пусть Бог дела его забудет, как свет забыл его стихи!» Это из «Эпиграммы на смерть стихотворца». А Клит – он, Кюхля, то бишь Кюхельбекер. В те дни он взрывался гневом, ныне смеется над дружеским богохульством.

«А ты кто, барин?»

Казенный, в ремнях и бляхах, позванивающих под тулупом, сторожко подремывающий конвоир навострил ухо. Но Вильгельм Карлович молчал. В зевке с потягиванием конвоир ответил за него:

– Барабан дурак – на стену лезет.

– А-а, – понятливо кивнул ямщик, не удивленный батальным присловьем. Какие барабаны на какие стены только не звали людей, оказывающихся в его санках?! Господа дворяне, супротиву царя пошедшие; скопцы, молокане, субботники, духоборы – пошедшие супротиву церкви; поляки, много поляков – которые, однако, супротиву царя и супротиву церкви сразу... Разные барабаны, да стена одна. Кто этот, сегодняшний?! Но хороший, знать, человек барин. Вслух сказал:

– Барчонок горя не вкусит, пока своя вошь не укусит... Однако смирны у нас государевы преступники!

«Не кто ты, за что ты? – подразумевает вопрос!» – догадывается Вильгельм Карлович.

Конвоир кисло опустил уголок рта, объяснил:

– И волка загоняешь, так овцой станет. – Потянулся, стреляя рысьим взглядом: – Не бессудь в загонях добра молодца.

Слух судорожно возвращается в день, начавший это сопутничество. Невнятное «Никапалыч», произнесенное конвойным офицером, с приложением руки к папахе теперь раскрывается «Николай Павлович!» – имя Императора. Он и сюда за ним следует?!

Запад погас розовым холодом. Поостыли кони.

Просторы империи звездно горели снегами днем, ночью звездами отражались над головою.

– Все, барин, – сказал ямщик с древней фамилией Бабинов на очередной станции. – Иду в возврат. Храни вас Бог! – Черная тьма стояла в глазах, черная ночь: не прочесть, что за ними...

Приближался Баргузин. Вильгельм Карлович вытягивал шею, вглядываясь в дорожную даль, первые слова подбирал.

– А вот и я! – говорит он Мишелю и сражает противопоставлением: – Чем метроман отличен от моремана? – Мишель конфузится, уходит в угол класса, затеривается. – Ты океанами странствовал, я – сухопутьем, – настигает он брата, – но не ты, я пришел к встрече!

Мишель опоминается, бросается обниматься, но он говорит:

– Перестаньте, майн либер, мы мужчины!




III

В старые времена от Тобольска до Селенги за шесть месяцев добирались.

От Санкт-Петербурга до Баргузина в нынешние доставили за один месяц.

Солнечный день морозно звенит над Забайкальем.

– Всяк надеждой живет, – не то усмехается, не то сочувствует Никапалыч, взирая на засыпанный снегом по крыши город-сельцо, на праздничный люд, толпящийся у ворот. – Понедельник, а по ним что воскресенье.

Поселенец не слышит слов, не видит города, живет великою радостию: «Доехал!» Тепло братниных рук входит уже в его руки. «Доехал!» Выпрямленно, даже надменно высится он над задком кошевы, светит глазами: не в ссылку прибывает, казалось, выходит в свет.

Люд поворачивал головы, разговоры смолкали. Привычность события хмурила лица:

– Везут и везут...

В предчувствии отдыха кони медлили шаг, снежная радуга за кошевой опадала.






Он, будто показывая себя, сидел не шелохнувшись.

- Экое чучело огородное привезли!

– А с фендебобером! Вытаращаннай...

– Из тех, кому что аршин, что алтын.

– Этот алтын не того рубля... Народ приметлив.

Двадцатое января тысяча восемьсот тридцать шестого. Никапалыч, бестрепетный, крапленный охрой, осведомленно поясняет:

– В Баргузине три года подряд были неурожаи. Вот и толчется народ: двадцатое с солнцем, значит, весна будет ранней, лето – добрым.

На подворье Михайлы Карлыча среди русских папах и шапок-ушанок всплескивают мехом бурятские малахаи.

– Братец твой дарма учитель и дарма доктор – потому и на- род: поздравляют с днем счастливого предзнаменования, – продолжает жандарм. Снимает шубенку, пальцами-щупальцами подравнивает усы.

«Еще и доктором!» – перегорает на всхлипе Вильгельм Карлович.

Остановившись, кони трутся мордами о ворота, соскабливают сосульки с ноздрей и губ.

Разбежавшимися глазами он все не может отыскать лица брата. Высокий, в длинном тулупе стоит, собирая голосовые связки и рот, чтобы крикнуть: – Мишель! Я здесь!

Но только глаза полоумно перекатываются по орбитам, а голос не соберется для членораздельной речи.

Высоких статей женщина, белокурая, с голубыми глазами, немка немкой, но плавностью и широтой жеста русская, касается рукою плеча рядом стоящего человека – сухого, невзрачного:

– К нам, Мишенька!

Тот видит у ворот закуржавелую тройку, вскрикивает, бросает руки к небу, бежит с крыльца.

– Ви-и-льге-ельм!

Запутавшийся в полах тулупа странствующий аскет падает в его объятья.



Сдвигались стаканы, влажнели глаза. Не поместившийся за столом Баргузин стоял во дворе, слюнки облизывал.

Белокурая женщина недосягаемо высоких статей поднималась и чокалась.

– За ваше и наше счастье!

«Счастливец Мишель! – Просторы империи, просторы свободы качались в глазах, казематный холод покидал душу, тепло вселялось. – Счастливец!»

Душно в горенке – многолюдье. Но выбеленные верной рукою стены, белые занавески на окнах, ванька-мокрый, герань, раскрасневшиеся лица, спутанные бороды, подмоченные усы, хмельные глаза – голубые и черные, прямые и раскосые – люди, воздающие хвалу Бахусу, наполняют его гудением позабытых начал – никакой возможности разобраться – определяются одним словом, счастливым: – Вернулся!

Куда и откуда?! С того света, казалось, в жизнь.

С того света в жизнь!

Свобода, в дороге было смутившая его призрачностью, жила в застолье, неслыханной смелости обороты употребляла:

– Чем нонче батюшка царь промышляет? Чай, все сечет да вешает?

Обращались к нему – все-таки из России доставлен, – но разговор вели свой:

– Сечет и морит голодом: мореных легче вешать.

– Дык мореный что повешанный: силов нету слово молвить, по то и молчит Расея...

Три засушливых года урона мужицкой стати не причинили. Бугрятся плечами, насмешничают:

– Того бы Миколку суды...

«Русского медведя только расшевели – будь здоров наломает леса, ноги о пеньки обобьешь. – Восторгом наполнялись глаза, душа обмирала, он впервые так близко с народом и народ понятен ему! – Проснется и наломает леса... – Ему так хотелось: не дров, а леса, чтоб крупнее виделось. И оборвал себя: чтобы что крупнее виделось: поваленный лес или то, что за ним откроется?! А что там откроется?»

Мишель почувствовал его состояние, легонько толкнул под столом коленом, дескать, слушай меня. В ожидании тайного хода брата он подобрался, пытаясь выказать бравой тщедушную грудь.

Тайного хода не было, Мишель говорил напрямик:

– Не развешивай уши. Сегодня в тон с ними разговаривать безопасно, завтра – нельзя: каждое слово передадут властям. И от своих откажутся... Они здешние, у них круговая порука, а мы – пришлые... Ни единому слову не верь. Это у них как пробный камень: принимать не принимать нас. Не на сегодня – они мужики далекие, думают, в будущем от нас им какая польза будет. Они ее увидят... А сейчас пробуют.

Гости не обижались. Отнюдь! Согласно кивали головами, спутанные бороды шелковисто блестели, елозили по рубахам.

– Истинно, батюшка Михайла Карлыч!

«Вот какой маскарад жизнь!»

– Народ тут не крюк, так багор: все мошенники, – Мишель наполнял стаканы, собирал вокруг глаз морщины – улыбался. Жёсткой, сводящей лицо улыбкой. – Но жить можно всюду, умей себя переделать: стелить научись и стелиться. Не сразу, но заживешь, даже на широкую ногу. Вот у меня, например, и дом имеется, и дворовые постройки. И все какое? Баргузин завидует.

Хвастовство не в характере Михаила Карловича – много выпил, брата встретил, переволновался.

– Не тяп-ляп двор – хозяин основательный. Не наш брат - аршин на кафтан, два на заплаты, – прибедняясь, запутывал в бороду слова гость.

– Есть в амбаре, будет и в кармане, – запутывал другой.



Статная женщина – Анна Степановна, супруга Мишеля. Гол как сокол – ни кола ни двора – появился он в Баргузине, кругосветный моряк, отлученный от моря, каторжанин, обращенный на поселение. В Петровском Заводе, назначенный артелью огородником, приобрел он уменье обращаться с землею, чувс- твовать и понимать ее – она благодарила его за это щедрыми урожаями. Но тогда было для кого стараться, теперь – не было. Ему самому ничего не надо. В отведенной боковушке мужицкой избы он лежал ночами и днями, безучастно принимая существующую за дверью жизнь. Хрюкали свиньи, мычали коровы, блеяли овцы. Сквозь кержацкий мат хозяина, измывающегося над приемышем Нюркой, притащившей в подоле ребенка, прорывался дочеловеческий крик:

– Ыы-ыыы…

– Скажи, кто!

– Ыы–ыыы...

Однажды он не вытерпел – вышел:

– Люди! – И увидел, как оба они удивились этому «люди», смолкли сразу, уставились на него. Он наступал: – Давайте поговорим добром.

Хозяин, со всклоченными волосами и бородой, с расстегнутым косым воротом рубахи, ударил недобрым взглядом по нему, хлопнул дверью.

А она бочком уходила в запечек, полувыставив руку, будто защищаясь от своего защитника, в глазах стояло столько знакомой обреченности, безутешного одиночества, что показалось: это он смотрит на себя ее глазами... Но и еще чьими-то...

Его выход отменил для Нюрки на сегодня побои, для самого отозвался воспоминаниями, счастливыми и трагическими одновременно.

Голубыми глазами приемыша из столичных лет, из дворцовых зал, гремящих музыкой, шелестящих белыми платьями женщин, на него посмотрела Темира. Она выбрала правильное время, чтобы напомнить о себе: в своей боковушке он стал за- бывать, кто он и откуда. Санкт-Петербург в ее имени, соленая даль океанов в фамилии – Васильева... Васильев – старший его товарищ, тоже из кругосветных.

Прошлое выделило ему для воспоминаний вечер расставания с нею. Кружился бал, провожая белые ночи. Она прятала глаза, отводила в сторону, белые локоны подрагивали у висков:

– Мишель, зачем так надолго и так далеко вы уходите?

– упрекала она. – Мне не пережить разлуки.

Он – моряк, он храбрился, покоритель мировых пространств, был снисходителен.

А она сдержала слово, умерла, не дождавшись. Закрылись глаза, полные безутешного одиночества...

Нюрка пряталась по углам, пугалась всякого человека, плакала. Никому не нужное, лишнее существо. От дранья и слез у нее пропало молоко, ребенка отдали на воспитание в крестьянскую семью.

– Отдавать ваше право, – вмешивался он в чужую жизнь, – но нельзя некрещеного.

– Кто к нему, суразаку, пойдет в крестные?! – чесал бороду хозяин, отводя хмурый взгляд.

– Я стану крестным.

Умытая, с прибранными волосами, Нюрка была хороша в церкви, набожно тихая, молчаливо благодарная.

В конце службы не удержалась:

– У нас все, как у людей!

«У нас?!» – она права. Два ненужных человека в городе: он и она. Грубой, но жизнью живет Баргузин, они – никакой. Если не объединятся – погибнут...

Но, крестный отец, он приходится кумом жене. Церковь же брака между кумом и кумою не разрешает. Баргузинский священник не силен в законах: обвенчал бездольных, да дело дошло до Синода...



Мишель за столом держит брата по левую руку, по правую – Анну Степановну.

Полтора года назад Вильгельм Карлович, узнав о его намерении жениться, прыгал от радости, бил ладошами в стены, настороженно отзывающиеся: «Что случилось?!» – Срывающимся голосом кричал в открытую фортку:

– Брат женится! – И не знал, куда девать себя, что с собой делать. Пульсировала – появлялась и исчезала мысль: в снежных пустынях Сибири брат будет не одинок. Сестра писала: он не испытывает любви к избраннице, не признает больших достоинств за нею. Но тут ясно: Мишель не хочет обманываться в будущем супружестве. Кем могли быть их жены?! Увы, в декабре они лишились многого и навсегда. Для тонкого в чувствованиях Мишеля разочарование было бы равнозначно краху... У их жен могла быть лишь одна добродетель: неиспорченность воспитанием. Представляя картины брачного блаженства брата, торопливо писал Юстине: «От моего желания когда-нибудь дожить свой век у Михаила я должен теперь – я это понимаю – отказаться. Правда, я, ей-богу, думал, что в экономическом отношении я-то уж ему в тягость бы не был; напротив того, может быть, господь благословил бы мои труды, и они и ему и мне доставили бы значительный доход. Впрочем, если последнее случится, я даже издалека могу с ним делиться...»

И вот он здесь!

– Ты океанами странствовал, я – сухопутьем. Но не ты – я пришел к тебе, – за широким сибирским столом успел-таки высказать он. – Какие пути надежней?!

Мишель на три вершка ниже его ростом, щупл, носат и лыс. Они будто кулик с журавлем, братья.

– Не определял. Но десять лет плавая по сухопутью, знал, что пути наши пересекутся.

Известье об освобождении брата получено Мишелем давно. Он ждал. Но первое чувство, горячим током пошедшее по жилам, ударилось в темные закоулки – вернулось немой волною. «Что будет есть, что будет пить, где жить будет?! Не нам же с Аннушкой брать на себя его содержанье?!» Но коло- кольчик тройки конвойной роты смолк у ворот, и он забыл о своих заботах.

Раскрасневшийся, возбужденный, перескакивал с пятое на десятое, но помнил себя, не забывал о брате.

– Не мы свою прежнюю жизнь делали, заботами папеньки с маменькой осуществлялась она, – скашивал карий глаз, ждал возражений. – Теперь делаем сами. – Мишель на земле устраивался основательно. – Вот этими руками, – Мишелевы руки неубедительны: узкие, с тонкими пальцами, – сверх отведенных казною, я расчистил, распахал одиннадцать десятин, и теперь хоть лыком шит, да барин. Тринадцать голов скота, – поднял указательный палец, внушительностью названного количества гордясь и похваля- ясь. – Вот лошади нет, а бесконный, известно, и в Царьграде пеш, но мы с Аннушкой не теряем надежд, будет день, будет пища!

Обнимал супругу, целовал в белую шею.

Застольный Баргузин расправлял усы, кивал головами, мол, истинно, мил-человек; поживешь – узнаешь братнину силу. А у самих мысль на мысль лезла, подгоняла одна другую – о бабах:

«Надавала хоть корма-то лошадям?!»

«Стерьво, поди, точит лясы у Художитковой, а коровы не доены?!»

Вильгельм Карлович, задевая бутылки, стаканы, простер над столом руки. «Мил-человек», новенький, не понял, что го- ворится о главном, вроде с попреками пошел против братца:

– Бог мой, я с тобой об одном плавании, ты о другом...

Мишель отставил стакан. Смурой жесткостью стянуло лицо, желваки забугрились:

– Мы ходили в разные плаванья: ты – в далекое изящной словесности, я в далекое морское. И что же? Опубликованное тобою – перлы отечественной литературы?! Или что-то дало тебе?! – насупил брови. – Кто не обо мне, о моем кругосветном знает?!

Вильгельму Карловичу становилось не по себе, не по компании: Мишель, ожесточась, правил разговор не к тому берегу. Скрытой ехидцей успокаивая себя, пошутил:

– Все справедливо, Михаил Карлович. Вы ведь ходили Аполлоном показать себя новым землям. Может быть, память о вас сохранилась в сердцах туземок?!

Мишель будто споткнулся, а застолье ничего не поняло.

– Язвителен же ты, пиита, – загрозил пальцем, рассмеялся, полез целоваться. Преображенный, нетутошный, пояснил непосвященным: – В девятнадцатом году я ходил в Ледовитый океан к берегам Новой Земли, а потом на шлюпе «Аполлон» на целых три года из Кронштадта через Бразилию ушел на Камчатку, на острова Русской Америки...

Горница обмерла. Пахнуло такими просторами, такой грандиозностью мира! Только тикали ходики да свиристел за печью сверчок. Изумленные рты разверзли невозмутимость бород и усов. Анна Степановна даже отодвинулась – в лице ни кровинки: «Да сизый ты мой голубок! Доброй славе-то до порога, худой – за порог», – наговаривает на себя под хмельком-то. Похвальбу по всему Баргузину разнесут нонче же.

– Бразилия! – опоминались жители Баргузина. – Где это, что это? Рай христов или ад антихристов?!

Мишель подобрался, острожал, чудилось: не в красной рубахе сидел – в платье флотского офицера.

– От Бразилии южными широтами Атлантического и Индийского океанов прошли в австралийский порт Сидней. Оттуда Тихим океаном к Берингову проливу. – Поднял стакан, с удивленною виноватостию признался: – Так что я к Ледовитому с двух сторон подходил...

«Вот кто вывел матросов на Сенатскую площадь! – во все глаза смотрел на младшего брата старший. – Мужественный, неповторимый, значительный человек! Будь к нему милостивее судьба, качались бы сейчас на его плечах адмиральские эполеты, играли светом».

Ах, как бил в барабан Мишель на Сенатской! Как бил! Гости чесали груди под бородами, с насупленною сосредоточенностью упирали взгляды в столы.

«Оборотень оборотнем!»

«Вот она жизнь: за морем славенка, дома хаянка».

«Им окияны, нам Баргузин».

Лишь конвоир, не пьянея, опрокидывал стакан за стаканом да похрустывал огурцом.

–…вела мысль отыскания северного морского пути из Тихого океана в Атлантический через Берингов пролив. Но суда оказались бессильными против полярных льдов... – Мишель увлечен, вспоминает подробности плавания, а перед глазами, похоже, стоит Темира, потому капитан-лейтенант Васильев не сходит с языка. Их суда встречались в далеких океанах, имя девушки звучало над пенными валами их. Северный путь открыт не был, но новые земли, новые виды растений – да ... Отзыва Морского штаба о своей экспедиции я не слышал, о васильевской же сказано: совершена с успехом, принадлежит к числу знаменитейших в сем роде как по трудностям, встречаемым мореплавателями, так и по учиненным им наблюдениям и тем открытиям, которые шлюпами, ему вверенными, сделаны к чести императорского российского флага...

– Тост за брата моего моряка! – у Вильгельма Карловича по тощей шее судорожно ходит вверх-вниз кадык, кривится рот. Но слова получаются: – Он достойно служил славе Отечества!

– Ура, ура!

– Оно, конечно...

Михайла Карлыч расстегнул ворот рубахи с вышитыми по нему полосками: или душно стало, или на что решился. Никого взглядом не удостоил:

– В прошлом году Васильев стал вице-адмиралом. Но труды его и нашей экспедиций похоронены в шкафах Адмиралтейства, забыты, будто мы никуда не ходили, ничего не сделали...

«Может, наш Декабрь виною тому? – подумал Вильгельм Карлович. – До дел экспедиции ли, когда революция?!»

– ... Тем закончились мои морские пути. Известен итог и земных: разгром, каторга, ссылка... В разные плавания отправлялись мы, братец, оказались в одном.

Анна Степановна вдруг разрыдалась:

– Да за что вы такие оба бессчастные?!

Прятала лицо в фартук, вздрагивала спиной и плечами, поминала горькую участь, бедных родителей, Бога. В голове же одно стояло: что будет есть, что будет пить, где жить будет?! Квелый да дерганый – не работник. Ой, бедушка на нас с Ми- шенькой. Сами-то еще на ногах не стоим.

Гости нахмуренно молчали.

Один Никапалыч подал рассудительный голос:

– Счастье с бессчастьем на одних санях ездят, двор обо двор живут.

– Так-то оно так, – согласился хозяин. – Да все могло быть иначе. Но делова пора ум дает, на безделье дурь в голову лезет. Слова не понравились Вильгельму Карловичу, в них пос- лышалось осуждение того, что они некогда совершили, а это дурно. Могут забыться экспедиции, 14 декабря 1825 – забыться не может.



Застолье шумело. Отвыкшего от вина, уставшего с дороги, его скоро сморило – подремывал, вызывая насмешки:

– Хорош богатырь, пьян с вина на алтын!

– Его алтын не того рубля...

Вернувшийся из воспоминаний, Мишель раздирал гуся, жир брызгал на скатерть, тек по рукам под манжеты рубахи, лоснился на губах:

– Я видел жизнь дикарей: проста, извечна, без прихотей. В диком Забайкалье мы – что они. Край посуровей, но человек приживется всюду: была бы опора. – Вытирал руки и губы заботливо положенным на колени полотенцем, обнимал женушку, норовил целовать. Она выставляла локотки, смущалась. Но было видно, ей приятна невоздержанность мужа при посторонних – пусть знают! Ему на ум приходили церковники, он клялся: – Если меня разлучат с женою, пойду в солдаты, попрошусь послать под первую пулю, ибо жизнь мне будет не в жизнь...

Потерять супругу – большей беды для него не существовало.

Утро морозно дымилось над Баргузином.

Тройка конвойной роты ускакала в Россию.




IV

 – Что, братец, – сказал Мишель. – Думай, как обзаводиться хозяйством. Жизнь-то долгая, – и отвел под жилье брату баню. Ему было все равно где – он на свободе! Как дикарь с Мишелевых островов, ничьему счастью не мешающий, сам для него нуждающийся в самом малом, и оно у него есть – свобода.

Перед ним, жмурящимся на крыльце, чернели на сопках леса, голубая даль неба уходила за них, туда, к границе Китая. Каких просторов хватил, соединил глазами: от Швеции до Поднебесной! Пресветлый Баргузин, деревянный, заштатный, ты лежишь у ног, чтобы стать очевидцем рожденья всемирной славы...

– Это ради уединения. Что еще нужно пииту?! Стол у окна, постель – на полке. Гардеробом будет предбанник.

 Не перетаскивать же вещи туда-сюда по субботам?! Прекрасно, Мишель, прекрасно! Хоть на хвойке, да на своей вольке.

Окошко темно и низко, в две дощечки скрипучий столик, но сестре, племянницам, Пушкину письма его – о свободе. Много писем, в каждом – о ней.

Почтовые тройки, без понуканий стелясь над дорогой, уносят конверты в Россию – в родовые поместья, в столицы. Восторги и клятвы недавнего узника внушают надежды: Вильгельм не погиб в казематах, воспрянет духом и воспарит. Еще покажет себя миру этот несчастный Кюхля!

Пахнущие дорогим табаком, изысканными духами ответы кружат рассчастливую голову, на лице расправляют морщины.

Тонкий ценитель прекрасного на ответных листах не улавливает запахов Третьего отделенья...

Нескладная птица, обретая себя, чистит поблекшие перья, укладывает крылья потуже, готовясь к взлету, к парению над землею, под небесами.

Он ходит по Баргузину, не узнавая знакомых, не запоминая домов – к чему?! Всемирная слава не даст ему долго здесь задержаться.

Запоминает непривычные для уха речения, записывает слова – кроха к крохе, а в тетради прибавляется.

Но искра Божия не вспыхивает, не опаляет страниц.



– Гули-гули-гуленьки!

Его чистота сродни детской. Она делала его смешным в лицее, пансионе, в свете, Париже. Даже на Петровской. Железо запоров, штыки часовых, пастор – сколько всего по ней протопотало!

На воле вольной отдает он накопленную и сохраненную душою нежность малютке – племяннице Аннушке.

По талому снегу двора ходит с ней на руках, знакомит с миром.

– Кукареку! – показывает на петуха в курятнике.

– Му-у, – на коров в коровнике.

– Бе-ее, – на овец в овчарне.

Учит первым словам:

– Ма-а-ма. Не-е-бо. Со-о-лнышко.

Беззубый рот улыбается, пускает восторженные пузыри.

В мать белокура и голубоглаза, еще не умеющая ходить-говорить, она уже изящна, проказлива, великосветски шаловлива, замечает он. И обещает быть умницей... Шлепает стенку, ударившись о нее, но переживая за наказанную – целует и гладит. Великодушна, не скупа: раздает свои лакомства собаке и кошке, и радостно видеть ей, как благодарно принимаются ими ее благодеяния.

Он влюблен в Аннушку. Но и она в него влюблена.

– Наша малютка без ума от вас, души не чает, все тянет ручонки в окне к вашей баньке.

Он окружен любовью всех, он уважаем!



Анна Степановна, кажется ему, с благодарностью приняла позволения ухаживать за ним: сменяет скатерку на столике перед ужином, по субботам выносит в предбанник постельное белье. Кормит, поит.

Проста и добра.

Он ее слов не слышит:

«Нет, Мишенька, мы с тобой каторжане, а тут баре – с готовенького на готовенькое, черного хлебца не хочут, подай беленького. Твой братец – и слово твое последнее…»

Она величаво, но уважительно кланяется, в поясе не сгибается, лишь голову наклоняет – глаз не показывает, но и не прячет...

Он ложился в сырую постель, дышал сырым воздухом – баня парная. Натруждал при свечке глаза – лежбище, не жилище.

Помилуй Бог, такая мелочь. Он на свободе!

Искра Божия не вспыхивает, не опаляет страниц, но он много читает, настраивает слух: слон, наступивший на ухо, лишил человека не только судьбы музыканта, но и поэта... На его ухо, на его судьбу наступил слон по имени единоправие... Поэзия – искусство искусств. Ее отыскивают в музыке, в живописи – но им никогда не сравняться с нею!

...Мишель к нему не заглядывает: на пашне, в лесу, на покосе.

А у него Муза не мимоходом, уже с гостеваньем бывает. После Лицея свое чиновничество Кюхельбекер воспринимал как временное состояние: оперится, расправит крылья и... За «и» – покоренный мир изящной словесности, вообще, покоренный мир, всесветная слава… При первом случае уходит в отставку, едет за границу.

Над нивою пиитических грез, над жизнью нависают тучи с молниями и громами.

Нет ни литературного хлеба, ни чиновничьего. И служить в Баргузине негде. А крестьянский труд не под силу. На подворье у брата он как бесспросный вольноопределяющийся. Его встревания – невпопад. Придет мысль помочь Мишелю – забудет на сенокосе лошадь. Анна Степановна и глазом не моргнет; расстелет скатерку, ужин поставит, взобьет постель на полке. Она, наверное, не моргнет глазом, если он забудет голову, с одним картузом вернется. Понимает – человек Божиим промыслом обречен на великое... А Мишель – хваткий, двужильный, ко всякому делу руки приучены. Едкой насмешкою над собою вспоминается ему давнее письмо к царю: «Если брат мой, лейтенант гвардейского экипажа Михаил Кюхельбекер, содержится здесь же в крепости, да дозволено нам будет находиться в одной и той же комнате. Он здоровья слабого: утешений, которых я и здесь нахожу, по незаслуженной милости Божьей, в поэзии не имеет, а сверх того нраву печального и задумчивого...» Свысока добродушно улыбается себе: славы-то тетереву, что ноги мохнаты.

В чужое счастье не въедешь.

Он тайно влюблен в невестку. Полноте удовлетворения от общения с нею мешает ее неграмотность. Но то, чего они с братом лишились после Сенатской, утрачено навсегда, двери к иному счастью закрыты, входят в те, что не заперты. Грамота Анне Степановне не дается. Мишель загадочно попоглядывал на него как-то денька два – и решился:

– Вильгельм, у тебя опыт. Займись ею. Учу бурятских детей – на лету ловят, а перед нею – хоть волоком волоки.

В голосе безразличие, но надежда смягчает его резкость, независимо проступает в глазах: к прежней жизни возвращения нет, но хоть что-то из нее в нынешней повседневности иметь надо бы. «Однако ко всякому случаю готовит себя, – и то правда: к чему ей здесь грамота? Блюла бы детей, верила в Бога да управлялась с хозяйством. А это у нее получается – разговор по всему Баргузину. – Вильгельм Карлович состроил снисходительную мину: еще сомневаешься – у меня за плечами Лицей! И не заметишь, как станет могущей грамоте!»

– Берусь!

– Вот и ладно. Все при деле будешь. Намека в его словах он не уловил.

Затрепетало сердце, гулкими токами бросилось по артериям: он теперь сможет бывать рядом с любимой женщиной. Она неприкасаема, но кто ему запретит любить ее?!

У Анны Степановны черны загорелые руки и шея, белозуба улыбка, огромны голубые глаза. Что природой дано, то не отнимешь. Счастливец Мишель!

Она оказалась способной усвоить только аз, буки, веди... Оставлять же при чтении лишь начальные буквы в этих словах не решалась. Напрягалась лицом, не отрывая от страницы пальца, читала тяжело, сложно, например, слово «баба»:

– Буки аз буки аз...

От напряжения лицо становилось еще красивее.

«Будто камнем ошабуривает. Ихнева мне ничего не надо... Грамоте, видать, не мерекать», – думала. Но не о Мишеньке, он каторжанин.

В душевном неуюте, прекрасная и спокойная, однажды смела со стола все его буковки вместе с букварями:

– Не могу ладом в толк взять!

И так на него посмотрела, что он засомневался: не глупостью ли занимается. Да и все человечество?!

Однако ученицу оправдывал: «Может, потому, что беременна?!»

Но и изящные французы приходили на ум: если начнешь учиться пению в сорок лет, слушать тебя будут лишь ангелы.

Свобода!

Он все не может привыкнуть, надышаться ею. Письма его в Россию легки, не без иронии: «Благодарю вас, милые мои, за щегольской халат: я теперь в нем пишу... Одно только: он слишком для меня хорош. За одеяло я также целую ваши ручки. А за- тем опять просьба: месяца четыре тому назад матушка прислала мне чулки; к несчастью, прачка изволила их утопить почти все в реке, так что теперь я и брат почти босы. Снабдите же нас, друзья мои, опять носками...». Ему хорошо за столиком, хорошо душе, широко. Он не погибнет: что ни человек – опора.

Мир – опора!

Внимание привлекает громкий разговор во дворе:

– Мы долго будем держать лишний рот в доме? – Анна Степановна: ее голос. Но о ком она, Боже правый?! Только Мишель может быть во дворе, только об одном человеке могут они разговаривать... Брат возмутится и встанет на его защиту...

Стук навешиваемых под крышу сарая грабель, стук укладываемых на поветь вил. Непродолжительное беззвучие – и размеренное шарканье метлы по земляному полу двора.

– Дай ему прийти в себя. Образумится – за дело возьмется.

– Все времени не хватало? С утра до ночи головой в сундуке. Книги да письма.

Шарканье метлы прекратилось.

– Каких дураков нет, и после бани чешутся.

Они, наверное, подмигнули друг другу. Знали: он все слышит.

Лелея высокие надежды, он забыл, что живет в подневольной России, где, чтобы выжить, цепляются за жизнь всем, чем можно, во имя выживания, как прищемленное пресмыкающееся, лишаются частей тела и – что страшнее – души... А он: дайте, пришлите, снабдите... Доколе! Или ему так и не подняться, не распрямиться?!




V

Аннушка замахала на него ручонками, строгие глазки сделала. Он понял: умела бы говорить, сказала: «Уйди, нехороший дядя!» – Родители давно толкуют о нем, и толкуют дурно.

Он еще не лишался друзей таким образом. В его окошке вечерней свечи не горело.

На жестком полке, вытянув ноги на каменку, лицом к темному потолку лежал он и думал.

От Поднебесной до Швеции непостижимо прекрасная раскинулась Родина. Не со словом, не со словами рифмуется ее имя – с судьбами человечества... Р-о-с-с-и-я... Росы и синь – душа захлебывается. С чувством одного человека для нее нет рифмы, только с чувствами человечества... Но в светлых пространствах от Поднебесной до Швеции живут не миллионы граждан – миллионы людей самих по себе, одиночек. Кто их теперь попытается собрать воедино?! Непомерный разобщенный труд во имя продления никчемного существования в этом мире – удел каждого. И каждому ясно: он один может постоять за себя... Только верха объединены, но тем же началом – выжить. Не красотою Россия им родина, но богатством. Чем выше сан, тем больше ухватывают. И не Россия она для них – Романовия, Бенкендорфия... Просто переименовать не решаются.

Темный потолок слился с теменью ночи, в непроглядном мраке потонули пространства, но гуще, плотнее темень окутала сердце. Непригодный к труду, он не меж тех, кто хватается – меж тех, кто хватает. Нахлебник!.. Пусть бы лишь сам он сознавал себя им, – помня о высшем предназначении, со временем, может быть, приглушил бы в себе оскорбительное чувство. Но Анна Степановна, брат во всеуслышание гонят его со двора, указывают пальцем – лишний рот. Анна Степановна Анной Степановной, но Мишель!

«Все вверх тормашками. – Оправдывалось давнее опасение. – «Вольноопределяющийся!» Нашел, чем похваляться!»



Лопата липла к ладоням, жглась.

Длинная, до колен, холстяная рубаха, побуревшая от пота, обвисая, делала его похожим на журавля. Журавлиными были движения – изломанно-медленными. Бессонною ночью, изнурившею уничижительными сомнениями, подвиг он душу поступиться тщеславными надеждами, смириться с долей, стать как все, и умилился: непорочен, чист перед Богом. Суть христианской морали – его суть, своею благочестивостью он обязан ей.

Лопата ширяла по межгрядью гороха и табака, горчицы и свеклы, разрубала переплетения стеблей, сгребала в кучу, подхватывала и отбрасывала к пряслу. Три-четыре дня работы – огород превратится в райские кущи.

Баргузин только-только  захлопал  дверьми,  калитками, только-только взялся за грабли, лопаты, тяпки, а он уже приустал, сел на огуречную грядку, сооруженную из навоза с лунками чернозема  –  скелет-скелетом,  помешанные  глаза выкатил. Ныло плечо, простреленное кавказской пулей... «Вот таков я. Не физический труд пугает – неспособность им заниматься».

Мишель прочастил легким шажком по межгрядьям, жестко стянул на лице кожу:

– Пришла баба поахать, а пришлось охнуть. Чтобы ноги твоей больше здесь не было! – Но все-таки брат, все-таки кровь родная, воспитанная: резкость попытался загладить. – Твои чудачества никогда не были безобидными.

– Ахал бы дядя, на себя глядя! – забыв об обете смиренья, вспылил Вильгельм Карлович, вскочил, швырнул лопату на ворох сочтенной им ненужною поросли. – Ты черств, как корабельный сухарь, в тебе ничего твоего не осталось. – Так разговаривать не пристало. Задергались губы, глаза захлопали. Но спокойного тона не получилось.

– Ты чему-нибудь научил меня за все эти месяцы? Берег мое уединение?! – вовремя остановился, чтобы не сказать: «А сам кого называл  лишним ртом?!»

Мишель надвинул на глаза картуз: «Напасть, да и только. Забот полон рот, а тут еще эта забота». Удивился себе: вроде брат не брат. Сказал:

– Что же, давай постигать науку, жизнь-то долгая, – вместил в довольный взгляд огородное хозяйство, глаза оттаяли. – Смотри и слушай.

Климат и почва, навоз и известь, взрыхление и подсыпка, окучивание и поливка... Мишель не рассказывал, читал лекцию.

Он понятливо кивал, понятливо разминал в ладонях землю, понятливо вырывал сорняк... Отныне он будет в огороде с утра до вечера, но с умом в огороде! Не нахлебник – помощник.

Гошка Бурый, сосед, кедровым чурбаком сбитый крепыш, налег квадратною грудью на изгородь:

– Поди-ка сюда, Божий угодник! Я кое-что по своему сомышлению держу.

Глаза у Гошки молоды, вороваты, сальны. Для пущего резону – ямочки на щеках. Нет гибельней мужика для баргузинской бабы. «Бурый потому, – говорили, – чтоб не приметен ночью, крепыш – так спервоначатья кажыден таскает». Не то осуждали, не то одобряли – Баргузин для Вильгельма Карловича не раскрывался, оставался замкнут. Когда серьезен, когда насмешлив – не понять. Дела его темны.

«Тут каждый не крюк, так багор».

Подобрав подол рубахи, чтоб от ботвы не намокла, подошел к соседу, поставил локти на жерди:

– Какое дело?!

Он представляется себе заправским крестьянином, рачительным, знающим, что, где и как в хозяйстве лежит, чего в хозяйстве недостает, какие исправленья требуются. На лице самостоятельность и ответственность.

Гошка наполняется уверенностью: удача сама идет в руки. Заиграл ямочками, заблестел вороватыми глазами, всем видом показывая, какой он доброжелатель, как готов всегда оказать услугу. «Спал с гордости баринок, узнаёт вкус черного хлебца, почем фунт лиха».

– Какое дело?! – переспросил. – Большая сумность лежит на сердце. Гляжу, работник упорчивый, а живет не по-людски, в бане. Какого рожна?!

– Что делать, любезный, присоветуй.

– И присоветую. Купи у меня дом.

– Куплю. А сам-то где жить будешь? – втягивался в раз- говор Вильгельм Карлович. – Или жениться надумал да идти в примаки?!

– Примаки – это для вас, пришлых, – он что-то хотел еще сказать о примаках и пришлых, но, решив, что этим напортит делу, смолчал. К своему подбивал-скланивал: – Продаю новый дом. Ужель не видел?! Сам бы жил, да жениться раздумал... Айда покажу.

Не знал и не видел. Баргузин не его город. Пусть поселение, царская воля, но отсюда надо выбираться к живым людям, не уткнутым в землю глазами, но познающим мир. Уткнутые в землю не знают неба. Это он постиг на межгрядьях братниного огорода.

Ходить далеко не потребовалось: за два переулка стоял сруб-пятистенка о десяти венцах, положенных на мох.

– Вот этот и продаю...

Горелая тайга подходит вплотную, горелый кочкарник. Да два необитаемых переулка. Уединение! Если и огорода не будет, никто не попрекнет, участок за десять лет не раскорчуешь... Смущает недостроенность дома. Он мнется:

– Да, но...

Гошка вскакивает на стену сруба, размахивает руками, показывая:

– Туточки кухня, туточки горенка, туточки спаленка... И самому место есть, и есть куда привести жену.

– Да, но кто достраивать будет, чем?!

– Бревна заготовлены, привезти да сложить – живи в удо- вольствие.

Ямочки заиграли, задергался правый глаз, вернее, правое веко; оно и раньше дергалось, но за этим смысла не виделось. Сейчас же что-то вроде подвоха мерещилось:

– Надо подумать...

Для него подумать – значит, посоветоваться с Мишелем. Хотя и без советов ясно: надо уходить из нахлебников, уходить из бани – перед людьми совестно.

Михайла Карлыч с женою не приезжали двое суток с покоса и на третьи остались.

Гошка с румянцем на щеках, с блеском в глазах, под турахом, заполнил собою баню с предбанником – телом и голосом. Вытащил водку – четверть – и огурцы на закуску. Вильгельм Карлович вина-то пил мало, о водке и помнить забыл: гостенек управлялся.

– Братца Михайла Карлыча ждать – только время терять. А вдруг неделю пробудут. А ты к тому времени можешь сруб подвести под крышу.

Торговались недолго.

– Много не прошу, но и не беру мало, потому как барин, не нам чета. Четыреста пятьдесят – и по рукам.

Торговаться-рядиться непривычно и неудобно: как ни порядочен сосед, а скажи что не так – по всему Баргузину разнесется, насмешек не обобраться.

– Согласен...

– Вот это по-нашему. У мужика должна быть твердость внутри, – веселился Бурый, управляясь со снедью и четвертью.

– А то ведь каких ни насмотришься, – стучал себя кулаком по лбу: – Чердак пустой, а дверью хлопают.

Вильгельм Карлович любовался его силой и красотой, воодушевясь, сам водки отведал и огурчиком закусил, вытер рукавом губы – повторял гостя, будто тем сил от него набирался. Смотрел влюбленно: «О таких, видать, говорят: пьян да умен, два угодья в нем...»

Бурый ушел, а утром обнаружилась пропажа фуражки: все висела в предбаннике – и на тебе!



На Мишеле не было лица: желваки на щеках играли. Сжимались кулаки.

– Им, – показывал головою на город, – ничего не стоит обвести тебя вокруг пальца. Хоть это запомни. Сруб стоит вдвое дешевле... Где денег возьмешь?!

– Он задатку пятьдесят рублей просит, – мальчишкой, поставленным в угол, чувствовал себя Вильгельм Карлович, но вида не подавал: – Задаток одолжу у тебя, остальное даст Юстина.

– Вымогатель.

Вильгельм Карлович обеими руками грохнул о стол. До каких пор его будут учить, помыкать им?! Но слова не образовывались: гримасы, одна безобразней другой, ломали лицо...

Он действительно поспешил. Плотники сложить дом обещали наискорейше, да на чем вывезти бревна из лесу: у Мишеля лошади нет, другие хозяева денег требуют, а у него ни гроша.

Искупая вину перед родственниками, перед собою, дотемна не выходит из огорода – Анна Степановна им довольна. Но ему еще надо бревна таскать из делянки – четыре версты! Привязывать за комель веревку, впрягаться – по два-три дня во- лочь... Не выдержав, взывает:

– Егорка! Я много переплатил тебе... Помоги вывезти!

– Знамо, барин, работа в тягость, да я тебе не слуга, – Бурый сплюнул семечковую шелуху, облизал губы. – Никто за язык не дергал!



Натаскавшись из лесу бревен, накопавшись в огороде лопатой, он падал замертно на полок в жалком своем жилище. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Над ним не было тюремного свода, за дверью не перешептывались часовые, не мерцали в коридорном свете штыки, но жизнь казалась каторжной. «Пегас в ярме». Времени для литературы не оставалось. Он начинал жалеть о тюремной камере, где был свободен его дух, где он был ближе к идеалу, поэзии, к вере... Верстовыми столбами выстраивались стихотворения, дорогами ложились поэмы. «Ныне про татарское счастье только в сказках слыхать...» Открывал сундук, перебирал рукописи – их не прибывало... Ему не из чего делать свою всесветную славу! Воля вольная сошлась клином.

Да нет же! Все не совсем так! Сколько можно брюзжать?! Начатая в каземате, оконченная здесь, в журнал Александра Сергеевича уходит ученейшая статья – «Поэзия и проза».

Уходит, чтобы осесть в сейфах Третьего отделения.




VI

 Солнце всходило и заходило, но солнечных дней не было. Аннушка не стояла в окне, на баню его не смотрела – навсегда отучили.

В камере рядом было близкое живое существо, белоснежный Василь Васильич Коцеус, здесь – никого.

Он закрывает глаза, творит святую молитву. Им в детские годы был даден зарок не строить планов на будущее: они воздушные замки, карточные домики, малейшее дуновенье – развалятся. Непроизвольно, но ему всегда удавалось нарушать его. Как жить, не представив завтрашнего дня?!.. Ни одного ожидания не сбылось, ни одной мечты не осуществилось. Наоборот, задуманное оборачивалось против. Воздушные замки, карточные домики – от малой малости до судьбы.

Смятение и воспоминанья тянули туда, куда всего-то ничего времени назад не хотелось оглядываться... Грешен человек, нарушающий данный себе обет, грешен и жалок... Ему бы сплевывать трижды, загадывая на завтрашний день, паче – на послезавтрашний. Своему Коцеусу на новый, тысяча восемьсот тридцать четвертый год заказал он ошейник красного бархата, что при белизне его шеи служило бы к украшению и возбуждению в нем благородного честолюбия. Не утерпев – шутка ли целый месяц хранить тайну от единственного товарища?! – поведал о готовящемся для него приятном событии. Товарищ и ухом не повел – сидел в яме, выбитой в скальном грунте для выхода казематного окна, немигающие янтарные глаза вперял в хозяина.

– Васька, ты ведешь себя дурно! Меня не слушаешь – куда ни шло, но теперь уже восьмой час как прозябаешь, а погода – упаси боже! – он привык разговаривать с собою: ответа получать не от кого, Васька молчун. Хоть Кисаньки-Васеньки, хоть Васеньки-Кисаньки – молчит. – Ты пошто, злодей, и ухом не ведешь?! – Будто удостоившись объяснения, примирялся: – Что правда, то правда: шуба на тебе изрядная.

Он заглянул на месяц вперед, задумав новогодний подарок, – и Васьки не стало.

Ни Баргузина, ни далей от Поднебесной до Швеции – только Свеаборг, только тот день.

Васька не хотел уходить с колен, жался, пригревшись. Он ему выговаривал:

– Балбес-балбесом ты у меня, есть перестал, гулять не выгонишь, а через две недели праздник. Тебе надо выглядеть свежим и молодым, соответствующим подарку, ты же, как старый дед, бурчишь под нос да жмуришься.

Кот не внимал доводам, жался. Он скинул упрямца на пол:

– Есть тебя не заставишь, но погулять-то ты у меня погуляешь. – Открыл фортку, потянулся схватить за шиворот – не мигающие янтари остановили руку. – Как хочешь!

Раздосадованный, оскорбленный, задул лампаду, на матрац, подбив под голову подушку, улегся: «Несносная тварь! Ни пряником тебя, ни кнутом – все сам по себе. Сколько ни колотил, ни выбрасывал! Из тебя никогда не получится послушного существа.» И заснул в гневном разочаровании.

А Васька утром мертв...

Стыдно сказать, о чем он тогда горевал: есть принесут – поделиться не с кем, слово придет – сказать некому. Со священником разве слова?!

Они начинали издалека, говорили намеками.

Вечернее небо, подсвеченное закатом, начинало показывать звезды: яркие – на небосклоне, тусклые – выше.

Он сидел на бревне в дареном халате с бархатным воротником, отдыхал, вытянув ноги, лопатками упираясь в стену сарая. Мишель охапками – это тебе не сено, чтобы поддевать вилами! – (в нем оставалось еще что-то живое, в Мишеле) носил свежескошенную траву с телеги в ясли, коровы поднимали головы, захватывали ее языком, невозмутимо жевали.

– Тюрьма не только физической силы лишает, – задевал мимоходом братца, – но, видать, и мужской.

Анна Степановна, звеня молочными струями о дно подойника, подхватывала:

– Не скажи! Который месяц, а ни к Любке Художитковой, ни к Варьке Ожгибесовой... Ваши в округе все переженились...

Он перекатывал грустные глаза, не отзывался. Какая даль разделяет их, какое непонимание! Брату известен его взгляд на отношения между мужчиной и женщиной, но молчит, а его имя связывают с именами женщин, доступных «всему Баргузину». Не совестятся или намеренно оскорбляют?!

Разуверившись в понятливости пииты, Мишель присел рядышком:

– Прости, но мы думаем, тебе надо жениться. У наших товарищей действительно у всех есть жены.

В голове затокало, разбежались слова. Значит, все-таки лишний рот. Десять тысяч верст отмахано, чтобы услышать это. Ни старанье его, ни попытки разделить общий труд не учтены дорогими родственниками... Додумывать дальше не стоило: мысли неизбежно затронули бы святость родственных уз... Понурый, медленный, побрел в свою баньку; в небо, к Богу, не поднимал глаз – там было черное солнце. «Что же ты делаешь с людьми, Россия! Твое единоправие разобщило их, нет ни во что веры. Ничего не осталось святого! Каждый готов добить каждого, забросать камнями».

Мысль противоречила недавней уверенности в доброжелательности к нему всего сущего, и становилась главенствующей.

Оконце мало давало света, низкий потолок пригибал.

Женитьба – как избавленье от лишнего рта. Им нет дела до его чувств, до его мыслей и пониманий. Гонят как нищенку-попрошайку со двора и ждут, как побыстрее захлопнуть калитку. Хоть к художитковым, хоть к ожгибесовым… старое между- словие не вспоминают: жениться не напасть, кабы, женившись, не пропасть.



А может быть, они правы.

Дикарь шел на дым родного очага – к отцу, к матери, к братьям-сестрам. Что же он очага не разложит?! Не будет женщины, хлопочущей у огня, детей, всползающих на колени, не будет?!

Но только не механическое соединение!

В иной жизни он не был обделен вниманьем прекрасного пола. Влюблялись в него, и он был влюблен; не в кого-нибудь – в Авдотью Тимофеевну, родственницу Пушкина, Александра Великого!

Он легко переносится в прошлое. Баргузин, деревянный, заштатный с заштатными душами, заштатными взглядами – канул в небытие, растворился. Исчезли расстояния, годы... Москва. Голубая комнатка да они, влюбленные: он в кресле, она – на софе. За дверью невнятная музыка, невнятный говор, за окнами – Огородники. Большой мир его от края до края. Он известен, молод, галантен. Известность дуэльная, взбалмошная – скандальная; галантность – врожденная; а молодость – двадцать пять лет.  

Личико Авдотьи Тимофеевны – молодой месяц. Волосы уложены высоко и строго. Зеленые глаза в длинных ресницах детски доверчивы, откровенны. На мизервом носике туго натянута кожа. Крошечные ноздри. Свежие губы полны, своенравны. На тоненькой шейке от биенья артерий подрагивает светом тоненькая золотая цепочка.

– В брюнетках есть пламя, сжигающее душу прирожденных северян, – переламываясь пополам в сидячем поклоне, перекатывает он языком слова. – Но гореть она будет дотоле, покуда рядом будет душа, воспламенившая ее.

Право на смелость в обращенье заслужено им давним знакомством, многими часами, проведенными вместе.

Она закрывается веером в счастливом смущении.

– Прошу вас, Вильгельм Карлович! Долгие уединения могут навлечь подозрение на чистоту наших взаимоотношений.

И встает, подав руку в перчатке. Шевелит веером над вырезом платья, там, где стекает в ложбинку золотая цепочка, говорит:

– Ваши слова принимаю как предложение руки и сердца.

Так знайте, я ничьей, кроме вас, женою не стану...

Петропавловская... Кексгольмская... Шлиссельбургская... Динабургская... Вышгородская в Ревеле, Свеаборгская в Финляндии...

Лежа на грязных сырых матрацах, подбивая под голову соломенную подушку, он верил и сомневался: было или приснилось?! Он – в черном фраке, и она – ослепительная. С цепочкой, стекающею в ложбинку.

Он загадал наперед свое счастье, нарушил данный в детские годы зарок.

«Да», произнесенное Авдотьей Тимофеевной, склонило его колени перед ее матушкою.

За окнами Огородники, желтая листва, красная гроздь рябины.

Те же зеленые виноградины глаз, только в бурых прожилках. И не мечтательный взгляд – занавешенно-темный, за ним – беспощадная правда опыта прожитой жизни.

Матушка зябко повела плечами под накинутой шалью:

– Вы оба нищи!

И ограничилась этим.

Тысяча восемьсот двадцать второй год.

Тысяча восемьсот двадцать третий… тысяча восемьсот двадцать четвертый... двадцать пятый... двадцать шестой... двадцать седьмой…

В тридцать втором письмом из Свеаборга он освободил невесту от данного ею слова.

– Я ничьей, кроме вас, женою не стану! – не приняла она возврата.

Ныне тридцать шестой.

Окно затемнело, он зажег свечу.

Авдотья Тимофеевна – без надежд, пусть с трепетом, но без веры в чудо – его нареченная, а он – свободен. Он не позовет, нет, лишь напомнит о себе.

Перо отказывалось писать, брызгало кляксами, скрипело, но, цепляющийся за соломинку, он брал новый и новый листок...

Среди многих писем, тайными путями достигших Москвы в тот день, было и его письмо.

Ей уже не пятнадцать, ей двадцать девять.

Листы из сибирского конверта разложены в голубой комнатке по подоконникам, креслам, лежат на софе. Быть верной слову нетрудно – прекрасно. Господь все видит, все слышит, все знает: верность будет отблагодарена.

Ей словно снова пятнадцать.

Вильгельм Карлович! Никто, кроме нее, не поймет, не защитит его в этой жизни!

Она стучится в двери царских палат – и они отворяются. Николай, из пол-оборота становясь в гранитный профиль, свинцовым взглядом успел-таки скользнуть туда, где терялась в ложбинке тоненькая струйка золота.

– Сударыня! В Сибирь не позволяю: она вас сломит. Детей можно рожать и здесь. А там легкомыслие вам подобных обрекает их на страданье. Вы об агнцах Божиих не думаете, я – обязан!

Она опустила вуальку, прямая, зазвенела каблучками по мраморному полу.

Его величество усмехнулись: «Якобинка!?»

Двери закрылись, он зашевелился, прошел к креслу, сел, вытянув ноги, как Кюхельбекер на баргузинском дворе, с хрустом потянулся. «Так она, должно быть, приятна для рук!» – подумал.

Статья осталась безответной. Безответным – письмо.




VII



«Царапает, царапает с утра до ночи, глядишь, и выцарапает чего-нибудь. Бабы сказывают – этим, с царапалкой, деньги больше базарных платят, абы складно выходило».

Анна Степановна, голорукая, матовая, управлялась с квашней. Тесто прилипало к пальцам, тянулось. Она отрывала его резкими взмахами, поправляла плечом прядь, выбивавшуюся из-под платка, размышляла.

Аннушка, поднимаясь с четверенек, томительно-сладко прикасалась щекою к ноге, спотыкливыми ручонками загребала мамин подол:

– Отстань, кумова дочка!

Руки в тесте, не отцепишь, а мешает, потому словом попугивает.

Аннушка послушно опускается на пол, шлеп-шлеп ручонками по половицам – убирается восвояси.

«Наполучает тыщ, нос задирать почнет. Барином посередь двора усядется, знай себе запоплевывает орешками, а то и вовсе в Расею утянется; старики говорят: коли деньги при бедре, ниотколь не быть беде. Ни во что нас, земляных да навозных, выставит».

Мысли и ночью не давали покоя.

– Миш, а Миш, послухай сюда, – выждав, когда он откинется на подушках, подложит под голову ей руку и глубоко задышит, сказала: – Ты до меня тоже просиживал ночи над бумагами. Может, денег дадут за них. Обоим с братцем бы соединиться, а то ведь он гуся своего вперед жарить толкает.

– Хозяюшка ты моя, хозяюшка, тьма беспросветная! В нынешней жизни талантом за так деньгу не выбьешь – подходец нужен, – понял он ее переживания.

Неостывшими размягченными губами чмокнула в висок:

– Подумай, Мишенька, подумай.



Ее глаза наливались небесною синевою, уважительно теплели в подрагивающих ресницах: Мишенька, до петухов встав, сидел в исподнем над давно заброшенными листами, довольный, пощелкивал пальцами.

«Мы ему покажем!» – радовалась.



Авдотья Тимофеевна звездочкой светила издали, недоступная, звала, но он понимал: ее никогда в его жизни не будет.

Бабочкой-однодневкой опалил крылышками об ее пламя – и умер.

А звезде гореть да гореть. Император гранитной спиною разделил их, вынудил порознь существовать ей, живой, и ему, мертвому.

Низки окошко, столик, скамья, удобен полок – на него можно откинуться.

Откуда столько жизни в Мишеле?! Жена, хозяйство, ребенок?! А у него ничего этого нет и не будет. Но есть поэзия. Не бабочки мы все же на огонь! «Пусть сумрачна моя обитель, пусть дней моих уныла нить, но ты со мною, мой хранитель! И вновь судьбу благословить готов я...»

День ни дождлив, ни солнечен – пасмурен.

В красной рубахе, перепоясанной черным шнурочком, в сапогах, протертых бархотной тряпочкой, постоянно носимою при себе, Мишель вошел, не пригнув головы, жилистый, будто вырезанный из сухого корня. Присел на скамеечку.

– Что новенького?

Чрезвычайное происшествие, не иначе. Ни делами его, ни сегодняшним днем, ни завтрашним брат не интересуется. Соберись уйти в монастырь, покусись в мыслях на самоубийство – не почувствует, не предупредит, не узнает. Ему одно – выгода.

– Да вот царапаем.

Мишель, уставив руки в колени, заговорил о неведомом себе, о непредполагаемом.

– Знаешь, я задумался: чем мы с тобою здесь богаты? – заглянул в глаза. Лицо заиграло желчью и желваками. Невыносимым сделался взгляд – прямым как шпага: – Знаниями. Но более образованием. Знания получены бесплатно, мы ими бесплатно делимся. Образование же должно приносить доход.

Это о нем, о его поэзии. Знаниями брат считает почерпнутое из книг, образованием – развившееся от воздействия знаний. Он прав в рассуждении дохода – кто о нем не печется, но как выйти в печать? Сколько бесплодных попыток предпринято! Он погоняет его, чтобы лишний рот был менее лишним?!

– У меня есть две статьи о Забайкалье: народы, их быт, нравы, обычаи. Тема нетронутая... – признался Мишель.

«Каких дураков нет – и после бани чешутся...»

Обидных слов он будто не помнит. Порождены минутною слабостью, несхожденьем концов с концами: в сусеках каждое зернышко на счету, в кармане – каждая денежка. А тут еще он... Но каков братец – молчал о своем сочинительстве!

– В прежние времена я бы ограничился просто тем, что показал их тебе, спросил мнение, совета, довольствовался бы простым напечатанием, ну, может, хвастал бы перед знакомыми, ныне же нет. Труд затрачен – он должен быть оплачен... Я к тому – не соединиться ли нам да не послать бы в какой журнал?

Как дурно он думал о брате! Мишель заботится о нем, о его благополучии, себя для побуждения присоединяет. Нужно попробовать еще раз – пусть безымянно, но только быть напечатанным! Единоправная печать не пускает на свои страницы фамилию Кюхельбекер, но как может она не пускать ум, талант?!

Спросил без мук с голосовыми связками:

– Статьи готовы?

– Давно.

Поднялся, больно ударившись головой в потолок, вышагнул в предбанник. Вернулся с кипою рукописей, довольный: у Мишеля две статьи, у него – на целый журнал хватит, не на один номер!

– Пошлем моему первому редактору! – в валенках из-за зябнущих в сырости ног, нечесанный, возбужденный надеждой, начал приводить доводы, которые могут содействовать успеху: –  Я знаком с ним, с его супругой, с тестем, детьми и зятьями.

Мишелю слышалось: «Я старый литератор, ты во мне сомневаешься, но мы посмотрим...» Предупреждение Анны Степановны ворохнулось в груди: «Обойдет!»

– Отбери, что нужно, я схожу за своими.

На подготовку пакета в столицу ушло два дня.

Сначала переписывали страницы с помарками, после решили переписать все: пусть у себя останется по экземпляру.

Вышел внушительных размеров конверт. В письме каждый определил условия.

Младший:

– Гонорару прислать, сколько Вам угодно будет. Особенно нынешний год мне деньги необходимы: строю дом, а сохою здесь немного добудешь.

Старший, на нервическом взводе пред чрезвычайным шагом, в самонадеянной любезности выказывал хороший вкус:

– Вы воспреемник младенческой моей музы: первый лепет ее начался в Вашем журнале. Теперь она возмужала, и самолюбие шепчет мне – будто бы стала говорить несколько толковее. Позвольте же, милостивый государь, предложить Вам: во 1-х, без платы кое-какие россказни, а во 2-х, за плату участие, и постоянное, статьями в прозе в журнале; за них прошу Вас назначить мне 100 рублей в месяц деньгами и на 300 рублей в год книг, курительного табаку (Жукова 2-х рубленого), кофе еt ceterа...

Свобода стоит жизни. Если не больше...

Письмо осталось в архивах Третьего отделения.

«Нет?! – недоумевал Вильгельм Карлович. – А мы-то перед ним?!»

«Как пришло, так и ушло», – смирялся Мишель.



Анна Степановна гоняла по двору кур:

– Кыш по насестам, пока дворянам в ощип не попали!



Лето взбудоражило Баргузин: не вернулся с охоты Аленький Цветочек почтмейстерской дочки Брыскин – двадцатипятилетний черноглазый красавец охотник.

Дочка потерялась в разуме. Руки на себя наложить пыталась, топилась в речке.

– Ой-йошеньки-йошеньки! – запертая, надрывалась в чулане.

Приведенная мачехою на подворье Кюхельбекеров – пусть Михаила Карлыч посмотрит, – дикая и заплаканная, уронившая волосы на лицо, она вся терялась в них, терялась в объятиях Анны Степановны, на крылечке сидючи успокаивающей ее.

– Не ты первая, не ты последняя. Сколь мужиков-то терялось, да бывало, что находились.

Девчушка девчушкой: ее девятнадцати  нельзя дать. Но по-взрослому знает приметы, верит в них.

– Земля – ворожба, лес – ворожба, небо. Они говорят – нет Аленького Цветочка!

Анна Степановна гладила ее по волосам, по спине, убаюкивала, девочка притихла.

– Лето пройдет, пройдут осень, зима, гляди-ка, весной новые цветы выйдут...

Он впервые увидел такое лицо: русское-нерусское. «Дикарка».

Туда и сюда важно прошелся мимо, до крыш высокий.

Взад-вперед шагу следовала голова.

Дикарка рассмеялась сквозь высохшие слезы, из-под волос стрельнули глаза – черный огонь. Полушепотом задразнилась:

– Курлы-курлы, журавель!



Он давно глох на правое ухо. Оглохшим почувствовал себя лишь сейчас.



Зачастившая на подворье, она стреляла черными пулями. Босоногая, в ветхом платьишке, бралась за балясину Мишелева крыльца, смотрела на баню:

– Курлы-курлы!

У него обмирало сердце, путались мысли. Он и Брыскин!

Но почему бы и нет?!

А ей одно интересно – журавель. Старый и одинокий.

– Вот тебе и невеста, – Анна Степановна, плавная, не двойною, беременная, двумя жизнями живущая, выждав минуту, советовала и горевала: – Всяких вас в наших краях набралось. Да все хилые, жидкие, хоть башковитые. А нету баб, ровни вашей, отдаем несмышленышей. – Концы платка подносила к глазам: – Да кулемы бессчастные, сами-то будто недоросли. Каково матерям-то вашим?!

...И пришел вечер, темный, холодный, таинственный. Открылась дверь – и задуло свечку. Он только увидел – она.

Дрожащее махонькое тельце прижалось к нему, согреваясь и плача:

– Мамка отодрала и выгнала!

Растерянными руками запалил свечу, тени в дьявольском наваждении заметались по стенам, по потолку.

Она уперлась руками в его плечи, встряхнула волосы и посмотрела в глаза.

Горячим песком пустынь, тягучим запахом хвои, березовым отдохновеньем повеяло...

Любовь приводила ее и темной ночью, и светлым днем. Анна Степановна, довольная, в амбаре прижимала животом муженька к стене, целовала:

– Дело к свадьбе идет, Мишенька...



...Он радовался решительности ее руки: перо в ней было не продолжением пальцев – продолжением мысли. А мысли у молодости – не угнаться: сегодня – запад, завтра – восток, и юг и север, мало – поднебесье и подземелье... Как рано стареет тело, как долго молода душа! Непререкаемая латынь приходила на ум. «Cor moriens ultimum – Сердце умирает последним».

Он бегал по сжатым полям, ловил паутинки и Дронюшку, хохоча падал с ней на стерню, что извечно колюча... Смотрелся в утреннее окно, видел отраженное лицо, в усталости и морщинах, с легкомысленно таращившимися глазами – и закрывал его ладонью.

– А на тот свет написать можно?

В полудетской улыбке – сомнение: не глупость ли ляпнула?!

«Жив Брыскин в ней, жив! На что надеюсь?!»

– Только душою.

– Но душа писать не умеет. Как ей ответить?

– Не умея писать, ты не обращалась к Богу, не умея читать, не разговаривала с ним?

– Я не о том...

Опущены ее руки, опущена голова – вся смирение и покор- ность: дикий ветер Бурятии, черный столбик смерча, останов- ленный перед ним на желтом жнивье. «Ей обо мне не терпится поведать Всевышнему!»

Она его свет.

Только счастливые воспоминанья посещают его, счастливые миги. «Шумит поток времен. Их темный вал вновь выплеснул на берег жизни нашей священный день, который полной чашей в кругу друзей и я торжествовал...» Это о 19 декабря, o Лицее и Пушкине. Четверть века назад они познакомились.

«Как сон тяжелый, горе протекло; мое светило из-за туч чело вновь подняло... терпел я много, обливаясь кровью: что, если в осень дней столкнусь с любовью?..»

Читал ей – она засыпала. Не принимала стихов, не понимала...



«Ульрика фон Леветцов и Дросида Артенева! В истории литературы этим именам стоять рядом. – Признав женитьбу решенной, он обращался памятью к кумиру юношеских лет, к Гете. – Девятнадцатилетняя аристократка, готовая стать супругой великого старца семидесяти четырех лет, и девятнадцатилетняя дикарка, постигающая азы чтения и письма, – жена государственного преступника старше ее двадцатью годами! Есть где разгуляться фантазии авторов, прикоснувшихся к жизни двух поэтов!»

В своей европейской значимости он не сомневался. Мало известен?! Тому есть причины. С женитьбой начнется новая жизнь, люди, препятствующие публикованию его, проникнутся христианским милосердием – семье надо же на что-то существовать! – уберут шлагбаум цензуры, и тогда... В Санкт-Петербург уходит письмо, к Бенкендорфу: «Я подал просьбу мне жениться на любимой мною девушке. Я должен буду содержать жену, но следует вопрос: каким образом? Рана пулею в левое плечо и недостаток телесных сил будут мне всегдашним препятствием к снисканию пропитания хлебопашеством или каким-либо рукоделием. Осмеливаюсь прибегнуть к вашему сиятельству с просьбой исходатайствовать мне у государя императора дозволения питаться литературными трудами, не выставляя на них моего имени...»

«Рана пулею в плечо... – подумал. – «А где она, собственно, получена?» – спросят. – «В бурных днях Кавказа» – «Уж не в войне ли с горцами?» – «На дуэли в защиту их чести!» «Прямой резон к ним и обращаться. Не взыщите!» Но услышать такой разговор ему не хотелось. И все же отправил письмо неисправленным.

Он верит в свою звезду, в свое счастие. На склоне лет оно вошло в его жизнь Дронюшкой. Его колокола звонят на всю Россию:

«Гранд нувель! Я собираюсь жениться: вот и я буду Бенедик, женатый человек, а моя Беатриса почти такая же маленькая строптивица, как и в «Много шуму...» старика Вилли...», – пишет Пушкину.



Она ерошила его седые волосы, ворошила пожелтевшие от старости бумаги – не в пример Анне Степановне – мимоходом выучилась читать и писать, почерк его понимала: такой красивый да ловкий!

Он смотрел на нее и думал: «Свежая, дикая кровь смешается с кровью старого рода Кюхельбекеров, даст его ветви новую, сильную жизнь!» А сердце пело.

Умывшись, утрами он становился на колени перед оконцем баньки, как перед зеркалом, – причесывался, уподобляясь издали молящемуся.

– Истинно набожный человек.

– За добро добром платит...

Умиляющемуся Баргузину казалось: Вильгельм Карлович приносит перед Богом благодарность людям, приютившим его, благословляет жилище.

А он благодарил Бога за ниспослание любви.



Всемилостивейшею рукою Императора на его прошении начертано «Нельзя»!

«Нет!»



Не далекое будущее, завтрашний день вставал перед ним катастрофой. Не на что жить, не на что справить свадьбу. Осенней листвой с последнего дерева опадали надежды.

Мишель, подпоясанный, хмурый, сентябрьским вечером подошел к нему во дворе. Понимающий, сухо сверкнул глазами:

– Кто желает цели, желает средств?! Давай-ка прикинем – каких. Жмись не жмись, свадьба менее ста рублей не обойдется, дом сторгован за четыреста пятьдесят, достройка дешевле трехсот не обойдется, да пятьдесят рублей долгу... Так-то. Из бунтарей судьба улыбается лишь бунтарям Наполеонам. Народ обожествляет их, не нас. Ибо они изверги. Чем больше жизней загубят, тем почитаемей. Людской страх возводит их на трон, бунтарей бонапартов. А судьбы таких, как мы, дураков с расшарашенными глазами, сотнями тысяч ложатся в подножие их тронов.

Он оглушен несовпадением мыслей брата с собственными, оглушен подсчетом. Тысяча рублей! Заложи душу – таких денег не будет... Выхода нет. С очередною просьбой письмо, из последних сил держащееся беспечного тона, отправляет Юстине: «Вам всем хочется побыстрее женить меня – вот вам подарочек: пятнадцатого января свадьба. Дикарка моя маленькая и молоденькая, зубки белые, личико детское. Из приданого за нею – ничего. Оно и к лучшему: бесприданница – безобманница, что есть, то есть. Но посему нужна тысяча рублей. О возврате долга не беспокойся: у меня запас произведений на десять тысяч. И если ты добьешься позволения жить мне своим ремеслом... Кстати, пожалуйста, пришли фуражку...»

Изредка встречающийся во дворе Мишель не успокаивал, намекал:

– Идучи на войну молись, идучи на море – молись вдвое, идучи жениться – молись втрое...




VIII

Свадьба состоялась в намеченный день.

Священник в серебряной ризе, сам серебряный, часто моргая пропитыми глазками, поднимался на цыпочки, трясущимися руками возносил корону над его головою, опускаясь – возносил над головою невесты. Из-под фаты беспощадно молодое,  беспощадно  счастливое  личико  взволнованно вздрагивало черными ресницами, жило венчаньем. Ни одной тревожной тени из будущего не легло на него, не омрачило. Не будет счастливой жизни – пусть будут счастливые мгновенья. «Она прекрасна, светла... – Вильгельм Карлович, холодный, ледащий, чувствовал себя посторонним. Это не с ним происходит, не над ним звучат благословение и молитвы, не его руку соединяют с рукою юной красавицы. – Царевной-Лягушкой из сказки, наверное, видится она Баргузину».

Он пасмурен: она – белая в белом, он – черный в черном. Белое  счастье  Дронюшки,  становящейся  госпожой  Кюхельбекер, почти дворянкой.

Черное – его предательство. Какое чудо ни совершись, он не сможет теперь вернуться к Авдотье Тимофеевне: предал ее любовь, ее самоотвержение, долгое ожидание. И, может быть, себя. Черное – его грусть: жизнь упрямо не давала ему того, чего он желал – предлагала свое. В его земном существовании главное – литература. Не обремененный семьей, он ничего не дал ей, что даст обремененный?

Он глох для себя, старался не слышать.

«Прости, Господи Боже, не пред твоим алтарем приходить таким мыслям. Пресветлый! Немощен раб твой в сем мире, одна опора душе – ты...»

Переламывается пополам, целует нареченную в сахарные уста.

«Сахарные уста! Кто, в каких веках определил его точным сравнением?! Пресветлый Боже!»

...Они выходили из церкви через коридор глазеющих. Под ноги летели кедровые лапки, ярко-зеленые на белом снегу.

– Любовь да совет!

– Падок мотылек на лакомый цветок...

– Лиса и журавель...

– Любовь – дело природное...

– Дросида Ивановна благородные стали...

Она высоко держала руку на локте мужа. «Вот вам наука, мамка и батька, что отчим! Коли на роду счастье написано – оно будет, а вы хлебайте щи лаптем!»

Анна Степановна, в шубейке, под шалью тяжелой шерсти, вздрагивает в плаче с сухими глазами: то ли себя вспоминает, суразаковую, то ли еще что.

– Как росла сиротинкой, так и умрешь сиротинкой... Михайла Карлыч играет желваками:

– Ты меня упрекаешь в чем-то?

– Обоих нас с тобою жалко...



Белая и черный, сидят они во главе стола. Перед ними стоят нетронутыми наполненные стаканы – житейский опыт: пусть дите зачнется здоровым, от пьяного зачатья добра не жди.

Горница набита битком, на кухне отплясывают под балалайку, табачный дым коромыслом, хоть святых выноси.

Где его свадебный мраморный зал, о котором столько мечталось?!

– Дети мои! – Дронюшкин батя, всего-то двумя годами постарше зятя, но глухоманью, пагубным пристрастьем состаренный донельзя, тянется к ним, плеща водкой: – Жизнь ведь что? День ко дню лепится, год к году...

Баргузин знал, кого слушает:

– Натенькался, старый пес!

– Из-под забора высунулся...

– Дык отродясь лыку не вяжет...

Переждав шум, он стукает стаканом о стаканы новобрачных:

– ... лепится лебедушка к лебедю. Пусть ваше счастье будет полным, как мой стакан.

– И так же плещет?!

– И так же плещет!

Дронюшка воссияла глазами, лицом, потянулась чокнуться с батенькой: хорошие слова говорит на хорошую жизнь.



С ним давно не случалось такого – этих приступов глухоты, но вот в церкви и сейчас... Он видит людей, но не слышит их. Дронюшка потянулась стаканом к батеньке – и он потянулся.

– Горько!

Бородатое купечество и мещанство воззревается на них, целующихся.

– Теперь можно и плеснуть на каменку! – Баргузинское общество тем отлично от петербургского, что много похваляется, может меньше. Но русская баня – со своими законами по всей империи. Зажиточные на печку-каменку плещут бражку, посостоятельнее – винцо, на корешках да на травах настоянное, а богатые – водочку... И на жар души плещут:

– Плеснем на каменку!

Мачеха, свернутая стручком черного перца, желчная, тощая от пропитавшей ее желчи, вяжет свою скудельку:

– Веретено-то закрутилось, откуль взять пряжу, чтоб нити шли?!

Или на нищенство новой семьи намекает, или на что иное, но торжествующего злорадства скрыть не может.

Анна Степановна, голубая среди черных и белых, трезвая среди пьяных, царственно поднимает плавную руку со своим неизменным:

– За ваше и наше счастье!

Розовая мочка Дронюшкина ушка набрякала рядом с его губами – он целовал ее... Свадьба тянется далеко за полночь, он сутулится от усталости. Под тяжестью лет... Только ли? Но они сейчас мало разнятся во всем: муж и жена – одна сатана.

Разгульное веселье опьяняет невесту – она выходит из-за стола, пускается в пляс, маленький ангел среди сатанинского шабаша. Он сидит одиноко – аистом на приточне. Но сердце трепетно поколачивается, проходит глухота, он согласен с вос- хищением гостей:

– Красавица писаная!

И вдруг он холодеет: на подоле свадебного платья, присланного из Петербурга, – отпечатки грязных подошв сапог и валенок. Дурное предзнаменование видится ему в этом.

А застолье  за свое:

– Го-о-рько!

Дронюшка потянулась к нему лицом – белая фата сползла с черных волос, упала в жаровню с гусем, пошла пятнами.



Его охватил суеверный ужас.

Под сыплющимся снежком Баргузин ходил ходуном, пьяный каждым двором, каждой улицей.

Варька Ожгибесова, в валенках, в тулупе на голое тело, обхватывала в пляске голую же, в тулупе, Любку Художиткову.

Вращалась земля. Шла жизнь – всякая: приукрашать не приукрасишь, прибеднять не прибеднишь. Земля – и жизнь на ней…

Утром она выметала из комнаты солому, под веником-голиком звякали медяки и серебряные монеты, набросанные щедрыми гостями. Карман фартучка скоро набрался полным, в другой стала складывать. Он смотрел на легкое ее тельце, сгибающееся и разгибающееся, на шейку, открытую собранными в тяжелый узел волосами, на полудетские плечики, и нежность напитывала его, разглаживала морщины, сладкой слабостью млела в руках и ногах: «Моя Дронюшка!»

Но подол подвенечного платья со следами подошв, фата, идущая жирными пятнами, вставали перед глазами... Уж лучше бы было так, как было. Что он наделал!



Двадцать девятого января не стало Пушкина. Тридцатого января в двадцать девятом убит Грибоедов. Двумя годами позже в январе умер Дельвиг.

Неужели январь для него несчастливый месяц?!

– Карлуша... – шептала Дронюшка.

Найдите и дайте объяснение чуду – женщина! Ей поклонялись, под ее началом ходили, жизнь на земле спасали ею... Покровительство сильного пола сделало ее игрушкой, а потом – рабой... А ну как опять она встанет во главе человечества?!

Он забывал о фате и подоле, не столько он, сколько что-то в нем забывало.

Родное горячее тельце прижималось к нему, родные мягкие губы его целовали. Он путался в дикой разметанности волос, робел, непостижимым смыслом вышептываемого она пугала его:

– До свадьбы я вольная, после свадьбы – жена...

Он открывал: раньше губы ее были трава-травою, теперь становились живыми, жадными. Его девочка превращалась в женщину.

Она вставала раным-рано, с первыми петухами. На кухне гремели заслонки, сковородники, ухваты.

– Не отлежишь ли бока? – будила его. Он ловил ее руку, привлекал к себе. – Карлуша... – стонала она. В усталости тело ее становилось требовательнее, будто сил от него набиралось... Иной мир, противоположный.

Он редко поднимается раньше ее. Но тогда – счастливей счастливого! Осторожно выходит из дому, с коромыслом и ведрами – что журавель в упряжке, горделиво вышагивает к реке: хозяин, мужчина... Затемно вставшие баргузинки, взвалив на плетни руки и груди, глазеют, замысловато иносказуют:

– А вроде и мужика нет...

– Дык они в крепостях что огурец в засоле...

– Снахратит Дроньку, снахратит.

Углублялись в себя глазами – мужей будить шли.

А та, которая постарее, с лицом богоматери, вещала, пророчицею вытягивая лицо:

– Не пара они: ни ему Дроня, ни Дроне он.



Поселившийся в доме жены, он исправно пашет благодатную пашню, ему приятно видеть, как из-под лемеха сохи отваливает жирным пластом чернозем, лоснящимся, ждущим посева. А руки болят, ноги не ходят, спина переламывается.

Работа их крутит обоих. Навертевшись у печки, на скотном дворе, в поле, Дронюшка расстилает на полу комнатки стеганое одеяло, лоскутное, залосненное, тянется, расслабляя тело.

Он видел, как в работе грубело оно, широкими становились плечи, таз, тяжелели ноги. И грубел голос.

Однажды, лежа на полу, попросила:

– Наступи промеж крылец, зудит, спасу нет!

Просьба повергла его в печаль: жена, женщина превращалась в бабу. Прощай, сновидения о светлом ангеле... Но тут же подумал обо всех женщинах сразу: зачем им, прекрасным созданьям, нужно замужество, добровольная кабала, убивающая красоту, сужающая мир до двора, огорода, печного шестка?! В свободной баньке Дронюшка выучилась читать и писать, читала и писала в бане, в семейной комнате у нее для этого времени не остается... Кабала, без которой они чувствуют себя несчастными... Это предопределено свыше – они следуют веленью небес.

А просьба как просьба: грубой жизни в диком краю нужна грубая сила – иначе не выжить.

Он скинул сапоги, снял носки, еще сомневаясь в нешуточности просьбы, занес ногу.

– Ну же!

Нерешительная стопа спустилась между лопаток. Дронюшка запокачивалась из стороны в сторону, требуя наступить покрепче.

– Хорошо-то как!

Она стонала и думала: «Чего ему не хватает? Жена есть, земля, крыша над головою, а он дурью мается: стихи да стихи. Надысь такое заплел – не понять ничегошеньки. Оказалось – немецкий язык... Лучше бы домом занялся, так и стоит недостроенный...»

Опускались сумерки, приходила ночь. Дронюшка, родная, грудью, набрякающею упругой тяжестью, прикасалась к нему; его пронизывали токи такого единения с нею, казалось, они одно существо...

Поэзии она не поняла, не услышала. Может быть, красоту древних речений услышит?

– В летописной записи речи Владимира Мономаха на съезде князей на Долобском озере в 1103 году сказано: – «...рече Володимер, дивно ми дружино. оже лошади жалуете. ею же ореть. а сего чему не промыслете оже то начнет орати смерд. И приехав половчин оударить и стрелою. а лошадь его поиметь... то лошадь жаль, а самого не жаль ли...»

Как, наверное, она радуется его памяти, образованности, как восторгается им!

Отодвигается горячее бедро, нагрубшая грудь уходит.

«Заговаривается!»

Он чувствует ее недоумение.

– Непонятно? А мне подумалось: слово «лошадь» требует серьезного исследования. Многие полагают, это тюркизм, но, видимо, слово древнеболгарское. Хотя, может быть, и ошибаюсь, ибо в русском языке, – вел он ученую интригу, – «конь» – для всадника, «лошадь» для тягла. – Сообщением тонкостей заинтересовывал, волновал: – А в абазинском без суффикса «дь» слово «лоша» означает «святой»...

– А матом ты умеешь?!

Она соскакивает с кровати, шлепает босыми ногами по полу, выбегает во двор. Смотрит на себя в ведерную воду на крышке колодца, крестится:

– Господи! Господи!



Жуковскому он писал осторожнее: «Я женился, потому что я христианин, потому что в жилах моих кровь горячая, потому что не понадеялся на себя; а споткнуться после 10 лет затворничества было бы уже из рук вон».

И усмехался, кривя лицо: «Бенедик, женатый человек».



Первенец их родился мертвым. Дронюшка убивалась, простоволосая, черная, с безумьем в глазах шаталась по Баргузину:

– Дитятко мое Феденька, чем я прогневила бога?! Жалостливые соседки обступали ее, могучие, как земля, наперебой утешали:

– Молод муж, а жена стара – дожидайся плетей; молода жена, старый муж – дожидайся детей.

– Под мужика угодишь, не захочешь – родишь...

Но, безутешная, она выла, стучала кулаками себе по коленкам, мотала головой, пороча Карлушу: в нем все старое, мертвое. И вспоминала Брыскина.

– Ты еще столько нарожаешь – только пятки будут сверкать по улкам…

Слова сбывались – она понесла. Второй ребенок родился здоровым, с молодецким криком, но красоты в нем не было ни- какой – черен и мизерен. В честь дяди его нарекли Михаилом. Дронюшка исходила нежностью:

– И черненький-то ты мой, и черномазенький-то, и страшненький!



Одетая, казалось, во все, что выброшено на зады Баргузина, она стояла посреди улицы, вытягивала руки из подвернутых рукавов ватной лопоти, голосила:

– А быка-то не видел никто, нету. Аль медведи задрали, аль люди!

Он взял для острастки палку, отправился на поиски. Трава выше колен, деревья – его выше. Сосна в лунном свете стоит казаком в папахе: вершина густа, мохната, потом – голая шея и чекмень на плечах. Вывороченные корни полны ужаса – кажутся затаившимися медведями. Распадок, освещенный луною, темен и светит оттуда глазами изготовившегося тигра... И вдруг – гладь реки. Лунный свет накопился в ней – она лежит через ночь светлыми извивами. Он сел на песчаный берег, свесив ноги к воде. «Мишка, Мишка!» – прокричал в последний раз, но доверчивого «Му-у...» в ответ не услышал. Лунная река через ночь – это он. Остальное не его жизнь.

Не его жизнь.

Он исчезает из этого мира, потому что поэт. Поэзия живет жизнью, а если ее нет у поэта?!

Ему захотелось раствориться в безмолвной лунности, в этой реке. Прощай, российский поэт Вильгельм Карлович Кюхельбекер! Но почему Кюхельбекер?! Прощай, российский поэт имярек!»

Он давно лишился своего имени. И Дронюшка сказала ему об этом, назвав Карлушей! А он и не понял.

Бык засопел за спиною – он вздрогнул.



Хозяйство на ноги становилось трудно: засушливое лето сменялось засушливым, лютая зима – лютой: людям ущерб и скотине. Но Бог был милостив к ним с братом: у Мишеля пала всего одна корова, у него лишь кобыла выкинула. Все прочее оставалось сохранным.

Семья увеличивалась, хозяйство росло мало-помалу, но дом стоял недостроенным. Увы, увы! «Я волен: что же? – бледные заботы и грязный труд, и вопль глухой нужды, и визг детей, и стук тупой работы перекричали песнь златой мечты...»






IX

Дронюшкин батя, сизый от пьянства, отекший и шаткий, приходил в их комнату, угугукал над внуком, корявым пальцем касался носика. Говорил не ему – зятю, измывался на свой манер:

– Что, Михайла, плох базар, коли хлеба купить не на что?! Сморкался в драный платок, обидчиво поводил глазами.

Зять – нечего взять. Родственников пол-империи, все дворяне да генералы, а тестюшке на стакан вина не сыщет: в одном кармане вошь на аркане, в другом – блоха на цепи.

– А мы на крестины тебе ни много ни мало коровушку подарили. – Качал колыбельку, позыривал: – А к коровушке жеребенка. Твой дядюшка говорит, что бесконный-то и в Царьграде пеш. Так что подарки царские. Чем только батька отблагодарит, не знаю?! Бумаги пачкать мастак; что ни клякса – то печать гения по-евойному значит. А по крестьянскому делу, сказать, рано ложится да поздно встает: люди с базара – Назар на базар.

Дерганая, костлявая, без передних зубов, Дронюшкина мачеха не упускала случая:

– Все перышком щелкаешь, зятюшка, лопатой не копаешь, граблями не гребешь, ручки беленькими держишь. Да ведь калачик – сестрица, упорхнет, и в глаза не увидишь, аржаной хлебушко – родной братец, всяк случай с тобой будет.

С человеческим словом не к кому обратиться, человеческого слова услышать не от кого! «...всяк случай с тобой будет!..»

В тридцать седьмом церковники добрались до семьи брата, признали брак недействительным. Постановлением Синода Мишелю запретили жить в Баргузине, Анну Степановну приговорили к церковному покаянию, дочь повелели отдать на воспитание. Только заступничество петербургской родни спасло семью, только заступничеством она и держится. Но Мишель опрощался, дичал на глазах, преследования ожесточили его совершенно.

– В нашем положении химерами не прожить. – «Химеры» на языке Мишеля то, чему никогда не изменит Вильгельм Карлович – его поэзия. – Мы выживем только трудами рук своих. Головы утратили значение в этом мире – как горшки можно на колья вешать, а души – они были нематерьяльны, нематерьяльными и останутся, – Мишель говорил убежденно, бесповоротно, не заботясь о производимом впечатлении.

В глазах Вильгельма Карловича давно угас ужас.

В его жизни не оставалось людей. Безобразное месиво лиц, из глухой невежественности в никуда таращащее зенки цвета болотной жижи. Тупые носы, широкие ноздри, чавкающие челюсти. С чавканья начинается день, чавканьем заканчивается.

Родственники видят его лишним ртом, а он не лежебока: в этом году им высеяно шесть пудов пшеницы, три – яровой ржи да два – ячменя. В огороде – достаточно гряд разного овоща, даст Бог – досыта будет. Обошлось не без найма работника, но и его труда в огород вложено немало.

Не посеяно, потому не взошло на гряде литературы. Тут работника не наймешь.

А российская нива ее плодоносит. Какого-то Гоголя какой-то «Ревизор» взошел на ней чертополохом. Как всякому сорняку среди золотой нивы пресыщенный свет рукоплещет: – «Брависсимо!» – В пьесе же довольно веселости, оригинальности – никакой. Коцебятина! Не в светлый день будь помянут зарезанный, но неизничтожимый в человеческой подлости Август Коцебу!



Десятое июня. День его рождения.

«Где ты, Пушкин?! Дай горькой твоей свободы, твоей участи. Я погребен заживо. Дружище, Александр Сер-ге-е-вич!»

В бане, в своем всегдашнем рабочем кабинете, на лавочке, спиною в полок,  сидит он и высчитывает дни, прожитые Пушкиным: от 26 мая 1799 до 29 января 1837. В лицейские годы кто застань его над таким занятьем: подсчитыванием дней чьей-то бы ни было жизни – быть насмешкам, оправданиям, дуэлям со стрельбой мороженой клюквой, примирениям со всхлипывающими объятьями и мерным сном под крахмальными простынями. Сейчас – нет: дни нашей жизни – это дни нашей жизни!

«Александр Сергеевич! Их у тебя тринадцать тысяч семьсот шестьдесят четыре, у меня – ни одного».

По щекам текут слезы… Живая душа ищет соприкосновения с живою душою, но во всем пространстве от Китая до Швеции ее у него нет.

– Какой у нас нынче день, Михаил Карлович?

На солнечном дворе он щурит глаза после банной сутеми. Надежда неуверенно встрепенет крылышками и сложит их. Но не может быть, чтобы брат не помнил! Он живет пашнями, коровами, лошадьми, называет предрассудками, пустяками все, что не приносит дохода, но все-таки, все-таки...

В неизменной выцветшей красной рубахе Мишель делает руку козырьком: невозмутимый вахтенный начальник всматривается в горизонт, и сердце его спокойно:

– День погожий, Вильгельм Карлович!

Спроси его, какой год на земле, какой век – не ответит: в нем убита вера в праздник, все дни одинаковы... А ему-то сегодня, как ребенку, хотя бы леденец.

Дронюшка стирала. Неопрятная, с намокшим на животе платьем, рукою в мыльной пене убрала от глаз прядь, выжидающе выпрямилась: чего, дескать, надо?!

Он попытался заинтриговать:

– Сегодня обо мне вспоминают в Петербурге...

Черные глаза, не вникая, сверкнули гневом: нашел время для баек!

– А на небесах тебя не вспоминают?!

Он родился не на той планете.



Кельи Лицея стен не имели, звездное небо и звездные росы – утренние – лежали на травах, произрастающих на неземной почве.

Планета Земля обернулась ему казематами крепостей, а теперь – казематом, называемым Россия.

Его настораживает подозрение – не становится ли он брюзгой, просто старым: открывает открытое. Он выходил на Сенатскую потому, что уже из Лицея видел империю казематом. Кроме крепостей, надо было пройти еще через ссылку, чтобы снова прийти к этому?!

Значит, человек из крепости уходит в крепость и в нее возвращается? Выхода нет?!

_Они_моих_страданий_не_поймут,_
_Для_них_смешон_унылый_голос_боли,_
_Которая,_как_червь,_таится_тут,_
_В_груди_моей._Есть_силы,_нет_мне_воли!_

Каждый вечер стоял он на коленях перед святым ликом, просил об отпущении грехов, о ниспослании благ от щедрот его. Небесные выси вняли гласу раба божия, возложили близ сердца истинность веры, отблагодарили. Безнадежно тоненькая, дыхни – исчезнет, ниточка спасения, протянутая через случайные разговоры, осторожные письма, оказалась прочной: он, Вильгельм Карлович Кюхельбекер, принят домашним учителем к начальнику пограничной стражи в крепости Акша с предоставлением стола и крова!

Он настолько приучен слышать «Нет!», что не верит этому «Да!»

– Дронюшка!

Вскинув конверт, потерянно стоит он посреди сентябрьского двора, взад-вперед ходит голова на длинной шее, а вокруг лежат выкопанные огороды, убранные поля. «Собраны и заложены в закрома плоды моей жизни до этого дня – горестные, тяжкие, но необходимые. – Непроизвольные слезы скатываются со щек, падая, теряются то в отворотах сермяка, то в дворовой пыли. – Я не был ни лишним ртом, ни нахлебником: берите все, люди, пользуйтесь!»

Приглашением пограничного начальника, думается ему, подводится черта под сорока впустую убитыми годами. За нею начнется иная жизнь, он наполнит ее высоким смыслом, всеохватным содержанием.

В который раз – иная?!

– Дронюшка, у нас радость!

– А чтоб тебе пригодилось да на свой же двор воротилось!

– Она давно смирилась с наказаньем господним – замужеством, с неудачами Карлуши, на лучшую жизнь не надеялась. Раздавалась телом, скудела сердцем: доброго слова никто от нее не слышал – ни свой, ни чужой. Гошка Бурый, вслушиваясь в ее перебранку с соседями, смеялся глазами Карлуше, играл ямоч- ками: «Молода годами жена, да стара норовом!» Она крыла его мужицким матом, Карлуша кидался с вилами. Гошка прыгал через плетень и оттуда насмехался-глумился: «Дронька, дважды жена мила бывает: как в избу введут да как вон понесут». А ей муторно: не над ней насмехаются – над семьею. Горше горшего, когда над семьею.

Всяким она навиделась мужа – таким не видела: возьми да приди что верное. Заскорузлое, одинокое ее сердце ворохнулось воробышком и зашлось: бездольному нигде нет места. Господи, помоги ему, дай нам продыху!

Забытое, покрытое остылыми угольками обид, непониманий, чувство пробилось наружу. Подошла не женою – матерью, не зная причины необычного состояния мужа, притянула его голову, поцеловала в лоб:

– Помоги нам Бог!



Оранжев, желт и багрян мир. Солнце вполнеба. Стеклянные паутинки летят, касаясь виска.

Их ночь бессонна.

– Акша не Баргузин! – поднимается и падает голос. Непосвященный поймет: Акша – хорошо. Баргузин – плохо. Вильгельм Карлович уточняет: – Баргузин – кочка у черта на куличках, Акша – станция на столбовой дороге. Граница! Вчера в Петербурге сказалось, завтра в Акше аукнется.

Ей без разницы:

– Что тут, что там – однова. Тут даже лучше: все свои и все свое.

– Дурочка ты моя! – и жарко дышит.

– Карлуша! Ребенок не спит... – оголенной рукою задергивает она занавеску над ложем. – Кому сказано! – И отдергивает: духота.

– Там климат здоровей баргузинского...

– Здоровому всюду здоровье, хворому – хворь...

– Стол и кров – никаких забот...

– У хозяйки забот не отнимешь: свой ломоть на всякий день имей и угол... Угомонись!

Он счастливо вздыхает, под подбородок натягивает одеяло.

– И всего-то семьсот верст! – задумывается: не один собирается в дорогу – семьею. – Мы выедем по мореставу, в январе. В седле с ребенком двести кружных верст не одолеть.

– Спи, родненький, – в ней беспокойство не за себя, за мужа: пусть получится по-задуманному, оседает у него на уме, будто жизнь не для него: – Да не на авось ли все? Авось обманет, в степь уйдет. Не поторопиться ли?!



Он был готовым учителем. Серебряный медалист Лицея, по выходе из него определенный на службу в Главный архив иностранной коллегии, он взял на себя чтение лекций по русской литературе в благородном пансионе при Главном педагогическом институте.

– Никак в министры метишь, – смеялся Пушкин. И Невский оборачивался на его смех. – Сразу в двух главных ведомствах служишь.

– «Не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в профессора!» – отвечал Вильгельм Карлович стихами Александра Сергеевича.

– До профессора-то, может быть, доползешь – ползут-ползут и допалзывают! А в капитаны не выбиться – слабогрудый... Лицейское небо в звездах показывал воспитанникам пансиона новый учитель российской словесности, высокое небо с далекими горизонтами. Молодость дышит свежестью. Свежий ветер литературы, науки, политики раскрывал двери и окна аудиторий.

Влияние нового учителя сказалось скоро: в шалостях отроков появились опасные для государства направления. Непременной, повторяемой из месяца в месяц стала неслыханная по дерзости выходка. Среди ночи по всем этажам, в дортуарах всех классов одновременно, пугая дежурных дядек, вдруг раздавалось, тотчас смолкая:

– Тираны мира! Трепещите!

Со вставшими дыбом от ужаса волосами дядьки вбегали в спальни... В спальни, погруженные в безмятежный отроческий сон. Только ночное эхо шелестело тьмой в каптерках, чуланах, на чердаке. Волосы укладывались на место, настораживалась душа: – «Наважденье!». – И стоило пройти на носочках коридорную тишину, присесть, смахнув со лба пот, как классы взрывались:

– А вы мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!

Дядьки сломя голову возвращались… чтобы услышать, как укладывается на покой эхо в тесноте каптерок, чуланов и чердака.

Наваждение наваждением, кому скажи – засмеют. Но ведь ежели кажинный месяц!.. Кладя кресты, доверились один другому, обмозговали артельную облаву. Не помогло! Сатанинское действо творилось с непременностью, лишь час да число менялись.

Призванная на помощь полиция установила постоянный негласный надзор...

В пансионе в учениках Вильгельма Карловича ходят два неразлучных товарища, соединенных веселой насмешливостью, острословием, за которым стоит у них не что иное, как острый ум: кучерявый в старшего братца, но белокурый, будто молоком облитый Левик Пушкин, и собственный племянник, подвижный увалень Мишенька Глинка. Центром умирающего со смеху клубка человеческих тел в коридорах на перемене неделями безошибочно определялись они: Лев Сергеевич Пушкин и Михаил Иванович Глинка... В мечтах и воспоминаниях он не мог уснуть...

Во время экскурсии в Михайловский замок Левик поднял невинные глаза на своего учителя:

– А где тут убили Павла?!

Он бросился отвечать, но, увидев панику в глазах дворцового офицера, попридержал язык, что было вообще-то не в его правилах. А рассказать он мог бы в подробностях: папаша его по известной способности Кюхельбекеров попадать в нелепые ситуации, в тот самый момент, когда все происходило, оказался между алебардами двух пар стражников, не дававших ему ни выйти из зала, ни броситься на помощь своему благодетелю, выписавшему некогда его из Германии и осыпавшему милостями.

– Ты должен был умереть там! – ответила матушка на рассказ отца. Таково было ее понимание чести и долга.

За песни, распеваемые его воспитанниками, за вызывающее их поведение, за всегдашнюю его самого готовность ввязаться в сомнительный разговор, а более всего за стихи, читанные в честь высланного из столицы Пушкина, серебряного медалиста Лицея вскорости, наверное, изгнали бы отовсюду и упрятали в крепость, не окажись вовремя романтической вакансии, позволившей под благовидным предлогом оставить службу: камергер двора Александр Львович Нарышкин уезжал в Париж, ему требовался секретарь, способный вести переписку на трех языках. Место предназначалось для Дельвига, но барон из-за своей всесветно известной лени, поверхностного знания языков отказался и, верный дружбе, указал на Кюхельбекера.

Выйдя в отставку в сентябре того, тысяча восемьсот двадцатого года, Вильгельм Карлович отправился во Францию; по пути посетил в Веймаре Гёте, с которым когда-то в одном университете учился его отец. А потом – Париж. Июнь. И лекции его о русском языке в противомонархическом «Атенее».

«Мы грамоте умели вельми!» – тешит его душу самолюбивая память... Он полузабыл себя: за ним Лицей, талант, книги. В Изборнике Святослава речено: «Красота воину – оружие, кораблю – ветрила, тако и праведнику – почитание книжное».

Это 1076 год...

Он – праведник. Почему – «умели»? Себя противопоставил толпе и потерялся?! «Но я увяз в ничтожных мелких муках, но я в заботах грязных утонул... но погибать от кумушек, от сватей, от лепета соседей и друзей!..» Он будто не понимал, не определил для себя: все беды, разлад с жизнью идут оттого, что у них не получилось. Не на Сенатской – на Русской площади не получилось, в России. «Служенье муз не терпит суеты!»

Почему – «умели»?! Он во всегдашней готовности, во всегдашней способности следовать заповедям души – заповедям Лицея и Общества. Возвращением на стезю просвещенья он продолжит служение идеалам юности, оправдает собственное существование в мире как гражданина и поэта... Не в быту, не в семье его несчастия – в том, что ничего не изменилось на Русской площади: они ничего не изменили.

Пронзительно – мурашками по коже, ознобом – издалека при- шло, заговорило вслух пушкинское, заговорило и оглушило его:

_Свободы_сеятель_пустынный,_
_Я_вышел_рано,_до_звезды..._

...А как они шли к 14 декабря! Наполеон, Отечественная война, Бородино, Ватерлоо... Россия, их великая родина, – во славе и могуществе! Они, верные ее сыны, как Икары, простирают крылья навстречу солнцу. В полете и он, Вильгельм Карлович, ломано всплескивает над кафедрою «Атенея» длинными крыльями:

_«Милостивые_государи!_

_Для_нас_наступило_время,_когда_для_всех_народов_существенно_взаимное_знакомство,_знание_того,_до_какой_степени_развились_среди_нас_идеи,_порожденные_веком_просвещения,_идеи,_совершающие_в_настоящую_минуту_великий_переворот_в_духовной_и_гражданской_жизни_человеческого_рода_и_пророчащие_еще_более_значительную_и_всеобщую_перемену._Не_мне_говорить,_господа,_что_насилие,_принуждение_никогда_не_искоренят_из_человеческих_душ_того,_что_развито_в_них_ходом_времени…»_

Собственно, лекция о русском языке. Но без подобного вступления она бы не слушалась, не стоила бы его трудов; друзья, чуть сомневающиеся в его пиитическом даре, признавали за ним и сильные стороны, одною из них считалась его политическая подготовленность. Париж имел ее тоже.

_«Русский_московский_язык,_не_считая_кое-каких_изменений,_является_языком_новгородских_республиканцев..._И_никогда_этот_язык_не_терял_и_не_потеряет_память_о_свободе,_о_верховной_власти_народа,_говорящего_на_нем._Доныне_слово_вольность_действует_с_особой_силой_на_каждое_подлинно_русское_сердце...»_



Акша – его окно в Европу.

Российских Икаров погубило не солнце – тьма погубила. Они выводили родину на перекресток, на котором, последуй она за ними, быть бы ей первейшею страной в мире. Россия не приняла их – казнила: петельной смертью, расстрельной смертью, каторжной, ссыльной...

Воюют не народы, воюют правительства. Император Франции девять лет назад вторгся в пределы России, в том же году разгромлен там же. Российский поэт через девять лет читает лекции в столице поверженного императора – страна деспота рукоплещет ему.



Отъезд они отложили до января, до морестава. Море Сибирское – что судьба Сибири. Отними у человека дыхание, у нее Байкал – то же лишение жизни.

Зачастили Мишель с Анной Степановной: давали советы на переезд, завидовали, потом начали отговаривать, но чувствовалось: что-то тайное про себя держат.

– Будь моя воля, никуда не отпустил бы вас. Где лучше, где хуже – все одно Забайкалье. Менять шило на мыло, – Михаил Карлыч из всех выражений человеческого лица сохранил на своем только сосредоточенную серьезность. На все случаи жизни. – К тому же, братец, ты тяжело сходишься с людьми, как с цепи срываешься.

«Что правда, то правда. Но какие тут люди? С которыми ты за бостоном сиживаешь до утра? Бражничаешь да темные дела крутишь?!» Прощаясь, Вильгельм Карлович был беспощаден, обрубал концы топором.

Но сам больше молчал: в свете будущего исчезнут все тени.

– Не держи ты их, Мишенька, не отговаривай, – вступала Анна Степановна и выдавала тайну: – Только свое хозяйство пусть не продают, оставят нам для догляду.

Даже Дронюшка растерялась – куда как хватки родственнички!

– Нас дюже дурнее себя не считайте. Отдай вам – пиши пропало.

...Он видел не видя каждодневные лица – они были в прошлом, и не в его прошлом, но человечества. И радовался: в Акше больше бурят, чем русских. Цивилизованное невежство страшней первородного.

Брат – тяжкая его вина, его боль; отломленный ломоть – не уберег, не наставил.

Хозяйство свое – дом и скот – не продавали, оставили Дронюшкиным родителям. «Если я умру, она может вернуться к прежней жизни. Хоть к чему-то у нее будет вернуться сюда», – думал он.

Вроде нищенствуя живешь, а стань собираться – на одну телегу не уместишься, в одни сани не уложишься. Дронюшка запарилась:

– Конца краю нету мученьям людским.

Запарилась Дунька – нянька Мишеньки, сына.

Ненужное расталкивали по углам да поветям. Но тесть извлекал из утайных мест оставляемый хлам, сбрасывал на середину двора, тыкал пьяным пальцем:

– Увесь увезть!




Х

В крепости Акша играют на фортепиано, читают книги, дают балы.

Население тянется к просвещенью: две семьи готовы отдать детей в обучение: две дочери у пограничного начальника, два сына у казачьего атамана. Число учеников в Акше равно четырем. Учитель смущен: всего-то? В крепости у границы их могло быть и больше. Ну что же – четыре так четыре. В Баргузине их не было вовсе. То, что делал брат: аз, буки, веди – насмешка над просвещением.

Выйдя из крепостей, Вильгельм Карлович в реальный мир не вернулся: оставался в их казематах, видел день таким, каким хотел видеть, ценностями его были лишь те, которые он считал ценностями. Потому упрощал дело Мишеля, соответствующим назначению учителя признавал себя. Одного.

Семейство майора пограничной стражи носило страшную в Забайкалье фамилию – Разгильдеевы. Обладатели ее охраняли границу, командовали воинскими подразделениями, возглавляли разбойничьи шайки, сидели в присутственных местах и все состояли в родстве близком или далеком.

Первым ответом каждому, кто бы ни обратился к кому с вопросом, было:

– Спроси у Разгильдеевых!

С ними не заводили споров, тяжб не начинали – знали: им надо платить. За все: за переход границы, за доставку товара из-за нее, за то, чтоб ограбили, за то, чтоб не грабили, за то, чтобы миновать тюрьмы, сесть в нее или выйти...

Александр Иванович Разгильдеев стоял особняком – разговоры имени его не трогали, но он всегда подразумевался. Забайкалье не могло определить границ его власти, но было уверено: все в этой жизни происходит с ведома Александра Ивановича.

Каменный дом в два этажа, с парадным подъездом, деревянный флигель, амбары, конюшни – казенное владение пограничного начальника и тайная зависть акшинских обывателей, откладывавших шальные – воровские и контрабандные – де- нежки не про черный день: на обзаведение двором похожим.

Александр Иванович в майорском чине, по табели о рангах возводящим его в дворянское достоинство, наружностью внушителен и волосом, скобою уложенным, темен; со строгою бородою, прямым станом. Пугачев Пугачевым, являющийся пред народом Петром Третьим, – красной ленты через плечо недостает да орденов на груди.

– Я не надеюсь на счастливый случай, – говорит он, щурясь от снежного солнца. Китайский шелк штор безжизнен, легким штрихом нанесенные очертания фанз воскрылыми кровлями свидетельствуют о древности и близости Поднебесной империи, мировой цивилизации. «Наконец я вернулся к ней!» – празднует Кюхельбекер. А майор пограничной стражи продолжает: – Как всякий отец, вижу своих чад существами разумными. Но не очень убивайтесь, учитель, если убедитесь в противном. Начальных навыков чтения и письма для чьих-то будущих жен будет достаточно. Одно ваше слово – и прекратим образование девиц: неразумного учить – что в бездонную кадку воду лить.

В кабинете покой, предрасположенность к деловой беседе. Отеческой легкости к миссии его, серебряного медалиста Лицея, Вильгельм Карлович не замечает: пустячных разговоров в такой обстановке не может быть.

– Я говорю на авось, не познакомившись с детьми, с авоськи же, как говорится, ни письма, ни записи. Но юность талантлива сама по себе, – ему приятен этот свободный разговор, речь образуется без усилий: губы, язык, голосовые связки – в редко случающейся согласованности. – Мой учительский долг дать развиться таланту.

Семейство майора состоит из него самого, супруги и двух дочерей, двумя годами разницею в возрасте: старшая Анна, младшая – Васса, Васенька. Слабая половина семейства бело- кура, голубоглаза и черноброва. Девочки – былиночки тростни- ковые, супруга березковой стройности.

Для жительства домашнему учителю определен купленный за хорошие деньги дом о трех комнатах с кухней и столовой, для проживания прислуги – крестьянская изба во дворе. Амбар. Сарай. И готовый стол! Все, чего ему недоставало. Четыре его баргузинских года – пропади они пропадом! Дни, исковерканные встречами с грубыми, невежественными, развратными людьми! Он будто стряхнул все это с плеч. Руки его развязаны, душа наполнена яростной решимостью – творить и творить.

– Для чего нам такой домина?! – ходила по полупустым комнатам Дронюшка, довольная с недовольным лицом: – Кто хоть полы мыть будет?!

– Прислуга!

– Ох, Карлуша, так, видать, ты у меня и не поумнеешь!

Он шагает по кабинету, по собственному! В дорогом халате, купленном по случаю перехода в новое состояние, подходит к столу, льет в стакан из хрустального графина сладкую воду: его рот сохнет не только когда он говорит, но и когда думает. Грудь распирает гордость: есть все, что надо для жизни, что захочу – будет. И чувствует себя шекспировским Бенедиком, который может потакать капризам любимой женщины, зная, что сердце ее на надежной привязи... Исфраил, Бог его вдохновенья, шелестит крыльями под потолком.

– У вас что ко мне, госпожа Кюхельбекер?! Она горестно взглядывает на него, уходит.

Ему нет дела до ее настроений, сейчас главное – его настроение!

Он обдумывает не урок – курс обучения: какие знания дать, на какие цели направить юные души. Наука о преподавании и воспитании гранится из века в век, из года в год, он в чем-нибудь, может, отстал, устарел, но в основе ее лежали, лежат и будут лежать идеи, образующие систему, вершиной которой служит безусловная ценность – добро. Он будет учить ему.

Одно смущает: в понимании жизни, в отношении к ней девушки в одном возрасте с юношами на пять-семь лет их взрослее. У древних греков обучение дочерей поручалось матерям и нянькам... У него тоже будет раздельное обучение. В который раз – хвала Лицею: он дал знания на все случаи жизни. Те же древние греки... Соединив мистические учения индусов и египтян с идеалами добра и красоты, Пифагор, направляя юные души, вел со своими учениками общую жизнь, и он будет вести общую, сидеть за одним столом. У него есть время осуществить пифагоровские требования до начала занятий: изучить голову и лицо, по манере держать себя определить характер, духовные задатки и способности к образованию.

Два брата и две сестры.

Россия таит в глуши, охраняет от вредных поветрий нынешних времен таланты истинные, глубинные. В медвежьих углах произрастают дарования, способные украсить в будущем отечество своими трудами на поприще науки, культуры, на го- сударственном поприще. Из мальчиков многое обещает Проша, из девочек – Анна. Но у женщины какое будущее?

Преображенный душою, признающий достойным новое окружение, он светски одет, светски галантен: ученицы – сударыни, ученики – господа. И только «вы».

Сильным полом Акши ему безоговорочно уступлено место первого, слабый пол стыдливо опускает глаза: право выбора у него... Он не вертопрах – подождет, не жизнь ему велит – он ей... Изучает с учениками окрестности Акши, всходит на Елозину гору, спускается в Смольную падь... Названия звучат для него, как Елагин, Смольный – прямое воплощение философии Пифагора: творец мира создает из бесформенной массы и идей мировую душу, ее чувственные проявления – видимый мир... «Добро», «доброта» – слова, не сходящие с языка сегодняшнего дня. О добре и доброте судачат даже грабители, даже убийцы, даже монархи. В убогом их мозгу перевраны человеческие понятия, перевернуты. Абсолютное добро есть Бог. Своих учени- ков он будет приближать к Богу.

Заходит с ними в церковь – лобызается со священником. Старцу неведомы побудительные мотивы учителя – он недоуменно вскидывает бровь, но предостерегающее движение руки успокаивает его.

Воспитывая уважение и терпимость к каждому вероисповеданию, заходит к бурятскому ламе... Лама обещает ему долгие лета – и он верит обещанию.

Его представления о границе: вчера в Петербурге сказа- лось, завтра в Акше аукнулось – правильны. Столько людей, столько судеб проходит перед глазами – давний его Кавказ в уменьшенном, но не ложном виде... Курьеры, инспекторы, искатели приключений, разжалованные и помилованные – им несть числа. Он с ними играет в карты, проигрывая, танцует на случайных балах кадрили, мазурки, вальсы...

– Как вы путаете фигуры...

– Как нельзя лучше! Он горд собою...

Злейший враг его, Дунька-нянька, привезенная из Баргузина, – видом вторая Дронюшкина мачеха, сутью родная мать, не говорит, шипит подколодно:

– Куды, голубок, котишься: за душой ни копейки...

И уставляется на Дронюшкин живот. Та подхватывает:

– Во всём бестолков, а нищету плодить горазд.

– Хлеба нету, так дети есть! – возносит он голову.



Ему приснились Каховский и Рылеев.

С в я т ы м и .

Рылеев святым снится ему с двадцать седьмого года: в нимбе, с глазами великомученика, на облаке с небес он вплывает в его каземат, поднимает бестелесную руку, а слов нет.

Мучимый безгласием друга, он пишет «Тень Рылеева», дает ему слова:

_Несу_товарищу_привет_
_Из_той_страны,_где_нет_тиранов,_
_Где_вечен_мир,_где_вечный_свет,_
_Где_нет_ни_бурь_и_ни_туманов._
_Блажен_и_славен_мой_удел:_
_Свободу_русскому_народу_
_Могучим_гласом_я_воспел,_
_Воспел_и_умер_за_свободу!.._

Самой дотошной из учениц оказалась Аннушка.

– Вы кем были в России?!

Навидавшаяся здешней жизни, она знала: каторжники не всегда были каторжниками, ссыльные – ссыльными. Иногда занимали посты выше даже папенькина поста.

Она стоит, выставив вперед ножку, согнутую в колене, голубое платьице на груди легко приподнято маленькими бугорками. Светлые волосы лежат на обнаженных плечиках. В ожидании невероятного ответа в глазах затаились голубые искры:

– Воровали в Сенате?!

И за что она так высоко его приняла?!

Они просто всегда взрослые, девочки двенадцати-пятнадцати лет – дай Бог сколько у него племянниц! Их тайны знает только он – никто более... «Наши тайны вечны!» – их уговор.

Она ждет. Ответа и тайны.

– Дружил с Александром Сергеевичем Пушкиным.

Затаенные голубые искры вспыхивают, лесным колокольчиком качнув в повороте платье, она исчезает за дверью. Счастливый перестук каблучков звонок в пустом коридоре. Надежда на что-то непостижимо прекрасное заставляет колотиться и обмирать сердце.



Голубой день в окне светит глазами Аннушки.

В его Сибири – все Анны да Анны. Чего бы предопределенного свыше не оказалось в этом!

Руки на подлокотниках, ноги вытянуты – отдыхают.

Совпадение – как повторение судеб: двадцать с лишним лет назад Кондратий Рылеев, брат по перу и духу, взялся за обучение двоих дочерей офицера екатерининских, не теперешних времен, но все же двоих дочерей офицера!

Он улыбается тайной улыбкой тайной надежде, невероятию улыбается: одна из учениц Рылеева стала женой своего учителя… Нет, он об ином думает: иногда ученики попадают в хорошие руки! При всем желании добра воспитатель, равнодушный к миру молодых душ, слепым следованием канонам убивает в них лучшие задатки, живым росткам дает неправильное направление. Лишь самые сильные, выносливые смогут противостоять его недоброй воле. Не самые способные – самые сильные!

А если под началом таких педагогов окажутся не одна-две девочки, а один-два института, не один-два мальчика, а десяток университетов?!




ХI



Голубоглазый прекрасный пол Акши играет на струнах наследственной сентиментальности. «Не от «голубой» идет прилагательное «голубоглазый», – допускает он, – от «голубка».

О Исфраил! Душа поэта – детская душа.

Родина, отказывающая во всем, одаривает его любовью.

И в каждом письме, как некогда о свободе, пишет он теперь о душе. Потому что ее, казалось, уже окаменевшую, отогрела женская красота, освежила. Освобождающийся от оков нужды, он обретал иные оковы – сладкие. Будоражащие флюиды распрямили спину, высоко подняли голову. Исполненный сил, ходит он через свои дни, не зная, к кому лежит сердце; и Васса-Васенька хороша, и Аннушка. О Наталии Алексевне, матери учениц, сказать не сразу отыщешь слово. Бормоча строки поэм, рождающиеся в груди, он бродит по окрестным распадкам и сопкам и на вершине одной из них, преклонив колена, молится на восходящее солнце.

«Я воспрянул, я поэт, – божественный объемлет душу пламень...» Он жаждал чистоты – она его окружает. Окружает любовью, и любовь рождается в нем. К кому – он не может понять...

Дронюшка извелась. Намекает:

– Муж от жены на пядень, жена от мужа – на сажень.

– За детьми следи, дорогая, не за мужем, не удаляйся так далеко.



Любви, не имеющий предмета, он больше не может носить в себе. Томимый страстью, улучив минуту, припадает в спальне к стопам Наталии Алексевны.

– Бог мой, как вы несносны! – укоряет она, за плечи притягивая его к себе. В глазах, вспыхнувших всемогуществом, отразились разбойничьи шайки, присутственные места, переходы границы: – Как вы томите. Вам ли не знать: новый человек в доме всегда волнует меня...



Дронюшка родила сына. Он дожил до своей первой улыбки и умер, Ванечка.

Далеко в России умерла мать Вильгельма Карловича. «Все меня покидают!» – отозвалось в нем.

Умерла Дунька, злейший враг, наняли Маланью в няньки, девчушку.

Крыши над головою хватало, обещанного стола – не очень. Дронюшка копалась в земле, обихаживала огороды, не щадила себя, будущего ребенка – опять была с животом.

Ему заниматься детьми, хлебопашеством некогда – две трети дня вне дома.

Дронюшка совестит:

– Непутево живешь, Карлуша. Пошто не оглянешься?! Не по-людски ты сходишься с людьми, не по-людски расстаешься. Нешто забыл? Добром-то не обернется.

Во снах она возвращается в Баргузин, где все свое: лица, избы, земля... А это значит – не сбудется... Она возненавидела жизнь, не их с Карлушей, вообще жизнь, в которой ей не находилось места.

Его ветром не овевает – он любит.

«Анна Александровна, милое, превосходное создание по уму и сердцу: ей 14 или 15 лет, но она понимает меня, как будто ей 20; истинный мне товарищ...» – осторожно определяет он.

Его расположенность к ученице велика – она читает его письма в Россию, приписки делает:

«Доставил мне приятный случай ваш дядинька В.К. познакомиться с вами заочно. Прошу принять мое душевное почтение, а вместе с тем и мою усердную просьбу. Нам очень нужно французскую грамматику, как для меня и для меньшей сестры, то сделайте милость, пришлите ее. Любящая вас А. Разгильдеева».

Он смотрел на ручонку, для которой даже перо казалось велико, и нежное чувство, бережное, овладевало им – он возвращался к своим идеалам.

Когда он говорил, что в Акше музицируют, читают книги, дают балы, то имел в виду Разгильдеевых. Новые люди, появляющиеся в крепости – свитские офицеры, купцы, доктора, искатели приключений – здесь иногда читают стихи, играют на фортепиано, скрипке. Он видит: искренне внимает всему и понимает одна Аннушка, остальные ждут не дождутся, когда позовут к столу. Наталия Алексеевна жаждет танцев. Будто взволнована импровизациями, начинает глубоко дышать, – при этом красиво поднимается и округляется грудь в рискованном декольте. Она слишком не его женщина.

Майор часто отсутствует то по служебным, то по личным делам; появляясь в доме, иногда снисходит до разговора с ним. Он не занимает мыслей Вильгельма Карловича, не воспринимается всерьез; для глаза все не хватает на нем красной ленты через плечо, орденов на груди. И небольшая открывшаяся деталь: майор не Александр – Анемподист! Вроде бы что тут такого, а что-то есть!



И это случилось. Старшая ученица на светлом французском остановила его сердце:

– Учитель! Наши души много веков витали разрозненными: случай соединил их... Но если провидением Божиим души соединены...

Он влюблен и оправданий не ищет. Ему далеко за сорок, она – девочка. Но души их, живущие вечно, витали в мировом эфире, чтобы соединиться в столь разновозрастной плоти.

Бренно тело, но вечна любовь – соединение душ, минутное, касательное, но вечных душ!

Анна Александровна живет в горнем мире, не отрешенье в глазах ее – строгость:

– Птицы летают в небе, но гнезда вьют на земле. Я не могу больше быть голубоглазой от слова «голубка», хочу быть любимой от слова «любовь», хочу быть вашей!

Недели прошли, месяцы.

Он стоит на коленях пред юным существом, признание в любви, наполняя чувством слова, готово быть вымолвленным. Только юное существо – ни комнаты в три окна, ни солнца, ни зеленеющих вершин заснеженных сопок. Только юное су- щество в легком платьице, светловолосое. Да он, Вильгельм Карлович.

Чистое детство под безоблачным небом; детские огорчения юности; пулями и картечью встреченная пора возмужания; казематами крепостей, каторгой ссылки обернувшаяся зрелость... Но над жизненным полем в господних высях мечтой и надеждой витает светлый ангел любви. Шелест его крыльев он слышал над собою всегда, сегодня слышит рядом.

Родившаяся 12 декабря 1825 года – за два дня до восстания на Сенатской, то бишь Петровской площади, когда двадцативосьмилетний коллежский асессор в лиловой шинели с бобровым воротником, обреченно статский в военном каре, с огромным пистолетом метался по площади под артиллерийским огнем, пытаясь собрать и повести в атаку матросов гвардейского экипажа, – она, замирая, ждет. Домашний учитель, Божиим провидением, волею ли батюшки царя ниспосланный в ее край, предложит руку и сердце, станет ее супругом. Она не виновата, что родилась много позже, – ей на роду написано быть его ангелом-хранителем, его душою, его чувством и разумом. Детское личико горит румянцем ожидания.

Для нее не существует мира.

– Сударыня Анна Александровна!

Но отворяется дверь, на пороге появляется маменька, перед которой однажды видела она Вильгельма Карловича в той же позе, только не в этой, в другой, комнате... Из-за плеча маменьки выступает лицо грозного майора пограничной стражи – папеньки. А дальше мысленно видится ей заросшее черными волосами лицо двадцатипятилетней беременной женщины, Дросиды Ивановны, и сына ее Мишеньки, держащегося за подол.

Она руками закрывает глаза. Дает волю слезам.

Не папенька – маменька держит границу, весь род держит. Все, что ей нравится, – забирает себе. Заберет и Вильгельма Карловича.

Господи, в каком он положении?!

Меркнет день, гаснет нимб над головой ангела.

«Коцебятиной обзывал «Ревизора», а сам оказался в роли гоголевского героя! – кипит он презреньем к себе, к наследственной неудачливости, неуклюжести. – Все пошло, никчемно!

– Поднимается с колен, больно надавленных половицами, судорожно ищет спасительные слова... Всегда, когда счастье казалось рядом, – над ним разверзались хляби небесные... Или он не там искал свое счастье?

Он будто не слышал двери, не догадывался, кто там, подходит к Аннушке, отнимает от ее глаз руки, попеременно целует:

– Успокойтесь! Вы достойно прошли курс обучения. На первый случай вам знаний хватит. Жизнь для вас только начинается.

«Папенька удовлетворен, – думает. – Для него в доме все обычно. Маменьку не обманешь, – глухота обрушивается на него. – Вот так, профессор!»

(Место профессора словесности при Черноморском флоте для чтения лекций морским офицерам было ему почти обеспечено. Около двадцати лет назад он имел способности и протекции.)

Почему они стоят не шелохнувшись?!

Почему возникла пауза, тянущаяся так долго, так напряженно?!  Он  стоит  в  каменной  своей  глухоте,  думает:

«Говорю жизни: – Я полон тобою! – А она смеется надо мной, отвергает и насмехается». Когда-то он писал другу в альбом: «Кюхельбекер – странная задача для самого себя – глуп и умен, легковерен и подозрителен; во многих отношениях слишком молод, в других – слишком стар... Главный порок его – самолюбие…»

Он изучал не только мир, но и себя.

Паузы не было – был взрыв, выведший его из глухоты.

Это взялось ниоткуда, не тлело, не шаяло – взялось ниоткуда. Анна Александровна, испугавшись самое себя, наградила его пощечиной:

– Вы дерзкий, недобрый человек! И, рыдая, обвисла на шее у матери.

После содеянного жизнь лишалась смысла, она уже не думала о ней и одно твердила, глотая слезы, твердила мстительно, молча:  «Ни мне, ни тебе! Ни мне, ни тебе!..»

Майор презрительным взглядом измерил его с головы до ног, больно ударил оскорбительными словами:

– Пусти свинью за стол – она и ноги на стол.

Они стояли напротив него, враждебные. Он поклонился всем.

«Бог с тобою, Анна Александровна! Ты была моей последней любовью, и как это все кончилось глупо и гадко! А я тебя любил со всем безумием последней страсти: в твоем лице я любил еще людей...»




XII



Его забайкальские годы кончались.

Разгильдеевы уехали из Акши в Кяхту, к самой границе.

Жизнь изменилась во многом – стала невыносимой.

До нового воинского начальника дошли слухи: ссыльный поселенец Кюхельбекер ведет недозволенную переписку с Россией, в присутственных местах выказывает недовольство властями, произносит сумнительные речи.

– Ужо, ужо, – веселился начальник, – есть кого на истинный путь наставить. Этим, из лицеев да университетов, невмочь наши слова слушать, но мы их заставим, хе-хе-хе, заставим внимать нам.

Новенький, он считал, что единолично правит краем, вершит судьбы людские – Наталия Алексеевна ему еще не грозила пальчиком.

Он начал разговор в обычае провинциальных самодержцев:

– Это вы и есть Кюхельбекер?! – Ражий, упивающийся здоровьем и властью, сидя за могучим столом, разглядывал он вызванного по предупредительному делу нескладного человека. Не будь указаний военного генерал-губернатора о вежливом отношении к подобным типам, он бы тут поминдальничал, повыкал! – давний знакомый, давний. – По всем караульным заставам в тот год развешивались объявления с вашими приметами. Что сух и продолговат – и теперь вижу, что брылами кривишь и зенки на- выкате, простите на грубом слове, вижу, а где волос коричневый, где тридцать лет?! Свобода, она, брат, дорого стоит.

Начальник проникся уваженьем к себе: пост делает человека значительным, способным проникать во все уголки человеческого существа, слова – глубокомысленными. Никогда прежде он так хорошо не говаривал.

Ворот рубахи душил, не хватало воздуха. Вильгельм Карлович рванул пуговицы; стало легче дышать, но в негодовании не образовывалась речь, будто не нужна была для общения с этим, что за столом.

Воинский начальник наклонил голову, запереставлял на столе чернильницы – забавлялся состоянием поднадзорного.

– По всем инстанциям летели депеши: «Арестовать и под сильным конвоем отправить государственного преступника в Петербург». Теперь-то не то что глазом, умом, поди, до него не до- тянуться?! А уважением к власти проничься не можете, все в обход ее жить норовите. Отныне ни одной бумаги мимо моих рук не должно иттить, ни одного слова, помимо разрешенных, не должно быть сказано...

Ни одной живой души рядом.

Вся Россия под замком – большая холодная камера.



В ночь на 7 марта 1843 года господь дал ему дочь. После обедни омолитвили и нарекли Юстиной.

Юстина Вильгельмовна вырастет в доме Юстины Карловны, в России, и, повзрослев, явит миру отца рассказом о его жизни в русском литературном журнале.



Акшу по-прежнему навещают свитские офицеры, посланцы Синода, купцы, искатели приключений, искатели счастья, удачи, но она для него пуста: ни Натальи Алексевны, ни Анны Александровны. Он пишет прошение о разрешении переезда в Кяхту – к ним.

«Нет!»

– Уедем куда-нибудь! Что нам тут делать: ни у тебя никого, ни у меня, – ластилась Дронюшка. В окне догорал который закат, которое солнце всходило: – Просись ближе к родине: у меня не здесь, во всей Сибири никого не стало, у тебя в России всяких-яких полно. Умрешь, – рассудительствовала она, сострадая, – поднять детей на ноги мне хоть какая надежда будет.

Ее слова, ее нежность вызывали ответ стихами, явленными в мир существованием Аннушки:

_Шуми_же,_о_Аргунь,_мое_благословенье!_
_Ты_лучше_для_меня,_чем_пасмурный_Онон:_
_И_там_мне_было_разлученье,_
_Но_перед_тем_меня_прельщал_безумный_сон,_
_И_чуть_не_умертвило_пробужденье!_

«Кому-то – поискать такого мужа, а ей не надо: так хорошо складываются слова у него в стихах, так красиво, да хлеба ни крошечки не дают».

Пролетел год. Чем старше становишься, тем они летучей – оглянуться не успеваешь. Тине – семьдесят две недели, Мишеньке – пятьдесят восемь месяцев, ему через двенадцать дней минет сорок семь лет.

Дронюшке – двадцать семь. Но Вильгельм Карлович о ней забывает.

Стихи не пишутся, не идут. Не прошла ли для него пора их?!



В июне, девятого, перед его днем ангела, сгорела старая церковь. Она была много далее от занявшегося огнем сарая, чем новая, и все же сгорела. Новую – отстояли. Он передавал по цепочке ведра с водою, седые космы метались из стороны в сторону, метались мысли. Сгорела старая церковь... Огнем уничтожено то, во что до них верила Россия. Они ее новая церковь. Пестель, Каховский, Рылеев. Он сам...

Но Акша!

О его судьбе пекутся родственники. Петербург внимает лишь голосу Владимира Андреевича Глинки, генерал-лейтенанта, главного начальника заводов Урала, деверя Юстины Карловны. Он был настойчив, будто слышал совет Дросиды Ивановны.

«28 августа. Вчера пришла бумага, чтоб меня отправить отселе в Тобольскую губернию, в Кургановский уезд. Если Бог даст, отправлюсь в субботу 2 сентября».

«Курлы, ку-у-рлы-ы, – с протяжной печалью, тревожащей душу, летит в поднебесье журавлиный клин. – Кур-лы-ы, ку-у- рлы-ы». – Перелетные птицы.

Начало бабьего лета. Сентябрь.

Дронюшка готовит в дорогу семейный скарб, убивается над немудреным:

– Прогнали Варвару с чужого амбару. Только-только к зиме уложились, вороши все опять. Жить-то на что будем?! Половину добра в погребах оставляем.

Она жила не своей жизнью, в чужом мире. И одного хотела – покоя.

Работник, оставленный Разгильдеевыми в услуженье, клейменный варнак, помогая Вильгельму Карловичу вынести из дома и водрузить на телегу сундук с рукописями, увидел безответность ее причитаний, осклабился:

– Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал.

«Торг» ведал, да в душе его живого места не было для ответа.

Начиналась дорога обратно, к Европе; на ее глазах всходила его пиитическая слава, она приветствовала его первые шаги и, наверное, еще не забыла.

«Тщета, – обрывал он себя. Вереница писательских судеб вставала перед его памятью, очередь, в которой он знал лица всех. Прошлым веком приобретенные на «ость» слова: мечтательность, ограниченность, устарелость – приходили на ум. Близкие связи с литературными столоначальниками, то бишь повытчиками («повытчик с пером, что плотничек с топором: что захотел, то вырубил!»), подработчиками приводили к давней мысли. У него все становилось давним. И эта мысль была грустной: долго помнят бывших на виду каждый день. А он удален из жизни в молодые годы, в пору недозрелых мнений, недозрелых свершений задуманного.

«Голый разум – голая веточка на зеленом дереве жизни». Но им постигнуто многое в усилиях каждого дня. Не тропы, дороги пройдены.

В одиночку.

Литература – его единственная опора, поддерживающая желание существовать на земле несправедливости, глухой озлобленности на все: на порядок вещей, друг на друга, собственное безволие и покорность. А всему один корень – единоправие. Какими бы румянами ни румянилось. Литература – опора в надежде облагородить дни нашей жизни, светлыми дать их детям и внукам.

Он не жил вне казематов: обольщение детства бездонными небесами, неоглядными далями обманывало душу верой неомрачимость лежащего перед глазами пути, в невозможность возникновения препон на дороге. Он был в казематах с детства – и не понимал этого. В юности тот же замкнутый круг обольщенья, замкнутое пространство – лишь кажущееся отсутствие замкнутости в условностях света, законов, свободы.

У него еще есть в запасе дни или годы жизни, он не потратит ни года, ни дня впустую, использует на главное. Он возвратится в начальные пределы пространства, некогда преодоленного им на конвойных тройках, – и не будет выпускать пера из рук. Курган – почти Европа!

Он богат опытом, проник в суть сущего. Достоянье его сундука станет достоянием человечества.

Такая нелепость: жить на окраине, нет, не России, на окраине мысли, и питать благие надежды! В Кургане он сможет быть ближе к себе, к возможности говорить в полный голос. Уж коли поэт – не держи пистолетов в футляре... А плакаться – у других слезы найдутся!

Кумиром лицейских лет был у него Гете. Что в сравнении с ним французские поэты?! – горячась, дергался он перед друзьями.

Иоганн Вольфганг представлялся ему исполином, провидцем…

Путешествие с Нарышкиным привело его в Веймар, к встрече с великим старцем.

Ступив на порог священного чертога, увидев Гете перед собою, он поразился неказистости его роста, медленности и тихости голоса, а в разговоре – полному неведению в русских литературных и политических делах. Нимб божественности лунной скобою всплыл в небеса, растворился: просто старец. Лишь глаза выдавали поэта – большие и черные.

В невероятности встречи, в невероятности расхождения представляемого с действительностью Вильгельм Карлович допускал в беседе ошибку за ошибкой и, выдав разочарование, как о неприсутствующем, отзывался о гении в третьем лице:

– У Гете талант гиганта!

В крепостях, в Забайкалье он многое переосмыслил. Пред идолом прежних лет не падал ниц, мудрость его видел холодной, простоту – притворной... Разочарование в облике привело к разочарованию в сути... Годы прошли, десятилетия, а стыдно записки к нему с напрашиванием на новую встречу: «Если я ищу запечатлеть в моем сердце черты моего учителя, того, кому я столь многим обязан в воспитании моей души, то у меня, без сомнения, чистая, благородная цель – Сади говорит, что горсть глины приобрела благоуханье роз оттого, что была соседкой роз. Моя просьба: смею ли я перед моим отъездом обременить вас еще одним посещением?» – Вот, наверное, потешался старец над образованным молодым человеком! Чего стоит одно упоминание о Сади! Переосмыслить надо и себя. «...глина приобрела благоуханье роз оттого, что была соседкой роз...» Чего он хотел?! Не думая, накликал судьбу: Вильгельм Кюхельбекер известен из-за близости с известными людьми. Так-то!.. Есть один берег, есть другой, а между ними река. Как много воды утекло, как много унесено ею!

Но есть силы, есть время.

За плечами эпоха, вознесшая величайшую вершину – Гете, идет другая, где вершинами суждено становиться им, людям его, Вильгельма Карловича, поколения.

Он не понял, не признал Гоголя... «А торг про то и не ведал». Имя Николая Васильевича, само собою пришедшее на ум, снимало с души невольную вину. И невысказанным словом не опорочь человека, а он – высказывался, пусть в письмах, но высказывался! А сегодняшнему дню нужен язык Гоголя! Не та ли же в нем горечь иронии, что и у братьев Бестужевых, писавших в Петербург Бенкендорфу из Селенгинска: «Ваше высокопревосходительство! Известились мы, что в наши пашни, засеянные пшеницей, разломав изгороду, ворвались двадцать голов рогатого скота и стадо овец числом более 50 и начали травить почти созревшую жатву. Но так как по инструкции, объявленной селенгинским г-ном городничим, нам не позволяется ехать более 15 верст, а пашни отстоят от нас более 16 верст, то мы в необходимости нашлись обратиться к вашему превосходительству со всепокорнейшею просьбою доложить государю императору для получения милостивого разрешения ехать на пашню, чтобы выгнать скот».

Такова усмешка сегодняшнего дня.

«Итак, матушка Россия, поздравляю тебя с человеком!» – записал он в своем дневнике, прочитав Лермонтова.

Михаил Юрьевич убит. Видимо, человека России не надо!



Дорога катилась по гривам, распадкам и грядам. Сентябрьские леса полыхали пожаром. Красным полымем занимался он в подлеске, желтым пламенем высоко охватывал березы, черным дымом сосен поднимался над ними.

На телеге возились дети – пять лет Мишеньке, полтора года Юстине. Толкали в спину острыми локотками. Толкание не раздражало, его коробил голос Дронюшки: резкий, гортанный. С постыдным удовлетворением в последние годы все чаще обнаруживал он в ее лице преобладание инородческих черт. И, не решаясь произнести вслух, за глаза называл супругу буряткой. Как будто этим можно оскорбить человека!

Не дикость звенела в ее голосе – грубость, спокойное издевательство:

– Не мешайте думать Карлуше. Он сочинит что-нибудь и накормит-напоит вас…



Его сибирские ожидания не оправдались: дав ему крылья, не дали воздуха – махал ими в безвоздушном пространстве. Только убавилось жизни, волос, веры в разумность мира. В глуши сам ко всему становишься глуше. Отторгаемое – не его! – девятилетнее ссыльное Забайкалье заметали опавшие листья.

Если бы!



Он там оскорблен был, как смерд.

…Они стояли напротив, враждебные.



– Александр! – задохнулся он от немыслимости слов, брошенных ему в лицо, глаза разбежались по комнате в поисках чего-нибудь подручного и ничего не нашли. – Я вас быстро верну на землю!

Какой небесной карой грозил – непонятно.

– Наш учитель еще и герой?! – мило улыбнулась Наталия Алексеевна.

А дочь громче разрыдалась на ее плече.

Он поклонился им. Он ничего им сделать не мог.



Майор, смеясь, приставал к Дронюшке:

– Может, придешь ко мне, толстолытая?! У меня кровати дубовые...

Плиний Старший чуть ли не во дни Христа сказал о трудах художника-грека Апеллеса: «Nulla dies sine linea – ни дня без строчки». В мечтах своею славой покорить мир он, Кюхельбекер, не забывал этих слов... Но прав Мишель: опубликованное им ничего не принесло изящной словесности. А он, отказываясь от житейских выгод и благ, всего себя без оглядки посвятил ей. И как бы там ни было – до самой минуты смерти останется поэтом: поэзия доставляла и доставляет ему столько сладостных утешений.

Не на вольке, не на своей хвойке – в крепостях им написано самое значительное, серьезное: «Ижорский», «Прокопий Ляпунов», «Иван, купецкий сын», поэмы, стихотворения...

Видением детства вставала у поворота дороги береза – желтая, осанистая. И сама береза, и чувство из детства, некогда навеянное ею. Оно было сложным, непересказываемым, но почти вещественным, ощутимым. Дерево прочно стоит на земле, широка его крона, но две ветви, обособившиеся, напоминают заломленные в безысходной печали руки, не над своею, над твоею судьбою заломленные. С детских лет – над твоею! У той – в Павловском и у этой – в Сибири. Или, может быть, та пришла сюда?!

Он лежит на телеге. Белесое небо над ним равнодушно и высоко. Дорога тряскими колдобинами до последней клеточки, но лень шевелиться. Не лень – от дум о предстоящем не хочется отрываться. Оно – его настоящая, взрослая жизнь. Его хорошо надо продумать.

Дети спят – головенки мотаются по подушке. Дронюшка тянет заунывную песню.

На нем нет вины, что она одинока, вина на императоре. Однако не всё соглашается в нем с этим мнением, что-то восстает, противоречит, но возражающую мысль определять не хочется. Дронюшка поет, он видит, как молоды, пухлы ее губы, а у него их нет – твердо сомкнутый короткий разрез: она – в этой жизни, он – из прошлого. «Но мы еще посмотрим?» Надо жить, не считаясь с годами. Каждый день ее – день отведенной нам жизни, его надо использовать полностью. Это в нем давно – со времени подсчета дней Пушкина.

Береза из детства приводит воспоминания о друге детства – Теодоре Вадковском. Обласканные императором Павлом Вадковские и Кюхельбекеры дружили домами. Теодор, одаренный без меры, музицировал, писал стихи, увлекался математикой. Они с ним жили душа в душу, воспринимали себя единым существом... Потом друг детства – блестящий кавалергард, потом за недозволенные мысли и речи – перевод из гвардии в армию, на Украину, в Нежинский полк... Южное общество... крепости... Сибирь. У них одинаковые судьбы.

В этом январе не стало и Вадковского.

В недавние годы он мог плакать над бездыханным Васькой, ныне не способен оплакать друга. Умер и умер. Ни слез, ни грусти – только суеверная мысль: всем его друзьям, видимо, суждено умереть в январе. Только мысль. А ведь при отпевании Теодора, в церкви, склонившись пред хладным телом, умер их товарищ – генерал Юшневский.

Он еще разбирается в себе, Вильгельм Карлович, оценивает – кое-что сохранилось.

Ему восставать придется из многого – Фениксом из пепла.

Но Феникс – птица...

Какие люди сейчас вокруг него?! Дронюшка? Он так и не причастил ее к своим заботам, к своим идеалам, она не понимает, не признает его. Вокруг него – пусто. Он чувствует – скоро пусто станет и в нем.

Теперешнее его состояние – и лекции его в Париже!

_«...зачем_Петр_Первый,_которого_по_многим_основаниям_называют_Великим,_опозорил_цепями_рабства_наших_землепашцев,_одновременно_выставляя_нас_перед_взорами_всей_Европы?!.._Сердце_мое_обливается_кровью,_и_голос_изменяет_мне,_когда_я_оплакиваю_это_несчастие_моей_родины,_несчастие,_которого_никогда_не_заставит_забыть_никакая_победа,_никакое_завоевание..._Нет,_не_может_провидение_одарить_великий_народ_столькими_талантами,_чтобы_потом_он_коснел_и_погибал_в_рабстве...»_



Благословенный март двадцать первого года! Весь юг Европы в огне революций: государства Италия, Греция, Испания, Португалия...

Париж – и он, Кюхельбекер, не просто подданный России, но россиянин, на заседаниях палаты депутатов, в дискуссиях собрания политиков, писателей, журналистов, не прислушивающийся, но участвующий в них и заставляющий себя слушать! Бенжамен Констан, чьи мысли владеют каждым просвещенным умом, домогается чтения им лекций в «Атенее». И он соглашается.

Париж колобродит, бурлит, неистовствует – мировая кухня идей. На его лекциях – переполненный зал. Серебряному меда- листу Лицея кричат: «Браво! Брависсимо!» К нему тянутся души и руки – русские в том числе. Он снова сдруживается с князем Сергеем Трубецким, знакомится с Василием Ивановичем Туманским – дипломатом и поэтом, ценимым самим Пушкиным!

Увы, его лекции направлением своим возмущают русское правительство, и камергер двора его императорского величества Нарышин выдворяет своего секретаря из французской столицы, отправляет назад, восвояси, отрядив в сопровождающие Туманского.

Из всех последствий, вытекающих отсюда, самым неприятным было неудовольствие милейшего Егора Антоновича Энгельгардта, обожаемого директора Лицея. Одно утешает – он между прочим будто бы сказал: «Что из него будет, Бог знает, но если с ним что-нибудь сделают, кроме того, чтобы посадить в дом сумасшедших, то будет грех. Он свихнулся и более ничего...» Егор Антонович бросал ему спасательный круг.



Столица смотрела враждебно. Ни в какую службу Вильгельма Карловича не брали, многозначительно указывали перстом на Петропавловскую крепость. Спасибо друзьям – нашли место подальше от правительственных глаз: в канцелярии на- местника Грузии, любимца России Ермолова.

«..но если с ним что-нибудь сделают, кроме того, чтобы посадить в дом сумасшедших, то будет грех...»

Обгоняя его, в Тифлис летела секретная бумага: «Не сочтет ли его высокопревосходительство употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна».

Расставаясь с Забайкальем, он не мог не повидаться с братом. Баргузин не отстраивался – оседал, врастая в землю, дряхлел. «Как мои надежды!» Ни улиц в Баргузине не прибавилось, ни душ. Из России тройки конвойной роты привозили людей, но они быстро исчезали: кто на погосте, кто неизвестно где. Дом Вильгельма Карловича оставался недостроенным. Под крышей его он некогда мечтал обрести счастье. Но минули годы, жизни убавилось, а дом не выстроился…

Дронюшка касалась рукою стен, плакала. А в мыслях – то же:  «Ничегошеньки не сложилось: ни дома, ни жизни…»

С этим строением связаны его первые самостоятельные шаги на воле вольной.

– Как Гошка Бурый?! – спрашивает он, дивясь давней своей доверчивости: на лице Гошки черным по белому было написано, что он строгаль, пройдоха. – При капитале?!

– Нет Гошки.

Мишель обыденным голосом, как об обычном, поведал, что под прошлый Новый год Гошка закрылся в бане с Любкой Художитковой да с Варькой Ожгибесовой, до утра вакханалил, а потом поджег баню вместе с несчастными женщинами. В чем мать родила бегал по Баргузину, кричал: «Пожар! Пожар!» Му- жики взяли его в дреколье.

Потом его зарыли в поганой яме.

– По путе ему башку снесли!

Анна Степановна заключила его рассказ. Цветущая, полнощекая, она жаловалась на сердце.

«И таких не щадит Время».

Мишель усох и телом, и духом. Жаловался:

– Церковь не отступает. Аннушку пришлось отдать Трубецким на воспитание. Под чужой фамилией.

– Васильева?!

– Откуда тебе известно?

– Моих высочайше велено тоже писать сей фамилией.

– А мне даже нравится. Как в воду смотрели. Понимаю, не в воду, но все же... Но все же самое светлое.

– Темира?!

– Она, разумеется.

Закрыл глаза, почтив несбывшееся. Исподлобья глянул на свой зажиточный двор, сухие искры посыпались.

– Мы не Шереметевы, нам в завещании оставлять будет нечего. Только детям, чтобы были честны и добры.

За столом наставлял старшего брата:

– Спустись на землю, люди на ней живут. Не терзай Дросиду. Ей-то совсем нигде нет места. Ходила в родной дом – прибежала оттуда, как из чумного... Не то счастье, о чем во сне бредишь, а то, на чем сидишь и едешь.

Народу легко разговаривать: язык точён веками. Мишель совсем обнародился.




XIII

Обратная дорога ведет к друзьям давним, желанным.

– Ой, боюсь я, Карлуша, твоих князей да княгинь. Куда дурью башку совала. – Дронюшка укутывает ему вязаным шарфом горло, поднимает воротник тулупа. Позагостились в дороге, лютая зима навалилась – и снежная-то, и морозная-то. Поворачивается к детям, кутает их: – Ни аза не знала в глаза, а туда же – за грамотея вытурахталась. Кто я им, дворянам да умникам?! Баба толстогузая...

Лошади размеренно, в такт бегу, потряхивали хвостами, ветер относил их к передку розвальней, длинный волос лез в глаза, она отводила его рукою, рылась в себе и не видела, как белы вокруг снега, черны леса, от кромки дороги по склонам гор уходящие высоко вверх, откуда трусящая их упряжка казалась ползущей по дну ущелья – мизерная вместе с розвальнями, лошадьми, вместе с людьми и их судьбами. Об ущельях она не знала – ее пугала пропасть: как через нее переступить при встрече с друзьями Карлуши?!

– Да я не знаю, как сесть, как встать, слов-то ваших не знаю.

Укутанный, в тепле, деревянным языческим идолом торчал он сухим носом из-под бараньего меха тулупа и шапки, выкатливые глаза светили спокойным светом с остановленных орбит.

– Князь Сергей мой старый приятель. В каторге и ссылке насмотрелся всего – ты в диковину ему не будешь. Он человек как человек. Да и Катерина Ивановна...

«В диковинку... Набитая дура, об чем думала?! Карлуша возвертается к своим, пощады не знает. Не видит, что ни говорит – кнутом сечет. Изничтожает»

Она смахивает с лица волос конских хвостов, мечет черный огонь из-под малахая:

– Про нее и не говори: баба бабу-то сразу уличит, да при мне еще тебя пожалеет. От стыда и страху сердце замирает, дрожание разливается...

Проехали улицами большого села, во дворе оказались, а потом – и в доме.

Незнакомых манер мужчина встал перед нею, наклонил голову:

– Трубецкой.

Человек нездешней породы: князья по сказкам да песням знаемы, а тут живой. Голова красоты невиданной – белое с черным. И одежа на нем с-за кордону, вся серая с коричневой искрой.

Или в доме холодно, или ее знобит. Как у Карлуши, закривилось лицо, слово не получалось, подкосились колени. Обмякло тело. Ладно, Карлуша придержал, лызнулась бы на пол.

– Катерина Ивановна.

Писаной красы женщина подала руку в кружевах да кольцах, так и ширяющих по глазам брильянтами.

Ей стало жарко – взмокла: как в свою потную ручищу возьмет она эти огни?! Завытирала о платье, мятое-перемятое. Ноготочки у княгини тоненькие, чистенькие. Вытерла руки и спрятала за спину.

Карлуша разговаривает с ними на непонятном языке. Катерина Ивановна розовеет, строгий князь улыбается. Ей совсем захудело – ее отвели на кухню.

– Русские в Париже зябнут по беспечью!

Трубецкой улыбается одними глазами, лицо холодно. Седые волосы и борода, усы черные. На сюртуке серого цвета – в редком расположении погасшие искорки коричневой нити.

Аристократ-англичанин на задворках России.

В селе Оёк – английский быт дома. Кофе, тартины, телятина.

Долго не видевшиеся близкие люди разговор начинают с воспоминаний: они соединены прошлым, настоящим если не разъединены, то отдалены друг от друга. Девятнадцать лет назад, 13 декабря вечером, Трубецкой и Кюхельбекер дали одну клятву – утром следующего дня быть на площади.

Сергей Петрович несет тяжкий крест: Сенатская – это история. На него в веках будут показывать пальцем, если не разберутся с истиной.

И прощенный друзьями, он не раскрывал правды и насторожен в ожидании возможного вопроса Кюхельбекера: «Почему вы обезглавили площадь?!» Вильгельм Карлович вправе спросить: статский, он был самым решительным в тот день. Капитан гибнущего судна покидает его последним или гибнет с ним. Князь покинул его первым, еще до того, как судно стало тонуть. Но если бы оно выплыло, долго могло бы потом тонуть в другом море – море крови.

Вильгельм Карлович понимает князя: виновный перед собою может прощать или не прощать себя, но каково виновному перед собою, людьми, историей?! Сергей Петрович потому и «англичанин» – холоден, малословен, строг.

Гость удачно выводит разговор на иностранную почву. Правда, цена воспоминаниям оказалась разной. «Русские в Париже зябнут по беспечью!» – сказал князь. А он не успел озябнуть, познакомиться с городом не успел – быстро поворот от ворот дали. Сергей Петрович зябнуть мог – довольно пожил в Париже.

«Предложив план действий, ты должен был осуществить его!» – упрекают князя. Ему в ответ нечего сказать: предвидение – не оправдание.

– Тот отпуск одарил меня знакомством с Катериной Ивановной, восстановленной дружбой с вами, знаниями по философии, психологии, естественным наукам. Мы готовились к большому будущему...

«Мы служили ему и по сей день служим, – думает, склонив голову, Кюхельбекер. – Своим непокоренным, не поставленным на колени существованием служим». Он понимал истинную цену их выступления. В нем всякий раз поднимался протест, когда в словах союзников содержался хотя бы намек на умаление главного события в их жизни.

– ...Знакомые удивлялись: зачем военному химия, физика, а я и на эти лекции ходил... Но чем он для вас обернулся, Париж? Вы произвели фурор в иностранной столице, не меньший – в собственной! Однако детали прошли мимо меня.

– Азартный народ мы были, Сергей Петрович!

Хитрит: теперь ему не хочется воспоминаний, о Париже – в особенности. На последней лекции с ним вышел конфуз. Подбадриваемый выкриками из зала, в приступе красноречия вместо стакана со своею всегдашней сладкой водою схватил он стоящую перед собою лампу, облил себя маслом, обжег руки и в суетливой растерянности рухнул с кафедры в зал во всю свою длинушку.

У Трубецких он в прежнем, доарестном состоянии – светский человек: деликатен, выдержан. Без напряжения поддерживает беседу:

– Петербург встретил меня отказами и молчаньем. Хоть помирай с голоду. Так оно, наверное, и случилось бы, не будь рядом друзей...

Граф Нессельроде просил его  императорское  величество удовлетворить ходатайство достойных людей о назначении Кюхельбекера чиновником особых поручений при наместнике в Грузии. Император, осведомленный агентами, изрек: – Я по- лагал, что он уже в Греции, бунтует!

Сергей Петрович улыбнулся, собрав морщины вокруг холодных глаз:

– Всевидящее и всеслышащее правительство! Однако, я полагаю, у Ермолова вы пришлись ко двору. Мы неспроста делали на него ставку: либерал, низкие оценки крупных деятелей, скудоумые нововведения правительства приводили его в ярость. К примеру, военные поселения.

В те годы все протестующее было готово к объединению.

...Послание тайной канцелярии Ермолову об использовании статского человека в опасных делах опережало не только Вильгельма Карловича, но и Ермолова – оба отбыли в Грузию из столицы в одной коляске.

– Ко двору. На Кавказе тогда собралось столько разжалованных по всем статьям, что Алексей Петрович даже запросил у правительства какое-либо положение об их чинопроизводстве. Я был знаком с карабахским татарином, служившим в корпусе мамелюков у Наполеона, прошедшим с ним Египет, Испанию, награжденным крестом Почетного легиона и взятым в плен под Москвой. – Общение с людьми, безразличными к его прошлому, приглушило в Вильгельме Карловиче далекие голоса, размыло картины и образы, он хоронил их в себе. Но из всех дней своей жизни он жил только в тех – до ареста, в послеарестных не жил, как ни старался. Сергей Петрович убрал, отодвинул в сторону девятнадцать не заполненных жизнью лет – прошлое стало перед глазами вживе и яви. – События в мире обсуждались повсюду. Убийство студентом Зандом шпиона нашего правительства Коцебу было известно в подробностях: сын его Мориц служил в Нижегородском полку.

Среди своих речь у Вильгельма Карловича образуется легко, душа освобождается из-под гнета печальных его обстоятельств.

Трубецкой, офицер Генерального штаба, не менее гостя осведомлен о Кавказском корпусе:

– У нас французы, испанцы, итальянцы, у персов – англичане, турки, подруга госпожи де Сталь, наперсницы Бонапарта, служит гувернанткой у Аббас-Мирзы.

Это было их время. В спорах о политике, философии, государственных деятелях страсти кипели в учреждениях, на биваках в офицерских палатках, на званых обедах и ужинах. На Кавказе Грибоедов, восходящая звезда дипломатии, и Якубович, звезда Кавказского корпуса, стреляются, желая поставить точку в нашумевшей петербургской истории, а скорей потому, что нашла коса на камень... А Ван Гален? Участник испанской революции, он бежит из тюрьмы святейшей инквизиции в Англию, оттуда – в Россию, ища средств к существованию, поступает майором в Нижегородский полк. Но в Испании опять революция. Император повелевает арестовать испанца и отправить в Петербург. Алексей Петрович собственноручно выписывает Ван Галену бумагу с разрешением проезда через границу, выгребает из ящика письменного стола три тысячи триста франков, обнимает и говорит: «Будь здоров, дон Хуан!». Такое действует на воображение.

– Какой, однако, волей нужно было обладать, чтобы управлять кипением такого котла, – продолжает разговор Трубецкой.

– Он высился над Кавказским корпусом монументом, которому поклонялись все, – наполняется давним восторгом Кюхельбекер. – На второй день после приезда в Тифлис я встретился с Грибоедовым. Он говорил об Ермолове: «Нынче все умны. Но он совершенно по-русски на все годен: как не на одни великие дела, так и не на одни мелочи». – Кюхельбекер скосил глаза на Сергея Петровича: – Наверное, все Александры Сергеевичи остры на язык?!

У того жили в памяти другие слова. Названный им как со- стоящий в обществе, Грибоедов ответил следователям: «Мои взгляды и правила не равнозначны взглядам и правилам князя Трубецкого!»

О нынешнем их положении разговор не ведется – и потому, что все знают друг о друге, и потому, что положение всех, собственно, одинаково: состоящие под наблюдением полиции ссыльные поселенцы. Вильгельм Карлович позже начнет определять разницу.

Опасения князя тлеют в душе, он еще насторожен - аз не без глаз, про себя вижу, – но Кюхельбекер добр в воспоминаньях, восторжен – река обрела русло, пусть не меняет своего направления.

Сергей Петрович подбадривает товарища:

– Поэты боготворили Ермолова...

Крепостной, баргузинский, акшинский Вильгельм Карлович смирил, утишил поток, собрался в безотчетном желанье соответствовать англичанину грузинских кровей.

– Как его было не боготворить?! «Поэты суть гордость нации», – утверждал Алексей Петрович. – Куда как правильно. Российские самодержцы когда-нибудь, может быть, поймут это. – Надежда и вера засветились в мечтательных глазах, будто побежали уже по корешкам изданных книг. – На полки библиотек России взойдут тома всех ее писателей, запрещенных и незапрещенных, встанут рядом: они суть история, движимая противоречиями...

Вильгельм Карлович провел рукою по волосам, потянув локти, расправил сбившиеся рукава парадного платья, извинительно улыбнулся:

– Свое сердце и я положил к ногам наместника Грузии.

«Он гордо презрел клевету, он возвратил меня отчизне: ему я все мгновенья жизни в восторге сладком посвящу...» Оно лежит там и по сю пору, сердце.

Пригубив чашечку кофе, полупоставив ее на стол, Сергей Петрович вспоминает пушкинское, посвященное теперешнему гостю села Оёк; читает, будто отвечая сегодняшним мыслям:

_Пора,_пора!_душевных_наших_мук_
_Не_стоит_мир;_оставим_заблужденья!_
_Сокроем_жизнь_под_сень_уединенья!_
_Я_жду_тебя,_мой_запоздалый_друг,_
_Приди;_огнем_волшебного_рассказа_
_Сердечные_преданья_оживи;_
_Поговорим_о_бурных_днях_Кавказа,_
_О_Шиллере,_о_славе,_о_любви..._

В сердце Вильгельма Карловича творился праздник, чувства молоточками стучали в тщедушную грудь – звонко и часто; опасался: услышат. Одно дело читать, другое – слышать, когда читают тебе посвященное... И вдруг остановило: «Я жду тебя, мой запоздалый друг...» Будто Пушкин знал, что он переживет его. Увещевал: приди, душевных наших мук не стоит мир... Нет, нет, он не запаздывает, он не заполнил жизни с пушкинской полнотой – ему еще добирать надо.

Ему еще раз надо вернуться на Русскую площадь!




XIV

...Но и кухарки были не ее породы: чисты, в чепцах, белых передниках: княгини княгинями – светлые, ангельского лика. Оно и правильно: девичья слава, что зеркало – дохнуть нельзя. Все «барыня» к ней да «барыня», а у нее кусок во рту застревает, ложка из рук валится, вилка. Сама не ела – детей заставляла. Чужая, совсем чужеродная.

А тут Катерина Ивановна. Повела бровью – кухарок как не бывало.

Уже не праздничное платье – простонародное, с оборками, с поясочком под грудью. Коротка и толста. Обвислые щеки, в тугих складках шея. И нос – картошкой. «Дроня ты, Дроня, пужливы глаза твои, не то видят спервоначалу. Бабье горе – оно бабье и есть. Мы все в нем будто калечные».

Княгиня садится рядом на лавку, касается рукою ее колена, смотрит в глаза. Во взгляде будто и нет ничего оборотистого, да столько ума в нем, что сама Дронюшка и одежка, ее ремки, трясутся. Одно надежит – глаза: добрые, синие, что Божье небо.

– Как плох Вильгельм Карлович, – называет она трудное имя мужа, нелюбимое, не ее. – Давно ли таково здоровье нашего Кюхли?!

Добра княгиня, да кухарки по одной досточке ходят, конюха солдатами тянутся – хозяйство не менее разгильдеевского, а повсюду будто новой метлою метено.

– Анишь жаль его, – отвечает, боясь оплошки. – Кадысь ехали из Акши, Сибирское море переплывали. Налетел ветер, лодку вверх-вниз, думали: конец нам, но к какой-то земле прибило. Всю ночь на ней с детьми мерзли. Карлуша перезяб – с той поры кхы да кхы. И глаза повредились. Надысь затуманилось у него все, схватил меня за руку: «Слепну я, Дронюшка!» Так жалко его, княгинюшка, просто взнятие тела идет, глубоко на душе садится, – ни с того ни с сего разревелась: – А детей кормить-одевать надо. – Помутилась разумом: – Не та счастливая, что у батьки, а та, что у мужа... Самого его кормить-одевать... для вас, не знаю с чего, он Кюхля, для меня – Кахля...

Баргузинская Аннушка, Анна Михайловна, в прошлогодичных днях не слезавшая с ее колен, растопыривает глаза, прячется за Катерину Ивановну – не узнает. Почти княжна – ей тетка не тетка.

«Какая мрачная участь! Муж недоступен ее пониманию и, наверное, понять ее не старается. А что случись с ним – детей у нее отнимут, увезут в Россию. Останется одна, – думает Катерина Ивановна. – И ради чего влачила жалкое существование?! Но сердце в доброте хранит. Милый Кюхля – это воспоминания молодости, мы смотрим глазами той поры, а его, прежнего, нет, он действительно Кахля. Дросида Ивановна оттого нашла точное слово, что за него страдает».

Жаль ее княгине, но и его жаль: кто ему эта женщина? Дронюшка говорит:

– Беспокоюсь за мужа. Как ему сказать следно, чтоб на уме не осело, будто жизнь не для него?!

Сходили на кладбище.

Могила Вадковского занесена снегом. Только крест в виде распятья. Теодор любил собирать их при жизни – распятья.

Снежные венки лежат у крестов над могилами троих детей Трубецких – сохранить их жизни в сибирской далекости оказалось невозможным даже искусным лекарям. Любовь Катерины Ивановны и Сергея Петровича сосредоточена на оставшихся в живых: Сашеньке, Елизавете, Зинаиде и шести- летнем Ванечке.

Главное в воспитании – добродетель. Родители подают пример: дом Трубецких полон слепых, хромых и горбатых...



И все-таки он спросил:

– Князь, почему вы не вышли на площадь?!

Сергей Петрович объяснялся перед другими, он от него не слышал.

Быт Баргузина, приграничной Акши, давние ли слова брата выводили Вильгельма Карловича на прямую речь. Он в трусость князя не верил: Двенадцатый год не имел людей с этим качеством. Трубецкой – боевой офицер, известный по многим баталиям.

Он хотел объяснений.

Сергей Петрович сидя выпрямился, костлявое лицо побелело, исполнилось державной значительности: можно и не отвечать. Но он отвечает, не Кюхельбекеру – себе:

– Во-первых: нарушенный, неосуществленный план выступления войск... Во-вторых: мы готовились встать противу наследника, не государя, но Сенат нас опередил – принял присягу от Николая Павловича... В-третьих...

Вильгельм Карлович замыкается: «Светские условности!»; определяет: «Ищет причины вне себя, они же все-таки в нем».

Неожиданно вошла Катерина Ивановна. Он не потерялся – нашелся: будто они не вели неприятного разговора с князем, будто читали и слушали стихи. Кашель, терзавший его в день приезда, успокоился, не мешал. На ум приходило необходимое для настроения минуты, часа:

_Сколь_гибелен_безвременный_мятеж!_
_И_если_вы,_не_проливая_крови,_
_Воистину_желаете_отчизне_
_Свободу_и_законы_возвратить,_–_
_Умейте,_юноши,_внимать_мужам,_
_Избравшим_вас_для_подвига_святого!_
_Они_рекут_в_благую_пору_вам:_
_«Ударил_час_восстанья_рокового!»._

Князь или расхаживал по гостиной, слушая его метрику, или спиной к нему останавливался у окна, опершись о палку, сумрачными глазами смотрел на заснеженный мир. Душа поэта звенела. Катерина Ивановна сидела на низкой софе, нет-нет и промокала платочком глаза: прекрасное сердце истосковалось по поэзии, которой так мало вокруг.

Вильгельм Карлович разделил участь товарищей, но после Сенатской дороги их разошлись: им – Сибирь, каторга, ему – крепость. Они жили артелью, он – одиночкой, отшельником, было разуверившимся в смысле своего существования. Их прошлое – не его прошлое. Его посвящают в их общую сибирскую жизнь.

Лицо княгини невозмутимо, движенья неторопливы; она рассказывает, а руки сами собой разливают кофе, подвигают тартины, сахарницу. Вильгельм Карлович видит ее идеалом женщины и жены, светлой посланницею из будущего, куда спешили они. Из будущего, в котором жена не вослед за мужем идет, но рядом – соратницей.... Дронюшка! В чем только он не несчастен! У нее грубые руки, гру- бый голос, ум ее груб, нрав – она из прошлого, не из будущего... Но в чем она перед ним виновата – жена и мать его детей?!

После объявления приговора Катерина Ивановна первою бросилась вслед за мужем – через одиннадцать дней покинула столицу, встретилась с ним через девять месяцев. На ее пути стояли канцелярии, департаменты, двор.

Все далеко позади, и голос ее ровен:

– В Иркутске, бесполезно истратив все доводы и внушения, дали мне подписать бумагу, состоящую из множества пунктов...

Она подписала ее, не дрогнув, – давала согласие жить где бы то ни было, но там, где будет содержаться государственный преступник Сергей Трубецкой, соглашалась свидания с ним иметь только с разрешения господина коменданта, присягала без ведома оного не доставлять мужу никаких бумаг, карандашей и ничего подобного не принимать от него и самой не отправлять куда бы то ни было и кому бы то ни было ни писем, ни бумаг...

«Парижские лекции, – думает Кюхельбекер, – могли бы у меня быть поострее, затронь я главнейшую сторону самовластья – стремление унизить, оскорбить в человеке его естество. Если мы – новая церковь России, надо, чтобы колокола ее били в набат». Он пока лишь сознавал себя новой церковью, лестницы на колокольню не знал.

– Эти условия за мной подписали Волконская, Муравьева – все, последовавшие за нами... Горше всех было Муравьевой. Вы представляете, дорогой мой, состояние Александрины? Семь человек из родни арестовано, в России оставлено трое малолетних детей... – Княгиня останавливает на нем голубые глаза, голубые, как льдинки. – Она раньше всех и сошла в могилу.

Трубецкой, увидев глаза супруги, берет рассказ на себя, старается уклонить его в сторону: после такого взгляда начинаются слезы.

– «Не доставлять никаких бумаг...». Вы представляете со- стояние Муравьевой? Когда она читала и подписывала пункты, при ней было послание Пушкина! – Сергей Петрович смолкает, будто переносится в кабинет иркутского губернатора, где томится душою Александра Григорьевна.

– Почему именно ей Пушкин доверил послание? Да более отважной женщины не было среди наших дам. К тому же Пушкины и Чернышевы – дальние родственники, имеют общих предков из рода князей Ржевских.

«Александр Сергеич! Ты своею жизнью заполнил век. Твое имя – надежда и свет, воздух России, – в волнении с перебоями застучало сердце, навалился кашель. – Только бы до Кургана добраться! Столько еще несделанного». Вильгельм Карлович чувствует за собою обязанность быть достойным товарища, но и то чувствует, что нужен этому разговору, повороту его. «Муравьева – урожденная Чернышева!» – вспоминается мимоходом. Пытается вставить слово, пытается пошутить:

– Он интересовался родословной Ржевских не менее, чем родословной Пушкиных и Ганнибалов, но я ведать не ведал, что Александр Сергеич еще и родственник Чернышевых, а через Александру Григорьевну, выходит, – и Муравьевых. Ведать не ведал, что он из «Муравейника»!

Они рассмеялись. Метким словом окрещен распространеннейший старинный род!

Катерина Ивановна добавила:

– А значит, Луниных и Вадковских – оба двоюродные братья Александрины.

– Так мы породним Пушкина со всей Россией.

– Он без нас породнен с нею, – отозвался Вильгельм Карлович.

Поворот мужчинам, однако, не удался: княгиня оглядывалась на пережитое, на временные дали, где оставила молодость, светскость, опростилась – князь нет-нет да осуждающе глянет на ее крестьянские хлопоты, тронет губы легкой ус- мешкой: «в бабку Козицкую вышла!» А ей то и дорого: может, бабкино простолюдье и помогло ей выжить, рожать и хоронить детей, воспитывать уцелевших, быть необходимой Сергею Петровичу.

– Реестр нашего имущества хранился у генерала Лепарского – мы не вольны были им распоряжаться: ни дарить, ни продавать, ни уничтожать. Деньгам вели приходно-расходную книгу: при несхождении сумм судились бы как уголовницы...

«Сколько ими пережито за эти девятнадцать ссыльно- каторжных лет! Ему и девяти хватило. Крепостные годы не в счет – они куда как легче. А он-то со своею душою носится!» – осуждал себя Кюхельбекер.

– Унизительным пунктам этим, полагаю, нет прецедента в истории других государств. – Трубецкой заходил по гостиной, видно было: готовится к какому-то утверждению, выводу. Собрался с мыслями, остановился напротив: – Мы всегда отзываемся хорошо о господине Лепарском. Но для меня он как был, так и остался сатрапом, цареугодником. С нами был добр потому, что боялся наших родственников: они влияния при дворе не утратили. Он представлялся и представляется мне человеком, имеющим руки в крови по локоть.

Остановился напротив с мыслью, доказательств верности коей искать не приходилось – лежали в избытке рядом. Князь и не искал их. Поручик Сухинов, соузник, не смирился с монаршей волей, продолжал и здесь бунтовать, готовил побег с каторги, замышлял уйти за границу. Его с пятью единомышленниками приговорили к расстрелу, прочих, замешанных в деле, – к плетям и кнуту. Экзекуция проводилась над всеми сразу: расстреливали, докалывали штыками, пороли в одно и то же время, в одном и том же месте. И надо всем стоял добрый генерал-майор Лепарский.

– Дикая власть – дикие нравы, – закашлялся Вильгельм Карлович.

– У власти, как у Лепарского, по локоть руки в крови, – сухо уточнил Трубецкой.

Они будто в третий раз знакомились.

В сердце Вильгельма Карловича таяла настороженность, оно доверительно раскрывалось. Князь не вышел на площадь? Но, может, действительно причины не в нем – вовне.

Он обнаруживал, слушая и ведя разговоры, что жизнь его, Кюхельбекера, совершалась кругами. Первый – от рождения до декабря: набирание сил, приобретенье друзей, утвержденье себя в этом мире следованием зову разума и добра, изложением взглядов, может быть, не всегда верных, но всегда честных... Второй – его крепости: обнародованный запрет на него, существование, не имеющее смысла. Может, только к царевой выгоде – как назидание непокорным... Третий круг – поселение. От Баргузина до Баргузина: свободен, но с ограничением, говори, но с ограничением. Главное же – говорить негде и некому... Четвертый начался с Оёка – он значим прежним значением. Но и настоящим – он возвратился к друзьям. Возвращается? Будущим значением значим. Четвертый круг – возможность делиться мыслью с Людьми, понимающими его.

И он понимает их. Говорит:

– Какое разное назначение у людей: одни живут для того, чтобы облегчить жизнь себе подобных, другие – усугубить. Первые чаще оказываются в арестантских халатах, вторые – в знаках высшей государственной власти. Некий высший чин империи, положим, тот же Лепарский, бьется днями-ночами над бумагой, подобной той, что подписывала Катерина Ивановна.

– Действительно, надо было не спать не одну ночь, чтобы продумать каждую мелочь из нашей будущей жизни и по возможности в каждой мелочи осложнить ее, – Княгиня встает, зажигает лампы, задергивает шторы. Гостиная преображается – новый уют. – У Александрины эти обязательства были переписаны на платок для дочери Софьи, родившейся здесь, в Сибири, Нонушки, по-домашнему. – Садится на софу, в свой уголок, вздыхает.

Сухое горбоносое лицо Трубецкого невозмутимо; мать, княгиня Грузинская, передала сыну мужские черты своего рода.

– Александрина оставила мир в двадцать восемь лет, – вослед за супругой говорит он. – Государь не позволил перевезти ее тело в Москву. Наши жены и без того не давали ему покоя. Такого возвращения Александрины он не мог допустить.

На просьбу свекрови царь отозвался отказом:

«1-е! Что перевезение тела невестки г-жи Муравьевой в Москву никак дозволено быть не может.

2-е! Что равномерно не может быть дозволено г-же Муравьевой взять к себе малолетнюю внучку Софью, родившуюся в Сибири, ибо несообразно было бы воспитание ее вместе с сестрами, у г-жи Муравьевой находящимися, которые принадлежат к дворянскому сословию, между тем как она рождена в податном состоянии...»

– На общие средства – и крестьян, и горнозаводских рабочих, и наши – поставили памятник над ее могилой и надгробную часовню, – грустно улыбнулась воспоминаниям Трубецкая. – Александрина пользовалась любовью всех. Никто не уехал из Петровского завода, не поклонившись ее праху.

Вильгельм Карлович припадает к ручке Катерины Ивановны – к руке крестьянки, небарской без бриллиантов.

Трубецкой, покачиваясь в кресле-качалке, говорит:

– Правительство утверждением обязательств, оскорбляющих человеческую сущность, учреждением законоуложений, противных пониманию человека, пыталось разобщить нас. – Помолчал внушительно, строго: – И просчиталось – сплотило этим. Мы выстояли. И потому, пожалуй, что жили артельно.

Звездные миры летят над землею, метет январь. Гудит ветер в печных трубах, свистит в голых ветвях деревьев, вьет снежные венки у крестов над могилами троих детей Трубецких. По лавках в банях, людской, на конюших нарах посапывают в приюченности и тепле блаженные, калечные, сирые: сердце хозяев дома исполнено милосердия, доброты.

Большие города засыпают под свист метели, столицы.

В затерянном мире, в сибирском селе Оёке при свете ламп сидят отверженные обществом люди, в единоправной самонадеянности Николая Павловича похороненные, но живущие отнюдь не бесследною жизнью.

– Мы сделались едиными здесь, жаль, что не были таковыми там, – Сергей Петрович указывает на запад, – где нашим объединяющим началом была необходимость перемены государственного устройства. Мы были единодушны в необходимости уничтожения рабства. Мы хотели, мы пламенно желали освобождения от него своего народа, оно определило бы дальнейшие пути родины.

Восточная Сибирь. Забайкалье... Европейское возмущенье умов служит к заселению необжитых пространств империи. Конвойными тройками, телегами, по этапу доставляются сюда бунтовщики. А за ними следуют жены, невесты…



_МАРИИ_КАЗИМИРОВНЫ_ЮШНЕВСКОЙ_ПРОШЕНИЕ_НА_ВЫСОЧАЙШЕЕ_ИМЯ._ИЮЛЬ_1826_г._



_Для_облегчения_участи_мужа_моего_повсюду_следовать_за_ним_хочу,_для_благополучия_жизни_моей_мне_больше_теперь_ничего_не_нужно,_как_только_иметь_счастье_видеть_его_и_разделить_с_ним_все,_что_жестокая_судьба_предназначила..._Прожив_с_ним_14_лет_счастливейшей_женой_в_свете,_я_хочу_исполнить_священнейший_долг_мой_и_разделить_с_ним_его_бедственное_положение._По_чувству_и_благодарности,_какую_я_к_нему_имею,_не_только_бы_взяла_охотно_на_себя_все_бедствия_в_мире_и_нищету,_но_охотно_отдала_бы_жизнь_мою,_чтобы_только_облегчить_участь_его._




XV

Московско-Сибирский тракт. Тюремный. Кандальный. Каторжный... От Москвы на Владимир до Кяхты, где соединяется он с караванным путем, протянувшимся через Монголию и Китай.

Седые снега. Седые волосы Кюхельбекера. Седое сердце: в конце российской части великой древней дороги, в Кяхте, чем- то сейчас занята Анна Александровна?!

Шагают воинские команды на охранение восточных рубежей империи, тихоокеанского побережья. Идут военные грузы. Годами бредут арестанты.

Бредут и бредут арестанты.

Дорогою всего насмотрелись глаза, но более – их.

– Сколько народной толпы загублено...

Дронюшка не произносит имени самодержца, но оно подразумевается: наслушалась мужниных разговоров с людьми, узнала главного виновника человеческих бедствий.

Тракт живет предписаньями великого государя, та же табель о рангах: в повозку генерал-фельдмаршала впрягается двадцать лошадей; в повозку сенаторов, действительных тайных советников и полных генералов – пятнадцать; генерал–лейтенантов – двенадцать; генерал-майоров и тайных советников – десять. «Ти- тулярных советников, – хмурится Вильгельм Карлович, – вроде Александра Пушкина и людей нижнего звания – не более трех».

Его везет тройка.

В стылом небе мерцают звезды. Млечный путь – Батыева дорога.

Неслышимым звучанием слов иной песни над всеми снегами России наполнен воздух. Они грустны иной грустью, но тоже пока не собраны:

_В_той_степи_глухой_
_Замерзал_ямщик…_

Однозвучный колокольчик отгремел  для  старшего  ямщика Пермской конвойной роты Ивана Ивановича Макарова – над снежной его могилой российские дороги вынашивали слова новой песни.

Вильгельм Карлович не мог найти равновесия. В отстоявшихся за десятилетия пределах своей души он был один. «Вокруг меня пусто», – думал, признавая, что скоро пусто станет и в нем. За стихами и кофе у Трубецких, за их рассказами он не заметил, как перестал быть одним в определенном казематами мире – в нем появились люди.

...Сергей Петрович с Катериной Ивановной о себе и словом почти не обмолвились, вспоминали других – из ушедших. Великодушие и благородство.

У Трубецких его волновал поворот разговора, сейчас волнует поворот судьбы. Собственной.



После Оёка они гостили в Урике, у Волконских.

Пристальные глаза Сергея Григорьевича всматривались в него, будто определяли: осталось ли что в Кюхельбекере от идеи, от того, чему они служили. В глухом черном сюртуке с белоснежными манжетами и воротничком, стройный, с черными усами над аккуратным серебром длинной бороды, с высоко откинутым лбом, князь спокоен, жесты уверенны, речь ясна. Когда-то он состоял в масонской ложе, исповедающей триединство: Солнце, Знание, Мудрость. Они стали его сутью.

Вильгельм Карлович робел под взглядом, становился неловким, руками, ногами задевал стулья, косноязычил – собрать голос для членораздельной речи не мог...

– Говорите, тринадцать тысяч семьсот шестьдесят четыре дня было жизни у Пушкина? – Князь заскользил длинными пальцами одной руки по пальцам другой: – Не праздная работа ума. Со смыслом. Жизнь не годами надо считать – днями. Именно днями! Сколько же дней будет нашей жизни? Или нашей уже были?!

Он не понял Сергея Григорьевича. Несобранный, мнительный, подставлял, уязвимого себя, незащищенными сторонами и не знал – что уязвимыми:

– Мысленно напишите число. Единица, тройка, семерка... Единица пока не в счет... Тройка, семерка... должен быть туз. И он есть! Оставшиеся единица, шестерка, четверка – в сумме одиннадцать: он! Итак, как в «Пиковой даме»: тройка, семерка, туз! Сумма цифр в числе дней жизни Александра Сергеича равна двадцати одному. Как у счастливых карт.

Князь замкнуто подобрался: «Одинок Вильгельм Карлович, до последней степени одинок. Набожен и суеверен. Столько мистических выводов. Правилен лишь постулат: жизнь надо выиграть. Но выигрывать по-пушкински, без вмешательства небес». Находит нужным сказать:

– Поразительно. То есть Пушкин выиграл жизнь?!

Сказал, а мысль продолжилась: «Одиночество всегда суеверно. Человек, ища человека, придумал Бога».

– И знал, что выиграет. Его числа ниспосланы свыше! Сергей Григорьевич усмехнулся: «В России все как в России!» Потому осторожен:

– У мистики много лиц. Одни верят в цифры, другие – в звезды. Но коль человек подчинен законам движенья планет – его поступки определены и не могут восприниматься как греховные или добродетельные. Отсюда – Пушкин ничего не значит сам по себе. И, следовательно, правительство, преследовавшее его, преследовало Всевышнего?! – князь не оставлял камня на камне от его положений. – Но Пушкин для нас – поэтический гений и гений человеческий.

Вильгельм Карлович, обмолвившись о ниспослании свыше, не придавая сказанному той серьезности, с какою его воспринял Волконский, растерялся:

– О Пушкине я согласен с вами. Только добавлю: но и от Бога!

Усадьба Волконских – в окружении закуржавелых берез, синее небо над ними – безгрешное, мирное. Если судьбы людские вершатся там – они должны быть без единого облачка.

В княжеском кабинете спокойное солнце снежного дня. Сергей Григорьевич утверждает, произносит тоном, не допускающим оговорок:

– Поэт милостью Божьей.

Чисто кияжеское великодушие: ограничился Пушкиным, уклонился от темы небес. Деликатен, выпестован породой. Скромен в славе: от предполагаемого за ним Бородина отрекается пред любопытными с расстановочною решительностью: «Наш отряд, без всяких стычек с неприятелем, продолжал свое движение отступательное, и 26 августа, в знаменательный день битвы Бородинской, хотя мы были в недальнем расстоянии от этой местности, а именно: в бывшем имении графа Льва Разумовского (а ныне графа Алексея Сергеевича Уварова), гром выстрелов пушечных которых гул доходил до Москвы по течению реки, нам, в лесной местности, без водяных сообщений, вовсе не был слышен. Но вскоре весть о битве Бородинской и об отступлении главной армии к Москве стала нам известна».

Вильгельм Карлович возвращается к сути, поясняет:

– Симеон Полоцкий трактовал: не волю людей определяют звезды, но различие их характеров, свойств души...

У князя на мгновение сдвинулись брови – и разошлись, будто не было повода оставаться такими, сдвинутыми:

– Знатно крутил святой старец. В нем одно утешает: он наш, российский, голова не на Запад повернута. Именно это крайне волнует меня. С нашим поражением движение свободной русской мысли лишилось ориентира: станет занимать живые идеи за границей – наши глохнут в архивах тайных канцелярий империи. Ближайшая заграница – немцы. Предвижу – изыщут, изымут, по заграничности признают стоящими, начнут проповедовать даже в сенате, может быть, даже в Третьем отделении. Если идея будет с мыслью – разумеется, последователей ее начнут понемногу карать, понемногу, поснисходительней: все же заграница! В нашей России всё набекрень.

Вильгельм Карлович почувствовал, как исчезает физически, убывает, его не становится – князь поглотил его. Кадык судорожно заходил вверх-вниз по шее, он согласно закивал головою:

– «Ни один род под солнцем искони веков несть был так изобижен и осрамочен от инородцев, яко же словенцы от немцев».

– Что-то вас на древность потянуло, а вопрос-то нынешнего дня.

Он не хотел древности, само собой получилось – существо его сопротивлялось поглощению.

Князь сдвинул серьезные брови, неспешным взглядом окинул.

«Как немца, – похолодел Кюхельбекер. – Каковой я и есть, одинокое перекати-поле».

Но князь свою государственную мысль повернул в другую сторону, хотя тоже – нынешнего дня. Империя разваливается – это ее удел. Но кто дал право вести к гибели Россию?! Он говорил об армии, ссылаясь на свидетельство Дениса Давыдова, родственника всех знаменитых фамилий отечества и своего собственного. Ее ряды заполняются грубыми невеждами, налагающими оковы на даровитые личности, ненавидящими всякую науку, потому способных людей в ней не остается. А направление это развилось под неусыпным бдением Николая Павловича, еще в пору своего бригадирства провозгласившего: – Мне не нужны думающие, мне нужны делающие, девиз, извините, столь же неудачен, как неудачен головою провозгласитель сего. Не думающий, значит, не делающий.

– Наш Денис-Храбрец не только лихо владеет саблей, но и пером разит наповал. Оно у него блещет, как сабля.

Не будь князь другом, Вильгельм Карлович посчитал бы, что это камушки в его огород. В последнее время, листая рукописи, он стал находить медлительною свою строку, медлительною, скрипучею, как арба. Находить находил, да признавать за истину не хотел: от долгого одинокого перелистывания их могло так показаться.

– Денис Васильевич – боевой генерал, знает, о чем говорит.

И если положение таково – наше отечество беззащитно.

Вильгельм Карлович с удивлением обнаруживал – в баргузинской глуши, в акшинском самообмане потаенно жили в нем, решались государственные дела. Неспроста Лицей признавал его первым политиком!

Сергей Григорьевич, с двадцати четырех лет генерал, портрет которого Император велеть изволил убрать из Военной галереи в Зимнем, согласно склонил голову.

– Признаю с горечью, что разделяю ваши опасения. Мы с вами здесь, – пальцами, всею кистью шевельнул на него и себя, – а он там: ему виднее. Но между тем государственный доход России уходит на содержание армии, жандармерии, тю- рем. Государственный доход уходит на содержание власти... – и смолк. Путеводные звезды дней его жизни сдвинули маску, обнажили лицо: «Пусть существованье каждого человека будет отмечено посаженным деревом, построенным домом, построенным городом, государством.» – Как часто Россию изводили, разворовывали, грабили ее наследственные володетели, – посмотрел прищуренными глазами. – Впрочем, о серьезном надо говорить, как Грибоедов о своем арестовании в связи с нами:

_По_духу,_времени_и_вкусу_
_Он_ненавидел_слово_«раб»;_
_За_что_посажен_в_Главный_штаб_
_И_там_притянут_к_Иисусу._

Это и есть возвращение! Раскрепощение...

Александр Сергеевич подтрунивает над собою: своему Богу служит еще хуже, нежели своему государю. Верующий подтрунивает. Дорогой друг! Едва освободившись из царских утайных мест, собирает при помощи друзей сумму в три тысячи рублей, посылает ему, Кюхельбекеру, чтобы он не нуждался в необходимом в своих казематах. Дорогой друг, завладев- ший его душою еще на Кавказе. «Сколько перемен с тобою за два-три года! Грибоедов соблазнил тебя, на его душе грех!» – писал Дельвиг. «Вкус твой несколько очеченился! Злой дух в виде Грибоедова удаляет тебя в одно время от наслаждений истинной поэзией и от первоначальных друзей твоих...» – вторил Туманский.

Далекое счастливое время...

Княгиня Мария Николаевна сидела за столиком, подперев голову, совершенно такая же, как на портрете на стене перед нею. Только не было за окном высокого тына Читинского острога, полосатой будки, часового в кивере и с ружьем. Та же печаль стояла в глазах. И тогда, в Чите, в Петровском заводе, разговоры мужчин, как и сейчас, волновали ее. Они казались ей пылкими юношами, нетерпеливыми в осуществлении своих мечтаний, торопящими ход событий. «Поспешай медленно» – древняя истина их не удовлетворяла... А надо было готовить армию и народ.

Кажущаяся молоденькою рядом с ними, седовласыми, чувствительная, она болезненно морщилась на кашель Вильгельма Карловича, советовала:

– Чтобы жить жизнью, достойною человека, надо беречь физические и духовные силы.

Она – средоточие стольких начал, путей, открытых для человека.

_Я_помню_море_пред_грозою._
_Как_я_завидовал_волнам,_
_Бегущим_шумной_чередою_
_С_любовью_лечь_к_ее_ногам._
_Как_я_хотел_тогда_с_волнами_
_Коснуться_милых_ног_устами..._

Это о ней Пушкин. Александр Сергеевич во время своей южной ссылки совершил с семьей генерала Раевского путешествие на Кавказ. В Крыму пятнадцатилетняя Машенька бегала за убегающими волнами и убегала от набегающих.

На память о встрече подарила поэту дешевенькое колечко с голубым камешком, которое он хранил, пока жил.

Девятнадцати лет, в год Восстания, отец выдает ее замуж за князя Волконского, человека почти незнакомого ей, тридцатисемилетнего, некрасивого. Но он богат и знатен.

До декабря она не успела узнать его: военная служба, учения, смотры. И трех месяцев не прожили вместе. Через год после свадьбы – его арест.

Сопровождаемая проклятьями и благословениями родни, плачем крохотного ребенка – сына, она пускается в путь вослед за Катериной Ивановной, за три недели с двумя вынужденными ночевками добирается от Москвы до Иркутска. Потом Благо- датский рудник. Тюрьма... В полумгле камеры она видит мужа, слышит бряцание его кандалов, становится перед ним на коле- ни, целует цепи, потом – его самого...

Сергей Григорьевич повернул к ней голову:

– Истинно. Пестель в «Русской правде» писал: «Обладать другими людьми, как собственностью своею, продавать, закладывать, дарить и наследовать людей наподобие вещей… есть дело постыдное, противное человечеству, противное законам естественным... Рабство должно быть решительно уничтожено...» Мы соглашались с ним, не понимая, что сами – рабы. Единоправная власть нашлась доказать это теперешним нашим состоянием. Наговорились, восстали – и смолкли. Только Сухинов да Лунин продолжали действия наступательные, – он помолчал, будто оценивая сказанное и ища иные примеры, но найти не мог, хотя они могли быть. Поддержал супругу: – Сухинов – мгновенные действия, Лунин – надолго. Нравственных сил у него было на три жизни, физические старался поддерживать гимнастическими упражнениями.

Вильгельм Карлович, равнодушный к достатку, еще не знающий, что скоро станет ставить его в вину друзьям, видел, как прочно обосновались Волконские в Урике, широко, по-княжески, и то, что души их равновесия не находили, устойчивости: метались между смирением и несогласием. Думал: душа Лунина жила только непримиримостью до самого последнего его шага.

Княгиня заговорила, опустив руку на столик. Распрямившийся стан, непроизвольная горделивость головки выказали всегдашнюю готовность добиться своего, противостоять натиску невзгод. Колечки волос на висках легкомысленно запружинили детскими шариками на резинке.

– Лунина взяли ночью, в марте сорок первого. Он жил почти рядом с нами. Господи, как мы переволновались за него и себя: все, им написанное, читалось, даже переписывалось нами... Арест арестованного! Неслыханно! Переполох не только у нас, в Урике, но и в Москве, в Петербурге.

Она волнуется прежним волнением, руки прижаты к груди.

И не потому, что Лунин ее любил.

Ему определена была смерть – Акатуй, тюрьма, из которой не возвращались.



Мария Николаевна сторожила глухою ночью жандармский возок на тракте, держала в руках пальто с зашитыми под подклад деньгами...

Ему было запрещено читать и писать – она отослала ему книги, стальные перья и под видом лекарства – чернила в порошке...

И князь провожал – Сергей Григорьевич.



По дороге от Трубецких Вильгельм Карлович усовещал Дронюшку: они не в Забайкалье, будут встречаться и жить с людьми знатными, образованными. Что же, она так и будет прятаться по кухням, ночевать в людской, срамя его и себя?! Всю жизнь не пропрячешься.

Она отворачивалась, что-то бубнила под нос, укутывала детей.

У Волконских вместе с Карлушей вошла в гостиную. Но Бог мой! Князь – князем, княгиня – княгиней. Тут уже без обмана – своими глазами смотрела, не заполошными. Они за столом для нее – все по-русски, по-русски разговаривают, а Карлуша – на иностранном. Конечно, кто она для него? Обуза!

Помучилась-помучилась да ушла.

А утром Сергей Григорьевич – в поддевке, в сапогах дегтярных: нетути князя, Мария Николавна всплескивает руками, хлопает дверью. Поди пойми их: в Оёке княгиня – баба бабой, в Урике князь – мужик мужиком... Где ее Баргузин, в котором все просто?!

Князь иногда торговал на базаре сеном, топориком иногда по бревнышку потюкивал во дворе, и ему казалось – на трудовую копейку детей балует... Мужицкая одежонка его нервировала княгиню.

Но каков Карлуша – его любят все!

И за что?! Ни слова сказать – поправит, ни спросить – удивится. Начнет сначала, по Библии, с Адама и Евы... Ой, ей нельзя думать – тощий да сирый, сразу в глазах мерещится – будто Христос на кресте распятый. С одинокого сердца спадают оболочки обид – и Дронюшка знает, что тоже любит его...

Мария Николавна входила в людскую, расспрашивала об их жизни с Карлушей. Бровки ровненькие, носик тоненький, губки аленькие. Говорит, а носик так и двигается, будто тоже разговаривает:

– Так вот и жили?!

Дронюшка чувствовала себя маленькой, виноватой, ответного слова не находила.

Княгиня вздыхала и переспрашивала; утыкала носик в платочек:

– Все так и жили?!

– Так и жили, на воде да на черном хлебе, – подбиралась, не желая расспросов, грубела голосом. – Калачик что пряник, аржануха булыжником брюхо вымостит.

Княгиня роняла руки на стол, на руки роняла голову – плакала. Не их сибирского корня, особливая, хоть и вместе с мужем всего навидалась, а услышит плач ребенка, увидит слезы – и в обморок. Дронюшка думала о княгинях: «И чего им надо было ехать сюда?!» Но это она так сначала думала, потом думала:

«Какие же они, если сюда ехали!»

Мария Николавна отходила душою, вытирала глаза, приступала к новым расспросам:

– Так ни одного солнечного лучика и не пробивалось?!

О солнечном лучике Дронюшка ведать не ведала, но подумала: наверное, так говорят о любви. Вспомнив Акшу, собралась лицом, напрягла губы, Карлушу выдала:

– Был лучик. Втрескался, как черт в грушу, да не знал, что с нею делать. – Но нехорошо самой стало от этих слов, сделалась мягче: – Как-то у него перевалом идет: с краю подбористо, потом ровно с горы бухнул, а после кой-где ровно опять проснется...

Княгиня говорила в сторону:

– Бедная семья: ни жены у мужа, ни мужа у жены.

К  Дронюшке  неожиданно  привязался  сын  Волконских – Мишенька. Для нее это было как дар с небес – немая от счастья, она только гладила его по голове да угощала сладостями с княжеской кухни. Кроме своих детей, он был единственным человеком, при жизни одарившим ее приязнью.



Гостевание у Волконских было широким. Приходили доктор Вольф, Александр Муравьев. Без брата. Никита, схоронив Александру Григорьевну, сам ушел следом за нею.

Любовь капитана гвардейского Генерального штаба Никиты Михайловича Муравьева и Александры Григорьевны, будь воспета поэтами, стала бы песней. Его арестовали в орловском имении тестя на глазах детей, на глазах ничего не понимающей жены. «...мой антел, я виновен – я один из руководителей только что раскрытого общества. Я виновен перед тобой, умолявшей меня не иметь никаких тайн от тебя...», – писал он ей из крепости через девять дней после ареста. «...В течение почти трех лет, что я замужем, я не жила в этом мире – я была в раю. Счастье не может быть вечным... Не предавайся отчаянию, это слабость, недостой- ная тебя...», – отвечала она ему. Призывала к мужеству, наказывала беречь себя и уповать на Бога.

Ни крепости, ни каторга, ни сибирское поселение мужа не погасили ее любви. Истинно верующую, не представляющую жизнь, не подвластною воле Всевышнего, друзья испытывали ее в Петровском заводе:

– Александрина, кто тебе ближе: муж или Бог?

– Пусть не взыщет Господь, но Никитушку я люблю более, – отвечала она.

Никитушка был любимцем и большого петербургского света. «Как, – удивился Государь летом 1813 года, – сын моего воспитателя, героический юноша, готовящийся одним махом покончить с французскими маршалами, и не офицер?!»

С позволения матушки Екатерины Федоровны Никитушка произведен в прапорщики гвардии, зачислен в свиту его императорского величества по квартирмейстерской части и направлен в Австрию – к месту квартирования императорской ставки...

После вынесения приговора летом 1826 года Екатерина Федоровна получает письмо от Гнедича: «Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел я ценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою. Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастьем: мне драгоценны черты его».

За месяц до вынесения приговора супруга Никиты Михайловича обратилась к императору с просьбой позволить ей разделить судьбу мужа, как ни суров бы был ожидающий его жребий – госпоже Муравьевой, урожденной графине Чернышевой, высочайше позволялось следовать за ним на Нерчинские рудники. И она сорвалась в Сибирь – навстречу своей ранней смерти.

Александра Григорьевна скончалась в месяц и год рождения сына у Императора. Вышел царский указ о милостях: сроки каторги сокращались, но не настолько, чтобы Никитушке выйти на поселение. Александр подпадал под указ, однако от милости отказался: будет ждать брата...

Никита Михайлович умер весной сорок третьего, простудившись.



Во дворе сияли опушенные голубым инеем березы, заиндевелые постройки парили.

Воспоминания о чете Муравьевых во вчерашней беседе волновали душу.

Волконский в крестьянском облачении, не вяжущемся с его внешностью, широкой лопатой отбрасывая снег с крыльца, возносил голову:

– Мы боимся признаться, но и нам пора думать о скором скорбном пути: многие из нас живы только искусством доктора Вольфа.

В репейниках за изгородью звенели красногрудые снегири.

Низко над лесом стояло солнце.

Кюхельбекер, зачарованный колдовством морозного утра, далек от настроения князя, от своих навязчивых мыслей о том же:

– Не идут вам эти слова, Сергей Григорьевич. Да и мир сегодня полон красотой жизни, чтобы думать о днях, когда мы уйдем за ее пределы, – подойдя, вытребовал лопату, два раза махнул ею, закашлялся, оперся о черенок. – Что касается Вольфа, я вижу в нем человека обширных познаний.

Князь сдвинул строгие брови:

– Мы с Пестелем это знали еще в Тульчине. В «Русской правде» глава об основах медицинского дела написана Вольфом.



Вильгельму Карловичу, закутанному в тулуп, уютно полулежать в розвальнях. Рядом с ним дети, жена, сундук с рукописями. Оmnia меа mеcum portо – все свое несу с собой.

В Иркутске, в Урике, его застало послание Трубецкого с пожеланием быть довольным своим положением, спокойным духом, с передачей поклонов Дросиде Ивановне и деточкам. Одновременно князь просил передать письма и пакеты адре- сатам в разных городах: Красноярске, Омске, Ялуторовске, Кургане... Довольный поручением, он задался мыслью: почему разжалованных, лишенных дворянского достоинства, уравненных в правах с людьми низшего звания, их в народе называют господами, князьями, княгинями?! Заложенное укладом многих веков не так просто истребить. Или это доказательство существующего народного противодействия произволу самодержавной власти?!

Ему уютно в тепле и уютно думается.



Сибирский тракт – тюремный, кандальный, каторжный. Не в такие уж давние времена расстояния по нему измерялись не верстами, временем. «С Верхотурья к Туринскому острогу... вниз водою до устья Тагила реки в дощаниках ходу три дни... а в легких стругах с Верхотурья до Туринского острогу ходу четыре дни... зимним и летним сухим путем лошадьми четыре дни, а наскоро три дни». Ныне тракт набирает скорость – поспешает век: к недрам Сибири подбираются рудных дел мастера, торговый люд осваивает рынок Сибири, Китая, гремит колокольчиками регулярная почта. Через каждые двадцать пять – тридцать верст – ямские станции: дом для проезжающих, ямщицкая, амбар, сеновал, конюшня, коновязь. И партии, партии арестантов. Бредут они, пешие, сквозь снежную замять зимою, под дождем и зноем летом, бредут в одном направлении – с запада на восток, из России в Сибирь: обратная дорога для большинства заказана.

Ему, не на горькое ли счастье, но выпал обратный путь, точнее, полуобратный – в Россию не пустят... Он не спешит: из Акши выехал в сентябре, сейчас март. Снега набрякают весною, накапливающуюся влагой в лунках от конских копыт, в следах от полозьев. Мягкая зима, весна поспешающая. Cносным видится завтрашний день, да подводит здоровье: он часто заходится в кашле, отхаркивает в белый снег желтую мокроту с прожилками крови. Глаза подергиваются туманной пеленою, ему кажется, мир начинает уходить от него. Из глаз его уходить начинает. В смущенье души обращается к Богу с древнейшею христианской молитвой: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое; да приидет царствие твое, да будет воля твоя и на земле, аки на небе; хлеб наш насущный даждь нам днесь...»



На ночлег останавливались они в великих сибирских селах, в просторных пятистенках, поражающих чистотой. Не в пример российским. Ему думалось, свободный человек больше осознает себя человеком, выше духом подневольного человека. Нет рабства в Сибири – и чище жизнь, опрятней. Не те ли мысли высказывал он в парижском «Атенее», не то ли они хотели приобрести для России, выходя на Сенатскую?!

В холщовой рубахе, с распущенными волосами, Дронюшка по утрам деловито переваливалась через него, шлепала босыми ногами по добела выскобленным полам, шла умываться. Совсем недавно стройное и молодое тело ее огрузло, стало неряшливым, как она сама. Немытые пятки, скошенные вовнутрь, раздавлены неуклюжею тяжестью тела, плоски подошвы.

У него не было ровного отношения к ней. Чаще набрасывался с тщетными нравоученьями. Она поднимала на него глаза, собирала на кончике языка яд, намекая на все сразу и все сразу перечеркивая, стреляла им:

– Держалась авоська за небоську, да оба упали!

«Народу легко разговаривать, – в который раз задерживается он на мысли, – язык точён годами».

Он лежал в постели, слушал, как она умывалась, оглушительно сморкаясь; сморканье ее было долгим, тяжелым. Каждое утро в их долгих годах этим она отторгалась от него, чужая.

Умывшись, переодевалась при нем, складывая рубашку, приземистая и мясистая, облачалась в мятое платье, отправлялась будить детей.

Он вспоминал прекрасных женщин – Катерину Иванну, Марью Николавну, – в глазах собирались слезы, но выдавить их он не мог: в нём все становилось безответным. В меланхолическом опустошении хвалил себя, что успел небезразличный совет написать в альбом сыну: «...научись из моего примера, не женись никогда на девушке, как бы ты ее ни любил, которая не в состоянии будет понимать тебя». Лежал в постели, уставя немигающий взгляд в потолок. Скорбно думал: «И в аду приживешься, так ничего».

Дронюшка, обиходив детей, собирала завтрак. Откуда и что она добывала, было почти неизвестно Вильгельму Карловичу.

Мужичьим басом кричала через двор ямщику:

– В дорогу готов ли?!




XVI

В двухстах пятидесяти верстах от губернского города Тобольска, в восьмидесяти четырех от Тюмени, на равнине, окруженной березовыми колками, редким сосновым бором лежит город Ялуторовск. В прежние времена назывался Ялуторово городище, потому что, как думали одни, живал в нем татарский князь Явлутур, другие же переводили это как «военный городок», а третьи и вовсе – «сядь, отдохни».



_И.И._Пущин_26_февраля_1845_г._Е._А._Энгельгардту:_

_«Скоро_я_надеюсь_увидеть_Вильгельма,_он_должен_проехать_через_наш_город_в_Курган,_я_его_на_несколько_дней_заарестую._Надобно_будет_послушать_и_прозы,_и_стихов._Не_видел_его_с_тех_пор,_как_на_гласисе_крепостном_нас_собрали_–_это_тоже_довольно_давно._Получаю_изредка_от_него_письма,_но_это_не_то,_что_свидание...»_



Его везет на казенной тройке казенный ямщик.

Вильгельм Карлович так попривык к ним – ни лиц, ни имен не помнил.

С мохнатыми бровями, с красным шрамом через всю щеку – от угла щербатого рта до уха – этот сидел сиднем, почмокивал на лошадей с высокого облучка, молчал. Подбиваемый ветром распахнутый тулуп на спине пузырился, закрывал впереди дорогу.

Перед Ялуторовском что-то зашевелило его – заворочался, заоглядывался. Жернова беспокойства выкатили замедленное слово.

– Тута, – качнул головою в сторону городка, выступившего из-за его спины белыми крышами, черными стенами домиков, – ведуны загнездились, – страшными сделал глаза, перешел на шепот: – Откуль появились – неведомо, но на погибель: вкапывают столбы, ведра в навершие и ловят господню воду, у мужиков отымают, – тайнее тайного прикрыл бровями глаза, обернувшись: – Мужики, грят, те столбы валят, жгут на кострах: от бесовской нечисти слобонятся... – Шубенку подставил ко рту – таился: – Царевы убивцы прозываются!

«Неужели о нас забыли, о деле нашем?!»

Вильгельм Карлович дрогнул. Осторожно взглянул на Дронюшку: она ничего не слышала, сидела, обхватив обеими руками детей – под шалями и тулупами. «Ну и ладно!» – подумалось. Только тут же и воспротивилось: «Неужели?!» Император широкой спиною загораживает свет для России, но их-то свет погасить ему не под силу... Просто ямщик не тот, не из потомственных, пришлый.

Как их могут забыть?! В дорожных встречах на станциях он слышал рассказы проезжих, о судьбах соузников, не встревал в разговоры, не рекомендовался – сидел и полнился гордостью: ни одного недоброго отзыва. А в Омске за самоваром сидел с ним предряхлый действительный тайный советник от просвещения: постоянно кивающая, будто заранее со всем соглашающаяся голова, пышные бакенбарды, лысый череп.

– Вас за версту видно: образованный человек, – чайная ложка билась о край чашки, звенела. – Сибирь удивительна: я впервые в глушь выехал из Петербурга. Увидел: глушь – это Петербург, а здесь света много. Просвещение... Супруг дочери друга моих юных дней графа Шереметева... – осекся, заметив стороннюю мысль на лице собеседника, – вам не верится в мои юные дни? Но как бы то ни было – супруг дочери друга моих юных дней поставил просвещение здесь на современную ногу. Успехи неожиданны, впечатляющи. Его частная школа в Ялуторовске выглядит намного привлекательней императорских. – Неторопливо убрал из-за воротника салфетку. Взглянул с вызывающею интригой: – Его имя Якушкин. Не слыхивали?

«Слыхивали», – Вильгельм Карлович благодарил Бога за дарованную ему жизнь: она соединила его судьбою со столькими замечательными людьми.

Родословное древо Якушкина стволом восходит из тысяча четыреста двенадцатого года: шляхтич Теодор-Ян Ольгович Якушевский принят на службу великим князем Василием Васильевичем и наречен Федором Якушем.

В четырехсотлетний юбилей рода – год в год! – в восемьсот двенадцатом гвардейский офицер Иван Дмитриевич Якушкин во славу России и русского оружия бросает свою жизнь в самые сцепленные схватки, подает пример неустрашимости солдатам. Его родной Семеновский полк, защищая батарею Раевского, принимает на штык атакующие валы французов, приводит в замешательство и к совершенной неудаче их предприятия... У девятнадцатилетнего Ивана Дмитриевича Георгиевский крест, золотое оружие. Перед торжественным вступлением в Париж ему за битву под Кульмом пожалованы русский военный знак и прусский военный орден. Для него слава России – император Александр Первый, кумир освобожденной Европы.

С детских лет безбожник, поклонник разума, Якушкин никого в кумирах не держал долго.

– Это имя мне незнакомо, – ответил Вильгельм Карлович странному действительному тайному советнику.

Тот хмыкнул с вызывающею усмешкой.

...Якушкин оставляет службу, уезжает в наследственное сельцо Жуковку Вяземского уезда, строит планы переустройства бытия крестьян. (Он все-таки один из прототипов Чацкого!).

Обер-секретарь Государственного совета в явной жизни и член тайного общества в скрытой, Николай Тургенев, по случаю убытия за границу на лечение не привлеченный к дознанию, пишет в своем «Дневнике»:

«18 марта 1820 г. Четверг. 8 часов вечера. С некоторого времени час от часу мне становится здесь тяжелее. Якушкин, приезжавший сюда для того, чтобы получить позволение (!) сделать своих мужиков вольными, не успел в своем предприятии...»

Через столетие в архиве Министерства внутренних дел среди бумаг, предназначенных к уничтожению, отыщется этот проект, изложенный на четырех страницах. На заглавной – рука его императорского величества: «Несвоевременно».

В конце двадцать второго года шестнадцатилетняя девочка Настенька Шереметева по страстной любви становится женою друга своей матери Ивана Дмитриевича Якушкина, в двадцать четвертом в семье появляется сын. За вечерним чаем в Москве 10 января двадцать шестого Якушкина арестовывают в кругу семьи, двадцатого Настенька рожает второго сына...

Дух Ивана Дмитриевича не сломлен в казематах ни царем, ни кандалами. Власть несломленности не признает: ее существование – признак несовершенства власти. Церковь зовут на помощь, Бога.

Протопоп Петропавловского собора Стахий увещевает, задает вопросы, которые задавал император, отвечает его же словами.

– Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Оно должно ужаснуть вас, – тени черного мрака гасят глаза протопопа. – Ад. Адея. Геенна огненная.

Узник, гремя кандалами, смиренно улыбается тонким нервным лицом, а в прищуре усмешка – дескать, почему бы не вникнуть вам в смысл ваших увещеваний, покаяний, причастий, исповедей:

– Если вы верите в божественное милосердие, то вы должны быть уверены, что мы все будем прощены: и вы, и я, и мои судьи...



Наплывал, приближался деревянный приземистый город. Вильгельм Карлович тянул шею из бараньего меха воротника, тер глаза – притупились в годах, ослабели. Сердце нетерпеливо рвалось вперед, волновалось, как перед встречей с братом, как перед Баргузином. В Ялуторовске – его лицейская юность, его начало: Большой Жанно, Пущин, он ему больше чем брат, дороже его никого не осталось в жизни.

Березы в снегу. И серое небо над ними.

Справа за редким кустарником угадывалась река. Низкие берега полого спускались к ней.

– Бачанка, – мотнул головою ямщик, – по ней порою и город так прозывают: Бачанка.

«У него все «прозывают», – мимолетно отозвалось в мозгу Кюхельбекера.

Дронюшка что-то забеспокоилась, затолкала в бок локтем. Он посмотрел, куда она указывала глазами. За медленным, плавным изгибом реки открывался расчищенный лед, в узких черных одеждах, в круглой шапке из-за поворота вылетел на коньках человек, развернулся и скрылся за поворотом.

– Леший?! Ведун?! – стояло в онемевших глазах Дронюшки.

– Царев убивец, – невозмутимо определил ямщик.

«Кто это, кто?!» – заметался в предположениях Кюхельбекер. Остановить лошадей!.. Но вдруг возница ошибся?

Город Кюхельбекеру показался плоским – то ли потому, что стоял голым: редко у какого дома росло деревце; то ли потому, что дома окнами уходили в землю. Только каменный собор да деревянная церковь живою душой тянулись вверх, к Богу.





Готовясь к встрече, он рассказывал Дронюшке о лицейском друге Иване Ивановиче Пущине. Ее не очень тронуло, что он первый друг Пушкина, что когда-то служил офицером. Но подобрала губы, зашмыгала носом, услышав, что Иван Иванович был еще и судьей. Тревожно спросила:

– А коли он судья, то за что осужден? Небось, миллионы у людей грабастал да по карманам рассовывал?!

Удивленно, непонимающе уставился на нее, не знал, что ответить. «Какова слава правосудия на Руси! Анна Александровна тоже жила в этом убеждении», – только и подумал.

Перед домом на семь окон по фасаду, с мансардой в три окна и четырьмя оштукатуренными колоннами, на возглас его «Вот и приехали!» Дронюшка загудела:

– Ну уж, Карлуша, – обеими руками зарасталкивала волосы под цветной платок, – ты уж с господами бывай, я с людьми перебьюсь. – Обожгла глазами высокие ворота, пошла на снисхождение: – А дети твои, как хочешь, так и поступай с ними. Только ни к барскому столу, ни в покои барские не пойду...

Из парадного вышел важный господин в черных одежах, с дорогою тростью в руке. Вильгельм Карлович смалодушничал, решив, что этакий-то не захочет признать в нем давнего товарища.

Усы Ивана Ивановича лежали седеющей строгой скобочкой над строгим ртом. Строго смотрели глаза из-под прямых с проседью бровей. Он не спеша спустился по ступенькам высокого крыльца и вдруг порывисто обнял нервно подрагивающего Кюхельбекера, трижды облобызал:

– Дорогой мой! Не два десятилетия прошло, две жизни минуло! Вот какими мы встретились,  лицеисты.

Вильгельм Карлович ослеп. Уставил в небо глаза, полные слез, слезы и воспоминания застили перед ним небо, куда он стремился душою. Не было слов.

Осушил лицо на груди Пущина.

– Для меня нет счастливей минуты!



Задергались щеки, кадык судорожно заходил по тощей шее.

Вошли в дом, где уже был накрыт стол.



Рассказ о Дронюшке с ее пониманием судейских Иван Иванович встретил не так, как он ожидал, – серьезно:

– Вот так-то вот! Российским судам века не хватит смыть позор со своего мундира. Четверть века назад мы бросились спасать его честь, хоть это и было честью правительства. Нами двигал девиз, привитый профессорами Лицея, собственной совестью ли утвержденный: салюс попули – суп- рема лекс! – благо народа – высший закон! Шли в низшие инстанции – при тогдашнем отсутствии российской законности все инстанции были важны, низшие даже более: в них застревали дела простых людей, и в основе их чаще лежало не установление справедливости, а своекорыстие. В высших инстанциях орудовали высшие крючкотворы, для разбора дела там требовались годы, чин и капитал... Мы мало что успели сделать. Истребить зло в судах нельзя без уничтожения зла существующего порядка вещей.

«Бескорыстие нашего служения народу можно показать на каждом из нас, пример Ивана Ивановича в этом смысле весьма нагляден, – думает Кюхельбекер, влюбленно смотрит на обожаемого Жанно, и радость за близкое знакомство, может быть, даже дружбу с таким человеком заставляет трепетать его сердце. – Втайне от друзей, даже от Пушкина, лицеистом вступил он в тайное общество...»

Была в нем сила, повелевающая им самим со школьной скамьи и действующая на его окружение, понуждающая признавать его над собой, повиноваться его воле. «Где же Трубецкой?!» – спросил он на Площади. И Вильгельм Карлович немедленно бросился разыскивать князя. Об этой силе с доступною простотою рассказал Иван Иванович следствию: «...я вступил в общество с надеждою, что в совокупности с другими могу быть России полезным моими способностями и иметь влияние на перемену правительства оной». – И скромно взглянул на вершителей его судьбы.

Как долго они не виделись! Разговор ведут, а соприкосновения не получается – холодок, присматривающаяся отстраненность.

– Тогда многие стали уже понимать, что говорение о свободе становится бесплодным, захотелось не говорить, но делать, – осторожно направляет он голосовые связки. – Вот и Рылеев судействовал.

– И не без замечательности, – оживает Иван Иванович. – Его имя произносилось как символ справедливости. «Вы меня отдали под суд, спасибо за милость. Я теперь избавлюсь от всех мук и привязок, знаю, что буду оправдан: там есть Рылеев, он не даст погибнуть невинному!» Так говорили. В деле о волнении крестьян вотчины графа Разумовского, на стороне которого стояли царь, сенат, суд, один он взял сторону подсудимых и доказал, что виновником волнений был сам граф.

– Dura lех sеd lех, – Вильгельм Карлович показывает, что и им латынь не забыта. – Закон суров, но это закон. Один для всех, – подвигал кадыком вверх-вниз. – Но уход от военной службы молодежи настораживал правительство. Оно чувствовало, что за этим что-то кроется.

В окнах солнечный снежный день – гостиная будто выстелена им.

Мебель красного дерева. Гнутые ножки.

Иван Иванович положил обе руки на трость – рассмеялся:

– Показательный пример. Танцую я на бале у московского генерал-губернатора с его дочерью. Князь Юсупов, из тех, о которых в «Горе от ума»: «…что за тузы в Москве живут и умирают!», спрашивает: «Кто этот молодой человек?» Называют меня, говорят – надворный судья. «Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное». – Веселится Иван Иванович. – Единоправие чем знаменито? Оно мыслит глобально. Год спустя после моего рождения в Петербурге появился «Ордер литейной части г. инспектору». В нем говорилось, что Павел Первый «...с крайним негодованием усмотреть изволил во время последнего в Гатчине бывшего театрального представления, что некоторые из бывших зрителей, вопреки прежде уже отданных приказаний по сему предмету, начинали плескать руками, когда его величеству одобрение объявить было неугодно, и, напротив того, воздерживались от плескания, когда его величество своим примером показывал желание одобрить игру актеров... почему принужденным нашелся всему двору своему и гарнизону г. Гатчины отказать вход в театр». Вот так – сидел один и смотрел. И все было в соответствии. Империя обязана смотреть в рот императору. – Он убрал руки с трости, откинулся:

– А Юсупов не пророк, но угадчик: на другой год ни я, ни многие другие уже не танцевали в Москве.

– Пошли по казематам, потому что не в лад с его величеством плескали руками.

Пущин, думая о чем-то своем, кивнул и закрыл глаза.

За каждой дверью обширного дома звучат голоса, дом населен женщинами, мужчинами и детьми. Чьи они, кто они – он не спрашивал. Было бы нужно – Иван Иванович представил бы. В салоне уют и обжитость, живой дух. Он же и выйдя из казематов, все будто не покидал их. Какая-то мысль, нехорошая, поднимающаяся в нем еще у Трубецких и Волконских, пошевеливается, но он не дает ей развиться, продолжает неоконченную:

– В Акше прочитал я тамошнего литератора роман, не буду говорить о его достоинствах или изъянах, взволновало то, что в романе проходили имена наших товарищей, хорошо проходили. Может быть, о нас всех Россия когда-нибудь скажет доброе слово?!

Надежда Кюхельбекера показалась Ивану Ивановичу суетной, блажной – не о себе они помышляли, отказываясь от карьер, от самой жизни. Но время подходит к тому, чтобы осознать, чем они явились для отечества? Говорит со спокойною убежденностью:

– Мы станем ее национальной гордостью!

В палисаднике по-весеннему зазвенели синицы. Стесненное состояние кончилось, поднялись шлагбаумы, беспрепятственно пропускающие по ту и эту стороны границы.

Вспоминая друзей, казненных и сосланных, посланных под пули, живых и мертвых, они гордились одним: каждое имя достойно несло на себе честь отечества, родины, страдающей и ждущей освобождения. Выпади им другая доля, они украсили бы отчизну науками и искусствами, ратными подвигами, но выпало им украсить ее большим – посвятить ее будущему свои жизни...

Иван Иванович говорит:

– Сибирь богата, но пока безголово правительство, – будет нища. У нее пока одно благо – нет крепостных. Заразу тащат сюда, да она не приживается – почва не та. Какой-нибудь чиновничек лизоблюдством, поджиманием хвоста, непроизвольным пописыванием в штанцы от собачьей преданности выслужится до коллежского асессора – давай заводить дворню. Она по смерти его получает свободу, но насладиться своими правами ему невмоготу как хочется. Да только втихомолку наслаждается, скромным образом – рядом селенья свободные...

Ему кажется, что Вильгельм Карлович утомлен беседой: неблизкая дорога, отсутствие вокруг людей, способных понимать его, жизнь в самом себе не прививают навыка долго слушать собеседника. Переходит на темы попроще: «Ялуторовск – та же Россия в миниатюре. Населен отставными военными, купца- ми, мещанами, духовными да приказными, но более крестьянами. Все православной веры греческого исповедания, – он сообщает эту подробность, зная о набожности гостя. Самого Жанно религия занимала только вопросом «Как удается церкви веками занимать умы и души людей, чем?!» – Наше светское развлечение – ярмарки. Собирается довольно много народа, и народа разного. По городовому положению в Ялуторовске ярмарки бывают три раза в год: первая – со второго февраля, то есть начинается в день Сретенья господня, – лукаво косится на Кюхельбекера, – и продолжается пять дней; вторая – в Троицын день; третья – двадцать пятого марта, то есть в день Благовещенья пресвятой богородицы». – Будто уверяет товарища в знании церковных праздников, а сам смеется, безбожник.

Настало время Вильгельма Карловича. Он сидел, набираясь сил надолго – знакомить Жанно со своими творениями. Но Жанно, видать, оттягивал наслажденье, готовил душу для восприятия.

– Давай, Вильгельм Карлович, погружай в стихию метрики. Он поднялся. Изломанно взлетела рука.

Ассирия и Египет. Древний Рим. Вожди в развевающихся багряницах, ведущие за собой легионы, стряхивающие с доспехов пыль покоренных стран. Тимолеон – коринфский тираноборец, народный вождь, наполнивший сердце свободой, высоко поднявший его над ареной мира, и хоры, вторящие ему с холмов, встали перед глазами Пущина.

Высокого образования человек. Высокого духа. Доброго сердца.

Европа, охваченная огнем революций. Париж и Царское Село.

_Лицейские,_ермоловцы,_поэты,_–_
_Товарищи!_Вас_подлинно_ли_нет?_

Клятвы в верности дружбе, любовь, опалившая седые волосы, пророчества и вера в высокое предназначение и неприкосновенность поэта...

Читая, он подходил к сундуку, окованному полосками жести, безошибочно находил нужное: за двадцать лет была возможность запомнить номера папок, содержание их, страницы.

Иван Иванович слушал.

Молодая женщина, нянька его дочери, входила с подносом в руках, на изящном французском предлагала шампанское. Они брали искрящиеся фужеры, она уходила. Вильгельм Карлович упивался ритмикой, будто в чужое вслушивался со стороны – блаженство его было полным.

«Несчастный Кюхля, Кухельбекер – пекарь пуль. Задира и забияка! Как сам ты нескладен, так нескладна твоя жизнь, – под гекзаметры, хореи и ямбы, размышлял Пущин. – С кем только ты не стрелялся шутя и всерьез, кого только не вызывал на дуэль! Ждать от тебя вызова можно было за все – за поднесенный не первому стакан вина, за каламбур, за неправильное понимание политики. И никаких при этом не преследовал выгод. Приютивший тебя Ермолов сам же и выгнал тебя с Кавказа: ты не нашел ничего разумней, как вызвать на дуэль его родственника. Полтора года лишенному службы, тебе пришлось прожить в деревеньке у Юстины Карловны... – Иван Иванович словно перелистывал жизнь Кюхельбекера. – Избираешь поприщем журналистику, начинаешь издавать журнал. В круг изящных изданий, печатающихся на лучшей бумаге, врывается твоя «Мнемозина». Серая, громоздкая, как лапоть. Вы же с соиздателем хвастаете, что подписчиков имеете довольно, называете число их – сто девяносто, – Иван Иванович улыбается ничтожности этого числа, но и спохватывается. – Однако это неожиданно и внушительно. Пушкинские «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник» вышли в тиражах фантастических – тысяча двести экземпляров, тогда как двести покрывали издательский расход... Нескладность твоей жизни действовала на читателей?»

Летом 1824 года восемнадцатилетняя петербургская красавица Софи Салтыкова в смоленском поместье своего дяди познакомилась со многими молодыми людьми: полковником Повало-Швейковским, отставным капитаном Якушкиным, отставным поручиком Каховским... В их имение «...приезжал еще один молодой человек, которого я была очень рада видеть, это г-н Кюхельбекер, – писала Софи подруге. – Г-н Плетнев очень хорошо его знает и всегда говорил мне о нем с величайшим интересом; я нашла, что он вовсе не преувеличивал мне его добрые качества; правда, это – горячая голова, каких мало; пылкое воображение заставило его наделать тысячу глупостей – но он так умен, так образован, что все в нем кажется хорошим, даже это самое воображение... Он любит все, что поэтично... У этого молодого человека нет решительно ничего, чтобы жить, он вынужден быть редактором плохонького журнала под названием «Мнемозина», который даже друзья его не могут не находить смешным – и сочиняет посредственные стихи. Ужасно досадно, что он судит так хорошо, а сам пишет плохо!..»



Вильгельм Карлович читал другу досуги пиитического ума, наслаждался своей небесной метрикой. Иван Иванович слушал.



И так три дня.




XVII

Шло заселение.

Его мир наполнялся людьми.

Они живут здесь пятеро одною жизнью, одной семьею: Пущин, Тизенгаузен, Оболенский, Якушкин и Муравьев-Апостол.

Тизенгаузена он не знал. Но полковник Полтавского пехотного полка, крепкий шестидесятичетырехлетний старик с абсолютно лысою головой, глуховатый, одевающийся под мужика, покорил его любовью к земле, с которой ему, Кюхельбекеру, сродниться не удалось. Оказавшись в Ялуторовске, первым в бездеревном городе разбил сад у своего дома, помог сделать то же соседу.

Вильгельм Карлович пожалел, что рядом нет брата: пусть бы порадовался за знающего человека, послушал:

– Местоположение города напоминает самодержавную империю нашу: плоское, болотистое, а значит, топкое, – повествовал со значеньем Василий Карлыч. – Материк земли черно-земной, частью глинистый, частью песчаный. В смочные годы плод от нее родится хороший, в засушливые – посредственный. Как матушку нашу Россию для человеческого жительства без приложения рук не приспособишь, так и сие местоположение для плода.

– Василий Карлыч, – наклонялся к уху Тизенгаузена Оболенский, необидно смеясь, – Вы и на земледелии политику делаете?!

– Все вокруг нас – политика, молодой человек, – отвечал тот Оболенскому. – Не обманывайтесь! Жители города для содержания и пропитания себя ничего ниоткуда не получают. В этом нет политики?! – взирал с нарочитой грозностью. – Сады только-только начинают разводить. – И продолжил с явным назначением для Кюхельбекера: – Зато в огородах овощ разный: арбузы, дыни, огурцы, морковь, свекла... – немецкой педантичности хоть отбавляй, но он ей намеренно следует: – ...капуста, редька, лук, горох, бобы...

– Вот я и гадаю на бобах, – подхватывает Жанно, – на редьке, горохе да луке – какая политика?

– Такая, что для матушки княгини угодны дыни, а для батюшкина пуза надо арбуза.

Их дружный смех наполнил радостью Кюхельбекера. Вот они, люди! За его дорожные месяцы их побывало с ним больше, чем за все ссыльные годы. Своей прерванной жизни видится ему новое начало: Курган – он рядом с Ялуторовском!

– Матерьялисты, – захлебывается он счастьем. Выкатливые глаза пошаливают хитрецой и обманцем, посвечивают интригой. – Высокого слова не услышишь, капустники!

Оболенский разглаживает усы, веселится:

– Мы употреблять их  оставляем другим – пусть тешатся.

«Уж не в мой ли огород камешки?!» – заподозривает Кюхельбекер. Но князь имеет в виду иное. Оболенский, Евгений Петрович, – его давний друг, друг Грибоедова и многих, многих. Поручик лейб-гвардии Павловского полка был начальником штаба восстания. За час до разгрома Кюхельбекер и Пущин участвовали в избрании поручика Оболенского в диктаторы вместо полковника Трубецкого...

За сединами и морщинами теперешнего Евгения Петровича виделись Вильгельму Карловичу черты одухотворенно- го юноши, запечатленные на портрете кисти Веневитинова: молодое лицо, решительный поворот головы, решительный взгляд. Он будто предвидит грядущее, свое будущее, и готов его встретить. Нигде, ни при каких обстоятельствах Евгений Петрович не расставался с портретом, берег его как залог веры, как напоминание о тех прекрасных днях жизни, когда казалось – сил и молодости с лихвою хватит для осуществления их планов.

Они были едины во время оно – каждый чувствовал себя звеном огромной цепи.

– Пусть тешатся! – Евгений Петрович прищуривается на свет лампады, седые тяжелые пряди соскальзывают с плеча. Живое чувство, живая кровь и ныне бьется в нем.

– Им прозябание в удовольствие. Нас же оно не устраивало, оскорбляло. Ко всему можно привыкнуть, к оскорблению человеческого достоинства – нельзя.

– Князь, не уподобляешь ли себя тем другим, которых мы отрядили для говорения высоких слов?

Иван Иванович шутит, а Евгений Петрович серьезен:

– Отнюдь. Наши дела не только Сенатская. Это и возмутительные песни, и надворные суды, куда ушли многие.

– Ну, это уже было предметом наших воспоминаний с Вильгельмом, – Пущин подмигивает Кюхельбекеру, в реплике «ад» произносит на старинный манер «адея»: – Наполняется адея попами, дьяками да праведными судьями.

Уничижительно рассмеялись.

– Скажите, как давно известны народу носители зла, а они знай себе живут!

– Век их сочтен, но еще будет долог.

– Его начинают укорачивать...

Над плоским спящим городом высится ярко освещенный дом Пущина, всеми окнами светит, всеми людьми.

Рябоватая няня дочери Ивана Ивановича входила в салон с подносом в руках, легко изъяснялась на их французском.

– Народ талантлив, – провожал ее взглядом Жанно. – Варвара Самсоновна из крепостных, вольноотпущенная. Евгений Петрович открыл ей доступ к знаниям – она их впитывает на лету.

Кюхельбекер шестым чувством определяет: между Оболенским и няней отношения более сложные, чем их представляет ему Иван Иванович.

– Путь учениц, – многозначительно закашливается он, – часто оказывается дорогой в жены учителю. – Тому примером может служить Наталья Михайловна Рылеева...

Пущин снисходительно шевельнул усами, надвинул на глаза брови.

Оболенский смутился.

«А чем не пара мужчина сорока девяти лет и двадцатичетырехлетняя девушка?! – не понимал поведения друзей Вильгельм Карлович. А сердце само собою затрепетало: – Как-то там Анна Александровна, жительница Кяхты?»

Потерявший нить разговора, Тизенгаузен подшучивал над собой.

– Что, с пареными орехами проехали? – намекал на свою тугоухость, делал вид, будто посматривает на улицу. – По реке топор проплыл?!

«Мне не завидовать, следовать им надо! – терялся Кюхельбекер от сошедшего на него прозрения. – Ношусь со своим божественным даром как с писаной торбой, как кошка с пузырем. Себя выражаю. Жалуюсь на зрение, а с ним у меня всегда было неважно: через увеличительное или уменьшительное стекло виделись вещи... Они тоже себя выражают, но тем, что создают школы, учат, их самовыражение приносит пользу народу, и частица их будет сохранена народом надолго. Выражают себя всеохватно, во всю жизнь, уча земледелию, иностранным языкам, хозяйствованию... В Ялуторовске делают то, что задумано было нами сделать для всей России...»



Встреча с Трубецким одним тревожила его, с Муравьевым-Апостолом – другим: разгромом семьи.

В гайдамацких степях топтали траву кони славного гетмана Малой Руси Апостола, корни бояр Муравьевых древнее корня Романовых, уходят в седые века Великой Руси. Потомок именитых родов, Матвей Иванович Муравьев-Апостол, член тайного общества, пережил смерть младшего и среднего братьев и сам волею Императора был бросаем в самые утайные места империи, чтобы до человека, выросшего при посольских дворах Европы, и звука не доходило из цивилизованного мира. Как-то на нем все сказалось?! В Вилюйске было несколько деревянных домиков и якутских юрт. Пять человек русских, вот и весь выход. Он скоро свыкся с одинокой жизнью. Дорога из Петербурга не рас- строила его силы, напротив, восстановила: доброжелательное отношение властей сопутствовало ему на протяжении всего пути. За полтора года он сдружился с обитателями городка, познакомился с участником норвежской научной экспедиции в низовья Лены, в честь которого в юрте происходило камланье шамана и которому он подарил на память челюсть мамонта. Место, однако, было малопригодным для жизни – он просил родственников ходатайствовать о переводе его в более приемлемые места. Родственники походатайствовали – его перевели в Бухтарму, крепостцу на Иртыше, у границы с Китаем. Приставили солдата якобы для услужения – на самом деле с наказом следить.

Матвей Иванович грузен, имеет привычку трогать пальцами кончик носа, опущенного вниз и имеющего рисунок карточных пик.

Рассказывается для Кюхельбекера, остальным одиссея его известна, но все слушают со вниманием – в рассказе каждый раз новые краски:

– Так как я ни в каких закону противных проступках замечен не был, предавался токмо чтению иностранных книг, ибо, между нами, господа, стоящего для чтения отечественного не было: цензура русскую литературу засушила до такой степени, что по страницам ее гулялось, как по лежалой прошлогодней листве, – Матвей Иванович осанивается, степенно поводя плечами. – За хорошее поведение, а более по вмешательству сестры моей, состоящей замужем за нижегородским губернатором, братом начальника департамента внешней торговли, коему подчинялись все таможни, а следовательно, и Бухтарминская, с управляющим которой состоял в добрых отношениях родственник мой губернатор, жена же управляющего своим родовым имением соседствовала с нашим родовым в Полтавской губернии...

– Семь верст до небес и все лесом! – не выдержал Иван Иванович.

– ...мне разрешено было выходить в бухтаринский свет, где я и обрел супругу Марью Константиновну...

– И все?! Только чтобы сообщить это...

– Помилуй Бог! – заблестели глаза у Матвея Ивановича.

– Я был только на подступах к сообщению, что в Бухтарме имел честь встретиться с его величеством.

– Это достойно. И решительно ново.

– Старый комендант крепости почти не занимался делами, плац-адъютант ослеп, и всеми делами у нас заправлял писарь унтер-офицер. Вел светский образ жизни, принимал гостей, ходил в офицерском сюртуке. Мания величия – удел таких господ. Подверженный запоям, в состоянии горячки он взбирался на казацкую фуру, принимал позу Наполеона и объявлял: «Я комендант!» Похоже? Божиим промыслом Николай Первый...

– Вылитый.

– А дальше? Заметную фигуру мою в Бухтарме увидели даже в столице. Император, встревоженный этой заметностью и дабы ее уменьшить, спросил у сестры: «Куда он теперь хочет?!» Она передала мое желание: «В Курган». Ответ несколько задержался, Вершитель обдумывал. «В Курган нельзя! – сказал. – Там их и без того довольно. Пусть выбирает Ишим или Ялуторовск». Я выбрал последний. И получил эту радость встретиться с вами, любезный Вильгельм Карлович. Совсем не случайно, что встреча пришлась на весенний месяц.

– Затронуты времена года – жди метеорологические рассказы, – поддевает выводом Евгений Петрович...

Они то вдвоем ходят, не разлучаясь, по плоскому городу, то вдвоем-втроем: Оболенский с Якушкиным заняты школой, Тизенгаузена осаждают крестьяне: весна на носу, сев, посадки – без слова Василья Карлыча доброго урожая не соберешь. Пущина отнимают у него то судебные тяжбы, то хвори, потому что доктора не докличешься, коли он в городе, то пьян, коли трезв – на охоте...

«Наша жизнь будет дольше нашей жизни», – думает Вильгельм Карлович. И само собою всплывает Дронюшкино:

«Сколько народной толпы загублено!»

А как вечер – стол, карты и разговоры.

– Какая метеорология, когда у нас с Иваном Дмитриевичем только столбы с водомерами, – продолжает вчерашний разговор Матвей Иванович и каверзно смотрит на Оболенского. – Но наука сия показывает, что наш край подвержен действию бурь, они случаются ежегодно, однако населению памятна та, что, на- бедокурив тут, ушла к стольному Тобольску, сорвала там главы со многих церквей, а тако же с дома генерал-губернатора железную крышу. Произошло сие в год рождения князя Евгения Петровича Оболенского, в семьсот девяносто шестом...

Круты повороты Матвея Ивановича.

Пущин наклоняет голову к уху Вильгельма Карловича, будто тет-а-тет говорит, но так, чтобы другим было слышно:

– Князенька-то порочен сызмальства...

Вильгельм Карлович свой среди своих, равный среди равных – легко душе и слову легко:

– Все Оболенские порочны: за дерзкое обращение с властями в соседней с моею камерою в Динабурге отсиживался князь Сергей Оболенский.

Соузники подхватывают:

– В тридцать четвертом в Московском университете вольнодумствовал князь Андрей Оболенский...

– ...но в тридцать первом там же князь Иван Оболенский...

Евгений Петрович вида не подает, что доволен, просто будто бы уточняет:

– Донесший на Ивана студент писал, что тот дурно отзывается о государе, не желающем объявить крепостных вольными людьми, предлагает перерезать всех господ и посягнуть на жизнь самодержца… – Покачал-повертел чашку с кофеем, продолжил: – Государь повелел доносчика исключить из университета и не употреблять в государственную службу...

– Резонно! – в голос ответствовали все.

– Но малый оказался помешанным.

– ...это не упрощает дела!

Разговор то и дело меняет направление.

Матвей Иванович приглаживает редеющие волосы, быстрым движением пальцев трогает кончик глядящего книзу носа:

– Купил я у местного мещанина дом, а тот и говорит: «Не ты первый ссыльный барин в нем поселяешься». «А кто был первым?» – удивляюсь я. Хозяин чешет бороду, молчит для большей заинтересованности, да и сообщает: «Князь Сибирс- кий!» – Матвей Иванович втягивает подбородок, вознося голову: «Кто, кто?!» – переспрашиваю. «Да он, генерал от инфантерии, Василий Федорович».

Нет, он рассказывал об этом впервые: все лица повернулись к нему, полные интереса. Значит, у них тем для разговора много, этой коснуться было некогда.

– Тот Сибирский, что при Александре был сенатором? – уточнил вопросом Пущин. – Примечательно, но любопытного мало. Павел Первый, не к ночи будь помянут, многих расталкивал по разным местам.

– Сибирский-то тот, но факт значительней. Княжеский род Сибирских идет от Кучума. Потомки сыновей его Алея, Абдул– Хаира и Алтаная до тысяча семьсот восемнадцатого года носили титул царевичей Сибирских, кроме ветви Хансюфа Алеевича, уже в семнадцатом веке имевшей лишь титул князя. Но царевич Василий Алексеевич Сибирский оказался причастным к делу царевича Алексея Петровича, был сослан в Сибирь, а сыновьям его было велено писаться не царевичами, но князьями. Внук того царевича Василия и отбывал павловскую высылку в моем доме.

– Итак, вы обитаете в доме, в котором жил потомок Кучума?! Прихотливы повороты человеческих судеб.

Молчаливый Якушкин, пришедший позже других, скромно сидел в уголке, слушая. Шевельнув пышные усы на сухощавом лице, вступил  в разговор:

– Сибирских ссылают в Сибирь, возвращают родине. Но она уже не родина для них – место отбытия наказания. Корни судеб людских так переплетены в глубине веков, что разобраться в них, пожалуй, уже невозможно.

Воображение Вильгельма Карловича возбуждено необычными ситуациями, он машет руками, двигает кадыком:

– Берегите свой дом, Матвей Иванович, он не только памятником вам всем будет, он заставит потомков внимательнее листать страницы отечественной истории.

– Vox audita latet, littera scripta manet, – оторжествляет момент латынью Иван Иванович. – Услышанный голос исчезает, написанная буква остается. Готовьте тайник, Муравьев-Апостол.

– Как мореплаватели – бутылку...



Во все эти дни Дронюшка к столу не подходила, ее упрямством заражались дети, держались за юбку, прятались за мать, таращили глазенки и нестерпимо визжали, когда к ним приближались.

Кухня и людская – определила она себе место.

С черного хода появлялись разные люди, спрашивали Ивана Ивановича, но он никого не принимал, ходил с Карлушей как привязанный.

Она по-хозяйски наседала на просителей, переняв обязанности у прислуги:

– Барин занят.

– Да когда же освободится? Дело не ждет, а помочь некому. Иван Иванович вел тяжебные дела горожан. «Маремьяной старицей» прозывали его в городе, по известной пословице: Маремьяна-старица обо всех печальница. Он и сам любил это свое имя.

– Когда барин-то будет?!

«Ага! – думала Дронюшка. – Судья и здесь народ обирает!»

Выходила на широкий двор, оценивала. Крепко судьи живут! Присмотревшись, обнаруживала: ко вчерашним просителям у черного крыльца прибавлялись новые. Одеты кто как, но будто в воскресный день.

Темное желание овладело ею – взошла на крыльцо:

– Все судью ждете? Ах ты мне, думаете, все товарищи в тюрьме, что-то завтра будет мне?!

Люди замолчали, лица повернулись к ней – показались одинаковыми, выражающими одно и то же: откуда и кто такая?!

– Правды захотели?! Держи карман шире! Судья-то молитву читает: да будет воля твоя, а думает: когда б то моя!

Они загалдели, двинулись на нее. Она задом-задом и уперлась в стену: «Что это, господи?! Никак с ума посходили!» И вовсе уж непонятное сквозь крик слышится ей:

– Хоть и велика барыня, а в алтарь не лезь!

Вильгельм Карлович, услышав шум во дворе, заволновался: «Уж не Дронюшка ли?!» Заторопился на помощь.

Его появление утихомирило двор – он не сказал ни единого слова, но они засмеялись: у старой нескладной птицы – птичья походка: вслед шагу выдвигает вперед и убирает назад голову.

_И._И._Пущин._21_марта_1845_г._Е._А._Энгельгардту_

_Три_дня_прогостил_у_меня_оригинал_Вильгельм._Проехал_на_житье_в_Курган_с_своей_Дросидой_Ивановной,_двумя_крикливыми_детьми_и_ящиком_литературных_произведений._Обнял_я_его_с_прежним_лицейским_чувством._Это_свидание_напомнило_мне_живо_старину:_он_тот_же_оригинал,_только_с_проседью_в_голове._Зачитал_меня_донельзя..._Не_могу_сказать_Вам,_чтоб_его_семейный_быт_убеждал_в_приятности_супружества..._Признаюсь_Вам,_я_не_раз_задумывался,_глядя_на_эту_картину,_слушая_стихи,_возгласы_мужиковатой_Дронюшки,_как_ее_называет_муженек,_и_беспрестанный_визг_детей._Выбор_супружницы_доказывает_вкус_и_ловкость_нашего_чудака:_и_в_Баргузине_можно_было_бы_найти_что-нибудь_хоть_для_глаз_лучшее._Нрав_ее_необыкновенно_тяжел,_и_симпатии_между_ними_никакой..._Спасибо_Вильгельму_за_постоянное_его_чувство,_он_точно_привязан_ко_мне..._он,_бедный,_не_избалован_дружбой_и_вниманием._Тяжелые_годы_имел_в_крепостях_и_в_Сибири._




XVIII

Он торопил дорогу.

Как повезло соузникам, оказывающимся рядом и во дни восторженной готовности жертвовать собою, и во дни испытаний. Тайное общество объединило блуждающие в мировом эфире души их в одну, одною душой они жили и после пресекшего путь их удара... Анна Александровна, Анна Александров на, опять вы!

В лунках от копыт, в следах от полозьев не стало воды – от Ялуторовска дорога поднималась на север, к Тобольску. Копыта скользили, полозья посвистывали – зимний путь. Березовые леса сменялись хвойными – сосновыми да еловыми.

Вильгельм Карлович оглядывается на свой полуобратный путь – укоряет себя: как его задевало, с какой поспешностью набрасывались на пакеты Трубецкого в Красноярске, Омске... да и в Ялуторовске! А это давнее непрерываемое общенье.

Память живет Ялуторовском.

Якушкин мыслью о переплетенье корней расшевелил в нем полузабытую думу, все не получающую продолжения, но не затухающую, живущую в нем: то появлялась, то исчезала.

Он отчаивался потерять ее.

Чацкий-Якушкин – как этого могло не быть, если Якушкин и Грибоедов друзья с детских лет: Хмелиты – смоленское имение дяди Александра Сергеевича, соприкасается с границами имения матери Ивана Дмитриевича.

В чередованьи лесов и равнин – исчезновений и раскрытостей далей – та неясная мысль начинала обретать очертанья. Рюриковичи – Рюриковичами: варягами на Древней Руси называли вольных, отчаянных людей. Потому-то у братьев Рюрика имена языческой русской древности. Но почему Трубецкие – гедиминовичи, Аничковы – потомки татарского князя Беркая, Якушкины – потомки польского шляхтича?! – Версты уплывают одна за одною, солнце перемещается по небосклону. Рядом, в санях, своею жизнью живут люди: Дронюшке – двадцать восемь лет, Мишеньке шесть, Юстине два. Ему сорок восемь. Но это не его счет. У него на уме другое. Бестужевы идут, дескать, от англичанина Беста, Нарышкины – от германского племени на ристи... Суетным является ему мир предков. Может, все куда проще: туга по-русски – тоска, бестужий – бесскучный, бестужев; нарышка – дурной запах изо рта... Кто и когда, вернее, может быть, что принудило русских искать в своем роду нерусские корни?! Надо искать время, когда русскими называться было невыгодно или небезопасно. Для чего-то надо же было им находить, указывать иные корни?!

Может, барство от черни открещивалось?!

Существо Вильгельма Карловича, его дух готовились к работе на много лет – надо было наверстывать...

Тобольск вставал над крутояром, поднимался в чистое небо золочеными куполами кремля. «Над рекой Иртышом при устье Тобола, павшей в Иртыш против конца города». Окружностью на одиннадцать с половиной, в длину с севера к югу на три версты пятьдесят сажен, в ширину от востока к западу на две версты четыреста пятьдесят сажен.

От престольных Санкт-Петербурга в 2885, Москвы – в 2153 верстах.

История города, воспроизводимая памятью, ложилась на слух удивительной русской речью описаний наместничества, проступала очертаниями гербов, венчавших город. Неведомо кем и когда пожалованный первый герб держал мартическую корону в передних лапах стоящих двух соболей, крестообразную стрелу между ними. На новом гербе в синем поле высилась золотая пирамида с воинскою арматурой, знаменами, барабанами и алебардами. Скоро он будет бродить по городу, в Нагорной части его, возвышающейся на тридцать пять сажен над другою, лежащей на низменном луговом долу, каменные в три этажа дома генерал-губернатора и архиерейский благословят его на праведные дела.

В низменной части города жили Фонвизины.

Его ожидали – работники под уздцы ввели подводу во двор, под руки каждого подняли из розвальней, разобрали багаж.

Сердце Кюхельбекера колотилось.

Фонвизин, Михал Александрович, принял его в объятья, замешкавшиеся руки Фонвизиной обвили шею.

Нескладная старая птица, он невпопад размахивал руками:

– Это я, это мое семейство, это мой скарб.

И вытирал каждой рукою слезы в каждом глазу. Наталья Дмитриевна успокаивала:

– Вильгельм Карлович, вы среди своих, наш дом – ваш дом. Наталья Дмитриевна – двоюродная сестра супруги генерал-губернатора Западной Сибири, вершащего судьбы людские. Кюхельбекеру, разбитому, жалкому, совестно перед нею, прекрасной, как прежде, будто и нет ей сорока лет, семнадцать из которых прошла она дорогами своего ссыльно-каторжного генерала мужа.

Во мненье соузников она у Пушкина – Татьяна Ларина, хотя пути Александра Великого и урожденной Апухтиной никогда не пересекались, он, Кюхельбекер, Ленский. Грибоедовский Чацкий – Якушкин. «Евгений Онегин» и «Горе от ума» – все в Сибири. Наталья Дмитриевна, Наталья Дмитриевна! Годы испытаний не коснулись ее души, как не касаются века Иппокрены, священного источника, откуда черпают вдохновенье поэты. По старой привычке она подписывает свои письма Татьяной – и у нее на это есть право. А в нем ничего не осталось от Ленского...

Она держала на ногах весь город:

– У нас остановился Кюхельбекер!

Застолье в мундирах, погонах и орденах. В манишках и фраках. В чесучевых кафтанах. С бородами и без бород. Дамы и господа. Тобольский бомонд.

Дронюшка – самая молодая, самая, может быть, красивая – любезная душе его женщина, сидит на равных с ним и со всеми, хранительница его дум, его жизни. Чего ни тянись за нею – она чиста перед ним и верна. Как бы там ни было...

Музыка, танцы.

Они сидят с нею зрителями в театре: он не решается, она не умеет.

Наталья Дмитриевна всех возвращает к столу. «Черная дама», как ее называют в Тобольске, смеется свободным смехом, выпуклые голубые глаза лучатся сразу светом всех ламп.

«Черная» потому, что носит черные платья.

– В двадцать пятом году в Тобольск губернатором был назначен мой родственник Бантыш-Каменский, Дмитрий Николаевич, не столько администратор, сколько ученый. Сразу заинтересовался могилой князя Меншикова в Березове. Оказалось, что ее нет – вместе с берегом унесена рекою в Ледовитый океан. Ос- танки князя там, в Ледовитом. Нас кое-кто тоже хотел бы видеть пребывающими во льдах, а мы – здесь и согреты дружбой!

Со звоном состукивается хрусталь фужеров... Компания, разгоряченная танцами и шампанским, теряет общее направление, разбивается на группки. В мелькании множества новых лиц растворяются лица соузников, которым Вильгельм Карлович успел только обрадоваться, не успел всласть наговориться. Ему кажется, все здесь живут одною жизнью, одной семьею. Ему пока неизвестно, да и после понять будет некогда, что единение фраков, кафтанов, ряс, погон и мундиров до поры до времени: стоит только рыкнуть кому-нибудь из Петербурга или из Омска – все распределятся по своим местам. И всё распределится.

Пока же разговоры, поддевки и уточнения.

– Однако и не Бантыш-Каменский первый установил сие?

– Не Бантыш, но по его приказу.

Наталье Дмитриевне хочется вернуться к смыслу тоста, не к историческим истинам. Она нетерпеливо взмахивает ручкой:

– Да, но он приказал, разрыли какую-то могилу, как оказалось, дочери князя – Марии, нареченной невесты Петра Второго, а выдали за могилу самого Меншикова. Произошли некоторые недоразумения, вызвавшие неудовольствие государя, но суть не в этом...

...Жандармский полковник, лысеющий, с аккуратными седыми усами, со щеками, лежащими на груди, со старающимися казаться умными глазами, заносчиво поднял вилку с куском осетрины:

– Но правнуку князя, флигель-адъютанту его величества, были отосланы некоторые предметы из той могилы... Имея таких родственников... как и нынешнего генерал-губернатора, можно недурственно устроиться на земле в любом случае. А что в Березове могила князя не сохранилась, стало известным лишь четыре года назад.

Наталья Дмитриевна признает тост неудачным: не в этом присутствии он должен бы быть произнесен. «А нынешний генерал-губернатор, – подумала, – только и ждет случая, чтобы свести со мной счеты как с родней, отдалить от меня и супругу свою, и своих дочерей».

– Не стоит наветами разрушать суть моего тоста – он искренен, честен...

Вильгельм Карлович осознает: он впервые за двадцать лет в большом собранье людей – разных, противоречивых, самостоятельных. Он впервые за двадцать лет вообще в большом городе.

Голова идет кругом. Он встречался с Трубецкими, с Волконскими, и встречи с ними воспринимал как встречи, а это были события. В доме на разных языках шумно разговаривает, соглашается и спорит званый ужин. В его, Кюхельбекера, мир входят люди, он входит в мир людей. Рядом с ним Михал Александрович, племянник Дениса Ивановича Фонвизина. Великая императрица Екатерина Вторая, имея в виду дядю, хоть и притворно, вздыхала в кругу приближенных: «Худо мне жить приходится; вот уж и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать». Благословенный император Александр Первый, имея в виду уже племянника, говорил: «Эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении...» Вильгельм Карлович с незаметною для себя гордостью распрямляет стан – будто о нем самом высказывались с опасливою почтительностью государи.

В морозных окнах отражаются лица, лампы, столы.

За стенами дома отрешенными куполами уходят в ночное небо каменные двенадцать церквей, среди которых поразившая его воображение церковь  Захария  и  Елизаветы, не столько огромностью, сколько изяществом архитектуры, волнующей чувство, направляющей мысли к Богу... Мишель даже в посмыслах о Всевышнем откликается в нем цифирью: сто тридцать две лавки при церкви, гостиный двор. Велик город, в нём артиллерийский цейхгауз, пороховой магазейн, двадцать питейных домов... И – сжалось сердце, окаменело – тюремный замок.

Голос Натальи Дмитриевны верховодит в собранье мундиров, манишек, фраков, чесучевых  кафтанов.

Вильгельм Карлович говорит Фонвизину:

– Если бы человечество однажды осознало роль женщины в его жизни – давно бы поставило ей памятник из золота высшей пробы.

Михал Александрович морщится.

– Ну, из золота, почтеннейший друг, извините, банально. Золотой памятник – навязчивая идея самодержцев, они при жизни себя осыпают им, навешивают на плечи, на грудь, всюду, где еще пристойно, – смеется свысока, важно. – Помните, один из королей Франции даже издал указ считать у мужчин грудью все, что спереди выше пояса. Золотые болваны. А женщине памятники по всей земле. – Он раскуривает трубку, западают и надуваются щеки, взгляд, уставленный в пол, неподвижен. – О женщине нельзя говорить отвлеченно: столько живых примеров... В каторгу из Петербурга меня отправили в великой тайне. И вдруг на ближайшей станции – моя Наталья. Бог мой, в первый миг даже почудилось, будто опять Петропавловская крепость и она – в комнате для свиданий: молодая, стройная, в белой шляпке с перьями. «Как ты прекрасна!» – только и нашелся сказать. – Он уходит в себя, в то время, в ту встречу. Десятью годами старше Вильгельма Карловича, на десять лет моложе его выглядит: таков склад лица, действию лет неподвластный. Молоды глаза под молодыми бровями, молоды усы без единой сединки, даже подбородок не барина, но барчука, наивный. Возвратившись из дальних далей, Михал Александрович отодвинул руку с зажатой в ней трубкой. – В общем, у меня, гонимого, оказывается тысяча рублей, на мне – медвежья шуба... В России примеров гражданской доблести женщин, супружеской верности – по всей истории... Маргарита Михайловна Тучкова, родная сестра нашего сотоварища Михал Михалыча Нарышкина, на месте гибели своего супруга генерала Тучкова основала Спасо-Бородинский монастырь, став его инокиней, чем увековечила и двенадцатый год, и Бородино... Это ли не памятник женщине, ее величию, ее любви?! – Он затягивается трубкой, задумчиво смотрит перед собой: – Я счастлив в браке с первого нашего общего дня с Натальей Дмитриевной до этой минуты. Во мне та же свежесть чувств к ней, как в прежние годы. Найдись у меня хоть однажды слова, способные выразить мою признательность ей, я посчитал бы себя поэтом...

Вильгельм Карлович носил в себе слова, подобные этим, но в юности не успел их никому сказать, потом было некому.

«Бенедик, женатый человек! Жизнь, где могла, убивала мои идеалы».



Дросида Ивановна, много раз отраженная трельяжем, расчесывала перед сном успокоенные, покорные волосы. Отзывалась о вечере:

– Они счастливые люди – у них смех охотный.

«Дронюшка-Дроня!»




XIX

Наталья Дмитриевна изо дня в день ходила с ним по Тобольску. Выбивающиеся из-под черной шляпки светлые волосы наливались на черном мехе воротника мартовским солнцем, голубые выкатливые же глаза на круглом лице ту- манились давней молодостью, жили неугадываемой мыслью, близоруко щурились:

– Во мне живо впечатление детства. Девчушку, наверное, лет пяти, меня осенило: я хожу по земле, по которой прошло столько людей, разных – дурных... и хороших, умных и глупых. Главное же – живу на давней земле людей, вышедших из нее и в нее ушедших, на святой земле. Вот и под этою мостовою, – она указала пальчиком под ноги, – столько лежит плах и бревен, сохранивших следы живших до нас, столько предметов, доказывающих и показывающих существование их. Придут археологи, отыщут и прочитают следы, восстановят минувшую жизнь.

Она уверенно чувствует себя в доме и в городе, «черная дама». Горожане узнают ее, раскланиваются.

Она говорит с плавною быстротою, голос девически чист:

– Однако сколь хитра память! Я когда об этом подумала?! А вот воскресло же через столько лет! Молчало-молчало, да и тогда-то существовало одно мгновенье – и вдруг заговорило, в целую картину выстроилось... Жду, может, еще что воскреснет, заговорит, но о приятном – не о ваших, дорогие мужчины, казематах и ссылках. – Она прижимает локоть Вильгельма Карловича, согнуто и тоще чуть не вдвое выше громоздящегося рядом.

– Наверное, в каждом из нас что-то оставлено Богом для таких воспоминаний? – поворачивает головку, смотрит снизу вверх, ищет согласия.

Тобольск дышит историей. Русь, поднимаясь, становилась Россией. Ее воины шли на восток и на запад, на север и юг... Сибирский приказ указною грамотою повелевает заместо деревянного острога на мысу у впаденья Тобола в Иртыш сложить каменный город... На своих границах Россия ставила крепкие города, дабы внушали они сопредельным народам мысль о ее могуществе и богатстве...

Они бродят по городу, каменному более, чем прочие города Сибири.

Вильгельм Карлович в который раз убеждается – он отвык слушать, привык говорить в себе, с собой разговаривать; замешкивается в беседе.

– У Бога нас много, но он щедр.

– Вы тонкий человек.

В каменном городе они проходят мимо деревянного дома, приземистого, неказистого. Обыватель Тобольска украшает жилище резными карнизами, коньками на гребнях крыш, кокошниками узорчатых наличников. Этот дом похож на казарму.

– Здесь обитает еще один горькой судьбы человек: Петр Павлович Ершов. Мы все ему поклоняемся, но что мы – ему поклонялся Пушкин! – Или облаком затменено солнце, или опустились ее ресницы, но глаза потемнели. – «Город бедный, город скушный – проза жизни и души, как томительно, как душно в этой «мертвенной глуши», – пишет Ершов, и он прав. Извините прямолинейность – только мы тут и оживляем жизнь. – Глаза совсем потемнели, будто она опустила вуальку. – Только мы и оживляем.

Молчание. Неспешный шаг.

– Такой удел: блестящий взлет – и падение в пропасть, – он сказал и подумал, что сказал о себе: – «Горька судьба поэтов всех племен; тяжеле всех судьба казнит Россию».

– Да, да! У нас есть отменные стрелки: бьют на взлете! Ее спокойствие было ледяным.

Он понимает ее. И чем она только держится, где каких сил набирается?

Двадцатилетнею женщиной, женой генерал-майора, ожидающею второго ребенка, пришла она к декабрю. Из всех последовавших в Сибирь за мужьями, она одна знала о тайной жизни супруга, он содержался в крепости, когда родился у них второй сын.

Высокие брови Натальи Дмитриевны не сдвигаются, остаются недвижными, лишь темнеют глаза. Говорит, уходя воспоминаниями в далекое время:

– Я не одна в те дни ожидала ребенка: Волконская, Муравьева, Якушкина, Поджио, Анненкова...

В двадцать восьмом – она в Чите, жена государственного преступника. Принята и благословлена сообществом ей подобных. У нее появляется новое имя – Визинка. (У Муравьевой – Мурашка, у Трубецкой – Каташа…).

В России, у матери, оставлены сыновья: Мите – четыре года, Мише – два. На вечную разлуку оставлены.

– Даже воспоминаний нет у меня о них. Ни взгляда не знаю, ни голоса. Какие они сейчас – фигуры не вижу. Какие характером?

Подтаявший снег не скрипит. Молчаливо солнце.

– Любая мать поймет меня... Только шея и помнит хватающиеся ручонки, да грудь – губы.

Он крепче прижимает ее локоток.

Увы, дети Фонвизиных не сошли – жили на страницах комедии их деда Дениса Ивановича «Недоросль» и тяжким наказаньем считали просьбы бабушки Марьи Палны, дядюшки Иван Александрыча написать письмо родителям.

Еще двое родилось у Натальи Дмитриевны в Сибири. Но оба ребенка умерли. Она спасалась религией... Растила двух приемных дочерей.



Они стоят у Прямского взвоза: над тишиною улиц, крыш и куполов церквей. Нижняя часть губернского города много бедней Нагорной. Крепкий запах соленой рыбы, кожевен и мыловарен восходит к ним, щекочет ноздри свидетельствами иной жизни. «Она, наверное, так же крепка, как её запахи...» – думает он. О том, что когда-то и сам был крепким, здоровым. Рядом с ним дама. Ах, как бы он раньше сбегал вниз и карабкался вверх, минуя ступени взвоза, по этой крутизне в тридцать пять сажен, чтобы казаться героем в ее глазах – бесшабашным, взбалмошным. Но стыдно признаться – он ослаб от хожденья по улицам, от разговоров.

Из окон Нижнего города видны на юру две фигурки – мужчины и женщины. «Наверно, влюбленные», – думают о них.

Откосы взвоза обшиты кедровыми досками – прочность и вечность. По гладким стенам высоко карабкаться взгляду.

– Вижу, предки всерьез укреплялись здесь. Представляю, как поднимались по этим ступенях иноземные гости, зрели отвесные стены, а здесь, наверху, – стоящих в железных доспехах воинов с пищалями и алебардами. Какое впечатление складывалось у них о силе России, если даже на своих окраинах она столь внушительна, – Вильгельм Карлович распрямляется, выставляет вперед ногу: властелин над временем и пространством.

Наталья Дмитриевна любила и этот взвоз, и вообще высоту. Стоя у глинистой кромки, смотрела на дальние плесы рек, за леса – в земные пространства, душа ее растворялась в них, она чувствовала себя воспарившею над землей, безгрешною, легкою, освобожденною от пут мирской суеты...

Сейчас в ее далях маячил один Кюхельбекер; светящегося ореола не всходило над его головой, но под куполом неба церковно звучали песнопения ангелов.

Он возвращает ее на грешную землю, она ему вторит:

– Я не раз представляла себе такое и гордилась предками: основательным, дюжим народцем.

Кирпичному делу могущие мастера сгонялись тобольскими воеводами год из году в артели – ломали камень, гасили известь, копали глину и, перекрестясь да поплевав на ладони, зачинали кладку. Много ли, мало ли лет прошло, а появились в Нагорной части каменные здания Софийского двора, Малого, или Вознесенского города – появился кремль.

Через кованого железа дверь они входят во двор.

Ржавые петли бурьяна, настырные лапы репейника, набуйствовавшиеся летось, безмолвствуют в жалостливом покаянье над проседающим снегом. «Такова она, участь окраинных городов, коих минуют дороги века: над могилами пращуров сгниют кресты, в пустыри превратятся кладбища, приделы церквей зарастут травою забвенья. Только церкви останутся, чтобы напоминать: здесь жили люди!», – и сам себя сравнивает с этим городом Кюхельбекер.

Кремлевские стены, бойницы, собор. Старый гостиный двор, консистория, дом архиерея: замкнутое пространство – только стены да небо.

Наталья Дмитриевна говорит:

– Перевели наместничество в Омск – и не стало Тобольска: на улицах, где квакали чиновники, заквакали лягушки, вместо дамочек света и полусвета в городских скверах появились белки, а птицы влетали в горницы, запустел кремль.

«Все, как я думал!»

Он трогал рукою стены, задирал голову к куполам:

– Главное, чтоб в наших душах не запустело.

Март здесь еще похрустывает ледком под ногою, бодрящ воздух.

Наталья Дмитриевна представляется Вильгельму Карловичу мартовским утренником: солнце, ознобность и звонкость. В тайном тайных его существа живет молчаливая гордость: он удостоен вниманья женщины, богатой всем: знаньями, опытом, нежностью и красотою, мужеством, верой в Бога.

– В семьсот двадцать третьем к башне восточной стены, – указывает она пальчиком, – была пристроена каменная столовая палата и рядом вырыт колодезь более пятидесяти сажен глубиною...

«Одиночество, которого не было», – определяет он свою жизнь. Вокруг него всегда были друзья, в казематах и ссылке делились душой. Любовь подает и тем, кто не просит. Он изменяет друзьям, помышляя о скорбном скарбе...

Она видит – он уходит из-под ее управы, остается с самим собою, опять одиноко маячит в пространствах. «Хоть бы не наткнулся на угличский колокол, – молит Бога. – Борис Годунов своим преступлением совершит еще одно преступление!»

Но он наткнулся.

Пелена встала перед глазами, забил кашель.

Согнутый, стоял перед башенкой над опальным набатом – руки до колен, рот – синеющей ниточкой.

«Младенец царевич Дмитрий... Власть развращает людей, возвращает в первобытное состояние. Прокляни, Господи, единоправие, не оставляй долго одного и того же человека у власти – он превратится в деспота: зарежет, повесит, расстреляет каждого, вставшего на пути, каждого лишь примерещившегося, что встанет: хоть сын, хоть зять, хоть дочь. Не лишив жизни, осквернит имя их ложью, осмеет, сошлет или вышлет. – Вильгельм Карлович путается в шарфах, воротник поднимает. – Давно был нужен набат над Россией. Ты заговорил первым – тебе вырвали язык, взяли в плети, сослали. Может быть, ты первый из сосланных в Сибирь... Но вдруг и я – колокол с вырванным языком?».

Таинство весны творится в природе: назвенькивают синицы, хрустальный воздух хрустально озвучивает голоса – идет чистый звон, долгий, вечный. Весна – чистота и молодость. Но на дворе март: земле еще далеко до весны. Как и его родине.



Как и его родине, земле еще далеко до весны.

– ...самая высокая вертикаль кремля – колокольня Софийского собора...

Вошли в сознанье слова.

Он очнулся. И, показалось ему, отвлеченному, удачно сострил:

– Пусть вместо языка ее колокола привяжут меня вниз головою – такой звон пойдет над Россией, над тоской и печалью ее.

Наталья Дмитриевна перекрестилась.




XX

В библиотеке горят олеиновые лампы, предупредительно зажженные Натальей Дмитриевной. Плесневелой бронзы подсвечники, нарочно поставленные для него, любителя старины, торжественно держат над столом по четыре подставки для свеч в виде раскрывшихся лилий. Он нескладно утопает в мягкой благорасположенности кресла, откидывается на спинку. Перед ним за стеклами громоздких шкафов размытым золотом в торжественном благолепии мерцают корешки дорогих книг. Но хозяйкою дома ему насоветованы не произведения английских или французских авторов – российские рукописи, вернее, их списки. Из запираемого на ключ сундучка он бережно достает их. Бронзовые застежки фолианта легко открываются. Первые же строки, повествующие об ином, далеком времени, соприкасаются с его, Вильгельма Карловича, судьбою:

_«От_царствующего_града_Москвы_на_восточную_страну_есть_царство,_рекомое_Сибирское,_в_немъ_же_живяше_царь_Кучюм;_вера_же_их_бусурманская_Мааметева_закону,_а_иные_языцы_кумирам_служаху_и_идолам_поклоняхуся,_а_иные_ж_чудь_заблудшая,_веры_и_закону_не_знаху;_отсюда_ж_начахом_глаголати,_како_покори_Бог_под_руку_царству_Московскому...»_



Он трет глаза костлявыми пальцами, мысли сами собой возникают, текут – выношены, выхожены давно. «Мы ни кумирам, ни идолам не поклонялись, верили и служили единому Богу – Родине с ее благоденствующею будущностью». Но и новое появляется в них: десять лет крепостей, в которых при надвигающейся инспекции, при намечающемся проезде лиц царствующей фамилии по местам, прилегающим к его крепостям, ему, как уголовнику, в великом российском переусердствовании полувыбривали голову и ставили к тачке – ничто в сравнении с тем, что уготовило ему «Царство, рекомое Сибирское». Спасибо друзьям, своим существованием они не дают ему умереть раньше, чем придет смерть. «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкой» – спасибо госпоже де Сталь за изящную французскую шутку. Он тревожится мыслью, как бы преследования, коим его подвергает правительство, упаси Господь, не возымели запугивающего действия на дух и разум соотчичей, в особенности – на юное поколение.

_«...Той_же_Ермак_изготовя_себе_припасу_и_взяв_с_собою_тутошних_людей_50_человек_и_поиде_рекою_Серебряною_вверх,_и_переволокли_суды_в_реку_Тагил,_и_доиде_до_реки_Туры,_а_рекою_Турою_доиде_до_городка,_где_кочевал_Кучюм,_и_прииде_под_то_царство_Сибирское._И_быша_с_ним_бои_по_многи_дни,_и_божиим_изволением_взяша_царство_Сибирское,_царь_же_Кучюм_побежа,_царицу_его_и_царевича_взяша...»_



Он вспоминает рассказ Муравьева-Апостола о роде князей Сибирских. Закрывает глаза.

В доме чувствуется ожидание какого-то торжества – внизу хлопание дверей, возбужденные голоса прислуги, во дворе – ржание лошадей.

Занятый мыслями, он не услышал прихода Михал Александровича.

– Прикасаетесь к старине языковой, не все каменные книги читать, – намекает на хождение Кюхельбекера с Натальей Дмитриевной по каменному городу.

Фонвизин надушен, наряден – французский блеск в наружности и языке.

Впрочем, он краток:

– Пора, Вильгельм Карлович, экипаж подан.

– Куда, почтеннейший и любезнейший господин генерал? – отрывается Кюхельбекер от дум, смягчая неожиданную неделикатность вопроса употреблением любимого выражения хозяина дома. – Не слишком ли много движений, мало покоя?

– Движение – жизнь, – смеется Михал Александрович.

– Мы едем на бал к Свистунову.

На бал?! Он отвык от этого слова. Не от слова отвык – от понятия. «Бал!»

Конфузится в неумелой защите:

– Но до Петра Николаевича рукой подать, какая езда?!

Хозяин неумолим, в нарочитой строгости сдвигаются брови:

– Так надо!

Праздничная Наталья Дмитриевна постукивает во дворе ножкой о ножку, заждавшаяся:

– Опаздываем, дорогие мужчины!

Грозя опрокинуть, заносит возок на раскатах дорога, возница свистит. «Сторонись!» – покрикивает на прохожих.

Такое решительное возвращение в прошлое! Или влет в будущую его жизнь?! «Но где Дронюшка?» – спохватывается.

О ней не спросили.

Тобольск отзвучал, корона стольного града Сибири перешла к Омску. Но дух столицы не выветрен: нравы, уклад, связи...

Вильгельм  Карлович  поворачивает  голову  то  к  Михал Александровичу, то к Наталье Дмитриевне.

– У Свистунова в вашу честь музыкальный праздник, – успокоительно говорит она. – Не смущайтесь.

Ярко освещенные окна дома. Музыка.

Вконец растерявшемуся, ему в гостиной улыбаются знакомые и незнакомые лица. Мужчина с могучей сивою бородою, с широкой лысиной, столкнувшись лицом к лицу, засмущался наподобие его самого, выказывая неуверенность, заподминал пальцами рукава сюртука, представился:

– Бобрищев-Пушкин, Павел Сергеевич.

«Пушкин!» – заложило уши, екнуло сердце. Как близко он подошел к своему началу: Пушкин даже в фамилии людей, подающих ему руку.

Поручик Бобрищев-Пушкин служил по квартирмейстерской части при штабе Второй армии у генерала Юшневского, на Украине. Осужден на пятнадцать лет каторги с последующим поселеньем навечно. Поэт, он сочинял басни. Обозревая событья девятнадцатого столетья восстания, попытки подавления их – он философически снисходительствовал в «Браге»: «Свое всегда возьмет закон природы!». Вильгельм Карлович наслышан о нем: не только поэт, но и математик, философ; постигает врачебное искусство: десять лет как за малым дитем ухаживает за своим душевнобольным братом. Внушительной внешностью он напоминает Вильгельму Карловичу бога по имени Саваоф.

Рука, поднимающаяся навстречу поданной, незаметно подрагивает:

– Кюхельбекер.

Музыканты опустили смычки – представления начались. На казенное пособие существующий неимущий Павел Сергеевич жил в доме у Свистунова – лучшем в городе. Они проходят к банкетке, стоящей вдоль стены, между окон, – садятся.

Лепные потолки, печи «голландки», стеклянные двери.

Паркет навощен, играет огнями.

– Каково самочувствие брата? – спросил Вильгельм Карлович и почувствовал: спрашивать было нельзя. – Саваоф спрятал глаза за бровями, в волнении заскользил ладонями по коленям. Попытался выправить положение: – У него случаются мгновения ясного ума?

«Ясного ума!» – подумал Павел Сергеевич. Поручики, они с братом были республиканцами, поддерживая Пестеля, стояли за решительные действия, для его «Русской правды» писали дополнение по квартирмейстерской части... Был ясный ум!

Он прямо не отвечает:

– Наше предприятие стоило нам дороже, чем думают в свете. Мой брат был талантлив во всем, особливо в поэзии, – Павел Сергеевич поднял голову, показал глаза, в них собиралось воспоминанье. – Уже в пансионе писал, семнадцатилетним:

_Предмет_великих_душ,_надежда_их_и_сила,_
_Бессмертие!_внуши_из_праха_голос_мой!_
_Где_тайная_судьба_твой_трон_соорудила?_
_Куда_меня_влечешь_и_–_властию_какой?_

Да, нас волновало великое, мы готовы были служить ему, постичь, достойный след на земле оставить...

_Нет,_не_исчезну_я,_как_былие_от_зноя;_
_Господь,_создав_меня,_«бессмертен_будь»_изрек;_
_Так_–_вечность_наша_цель,_цель_горнего_покоя,_
_К_которой_каждый_час_стремится_человек!_

Вильгельм Карлович потрясен совпадением мыслей юноши – давнего юноши! – с его теперешними собственными... Общество их было объединением единомышленников.

– Петр Николаевич Свистунов.

Хозяин дома наряден не на французский, не на англицкий манер – по-русски. «Педро Гривальдес»: усы, светлорусая грива, бакенбарды – единая буйная поросль; как в Петербурге был элегантен кавалергард, так элегантен в Тобольске. Все на нем легко, свежо, приточено. Он легок и строен, мужчина неполных сорока двух лет, нынешний письмоводитель губернского статистического комитета.

«Гривальдес» гвардейски четко сдвигает каблуки:

– Приветствуем именитого гражданина России в стенах нашего города!

Бал-маскарад! Когда все это было?! Если продолжительность человеческой жизни в их веке много короче прожитой им, то кто он? Старик!

Внимание единомышленников льстит. Даже ревнивая мысль проскальзывает: человечество хоть и с запозданием, но приветствует в нем поэта. Иронически улыбается своим баргузинским мечтам о всесветной славе.

Урезонивает Свистунова словами Исайи, пророка:

– Не носите больше даров тщетных, воскурение отвратительно для меня; новомесячий и суббот, праздничных собраний не могу терпеть: беззаконие и празднование.

– Вильгельм Карлович! Вы на суверенной территории моего дома – законность гарантирована, – вольно трактует «беззаконие» Петр Николаевич, но с намеком: – А каторжника называть бездельником ни у кого не повернется язык. Честь же по заслугам.

Кюхельбекер обращается к молча сидящему рядом Бобрищеву-Пушкину, он хоть и тех же гвардейских лет, а Саваоф:

– Какова молодежь! Саваоф шевелит бородою:

– Орлы! Коня и саблю в руки!

Дом наполняется пробною музыкой, звуки вот-вот обретут стройность – и начнется утверждение прошлого в настоящем.

– Иван Александрович Анненков!

Гвардейская стать, решительное лицо: крупное, русское – темнорусая рожь от горизонта до горизонта. К таким могут ехать, лететь, бежать женщины, преодолевая препятствия, казалось бы, непреодолимые. «Я мать его ребенка!» – выложила перед Императором, не пускающим ее в Сибирь к Анненкову, Полина Гёбль, нынешняя Прасковья Егоровна. И препятствия рухнули.

– Рад видеть вас, рад слышать, счастлив пожать руку, вдруг и в моей заиграет силушка!

Иван Александрович улыбается широко, белозубо: кавалергард!

С друзьями делимся всем!

И это истинно: чувствующие себя звеньями одной цепи, они радели о ее целостности. Вильгельм Карлович озаряется мыслью, спешит поделиться ею. Встает, переваливаясь, кадык ходит вверх-вниз:

– Господа офицеры Кавалергардского полка!

Смолкает музыка, стихает говор в гостиной, похожей на зал для балов.

Он свел их в привилегированный полк, чтоб доказательней выразить свое проникновение в тайну их молодости, жизнеутверждающего бытия.

– Господа офицеры Кавалергадского полка! – повторил.

– Рад вашему единению. Вы будто и не выходили из него, будто он переведен в Тобольск.

Сказал и понял: они знали об этом – что сильны единением. Захлопали в ладони – заплескали руками:

– Спасибо, Вильгельм Карлович!

Бобрищев у него с одной стороны, с другой – Фонвизин, молодой Фонвизин, старше его десятью годами. Он будто тоже кавалергард, измайловец.

Еще соузник. Столоначальник губернского правления прибыл на вечер последним из предосторожности: генерал-губернатор не одобряет общенья людей двадцать пятого года, принятых в службу с непринятыми. Далек Омск, да вести быстро доходят.

Замкнутое лицо. Строги высоко поднятые брови, аккуратно уложены волосы, бакенбарды распушены.

– Семенов. Степан Михайлович.

Непременное свойство прошлого – жить в настоящем. И в будущем. Вошло в зал вместе со столоначальником, приглушило музыку, праздничные голоса, отодвинуло настоящее.

– Не удивляйтесь, мы с вами давно знакомы, – поднялся навстречу Вильгельм Карлович, – о вас много лестного рассказывал мне Грибоедов. – Заговорщически перешел на шепот: – Московский обер-полицмейстер ныне не интересуется вами, секретарь Коренной управы Союза Благоденствия?!

Орловский семинарист Семенов был главою и славой студенчества Московского университета, когда в нем учился Грибоедов.

Они понимающе рассмеялись.



Сын ялуторовского протоиерея Знаменского оставил недоуменные строки: «Смотрю, бывало, как тобольский кружок одинаково любезно говорит и со своими, и с чиновным наростом города, как они обмениваются взаимными любезностями с губернатором, и я уже мысленно в Ялуторовске. Увижу ли двух или трех тобольского кружка во фраках с золотыми пуговицами, как уже снова в голове вопросительный кол, и недоумеваю я: «Неужели они чиновники? Неужели от них мужики плачут и идут к Ивану Ивановичу Пущину – сделай-де, что можешь, сделай божескую милость, а идти более не к кому».

Вильгельм Карлович смотрел на веселье вечера, и тайная мысль, появившаяся во дни иркутского гостеванья, вновь всплыла, но он не произнес ее вслух, лишь опять увидел себя на отшибе, на обочине... Они – в службе, в полку, он – в литературе. А какая она, теперешняя?! Впадал в крайность: Карамзин писал историю России, ныне пишут историю царствований; нет русского народа, есть самодержавие, двор. Будто они и есть Россия.

Им владело чувство, что он прожил за эту дорогу больше, чем за все годы ссылки...

Он обобщал; готовился нечто важное сказать миру.




XXI

Дорога таяла. Следы наполнялись водою.

Двадцать второго марта тысяча восемьсот сорок пятого года Вильгельм Карлович Кюхельбекер со фамилией въехал в город Курган. Но у всемилостивейшего государя, соблаговолившего изволить смягчить участь государственного преступника, в последний момент дрогнула рука: не город Курган, но слобода Смолинская!

Еще слепяще бел снег на крышах, в полях за городскими строениями, но с карнизов свисают сосульки, чернеют следы, наполняясь водою, в деревьях палисадников по-весеннему звонок щебет птиц.

Лавки торгуют мелочным товаром – бумажными и набойчатыми платками, шелками и сукнами, обувью, мылом; для киргизцев имеются сундуки, окованные полосками жести, железные и чугунные изделия.

Он бродит по улочкам, прямолинейно заложенных военными инженерами – город построен в давние годы крепостию для защиты от башкирских и киргиз-кайсацких набегов, – и наслаждается тишиной...

Не то чтобы шумными были места ссыльных его поселений, не то чтобы досаждали, но какой-то особый дух, какое-то особое внутреннее состояние у города, суть, овладевающие человеком, напитывающие его и умиротворящие. Соседствующие ли киргизские степи, даже под снегом пахнущие травой и кумысом, хлебопашеские ли наделы, по случаю марта пахнущие не зреющими колосьями, но свежевыпеченным хлебом, великие ли дали, раскрывающиеся с любой улицы, несут это ощущение мира и тишины?

В душевной раскрытости, легкости ему хочется общенья с друзьями. К трепетному существу, веря в его взаимную настроенность, обращает он рождающиеся строки, к княгине Волконской. Пиитическое волнение посторонних звуков не слышит, через реки и горы, через пространства Сибири токами чувств и мыслей тщится донести уверения в преданности свету юношеских идеалов... «Оставить я хочу друзьям воспоминанье, что тот же я...»

Он облюбовывает для ссыльной жизни своей, для себя Курган. Обращается с просьбою к губернатору.

А пока, отводя подозрения в попытке неповиновения властям, останавливается посередине: ни в слободе, ни в городе, а в домике на левом берегу Тобола, в полуторах верстах от сих пунктов. Будто предоставляет случай проявить великодушие: какая разница, где будет жить Кюхельбекер – по ту или другую сторону от избранной им точки стояния?

Острые колени важно откидывают полы суконной поддевки, гордо закидывается смещающаяся в ходьбе взад-вперед голова.

Он норовит заводить разговор со встречными, не удивляясь немногости их; городок такой – тихий.

– А скажи-ка, сударыня, как сия часть города называется? – останавливает прохожую, поворачивая голову в сторону якобы интересующей его части.

Сударыня, издали заприметившая странную фигуру, противоестественную на низких улочках, и давно признавшая в ней очередного из каторжан, высланных на поселение, быстрым шагом огибала его и удалялась, оглядываясь. Их, таких-то, откуда только не побывало! Даже из Царства Польского. Этот и вовсе видом из земель неведомых.

Он не нуждался в ответе, сам давно ознакомлен с городом, разделенным зданиями на три части. В средней по обывательским домам размещены присутственные места. Верхняя часть именуется Шавриной, нижняя – Тихановой, по фамилиям первых жителей, поставивших там дома.

Старый оборонительный вал с обвалившимися откосами, ров, заросший травою, бурыми пучками выбивающеюся из-под снега.

Каменная церковь, две кожевни, одна мыловарня. Четыреста пятнадцать верст до Тобольска, сто шестьдесят - до Ялуторовска.

Из людей декабря, поселенных в Кургане, никого близких нет.

Итак, он все-таки возвратился.

Раскрыт заветный сундук, окованный жестью, перебраны рукописи; зачинены перья, на столе белеет бумага – зовет к работе. И даль раскрыта в окне, во всю даль – солнце... Засучивай рукава!

В голове толпятся образы, строки, не строки – целые строфы, целые стихотворения от начала до точки. Их много – любое переноси на бумагу... Какому отдать предпочтенье? Но перо останавливается над бумагой, молчит, нависнув, – слова не сходят.

Известное дело, привычное: от головы до листа у стихотворного слова путь долог; иногда оно его так и не проходит. Совершить не может. Но... Борьба с собою – тоже борьба.

Пока есть время – занимайся бытом: купи или построй дом; естественно, чтоб с огородом: Дронюшка без него не может, без земли, уткнулась в нее – не оттащишь.

Хозяин – Вильгельм Карлович подозревает его в скопстве: молочным блином лицо, бабий голос, оплывший зад, округлы движенья – помогает советом, приводит людей, готовых поставить дом. Его люди – как его двойники: скопцы скопцами. Но имеют шныряющие глаза, шарящие руки. Заглядывают в сундук, каждую вещь ощупывают. «Чем платить будешь?» – спрашивают.

Он нищенствовал все годы ссылки, жил на подаянье – наступила пора определить свое существование обнаженным словом. Вильгельм Карлович определял его и раньше, но не столь прямо.

Однако какой человек, какой бы крови он ни был, живёт без припаса на черный день, на случай что ни на есть крайний? Литература не только воздух, но и хлеб писателя: пусть она его и спасает. Что может его литература? В тридцать пятом году по ходатайству Пушкина пред Императором – без имени автора – изданы две части поэмы «Ижорский»; в ней главный герой – другой Александр Сергеевич: Грибоедов, его двойник. В тридцать шестом – «Русский декамерон 1831 года»... Юстина Карловна – дальнозоркая жительница сего мира – приберегла кое-что из изданий, переслала ему в Сибирь: «Это твой крайний случай!». Его сестра – его ангел-хранитель: столько веры в талантливость брата! Он берег драгоценные экземпляры, в минуты смятенья приходил к ним: трепетали руки, держащие кни- жицу, глаза не могли насмотреться, а душа отходила... Теперь черного дня не будет, не может быть. Даль раскрыта в окне, во всю даль – солнце.

В Урике, у Волконских, Вильгельм Карлович имел радость познакомиться с братьями Поджио – Иосифом и Александром – аристократами италийского корня, по воле судьбы оказавшимися не только офицерами русской службы, но и царскими «друзьями двадцать пятого года». Нашелся выстроить каламбур: южане по происхождению и по принадлежности южане: Вторая армия, Тульчин.

Александр – учитель детей Волконских. Приезжал на неделе из селения, назначенного ему для жительства, задавал уроки, приезжал другой раз – проверял. Княгиня требовала порядка и строгости – Елену готовила для выгодного замужества, Мишеньку – для большой карьеры.

Братья выманили Кюхельбекеров на денек в свою Усть- Куду. Избушка с голубым дымком над снегами, метеный дворик, крестьянский стол, простота и радушие. Дронюшка ласкала глазами деревянные ложки, чугуны, сковородки, ухваты – лицо добрело, освещалось улыбкой, смягчалось. Вдохновенные говоруны братья за каждым словом ей белла донна да белла донна... Вильгельм Карлович понял, кому доверит свой золотой запас. Тем более, что – каламбурил – братья выходят на настоящее золото: ищут связей с золотопромышленниками.



Он пишет Поджио – пускайте в оборот!

Будут деньги на дом и на шубу. Обязательно на лисьем меху!

Дни не спешат.

Проходит очарование городком, подступает насущное: где будет жить, на что содержать семью? Людишки, решающие его дела в Кургане, кажутся Вильгельму Карловичу непорядочными, желающими ему лишь неприятностей, посягающими на его имущество, особливо – на рукописи. В Оёк к Трубецкому уходит письмо, где счастливые воспоминанья и горькие сетования: «...Я теперь опять один, потому что, хотя здесь и есть наши, однако Вы согласитесь, что с ними нельзя мне так делиться мыслями и чувствами, как с иркутскими или тобольскими моими друзьями...»

С «нашими» он еще не встречался.

Ответа от властей нет. Не приходит его и от Поджио.



Они вчетвером жили в горнице на время снятой избы, о потолок которой, выпрямляясь, он стукался головою, садясь и вытягивая ноги, не давал пройти домочадцам. Дети – один переступал, другая – перелазила, а Дронюшка злобно трясла молодым лицом, в нитку тянула губы. Дикий ветер степей щекотал ей ноздри, они округлялись, твердея, и, казалось, змей-горынычев огонь полыхал из них:

– Карлуша!

Она была незаметной в Тобольске, в счастливый круг его встреч не входила, оставалась вовне... «Что мы с тобою наделали?! – думал. – Нелепей женитьбы не может быть... доила бы сейчас коров, ездила бы с мужем своим верхом на лошадях по лесам да пашням; твой муж мог быть казаком, охотником, русским или бурятом, с тем или другим, но ты могла бы быть счастлива. Зачем я взял тебя в круг, противный твоему естеству?!»

Он выходил во двор. Кашлял. И казалось ему, что выкашливает себя. Раз от разу – и меньше остается его, Кюхельбекера. Когда-то кашлянет в последний – только душа воспарит на небо. Но души не умеют держать перо. А перо – его жизнь. Ужель вечное существование души не есть жизнь?! И понимал, что впадает в безбожие. Молитвы его становились жарче, продолжительнее. А глаза слепли, мало что видели. Или не хотели видеть?



Кто-то громко, чтобы слышали, пообтирав на крыльце сапоги, хлопнув дверью, вошел в горницу.

Сразу стало тесно, убавилось света и воздуха.

– Басаргин, Николай Васильевич. По стечению обстоятельств – эскулап.

Французский Николая Васильевича заставил Вильгельма Карловича спустить ноги с кровати.

– Добрый день, – шевельнул рукою, приглашая сесть. Осмотрел рябоватое лицо со впалыми щеками и небольшим носом. – Спасибо за посещение. – И перешел на французский: – Я в таком бедственном состоянии, что ваш визит меня ставит в затруднительное положение. Надеюсь, мсье Басаргин правильно поймет и не осудит меня.

– Не тревожьте себя стесненными обстоятельствами. Людям, живущим не так, как могут, а как им велят, считаю, излишне приносить извинения.

– Согласен, мсье Николя, – сказал он с изяществом, кутаясь в одеяло, дабы контрастнее выглядеть, униженнее. – Но все вконец надоело.

– Я потому и представился эскулапом. – Смотрел Николай Васильевич на безжизненно-вялого Кюхельбекера и думал: «Физические страданья наложились на страданья души, и жизнь потеряла для него значение. Неминуемая станция на нашем кандальном тракте». – Получил письмо от Ивана Ивановича, спрашивает о вас, а вы ни у кого из наших не были, городу же известно, что вы прибыли, у нас и мышь не прошмыгнет: две с половиной версты длины да ширины пятьдесят саженей. Вы из конца в конец видны, – пошутил неловко.

– Тому были причины.

Он обнаруживает новую обиду, живущую в нем: к нему пришли потому, что спросил Пущин. Как же – лицейский товарищ Ивана Ивановича! Он несет на себе отсветы чужой славы. Не будь их – никому бы он не был нужен, хоть трижды имей семь пядей во лбу, Кюхельбекер!

– Мы живем, не упуская друг друга из виду: в нашем возрасте, в положении нашем мало ли что может с каждым случиться. Вы уж, пожалуйста, тоже не сторонитесь.

Горница – колени в колени. Горница, в которой все низко: окна, двери, потолок. Лишь порог высокий – «Чтоб спотыкаться, как всюду!» – И долгий французский – за полночь разговор. Русский французский.

Вильгельм Карлович, чувствовавший себя одинокой сосулькой на одиноком карнизе, таял, превращаясь в каплю живой влаги.

Басаргин, «южанин», поручик егерского полка Второй армии, откровением и душевностью расположил его сердце к себе, повернул. Оно не могло бы не повернуться – в жизни Басаргина было не меньше ударов судьбы, чем у него. Да и кто их не испытал?!

Николай Васильевич носил в себе великое горе.

Счастливая любовь, счастливый брак в юности. Но через год после свадьбы жена умирает от родов. Он считает себя виновным в ее смерти, готов уйти в монастырь или покончить с собой. Но она, умирающая, говорила: «Дурачок ты мой милый, глупый ты мой. Я счастлива. Ты живи и будь счастлив!» Он до сих пор в недоумении: чем счастлива? И говорить это, уходя в иной мир?

На поселении к нему приходит вторая любовь.

Дочь офицера Марья Алексевна, Мари, Машенька становится его женою, она воздух его, его дыханье.

Голос Николая Васильевича черствеет, брови надвигаются на глаза.

– Женщины в чьи-то жизни входят, чтобы спасти, в мою вошла – чтобы предать.

Тяжкий грех – нарушение супружеской верности... Преступная жена с матушкой пишут покаянное письмо Его Величеству: да разрешит грешнице постричься в монастырь.

– «Псовая болезнь – до поля, – ответил Государь, – бабья – до постели...» – Николай Васильевич сказал и прикусил язык: – Простите меня, Вильгельм Карлович!

– Действительно, мы своею мудростию уже мудры.



Басаргин тихонько смеется:

_В_та_поры_научился_Волк_ко_премудростям:_
_А_и_первой_мудрости_учился:_
_Обертываться_ясным_соколом,_
_Ко_другой-то_мудрости_учился_он,_Волк,_
_Обертываться_серым_волком,_
_Ко_третьей-то_мудрости_учился_Волк:_
_Обертываться_гнедым_туром_–_золотые_рога._

Хлопнула калитка, разъединившая их. Но они стояли, разъединенные, не в состоянии разъединиться словом. Но и этому наступил черед.

– У вас грудная чахотка. Здесь я могу помочь. А с глазами надо ехать в Тобольск, к Вольфу...

Крупные звезды висели над тихим городом. Мир окружный звенел лунным звоном степей и неба.

Он размышлял о сути человеческого бытия, о его превратностях. Не о себе думал, о человечестве. И знал: завтра для него иной день наступит.

Он не один в несчастьях совершает свой земной путь.

А Дронюшка спала во дворе с детьми под тулупами на телеге.

«Супружество нам будет мукой». Как велик Пушкин!




XXII

Апрель для него – самый удивительный месяц: от снега до зеленых листьев на деревьях. Он видел в нем отображение человеческой жизни, но в перевернутом виде: начало в конце, конец – в начале. Но если быть последовательно логичным – все возвращается к началу. Первый день месяца по всей Европе празднуется как день дураков – день веселых розыгрышей, обманов, незлобливых насмешек: человечество впадает в детство, как старость, к которой он приближается, Кюхельбекер.

Снег, утекая, как пряжа в нитки, превращается в ручьи, веселые птицы звенькают в мирном воздухе, а власти молчат.

Дронюшка громыхает ведрами, железный гром повторяется в голосе:

– Апрель на дворе, люди о припасах на зиму бьют голову, а нашему Карлуше Евдокия-Свистуха не дует в уши – на сестрино да племянниково надежа!

Он привык к наскокам ее, к азиатским набегам – молчит, скорбя. Самый близкий ему человек знает: он не может ничего изменить не по неспособности – по милости обстоятельств, но не упускает случая кольнуть именно этим. Он называл женушку пузырьком с ядом, надеялся, что пузырек не бездонен, но дна там не оказалось. Да и не яд выплескивала она – злобу... Он виноват перед нею не в том, что не сеет, не пашет, – в том, что ее муж.

Который раз повторяемое оправдание облегчения не давало. Он уходил в город, бродил с товарищами по улицам, чувствовал: жизнь еще теплится в нем, подает признаки существования при воспоминаниях о днях молодости.

Александр Федорович Бриген, в прошлом полковник, оказался близким знакомым Грибоедова, Трубецкого, Оболенского.

У него открытое лицо, светло-карие глаза и прямой нос. Он осмотрительно важен, ибо имеет в курганском обществе вес: служит в окружном суде.

– Вы знаете, Вильгельм Карлович, – берет он под руку на безлюдной улице Кюхельбекера, – я первый из всех нас ступил на стезю, приведшую сюда: еще в детском Союзе Благоденствия состоял членом. Там же, однако, были одни разговоры – господа собирались убить время за изложением мнений.

– Тогда говорили повсюду – время настраивало. Мне виделся в этом поиск единомышленников: начали образовываться кружки, артели, общества. – Он клонится на ходу к голове Александра Федоровича, кривится боком, рост не в рост. – Но часто повторяемые слова имеют свойство терять смысл. С вами не бывало такого: при письме вдруг забываешь или значение слова, или его написание?

– С годами все чаще.

– Вот в чем опасность! Люди превращаются в резонеров, осмеянных в некие времена Грибоедовым.

Бриген, в кургузом мундирчике чиновника заштатного суда с двумя рядами оловянных пуговиц, попридерживает шаг, берет Кюхельбекера за локоть. Память свою он сравнивал со старым сеновалом, где паутина и плесень, куда не хотелось входить. Он готов сказать, не только со словами происходит такое, но и со знакомствами: одни и те же лица при малом числе их становятся неотличимыми и главное – не тревожащими память, не пробуждающими чувств. Вот приехал он, Кюхельбекер, и словно крышу снесло над сеновалом. Но, может быть, думает Александр Федорович, это очень личное, и говорить об этом не стоит...

– Я долго воздерживался от представления Грибоедову: в свете ходили черные слухи о его щепетильной роли в дуэли графа Завадовского с поручиком князем Шереметевым из-за Истоминой.

– Каков Курган! В нем ведутся светские разговоры, – вспоминает о своем нищенском положении Вильгельм Карлович, поправляет картуз с большим козырьком, придуманном для защиты глаз от яркого света, – да, Истомина, ею бредили, писали стихи: «Смычку волшебному послушна...», уезжали, лишившись надежд, за границу, стрелялись... Грибоедов пользовался в то время славой кутилы, прожигателя жизни. Так что слухи могли ходить. Я знаком с ними.

– Но дуэль кончилась смертью графа Шереметева... Этим не кончилось: стрелялись их секунданты – Александр Сергеевич с Якубовичем, Александром Ивановичем...

Город дышал весною, улицы пахли пряно, в рассеянном свете дома теряли очертания, из-за степей, из-за гор доносился ветрами, но еще не был слышим журавлиный клик.

– В шести верстах вверх по Тоболу имеется бугор, Царев Курган, откуда и пошло имя городу. Курган знаменит тем, что в нем погребались прежние володетели этих краев. Так что мы с вами ходим по истории неизвестных племен, оставляем следы на непрочтенных следах. – Александр Федорович по праву старожила потчует новоприбывшего частностями. – У герба города зеленое поле, а на нем два серебряных кургана. Откуда появился второй – неведомо. Может, в прежние, забытые времена был?

Ему и легко, и странно: стоило появиться новому человеку, как появилось то, что казалось навек утраченным – желание делиться, раскрыть человеку душу. Не ахти какие поверять секреты – то, чем жив.

– До поры до времени мы существуем с властями как равные, но попадает им шлея под хвост – идут недвусмысленные намеки: кто они и кто мы?! Но ходим в гости, сидим за одним столом с городничим, крамольными мыслями делимся, а он крамолы не замечает. Мы даже пришли к выводу, что правду властям не надо сразу всю говорить, надо ее выдавать порциями – тогда она безобидна. Только кому она такая нужна, безобидная правда?!

Бриген будто не помнит, что уже ввел Кюхельбекера в круг гостей городничего: Антон Антонович за это даже выразил ему благодарность; будто не помнит, что тогда же рекомендовал ему Антона Антоновича как странного человека: ворованных лошадей чаще находят в его конюшне, а самих воров не находят, отчего закрадывается подозрение, что воровские дела управляются кем-то из чинов полиции.

Их сближало петербургское время, они чувствовали себя давними друзьями. «Корова, которая пала, всегда давала много молока», – вспоминалось Мишелево. Вильгельм Карлович устремлял взгляд в даль и высь:

– Я познакомился с Грибоедовым сразу по выпуску из Лицея, в семнадцатом. Девятого июня в коллегии иностранных дел нас приводили к присяге о неразглашении государственных тайн в таком порядке: Грибоедов, Кюхельбекер, Пушкин... Грибоедов тогда же и стал моим любимым вторым Александром Сергеевичем. У меня много стихов посвящено ему:

_В_его_груди,_восторгами_томимой,_
_Не_тот_же_ли_огонь_неодолимый_
_Пылал,_который_некогда_горел_
_В_сердцах_метателей_господних_стрел,_–_
_Объятых_духом_Вышнего_пророков?.._

Бриген посмотрел на него снизу вверх. Резко изменившимся голосом произнес неожиданное:

– Знаете, Вильгельм Карлович, мы не на Сенатской площади протоптались полдня – в первой четверти века протоптались.

На высоком лбу Александра Федоровича обозначаются морщины. Чиновничьи пуговицы тускнеют: на таком человеке не таким пуговицам, не на таком виц-мундире блестеть бы.

Из людей, в дерзких суждениях решающих судьбы империи, они превращены в неспособных решать собственную.

– Каторга для меня обернулась бы гибелью, не живи мы артельно, выйдя на поселение, я остался без средств, но и тут мне подало руку содружество: через Жуковского на мое имя стали приходить деньги. Я думаю, не от самого Василия Андреевича – мы с ним не настолько близки...

– Вполне может быть, что и Жуковский, – у Вильгельма Карловича есть основания для предположения. – Я еще ребенком зачитывался его стихами, а в семнадцатом был представлен ему. И сейчас с наслаждением вспоминаю тот благоговейный трепет, с каким вошел в его квартиру. Мы сделались друзьями, и он не лишает меня сердечного участия по сю пору. Он был в Кургане с Наследником.

– Знаю.

В весенних заботах народ во дворах, в огородах. Стучат молотки, тюкают топоры, телеги ставятся на колеса. На улицах – ни души.

Александр Федорович говорит:

– Оказавшись в Кургане, не без труда, не без измывательств я добился места в окружном суде. Многое там увидел, – и смолк. Заложил руки за спину, придав чиновной своей фигуре значительность: – Наше крестьянство в таком состоянии, что ему, кажется, уже ничем нельзя повредить. Но, живя в таком убеждении, я недооценивал способностей государственных деятелей. Киселев, некогда наших же воззрений человек, а ныне министр государственных имуществ, своими нововведениями нашел способ усугубить его положение...

«Господи, – думает Кюхельбекер, – мы так разнимся судьбами, единомышленники».

– ...Крестьянство заволновалось по всей России, в Сибири – тоже. Правительство, естественно, принялось за расправы, – продолжает Александр Федорович фон дер Бриген.

Его участь на поселении решалась много раз. Теперь замышлялось послать его рядовым на Кавказ: обнаружив подлог в деле об убийстве, случившемся в одной из волостей, он написал протест генерал-губернатору, который счел его выражением прежних неудовольств автора. Государевой волей отрешенный некогда от первой семьи, от второй, сибирской, он отлучить себя не позволит.

Мысли Вильгельма Карловича меняют русло. «Что за непостижимо великое существо – женщина? Рожает детей, косит сено, вскапывает огороды, не заботясь о собственной жизни, бросается на помощь другим, более сильным, и еще успевает поймать сердцем лучик счастья, – думает он. – Неужто Прародительница Земля передала ей заботу о роде людском, о всяком, каждом, как о чаде своем?» И в женщине он видит Праматерь.

Местные девушки за одного-другого из них выходят за- муж, не понимая, на что идут. Или понимая?

Туруханский поселенец при невыясненных обстоятельствах погибает на пути из Енисейска, оставляя жену-казачку с двумя детьми, беременную третьим, а ей и перекусить нечего... Байкальский поселенец, может быть, встревоженный этим, при расстроенном здоровье и расстроенных наследственных делах, тайно просит начальство не дать разрешения на его брак с девушкой, чье согласие уже было скреплено печатью.

«Славянские женщины считают смерть мужа своей смертью, – древние страницы шелестят в памяти Кюхельбекера, – и добро- вольно удушают себя, не считая пребывание во вдовстве за жизнь».

«Если у покойника было три жены, то та из них, которая утверждает, что она особенно любила его, приносит к трупу его два столба и вбивает их стоймя в землю, потом кладет третий столб поперек, привязывает посреди этой перекладины веревку, становится на скамью и конец той веревки завязывает вокруг своей шеи...»

Вильгельм Карлович устал, просит Александра Федоровича проводить его домой. И жалеет, что нездоров – жизни остается мало. Он, двадцать лет принужденный стоять на ее обочине, много неправильного надумал о людях и времени, для неспешных выводов жизни подольше бы надо.

Отмеряет с Александром Федоровичем свои полторы версты, тревожно думает: «Когда ответ будет?!»

С тем же в избе становится на колени, творя молитву. В нем что-то надломилось и рухнуло. Он не понимал – с чего? Разве все эти годы жизнь обходилась с ним лучше?!




XXIII

Басаргин критически щурил глаз на свое искусство: не призвание, повороты судьбы превращали во врачевателя офицера. Отверженным, им надо было для самих себя становиться плотниками, огородниками, механиками, кузнецами. За лечение страждущих взялся он... Наблюдает за Кюхельбекером, изучает.

В неустойчивом состоянии духа Вильгельм Карлович то полагает, что вера должна быть естественным состоянием человека, ненавязываемой, он должен дышать ею, как воздухом, то видит ее осмысленной, рассуждающей; то обличает зло единоправия, то пишет «Толкование молитвы господней» и посвящает ее наследнику. Здоровье его никуда не годно. Намедни глаза разболелись так, что пришлось ставить горчичники и пиявки.

На тихом дворе, средь молодых деревьев, распускающих почки, стоит среднего роста барственный человек не античной, но вечной мужской красоты. Его тело стройно и крепко, складки белоснежной рубашки обрисовывают упругие формы руки, покоящейся на черенке лопаты. Темнорусые волосы по моде уложены парикмахером, усы аккуратно подстрижены, брови идеально ровны, карий взгляд насмешлив и приветлив одновременно.

Сердце Вильгельма Карловича захлебывается завистью. Сколько ее у него на все! В своем обвисающем сермяке, в картузе с нелепым козырьком, сутулый и тощий, он видит себя Аникой-воином пред Марсом, пред Аполлоном Бельведерским.

Князь Дмитрий Александрович Щепин-Ростовский.

Это он вместе с Бестужевым своею решительностью, не останавливающеюся пред применением оружия, привел на площадь Московский полк – двадцатисемилетний штабс-капитан гвардии.

– Николай Васильевич! – мягко рокотнул в медлительности баритон. – Вы предугадываете желания. Ввечеру сам собирался навестить милостивого государя Вильгельма Карловича. – Рука снялась с черенка, но не упала, последовала вперед в такт по-армейски начавшемуся с левой ноги шагу.

– Безмерно рад! Вы принесли свет Сенатской, на которой мы с вами... были не из худших! – рука Дмитрия Александровича, узенькая и мягкая, легла в его шершавую и большую. – И свет лучших имен России: двух Александров Сергеевичей!

– Ах, князь, – расчувствовавшись, роняет стыдные, самопроизвольные слезы лицейский забияка Кюхельбекер – пекарь пуль, Кюхля, превратившийся в Кахлю, немощный, жалкий. – Вы истинный рыцарь.

«Вот кто может благоприятно подействовать на Кюхельбекера, – подумал Басаргин, – благополучьем здоровья, княжеской широтой». Вслух же сказал:

– Дмитрий, мы задумали большой поход: возьмем Башмакова – и к Ивану Семеновичу, старик совсем слаб. Дорогой наговоритесь...

_П._Н._Свистунов._22_апреля_1845_г._В._К._Кюхельбекеру_

_«Вы_пишете,_что_не_знакомы_с_Иваном_Семеновичем._Почему_Вы_не_попросите_Николая_Васильевича_Вас_к_нему_свести?_Велика_беда,_ежели_он_Вас_примет_в_постели!_Я_желал_бы,_что-бы_Вы_с_ним_познакомились._Вы_могли_бы_принести_ему_моральное_облегчение...»_



Апрельский день у порога мая. Солнце и молодая зелень.

Дмитрий Александрович шагал легко, его французский был легок:

– Николя, щедрый ты человек на радость: в такой день преподнести мне такой подарок!

Но Вильгельм Карлович не принимал слов, хмурился: упоминание об отсветах находил бестактным.

– И толстокож же ты, князь, – тоном предупредил его Николай Васильевич, – паки тонок.

Флегонт Мироныч Башмаков, человек семидесяти лет, суворовский солдат и офицер, полковник Бородина, сидел на завалинке, опершись о палку. Сед и брит по-суворовски.

Поднялся, увидев идущих:

– Дмитрий Александрович!

«Вот-вот, мы пускались в путь, не зная, как он будет далек, как много всего нам надо будет преодолеть. Почему я, почему Башмаков первым замечаем князя, почему? Гении смотрят далеко: Пестель предвидел сию препону... – хмурится Вильгельм Карлович. – Народ, во имя которого мы отрека- лись от прежних себя, величает нас господами. Может быть, иначе не может? Человечество не может жить обезглавленным, не может осознать себя головою... В какой далекий путь мы пускались!»

– Дмитрий Александрович! – поднимался с завалинки Башмаков, польщенный, неторопливый. – Так почтить старика: и вы, и Николай Васильич, – даже каблуками неизменных армейских, Бог весть каким путями получаемых, сапог стукнул - и Вильгельм Карлович! Стоило жить Флегонту...

«И меня знает!»

– Эка прелюдия, полковник! – пророкотал княжеский баритон. – Мы с вами такие люди, что выше нас сегодня, пожалуй, и нет на Руси. А вы к тому же для нас живой Суворов.

Князь – и замахи княжеские...

От соприкосновения со Щепиным явления и понятия становились весомей, крупней, значительней становились.

«Правда в словах князя. Я для них из другого века. Рядом с ними – тот и этот век. Не мне перед ними – им передо мной... Эка, куда тебя, однако! Никто ни перед кем – един корень», – думал Флегонт Мироныч.

– Как вам наши места, Вильгельм Карлович? – подошел он. – Надолго ли вы?

Басаргин утверждался в мысли: вот кто в жизнь возвратит Кюхельбекера!

– Все под Богом да под царем ходим, – ответил Башмакову Вильгельм Карлович.

– Истинно,  молодой  человек,  истинно!  –  у  Флегонта Мироныча  под  черною  густотою  бровей  выцветшие  голубые глаза казались безднами. – Кого только не стояло над русским народом. Тишайшие были, грознейшие были, ни то ни се были, даже такие были, которых как бы не было, – он оперся на палку, хмыкнул в усы: – А с амвона при воцарении благочестивые отцы наши одно и то же вещали при каждом. Не будь встречи с ним, сидящим на завалинке, Вильгельм Карлович мог принять его за сошедший с небес Вечный дух – Всевышний может принимать любой облик.

Башмаков распрямился, палка в руке стала похожей на посох.

– «На Руси бог воздвиг на царство Архистратига силы его... – в семьдесят лет трудно играть роли, по человеческой сути противные актеру. Он закашлялся, застыдившись подростков. – Тут называй Катерину, Павла, Александра, хоть Николая, хоть за ними следующих: за «Архистратига силы его» идут слова, повторяемые из века в век: кроткого, тихого царя. Христова подражателя. Добр, тих, кроток, смирен и всех милует, всех щедрит».

– Нас в особенности, – вставил Басаргин. – Двадцать лет щедрит...

Башмаков вздохнул:

– Но и мы, господа, не в гуленьки с ним играли, не в ладушки. Что иметь к нему можем?!

– И то верно. Жестоко, но точки расставлены.

Дмитрий Александрович улыбается светло и снисходительно, потрагивает длинными пальцами бакенбарды.

– Он смирен и кроток, и любит нас всех потому, что в России ему другое поколение страху нагоняет. Попомните мое слово – он умрет от страха. Уплывут из-под ног киты, на которых стоит, и рухнет его самовластье.

Местное начальство побаивалось князя, держалось на удалении. При желанье напомнить, кто есть кто жаловалось генерал-губернатору; тот для порядка порыкивал, увещевая.

Флегонт Мироныч гостеприимно усадил всех рядком на завалинку.

– Страха нагнать-то нагнали, да и он нас лишил немалого. Что мы, отторгнутые? Тени. Теперь уж тени прошлого. Таков закон жизни. Новое поколение идет. – Стало видно: он давно занят этим, ему важно высказаться, важно передать мысль другим: – В кормчей книге, в уставе царя Константина, писано: воину, исходящему на брань, подобает храниться от всех неприязненных словес и вещей, мысль же свою к Богу имети и молитвы творити, и обет творити о брани, а не то что всячески сквернословить и неправды чинить». Я думаю: что после брани тако ж.



Они шли к больному Повало-Швейковскому, к Ивану Семеновичу, давно не поднимающемуся с постели. За невозможостью управляться с домашним хозяйством, с домом, он продал все Басаргину – сам поселился во флигеле.

Потому Николай Васильевич и предводительствовал. По дороге говорили о том же.

– Вот я семнадцать лет провел в Таре. Только подумать, семнадцать лет в мои годы! И, артиллерии полковник, чем мог уверить себя, что живу? Только что хожу, ем, пью. Душе нет занятий. – У Флегонта Мироныча шаг уверен, тверд, осанка пряма. Смеется: – Тара дыра стара!

Город в самом деле стар. Когда-то через него к Тобольску шел торговый путь от Кяхты.

Вильгельма Карловича понесли черные птицы. Кяхта, Кяхта! Как-то сейчас там Анна Александровна, его чистый лучик. Он в помыслах своих всегда был чист, чистым виделось существо, которое будет рядом. А с ним – Дронюшка! Не лучик света – царство тьмы. Все под рукой ее бьется, под ногою – хрустит. Души их так и не соприкоснулись и не могли соприкоснуться. Хорошо еще, что имени его не чернит.

Он все-таки привык больше слушать себя – казематное приобретение... Но и ссылочное – некого было слушать, говорить было не с кем, некому.

Весенний день сер, как его настроение. А разговор идет.

– Вот и Иван Семенович. Такая фамилия – Повало- Швейковский! Почитай, вся моя настоящая, не фуфлы-муф- лы жизнь прошла рядом с этой фамилией. И в Крыму, и в Италийском походе, и в Отечественную... Болеть – дело некудышное. – Флегонт Мироныч незаметно ускоряет шаг, незаметно голову поднимает выше. – «Бойся богадельни! Немецкия лекарственницы из далека, тухлыя, всплошь без- сильныя и вредныя; русский солдат к ним не привык. У нас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог! Береги здоровье! Чисти желудок, коли засорился; голод лучшее лекарство! Кто не бережет людей – офицеру арест, унтер-офицеру и ефрейтору палочки, да и самому палочки, кто себя не бережет...»

Он повторяет своего Бога Суворова, запахи походных костров щекочут его ноздри, в глазах синеют дали, в сердце гремит время, в котором он был человеком...

Он знал назубок «Науку побеждать». Его солдаты – тоже. Изо дня в день учили они мудрые наставления генералиссимуса, особливо в части, касающейся сохранения здравия: победы, слава и жизнь – в нем.

О том же наставляла Вильгельма Карловича княгиня Волконская.

«Что проще, неприхотливей русского человека устроено, – думал Щевин-Ростовский, независимый, гордый. – Такая нация способна на то, что она сделала для человечества. А что еще сделает – самому Богу неведомо, только сделает много».




XXIV

Иван Семенович был плох.

Кюхельбекер навещал его каждые два дня, отвлекал разговорами, но тень смерти лежала на лице Повало-Швейковского. Степные ветры торопили с юга весну. Из маленьких почек, неприметных, серых, вырывались ярко-зеленые листоч- ки, превращались в листья и уверенно лопотали каждый сам по себе и все вместе, рождая могучий Зеленый шум жизни. Под стрехами конопляников щебетали ласточки. На коньках крыш, на сухих кустах репейника у дуплянок пересмешнича- ли скворцы, широко раскрывая клювы и трепеща крыльями. В тот раз всею колонией соузников они появились перед Иваном Семеновичем. Он попытался подняться, но сил не хватило. Щепин бросился на помощь, подхватил запрокидывающееся тело, подбил подушки, высоко уложил на них.

– Немощь телесная не есть свидетельство слабости воина. Помните у Гейне: «Я не погиб, еще оружье цело, и только жизнь иссякла до конца».

– Истинно так, Дмитрий Александрович. Однако воину и надлежит умирать на поле брани, не в постели. Не солдатское это дело...

Вильгельм Карлович представился.

– Вы мне давно известны, батенька мой, давно, – лоб страждущего покрылся испариной, он тяжело дышал, часто, промокшая сорочка западала на груди, выпирали ключицы. Щепин вытер ему лицо полотенцем, висевшем на спинке кровати, видимо, часто приходилось им пользоваться. – Спасибо, князь. Вот вам и «оружье цело». – Он подышал, уравнивая сбитый разговором ритм, продолжил: – О вас много рассказывали мне Грибоедов с Якушкиным. Мы с ними граничим именьями у нас на Смоленщине – дворянские гнезда Повало-Швейковских, Грибоедовых, Каховских, Якушкиных. С Александром Сергеевичем и Иваном Дмитриевичем мы и в пансионе при Московском университете вместе учились. Да и под Бородином были вместе...

Слушая Ивана Семеновича, сидели они рядком вдоль стены на стульях, чувствуя себя виноватыми перед ним.

Щепин запахнул сюртук, чтобы меньше была видна ослепительная манишка, прикрыл рукою на другой драгоценные кольца; а Николай Васильевич увидел в профиле больного что-то отдаленно напоминающее пушкинское – длинным ли прямым носом, летящими ли бровями, бакенбардами ли, но увидел и отвернулся в угол. Думал неутешительно: не жилец Швейковский на белом свете, еще одного вот-вот не досчитаемся.

У Кюхельбекера ныло сердце, выкатливые глаза остановленно всматривались в никуда, за недальними днями он видел себя похожим на теперешнего Ивана Семеновича, нехорошие мысли ворочались. «Я хоть и знакомый, но не здешний здесь, не их человек, они – гнезда, а вокруг меня – голо, моих корней нет в русской земле».

Козырек картуза треснул в его руках. На посторонний звук они не обратили внимания.

«Не обращают потому, что я сам для них посторонний при многозначительности того, о чем они говорят – о Русской Славе. Они не только гнезда, не только круг лиц, соединенных многими связями, они – русские...».

Наступал праздник весны. Город звенел юной листвою, степной ветер дурманил запахами разнотравья, слепило солнце, а Иван Семенович расставался с жизнью. Тридцатого апреля послал за священником – причаститься. Продиктовал завещание.

Соузники, боевые друзья молча сидели в его комнате. Он не делал попыток подняться – берег силы. Спросил:

– Кто помнит приказ Петра Великого пред Полтавой? Никто не помнил. Может быть, Башмаков, но он промолчал – у Ивана Семеновича надоба произнесть его самому.

Лицо причащенного острожало:

– «Воины. Пришел час, который решит судьбу отечества, и так не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное, за род свой, за отечество, за православную веру и церковь. Не должна вас также смущать слава неприятеля, будто бы непобедимого, которой ложь вы сами своими победами над ним неоднократно доказывали. Имейте в сражении перед очами вашими правду и Бога, поборающего по вас. А о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе, для благосостояния вашего». – Долгое слово изнурило его, он уравновесил дыхание, сказал: – Я не государь, но мысли мои те же. Я жил тем же: «Пусть Россия, родина наша, будет счастлива», – утомленно откинулся.

Вильгельм Карлович преобразился. Перед ним лежал умирающий человек, а он распрямился, забыв о недугах, невзгодах, откинув жалкие мысли о скором уходе: «Вот мы кто! Немощные, с разбитыми судьбами, отверженные от мира – но жизни наши лежат на алтаре Отечества...»



Начинался май. Прошлою ночью соловьи не давали покою – звенели в кустах над Тоболом. Душа его молодо принимала мир, зелено распростертый от края до края, не глазами видимый – сердцем. Что-то будет сегодня, в день, испокон веку зовущийся на Руси соловьиным – второго мая?! Птица Сирин взмахнет ли когда-нибудь крылом над твоей головою, российский стиходей, стихоткач?!

Второго мая через посыльного он извещается, что генерал-губернатором проживание в Кургане ему не дозволено, в силу чего он должен незамедлительно отбыть в слободу Смолинскую.

Казенная бумага дрожала в руках, с опущенных плеч на пол сполз плед домотканого холста, глаза подернули слезы.

– Я следую повелению, – набравшись голоса, проговорил он. – Так и скажите: следую повелению.

Степенный посыльный, молодых лет малый, учтиво поклонившись, вышел. Чиновники города семи верст по окружности все до единого степенны, учтивы.

Дронюшка взвизгнула, ноздри ее округлились, будто почуяли запах степей, вольную жизнь их. Такая тоска прорвалась в ее визге, такой плач по родным местам! Упала на кровать лицом в подушки, раскачивала себя из стороны в сторону, причитала:

– Брыскин, Брыскин, аленький мой цветочек, зачем ты ушел в тайгу, зачем не вернулся. Зачем оставил меня Карлуше? Ведь он – абы татары сидячего не взяли! Все у него на авось, да авося-то жданки съели. – Она вызывала из небытия охотника, но слова выревывала для Карлуши: – Да неужели на всю жизнь так, – голосила, – да неужели ничего повернуть нельзя! И убирайся в свою Смолинскую, хоть в тартарары убирайся, одним ртом будет меньше. Авоськины города не горожены, авоськины детки не рожены!

Маленькая Юстина забралась к матери на колени, гладила слабенькою ручонкой по диким волосам, будто защищала ее от отца, недетскими, презирающими глазами на него глядела.

Он поднял плед, не зная, куда положить, комкал в руках, спотыкался невидящими глазами. Да что он, не мужчина, в конце концов! Это не его семья, не его дети?! «Я иду, – одернул на себе одежды. – Иду.» Он не совсем сознавал – зачем, но решимости было много. Подраться с властями, перевернуть все вверх дном, но утвердить справедливость.

Сынишка, подумав, что отец один уходит в неведомую слободу, вдруг тоже взвизгнул: «И я с тобою!». Ухватился за отцовский рукав, прижался худеньким тельцем, отвергающими глазами смотрел на сестру и мать. Два стана: отец и сын, мать и дочь.

Отцепив сопротивляющегося Мишеньку, он пропылил полторы версты по дороге вдоль берега да триста сажен по городу, предстал пред письмоводителем полиции.

Письмоводитель опередил его. В тесной комнатке с обмызганными, как всюду в присутственных местах, стенами, с крашенным охрой барьерчиком, встал моложавый, с чистыми черными усиками, с чистыми забарьерными глазами, показавшийся похожим на Брыскина, аленького цветочка Дронюшки, и Вильгельм Карлович понял, что она права, потому что не зря он в письмоводителе увидел того, кого никогда не видел, но по ком она причитала, не в забытье причитала, в памяти. В забытье она не бывает, и еще подумал: какая несокрушимая власть. Зачем он припылил сюда?!

– Я знал, что вы придете, Вильгельм Карлович, – письмоводитель светился силой, поигрывал усиками. Его самолюбие тешила мысль, что у него будто бы под началом ходят полковники – командиры полков! Князья под началом его, писатели... Ах, кто бы сейчас из родни, кто бы сейчас из жителей столиц, ах, кто бы сейчас из граждан будущего увидел, как он с ними разговаривает!.. Как крутит! Мелькнула мысль: «Кто жа из нас великее?!» – но он смирил гордыню, встав, упер руки в бока: – Я это знал потому, – он цвикнул уголком рта, собрал в тугую складку правую щеку, обнажив до коренных здоровый ряд зубов, – потому, что слабый ищет защиты у сильного. Нет, нет, я не себя имею в виду, – заметив готовящееся возражение, признался он со снисходительностью. – Я имею в виду власть.  – Он надеялся, что поселенец понимает ее так же, как он. Власть – это государство, которое будет стоять вечно: у него много сил, подводящих под руку письмоводителя всех этих, приученных рассуждать, богохульствовать, перечить. – Но властями приказы издаются для того, чтобы они исполнялись. Вы пришли не согласиться. Я не позволю себе и вам не советую противиться решению властей.

«Дурные установления властей в России обезвреживаются дурным исполнением их на местах», – думал он сбить спесь с чиновника, но желание разговаривать прошло, он повернулся и сутулою спиною в двери закрыл горизонт молодого тщеславца.

«Нет!!!»

Но он не хотел сдаваться. Письмо в Петербург, к шефу жандармов, к царю!

Кипящий гневом, размахивал руками, решительные ноги ставил в пыли наугад.



_Тяжка_судьба_поэтов_всех_племен,_
_Тяжеле_всех_судьба_казнит_Россию..._



Иван Семенович угасал.

Вильгельм Карлович присаживался к его постели, брал холодную руку и видя, как дух страждущего воспаряется к небесам, безмолвно молился господу Богу.

Господь Бог утешал его наставлением заботиться лишь о дне настоящем, не заглядывать в завтра... Он много грешил в молодые лета против сей заповеди, за что и много покаран. Теперь на душе покойно: будет день – будет пища.

Поздний вечер. Иван Семенович так плох, что он остается при нем до утра, освобождает Басаргина от посидельства.

В  три  часа  ночи  больной  шепчет  посинелыми  губами:

«Воды...» Вильгельм Карлович бросается в кухню, гремит ковшом о ведерко, возвращается, а тому уже ничего не надо.

Позванный Николай Васильевич складывает на груди руки почившего, велит принести свечку...

На похороны Повало-Швейковского пришло много народу. Впереди, черный в черном, шел Дмитрий Александрович, насупленный, со взглядом под ноги.

Над людьми, стоящими у обочины, возвышался бравый и чистый письмоводитель.

Дмитрий Александрович поравнялся с ним – он цвикнул, собрал щеку и обнажил здоровые зубы: дескать, взгляни на меня, на власть. Однако князь цвиканья не услышал. И, черный, черного взгляда не оторвал от дороги.

«Как жа это... Что жа...» – подумал письмоводитель.



Кюхельбекер противился наступающей со всех сторон смерти. Она смотрела на него глазами нужды, глазами отказных жандармских бумаг, болезней, глазами мертвых друзей... Двадцать шестого мая – день рождения Пушкина, день вечной молодости, вечной жизни. Пусть станет он днем памяти Александра Сергеевича. И если есть загробный мир, будут встречи и там. Александр Великий не упрекнет его в отсутствии дружеских чувств.

В гости приглашены все соузники, все знакомые.

Но город, прослышав о необычном собрании, пришел, кажется, весь. Даже больше, чем весь: двадцать девятого в Смолинской открывается ярмарка – понаехало много людей из окрестных сел.

Невиданное для Кургана событие. Что-то похожее было лишь в день приезда наследника престола в тридцать седьмом, в трагический год России, потерявшей Пушкина.

Дронюшка, разгневанная затеей Карлуши, босая, неопрятная, с растрепанными волосами, бегала по двору:

– Люди огороды копают, а ему праздники на уме!

Народ прибывал, и она притихла. Даже слушала, о чем бают; голоса перекрывали один другой, переплетались, разговор был понятен ей мало.

Он смотрел на нее из-под козырька нелепого картуза:

«Как она быстро стареет!»

Приглашенные во дворе, любопытные – по-за пряслом: навалились на жерди, руки сложили на них, подбородки.

Не те слова подбираются – о царстве теней, о большинстве человечества, там пребывающего, голос никак не может включиться.

Но ожидающие глаза, лица, повернутые к нему, стоящему на крыльце, наполняют сердце отвагой, он начинает вдруг говорить легко и свободно:

– Непривычное для наших уст слово «счастье» сегодня я произношу искренно, с полным правом: нам выпало счастье родиться и жить в век Пушкина. Этот век освещен его гением, но освещены им будут и последующие столетия, ибо Пушкин вечен!

Он чувствует, как наполняется жизнью тело; ожившие руки с ладонями, загрубелыми от черной работы, взлетают крыльями большой птицы, далекий Париж с «Атенеем» встает перед глазами, невидящими, но зрячими. Он видит понимающих его людей, заполнивших уже не зал, не дворик его постояльского дома, Россию от края до края, слушающую его, внимающую ему, мир видит. И пушкинское слово взлетает вместе с крыльями большой, упоенной простором птицы:

_Товарищ!_Верь,_взойдет_она,_
_Звезда_пленительного_счастья!_
_Россия_вспрянет_ото_сна,_
_И_на_обломках_самовластья_
_Напишут_наши_имена._

Ему надо действий, он срывает картуз, не удерживает его – несуразная вещь улетает за прясло.

Стоит вселенская тишина.

«Один балахон, и тот из торговой бани снесен, – смотрит за изгородой молодыми глазами в небо письмоводитель полиции, – а туда же: о веках, о свободе. В годах человек, а не ведает, что безуклонному в миру не поздоровится!»

И все они – колония соузников – читали стихи Александра Сергеевича, рассказывали о нем, но большею частью он, Кюхельбекер, как много лет живущий с ним рядом, за одним столом с ним причащающийся пищи духовной и земной пищи. Щепин-Ростовский тронул струны гитары, «Черной шалью» загрустил баритон.

Женщина с лицом, осененным безмятежностью и довольством, под гарусным платком, проговорила, небесно синея глазами:

– Думала, Пушкин да Пушкин, и все имя. А он еще и Александр Сергеевич.

Дронюшка смотрела на своего нареченного – счастливого, помолодевшего – опускала веки над безысходными глазами: «Где ты и с кем убиваешь жизнь, Карлуша?! И что из моей жизни делаешь?! Может быть, и взойдет твоя звездочка, но к нашему берегу не прибьется дерево». Кожа на лице ее дрябла, в ресницах набиралась соленая влага.

Юстина с Мишенькой держались за ее юбку, молчали. День был солнечным. Небо – голубым. Мир – зеленым. По приобретенной привычке скрывая в строке суть и важность события, но и не преминув оставить на память отметинку о нравах города, Вильгельм Карлович записал в дневнике: «причина прихода некоторых, что городничиха была в бане и у него не играли в карты».




XXV

Пришло письмо от Поджио из Восточной Сибири: изысканная речь, летящий французский:

_«Дорогой_друг!_Я_медлил_с_ответом_целых_три_месяца_–_жил_надеждою_сообщить_Вам_более_утешительные_сведения_о_Вашем_золотом_запасе._Увы,_знаменитости_вы_несчастные!_Количество_ваших_книг_превышает_количество_почитателей_ваших_талантов._Такая_несправедливость!_Эта_страна_золота_не_является_страной_мысли,_а_не_могло_ли_казаться,_что_золото_ищет_мысль?_Нам_едва_удалось_найти_человек_десять,_решившихся_купить_книги._У_Вас_капитала_всего_пятьдесят_рублей._О_нет,_не_талант_обесценен,_–_его_матерьяльная_часть._Когда_пишешь_больше,_чем_читают,_–_невольно_обрекаешь_себя_на_сниженье_цены_своего_детища._А_в_этом_Вы_гран_пеккаторе_–_великий_грешник._Мой_Вам_совет:_оставшиеся_экземпляры_послать_на_Нижегородскую_ярмарку..._как_это_делается_с_сочинениями_Марлинского,_Пушкина_и_др._

_Идея_покупки_шубы_–_бесплодна:_не_менее_четырехсот_рублей_она_стоит,_а_Вы_на_мели,_и_я_не_предвижу_средства_вернуть_Вас_на_воду..._

_Княгиня_просит_передать_Вам,_равно_как_вашей_жене,_ее_дружеские_чувства._Нелинька_и_Мишель_целуют_Ваших_деток...»_

Он сначала не понял письма, заворчал: «Не шестнадцатый век, когда рукописное Евангелие стоило девяносто четыре пуда ржи, а Маргарит 1609 года – двенадцать коров. Могли бы и раскошелиться!» А поняв, обмер, опустил плечи...

Здоровья не оставалось. Басаргин советовал проситься в Тобольск – туда из Восточной Сибири перебрался Вольф, он вылечит.

– А что, Кюхельбекер еще не выслужил офицерского чина? Император повернул гранитную голову, взглядом из-за плеча студено окатил шефа жандармов. Орлов, любезный и всемогущий, понял: в просьбе отказано. Его величество вся- кий раз задает этот вопрос, когда ходатайствуют перед ним за Кюхельбекера, помнящий все о своих друзьях «Двадцать пятого года», делает вид, что не помнит его, который никогда не был военным и никогда быть им не мог. Обращение бесполезно: Кюхельбекер на Сенатской пытался стрелять в его брата.

– Никак нет!



Из великого Петербурга в забытый богом Курган ушло:

«Нет!»



Наученный опытом ссылки и все-таки тайно еще на что-то надеясь – (Кто он, человек без надежды? Человек без надежды мертв.) – он вослед за письмом к Поджио, за прошением о дозволении жить в Кургане отправил письмо к Юстине: нужны деньги на постройку дома. Знал: опять обратится к брату покойного мужа, к Владимиру Андреевичу. Он, скорее всего, не откажет. Но сколько можно?!

Владимир Андреевич Глинка дружен с ним с детских лет. Его жизнь – путь благородного, мыслящего человека. Как и Бриген, оставив Союз Благоденствия, он посвятил себя службе на военном поприще и достиг многого: в тридцать первом году генерал-майор, был начальником штаба артиллерии действующей армии, теперь – генерал-лейтенант, главноуправляющий заводами Урала. Вильгельм Карлович в крепостях – он шлет ему книги, Вильгельм Карлович на поселенье – он шлет ему деньги...

Вот и сейчас они пришли в один день с ответом из Санкт- Петербурга.

Но пришло и разрешение на покупку в городе Кургане дома Дросидой Ивановной. Он был потрясен: когда и через кого она смогла это сделать? Ему быть перед нею в вечном долгу.

Дронюшка плакала, счастливая.

Дом – широкий и длинный – на окраине города был ею присмотрен сразу: мог вместить свободно все ее семейство, и еще оставался отдельный кабинет для ее писателя.

Дом требовал небольшого ремонта, они решили: пусть будет большой.

Вильгельм Карлович пошел к Бригену, к Басаргину, к Башмакову идти стеснялся: семьдесят лет старику. А со Щепиным- Ростовским был в ссоре.

Дело закрутилось сразу: у его друзей нашлось свободное время, нашлись руки. Он устыдился своих намеков в письмах к Трубецкому на несоответствие круга курганских соузников запросам души его персоны. Не разбираться в людях, наверное, его слабость.

Возмущенный Щепин-Ростовский, вызывающе не подвластный годам гонения, стоял перед ним, растерянным, выговаривал:

– Вы поступаете не по правилам. Просите прощения за неучтивость. Иначе дуэль, – и взмахивал рукой, будто вырывал из ножен оружие.

– Дмитрий Александрович! Простите великодушно, – растрепанный Кюхельбекер лез обниматься. – И недавнюю глупость мою извините.

– Ну-ну, – отодвигал его Щепин-Ростовский, – я не барышня, обьятья мне неприятны.

С тою же обидою приходил Башмаков. Убеждал Кюхельбекера:

– Молодой человек, я волгарь. Пока волгаря носят ноги, его руки работают.

...Он жил помощью других. «Искусственно поддерживаемая жизнь?» – Это его ошеломило. – Давно искусственно поддерживаемая. «За ужином объелся я, а Яков запер дверь оплошно, – вспоминал ненароком убийственную эпиграмму. – И стало мне, мои друзья, и кюхельбекерно, и тошно». Это с самого начала его дней друзья относятся к нему снисходительно, зная, что он ни на что не способен, но веру в себя поддерживают в нем, надежду, чтоб жил. Чего же он сопротивляется их усилиям, не стряхнет ипохондрии? «Надо жить во всяком возрасте – не его ли мысль? «При любых условиях!» – добавить.

Он пытался внести лепту в постройку своего обиталища, встревал невпопад, знающие руки отодвигали его, просили не вмешиваться.

Дом получался уютным, при большом огороде и палисаднике. Киргиз-кайсацкие степи колышущимся разнотравьем открывались до горизонта. «Приезжай, Мишель, – писал он брату, – земли здесь хоть сорок пять десятин бери. – Мишель только усмехался: Сорок пять-то сорок пять, да кто на них будет работать?!»

Дронюшка копалась в огороде за полторы версты от своего нового дома, проветривала, сушила припасы на зиму, но и о стройке не забывала.

Появленья ее боялись.

– Чтоб руки у тебя поотсохли! – кричала на пятидесятилетнего плотника, крепкого телом и могучего бородою. – Все у тебя на авось!

Отталкивала бородача, отдирала дранки, не так, на ее глаз, лежащие, велела переколотить.

Побелку не доверила никому, белила сама, до глаз закутанная платком – таскала ведра, скамейку, с которой дотягивалась кистью до потолка. Первые взмахи делала с удовольствием, последние – с ненавистью. Ненавидела всех. Ей казалось, самое трудное падает на нее. Больше, чем других, она ненавидела Карлушу: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Отбелив и удовлетворенно оглядев стены, ни с того ни с сего налетела на него с упреками. В ней жила потребность скандала: она что-то свое выражала в нем.

Ремонт закончился приглашением за стол – кадку бражки выставила хозяюшка.

Она свезла в новый дом все, что посадила, посеяла, вырастила и собрала. Вильгельм Карлович сидел на лавочке во дворе, думал: «Для Дронюшки я никто, для детей – тоже. У Канта в воспитании поколения выделено четыре ступени: обучение дисциплине, навыкам труда, правилам поведения, моральной устойчивости. В погоне за призраком своего пиитического предназначенья я не успел привить им ни того, ни другого».



Новоселье прошло весело.



Паутины отлетели, бабье лето кончилось.

«А у Дронюшки и девического не было – никакого!» Облетели желтые листья. Ветер из степи приносил грустные запахи умирающей жизни. Которой не было у него. И подул северный ветер – значит, недалекая стужа грядет...

Картуз с треснувшим козырьком заброшен в кладовку. Он ходит по дому с черными зонтиками на глазах – Дронюшка сшила.

Боли невыносимые, нестерпим кашель.

Пал снег. Стали светлыми улицы.

Октябрь. Ноябрь. Декабрь.

Декабрь на тысячах десятин от горизонта до горизонта горел зелеными, красными, желтыми, голубыми огнями. Десятилетней давности декабрь. И двадцатилетней. Тысяча восемьсот сорок пятый год.

Он пробивался светом через его зонтики. Но Вильгельм Карлович знал: он не в глазах, в душе светит, Декабрь.

Он просит Юстину выхлопотать ему разрешение на поездку в Тобольск для лечения.

Помогает Владимир Андреевич.

Поселенцу Кюхельбекеру разрешено на время лечения выехать в губернский город.




XXVI

Дальние дороги его по великой Руси всегда были зимними, санными. И начало им – с Декабря. Потому и перед теперешними его видящими мало глазами представала родина слепящей снежной равниной, света которой хватит на многие годы душам и государствам. Хмурое утро Четырнадцатого декабря набиралось светом ее равнин и казалось светящимся более, чем они сами.

С преданным слугою бежал он вечером того дня из расстрелянного гвардейской картечью Петербурга в сторону именья Юстины с надеждой при помощи ее перейти границу Царства Польского, оказаться в Пруссии.

И граница была уже рядом, но он, плотник Иван Подмастерников по документам, приобретенным стараниями Юстины Карловны, увы, интересовался, останавливая прохожих, местом квартирования в Варшаве конной артиллерии – местом службы лицейского товарища, который мог бы одолжить ему сумму, не- обходимую для перехода границы. Однако плотник, интересующийся артиллерией, заинтересовал не только прохожих, но и людей служебных...

От Кургана до Тобольска четыреста пятнадцать верст.

В новом доме пожилось мало.

Дорога вела через светлые березовые, через мрачные хвойные леса. «Они на меня похожи, – думал, – вырвись я тогда из России, может быть, не я, Его Величество был бы похож на них». Он кривил рот в попытке что-то сказать Дронюшке, но слово не образовывалось. «А что бы я такое сделал, чтобы он помрачнел?!» – мысль требовала обдумывания.

Путь его снова лежал через Ялуторовск.

Он ехал, выкашливая легкие, теряя в глазах свет.

«Все есть в Кюхельбекерах, – думал, поправляя зонтики над глазами, – и жизненная сила, и надежда, и готовность делать добро, а получается у них все шиворот-навыворот. Как ни расторопна, как ни предусмотрительна Юстина, а снабдила в тот год его двадцатилетнего слугу паспортом на имя отставного солдата пятидесяти лет от роду. На что они могли рассчитывать?! На что они могли рассчитывать в мире, прямом, как шомпол?!»

В доме Пущина было по-прежнему шумно, входили и выходили незнакомые люди, за дверью смеялись и плакали дети. Их няня стала невестой князя Оболенского. Но  дух дома изменился, стал невеселым:  Иван  Иванович  мучился застарелым недугом – английской болезнью, навязавшей узлы вен ниже колена. Он «чинил» инвалидную ногу разными охлаждающими средствами, она мало поддавалась лечению, совершенно обездвиживала его. Страдалец вытирал мученический пот со лба и молчал. Дронюшка, пообвыкнув в общенье с друзьями мужа, взялась ухаживать за больным, отодвинула прислугу – прониклась участьем и уважением к непочитаемому ранее судье. Похоже, и Иван Иванович переменил о ней мнение.

В жизни, считаемой не годами – мгновеньями, Кюхельбекер часто впадал не просто в печаль – в уныние, не просто в хандру – в отчаяние. Но на людях – редко, чаще наедине с собой. Ему казалось, болезненное состояние тяготит душу Ивана Ивановича воспоминаниями, в которых более сожаления, чем уверенности. Потому говорил стихи:

_Взирают_всевидцы,_блаженные_боги,_
_С_спокойного_неба_на_бурный_мятеж,_
_За_грозный_таинственной_смерти_рубеж_
_На_темные_строгого_рока_дороги._
_И_видят_сквозь_ужас,_и_гибель,_и_тлен,_
_Сокрытое,_но_оживленное_семя_
_Грядущего_счастья_и_лучших_времен!.._

Страждущий затихал, сидел, не меняя позы, нервные руки успокоенно лежали на подлокотниках кресла.

Вильгельм Карлович пламенел: позади него ничего нет, кроме веры и правоты, его целительной поэзии. В изломанных крыльях появилась упругость, щеки проваливались, как у библейского пророка, седые глаза вперялись в дали грядущего.

Невеста Оболенского входила в гостиную, ставила на столик шампанское, бесшумно скрывалась за дверью. Дронюшка переругивалась на кухне с кухарками, во дворе ржали лошади, упрашивающие-повелительные, возникали голоса конюхов.

Под это сопровождение Вильгельм Карлович возносил над собой руку:

_Да!_Чаша_житейская_желчи_полна;_
_Но_выпил_же_я_эту_чашу_до_дна,_–_
_И_вот_опьянелой_больной_головою_
_Клонюсь_и_клонюсь_к_гробовому_покою._
_Узнал_я_признанье,_узнал_я_тюрьму,_
_Узнал_слепоты_нерассветную_тьму_
_И_совести_грозной_узнал_укоризны,_
_И_жаль_мне_невольницы_милой_отчизны..._

Иван Иванович находил красивым его лицо: исхудалое, бледное, оно было полно духовной силы, благородства, несломленности.

Но, смолкнув, Кюхельбекер, огорошил его:

– Знаешь, я скоро умру, – и начал носить из сундука рукописи. – Это сожжешь, это оставишь, вдруг да издадут в России своего поэта.

– Глупости. Ты должен жить дольше нас! – сопротивился Пущин.

– Чего там! – говорил Кюхельбекер. – Когда ты неискренен, сразу видно. Земные пути мои кончены.



Его санный путь по Руси продолжается.



Душа томится мечтаньями ронять живые цветы на ступени лестницы, по которой восходит к прекрасному будущему человечество, он хочет почтить миг своего земного существования полной жизнью: пусть бы люди, идущие вослед, чувствовали красоту мира, с отроческих лет впитывали ее, всепобеждаю- щую, сверкающую миллионами граней, одну из которых гранил он. И сами бы входили в свой миг садовниками, мастерами, художниками...

Трепаный-перетрепанный лицом и одеждой, в клобуке, согнутою долговязой фигурой напоминающий Вильгельма Карловича, за двадцать верст до Тобольска пристал к ним человек неопределимого возраста, обомшелый пень семидесяти, ста ли лет. Седыми бровями закрыты глаза, седые усы, жиденькие, в такой же бороденке теряются.

Он не подошел, они подъехали к нему. Выждав, когда будет в самый раз, он, повернувшись спиною, упал в сани и сразу заговорил:

– Чем больше мысли в государстве, тем больше путешественников, – отрешенными глазами оглядел всех. – Но раньше путешествовали в одиночку, ныне путешествуют семьями. Значит, Бог благодатью своею одарил Россию, богатою на мысль стала. А ну как вся семьями тронется?

Дронюшка, приноравливаясь, потихоньку вытягивала из-под чресл неожиданного человека полы дубленой курганскими кожевенниками шубейки, крестилась: «Господи, господи!», а дети дергали дедушку за космы.

– Абалацкого монастыря изгнанный за суетность мысли монах, – тою же скороговоркою называл он себя. – Отцы наши не разумеют: все мы суетны в сем мире. – Он сидел спиною ко всем, его клобук сползал то на глаза, то на уши, он непрестанно поправлял его и вел рассуждение: – Послушание, всепрощение суть заповеди Христовы. Им следуют – не повторяют.

«Святой человек, – охнула Дронюшка, – холодный да и голодный, поди». Зараспаковывала снедь, на чистой тряпице разложила.

Монах немытыми пальцами забирал еду, степенно помещал в рот, не прожевав, разговаривал.

«Подослан», – думал Вильгельм Карлович и молчал.

– А ведома ли земля, по коей странствуете? – Давился и отрыгивал монах, вытирал губы снегом, на них застывал жир. – Велика Россия, россиянину хотя бы за всю жизнь дай Бог стать знакому с нею.

Лошади, качая крупами, тонкими ногами отмеряли пространства, посередине санного пути оставались «конские яблоки», березовые леса сменялись сосновыми.

В неукротимой болтливости монах вещал, предвидел, рассказывал.

– Кроме русских, здесь обитают вогулы, остяки, самоеды. Конешное дело, татары. Без них Сибирь – не Сибирь. Тунгусы по дальним лесам да рекам. Одеждой, обычаями, а також обрядами все от русских отменны. Женский пол вплетает в косу разных цветов косоплетицу, навешивает на нее бубенцы да монеты, литые из олова. – Уминал Дронюшкины припасы, икал, но разговора не останавливал: – Посередине жилища кладут огонь, расстилают по сторонам оленьи шкуры, на которые женщина не должна наступать, а коли наступит – почитают за нечистоту, окуривают дымом подожженной оленьей шерсти. – Он вытирал руки подостланной под снедь тряпицей, запахивал на себе отрепья, задирал вверх бороденку.

«Никакой он не подосланный», – успокаивался Вильгельм Карлович.

Дронюшка гасила черные огни. Всюду женщине худо.

Не там наступила – нечистота. Бабу бей что молотом, сделаешься золотом. Чего только о них не напридумывано.

– При юртах маленькие сени, а иные без них. Порядочного домоводства, паче чистоты, в домах не имеют...

Монах рассказывал о крае, изрядно знаемом, а Дронюшку тревожила мысль, застрявшая в голове: «Неужели всюду так бабам?» Она не решалась перебить попутчика, походя завладевшего и санями их, и едой, и вниманьем:

«Привык, горемыка, не иметь своего угла, знать, куда ни ткнется, там кров и пища».

Но все-таки перебила:

– Как они вовсе с бабами. Ну, это?

– Обыкновенно. – Он не повернулся, согбенной позы не изменил: – При сватании уговариваются, сколько отдать отцу невесты от жениха подарку. Ежели сто оленей, девкин отец дает за нею десять санок приданого, ежели двести – дает двадцать санок. Которые не дают оленей в подарок, те и санок не требуют. Жен некрещеные содержат достаточно: кто две, кто три, кто пять и более. Мущин женят одних в девять лет, других в возрасте совершенном. Тако ж и отдают в жены. Самоядцы и остяки могут брать в жены двух сестер, а буде помре отец их, то и мать их берут.

Перерыв в его говоренье звенит неожиданной тишиной.

«Горемыка ты, горемыка, знать, никогда жены не имел. Мужик без бабы пуще малого дитя сирота», – жалится Дронюшка. Он заперебирал руками, собирая на коленях одежку, хоть и солнце, а слабоватому рубищу недолго греть старое тело, ежели бы ногами шел, а то едет.

Он и разговаривал для сугреву:

– Законов и духовных обрядов не знают. Кумиры или болваны у них деревянные. В жертву им они приносят оленей, кровью их смазывают нос и губы у своих идолов, а у себя лбы. Кумирам и болванам служения никакого нет. Когда умирают у остяков мужья, сыновья или дочери, делают они болванов поменьше: днем сажают возле себя, ночью кладут в постель, чтобы мертвый к ним не пришел. И так продолжается с год.

Потянулся погладить детей по головкам, но те испуганно шарахнулись от руки. Он вздохнул.

Вильгельм Карлович думал о своем, слушал вполуха, но одна фраза запала в голову, повторялась: «Кумирам и болванам служения никакого нет!»



_И_. _._И._Пущин._2_февраля_1846_года._М._А._Фонвизину_

_«Бедный_Вильгельм_очень_слаб,_к_тому_же_и_мнителен,_но_я_надеюсь,_что_в_Тобольске_его_восстановят_и_даже_возвратят_зрение,_которого_в_одном_глазу_уже_нет._Недавнее_бельмо,_вероятно,_можно_будет_истребить._Между_тем,_я_прослушал_несколько_стихов_с_обещанием_слушать_все,_что_ему_заблагорассудится_мне_декламировать._Подымаю_инвалидную_свою_ногу_и_с_стоическим_терпением_выдерживаю_нападения_метромании,_которая_теперь_не_без_пользы,_потому_что_она_утешает_больного._Пожалуйста,_сообщи_мне,_что_скажут_медики_об_его_состоянии...»_




XXVII

От престольных Санкт-Петербурга в 2885, Москвы – 2153 верстах...



Он замечает, просматривая день за днем дорогу от Забайкалья до Камня: в нем никогда не рождалось желанья узнать, сколько верст до престольных, ни на какой станции. Москва, Петербург – ушли из надежд, канули в небытие. Спрашивал – до Тобольска. Тем чаще, чем ближе виделся Камень. Память будто стояла на страже. «Не последним ли пунктом моих скитаний он предназначен?» – подумал.

Никольским взвозом протащили сани лошадки, Нагорной частью простучали копытами по обледенелым тесаным бревнам, выстилающим улицы, остановились у дома Фонвизиных. «Мы, наконец, купили дом на горе, в который переедем в начале октября», – писал в Курган ему в сентябре Михал Александрович.

Наталья Дмитриевна смешалась, не просто синь пригасили глаза, не просто темными стали – по-женски охнули: «Что с ним сделалось за год!» Укутан шарфами, перепоясан, черные зонтики над глазами. Сбежала с крыльца, растерянными руками бросилась поправлять на нем шарфы, шапку, поднимать воротник тулупа, хотя ему все это предстояло снять через минуту.

– Здравствуйте, дорогой мой! С приездом. Ну как добрались?!

А сама не знает, как скрыть горестное впечатление, поворачивается к Дросиде Ивановне:

– Дронюшка, вы прелестны!

Целует потрясенную госпожу Кюхельбекер, за головки притягивает к себе детей, будто считает:

– Как хорошо, что все вы вместе.

Михал Александрович потрясен не меньше жены, но вида не кажет, обнимает Вильгельма Карловича; шуба, наброшенная на плечи, сползает в снег; не поднимая ее, он ведет гостя к подъезду:

– Главное – осилить дорогу, а здесь Вами займется Вольф. Говорит таким тоном, будто имя Всевышнего произносит. Вильгельма  Карловича  распоясывают,  раскутывают,  вводят в гостиную. Он сослепу не может понять, кто поднимается к нему с кресел, идёт навстречу.

– А вот и наш гость, – представляет Фонвизин. Глазам возвращается зренье, он видит перед собою Вольфа и Бобрищева-Пушкина. «Пушкин не расстается со мною, но и я с ним не расстаюсь». Подает руку каждому, почти шутит, но шутка не получается, выглядит истинным мненьем:

– К конечному пункту прибыл.

Его усаживают в кресла. Михал Александрович кланяется, уходит к Наталье Дмитриевне: разместить приезжих, расспросить Дросиду Ивановну.

Вольф, Фердинанд Богданович, совершенно тот же, что в Урике, у Волконских. Времени-то прошло всего ничего. То же лицо сострадательно глядящего на людей и на мир человека. Тяжелый нос, тяжелый подбородок. В глазах давно запечатленное выражение, докторское: «С чем вы ко мне, батенька?». Лицо, как к детям, обращенное к миру и человечеству.

– Вот и мы вслед за вами сюда с Александром Михайловичем прикатили, – Вольф имеет в виду младшего брата Никиты Михайловича Муравьева. – Все ближе к России.

Кюхельбекер благоговеет перед славой Фердинанда Богдановича. На устах исцеленных и здравствующих, болезных и сирых, на устах бродяг, офицеров, крестьян и князей в долгом его пути жило одно имя.

– Как поживаете?

– Стараньями доктора Вольфа.

– Здравствуйте!

– Здравы стараньями Фердинанда Богдановича.

Его имя затмевало другие, и казалось, на всю Сибирь, на всю часть империи от Уральских гор до Забайкалья есть один врач – он.

О нем ходили легенды.

Служа единому богу по имени Гиппократ, живя его заповедями, но и следуя христианским законам, он за свою любовь к людям, за знания не хотел иметь платы. Говорил:

– Надо, чтобы врачи находились на содержании государства. Один из золотопромышленников, возвращенный им к жизни, просит принять от него за исцеление пять тысяч рублей; если доктор откажется – он сожжет их.

– Жгите, любезный.

За первым отказом – второй. Купюры вспыхивают голубым пламенем.

Другой за исцеленье жены выносит из дорогих своих комнат два цибика по пять фунтов каждый: один до краев наполнен чаем, второй – золотом. Вольф берет цибик с чаем...

Соузники после каторги хотели жить только там, где будет жить он.

Вольф живет лишь на то, что высылает ему мать Муравьевых за его обещанье никогда не расставаться с ее сыновьями; теперь уже – сыном...

– Вильгельм Карлович! – поворачивает крупную голову на короткой шее Вольф. – Вы рано пали духом. Говорю как врач, как брат по крови и духу. Много напридумывали. Meine Haare standen im zu Berge! – заметив, как дернулся на немецкий язык Кюхельбекер, поправляется: – У меня волосы встают дыбом.

– Dаs stimt, – задвигал кадыком Вильгельм Карлович, дескать, понятно, но к чему здесь немецкий, когда-то он на нем разговаривал?! Его родной язык – русский. Хочет показать, хоть он и больной, хоть и приехал к доктору, но палец в рот от этого ему класть не следует.

Фердинанд Богданович положил ему на колено руку:

– Не надо.

«Действительно, как прапорщик ёрничаю», – поправил зонтики над глазами Вильгельм Карлович.

Бобрищев-Пушкин – могучая борода Саваофа, тронутая сединой, внушительная лысина – философски скрещивает на груди руки.

«Их не останавливает мое нежелание разговаривать на немецком, – смущается Вильгельм Карлович. И его осеняет: – Так они начинают лечение!»

У Саваофа пристальные глаза, округлым басом он заполняет гостиную:

– Я гомеопат, Фердинанд Богданович – аллопат. Мы за вас с двух сторон возьмемся. – Офицер-квартирмейстер, он медицину постигает самоучкой.

– Многих воителей стоит один врачеватель искусный, – отвечает ему Кюхельбекер строчкою из гомеровской «Илиады».

– У нас все есть для вашего исцеления, – говорит Вольф, – даже применяемая для лечения болезни глаз личинка высушенного овода.

Сместились тени, сузились окна, но поднялись потолки, гостиная раздвинула стены: зажгли лампы. Михал Александрович, Наталья Дмитриевна, Дронюшка, шумные, вторглись в их разговор, заопережали друг друга:

– Дорогие мужчины, на ужин!

– То бишь кушать подано! – отозвался Вольф.

За ужином тосты как шутки, шутки как тосты. Никаких больных за столом, никаких хворых...



Они за него возьмутся!




XXVIII

Они сидят в домике, построенном для Фердинанда Богдановича матерью Муравьевых, светлом от воспоминаний, простыней в комнатке для приема, пододеяльников и наволочек в покоях доктора.

Кюхельбекеру неуютно под пронизывающим насквозь взглядом, нехорошо: столько страждущих ожидает врача, а он его занимает, задерживает. Собственные болезни кажутся ему незначительными, не стоящими ожиданья больных за дверью.

Вольф поднимается, подходит к шкафу с медикаментами, берет и раскладывает на столе пергаментные пакеты – аккуратно, рядок к рядку. Волхвует:

– У нас есть все для вашего исцеления, – самоуглубленное его лицо академика непроницаемо: он занят делом – овладевает доверьем больного. Поверивший во врача – наполовину излечен. – Даже такое экзотическое снадобье, как личинка высушенного овода.

Развертывает пакетик, показывает.

Вильгельм Карлович всматривается в зеленовато-серый порошок, напрягает зрение.

– Одно можно сказать: это паки и паки сухо.

Он понял, что выразился удачно: они заулыбались. Они – это еще и Бобрищев-Пушкин.

Павел Сергеевич притрагивается рукою с волосатыми пальцами к пакетикам, продолжает Вольфа:

– Зверобой синий душной особливого роду от лихорадки, зверобой овсяной для очищения крови...

В Кюхельбекере поднимаются отголоски печальных мыслей, неловко шутит:

– Аптека убавит века, – увидев смятенье товарищей, к неловкости присовокупляет неловкость: – Аптека да лекарь, да третий поп, – намекает на отпеванье.

Они не подают вида.

– Попы еще подождут нас, – закрывает шкаф Вольф.

– Наш путь к успеху в русской пословице: терпенье и труд все перетрут. А мы с вами работники хоть куда.

«Работники хоть куда» – это про мою поэзию», – думает Кюхельбекер. И благодарен доктору. Но чувствует себя перед ним неуверенно, то есть перед ними. Будто ему не все сорок девять, будто он лицеист, за каждое слово переживает – вдруг не к месту?

– Поэзию могут не признать, могут запретить, с медициной такого не сделают.

– Сделают, – успокаивает Фердинанд Богданович. – Делали и делать будут. Мы с вами на первой позиции, где огонь неприятельский плотен. Но это для красного словца. Медицина, литература – как вечная каторга: изо дня в день, из года в год, позволю себе заметить, – из жизни в жизнь.

– Мы каторжники по наследству? – перехватывает дыхание у Кюхельбекера. – Высокого смысла истина.

Глуховатый спокойный голос:

– Медицина не страницы истории – ее главы, многие из которых еще не прочитаны... Нездешнее происхождение аборигенов, например, доказывают их некоторые приемы лечения, восходящие к китайской медицине.

«Нездешнее происхождение аборигенов?!»

– ...точки на теле человека, прижигаемые ими при хворостях, совпадают с точками китайского иглоукалывания... прижигание – тюнарпава, янгабава – иглоукалывание.



Он будет жить! Столько непознанного им в этом мире. Крылья старой птицы вспоминали о высоте.



На улицах густой сосновый воздух, весна. Весна взывает к счастью, к любви, гармонии.

– Грядет мессия и будет судить не по взгляду очей своих и не по слуху ушей своих решать дела. Он будет судить бедных по правде, и дела страдальцев земли решать по истине, и жезлом уст своих поразит землю, и духом уст своих убьет нечестивого, – Наталья Дмитриевна, насмотревшись на Кюхельбекера, прониклась мировой скорбью, опечалилась сердцем, мессианские мечтания пророка Исайи пришли на ум. – И будет препоясанием чресл его правда и препоясанием бедер его – истина. Тогда волк будет жить вместе с козленком, и теленок, молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их.

Говорила, а глаза были темными, будто она опустила вуальку.

Ее слова ложились умиротворением на его душу, спокойствие, сошедшее на него, рисовало идиллию, подобную образу мира в откровеньях пророка. Им впервые овладевало чувство устроенности, благополучия. Ухожены дети, успокоены вниманием добрых людей, не вздрагивают нервически на его голос. Дронюшка, казалось, израсходовала запасы яда и злобы, утихомирилась, стала ласковой, похорошела. В раздумьях о будущем приходили отчаянные решенья: он не на время леченья приехал сюда – навсегда. Навсегда в этот город и к этим людям. Он еще не жил – и дел у него не счесть.

Но за словами Натальи Дмитриевны он видит ее лицо. Отвечает устами апостола Павла:

– Всякая душа властям предержащим да повинуется. Несть бо власть аще не от Бога: сущие же власти от Бога учинены суть.

Она грозит ему пальчиком. Голубые глаза – когда вуальку откинула – озорны, подсмеиваются. Резко меняется настроение у «черной дамы».

– Рекл бы еси, что от самого царя послан был Павел на сию проповедь! – в ней утверждается добродушная насмешливость, за которой – познанное бытие, до малой малости представляемый завтрашний день, ни надеждой, ни мыслью не отличающийся от сегодняшнего, ее замкнутый мир. Она его называет: – Две тысячи домов в городе, двенадцать мощеных улиц, двадцать немощеных, двадцать один переулок.

Клетка ее исхожена, изучена вдоль и поперек. Чукманов мыс.

На гранях памятника Ермаку вырезаны пальмовые ветви, на цоколе – венки с датами прихода его в Сибирь – и его гибели, на постаменте с западной стороны, обращенной к России, – «Покорителю Сибири Ермаку», на восточной – «Воздвигнут в 1838 году».

«А что покорил я, какую службу сослужил родине?! – он не был готов ответить. – Жизнь, прожитая впустую?!»

Смотря что покорять.

– Четыреста лошадей притянули в тридцать пятом году, в декабре, части памятника с Урала в Тобольск...

В декабре тридцать пятого. Как я разминулся с ними?

– ...но оказалось, что собрать его здесь некому.

«Я памятник воздвиг себе нерукотворный...» Мне просто собирать его будет не из чего!»

– ...на установку памятника ушло три года...

– «На установку памятника мне – времени не понадобится...»



По заведенному правилу они оканчивали прогулку молитвой – заходили в церковь, преклоняли колена, шептали благодарность Всевышнему за прожитый день, а то и сподабливались причаститься святых тайн.



– Почтеннейший  и  любезнейший  Вильгельм  Карлович! – интригуя официальностью, встречает их в прихожей Фонвизин. – Чрезвычайные обстоятельства принуждают меня обратиться к вам с вопросами сыска. – Генерал, хоть и лишенный чина, традиционно брезгал подобного рода делами: «Не пятнай армейский мундир!» Но коли такие речи, случилось нечто действительно из ряда вон! – Не знакомы ли вы с неким учителем уездного училища, племянником Жиль-Блаза–Сантиланского?

И поднимает томик «Отечественных записок»

– «О терминологии русской грамматики?» Напечатали?!

«Да» после стольких лет «нет»?!

– Да, дорогой мой! Хоть и с камуфляжем, инкогнито, но напечатали!

«Родную бы душу рядом – поделиться счастьем!»

Но рядом уже не душа – души. Раскрываются двери комнат.

Свистунов, «Педро Гривальдес», на ходу раскрывает руки:

– Рад вашей победе. Наш голос долго слышать России. И Анненков – молодой, сильный:

– Не нам – вам надо делиться силою с нами!

Вильгельм Карлович чувствует, как убыстряется бег времени, жизнь убыстряется, летит мгновеньями.

– Александр Михайлович Муравьев!

Кюхельбекер потерян: куда направлен бег времени? Муравьев – это Урик, Восточная Сибирь. Останавливается: «Но и Вольф оттуда!» Господи боже, что происходит?!

– Все не имел случая вам представиться. Мы с Фердинандом Богданычем чуть ли не вослед вам отправились в эти пределы...

«Конечно, если Вольф, значит, и Муравьев».



Шампанское приготовлено – фужеры состукнулись.



– Обнадеживающие изменения происходят в мире. Вчера или сегодня мы виделись у Волконских? А вас печатают, Никитина дочка уже в Петербурге, в Екатерининском институте. – Муравьев в чиновничьем мундире, служит в губернском правлении. Кюхельбекеру это важно: служит! Самому ему службы не видеть. Александр  Михайлович  продолжает,  гордится  племянницей:

– Характер у нее сибирский. Императрица, навестившая институт, спрашивает: «Почему, Нонушка, ты говоришь мне «мадам», а не называешь «мама», как все девочки?». Она отвечает:

«У меня одна только мать и та похоронена в Сибири».

Вильгельм Карлович очарован мужеством маленькой Муравьевой. Их всех здесь жизнь сделала крепкими... «Янгабава – иглоукалывание, янгабава... – В голове непорядок: радование за него собрало соузников у Фонвизиных, а у него «янгабава, янгабава»... Да это же китайское «ян бай» – точки на голове, пользуе- мые при глазных болезнях. Это Акша... Анна Александровна!

«Люди меняют времена или людей время?!» Мысль споткнулась на давней заданности вопроса. Он, передумавший многое, переосмысливший, повторяет нелепый вопрос веков. Мудрец! Нет ничего совершенней времени. В лете своем, вышныривает оно из кошевы надувные шары величеств, сиятельств, громогластв, дуролепств. Не успевать, не отставать, не опережать – что просто невозможно – надо лететь со временем, то есть быть им. Нет ничего постояннее времени!

Седые волосы освобождают мысль от мелочей.

Да, Александр Михайлович, говорят, несчастлив в браке: жениться на гувернантке из дома родителей! Сварлива, цинична – бюро цен на рынке товаров, отношений и взглядов. Да! Но то, что она здесь, что-нибудь значит, стоит чего-нибудь по рыночным ценам?! Жозефина Адамовна, как все женщины, чьему примеру она следовала, – в ином временном измерении. Только чистота признается в нем, человечность, какой мы ее понимаем.

...Следующим пунктом в императорском отказе г-же Муравьевой значилось:

«3-е. Что как второй сын г-жи Муравьевой, Александр, добровольно отказался от дарованной ему высочайшей милости быть обращенным на поселение и сам просит о дозволении оставаться с старшим братом своим в Петровском заводе, то неминуемо должен он подвергнуться и всем тем правилам, коим подлежат находящиеся в означенном Заводе государственные преступники, а потому и не может он иметь дозволение переписываться с родными своими».

Отказывалось по всем пунктам.

Со временем этот документ попадет в руки Нонушки, на обратной стороне его она выведет: «Свидетельство жестокости и сухости сердца покойного государя Николая Павловича. Прости ему, господи, и упокой его душу! И прости, как простили мы, пострадавшие».

Древнейшая христианская молитва, чуть измененная в переложении.

Михал Александрович коснулся руки Кюхельбекера:

– Александр Михалыч у нас забредил губернаторством. Говорит, если один Александр Муравьев был им в Тобольске, почему второму Александру Муравьеву не оказаться в том же ранге?!

Вильгельм Карлович, не вникая, острится:

– Александра Второго или Муравьева – второго?!

И осекся: что же сказал? Александр Второй не исключен – он, кстати, уже побывал здесь. Но Муравьев-второй? Был ли первый? Был: Александр Николаевич, создатель первых тайных обществ, не в каторгу, на губернаторство сосланный в Сибирь... Так что Муравьев-второй возможен в Тобольске.

Хозяин и гости шутку Вильгельма Карловича приняли.

Фонвизин даже увидел в ней такое, на что счел нужным ответить обезоруживающим откровением:

– Мы все тут в меру своих способностей работаем. Я только что направил правительству проект освобождения крестьян от крепостной зависимости, но Степан Михайлович скептически от- носится к моим прожектам и надеждам. Может, оно и правильно.

Губернский столоначальник Семенов, Степан Михайлович, поздравления передал заочно: всем сразу собираться опасно – начальство настораживается. Опасность относительная, но все же...

– Меня теперь больше увлекают социалистические и коммунистические идеи...

– Да?! – растерялся Кюхельбекер. У него вместе с двадцатью годами жизни отнята возможность идти с нею в ногу. Признанный политик Лицея оглушен, подавлен. Он только-только еще приближается к возвращению.

– Эти умозаключения так же древни, как древен антагонизм между богатством и бедностью, – продолжает Фонвизин, – и в них не все ложь, есть и привлекательные черты...

– Не черты ли пророчества Исайи? – вставил Анненков.

Фердинанд Богданович, всем так необходимый, незаметен среди присутствующих. Незаметно его выходное платье, не- заметно его появление. Он живет не своею жизнью – жизнью этих людей, растворен в них.

Вырастает гномом-лесовиком:

– Извините великодушно. Но Вильгельму Карловичу, полагаю, на сегодня достаточно.



_М._А._Фонвизин._26_марта_1846_г._И._Д._Якушкину_

_«Когда_я_в_первый_раз_увидел_приехавшего_сюда_Вильгельма_Карловича,_то_с_горестным_чувством_подумал,_что_он_совсем_безнадежен._Однако_теперь_ему_гораздо_лучше_–_лихорадка_его_оставила,_и_Вольф_надеется_возвратить_зрение_одному_глазу...»_

Дронюшка радовалась поздним возвращеньям Карлуши:

«Набрел-таки на своих; не каждая бродящая душа набродит. Обрадовавшись, спохватывалась: жене ли радоваться-то?! Не жене, думала, – матери. У нее трое детей: Мишенька, Юстина, Карлуша. А их надо устраивать в жизни.

Стараньями друзей они снимали домик. За малую плату. Дети к его приходу спали.

В чистой комнатке горел молчаливый свет. «Хорошо им без меня, покойно». Руки Дронюшки ставили перед ним сковородку с рыбой неведомого названия, ворковал ласковый голос:

– Гулеванам обед на столбе, да един ты у нас, Карлуша. Стрелы ее бровей и ресниц не яд несли в наконечниках – страсть. От бурятских скул веяло степью...



Вольф с Бобрищевым-Пушкиным варили травы, поили его отварами, закапывали в глаза зелено-коричневые капли, но он кашлял и кашлял, зрение не восстанавливалось, не рассасывались бельма.

Дети росли при нем – без него. Он любил их жалостливой любовью.

Тая сокровенное, говорил Мишеньке:

– Вырастешь, доктором станешь.

Пытался обучать его латинскому языку, но, слепой, – с голоса:

– Аmat victoria curam, – произносил фразу. И переводил:

– Победа любит старание.

– Аmat victoria curam, – неуверенно повторял Мишенька.

– Победа любит старание.

– Аguila non captat muscas – орел мух не ловит.

– Аguila non captat muscas ...




XXIX

День переполнен солнцем.

Окруженный заботой друзей, причащающийся философии, искусства и Бога, пользуемый Вольфом – имеющий все, чего недоставало в Кургане – Вильгельм Карлович возрождает в себе убеждение: каждая жизнь да служит к украшению мира земли! Пока от губ не отлетело дыхание, смыслом жизни пусть будет жизнь. Рассуждения шатки, безотносительны: ему надо, во-первых, удержать ее!



Натальи Дмитриевны хватает на все: на обсуждение мод сезона, последних политических новостей, на богослужения, составления гороскопов.

Солнце. Березы. Синее небо.

Они ходят между надгробий Завального кладбища – погоста, места вечного успокоения, вынесенного за городской вал.

– Ваша планида в созвездии Близнецов, вы родились под их знаком, – проникновенная Наталья Дмитревна на спутника не глядит, волхвует. – Как и большинство гениальных людей. Интересы Близнецов разнообразны, они любопытны, способны к языкам. Вы одним не соответствуете планиде: Близнецы легко приспосабливаются к обстоятельствам.

– Я приспособлен только к каземату, увы! Но иных условий на Руси нет.

Ей возразить нечего.

Он уходит в себя: «Кто разобьет цепи, над которыми мы занесли молот?!»

– ...при неуверенности в себе страдают маниею величия; страх перед одиночеством приводит их или в компанию самых ничтожных людей, или... – доносится до него.

«Лучше с умным в аду жить, чем с дураком в раю. От одиночества не бегут к одиночеству, но мне надо какое-то время побыть одному. Хорошо побыть...»

Неловко шутит:

– Сейчас вот споткнусь, лягу между могил и не встану.

– Ваши шутки порой дурны.

– Мне не до шуток. – Подводит ее к могилам Барятинского и Краснокутского: – Уже и место облюбовал: буду лежать между ними.

Лежать между философом, не признающим Бога, и оберпрокурором Сената, защищавшем Бога. Их посредником на том свете.

Разговору людей скорбно внимает церквушка Семи отроков, построенная в 1776 году геодезии сержантом Андреем Абариным. Сухонькой инокиней стоит она подле, поджавшаяся, сирая, для нее все одинаковы здесь – и кто в земле, и кто в нее еще не вернулся. Внутри церквушки, как в душе, для тех и других горят свечи. Теми и другими живет она – за их счет.

В зеленой печали недвижно опустили ветви березы.

«В них все русское, но особливо – печаль. Они всюду уместны. И здесь – как души скорбящих».



В тех же зимних одеждах, только без шапки, взявшись откуда невесть, по дорожкам кладбища бродит монах-расстрига. Из разбитых сапог вылезают онучи, полы драной поддевки тащатся по земле. Кощунствуя, он срывает с могил цветы, собирает в букет. В сваляных патлах, касающихся травы, в согбенной немощи ютится лядащий вызов: «Знаю, – кощунствую, да делаю нарочи!». Сорвет и обратит безумное лицо к небу.

«Посредник между тем и этим миром?!»

Вильгельм Карлович останавливается. «Прорастающими на могилах грибами, цветами, травой дают весть о себе погребенные. Святотатственно лишать их общения с нами».

Наталья Дмитриевна прижимается к его локтю – испуганно колотится ее сердце.

Расстрига несет перед собою букет. Приближается.

– Изыди, дьявол! – расставленными пальчиками выдвинутой руки защищается она. – Изыди!

Неподвижные седые глаза под седыми бровями слепы:

– Тебе, государыня.

Она закрывает лицо рукою, прячется за Кюхельбекера.

– Изыди!

Рот расстриги ломает ехидный смешок – обнажаются десны с выкрошенными зубами, под дряблой кожей на шее натягиваются жилы:

– Поманил польститься!

Химеры мира сего всюду преследуют Кюхельбекера. Он заслоняет собою даму.

– Я узнал тебя, барин. Ездишь с одною, гуляешь с другою.



И лица не прячешь. А вот остяк, женившись, стыдится тестя, ибо, домогаясь его дочери, выказывал греховные помыслы...

Наталья Дмитриевна шла ни жива ни мертва. Он не знал, как сказать монаху оставить их.

– ...и сноха перед свекром своим, перед старшими родственниками мужа никому до смерти лица не показывает, закрывается вокшимом.

И ворота рядом, а не дойти.

– ...думаю, оттого это у них происходит, чтоб свекор не покусился на жену сына... – и ехидный смешок.

В светлых одеждах, прохаживаясь у коляски, их поджидает Михал Александрович.

– И какой из проклятых вопросов бытия вы успели обсудить, господа? – Он светится жизнелюбием, неувядаемой силой. – Надеюсь, бытия земного, не загробного?!

Генерал сторонился религии, над приверженцами ее подтрунивал.

– Мишель! Вы неделикатны, – усаживается в коляску Наталья Дмитриевна. – Взгляните туда. – Указывает глазами на замершего в воротах расстригу. – Ужас! Выходец с того света. – Не скоро, но она успокаивается – в ней вспыхивает новый огонь. – А вы – какие вопросы?! Ставите меня в неловкое положение делать вам замечание. У каждого человека свой мир, свои границы. Генералам надлежит охранять неприкосновенность их.

Фонвизин запонукал лошадей:

– Ваши импровизации безупречны. Аргументации достойны офицера Генерального штаба.

– Вступитесь, Вильгельм Карлович! Он своей солдатчиной доканает меня. Ни одной мысли без отрыва от вытянутого носка сапога!

Кюхельбекер думает: «Счастье все-таки есть. А значит, и любовь... Анна Александровна!.. Анна Александровна!»

– Увы, – отвечает. – Я промах в делах военных. Это Государь все хочет видеть меня в офицерских чинах.



Фонвизины переглянулись. Есть разные выражения, определяющие комичность положения: «собака на заборе», «как на корове седло», однако офицерский мундир на Кюхельбекере!

Смешно. Но смеху мало.

Михал Александрович обрывает его.

– В свое время как мы переживали, читая в иностранных газетах драматические описания войны оппозиции с правительством в конституционных странах, – под изящными усами каменеют губы. Вожжи постегивают то одну, то другую лошадку.

– А в нашем единоправном захолустье оппозиции нет – вырублена. У нас проще. Какие там «за» и «против»?! Кто слово правды скажет?!

Кони мерно качают крупами, серые в яблоках. Коляска легко покачивается на рессорах.



Россия недвижной тайгою, разливом могучих рек лежит на восток и север, светлой березовой марью, ширью степей – на юг и запад. Над всеми краями света голубеет высоким небом.

По Иртышу вверх, взблескивая веслами, идет тяжело груженная лодка.

Пахнет пылью – в Тобольске мало деревьев, мало зелени. Золотом горят купола церквей, белеют стены соборов.

Окраинная Россия.

Он начинал походить на Повало-Швейковского – слабел день ото дня. Ни жизнь, ни смерть не обманешь. Перед его глазами, перед глазами его души – мельтешенье; он ни на чем не может остановиться: лица, характеры, даты, история, мир... Он безнадежно отстал – не поспевает нога за шагом соузников.

Тесная лестничка в мезонин, где разместили библиотеку Фонвизины, слишком крута для Вильгельма Карловича. Он слаб, он пожинает плоды десяти лет крепостей, десяти лет ссыльных сибирских мыканий, убивающих медленно, изо дня в день, из года в год на глазах родины, на глазах идущих вослед поколений.

Невозможность читать не может разлучить его с книгами; поднимаясь сюда, он удовлетворяется молчаливым единением с ними.

«Отечественные записки», обошедшие запрещение, признали его достойным писателем. Он вспыхнул надеждой, рас- кованным увидел себя, мир раскованным, услышал свой голос в нем... Время сложило крылья надежде, радость обернулась печалью.

– Все так поздно. И так ничтожно мало!

Он стал разговаривать сам с собою.

Сидя в кресле перед книжными полками, поднимает и опускает зонтики над глазами, будто проверяет, не ошибся ли, что слеп, не ошибся ли... И с горькою остротою вдруг понимает: жизнь лишается смысла – он не может читать и писать.

Сухие тонкие губы трогает язвительная усмешка: не такая уж редкость для России слепой литератор.

Изгнанный братией за суетность мысли, монах Абалакского монастыря появляется в памяти, протараторивает ее текучею речью. Оседает одно: «Кумирам и болванам никакого служения нет».

...Книги разговаривают с Вильгельмом Карловичем голосом Натальи Дмитриевны.

« ...а с ними послал воевод своих князя Семена Болховского да Ивана Глухова, и к тому Ермаку и к отаманам и козакам посла с своим государевым с великим жалованием; а к Ермаку повеле государь написать не отаманом, но князем Сибирским. И воеводы князь Семена Болховского в Сибири не стало...»

«Многих фамилий в России не стало!»




XXX

Комната узостью и полумраком похожа на склеп. Полосы чрезоконного света скрывают лицо Вильгельма Карловича, по случаю нездоровья не встающего с постели, вспыхивают дужками очков Ершова, Петра Палыча, – тридцатилетнего вдового инспектора мужской гимназии. С отечным лицом, рыхлый, тяжело поскрипывающий стулом, он представляется Кюхельбекеру истинным образчиком здешнего чиновничества – и все вроде бы на лице написано, а ничего за ним, за очками не разглядишь... Петр Палыч – чиновник особенный: в тридцать лет уже не ведомствам, не министерствам принадлежит, но истории – его «Конек-Горбунок» обречен на вечную жизнь в русском народе... Кюхельбекер устал.

Он смотрит из-за полосы света на Петра Палыча, слушает.

Разговор их серьезен – о воспитании юношества.

– Ваша статья в «Отечественных записках», – говорит Ершов, – удовлетворяет меня главным: есть люди, кровно озабоченные состоянием изучения родного языка, состоянием преподавания его, вообще состоянием педагогической науки. Внушителен и тщателен перечень авторов, в особенности немецких. Ныне появляются сотни статей по теме нашего разговора, это хорошо, плохо то, что в спор вступают люди малосведущие, часто лишенные духовной дисциплины, а их слово преподносится как последнее... Темна вода во облацех. Наломают дров сверху, а мы расхлебывай.

«Похвальбы мне поздны, – думает Кюхельбекер. Он тяжело недомогает сегодня: с утра кашель и кашель, щеки сжигает жар. – Знатоками я всегда буду понят».

Говорит:

– Так уж повелось: один глупый бросит в море камень – а сто умных не вынут.

– Именно.

«Обременен детьми, долгами, невзгодами, – закашливается в своем полумраке Вильгельм Карлович, – обременен службой, но искра Божия теплится в душе, не дает покоя. Искра Божия – правда, которой внимает народ как откровению Всевышнего. Только власть предержащим она противна, и, христиане, они не дают ей права быть услышанной паствою. Просвещенный ум на Руси обречен чувствовать себя находящимся посредине тоннеля, в котором нет дороги назад, ибо там его убеждения, он несет их в себе, но и впереди мрак, которому те убеждения ненавистны. Потому не веселия ищет на Руси просвещенный ум в водке, но забвения, – додумывает он грустную мысль, – и оно на него снисходит, увы, не столько на него, сколько на его жизнь: человек оказывается в забвении. Застоялый воздух империи губителен для всего живого».

– Меmento mori, – наставлял меня свеаборгский пастор, – садится в постели Вильгельм Карлович. – Помни о смерти. Но я заклинаю всех: «меmento vivere!»

А у самого перед глазами – расстрига, привидение с Завального кладбища.

– Помни о жизни! – переводит Ершов. – Она – наши воспитанники. – Он помнил о жизни. Потому говорит: – Наше призвание испокон высоко почиталось. Ювенал освящал его именами богов: они хотят, чтобы учитель заступил место отца. Цицерон утверждал: воспитание и обучение юношества – вот величайшая заслуга перед государством.

Кюхельбекер подался вперед, голова оказалась в потоке света – серебряная, лицо в морщинах, под черными зонтиками горят слепые глаза; для него не вновь изречения древних.

– Да! Государственная ответственность учителя!

Петр Палыч заскрипел стулом. Убогость педагогической практики в их гимназии приводит его к горькому откровению:

– Увы, наш вертеп сглазили черти. Преподаванием мало кто интересуется – все в беге за чином, он же редко когда соответствует педагогической подготовленности, чаще – наоборот. «Та сторона умения в понимании тех или иных помещений в аспекте недозанятости их вниманием господина инспектора отклоняется в сторону непонимания дисциплины учащихся...», – говорит наш директор.

– Тупо сковано – не наточишь; глупо рожено – не научишь, – говорит Вильгельм Карлович, но мысль его уже оторвалась от тобольской действительности, он видит Россию. – ...А сверху тоже педагог, не его сиятельство министр просвещения, выше...

– О чем и сказ...

– Дидерот переписывался с Екатериной Великой, был любезен в письмах, а что думал о России? «Великим несчастьем для страны был бы справедливый, непреклонный, просвещенный деспот; еще хуже два или три подобных благодетеля подряд. Народы, не разрешайте вашим так называемым владыкам делать против вашей общей воли даже добро...» А у нас таких- то подряд столько и есть...

И закашлялся, острым подбородком тычась во впалую грудь.



В сентябре, еще не зная о случившемся в одиннадцать часов пополудни одиннадцатого августа, Трубецкой напишет Бригену:

_«Известия_твои_о_Вильгельме_Карловиче_Кюхельбекере_подтверждаются_письмами_из_Тобольска._Он,_кажется,_не_жилец_на_сем_свете;_и_я_полагаю,_что_его_убивает_поэтическая_страсть_его._Если_бы_он_имел_частицу_прозы_своего_брата,_то_был_бы_здоровее._Поэты_с_горячими_чувствами_долго_не_живут._Долго_жили_Гете,_Вольтер,_люди_холодные»._




XXXI

В фонвизинском доме звучит фортепианная музыка, отвыкшее ухо ловит полузабытые звуки пиес Гайдна, почтительные голоса: «Ваше высокоблагородие», «Ваше превосходительство» – чиновники, офицеры, губернатор в гостях у Фонвизиных.

Чувствующий себя лишним среди здоровых, веселящихся снизу людей в блестящих мундирах, во фраках, сшитых петербургскими портными, в блеске украшений и обнаженных плеч женщин, он удаляется в одинокую библиотеку, но и там не в силах разобраться с собой. Нужда, постоянно преследующая его нервическую натуру, заставляющая жалеть о тюремной камере, даже в тобольской благорасположенности давила и угнетала... И он в горячности мелко, несправедливо начинал упрекать друзей, чей удел был посноснее, в забвении ими порывов юности. Жанно Пущин в ответ на неожиданные обвинения в последнюю бытность его, Кюхельбекера, в Ялуторовске прислал сюда неторопливое, умное письмо: во всех положениях есть разница состояний, во всех положениях она, может быть, влияет на отношения, но в их положении богат только тот, кто сам может производить и отдавать, а в этом смысле он, Кюхельбекер, много богаче их всех. Он готов согласиться, но эта музыка, забытый свет и светские разговоры вокруг!.. Разница в их состоянии несоизмерима; его курганская избушка – как опрокинутая лодка перед Зимним дворцом в сравнении с домом Фонвизиных. Волшебный Гайдн, светское общество, за садом ухаживает садовник, выписанный из Петергофа. А князь Барятинский, светлейшей души Александр Петрович, о котором некогда говорили, что он ассигнациями раскуривает трубку, перед самой кончиной своею униженно, Христа ради, просил у сибирского генерал-губернатора князя Горчакова выдать ему двести рублей денежного пособия из каких-либо казенных сумм... В одиннадцать рублей три копейки оценили судейские оставшееся после него состояние.

«Мир праху опередивших нас!»

За окнами проклятые дали Сибири, темная Россия со светлыми лужайками детства и отрочества в купавах остзейского местечка и мест уединения царствующих особ. Все течет, все изменяется. В одну и ту же реку не войти дважды... В противоестественном для него сословном тщеславии Вильгельм Карлович выпрямляет плоскую спину: не виси рока над судьбами их семьи, его имя могло бы быть среди титулованных особ государства Российского – приди на месяц-другой позже смерть к императору Павлу, быть бы в Гербовнике новой графской фамилии. Но Карл Иванович Кюхельбекер увидел своего благодетеля у врат вечности раньше, чем тот успел подписать указ.

Он опускает зонтики над глазами, откидывается в креслах. К нему приходит дремота. А вместе с нею Пушкин, Александр Великий: стоит у барьера с пистолетом в руке и говорит секунданту его, Кюхельбекера: – Дельвиг, встань на мое место, тут безопасней!

– Он, Вильгельм Карлович, взрывается от неслыханного уничиже- ния, берет прицел и отворачивается, чтобы не видеть безразлично спокойного взгляда противника. Жмет на спусковой крючок – и простреливает цилиндр на голове рядом стоящего Антона Антоно- вича, лишь по известной лени не поспешившего на зов Пушкина.

Из полузабытья его возвращает не эта стрельба, мысль: как он мог поднять руку?! Лишь иностранец мог пойти на такое...

То ли чье-то колкое слово, то ли что-то подспудное собс- твенное шевельнулось далекой обидой в душе, но не всплыло, не выявилось.

– Кто я?!

Это-то главное.

Фамилию хозяина дома на великой Руси с писарской непогрешимостью продолжают писать «Фонвизин», но для русского человека она уже со времен его дяди Дениса Ивановича слышится «Фонвизин» – как будто и не пахла запахом иностранным. А он, Кюхельбекер, беспризорен, жалок, нищ, его корни обрублены в Германии и не пущены в России.

Время неумолимо. Четыре года назад он дивился тому, что не может постареть душою, несмотря на все претерпенное – его сердце горело любовью к кроткому ангелу в образе пятнадцатилетней девочки, последним безумьем после дней страсти горело. И небезответно. Где она, Анна Александровна?! Да, он стар. Лечь бы и уснуть. Окаменевшее сердце давно не отвечает слезами на уход из жизни даже близких душе людей, утешается христианскою верой, что в небесную отчизну возвращаются существа, слишком совершенные для русской земли, погрязшей в пороках, стыдных для нынешних дней человечества.

В дремлющем сознании сумрачный лодочник Харон перевозит его на тот берег Леты, реки Забвения, остается на этом только теряющийся голос Татьяны Лариной, так поздно и так далеко встретившейся с Ленским. Неужто Ленский – единс- твенное, что останется от него, Кюхельбекера, – единственное, увековеченное хоть и пером друга, но все же чужим пером?!

Пленительный Гайдн сменяется бальными танцами.

Фонвизинский дом дышит офицерской молодостью среди обступившей сердце Вильгельма Карловича темноты.

В зеркале, встроенном между шкафами, отражен разрушенный временем и невзгодами старец. Длинный нос над запавшим ртом и выступающим подбородком, черные зонтики над глазами: уродливый старик, одною ногою стоящий в могиле.

– Старый брюзга!

Слова сорвались неожиданно, громко. Он вытирает непроизвольно выступившие слезы, ему хочется вернуться в счастливое время своей неудачно сложившейся жизни.

«Пушкин, Пушкин! Дорогое, вечно тревожащее душу имя. Оно приходит в нужное время. Пушкины – утверждение жизни, они призывают к оружию, оно само тянется к ним. Левик Четырнадцатого Декабря стоял в заградительной цепи князя Одоевского с палашом, отнятым чернью у жандарма... Но и Мишенька Глинка был на площади..»



– Дросида Ивановна?! Сейчас позовем.

Она приходит за ним к Фонвизиным. Он ощупью сходит с крутых ступенек лестницы мезонина, – Дронюшка, что бы я без тебя делал?!

Она не отвечает, берет его за руку – которую неделю с ним поводырем ходит, а ему все Фонвизины да Фонвизины, будто своих книг мало: все едино неймут глаза, только что разве в руках подержит. Плох, ох, как плох Карлуша, но душой не смиряется, тянется к своим, да забыл: мужу нужна жена здоровая, брату – сестра богатая. Рука, держащая горячую руку Вильгельма Карловича, холодеет: «Не сама ли худо накаркала?! Он так был счастлив в тот день в Кургане, когда поминали Александр Сергеича, а она: к нашему берегу не пристанет дерево. Вот и не пристает, уплывает... А куда она без Карлуши?! Одна, с детьми... С детьми?! – Притягивает его к себе, становится на цыпочки, целует. Он изломанно теряется, но губы ее находит. Всколыхивается останавливающаяся кровь – ярко вспыхивает свеча перед тем, как погаснуть.

Размягченная слабость – ноги отказываются идти...

А у нее неотступное: «Без детей, одна. Куда? В Баргузин?! А там... Або что батька, да хуже свекра... От одного берега оторвалась, не пристала к другому. Авось – вся надежа наша».



Ему говорили – летние ночи в Тобольске так же белы, как в Санкт-Петербурге, но глаза устали смотреть на этот мир, потому заволоклись бельмами: ему все равно, какие ночи в Тобольске. Он в прошлом и настоящем одновременно. «Все во времени и пространстве соединимо» – не дает покоя неотвязная, настойчивая мысль... Над всеми из них, Кюхельбекеров, распластан черными крыльями фатум, заставляющий делать то, чего делать не надо, помнить то, чего нельзя помнить. До конца дней Карлу Ивановичу Кюхельбекеру, отцу, часто виделись наяву ноги государя императора в белых подштанниках, по колена выглядывающие из камина, где он пытался спрятаться от убийц, виделся шарф на спинке кровати, слышался крик человека, этим шарфом лишаемого жизни. И взблеск табакерки...

У самого порога все срывалось у них, Кюхельбекеров, низринывалось в тартарары, смущало разум. По наследству покровительство их фамилии перешло к великому князю Михаилу Павловичу. Именно в него, в великого князя, пытался стрелять на Петровской Вильгельм Карлович: отец в трагические мгновения выказывал решимость спасти самодержца, сын – с не меньшей решимостью пытался стрелять в самодержавие. Пистолет дал осечку. И в том, что была осечка, что целился он в покровителя семьи, многие видели одно из звеньев в цепи бестолковых выходок, сопровождавших его всю жизнь. Вот и Дронюшку Жанно воспринимает как одну из причуд лицейского товарища. А что бы он без нее делал?! Пусть она не всегда понимает его, не всегда права, он отдает справедливость ее человеческим достоинствам, позволяющим ей воспитывать детей, содержать их и его...

Ночь шелестит листвой, всплеск весел доносится с Иртыша. Прелью болот отдает запах хвои. Он слышит, чувствует ночь – не видит.

Черная белая ночь.

Родная Дронюшкина рука мягка. «Дронюшка, Дросида Ивановна!»

Он ей не читает стихов – они ее недруги.

Но стихи – его жизнь, его сердце.




XXXII

Переписчик подносит свежие листы с его стихами.

Он просит сына взглянуть – ладно ли? И благодарит обоих. Он готовится в дальний путь и земные свои дела хочет привести в порядок.

В печатании ему отказано. Но чем иным, уходя, он может обеспечить семью?

Единственный человек услышит и поймет его – Жуковский.

Старательное перо семилетнего Мишеньки, носящего веленую Императором фамилию Васильев, выводит на почтовой бумаге слова непривычно спокойного отца:

« ...дни мои сочтены: ужели пущу по миру мою дорогую жену и милых детей? Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретает право говорить без больших церемоний: я чувствую, я убежден совершенно, точно так же, как убежден в своем существовании, что Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений. Простите мне ... эту гордую выходку. Сердце кровью заливается, если подумаешь, что все, все мною созданное, вместе со мной погибнет, как звук пустой, как ничтожный отголосок...»

Дронюшка укладывает его в постель, укутывает лоскутными одеялами и уходит. Ни он, ни она не знают, как далек и горек будет ее путь. Она вернется в свои края, оставив детей друзьям и родственникам Вильгельма Карловича на воспитание, будет существовать на государево пособие, но, влекомая сердцем туда и к тому, где и чем жил когда-то муж, ненадолго окажется в Казани и по выходу в свет сочинений Карлуши узнает истинное значенье его, и через сорок лет после его ухода отправится вослед за ним в пресветлой столице империи Санкт-Петербурге.

Горсть земли первым на крышку ее гроба бросит князь Михаил, сын Волконских.



Офицер русской армии с университетским образованием Михаил Вильгельмович Кюхельбекер, несущий на себе славу отца, а в сердце – завидующую память о нем, покинет мир в сорокалетнем возрасте, не оставив потомства и памяти о себе.

Юстина Вильгельмовна перекричит воды Леты, вызовет голос отца с берега Забвенья – издаст его стихи и поэмы.



Ему спалось дурно, урывками. В смене сновидений он являлся себе то восторженным лицеистом, читающим стихи царскосельским паркам, то секретарем камергера двора его величества, выступающим с лекциями в надменном Париже... Но, мерцая казенными пуговицами, издалека надвигалась и надвигалась, вырастая, фигура рыжего унтера, пока не застила горизонт и пуговица не вспыхнула перед глазами слепящим солнцем. Он падал в бездну, больно ударяясь о ее каменистые бока. Но оказывалось, что лежит он на полу парижского зала, где, увлекшись доказательствами, размахивая руками, сбил с кафедры лампу, графин с водою и рухнул к ногам хохочущей публики.

Седой человек с острой бородкой помогает ему подняться, говорит:

– Поберегите себя, юноша! Вы нужны своей родине!

Но у него уже не седина, а черные, как сибирская ночь, волосы, узки и раскосые глаза, у него нет бородки, есть черные висячие усы.

Вильгельм Карлович понимает – перед ним не старый якобинец, но царь Кучум.

Повелитель Сибири поднимает лук, прищуривает узкий глаз. Кюхельбекер хватается за сердце.

В разверзшейся тишине только слышно, как звенит тетива...



Утро застало его сидящем в постели.

Он претерпел много, но всегда утешался мыслью, что его главное дело – литература – всегда была с ним: ее не отняли ни тюрьма, ни ссылка. Он готов еще раз повторить свой путь – только бы она оставалась с ним.

Но вспомнившиеся во сне слова старого парижанина обожгли сердце гордою мыслью, новым светом осветили нескладную жизнь. Пусть гибнет все, что он написал, пусть остается забытым. Главным в его жизни был Декабрь, он Декабрем, более чем всем остальным, причастен России как родине. У людей Двадцать пятого года – одна судьба. И все они равны перед нею. Человек в «Атенее» предвидел его судьбу:

– Поберегите себя, юноша! Вы нужны своей родине!



        «О СМЕРТИ ГОСУДАРСТВЕННОГО

           ПРЕСТУПНИКА ВИЛЬГЕЛЬМА

                     КЮХЕЛЬБЕКЕРА



Его величество изволил читать 4 сен. 1846.

                       г.-л. Дубельт

Состоящий в должности Тобольского гражданского губернатора уведомил меня, что поселенный в Курганском округе, Тобольской губернии, и находившийся временно, для излечения глазной болезни в Тобольске, государственный преступник Вильгельм Кюхельбекер 11 числа Августа умер».