268
User




Эта книга о нашем народе, который полвека жил под физическим и духовным гнётом большевизма. О людях, переживших раскрестья- нивание деревни, ссылку, …..голодуху и голодоморы 30–40-х годов ХХ века, тыловой ад, который сегодня называют трудовым подвигом народа.

Книга адресована ныне живущим, для которых любовь к России покоится на привязанности к окружающему миру и сострадании к униженным и оскорблённым.









Максим Осколков 





ЛИХОЛЕТЬЕ



_Повести_и_повествования_








ОТ КРЕСТЬЯНСКОЙ КООПЕРАЦИИ – В ПРЕИСПОДНЮЮ  СОЦИАЛИЗМА


Книга «Лихолетье» – плод моего врождённого любопытства. Повести и повествования, включённые в неё, написаны в разное время. В 1984 году в «Тюмени литературной» был опубликован сокращённый вариант очерка «Ехала деревня на ярмарку». Повесть «Один день сельской ярмарки» написана в 1999 году, а повесть «Грешная любовь» – в 2000. Вместе с рассказами и очерками они вошли в книгу «Трава забвения», изданную в 2001 году. Причём, повесть «Один день сельской ярмарки», для лучшего восприятия трудового подвига наших предков, встроена мной в полный вариант очерка «Ехала деревня на ярмарку». Так, что в обособленном варианте эта повесть публикуется впервые.

Часть повествования «Гнилое семя» было опубликовано в книге «Купальская ночь» под общим названием «Рассказы тётушки Домны». Теперь к этому циклу добавлены рассказы «Пастух и пастушка», «Кеша Гусёк» и «Третья ночь после свадьбы или «кренделя».

Интересна история появления на свет рассказа «Гнилое семя». Меня со школьных лет занимали вопросы, связанные с партийной чисткой, проходившей после второй «волны» коллективизации: как проходила чистка, за что «вычищали» членов ВКП (б)? Ясно, что мне хотелось знать подробности, детали допроса известных мне людей, которые в то время были председателями колхозов, бригадирами, возглавляли сельские советы родного для меня Исетского района. В 1992 году я «постучался» в двери партийного архива. Любезная Майя Андреевна Смирнова усадила меня за стол и принесла документы того времени. Я их пролистал, но никаких следов, упоминаний о чистке не нашёл. Посмотрев документы других районов, понял, что материалы, касающиеся «чистки» большевиков того времени, вычищены основательно.

Занявшись детальным просмотром папок Исетского района, я неожиданно наткнулся на вырванные из школьной тетради в клеточку две пары пожелтевших листов. Сердце моё «ёкнуло». Я держал в руках протокол собрания, в котором были зафиксированы нелицеприятные вопросы «тройки» членам партии посёлка «Авангард» деревни Сплывайки и Таловки. В последней деревне прошли мои детские и юношеские годы. Я ещё раз утвердился в мысли, что Бог есть. Чья-то благословенная душа оставила этот протокол для меня.

Позднее выяснилось, что и тётушка Домна работала какое-то время в коммуне «Авангард». Мне осталось только озвучить этот протокол, вложив его содержание в уста тётушки Домны. В этом рассказе ничего не убавлено и не прибавлено. Только по этическим соображениям изменены две-три фамилии. Даже такой персонаж, как «Кондраша с балалайкой», реальная протокольная фигура.

Повествование «Васька Черепок» можно было бы отнести к «Рассказам тётушки Домны» и включить его в повествование «Гнилое семя», что было бы оправдано с позиции внутренней сущности главного персонажа повествования. Но работа над этим сюжетом растянулась на долгие годы, так как к уже известным фактам добавлялись всё новые детали и подробности. В окончательном варианте эту работу можно было бы назвать повестью, но, учитывая, что рассказчицей выступает тётушка Домна, пришлось «снизить градус» до повествования и выделить его в отдельную позицию. Это повествование печатается впервые.

Начальным толчком для работы над повестью «Война», стал рас- сказ «Когда жали рожь». В нём описаны реальные события осени 1944 года, свидетелем и участником которых оказался и я. Они дых- нули жестокой остудой на нашу семью. Бабушка моя была человеком характерным, непоклонистым и часто попадала под гнёт председателя колхоза. Работая в последнюю военную осень «в три смены», она прокараулила ночное нападение волков на овцеферму и мы остались без коровы, телёнка и овечек на три долгих года со всеми, вытекающими из этого события, последствиями. Со временем подоплёка этого происшествия стала проясняться. Оказалось, что в ту тёплую сентябрьскую ночь в овчарне устроили кровавый пир двуногие волки. В полном варианте повесть написана в 2012 году.

Побуждением к написанию повести «Грешная любовь» послужила трагедия, происшедшая на тракте Исетское – Ялуторовск, около села Архангельского в 1953 году. Облик согбенного виновника аварии, шофёра исетской автороты, налетевшего сзади на семейную повозку покосников, и сейчас стоит перед моими глазами. В мыслях я часто воз- вращался к этому происшествию, а в зрелые годы примерялся к ней с авторских позиций. В нужный момент (преддверие издания книги «Трава забвения») я написал эту повесть, что называется, в один присест. Герои повести – несовершеннолетний паренёк и молодая женщина. Их связь, начавшаяся по инициативе героини с утилитарной целью, перерастает в страстную любовь.

И ещё одна характерная деталь. Я ничего не знал об убийце – Ваське Филиппке. Пером моим «водила» интуиция, за которой стоял жизненный опыт. Но каково было моё изумление, когда один из первых читателей повести Аким Шевцов в вечерней беседе за чаем, сказал: «Я хорошо знал Филиппка. После окончания автошколы мне пришлось работать вместе с ним в исетской автороте. Ты описал его один в один». Когда же он узнал, что образ Филиппка плод моего творческого воображения, пришёл черёд удивляться ему.

В событийную основу произведений положены рассказы моих близких родственников, земляков старших поколений, исторические факты, извлечённые мной из архива КПСС, ныне Государственного социально-политического архива Тюменской области, рассекреченные в 1990 году, Российского государственного архива экономики (г. Москва) и других источников.

Любопытным и сомневающимся, рекомендую самим окунуться в реальную историю недавнего прошлого нашей Родины. Там вы найдёте документы и факты, связанные с восстанием 1921 года, коллективизацией, голодоморами тридцатых и сороковых годов прошлого века.

Знакомство с этой реальной историей удивляет и потрясает.

Вот иллюстрация к удивлению. Большевики Талицкого района Тюменского округа на своей партийной конференции, связанной с первыми итогах коллективизации и обсуждением статьи Сталина «Головокружение от успехов», в которой он громил зарвавшихся коллективизаторов, заочно приговорили его к расстрелу. Основной мотив выступающих участников: «Мы выполняли решение ЦК, и всё делали в соответствии с указаниями Генерального секретаря партии, нас убеждали действовать напористо и решительно, говорили: «Не бойтесь перегнуть палку, мы вас прикроем», а теперь нас сделали козла- ми отпущения». И они были правы. Возмущение среди руководящих сельских партийцев было всеобщим.

Это был любимый тактический приём Сталина: отступить при неудаче, свалив свои просчёты на других, а потом снова идти в наступление, устраняя возникшие перекосы и «закручивая гайки» до предела. Ближайшие, сподвижники вождя знали эту его особенность и с усмешкой называли его «гениальным мастером дозировок».

Удивление – постоянный спутник при «погружении» в архивные материалы 20 – 40-х годов прошлого столетия.

Как же руководящее партийное ядро и, прежде всего Сталин, пришло к мысли о необходимости ускоренной коллективизации? Политика «продразвёрстки», пришедшая на смену политике «военного коммунизма» с окончанием гражданской войны не ушла в прошлое. Государственный грабёж крестьян продолжался. Осенью и зимой 1921 года волнения охватили Украину, юг России, Поволжье, Центральные области России. А в Кронштадте, Тамбовской и Тюменской губерниях зимой полыхнули восстания, которые подавлялись регулярными армейскими частями.

Эти события вызвали к жизни новую экономическую политику (нэп). Это был возврат к капиталистической системе хозяйствования. Поворот к ней был вынужденной мерой и планировался на длительный период, но никто из правящей верхушки не оспаривал временно- го характера этой политики. В первой половине 20-х годов прошлого века большинство членов партийного штаба воспринимали нэп как условие предварительного «скачка в социализм». К 1925 году ещё ни- кто не знал точно, когда и в какой форме произойдёт этот «прыжок». Что дала стране новая экономическая политика? Почему партийная верхушка относилась к ней так терпимо? Да потому, что она сразу проявила свою животворную силу. К 1925 году страна по уровню экономического развития вышла на уровень 1913 года. Это удалось сделать так быстро потому, что вся производственная база в крестьянской кооперации сохранилась, были живы и кадры организаторов кооперации. Характерно, что в 1925–1926 годах, когда, в партии разгорелась фракционная борьба, ни одна из группировок не покусилась на нэп. Казалось, что нэп – «всерьёз и надолго».

Получив экономическую свободу, крестьяне вернулись к привычному для себя порядку. Предприимчивость, расширение производства, его совершенствование и рационализация сделали своё дело. На их подворьях появились машины, приобретённые на кооперативной и частной основе, возникли крепкие культурные хозяйства. Наряду с земледелием и животноводством сельские труженики возродили переработку сельскохозяйственной продукции. Ими были восстановлены кооперативные маслодельные и маслобойные предприятия. В волостях начали восстанавливаться кредитные товарищества.

Нэп привёл к новой дифференциации селян. В конце восстанови- тельного периода – в 1924 – 1925 годах, к категории безземельных на- ёмных работников относилось около 10 процентов самодеятельного населения. Крестьяне-бедняки составляли 26 процентов, середняки – 61 процент (они давали более 80 процентов валового сбора зерна), кулаки – 3–4 процента. Процесс, как теперь говорят, пошёл на пользу дееспособному крестьянству и государству. По сравнению с 1917 го- дом количество хозяйств, использовавших наёмный труд, к 1926 году увеличилось с 816 тысяч до 2,3 миллиона человек. Количество хозяйств, сдающих землю в аренду, с 1922 по 1925 год выросло почти в три раза, а количество передаваемой в аренду земли возросло с трёх до семи миллионов десятин.

С позиции экономики этот процесс (до 1927 года) был, несомненно, позитивным, так как обеспечивал всё возрастающий объём по- ступавшей на рынок продукции. С позиции большевиков, которые боролись за свободу, равенство и братство всех народов планеты, та- кой ход событий был не таким радостным и бодрящим. Им отвратно было смотреть, как богатые крестьяне укреплялись и используя свой авторитет, попадали в органы местной власти. Этот процесс вёл и к сужению социальной базы партии.

Многие из высокопоставленных большевиков – «сверхреволюционеров» не приняли ленинской позиции: «торгашеская и капиталистическая кооперация в прошлом, в настоящее время должна и может служить делу социалистического переустройства деревни». В повышении уровня жизни крестьянства они искали и «находили симптомы реставрации капитализма в деревне». С «надрывом» доказывая опасность укрепления и расширения середняцкого крестьянского хозяйства, они требовали продолжения социалистической революции в деревне в тех формах, которые уже были апробированы на первом её этапе.

Расширительно трактуя представление о кулаке, они причисляли к этой категории и тех, кто, получив землю от государства, хозяйствовал на ней без привлечения наёмного труда, получая высокие экономические результаты за счёт своего умения и старательности. Теоретически, превратив среднего крестьянина в кулака, они упорно настаивали на применение к нему репрессивных мер, ссылаясь при этом на ленинское теоретическое положение о его социальной двойственности, которая якобы представляет смертельную опасность для социализма.

Поэтому неслучайным является тот факт, что отступление от но- вой экономической политики произошло уже в 1923 году, когда под воздействием ножниц цен на сельскохозяйственные и промышленные товары, государство вмешалось в ценообразование не в пользу крестьянина. Ползучее наступление на нэп продолжалось и к 1925 году, крестьяне ощутили это, что называется, «на своей шкуре». В этом году только цены на льнопродукцию снижались пять раз.

Кооперация медленно умирала, её никто не отменял. Она была придушена ценами. Крестьяне, видя бессмысленность своего труда, начали сокращать посевы и придерживать продажу хлеба государству, стремясь реализовать его на рынке. Уже к осени 1927 году сложилась критическая ситуация в обеспечении продовольствием городского населения. На смену новой экономической политике пришла старая, проверенная политика продразвёрстки.

А в двери полуголодной страны «стучалась» индустриализация. В январе 1928 года Сталин отправился в длительную сибирскую командировку. Он посетил Новосибирск, Барнаул, Омск. Главная цель этой поездки состояла во введении чрезвычайных мер, связанных с ускорением хлебозаготовок. И здесь, видимо, он окончательно утвердился в мысли о необходимости проведения ускоренной коллективизации.

В этот период в газетных публикациях Сталина можно чётко про- следить логику его политических воззрений по отношению к крестьянству, которую он не считал нужным камуфлировать. Она выглядела так. Стране нужен хлеб; этот хлеб теперь у среднего крестьянина. Крестьянин согласен отдать хлеб в обмен на промышленные товары, которых у государства пока нет. Чтобы иметь их, нам надо развивать промышленность. А для этого нужны деньги. Получить эти деньги мы можем, только продав хлеб. Замкнутый круг! Его надо разорвать! Как? Мы не можем за бесценок взять хлеб у крестьянина, но можем взять его, как показывает опыт, у колхоза.

На словах не могли, а на деле продотряды под метёлку забирали крестьянский хлеб. За два предшествующих коллективизации года, экономика крестьянских хозяйств была подорвана основательно.

В этой пиковой ситуации чрезвычайные меры не вызывали возражений со стороны тех, кто выступал за более мягкий, постепенный вариант коллективизации. Видимо, тогда никто не предполагал, что, начиная со следующего года, ход коллективизации будет определяться всё более усиливающимся принуждением и террором.

Осенью 1929 года в «Правде» была опубликована статья «На новом подъёме», в которой были обнародованы контрольные цифры по созданию колхозов в 1929 – 1930 гг. «… Строительство крупных колхозов влечёт за собой большие качественные изменения в структуре колхозной сети. Крупные колхозы должны являться высшими форма- ми и должны обобществить 100 процентов рабочего скота, 80 процен- тов продуктивного скота и хозяйственных построек и 20 процентов жилых построек (директива правительства)».

То есть осенью 1929 года уже была определена контрольная цифра раскулачивания – 20 процентов справных хозяев, прежде всего тех, кто будет помехой в колхозном строительстве.

А чтобы никто не мучился сомнением: «А, может, нас это не коснётся, и беда обойдёт стороной…», в директиве было сказано, что совершенно новым явлением в колхозном строительстве будут районы сплошной коллективизации. То есть все республики, края и области, входящие в СССР, будут полигоном для испытания новой одухотворяющей идеи ускоренной коллективизации.

Сразу скажем, что пятилетним планом колхозного строительства эти «районы сплошной коллективизации» предусмотрены не были. А в правительственной директиве было записано: «Колхозное строительство в районах сплошной коллективизации должно вылиться в совершенно иные формы, чем это мы привыкли видеть до настоящего времени…».

В этой же газете была помещена и другая статейка, вероятно, для того, чтобы коллективизаторы смогли осознать и осмыслить эти, до- толе невиданные формы обобществления индивидуальной собственности. Публикация эта называлась «Три района в одну колхозную семью». В ней пропагандировался колхоз-гигант, раскинувшийся на площади в 135 тысяч гектаров. Сегодня мы понимаем, что это была уловка, провокация на случай провала самой идеи коллективизации.

Как тут не посочувствовать талицким строителям колхозной системы. Они, воодушевлённые призывом партии, загнали в один колхоз крестьянские хозяйства всего района.

Повышенная доза «активатора», «впрыснутая» в низовые партийные организации, заставила их оживиться. Не дожидаясь контрольных цифр из главного штаба, они начали перековывать «патриархальное» сознание сельских пролетариев в коммунистическое. Ввязавшись в сражение с несознательными хлеборобами, которые не хотели вступать в колхоз вместе со своим нажитым добром, они пустили в ход уже не раз проверенные методы устрашения. Селян, отказавшихся выполнять партийную директиву, они подвергали издевательствам, пыткам и насилию, требуя отдать «хлебные излишки». Крестьяне держались и не сдавались. Тогда коллективизаторы сменили тактику. Из городских и сельских пролетаризированных и криминальных элементов были созданы «летучие отряды», которые невиданными методами физического и психического воздействия за три дня приводили крестьянское сообщество к покорности. И дело пошло. Это был приём устрашения, санкционированный вышестоящим партийным руководством. Вспомните инструктивное наставление: «Не бойтесь перегнуть палку! Мы вас прикроем».

Вот фрагменты из жалобы крестьян села Зоновского Юргинско- го района Тюменского округа на имя т. Сталина. Стиль, орфография и пунктуация жалобы сохранены. «Проходила бурная коллективизация в нашем Зоновском сельском совете… В октябре (21. Х. 1929 г.) прибыла ударная бригада в числе 40 человек под руководством члена Тюменского окружкома т. Широбокова, когда с. Зоново было разбито на четыре участковые собрания, то была объявлена на сто процентов коллективизация, вступление в колхоз. По доброй воле-то никто не вступал. …За отказ от вступления в колхоз были арестованы члены сельского совета Семёнова Н. и Никифорова Е. За невступление в колхоз вывезли у крестьян семенной фонд в два-три часа, не указывая раскладки с десятины… Потребовали уплату всех налогов, страховок, государственного займа и т.д. Не уплатившим – высылка на болотистое место, кочки и т.д. Видя такой страх, народ стал входить, и часть вошла в колхоз. Бригада прожила всего трое суток. При такой угрозе или переломе жизни произошло сильное уничтожение скота в 50 процентов. По выезду бригады было поручено председателю сельского совета Васильеву продолжить начатое дело. Товарищ Васильев стал проводить собранья под всякими страстями и угрозой, накладкой займа, семенного фонда в наглядном порядке и самовольно выгребал хлеб и производил поломки замков в амбарах, у невходящих граждан в колхоз оставляли на едока по одному пуду хлеба до нового урожая… За невступление в колхоз на лесозаготовки отправлена большая часть бедноты. По отъезду из дома отобрали последний хлеб, семена, мясо, сено …всё под чистую…».

Подписавшиеся под жалобой крестьяне просили т. Сталина не оставить их жалобу без внимания, указав, что это был произвол местной власти, который нанёс огромный ущерб государству, а также крестьянам середнякам и беднякам-хлеборобам.

В жалобе прописана не вся правда, так как подписанты или не знали, что творилось в других сёлах и деревнях Юргинского района, а если и ведали, то сознательно не написали об этом, понимая, к чему могут привести эти откровения со стороны местных властей. Полагаю, что жалоба не дошла до адресата. Её «выловили» на почте в Тюмени. А когда после публикации статьи Сталина «Головокружение от успехов» и её обсуждения в низовых партийных органах о ней вспомнили. Так как верховная власть указала провести показательные судебные процессы в одном из районов каждого округов нашей огромной страны. В Тюменском округе выбор пал на Юргу.

Выездная сессия Тюменского окружного суда Уральской области, состоявшегося 20–25 мая 1930 года в селе Юргинском, рассмотрела уголовное дело по обвинению граждан (всего 32 человека, из них 19 комсомольцы в возрасте 18–19 лет) в преступных деяниях, совершённых в процессе ускоренной коллективизации. Все подсудимые – малограмотные. Среди них партийное руководство района, уполномоченные, комсомольские активисты и милиционеры. В деле есть всё: убийство, пытки, насилия, издевательства. Вот некоторые факты, которые были вскрыты во время судебного процесса

Выше упомянутый Широбоков (24 года) – заведующий АПО рай- кома, в качестве уполномоченного по Соколовскому сельскому совету «прославился» тем, что, решая вопрос о высылке «кулаков», а по сути твёрдых, принципиальных хозяев, надавив на членов Пленума сельского совета угрозами и арестами, выселил лишенцев деревни Дмитриевки за одну ночь. Из 22 раскулаченных и высланных хозяев 10 оказались середняками, а восемь – бедняками. Этот партийный деятель был обвинён и в грабеже имущества раскулаченных граждан. В деревне Бучихе он сорвал с кулака, отправляемого на выселение, тулуп, пимы и предлагал это сделать и другим коллективизаторам. Они охотно следовали его призывам. В судебном деле одного из активных подельников Широбокова, некоего Трухина старшего бригады коллективизаторов, ранее судимого вятского сапожника, зафиксирован такой факт. В ночь выселения лишенцев из деревни Дмитриевки (22 декабря 1929 года) совместно с членами этой бригады Брагиным и Зыряновым, он глумился над несчастными, полураздетыми «богача- ми», вывозил их за деревню, под ружейную канонаду, инициируя тем самым расстрел. На подворье бедняка Фисенко разыгралась драма. Его жена находилась в послеродовой горячке. Он упрашивал Трухина повременить с отправкой хоть на день-два, но получил отказ. А ког- да роженицу, находившуюся в беспамятстве, положили в повозку, он выдернул из-под неё тулуп и забрал себе. Трухин подталкивал своих подельников к грабежу обездоленных и подавал им в этом пример. У лишенца Попова он забрал мясо и тулуп, у Южакова отобрал шубу и валенки… Его подельник Брагин снял с обвиняемого Раевского шубу и надел на себя…

Моношкин Михаил (28 лет) – ответственный секретарь райкома партии был обвинён в убийстве старосты юргинской церкви Мезенцева, который, видать, оказался самым стойким из всех, оставшихся не удел церковных служителей. Этих бедолаг неоднократно приводили в райисполком для перевоспитания (вероятно, требовали отдать спрятанные церковные ценности). Мезенцев же оказался твёрдым ореш- ком. Он отбивал все атаки притязателей и сам шёл в наступление. Душа Моношкина не выдержала такого издевательства, и он приговорил его к смерти. Приказ первого секретаря райкома партии выполнили Дмитриев (36 лет) и Анисимов (28 лет). Первый был уполномоченным по обобществлению семян, а по прямой должности боролся с «религиозным дурманом» и выявлял скрытые церковные ценности, а второй курировал ускоренную коллективизацию на территории Хмелёвского сельского совета. Они подкараулили Мезенцева на заснеженной дороге в ночь с 19 на 20 декабря, когда он возвращался из Юрги в деревню Заворуеву. Анисимов выстрелил в него из револьвера пять раз. После чего Дмитриев бил его ногами, а Анисимов ударил по голове палкой и проломил несчастному череп. Сотворив чёрное дело, убийцы скрылись. Но господь хранил Мезенцева. Очнувшись, он остановил лошадь и развернул её в сторону Юрги. Она и доставила его прямиком к районной больнице. Там он оклемался и пошёл на поправку. Такой расклад не устроил Моношкина. Он в союзе с председателем РИКа Гурко и медсестрой Комаровой, членом партии с 1910 года, его отравили. Яд достал Гурко, а передал его Комаровой лично Моношкин.

На суде всплыли и другие неблаговидные делишки заговорщиков. Дмитриев и Анисимов пытками вымогали у крестьян зерно и принуждали к вступлению в колхоз. Ломали пальцы на руках, обливали холодной водой и бросали в стылые амбары.

При обыске у Дмитриева были обнаружены спрятанные церковные ценности: золото, оцененное в 120 рублей, серебро – на сумму 41 руб. и две церковные скатерти.

Вот ещё два фигуранта, обвиняемые в издевательствах, пытках и мародёрстве – Изотов и Иванов. Они, будучи уполномоченными по объединению семенного фонда в деревнях Заворуевой и Хмелёвке, выколачивали зерно из хозяев подворий физическими и моральными пытками. Вызывали сельских хозяев в кабинет и пытали без свидетелей. Грозили расстрелом, сажали «для размышления» в амбар при тридцати градусах мороза. Таскали крестьян за волосы. Потаскав, те- саком срезали их с голов. Совали в рот тесак. Изотов вставил ружьё в рот крестьянину Перевозкину, а Иванов выстрелил в пол. Загнули ему ноги и кололи в зад шилом. Не добившись согласия вступить в колхоз и сдать «спрятанное» зерно, они посадили его в холодный амбар.

Всех хозяев, которые противился их воле, они пропускали через эту процедуру, не взирая, кто пред ними, мужчина или женщина.

Горлатову Матрёну Изотов, войдя в раж, исколол шилом. Он нанёс ей три удара в шею и восемь в ягодицы. Матрёна не сдалась, тогда Изотов сбил её с ног, пинал ногами, таскал за волосы и бил об пол головой, приговаривая: «Нюхай, где хлеб, нюхай!». Матрёна и тут вы- стояла. Тогда издеватель засунул ей в рот тесак с криком: «Полезай за душой!». Когда Горлатова потеряла сознание, то ее так же, как и других бросили в холодный амбар.

Таких фактов в судебном материале много, всех не перечислить.

Каков же итог судных юргинских дней? Моношкина бывшего рабочего тюменского завода «Механик», выпускника годичной партий- ной школы, ответственного секретаря райкома партии, за организацию убийства крестьянина Мезенцева, суд приговорил к десяти годам лишения свободы. Председателя Юргинского РИКа Герко, уроженца Херсонской губернии, суд признал невиновным. Комарова, непосред- ственная отравительница Мезенцева, получила три года со строгой изоляцией. Но, учитывая, что Комаровой изоляции от общества не требуется, суд в силу статьи 53 УК, тут же в зале суда освободил её из-под стражи. Изотов за пытки и издевательства получил семь лет, Халин – шесть лет, Дмитриев за убийство Мезенцева – восемь лет, Анисимов и Иванов – по два и три года соответственно.

Двенадцать активных участников коллективизационной вакханалии отделались лёгким испугом, получив от одного года до трёх лет условно. Шесть человек суд признал невиновными. Под стражей остались 14 человек.

Был ли Юргинский район особым сборищем негодяев? Конечно, нет. Они действовали по стандартной, заранее разработанной про- грамме, получали одни и те же наставления и инструкции, как тут не вспомнить возмущение талицких партийных активистов. Судить надо было коллективизаторов всей страны, включая и Верховный штаб.

А теперь немного статистики. На 1 июня 1929 года в колхозы страны было записано около миллиона крестьянских дворов, на 10 марта 1930 года – уже около 15 миллионов. А на первое сентября 1930 года их осталось всего около пяти миллионов. В это время в народе родилось крылатое выражение: «Кто за гриву, кто за хвост – растащили весь колхоз». Основная масса крестьян насильно загнанных в колхоз, прихватив «саврасок» и «бурёнок», распрощалась с колхозом. Радость их была неописуемой, но короткой.

Это отступление Сталина от генеральной линии ускоренной коллективизации и наказанье «зарвавшихся» мастеров заплечных дел, укрепило его авторитет среди крестьянской массы, и он шагнул на новую ступень в укреплении культа своей личности. Но страх, посеянный в душах отверженных и гонимых, необъяснимой жестокостью местной власти, остался. Более дальновидные из них понимали, что это не конец, а только начало их «крестного пути» и они мысленно примеряли на свои головы «терновые венцы» мучеников.

Характерная деталь: только за месяц до публикации статьи Сталина «Головокружение от успехов» в республики, края и области были «спущены» контрольные цифры по ликвидации кулацких хозяйств в связи с ускоренной массовой коллективизацией. Таким образом, ре- гиональные власти получили сигнал: «Готовьтесь!».

Вот некоторые данные из «Особой папки», секретных материалов, рассмотренных на закрытом заседании Уралобкома ВКП (б) от 5 февраля 1930 года (приложение к п.1 протокола № 5).

В преамбуле сказано: «Ликвидация кулацких хозяйств находится в органической связи с массовым развитием коллективов бедноты и середняков и является неразрывной составной частью процесса сплошной коллективизации».

Далее шла речь о сплочении батраков и бедняцких хозяйств с при- влечением середняков для создания коллективных хозяйств. Есть и ссылка на то, что эта работа в некоторых районах подменяется голым раскулачиванием. В этой связи указывалось, что расправа над кулаками должна основываться на развёртывании инициативы и активности, в первую очередь, батрацко-бедняцких масс и при их поддержке. Даны наставления о порядке проведения конфискаций кулацкого имущества.

В первом разделе была дана классификация репрессий выселяемого кулачества. Его представителей поделили на три категории. В первую попал контрреволюционный кулацкий актив, который в гражданскую войну служил в Белой армии и с оружием в руках выступил против советской власти в 1921 году. Эта категория крестьянства под- лежала немедленному аресту с последующим срочным оформлением их дела во внесудебном порядке по линии ОГПУ. Большинство из них были расстреляны по решению «троек». Во вторую категорию попа- ли наиболее зажиточные кулаки и полупомещики, которые подлежали высылке в порядке принудительной колонизации в малозаселённые и необжитые районы северных округов области. В третьей категории оказались остальные кулаки, которых было указано расселить на худших окраинных землях внутри округов.

На практике местные коллективизаторы ввели негласную четвёртую категорию, в которую попали справные хозяева, не подпадавшие ни под одну из вышеперечисленных категорий. Их никуда не выселяли, оставляли в своих домах, а имущество забирали активисты и делили его между собой.

По первой категории Уральской области был доведён план в количестве пяти тысяч человек. Конкретную цифру округам устанавливали полномочные представители ОГПУ на Урале.

По второй категории область была обязана выселить за пределы округов 15 тысяч хозяйств. В Свердловске их расписали по округам. На долю Челябинского и Троицкого округов пришлось по 2250 хозяйств, Курганского – 1800, Ишимского – 1700, Тюменского – 1500, Шадринского – 1300, Сарапульского – 1100, Пермского – 900, Ирбитского – 800, Свердловского – 700, Тагильского – 200 и Златоустовского – 200.

Определение количества репрессированных кулацких хозяйств третьей категории было возложено на окрисполкомы с переложением на них всей меры ответственности за целесообразность и организованность проведения этой операции. Однако, на закрытом заседании Президиума Уралобкома от 26 марта 1930 года (протокол № 4), в дополнение к вышеуказанному Постановлению была дана разнарядка по раскулачиванию и в пределах каждого округа: Челябинский – 600, Троицкий – 600, Курганский – 450, Ишимский – 400, Тюменский – 350, Шадринский – 300, Сарапульский – 250, Пермский – 200, Свердловский и Ирбитский – по 150, Златоустовский – 50. Всего 3500 семей.

Тобольскому округу план раскулачивания по второй и третьей категории доведён не был с учётом того, что он принимал ссыльных из округов Уральской области и других районов страны. Но «обиженные» тоболяки настояли, чтобы и им область довела план раскулачивания по указанным категориям кулацких хозяйств, мотивируя свой запрос тем, что и у них полно контрреволюционных элементов и ярых кулаков. Их просьба была удовлетворена.

К выселению и конфискации имущества не подлежали семьи красноармейцев, командного состава РККА и бывших красных партизан.

Помнили большевики события 1921 года и явно побаивались «человека с ружьём».

Второй раздел Постановления определял порядок выселения и расселения кулаков. В нём указано, что сроки проведения работ по выселению кулаков первой и второй категории устанавливает ПП ОГПУ, при условии их завершения в наикратчайшие сроки. Что же выходит? Ещё не опубликована статья Сталина о ретивых коллективизаторах, ещё не отгремели судейские баталии над извергами рода человеческого, а новая доза адреналина уже впрыснута в сознание авангарда коллективизаторов. Тогда возникает сомнение: отбудут ли наказание 14 юргинских садистов? Ведь их богатый опыт по стремительным темпам коллективизации может быть востребован.

А теперь следующий посыл в адрес окружных организаций: обратить особое внимание «на недопустимость изменения как установленных размеров (2-я категория), так равно и сроков проведения работы, что влечёт за собой дезорганизацию порядка транспортирования и создаёт исключительные трудности в районах расселения»

Партийные лидеры Уральской области, вписывая эти строки в По- становление, знали, что творится в её северных районах: Соликамске, Надеждинске, Тобольске. В феврале-марте 1930 года все пересылочные пункты были забиты жертвами «великого перелома». Нечеловеческие условия транспортировки, скопление лишенцев, холод, голод и неустроенность, в местах расселения, обусловливали высокую смертность гонимых кормильцев и поильцев нашей огромной страны. Первыми «смертную чашу» испили старики и дети. Покойников не хоронили, а складывали в штабеля. Было не до похорон….

К марту 1930 года в Тобольск и его окрестные сёла и деревни пешим ходом через Тюмень было отправлено из Тюменского округа 5524 человека, из других округов Уральской области – 22107 человек, из центральных и южных областей России – 25104 человека.

Первый секретарь Тобольского окружкома партии Игнатенко жаловался в Уралобком ВКП(б): «Эшелоны к нам движутся с такой быстротой во времени и с массовым напором, что безусловно застало нас неподготовленными. Кроме того мешает страшно чертовский холод, который доходит до 35–37 градусов… Сейчас идёт спешная работа по подготовке города Тобольска к превращению его в сплошной лагерь для кулачества. Освобождаем буквально всё возможное, даже решили закрыть кино».

К концу марта не только Тобольск, но и населённые пункты, расположенные в Прииртышье и Притоболье, были переполнены ссыльными.

Некоторые партии невольников гнали в заснеженные леса, высаживали и приказывали самообустраиваться.

Поэтому новый этап раскулачивания, связанный с перемещением и расселением спецпереселенцев, готовился тщательно. Маршруты движения поездов и гужевых эшелонов рассчитывались по минутам.

В следующих позициях второго раздела Постановления чётко про- писаны действия и ответственность коллективизаторов всех уровней: округов, районов, сельских советов, батрацко-бедняцких собраний и собраний колхозников. Все свои решения и действия они должны были осуществлять с оглядкой на ОГПУ.

Что же разрешалось взять в дорогу подневольным спецпереселенцам? Прямо скажем – немного. Из предметов домашнего обихода – одежду, постельные принадлежности, бельё, посуду. Кроме того, элементарные средства производства в соответствии с характером работы ссыльных на новом месте для каждого взрослого человека – топор, пилу, лопату, лом. Каждой семье разрешалось брать продукцию на три месяца и денежные средства в сумме пятьсот рублей для про- езда и обустройства.

На бумаге всё выглядело пристойно, а как это было на самом деле вы, дорогой читатель, уже осмыслили, читая информацию о судебном процессе над юргинскими коллективизаторами.

Третий раздел Постановления был посвящён распоряжению конфискованным имуществом. Указано: кто возглавляет изъятие собственности кулаков, кто входит в бригады конфискантов, как оно должно приходоваться, кто имеет право им распоряжаться. Речь идёт о земле, жилых помещениях, хозяйственных постройках, одежде, облигациях, сберегательных книжках, вкладах и паях кулаков в кооперативные предприятия.

В заключительном разделе Постановления ещё раз обращалось внимание Окружкомов не на словах, а на деле усилить партийное руководство работой по раскулачиванию в районах и сельсоветах.

Сообщалось, что для улучшения оперативной работы в Окротделы ОГПУ на постоянную работу направляются девяносто опытных партийных и советских функционеров.

Задачу полной ликвидации кулачества Сталин, как идеолог, не ограничивал только экономическим и политическим уничтожением. Но под влиянием протестов против огромных жертв, ему пришлось сделать шаг назад. Неподготовленность и чистый прагматизм при- вели к чрезвычайным потерям, которые было нельзя оправдать необходимостью перелома.

Депортация «кулачества» шла в ногу с коллективизацией. Это были две стороны одного и того же процесса – политики «большого скачка» в социализм. В поисках средств реализации политической за- дачи Сталин думал только о технике дела. Его не сдерживали моральные соображения, не страшили человеческие жертвы.

Отмежевавшись от «левых» загибов» и «искривлений» в ходе коллективизации, Сталин вновь взялся за реализацию своей идеи – перешёл к активному наступлению. Выждав, и ослабив пресс на потенциальных колхозников, он усилил наступление на кулачество, полагая, что этот ход подтолкнёт беднейшее крестьянство и середняка на путь к коллективному хозяйству.

Устрашение на новом этапе крестьянской ссылки сыграло не последнюю роль в ускоренном коллективизационном процессе. Понят- но, что из двух зол крестьянин выбрал меньшее.

Посмотрим на сухие цифры статистики, за которыми сокрыты миллионы человеческих жизней. На первое сентября 1930 года в стране было зафиксировано 5455 тысяч крестьянских дворов, загнанных в колхозы. К первому января 1931 года их количество возросло на 1154 тысячи крестьянских хозяйств. Коллективизационный кнут начинал раскручиваться с ужасающей быстротой. С первого сентября 1930 года по первое января 1931 года количество дворохозяйств, вошедших в колхозы, увеличивалось в среднем по 289 тысяч за месяц. В январе 1931 года прирост, вступивших в колхоз составил 706 тысяч, в феврале – 1501 , в марте – 1690, в апреле – 1539, в мае – 979, в июне – 562, в июле – 690, в августе – 459, в сентябре – 278, с октября по декабрь – 406, то есть в среднем по 135 тысяч в месяц. На первое января 1932 года в колхозной системе насчитывалось уже 15428 тысяч крестьянских хозяйств, или 63,7 процента к их общему количеству. Задача, по- ставленная Сталиным, по большому счёту, была решена.

А с января 1932 года вновь начался обратный отсчёт. К апрелю 1932 года количество крестьянских дворов, входящих в колхозную систему, сократилось на 322 тысячи, к первому апреля – на 537 тысяч, к первому июня – на 728 тысяч и на первое января 1933 года их оста- лось в колхозной системе 14700 тысяч.

В чём же дело? Для того, чтобы разобраться в причине спада коллективизационного процесса и его обратного отсчёта, необходимо по- смотреть на явление с другой стороны.

Для начала вспомним жалобщиков Юргинского района. Не одни зоновцы взялись за ножи. Зимой 1930 года вся огромная Уральская область, вся страна превратилась в сплошную бойню. Деревня, потрясённая издевательствами, пытками, конфискацией имущества и скота, сопутствующими принудительным загоном в колхоз, начала свёртывать производство. Нажитое годами и поколениями имущество продавалось за бесценок. Многие селяне, спасаясь от насилия и произвола, устремились в города и укромные необжитые «медвежьи углы». Скот, что называется, пошёл под нож.

Поголовье крупного рогатого скота на первое января 1928 года по статистической отчётности составило 70 542 тысячи голов, а на первое января 1933 – 38 380 тысяч голов или 54,4 процента. Вы скажете, что были ещё овцы и свиньи. Да, были, но и поголовье овец за эти годы сократилось со 108,7 млн. голов до 51, 2 миллиона, То есть оно «усохло» более чем наполовину. Что касается свиней, то после резкого сокращения их поголовья в 1932 году (около 1,5 млн. голов) к 1933 году оно было восстановлено до 7,5 млн. голов. Но свиноводство выступало конкурентом человека в потреблении зерна, этого дефицитнейшего продукта.

Какое же количество зерна получала страна в обозначенные годы? Точного ответа на этот вопрос дать невозможно. Понятно, что вы удивитесь, прочитав это предложение, но это истинная правда. Раз- берёмся с этим вопросом на примере 1932 года. В этом году с пло- щади 99,7 млн. гектаров по данным Наркомзема было собрано 71,1 млн. тонн. По данным ЦУНХУ (Центральное управление народнохозяйственного учёта) – 65,1, по данным МК ЦГК (Местные комитеты центрального государственного контроля) – 60.0, по данным областных уполномоченных – 64,2, по данным Политбюро партии – 69, 9, по официальным данным – 83, 7 млн. тонн. Но есть ещё независимая оценка современных экспертов – 54, 8 – 60,8 млн. тонн. Разброс, как видим, огромный.

Есть этому и причина. Дело в том, что технология уборки зерновых культур была смешанная. Большую часть убирали по старой крестьянской технологии: жали вручную, жатками, вязали в снопы, ставили их в суслоны для просушки. После просушивания везли снопы на колхозные тока, укладывали в скирды и обмолачивали их с по- мощью молотилок. Молотьба растягивалась на долгие месяцы, что и путало все карты заинтересованных лиц. Часть зерновых культур убиралась и обмолачивалась комбайнами – быстро и менее трудозатратно. Но влажность зерна была высокой, а сушильного хозяйства, в нынешнем понимании, в колхозах и совхозах не было. Не было его и на глубинных государственных складах – свезённых на одну площадку кулацких амбаров. Там его, в ожидании сушки на подовых сушилках, длительное время хранили в буртах. Там от высокой влажности оно нагревалось и «сгорало» в пепел. Часть зерновых культур оставалась в поле неубранной и уходила под снег. Это окончательно запутывало учёт.

Тем не мене, если возьмём за основу независимую оценку современных экспертов, то получим более или менее реальную цифру валового сбора зерна в рассматриваемые годы.

Итак, в 1931 году сбор зерна мог колебаться в пределах 57 – 65 млн. тонн. В 1932 – 55,0–61 млн. тонн, а в 1933 году – 70–77 млн. тонн.

Эти цифры вполне реальны, если учитывать, что урожайность зерновых культур в рассматриваемые годы колебалась в пределах 6 – 7 центнеров с гектара.

Но никто не оспаривает показателей государственных заготовок зерна. По всем источникам в эти годы они идентичны. 1930 год – 22,1 млн. тонн, 1931 – 22,8, 1932 – 18, 5, 1933 – 22,7 млн. тонн. Это зерно шло на пайки городским рабочим и их семьям, лагерному рабочему люду, военнослужащим, органам охраны государственного правопорядка, партийным и комсомольским работникам и их семьям, на продажу за рубеж.

Остаток между произведённым и заготовленным государством зерном распределялся на семена, на корм скоту, на оплату услуг работникам МТС и на оплату труда колхозников, которые его, практически, не получали.

Как распределялись продукты питания в городе, читайте документальную книгу Александра Базарова «Хроника колхозного рабства» в очерке «Ребячье мясо».

Перейдя в 30-е годы на карточную систему распределения продуктов, при годовом семи килограммовом потреблении мяса и жёстким, не обеспечивающим потребности человека, распределением других продуктов питания, страна вкатилась в системную голодовку. А в 1930 году «ухнула в омут» голодомора.

Верным признаком голода является резкое повышение рыночных цен на продукты питания. Посмотрим на динамику цен ржаной муки в городах страны.

В 1926–1927 гг. она колебалась в среднем от 0,05 – до 0, 12 руб. за один килограмм. В 1929 – от 0,28 до 0,75 руб., в 1930 – 0, 56 – 1,1, в 1931 – 1,1 – 2,8, в 1932 – от 3,0 – до 5,6, 1933 – от 6,9 – до 13,1, 1934 г. – от 3,0 – до 4,1 руб. за килограмм.

Сопоставив цифры уменьшения количества крестьянских хозяйств в колхозах с ценовым рядом на ржаную муку, увидим, что с середины 1931 года системная голодуха перешла в новое качество – ГОЛОДОМОР. Он накрыл всю страну. Умерших от голода людей, никто не считал, такой статистики нет. Это были жертвы сталинской идеи «ускоренной коллективизации».

Опираясь на данные рождаемости и смертности в 1929 году и сверхсмертности 1930–1933 гг., отечественные демографы (Андреев Д.М., Дарский Л.Е., Харькова Т.Л.– 1990г.) пришли к выводу, что в эти годы от голода погибли 8,5 млн. человек. Из них 7,3 млн. приходится на 1933 год. Есть в научной периодике и другие цифры, которые не- сколько ниже вышеназванных показателей, но в принципе это никако- го значения не имеет. В последнее время в публикациях встречаются и обобщающие цифры голодоморов советского периода: 1920–1921 гг., 1930–1034 гг., 1941–1946 гг. Вывод демографов такой: В эти годы, когда вся страна сидела на «диете» святого Антония, людей погибло больше, чем на фронтах Великой отечественной войны. Хотя точные данные о гибели солдат не названы до настоящего времени. Сначала мы хотели по этому показателю сравняться с немцами, и сразу после войны называлась цифра в пределах шести миллионов солдат и офицеров, в годы Хрущёва – 40 млн., теперь – в границах 20 миллионов. А чего считать! Жизнь человека-пешки – копейка.

Теперь посмотрим, каков был этот смертный путь «на Голгофу» простого советского человека.

Первым шагом на пути к голодной смерти стал 1927 год, когда руководители государства закрыли нэп и вернулись к продразвёрстке. Кризис хлебозаготовок 1927–1229 годов привёл к общему недостатку хлеба в городах. В эти годы вводилось нормирование основных продуктов питания. К концу 1930 года более 30 млн. человек получали продукты по карточкам – по тщательно разработанной системе государственных пайков, включая и категорию партийной номенклатуры (представление о ней вы получите, прочитав повесть «Война»). В на- чале 1932 года некоторые продукты исчезли из пайкового списка, но количество потребителей пайков продолжало расти и к началу лета 1932 года достигло 38 млн. человек. Теперь горожанам, не говоря о селянах, которые уже давно перешли на подножный корм, приходилось как-то добывать эти продукты самим. В конце марта 1932 года решением Политбюро был значительно сокращён отпуск хлеба по неприоритетным спискам № 2 и № 3, по которым снабжалось 20 млн. чело- век. Предполагалось, что разницу компенсируют местные власти. Но у них для этого не было никаких резервов. В результате, смертность среди городского населения Украины, Северного Кавказа и Нижней Волги, удвоилась. Всюду росло недовольство. В текстильных районах проходили голодные бунты. Со строек уходили рабочие, которым не давали продуктовых карточек. За исключением нескольких областей на Украине, весной и летом 1932 года смертность в городе была выше, чем в деревне.

Но, в массе своей, смертность сельских жителей во всех регионах страны была несравненно выше. Не получая денежного вознаграждения и натуральной оплаты за труд, колхозная деревня жалась к городам. Но город не мог им дать ничего. Они умирали возле дорог, шляхов, железных дорог и вокзалов. Бедствие было таким, что раз- дутые трупы долгое время никто не убирал. Страх и безразличие сковали людей. В сводках ГПУ стала появляться информация о случаях людоедства и трупоедства в разных регионах страны. Упоминаются: Украина, Северный Кавказ, Нижняя Волга, районы ссылки спецпереселенцев.

Кто же виноват в этой страшной трагедии народа? Предпосылки были названы, а вы, читатель, выводы делайте сами.

В повестях и повествованиях, собранных в книге, показана лишь малая толика страданий, выпавших на долю наших предков: прадедушек и прабабушек, их сыновей и дочерей, наших отцов и матерей. И мы, их потомки, должны знать правду об этих трагически событиях в истории нашей Родины, хотя бы затем, чтобы не наступать на эти грабли по второму и третьему разу. Но, похоже, уже снова наступили…

История должна отражать правду, а не вымысел. Некоторые собратья по перу упрекают меня в том, что я слишком нетерпим к советскому прошлому. Зачем-де ворошить старое? Да и кто бы мы были, без советской власти?

Скажу, что история не бывает старой, она всегда молода. Но, к со- жалению, власть предержащие верстают её под себя снова и снова. Они забывают об одном: время её переверстает и она омолодиться...

Хотя история, как известно, не знает сослагательного наклонения, попытаюсь вернуться в прошлое и поразмыслить над тем, кем бы мы были сегодня, если бы деструктивные силы не «подстрелили» Россию на взлёте.

Не зря в народе говорится: «Настоящее – перед глазами, а прошлое – за плечами». Груз прошлого к началу ХХ века оказался непомерным не только для нас грешных, но и для российской государственности.

Крепостное право, введённое первыми царями из рода Романовых и сотрясающие Россию крестьянские войны, Принятие церковно- го греческого устава при царе Алексее Михайловиче и раскол веры, способствовавшие порождению безверия и нигилизма в заблудших душах. Половинчатая крестьянская реформа 1861 года, по которой кормильцы России попали на полвека в новую, на этот раз банков- скую кабалу. К 1905 году они уже заплатили тройную цену за свои надельные участки. Так, одна за другой вбрасывались клади пороха в бочку крестьянского недовольства. К началу ХХ века, под влиянием внутренних обстоятельств и внешних воздействий, ситуация в Рос- сии была накалена до предела. Первый взрыв рванул в 1905 году. На авансцену Российской империи выдвигается П. А. Столыпин. Его решительные и конструктивные разноплановые реформы привели на- род в сознание. После 1907 года Россия по темпам промышленного развития вновь вышла на первое место в мире.

К 1911 году (по сравнению с 1901 годом) добыча нефти возросла на 65 процентов, соли – на 42,5, золота – на 43 процента, угля – в 3,1 раза, чугуна – в 2, 5 раза, железа и стали – в 2,2 раза, меди – в 3,8 раза. Тоннаж торгового флота за это десятилетие удвоился.

Сельское хозяйство на основе развития кооперативного движения, не уступало по темпам развития промышленности (каждое крестьянское подворье к этому времени состояло в шести – семи видах кооперации). К 1911 году только кредитных товариществ в стране насчитывалось около 15 тысяч с 10 миллионами вкладчиков. То есть каждое второе крестьянское хозяйство было членом этого кооперативного объединения. Количество потребительских кооперативов к 1911 году (по сравнению с 1905 годом) увеличилось в 7,4 раза. Производство зерна за этот период увеличилось на 32,4 процента, сбор хлопка вы- рос в З, 9 раза, производство сахара – в 2,3 раза. Сибирь в это время по ряду экономических обстоятельств специализировалась на производстве животноводческой продукции. К этому времени в Сибири действовало около четырёх тысяч маслодельных заводов и около половины из них были кооперативными. Каждое крестьянское под- ворье было членом-пайщиком этих производственно-торговых предприятий. В 1910 году из Сибири в западном направлении вывезено 3789,7 тысяч пудов масла. И практически всё оно (3421,1 тыс. пудов) вывезено из России за рубеж на общую сумму 50 882,0 тыс. рублей.

С 1885 года по 1911 год в России удвоилось количество ярмарок и торжков. Только в Тобольской губернии к этому времени их насчитывалось свыше 600. Было что продавать сибирскому, да и российскому мужику. В центре европейской России бучилась и кипела Нижегородская ярмарка. Её торговый месячный оборот достигал 80 миллионов обеспеченных золотом рублей. На Урале процветала ирбитская ярмарка с оборотом 30– 35 млн. рублей ежегодно. В Сибири – ишимская зимняя Никольская ярмарка с оборотом до пяти миллионов рублей. К её открытию забивалось около ста тысяч голов крупного рогатого скота и около трёхсот тысяч овец. Мясо расходилось по горнозаводским районам Урала, шкуры скупали кожевенники Тюмени и среднеазиатских регионов. Ишимская ярмарка определяла мировые цены на сало баранье и сало говяжье. Его продавалось в России, европейских и азиатских странах до миллиона пудов ежегодно. Сибирь в то время была «золотым Клондайком» России.

Западный мир удивлённо взирал на расправлявшего широкие плечи восточного колосса. Сбывался прогноз великого русского учёного Д.И.Менделеева, который был обнародован им в капитальном труде «К познанию России». Он писал, что к середине ХХ века страна будет выходить на ведущую роль среди прочих государств и народов, а её население приблизится к 300 млн. человек. При этом учёным была сделана одна оговорка: если Россию обойдут стороной потрясения, если она двинется дальше НАЦИОНАЛЬНЫМ ПУТЁМ.

Такие прогнозы в начале ХХ столетия публиковали и западные специалисты, изучавшие экономический потенциал России, только время осуществления прогноза Д.И Менделеева они относили к началу тридцатых годов.

Предначертанное Д.И.Менделеевым направление развития России и претворял в жизнь Столыпин.

Параллельно с аграрной реформой шла реформа армии, судебной системы, государственной системы управления, внешней политики и образования. В разработках, касающихся второго этапа развития России, окончание которого было намечено на 1932 год, предусматривалось создание пяти тысяч технических училищ, средних специальных и высших учебных заведений.

Это ответ на вопрос о том, в какой стране пришлось бы нам жить, скажем, в 1945 году.

Уж образование-то мы бы точно получили, уважаемый оппонент. Но вернёмся в 1911 год.

Такое развитие событий не устраивало геополитических против- ников России и тех, кто эту политику направлял. На Столыпина мировой политической закулисой была объявлена настоящая охота. Её наёмники из числа тех, что мы называем сегодня «пятой колонной» после многочисленных попыток его убийства, совершили это пакостное дело в Киеве, куда Столыпин прибыл в составе Совета министров по случаю открытия памятника Александру 11, в ознаменование пятидесятилетия освобождения крестьян из крепостного рабства.

Первого сентября 1911 года агентства и газеты России взорвались неожиданной вестью: «…В городском театре Председатель Совета Министров Столыпин ранен выстрелом из револьвера. Злоумышленник задержан».

Преступником оказался помощник присяжного поверенного и «по совместительству» агент тайной охранки Дмитрий Богров – сын богатого киевского домовладельца. По материалам следствия имя преступника – Мордко Гершевич Богров, иудейского вероисповедания.

Суд, признал его убийцей одиночкой. Но так ли это? Все ли версии были досконально проработаны? У многих современников эти вопросы вызывали сомнения. Подогрела их и скорая казнь Богрова. Он был повешен 12 сентября, спустя шесть дней после кончины Столыпина.

Сегодня к восьми существующим версиям убийства Столыпина добавилась ещё одна – «след» социалистов-революционеров. На него впервые намекнул киевский губернатор Гирс, который на основе до- клада охраны наружного наблюдения сообщил в следственный коми- тет, что Богров накануне убийства встречался в ресторане, расположенном напротив театра, с известным эсером Лейбой Бронштейном. Но следственный комитет не принял его во внимание. А напрасно. Ведь за спиной сербского студента Гаврилы Принципа, убившего в 1914 году наследственного принца австрийской империи Франца Фердинанда, маячила та же самая зловещая фигура.

Геннадий Сидоровнин, автор огромного фолианта «П.А Столыпин: жизнь за Отечество» (57 усл. печ. л) «выставил на обозрение» ещё одного исторического персонажа, укрывавшегося за множеством псевдонимов, но более известного, как Николай Валентинов – революционер-меньшевик, философ, экономист, историк, автор многих публикаций о Ленине. Оказалось, что этот Валентинов двоюродный брат Дмитрия Богрова – Сергей Евсеевич Богров. Вот что о нём пишет Г. Сидоровнин: «… довольно щедрый в своих литературных откровениях, широко растиражированных в зарубежье, а следом – в России. Валентинов-Богров ни слова не проронил о своей примечательной родственной связи с убийцей премьера, который доводился двоюродным братом, и с которым жил в одном доме. А между тем из различных источников следует, что его влияние на Дмитрия Богрова и в киевский период, и в бытность их совместного проживания на Петербургской квартире было достаточно велико. Интересно и то, что пришедший к власти Ленин-Ульянов в 1918 году лично помогает родственнице Дмитрия Богрова – Валентине Львовне Богровой и родному брату Богрова – Владимиру Богрову уехать из России в Германию, а потом терпит Богрова-Валентинова, несмотря на прежнюю их размолвку, о которой он написал в своих «Встречах с Лениным…».

Далее Сидоровнин описывает, какими благами был «обсыпан» со стороны новой власти Богров-Валентинов-Вольский, какими он обладал привилегиями, как он во время (1930 г.) сумел выехать во Францию для работы в посольстве и остаться там. Сидоровнин задаётся вопросом: как же злопамятный Ленин, который уничтожал, загонял в тюрьмы и лагеря, высылал за рубеж многих своих бывших союзников, «тех, с которыми рушил монархию… И дерзкого Валентинова у Ленина было достаточно оснований сгноить или слегка «опустить». Но он терпит его и даже допускает во власть».

И далее высказывает предположение: «Так, может быть, из благодарности за такую услугу, за которую можно было всё забыть и простить?... Рискнём сделать предположение: не исключено, что по наводке самого Ильича Валентинов указал своему двоюродному брату Богрову на премьера Столыпина, который для бесов России был страшнее царя?»…

Таким образом, к истории убийства П.А. Столыпина Г.Сидоровнин добавляет новый след.

Столыпин в одной из думских речей говорил, что для успеха реформ нужны лет двадцать покоя.

Однако убийство Столыпина прервало эволюционный путь развития страны. Николай 11 нарушил завет отца, который благословил его на смертном одре словами: «России не с кем воевать и не зачем воевать. России не страшна сама война, а её последствия».

После гибели Столыпина рядом с царём не было человека, который удержал бы его от рокового шага. Трагедия великого русского государственного деятеля П.А.Столыпина, убитого в расцвете сил, вылилась в несчастье народов России.






«Один день сельской ярмарки»












ПРОЛОГ


Вольно раскинулось вдоль Исетского почтового тракта торговое село Архангельское... История его основания уходит в глубь веков. Доподлинно известно, что первыми поселились здесь выходцы из Устюга Великого – монахи Михаило-Архангельского монастыря. Какая нужда заставила великоустюжских служителей божьих перевалить через Камень и обустроиться на сибирской земле? Не распространение идей христианства, не укрепление в вере новообращённых подвигли монахов на освоение новых земель в далёком краю, а чистейший практицизм. Дело в том, что в связи с колонизацией Сибири российские монастыри обязаны были ежегодно поставлять в Зауралье продовольственное зерно. Путь этот был длинный и опасный... Часто монастырские крестьяне, ушедшие с хлебным обозом, обратно не воз- вращались. Архимандрит Михаило-Архангельского монастыря Арсений запросил у царя Алексея Михайловича вотчину на реке Исети, с которой могли бы поставлять хлеб «в государев кошт на месте». Его просьба была удовлетворена. В 1667 году монастырю было выделено 280 десятин пахотной земли.

В следующем году десять монастырских работников во главе со старцем-строителем Варлаамом приступили к освоению вновь при- обретенной землицы. Известны и первые поселенцы, они названы в дозорной книге Тобольского Софийского дома за 1686 год: Хабаров, Токмаков, Вепрев, Кобелев, Кремлев, Пахомов и другие. Позднее к устюжанам подселились сольвычегодцы, важевцы, белозерцы – Вешкурцевы, Приваловы, Акинфиевы, Смольниковы.

В первые годы устюжане корчевали берёзовые редники, заводили пашню, обустраивали монастырскую заимку: строили избы для жилья, кельи для Варлаама и монахов, церковь...

Архангельская заимка росла, ширилась, набирала силу и вскоре получила статус слободы. К концу XVII века в неё входили собственно слобода Архангельская и три деревни: Скородум, Сплывайка и Денисова, в которых жили 70 самостоятельных хозяев и 48 из них были устюжанами.

В дальнейшем земельное утеснение привело к освоению новых территорий, образованию новых деревень: Яровской, Таловки, Куликовой, Кирьяновой, Горбуновой, Зубаревой, Протасовского выселка... 

К 1912 году в Архангельскую волость входили сёла Архангельское и Денисово; деревни: Ионина, Сплывайка, Скородум, Таловка и Протасовский выселок. В них по налоговой описи значилось 848 дворов, 4838 жителей, 5979 десятин пашни, 588 десятин сенокосов, 2066 лошадей, 1620 коров, 4255 овец, 12 магазинов и лавок, 82 ветряные мельницы, пять мельниц-водянок, три маслодельни, три маслобойки и 13 кузниц.

На территории волости действовало пять торжков (по два – в сёлах Архангельском, и Денисовском, один в Сплывайке) и ярмарка в селе Архангельском.

Михайловская ярмарка проводилась с 6 по 10 ноября (старый стиль) и приходилась на день празднования (8 ноября) православной церковью Ладокийского Собора (начало IV в.н.э.), отвергшего еретическое поклонение ангелам как творцам и правителям мира, признав, что они, как и человек, сотворены Богом. Одновременно Собор указал, что над всеми ангельскими чинами поставлен Господом святой Архистратиг Михаил («кто как Бог»), изгнавший с небес на землю возгордившегося и восставшего против Создателя Сатану с его под- ручными.

Церковь в селе Архангельском была построена (1677 г.) устюжанами, как и у себя на первородине, во имя Архистратига Михаила, поэтому архангельцы отмечали этот день широко и торжественно. Позднее была построена каменная церковь с тремя престолами. Главный престол был освящен в честь Архистратига Михаила, а боковые приделы – в честь сорока великомученников и первосвятителей Петра и Павла.






1


К празднику село приукрасилось и похорошело: присыпанные снегом, прибранные улицы сверкали первозданной белизной; на нарядных фасадах многих домов полоскались на ветру трёхцветные флаги; над двухэтажным кирпичным домом купца Данченко и волостной управой развевались белые шёлковые знамёна с изображением Спаса Нерукотворного; на воротных столбах поповского дома и на церков- ной паперти колыхались белые хоругви с изображением Архангела Михаила, попирающего копьём поверженного Сатану. 

Огромная торговая площадь в центре села, заставленная сборными лавками и прилавками, искрилась радужным многоцветьем. Разномастные флажки и гирлянды бумажных цветов, прикреплённых к амбарам и лабазам, к перилам моста, перекинутого через речку Попадьюшку, к каменному магазину, к многооконному дому богатого торгового мужика Михаила Пахомова, к домам благочинного и его причта, напоминали сказочных райских птиц, ниспосланных Создателем в поздравление трудолюбивым архангельцам.

В канун праздника, ближе к полудню, потянулись по улицам села первые, припорошенные снегом санные обозы рукодельников и купцов. Принаряженные поселяне высыпали на улицы встречать гостей. Около церкви собралась большая толпа молодежи. Девицы в крытых гарусом шубах, чёрных плисовых жакетах щелкали семечки и орехи, смахивая шелуху с концов цветастых шалей пуховыми рукавичками; глазели на проезжавших, высматривая родственников и знакомых, кричали: «С праздником Вас, с Михаилом Архенгелом!». – «И вас, молодки, с тем же самым и по тому же самому месту», – весело от- вечали обозники. – «Эй, Кузя, почём сопли продаёшь?». – «Подбегай, Манюха, я соплями-то твои губы обмажу – бесплатно выйдет!», – весело скалился парень, узнавая хохотушку...

Парни в крытых сукном шубах, дублёнках и модных, отороченных серым и чёрным каракулем бекешах стояли отдельной группой. Согреваясь, пританцовывали, поколачивали остроносыми хромовыми сапогами нога об ногу, переговаривались: «Вон, кажись, эти-то с деревянной посудой из Богандинки». – «Да вроде червишевские, богандинские-то сит да решёт не делают. Точно, червишевские! Вон, видишь, Ванюха Тоболкин базлат – родственника узнал...». Высокий, плечистый парень в синей бекеше и барловых унтах, размахивая се- рой каракулевой папахой, выбежал на дорогу: «Дядя Павел, здорово... Настя, здравствуй», – расцеловал он спрыгнувшую с воза розовощёкую красавицу-смуглянку, – давайте, заворачивайте к нам, мы уж заждались». – «Дядю-то чё не лобызаешь? Его целуй, а Настю-то нам оставь», – смеялись парни. – «Так это Павел Саранчин?». – «Он, перекупщик, по всем ярмаркам кадушки, квашни, шайки, посуду разную, сита да решёта развозит... Богатый!..».

Из глубины улицы надвигались на публику сплетённые из черёмуховых и таловых прутьев высоченные короба. – «А вот и головинские!». – «Они, больше некому». – «А может, рафайловские?». – «Нет...». – «А может, уковские или зарубинские?». – «Нет...». – «Да пошто ты так уверен-то?». – «Вот привязался! Видишь, посуда-то голубоватая?». – «Ну...». – «Вот и ну!..». Огромные пестери были до- верху набиты корчагами, горшками, латками, мисками, кринками... «Вот это да! Они когда хоть столько посуды-то накружали?», – дивил- ся невысокий, плотный парень, сдвигая на затылок пешковую шапку боярку. – «Денно и нощно, вот когда! Ты зимой-то чё делашь, медведишь? Вот, то-то и оно! А они от этого дела не отстают круглый год», – растолковал молодцу прибившийся к молодёжи седой, похожий на Николая угодника, старичок. – «Так они чё, Реписав Ферапонтович, и землю не пашут?». – «Пашут, да немного. Некогда им». Погоди-ко, вроде сват мой подъезжает», – и старичок, призывно замахав рукой, крикнул: – «Прокоп Елистратович, с праздником тебя светлым...».

В толпе, где собрались мужики, бабы и ребятишки – свои забо- ты, свои разговоры... Высокий, сутулый мужчина в рыжем собачьем треухе, с подбитым глазом, озабоченно вертя головой, спрашивает у соседей: «Есть ли у них суслогонные-то корчаги?». – «Есть, как не быть», – несётся в ответ с разных сторон. – «А тебе, Петрован, зачем – не завод ли пивной хочешь открыть?». – «Какой завод, баба моя все корчаги ненароком перехлопала». – «Не о твою ли голову, Петруха?». – «Да пойди, ты знашь куда?!». – Все дружно смеются...

– «А мне новую маслёнку надо... Старая-то хорошая была, привыкла к ней, а ноне утром блины пекла да нечаянно сковородником и толкнула», – сокрушается сухопарая, тонкогубая женщина средних лет. – «А свекровка-то твоя, Степанида, чё поделыват?», – участливо спрашивает Петрован. – «У неё одна работа – на печке лежать да на жизнь жалобиться», – не угадывая подвоха, отвечает откровенная Степанида. – «А ты сковородником-то не подмазки ли ей поднесла?» – с хитрецой уточняет Петруха. – «Вот тебя-то Авдотья точно блином со сковородника попотчевала», – зло отпарировала Степанида, угрожающе придвигаясь к Петровану...

На последней подводе головинского обоза, на облучке, рядом с цыганского вида мужиком сидел хлопчик и наигрывал на глиняной дудочке: «Ах вы сени, мои сени, сени новые мои...». На конце дудочки сидела маленькая раскрашенная птичка... «Ах, пострел, да как хорошо выводит!», – дивились женщины, хлопая себя руками по бёдрам... «Да это Маркел Скородумов – перекупщик, – узнала мужика Василина Тоболкина, – а это, выходит, его сынок...». – «Мама, мама, купи мне такую же птичку», – дёргая мать за руку, просил, одетый в дублёную шубейку, валенки и ондатровый малахай, парнишка. Щёки его разрумянились, глаза горели восторгом. – «Куплю...». – «А Кольке?». – «И Кольке, и Сашке, и Гришке, и Машке и Палашке – всем куплю!», – утешила его мать, сбивая с шапки лёгкий пушистый снежок.

А обозы всё шли и шли. Мимо толпившихся зрителей, в туго увязанных возах «проплывали» туесья, лукошки, гробы, корзины, мешки с зерном, мукой. Они перемежались коробами, набитыми иртышской и обской рыбой. «Осетров-то, осетров-то сколь!..». – «Везут не только осетров, вон на подходе муксун, нельма, стерлядь…». – Эка невидаль! Да без этой рыбы мы никогда не жили…». – «Что правда, то правда, везут её к нам потому, что у нас она расходится широко…». И снова потянулись обозы с бунтами верёвок, мочала, рогож, мерёж, бочками с растительным маслом, пакетами кож, битой птицей, столами, стульями. «Гостей-то, гостей – со всех волостей!», – дивилась пожилая женщина, высматривая знакомых обозников. – «Уж, что, правда, то, правда, сватьюшка. Не проглядеть бы нам родственников с далёкого Верхотурья». – «Обещали с мёдом приехать, высматривай липовые бочонки». Они встречали и провожали глазами каждую подводу. А мимо них двигались санные упряжки со свиными, бараньими и скотскими тушами, нагромождениями кошев, беговушек, кроватей, ящиков, ларей, комодов, шкафов и шкафчиков. «Смотри, Митревна, рулоны ковров везут – не с Кулаковской ли волости?». – «Да их теперь приспособились ткать во многих местах, но, может, и оттуда…». На- пахнуло пряным рыбьим засолом. «Не забыть бы селёдочки сосьвинской прикупить, сватьюшка». – «Не забудем». А мимо них тянулись обозы с топлёным салом, тележными колёсами, кровельным железом, веялками...

За возами, стараясь не натягивать верёвок, торопливо ступали коровы и нетели. Лошади, ведомые на продажу, пугливо всхрапывали и косили на публику большими блестящими глазами…

У церковной ограды две пожилые женщины, отделившись от толпы, ведут неспешный разговор.

– Смотри-ко, Аграфенушка, вроде кросна везут, – подслеповато щурясь и подставляя ко лбу ладонь в чёрной шерстяной рукавице, спрашивает сухопарая, прямая как палка старуха.–

– И кросна, и навои, и воробы, и сновалки... Это лучинкинские, Агапеюшка, из Червишевской волости, – поясняет высокая, полная женщина, поправляя выбившуюся из-под серой пуховой шали седую прядь.

– Да знаю я, не раз у них покупала и цевки, и челноки, и бёрда. Надо завтра «семуху» купить: мешки ткём, все бёрда исхлопали.

– Вместе и пойдём, я «двенадцатерик» выберу – для тонкого холста... Они и ящички для фамильного чая делают...

– Надо посмотреть... Это не шатровские ли шубники катят?

– Они, Агапеюшка...

– Я ведь эту шубу-то у них покупала, – Агапея оглаживает, огля- дывая, подол крытой чёрным гарусом шубы, – поди-ко, лет двадцать минуло.

– А она как будто вчера с базара, – дивится Аграфена, – а я свою шубейку в прошлом году купила у солтосарайских. У меня и старая, как новая, да чё-то меня развозить стало. Маньке, дочке, отдала.

– А это с хомутами-то, не сплываевские ли прутся?

– Они, Агапеюшка. На возах-то не только хомуты, но и седёлки, и шлеи, и вожжи...

– Вижу, вижу! Вон сбруя-то на лошадях так блёстками и наигрыват, – восхитилась Агапея, – мастера сплываевцы-то сбрую ладить. Ты мне вот чё скажи, Аграфенушка, они пошто на ночь-то глядя, катят? – удивилась Агапея. – Могли бы и утром, – ведь от Сплывайки до нас версты четыре, не боле.

– А торговое-то место? – и пояснила: – И яровские, и ионинские, и денисовские, и скородумские, и таловские – все уж давно проехали. Видела, как тележные-то колёса везли, сани, кошевы, беговушки, веялки, верёвки, санные завёртки, ульи, мёд в бочонках, медогонки? Не успеют занять прилавок на площади, так торговать-то придётся за Попадьюшкой, с возов.

– Ну, там кака торговля, – поддакнула Агапея, – гляди-ко, уж и смеркатся. Вон, кажись, Мелентьевы и лампу в горнице зажгли... Батюшки святы, едут и едут, едут и едут... Вроде дёгтем напахнуло?..

– Ну, это боровлянские катят, – Аграфена повела длинным прямым носом, – смолу, скипидар, дёготь, древесный уголь везут.

– Надо прикупить уголька-то для самовара, – поёжилась Агапея.–

– Холодает...

И тут с колокольни раздались позывные звоны. «Мать пресвятая Богородица, колокол святой...», – перекрестилась Агапея, – пойдем- ко, Аграфенушка, к вечерне... Миру-то, миру-то сёдни будет – не по- шевелиться...






2


После вечерни у Геннадия Георгиевича Данченко, торговца и промышленника, в обширной гостиной второго этажа собрались члены ярмарочного комитета и гости хозяина. Под потолком сияли три двадцатилинейные лампы, отбрасывая отражённый свет на дубовые шкафы, комоды, обтянутые кожей диваны, на накрытый посредине комнаты огромный стол с закусками и батареями бутылок. От него сверкали лысины, шевелюры, косые и прямые проборы, жирно смазанных маслом и бриолином, волос ярмарочных активистов и официальных лиц... Выпив и закусив, они горячо обсуждали насущные проблемы.

Председатель ярмарочного комитета Данченко сообщил собравшимся о предполагаемом завозе товаров, торговом обороте ярмарки, о пожертвованиях, собранных для поощрения победителей в конских бегах и борцовском турнире.

– Какова цена призов в бегах и борьбе? – уточнил волосатый старшина Прокопий Хабаров.

– Цена одинаковая: первый приз - 500, второй - 300, третий - 100 рублей. В бегах призы будут вручены ассигнациями, а для победите- лей и призеров в борцовском турнире закуплены три лошади.

После этих слов председателя наступило неловкое молчание, прервал которое председатель маслодельной артели села Архангельского Константин Вешкурцев:

– Лошади-то не твои ли, Геннадий Георгиевич?

– Мои...

– Шибко хорошо!.. Призы в бегах тебе достанутся и лошадок пристроил неплохо.

Лицо Данченко побагровело:

– Не твоих ли волосатых да пузатых, Константин Алексеевич, прикажете купить? – сдерживая гнев, усмехнулся Данченко. – На первый приз я выставил Ветерка...

По застолью прошёл гул удивления – это был один из лучших выездных жеребцов купца. 

– Ему шесть лет, – продолжил Данченко, – на второй приз – пятилетнюю кобылу Зорьку, а на третий – семилетнего жеребца Булана. Все они от заводских породистых лошадей.

– Знаю я и Зорьку, и Булана, их Геннадий Георгиевич в лёгкой ямщине гоняет. Хорошие лошади, – подал голос Зудилов, начальник земской Архангельской станции.

– А сколько ты сам, Геннадий Георгиевич, пожертвовал денег на призы? – вкрадчиво спросил председателя благочинный первого церковного округа, он же протоиерей церкви Михаила Архангела, поправляя надетый поверх рясы большой серебряный наперсный крест.

Данченко засмущался и, сделав паузу, выдавил:

– Тысячу рублей...

– Знай наших, поминай чужих! – крякнул священник, поглаживая русую окладистую бороду, – А ты, Константин Алексеевич?

Вешкурцев угрюмо молчал, не поднимая на присутствующих опущенных глаз.

– Десять рублей он пожертвовал, – буркнул Данченко, чем и развеселил всех присутствующих.

– Ай да Константин Алексеевич, вот отвалил, так отвалил! – развеселился батюшка. – Продолжай, Геннадий Георгиевич.

– Подано заявлений от 255 борцов, все они уже разбиты на пары... Соревнования пройдут по олимпийской системе – проигравший вы- бывает... Победитель проведёт семь схваток... На конные бега выставлено 18 троек и 22 одиночных бегуна...

– Постой-ко, Геннадий Георгиевич, значит, по-новому бороться будут, а не кто с кем захочет, – подал голос Леонтий Ергин, доверенное лицо денисовского маслодельного товарищества.

– По-новому... Господин крестьянский начальник посоветовал, – пояснил Данченко.

– А по дням-то как?

– Борьба будет идти три дня. В первый день борцы проведут по четыре схватки, во второй – две. Победитель определится в день Михаила Архангела...

– А теперь такой вопрос, Геннадий Георгиевич: для 128-й пары есть у тебя кто из борцов на примете? Ведь одного доброхота недостаёт, – уточнил благочинный.

– Не хватает, – подтвердил Данченко.–

– Запиши-ка в последнюю пару меня.

– Вот это батюшка!.. Вот это благочинный! – раздались голоса с разных концов стола.

– Давай-ко, отец Василий, тряхни стариной!..

Все развеселились, загалдели. Когда общее оживление прошло, Данченко продолжил:

– Что касается цен на товары, то ярмарка их назовёт сама.

– Геннадий Георгиевич, а нет ли у тебя сведений с тех осенних ярмарок, которые уже прошли? – поинтересовался представитель ишимского торгового дома «Коркин и сыновья», Семён Коркин.

– Есть такие сведения по покровской ярмарке, которая прошла в Бобылево с 27 по 3 октября, могу зачитать, – Данченко достал из портфеля несколько листов бумаги, – вот слушайте: пшеница была продана по 65 копеек за пуд, мука пшеничная – 70, рожь – 47, мука ржаная – 56, крупа гречневая – по 176 коп. за пуд... Масло коровье топлёное – по 10 рублей 10 копеек за пуд, масло сливочное –10 рублей 70 копеек, говядина – 4 рубля 40 копеек, свинина – 4 рубля 81 копейку, баранина – 4 рубля 47 копеек, сало скотское сырое – 5 рублей 10 копеек, сало скотское топленое – 6 рублей 67 копеек, курица – 30 копеек за штуку, петух – 35 копеек, гусь – 93 копейки...

– Погоди, Геннадий Георгиевич, а почему цены на масло оказались такими низкими? – перебил председателя волостной старшина. – Ведь это наш основной продукт… Крестьянам-то и налоги нечем будет заплатить. Они уж и так недоимками обросли...

– А вы, Прокопий Иванович, спросите об этом у присутствующего здесь представителя датско-шведского торгового общества господина Козлюкевича, – подал голос крестьянский начальник второго округа, потомственный дворянин Панин Виктор Петрович, – ведь это на его контору приходится основной объем закупок этого продукта.

Козлюкевич нервно поправил пенсне и нехотя, сквозь зубы про- говорил:

– Моей вины здесь нет. Я получаю указания свыше... Причина низкой цены на масло – его плохое качество. На мировом рынке оно идёт по самым низким ценам...

Выборщики от крестьян зашумели, раздались выкрики: «Врёт он, масло у нас хорошее!». – «Выдумки это, наживаются за наш счёт!».

– «Смешивают его со своим никудышным маслом, а продают за наше…». – «Правильно говорит Леонтий Иванович – переклеят ярлыки и наше масло продают, как своё, втридорога…».

Данченко постучал вилкой о хрустальный графин, успокаивая разошедшихся членов комитета. Козлюкевич воспользовался возникшей паузой и, уперев большие, навыкат, глаза в стол тихо произнес:

– Мне дано указание закупать масло топленое по 10 рублей 50 копеек, а сливочное - по 9 рублей 70 копеек за пуд...

Застолье зашумело, снова подали возмущенные голоса крестьянские представители. Председательствующий поднял руку, требуя тишины.

– Геннадий Георгиевич, Константин Алексеевич, ваше мнение? – возвысил голос крестьянский начальник.

И Данченко, и председатель маслодельного кооператива Вешкурцев промолчали.

– Чё их спрашивать, они сами масло производят да скупают, им такая политика выгодна, – подал голос представитель таловского общества Егор Тоболкин.

– Можно мне, господин начальник, высказать некоторые соображения по возникшему вопросу, – поднялся со стула денисовский старовер Леонтий Ергин.

– Говори, Леонтий Иванович.

– Цена за пуд российского масла на мировом рынке ниже новозеландского на полтора, а датского почти на два рубля. И дело здесь не в качестве, а в политике. Ведь если бы российское масло было плохим, разве бы его закупал английский королевский дом? А королева Елизавета к кофею требует только наше сибирское масло.

– Ну, Леонтий Иванович, откуда ты только берешь и куда кладешь! – удивился отец Василий.

Ергин, не обращая внимания на реплику благочинного, продолжал:

– А политика плохая. Европейские конторы, которые торгуют маслом, сами рубят сук, на котором сидят. Сегодня российское масло по продаже занимает второе место в Европе, а вскоре может оказаться и на первом, покупатели его разбирают… Западные торговцы и производители преследуют две цели: первая – набить на разнице цен свои карманы; вторая – разорить наших производителей и подорвать экономику нашего государства, вытеснить нас с рынка. Тут мы ничего не сможем сделать, а вот продиктовать свою волю здесь, во втором Ялуторовском округе или на этой ярмарке, можем.

Застольщики слушали, разинув рты.

– Ты где всего этого набрался, Леонтий Иванович? – удивился волостной старшина.

– Об этом печатают в газетах, журналах…

– Что вы предлагаете, Леонтий Иванович? – оживился Панин.

– А предлагаю я вот что: топлёное масло закупать по 12 рублей 20 копеек, а сливочное – по 11 рублей 80 копеек за пуд. Наша денисовская артель уполномочила меня вести закупку масла по этим ценам. Наш доход составит 20 копеек на рубль. Это очень хороший доход. При такой цене и сдатчики молока тоже останутся не внакладе.

Послышался одобрительный гул. Лицо Панина просветлело. Данченко и Вешкурцев сидели безмолвно, не поднимая на присутствующих глаз.

– Ставлю вопрос на голосование. Кто за предложение Ергина, прошу поднять руку. Так, за –17. Кто против? – Один. Кто воздержался?

– Двое. Так, решение принято.

– Господин крестьянский начальник, я не досказал. Дело не только в ценах на масло. Вы посмотрите цены на другие продукты крестьянского труда – политика такая же. Возьмём цены на мёд и льноволокно. Они ниже европейских в два и три раза... Что я предлагаю? Надо объединить капитал и самим связаться с лондонским, парижским и брюссельским рынками. Здесь надо посмотреть...

– Хорошо, Леонтий Иванович, вопрос этот, как я вижу, большой. Обсудим его немного погодя, а сейчас, Геннадий Георгиевич, объяви- ка перерыв.

Когда все встали из-за стола, Панин подошел к Ергину и, взяв его за локоть, отвёл в сторону...






3


Большой многооконный дом старовера Пахомова Михаила Ивановича сверкает праздничными огнями. У него гости со всех окрестных сёл и деревень – ближняя и дальняя родня. В огромной гостиной по всему периметру расставлены столы. Хозяйка Евдокия Ниловна, её дочери Наталья и Ирина, сноха Татьяна и их добровольные помощницы разносят по столам холодные закуски. На столах плотнятся: заварная и квашеная капуста, тонко нарезанная отварная и копченая говядина, свинина и баранина. Радуют глаз огурцы в рассоле, помидоры, мясные и рыбные студни на разный вкус. А девушки несут к столам грузди в сметане, икру чёрную и красную, клюкву, бруснику, осетрину заливную, вязигу – отварные хрящи осетра с мелко нарезанным хреном и уксусом, хрен маринованный, рыбу фаршированную и жареную, икру щучью отварную с солью и пряностями. Мать Михаила Ивановича – Анна Никитична следит за порядком: указывает молодайкам, на какой стол, что поставить, определят порядок выноса блюд: «Теперь несите соусы, приправы, домашние колбасы, редьку с сухарями, редьку со свёклой…». И поправляет тарелки, соусники, салатницы, розетки с горчицей...

На невысоком дубовом комоде – граммофон. Около него толпится молодежь: парни и девушки рассматривают пластинки, заглядывают в трубу-наставку. Оттуда по всей гостиной, горницам и горенкам разносится молодой игривый женский голос: «А я тебя, мой дружок, всё ждала, всё ждала. Перевозчика наняла, наняла, наняла...».

Гости разбрелись по горницам. Мужчины в годах, отцы семейства ведут разговор о хозяйственных делах, погоде, видах на урожай, ценах на продукты своего труда.

– Иван Михайлович, как ныне с намолотом? – пытает таловский Ефимушко своего скородумского родственника.

– Сам-четыре, поди-ко, будет...

– Не густо!

– Не густо, Ефим Нестерович, не густо, двенадцать пудов рассеял, а сорок восемь собрал, – соглашается Иван и с надеждой в голосе добавляет: – Ноне снег выпал на мерзлую землю, а мне еще мой покойный батюшка говаривал, что если в ноябре снегу надует – хлеб прибудет.

– Для озимых хлебов примета верная, – соглашается Ефим, поглаживая смоляную окладистую бороду.

– Приметы ладные. Лёд-то на реках заторосился, грудами встал – надо ждать груды хлеба, – внёс свою лепту в разговор сродный брат Ефима Степан Вешкурцев, – у нас в Сплываевке в этом году урожаишко тоже неважнецкий, да прошлогоднее зерно осталось, не в цене было... Проживём....

Мужики зашевелились, зашумели, каждый хотел показать, что и он не лыком шит. Со всех сторон посыпалось: «Вот и сёдни Михайло на белом коне приехал». – «Ноне зима ранняя – Михайло с мостом». – «На Митрия реки-то замёрзли». – «Дорога ноне бугром, значит, и хлеб бугром будет...». – «А цены, что о них говорить, ярмарка их сама окажет». – «Э, нет, Сидор, цены можно поднять, только для этого нам скооперироваться надо, на своём мнении стоять...».

У женщин свои заботы, свои разговоры: как со льном – батюшкой управились, кто, сколько пряжи напрял да полотна наткал, какое пиво вышло да каковы ковриги из новины.

Беседа текла вяло – с пятого на десятое. И тут жена Степана Вешкурцева – Секлета внесла в разговор свежую струю:

– «А у нас, бабы, в Сплывайке такое несчастье, такая беда: четыре бабы в овине угорели. Ну, лён мяли. Овин натопили, а трубу-то закрыли рано. Ну, недоглядели... Когда? Да на этой неделе. Одну только и откачали. Ну, Матрёну Важиху. Недолго пожила: на поминках у товарок компотом – захлебнулась. Ну, изюминка в дыхательное горло попала». Женщины заохали, заахали.

– Это судьба! – авторитетно заявила таловская Ефросинья Ефимиха, и разговор резко повернул на заинтересовавшую всех тему.

– Да кто хоть бабы-то? – полюбопытствовала скородумская Матрёна Маркова, жена Ивана Михайловича. – Чьи они?

– Приезжие, вы их не знаете. Ну, недавно приселились к обществу, – выдохлась Секлета.

– А у нас в Горбунихе Гордюшиным цыганка нагадала, что девка ихняя – Кланька в восемнадцать лет от воды умрёт, – с придыхом за- говорила Аграфена Зеленина, сродная сестра Михаила Ивановича. – Они смеются, говорят: «Так у нас ни реки, ни озера нет – возле болота живём, чё её в болото-то черти потащат». А цыганка им: – «Это не моё дело». А ей уже вот-вот восемнадцать. Они следить стали. Крышку у колодца на замок, а она на колодезном журавле и повесилась».

– Слышали мы про Гордюшиных, – авторитетно заявила Ефросинья, – это судьба. Недаром говорится: всякая судьба сбудется.

– А это уж здесь, в Архангельском было, – вступила в разговор подошедшая Евдокия Ниловна, – и совсем недавно, в сентябре. Витька, Тоболкина Елизара парнишко, ребятам и говорит: «Пойдёмте купаться…». А они ему: «Да ты чё, такой холодрыга!..». А Витька ребятам своё твердит: «Купаться и купаться…». Ну, пошли. Ребятишки-то купаться не стали, а он в воду полез. Чё-то кричит, рукой машет... Нет не на Попадьюшке, на Исети... Ребятишки-то ему руками машут: пошли-де домой. Глядят, вроде неладно чё-то. А он уж и под воду ушёл, да и не вынырнул. Прямо беда, как рвался купаться-то. Смёртушка-то, видать, их манит, к себе, зовёт...

– Нет, это судьба!..

– Ладно, Ефросинья Егоровна, потом доскажешь. Михаил Иванович велел всех к столу звать. Не любит он по два-то раза приглашать, – голос Евдокии Ниловны построжал.

– Чё-то Леонтия Ивановича не видно.

– На комитете он, Ефросинья Егоровна...

– Усаживайтесь, усаживайтесь, гости дорогие! – Евдокия Ниловна радушно улыбается гостям, – Милости просим! Рады приветить вас чем Бог послал.

– Видать, хорошо ладите с богом-то, – улыбнулся Ефим Нестерович.

– И сами не плошаем. Давай, Ефим Нестерович, проходи в передний угол, правь к батюшке моему Ивану Васильевичу. Степан Тимофеевич, Иван Михайлович, Секлетинья Петровна, подсаживайтесь к Ефимушку.

– А вы, холостяжники, куда? Ваше место последнее – у порога, – строго указал хозяин.

Гости уселись за столы, соблюдая степень родства и почёта.

– Александро, Сергей, Роман – водку гостям! – крикнул хозяин. В гостиную один за другим с подносами в руках вошли сыновья Михаила Ивановича – плечистые, статные ребята. Все они в отца – русоволосы и черноглазы...

– Татьяна, Наталья, Ирина, – ромейского вина женщинам и пива молодяжнику. Сноха и дочери хозяина появились в дверях. На их подносах – высокие хрустальные стаканы, наполненные вином рубиново цвета и тёмным, почти чёрным пенистым напитком...

– Со свиданьицем, будьте здоровы! – Михаил Иванович первым опрокинул чарку. – Просим приступить.

По его слову в торжественном молчании проголодавшиеся гости принялись за уничтожение закусок.

Попробовав разных блюд и утолив голод, гости заговорили, зашу- мели. Уловив настроение, хозяин поднял чарку с вином.

– С наступающим праздником, с днём Михаила Архангела! – про- возгласил новый тост Михаил Иванович и выпил половину рюмки. Глядя на него, и честная компания выпила кто как: полрюмки, четверть рюмки, а кто и просто пригубил. Один Степан Вешкурцев лихо опрокинул свою посудину и, крякнув, произнёс:

– На одной ноге не ходят!

За что тут же заработал хороший тычок в бок от своей благоверной Секлеты.

– На меня не глядите, – обратился хозяин к гостям, – я нахожусь при службе, а вы пейте в свое удовольствие и во славу Божию. А ты, Секлетинья, Степана не одёргивай, ему эта рюмка, что медведю дробина.

Гости опять принялись за еду... Ели и хвалили хозяйку, хозяина...

– За Ивана Васильевича и Анну Никитичну, – поднялся со стула Ефим, – за их чадолюбие и трудолюбие, за их истинную любовь к Господу нашему Иисусу Христу.

Все встали и дружно выпили за старшего хозяина и хозяйку. Те в ответ поднялись, поклонились гостям, и поблагодарили за оказанную честь.

– А ребята-то твои, Михаил Иванович, почему с нами не выпьют? – обратился Степан к хозяину.

– Завтра у них ответственное дело: Александр с Сергеем будут бороться, а Романа я поставлю на бега. Да и не пьют они, разве что пива, когда пригубят...

– Строго ты их держишь, Михаил Иванович, – укорил Степан.

– Без строгости, Степан Тимофеевич, в семейном деле нельзя... Следующий тост подняли уже под первую горячую перемену – говядину, запеченную с гречневой кашей в горшочках. Выпили за здоровье молодого хозяина Михаила Ивановича и молодой хозяйки Евдокии Ниловны.

Отведав горячего, молодёжь поднялась из-за стола и ушла на по- сиделки. После третьей горячей перемены – баранины, запечённой с грибами, женщины затянули песню: «Шумел камыш, деревья гнулись»... Мужики дружно поддержали: «... и ночка тёмная была»...

Леонтий Иванович пришёл, когда на столы несли шестую перемену – жареного гуся... Застолье распалось. Женщины под тальянку вы- езживали «камаринского» и пытались втянуть в пляску мужиков. Но те, топнув раз-другой, тут же покидали «грешное место». Только Сте- пан, выручая мужскую половину, задорил женщин, то и дело, вплетая в пляску песенную вязь: «Ах ты, сукин сын, Камаринский мужик! Ты зачем мою калашницу ушиб? Она маленьки калачики пекла, на базаре всех дороже продала...».

Мужики, углядев Леонтия Ивановича, подходили, здоровались за руку, пытали: «Ну, как там на комитете?». – «Что-то ты припозднился?». – «Что там решили?». – «Какие призы в бегах будут?..». Леонтий Иванович улыбался, отвечал на рукопожатия, обнимал близких родственников, прижимал к груди, отвечал односложно: «На заседании комитета задержался…». «Хорошо решили…». «Призы – большие»... Набежавшие женщины, оставив мужиков, лезли к Леонтию Ивановичу с поцелуями.

– Ну, вы, сороки, отойдите! Дайте человеку дорогу! – ворчал на женщин Михаил Иванович. – Леонтий Иванович, проходи в передний угол. Гости дорогие, прошу всех за стол архангельского гуся отведать...

– Штрафную рюмку ему за опоздание! – кричали возбуждённые женщины.

– Цыц, вы, гомонухи! – прикрикнул на них хозяин. – Скажи слово, Леонтий Иванович.

Ергин поднялся, одернул длинный, с небольшими отворотами сюртук и улыбнулся. Большие карие глаза его лучились добротой.

– За воина, заступника нашего, гонителя врагов рода человеческого – за Михаила Архангела! – и первым опрокинул чарку...

После жареного, набитого яблоками гуся на столы были поданы и другие перемены. Под каждую из них гости поднимали чарки, славя Господа, его апостолов и завтрашний день... Женщины пели протяжные песни, плясали... Мужчины, отягощённые торговыми заботами, вели разговор:

– Леонтий Иванович, а правильно ли ты сделал, когда цены-то на масло предложил поднять?

– Правильно! Мы, производители, тоже должны свой интерес иметь...

– Погоди, Степан, не тебя спрашивают, – осадил родственника Михаил Иванович.

– Для нас, скупщиков, цена, может, и высоковата, да ведь завтра тот же Степан или вон Иван ещё по паре коров заведут. Они сдадут больше молока, кооперативы, товарищества или Данченко произведут больше масла, у нас будет больше оборот, а, следовательно, вырастет доход. Всем будет хорошо: Ивану со Степаном, и нам с тобой, и государству.

– Да что нам государство! У нас свой интерес!..

– Погоди, Михаил, – вмешался Ефим, – Леонтий Иванович правильно рассуждает. Нельзя нам без крепкого государства, сомнут нас, задавят. А сильным оно будет только тогда, когда мы насельники и служители его будем богаты. Посмотрите, что нынче творится! Сегодня весь наш уезд задолжал датско-шведской конторе, все общества обросли недоимками – не могут вовремя заплатить налогов!..

– Это-то так, – согласился Михаил Иванович, – только и своё-то упустить жаль.

– Экой ты твердолобый, Михаил Иванович!..

– Да не твердолобый я, Степан, а дремучий. Дремь-то эта ишо, когда из меня выйдет. Я так понимаю: посредников этих нам надо убирать, самим становиться хозяевами.

– Вот это правильно! – засмеялся Ергин. – У меня с крестьянским начальником нашего участка сегодня состоялся разговор. Он обещал сговориться с начальниками других участков нашего уезда – Заводоуковским, Емуртлинским и Исетским. Будем всем уездом создавать единое производственное и торговое дело. Попросим кредиты у правительства, коммерческих банков, привлечём капиталы тюменского, ялуторовского, ишимского купечества. Куда капиталы?.. Нам надо от- крывать новые производства, строить в деревнях молоканки, ледники, закупать оборудование, искать людей, знающих европейский рынок.

– Эх, и голова у тебя, Леонтий Иванович, тебе бы не денисовским товариществом управлять, а всей Россией!..

– Ну, Степан, ты и хватил! – улыбнулся Ергин. – Так дело будем ставить не только с маслом, но и льноволокном, продуктами пчеловодства – мёдом, воском, прополисом! Пчеловодство нам надо развивать – вот что! Мёд-то на европейском рынке в прошлом году по 32 рублика за пуд шел...

– Да неужто, правда? – удивился Михаил Иванович. – А мы здесь его, можно сказать, за копейки сбываем…

– Ну, уж за копейки!? – не поверил Иван.

– По десять рублей с копейками за пуд вышло, – уточнил Пахомов, – а у тебя, Ефим, как?

– По двенадцать рублей за пуд отдал Сивахину, оптовику из Екатеринбурга.

- Вот то-то и оно! – опять повел разговор Ергин. – А посмотрим на дело с другой стороны: много ли у нас хозяев, которые пчёлами занимаются? Я тут посмотрел отчёт губернского инструктора по пчеловодству господина Заглядимова за прошлый год, а там прописано: тридцать один хозяин! А у нас в Ялуторовском уезде по этому отчету – всего четыре пасеки.. Это выходит, что все с нашей волости: благочинный, вы двое, да я. Куда, говоришь, сбываю? На местных ярмарках расходится, вот и сюда привёз...

– А по какой цене вышло? – поинтересовался Михаил Иванович.

– По 16 рублей на круг, да хлопот много...

– Эх, ты, мать честная! Выходит, я Рыжову в Курган мёд-то почти бесплатно отвез, - огорчился Пахомов.

– Теперь возьмём льноволокно. В прошлом году было продано на наших уездных ярмарках и торжках по пяти рублей за пуд, а на европейском рынке оно шло по 74, а сортом повыше – и по 115 рубликов за пуд.

Мужики зашумели…

– Не может этого быть! – Михаил Иванович ухватил за руку Ергина.

– Нет, может! – повысил голос Леонтий Иванович. – Это чистая правда.

– Вот это да! Выходит, что нас обобрали, а мы за это нашим грабителям ещё и спасибо сказали, – вскинул на собеседников удивлённые простоквашные глазки Иван Михайлович.

– Никто нас не грабил, – тяжело вздохнул Ергин, – живём вчерашним днём. – Сколько наши женщины время убивают на то, чтобы холстов наткать да какой-нибудь рублишко в доход получить. А вы посмотрите на своих жён и дочерей, ведь никто из них не носит до- мотканину. О сарафанах и не вспоминают: все в городских модных одеждах щеголяют. Вон и дочки твои, Михаил Иванович, сегодня нарядились в платья из английской крашеной ткани...

– В тюменской мастерской «Венский шик» шили, у Калугиной, – похвастался Пахомов.

– А мои дочери и вовсе в парижских платьях щеголяют. В Тюмени у Оверштейна в фирменном магазине покупают, – не уступил Ергин, – а почему? Да потому, что зарубежные ткани качественнее, тоньше отечественных.

– Дак чё, россияне ткать разучились? – удивился хозяин.

– Дело здесь не в этом. Жизнь на месте не стоит. Оборудование совершенствуется. Вот возьмём, к примеру, англичан. Они на своих прядильных станках из одного пуда сырья получают почти в два раза больше нитей, чем у нас в России. Что из этого следует? Полотна про- изводят больше, а цены на него такие же, как и на российскую ткань. Понятно теперь, почему твоя Евдокия Ниловна выбрала дочкам на платья английскую материю?..

– Понятно...

– Дак чё, тканьё нашим бабам надо бросать? – уставился на Ергина Степан.

– С бухты-барахты никакое дело не делается...

– Об этом все знают, – не унимался Степан, – нам-то чё делать?

– А вот и подумай на досуге на свежую голову, – усмехнулся Ергин.

– Нет, уж если начал, Леонтий Иванович, то договаривай. Твои-то дочери кросна не забросили, ткут?

– Ткут...

– Ну, вот, а ты говоришь!..

– Ткут только скатерти, кушаки, опояски и полотенца. Холсты домашним ткать запретил годочков, эдак, пять назад. Разыскал лучших мастериц, договорился с ними, чтобы дочек подучили. Теперь ужё они сами мастерицы...

– И куда ты с товаром, кто покупает-то?

– Это, брат, коммерческая тайна. Но если твои дочери выткут хорошие скатерти, я за ценой не постою. Где посмотреть-то? Да завтра и Дарья, и Ксения приедут, покажут свой товар на ярмарке, но предупреждаю: с расспросами о цене к ним не лезь, они и сами не знают. Их дело выявить покупателя, а разговор с ним о цене веду я с глазу на глаз...

– Видать, дело шибко доходное, – в раздумье произнес Михаил Иванович.

– Доходное...

– Я вот о чём думаю, Леонтий Иванович, – надо это дело со льном- то быстрее решать: выгода огромная!

– Согласен, но и капиталов потребует – ой-ё-ёй! Надо строить производственную базу для первичной переработки льна, закупать новую технику – кустарным-то способом нужного качества волокна не добиться. Нужно завозить из европейской России новые сорта льна. Приспосабливать их к нашим условиям. Чего греха таить: сибирский льнишко коротковат и грубоват. А для начала надо найти нужных людей, собрать капитал, сгоношить товарищество. Ты-то свои капиталы вложишь в это дело?

– Если ясность полная в этом деле будет, почему бы не вложить...

– Дак и мы чем можем – поможем. Верно, мужики? – загорелся Степан.

– Думаем на Никольской ярмарке в Ишиме собрать торговых людей. Там всё и обсудим.

Женщины, видя серьёзный настрой разговора, оставили мужчин в покое. Возбуждение их улеглось, песни стихли. Готовясь ко сну, они умылись, и одна за другой потянулись в молельную комнату просить у Господа прощения за глупые слова, злые мысли и плохие дела в минувшем дне. Встав перед образами, шептали слова вечерней молитвы: «Господи Боже наш, еже согрешивших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, просим мы, мирен сон и безмятежен даруй ми… Ангела Твоего хранителя посли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла...». Били земные поклоны, опуская головы на любовно расшитые подлобники. Молили Господа в меру наложенной на себя епитимьи по делам, словом и мыслям своим. В такт поклонам пальцами левой руки теплили всё новые и новые зубчики лестовки.

А мужики повели разговор о ценах на мясо, сало, шерсть, живность. О том, кто какого товара привёз да как его выгоднее сбыть.

– Сало свиное топлёное, в какой цене будет? – пытал мужиков Степан.

– Каков привоз будет...

– Ярмарка покажет...

– Знаю, что покажет, но всё-таки?

– Думаю, что не больше семи с полтиной за пуд, – пожалел Степана Михаил Иванович.

– А возьмешь по такой цене?

– Камней-то в бочонки много набутил?

– Да ты чё! – обиделся Степан. – Сроду такими делами не занимался. Ведь у меня крест на шее.

– Много привёз-то?

– Семь бочонков.

– Приму...

– Дак и у нас, Михаил Иванович, прими, – загалдели мужики.

– Вон Леонтию Ивановичу да Ефиму Нестеровичу предлагайте, – уклонился от обещания Пахомов, – не буду им дорогу перебегать.

– У меня подряды на масло топлёное да сливочное...

– А у меня – на шкуры да шерсть…

– Ну, тогда приму, куда вас деть – братья по вере всё-таки, – успокоил застольщиков Пахомов.

Мужики облегченно вздохнули.

– А шкуры-то, Ефим Нестерович, по какой цене пойдут? – заинтересовался Иван.

– Я думаю, что конские шкуры будут скупать по пять рублей за пуд, яловые – по шесть, опойковые – по рублю.

– А шерсть-то, Ефим Нестерович?

– По десять рублей за пуд.

– Ну, тогда сговоримся, – успокоился Иван.

– А лошади в какой цене будут? – заёрзал на стуле Степан.

– Лошади зимой не в цене, сам знаешь, – подцепил брата Ефим, – рублей по полста, поди, пойдут не более того.

– Да как по полста, когда у меня Вихорь!..

– Так ты выездного жеребца продаёшь? – уточнил Ефим.

– Его... Хочу заводского жеребца купить...

– Ну тут, брат, всё надо провернуть с умом.

– Вот-вот, Ефимушко, посоветуй, как тут быть, – голос Степана забархатился теплотой.

– В бега-то Вихря заявил?

– Заявил...

– Вот после бегов всё и обсудим. Покупатели есть. Курганские барышники приехали, ремонтёры, цыгане...

Разговор сам собой перешёл на состязания. Мужики стали высказывать соображения и догадки о возможных победителях в конских бегах...

– Данченко нового жеребца купил, видели? – обратился к собравшимся родственникам Иван. – Заводской, орловских кровей.

– Нет, даже и не слышали, – подался вперёд Ефим, ну-ко, обскажи...

– Я его хорошо разглядел. Плечо длинное и отлогое, плечевая кость короткая, а подпруга глубока. Цевки коротки и бабки не длинны и так ладно между собой сцеплены: как будто припечатаны казённым сургучом. Шея – тонкая и хорошо выходит из плеча кверху, ну вон как свеча из подсвечника, – Иван замолчал, с хитрецой поглядывая на Ефима.

– А не врёшь? – помрачнел Ефим.

– Да ты чё! Зачем это мне?

– А рёбра?

– Рёбра длинные, но не плоские...

– А ноги?

– Передние ноги прямые и верны в запястьях. Задние – не очень согнуты, но чуть-чуть косят.

– А копыта?

– Копыта торцовые…

– На ходу как?

– На ходу не видел, – честно признался Иван.

– То-то я гляжу: он первый-то приз и по тройкам, и по одиночкам над всеми поднял! – подскочил на стуле Леонтий Иванович.

– А я вам вот что скажу, – мрачно усмехнулся Ефим, – все первые призы достанутся мне. Кроме разве что борьбы.

– А в борьбе-то, почему отказываешься? – полюбопытствовал Сте- пан.

– Да потому, что бороться не буду, года прошли... Все дружно засмеялись.

– А напрасно, вон отец Василий записался – бороться будет, – сообщил новость Ергин.

– Да ему, сколько лет-то? – удивился Степан.

– Брать-то его будут не за года, а за рёбра...

– Не может быть! – не поверил Ефим. – Всё-таки он благочинный!..

– Божиться не буду, – усмехнулся Леонтий.

– Да шутит он, – успокоил разгорячённых единоверцев Пахомов.

– Примите за шутку, если хотите, – отступил Ергин.

– Ефимушко, а в птичьих-то боях победа тоже за твоим петухом будет? – не унимался Степан.

– За моим! – сказал, как отрубил Ефим.

– Дак вроде у Константина Вешкурцева, Данченко, да вот и у Михаила Ивановича петухи-то побойчее твоих будут, – зудил Степан.–

– Бьёмся об заклад! – предложил Ефим.

– А в закладе-то чё?..

– Корова...

– Дак боязно! Жалко коровы-то, ежели проиграю...

– Ну, раз боязно, так и сиди, не вякай!

Мужики засмеялись.

– Давайте-ко, помолясь, да на боковую, – предложил Леонтий Иванович.

Никто не возразил...

– Пойдёмте-ко ночевать-то во флигель, там и постели приготовлены, – предложил хозяин, – там и умоемся, там и помолимся...






4


В пять часов утра Михаил Иванович был уже на ногах. Он разбудил работников, спавших во флигеле на полатях, накормил собак, про- верил замки на амбарах, с зажжёнными фонарями обошёл конюшни и стаи. Осмотрел и оглядел каждую животину. Стельным коровам и жерёбым кобылам заглянул в подхвостье, пытаясь определить день и час прибавления столь желанного потомства. Чистопородного заводского жеребца потрепал по крутой шее, из кармана потёртой рабочей шубейки достал кусок ржанины. Конь благодарно ткнулся хозяину в руку бархатистыми губами и осторожно забрал угощение...

Пока работники одевались, умывались, крестили в переднем углу лбы и кланялись в сторону иконостаса, Евдокия Ниловна расставляла по столу поставушки... Позавтракав, работники ушли управляться.

Михаил Иванович прошёл в дом, поднял на ноги сыновей и, пока те одевались, давал им наставления: «Тройку карих и Агата промните, поставьте под попонами на выстойку, а как просохнут – прочеши- те мелкими волосяными щетями. Уксусной-то водой?.. Ей протрёте перед выездом, как ободняет... Да завёртки, сбрую проверьте, блёстки натрите... Колокольца-то? На тройку поставьте дугу с колокольчиками Серебрянникова, те, что с малиновым звоном, а под дугу воронка при- вяжите валдайские разухабистые да ширкунцов добавьте.

Тем временем поднялись и гости. Умылись, гребешками прочеса- ли бороды, пригладили волосы на голове. Евдокия Ниловна пригласила всех пройти в дом на завтрак.

Мужики оделись и вышли из флигеля во двор, заставленный увязанными возами, кошевами, беговушками. Приглядывались, пере- говаривались: «Инеёк – надо ждать больших снегов». – «Оттепелью- то и не пахнет...». – «Да крутенёк Михайло-то ноне… ». – «Дак уж зиме-то, поди, две недели»... – «Это так!..».

На крыльце дома их поджидал Пахомов.

Приветливо здоровался с каждым за руку, называл по имени- отчеству и просил пройти на молитву.

Молельная комната на самом деле была домовой церковью. За иконостасом находился престол, горнее место, алтарь, жертвенник. Перед царскими вратами – амвон. К большим двунадесятым праздникам приезжали к Пахомову попы-старообрядцы из деревни Иониной, Ялуторовска, Тюмени, а то и из Екатеринбурга. В эти дни велись торжественные службы по всем старообрядческим канонам.

Михайлов день был праздником трудовым, потому обошлись рядовой утренней молитвой. Некогда, к делам надо спешить: «Кто рано встает да дело в руки берет, тому Бог подает».

Молились. Кланялись поясно, били земные поклоны. Просили Го- спода научить их различать добро и зло, уберечь от всякой напасти, наставить на добрые дела, направить на дорогу, ведущую к спасению: «От сна востав, благодарю Тя, Всесвятая Троице, яко многия ради благости и долготерпения не прогневася на мя грешнаго и лениваго раба Твоего… И ныне Владыко, Боже Пресвятый, просвети очи сердца моего и отверзи ми устне поучатися словесам Твоим, и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою…».

После утренней молитвы Господу каждый прочитал молитву своему ангелу-хранителю: Ефим – преподобному Ефимию Великому, Иван – апостолу и евангелисту Иоанну Богослову, Степан – святителю Стефану Пермскому, а хозяин – Михаилу Архангелу: «Ангеле Христов, хранителю мой святый, помилуй мя и помолися о мне грешном ко Господу Богу, и помози ми ныне, в жизне сей, и во исход души моея, и в будущем веце…».

На завтрак Евдокия Ниловна подала стерляжью уху, обильно заправленную протёртой налимьей печенью, и растягаи из нельмы. На столе стояли графинчики с водкой, рюмки, бокалы и кувшины с пивом. Хозяин предложил гостям опохмелиться.

– Веру блюдём и по вере живём, Михаил Иванович, – степенно проговорил Ергин, – мог и не предлагать. Знаешь ведь: не за то отец сына бил, что тот пил, а за то, что похмелялся.–

– Всякому «савелью» свое похмелье, – не согласился Пахомов. – Степан, ты как?

– Обижаешь, Михаил Иванович, я ведь тоже в старой вере вырос, – тихо проговорил Степан, – с молоком матери впитал: «Не хмель беда, а похмелье».

– Это так, – согласился Пахомов, – не жаль молодца битого, жаль похмельного...

После завтрака все разошлись по своим делам. Пахомов с младшим сыном Романом направился в свой магазин. За ними шли работники. Один нёс граммофон, а другой – коробку с пластинками.

Гости общими усилиями разворачивали сани оглоблями в сторону ворот, запрягали лошадей и один за другим выезжали из ограды...

Когда Леонтий Ергин, Ефим Вешкурцев и другие мужики подъехали к торговому подворью Пахомовых, оттуда в утренней сторожкой тишине уже разносилось: «Нельзя? Почему ж, дорогой мой? А в прошлой минувшей судьбе, ты помнишь, изменник коварный, как я доверялась тебе?..». Ворота были открыты, мужики прошли в ограду. Пахомов их уже поджидал.

– Михаил Иванович, вот тебе весы. Товар можешь складировать в завозню, там место найдётся. А ты, Ефим Нестерович, устраивайся со своими шкурами под навесом, там уже работники весы поставили...

Мужики начали благодарить Пахомова, но он не стал их слушать.

– Знаете ведь – живём по присловью: свой человек своего родственника пнёт – поможет.

Через полчаса Пахомов, Ергин и Ефим Вешкурцев уже рассчитали своих родственников и друзей за проданный товар.

– Ну вот, масло, сало, шерсть, кожи я пристроил, – весело похохатывая, говорил Степан подъехавшим на песни мужикам. – Теперь примусь искать покупщиков на мясо, пшеницу, ячмень, овес, гречиху, просо, муку. Масло постное кому-то надо навелить. Дочкам помочь холсты продать...

– Про коня-то не забыл? – напомнил Ефим.

– Вот и Вихря продать надо. Ты уж, Ефимушко, своё обещание сдержи! Ну, мужики, прощевайте до вечера.

Степан заторопился к выходу с подворья.

За ним потянулись и другие...

Село проснулось: в разных его концах, не смолкая, лаяли собаки. Столбы дыма из печных труб клубились над всеми порядками домов. В восточной стороне заалело. Чистое фиолетовое небо, частые яркие звёзды и светел месяц, обещали морозный ясный день. «В том лесу соловей громко песни поёт, молодая вдова в хуторочке живёт»... На звук граммофона к торговому подворью Пахомова потянулись подводы, группы людей и одиночки, тащившие за собой санки с товаром. Народ прибывал, образовались очереди. «Чё сидишь, да чё глядишь, да чё ты добиваешься? Все равно любить не буду, а ты набиваешься». Опохмелившиеся мужики и бабы пустились в пляс... Когда праздничный благовест колоколов оповестил о начале нового дня, призывая прихожан к заутрене, торг кипел вовсю. Ефим, Михаил и Леонтий, скинув чернёные шубы-борчатки, в одних душегрейках споро орудовали у весов, окриками подгоняя работников. «Ой мороз, мороз, не морозь меня»…






5


У Петрухи Мелентьева на ночёвку набилась большая компания родственников и знакомых из соседних и дальних деревень: пили за здоровье хозяина, хозяйки, за Михаила Архангела, за гостей. Тон за- давал хозяин: «По единой, братцы, по единой!.. Не считайте! За таловского богатыря, за Сеню Кобелева, за его силушку!..». Не отставала от него и хозяйка: «За сплываевскую куму, за Феофанью Константи- новну: все разом – по полной рюмке!», – и сама первая опрокидывала чарку. Пели и плясали да вторых петухов...

Таловчанин Егор Тоболкин, сухопарый, жилистый мужик (один из немногих, кто выдержал напор «гостеприимных» хозяев и не напился в стельку), утром сумел поднять на ноги только своего однодеревенца Елистрата Кремлёва – богатого, многодетного мужика. Вдвоём они обежали торговые подворья Данченко, Матвея Тоболкина, Констан- тина Вешкурцева и, найдя их закрытыми, пошли на звук песен, до- носившихся от магазина Пахомова...

Посредине огромного двора: между каменным магазином, амбарами и завознями, гомонился народ. Мужики и бабы плясали под граммофонный напев: «...Из-под вязова коренья бежит зайка горностайка. Ой, калина! Ой, малина!..». Среди пляшущих Егор заметил и своих однодеревенцев – Дмитрия и Сидора Иониных, их жен – Александру и Федосью, Анисима Кремлёва... Зазевавшись, он лицом к лицу стол- кнулся с соседом Тимофеем Токмаковым. Поздоровались, поздравили друг друга с наступающим праздником...

– Чё тут, почём, Тимофей?

– Цены подходящие, – и земляк обстоятельно, всё, что знал, обсказал Егору.

– Дак и наш Ефимушко здесь скупку ведёт?

– Торгует, только пыль столбом!..

– Эти двоедане народ дружный, за ценой не стоят.

– Потому им от всех почёт и уважение...

– Ну, ты меня, Тимофей, извиняй. Проспали мы сёдни. Побегу... Окликнув Василия, он, ругая себя самыми последними словами, чуть не бегом направился к дому Мелентьева...

Колокольный звон, призывающий верующих на молитву, подстегнул его, и он побежал.

За ним, не отставая ни на шаг, поспешал Василий. Забежав в ограду, они с трудом развернули свои возы, вывели из-под навеса лошадей и быстро их запрягали. Уже потом сообразили, что лошади не поены. Побежали с вёдрами к колодцу. Когда вывели подводы за ограду, Егор повернул обратно.

– Подожди, надо разбудить народ-то, а то проспят и обедню.

В избе шибанул в нос запах водочного перегара, кислой капусты и застоявшегося запаха табачного дыма. Подумал: «Хуже, чем в хлеву...».

Растолкал спавших на полатях Павла и Семёна Кобелевых, Мартемьяна Сысоева. Втолковал им, что к чему...

– Других поднимайте да хозяев-то не забудьте разбудить. – «Нет, к этим Мелентьевым в последний раз заехал», – поклялся сам себе Егор.

Проводив гостей, Авдотья накинулась на Петра с руганью:

– Лежебока! Лежишь, а добрые-то люди уже давно деньги добывают. Напился вчера: рюмка за рюмкой, рюмка за рюмкой.

– Я – за рюмку, а ты – за стакан, – слабо сопротивлялся Петрован. – Я – на один бок, а ты – на другой.

– А ты чё, удумал на мне пахать? Не на ту напал! Да тебе ли лежать! Скотина не поена, не кормлена...

– А у тебя ребятишки голодны, – уколол он супругу.

Напоминание о детях, которые испуганно лупили на родителей глаза из-под печной занавески, вывело Авдотью из ругательно-воспитательного состояния, и она перешла к крутым мерам.

– А ну, вставай! Иди, управляйся, лошадь запрягай. Сало, масло, кожу грузи! – скомандовала она, угрожая сковородником.

Петрован не стал вступать с женой в перепалку, а счёл за благо, схватив шапку в охапку, ретироваться из избы.

– А как управишься, зайди в дом. Без меня на улицу – ни шагу! – скомандовала Авдотья...

К магазину Пахомова они ехали уже по многолюдным улицам: на- род шёл из храма, стекался с окраин к центру села. На базарной площади около лавок и прилавков толпился торговый люд, зеваки и покупатели... Пожарники обмораживали призовой столб и устанавливали качели... Авдотья сидела на возу. Голова её беспрерывно крутилась из стороны в сторону. Она то и дело донимала мужа:

– Петро, а Петро, это чё там тако: какие-то красные ленточки по кругу к кольям вяжут?

– Это место, где мужики будут бороться, – недовольно бурчал Петрован, похмельную голову которого неведомые силы давили и рвали на части.

– А там-то, вон, смотри, у Попадьюшки балаган какой-то ставят.

– Это комедианты...

– А за Попадьюшкой-то, что за горы? Я чё-то плохо вижу, – Авдотья приставила руку ко лбу, – солнышко мешат. Ну, чё молчишь-то?

– Да мясо это, туши свиные, коровьи да овечьи: приказчики с Урала скупают...

– Вот народ! Да они хоть когда это успели?

– А пока ты спьяну дрыхла! – уколол Петруха свою половину, при- кладывая к воспалённому лбу горсть снега.

– Трутень, лежебока!.. Ты меня ишо будешь упрекать! Бараны не колоты, бычок тоже корм проедат: много ты его накосил сена-то! Опять в конце зимы пойдёшь побираться! Сёдни же коли и быка и баранов! С живого с тебя не слезу!..

Петруха нехотя огрызнулся. Он уже пожалел, что зацепил свою благоверную. Так, перебраниваясь, они и въехали на торговое подворье Пахомова. «Ой, ты, Коля, Коля – Николай, сиди дома, не гуляй…». Авдотья, увидев пляшущих баб, тут же, забыв обо всём, ринулась в самую их гущу и закричала пронзительно, с привизгом: «Валенки, валенки, не подшиты, стареньки…».

Петрован, услышав голос супружницы, беспомощно оглянулся. Пожалобиться было некому: все были заняты своими делами. Понаблюдав некоторое время за беснующейся супругой, он с досады плюнул в её сторону и направился к заготовителям…

Бочку с салом ему помогли закатить на переносные платформенные весы работники Пахомова. Михаил Иванович осторожно по- ложил две плоские с прорезями гири на площадку, подвешенную к противовесу на стальном стержне, освободил подвижную шкалу, и её моментально прижало к дужке ограничителя. Он хмыкнул, достал блестящий стальной щуп и стал погружать его в сальную толщу раз, другой, третий. Закончив обследование, он осторожно поднес его к носу и тут же отдернул…

– Да ты где хоть это сало взял?..

– Тут прикупил у одного мужика по осени, – замялся Петрован, – неполная бочка-то была. А сверху – свое…

– Не могу принять продукт: ближе ко дну в бочонке лежит здоровенный бутовый камень, да к тому же сало протухло. Ежели не веришь – понюхай, – и Пахомов проворно мазнул засаленным инструментом по бороде Петрована.

Петруха качнулся, обтёр бороду рукавицами, с омерзением сплюнул и закричал:

– Не имеешь права!..

– Да тебе за такие дела надо ноги повыдергать из того места, откуда они растут. Иди прочь, а то ненароком второй фонарь под глаза-то подвешу…

Меленьев отошёл к куче снега, пригребенную к заплоту, начал яростно оттирать бороду. Отстояв очередь с продавцами масла, которые, не переставая, подтрунивали над ним, он перетаскал на весы янтарно-жёлтые замороженные бруски. Ергин взял один из них и под- нёс к носу.

– Можешь забрать обратно…

– Да это чё хоть тако! – Петруха беспомощно завертел головой. – Почему не принимаешь-то?

– Масло прогоркло. Если не веришь – смотри, – Ергин отколол небольшой кусочек от одного из брусков и подал чёрной кудрявой собачонке, которая сидела около весов на рогожной подстилке, - Жучка, ешь!

Собака понюхала подаяние и отвернула от хозяина голову, с тоской оглядывая обступивших её мужиков и баб.

«Ишь ты, тварь какая, не хочет…». – «Да какая она тварь. Она по- лучше человека в масле-то понимат!..». – «Объелась, однако, зажирела…». – «Сам ты зажирел, нормальная собака, с умом! Не хочет Петрухино добро заедать», – скалил зубы народ.

– Дак она сыта, с масла-то её воротит, – тихо промямлил Петрован.

– Не веришь, значит?

Ергин поднялся в завозню и вскоре вернулся с куском мороженого масла величиной с напёрсток. Подал его собаке, та моментально его проглотила и благодарно лизнула руку хозяину.

Мужики и бабы загалдели, захохотали. Жучка вскочила, напружинилась и злобно залаяла на развеселившуюся публику. «Ну, собака, ну, потешница!». «В балаган её отдай, Леонтий Иванович!..».

– Вас бы в балаган-то! – сердито буркнул Ергин. – Не отрывайте собаку от дела: она при службе…

– Ну, извиняй нас, дураков, Жучка, – больше не будем, – поясно поклонился собаке, погодившийся к случаю, Степан.

Собака, узнавшая Степана, успокоилась и заняла свое место на дерюге. «Не собака, а человек…». – «Да, помощница!..».

Пока Петрован освобождал весы, перетаскивая масло к своей под- воде, Степан завёл с Ергиным разговор:

– Слушай, Леонтий Иванович, твоих дочек на торговой площади встретил, не девки – картинки…

– Приехали, значит.

– И Марфа Егоровна здесь, она у Пахомовых. Я сейчас от них…

– Коней-то прибрали ли, – забеспокоился Ергин.

– Всё как положено – на выстойке стоят под попонами. А кобылку- то я твою что-то раньше не видел, откуда она у тебя?

– С Курганского округа, с конезавода – сеголеткой купил. Там и содержал её, а нынче к ярмарке пригнал.

– Дак дорого, наверно, содержание-то да тренаж обходится?

– Ещё и доход имею: она в бегах участвует, деньги приносит заводу. Да и ставлю на неё понемногу…

– Резвая, значит, кобылка. Слушай, а ведь я мясо продал…

– А цена, какая? – оживился Ергин.

– Скотское и баранину – по четыре с полтиной за пуд, свиное по пять с полтиной. Вместе с сыновьями Михаила Ивановича мясо-то сбыли…–

– Цены неплохие. Моих парней там не встретил?

– Ребят не встретил – наверное, раньше меня отстрадовались. А вот скатерти твоих красавиц – хорошо разглядел, – Степан хохотнул. – Народу там, не протолкнуться. Да всё молодые парни, якорило их!..

– Твои-то дочери холсты продают?

– Торгуют…

– Тоже, поди, парни около них крутятся?

– На то и мужики, чтобы девок оглядывать: куда без них. Да и папаши ихние и мамаши нет-нет, да и заглянут: приглядываются…

– Ну, это само собой… Зерно сбыл?

– Муку столкнул. Пшеничную муку – по 87 копеек за пуд, ржаную – по 70, а зерно не продал: к ценам приглядываюсь. Говорят, уральские купцы на подворьях Данченко, Хабарова, Кости Вешкурцева да у хлебных амбаров на берегу Попадьюшки скупают.

– За муку настоящую цену взял, – в голосе Ергина послышалось одобрение, – а как про зерно что хорошее узнаешь – скажи или ребятам передай…

– Сделаю. Ну, побежал я. Да, постой: когда у тебя перерыв-то?

– Договорились с Ефимом и Михаилом в двенадцать часов сегодня пошабашить, – Ергин, дёрнув за серебряную цепочку, вытянул из брючного кармашка часы в серебряном футляре. Крышка отскочила, и полилась мелодия Российского гимна. – Сейчас одиннадцать, а бега и борьба назначены на час.

– Не опоздаете?

– Успеем. Эй, продавцы, очередь не занимать: через час перерыв…

Песня стихла, плясуньи и певуньи разбрелись по двору, прибились к мужьям, стоявшим в очередях…

– Ты чё стоишь, товар не сдаёшь? – налетела на Петруху жена.

– Сдавал уж, да не приняли…

– Как это не приняли! Масло-то наше да сало полутьше многих! – гремела она на всю ограду.

– Давай, Авдотья, становись по второму разу, – смеялись мужики.

– Да заткнись ты! – прошипел Петрован, опасливо оглядываясь по сторонам. – Нашёл Ефим камень-то в сале. И что негодное оно – тоже унюхал…

– Вот вражина! Ни дна бы ему и ни покрышки! А масло-то чё?

– И масло Леонтий не взял. Да-ишо собака – не стала жрать-то его, морду отвернула. Досталось ноне мне. На-ко, вот, понюхай, – Петрован ухватил жену за голову и прижал свою бороду к её лицу.

Авдотья задохнулась, вырываясь, замахала руками…

– Да ты чё, козёл душной, выдумал! – озверела Авдотья. – Я вот тебе покажу!..

Отколотив мужа под крики, свист и улюлюканье толпы, она снова принялась за расспросы:

– А кожу-то почему не сдал?

– Не успел. Иди сама навеливай, – поправляя сбитую шапку, решительно заявил Петрован.

Авдотья схватила засохшую, согнутую пополам шкуру и, расталкивая людей, пробилась вперёд. Подождала, пока Ергин рассчитает очередника, и сунула шкуру на весы. Народ недовольно загудел: «Без очереди залезла…».

– Да пустите. Разве вы не видите, что под крышей-то у неё потолка нет, – успокоил публику Ефим.

Авдотья надула губы, но ничего не ответила заготовителю.

Ефим, покрутив шкуру и так и сяк, посмотрел на свет и решительно сунул Авдотье в руки.

– Не возьму!..

– Это почему же?! – притопнула ногой Авдотья.

– Потому, что всю мездру сороки издолбили…

– Так её скоблить не надо. Шкура-то моя дорогая…

– Решето я у червишевских баб куплю, а ты со своей шкурой до- мой побегай, – Ефим вернул шкуру Авдотье. – Следующий!

Рассерженная Авдоха, выбравшись из толпы, налетела на мужа:

– Ты чё, не видел разве, что вороны да сороки шкуру-то всю испортили?

– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, – отбоярился Петрован. – У тебя самой-то чё, руки отсохли?..

Так, перебраниваясь, они выехали с пахомовского двора на улицу. Базарная площадь была забита торговым и гуляющим людом. Солнце ярилось, выбивая из снега алмазные россыпи. Легкий ветерок развевал флаги над управой и домом Данченко, колыхал хоругви на церковной паперти, играл рукавами и подолами рубах, раскачивал сапоги и ведёрные самовары на призовом столбе, мотал гирлянды бумажных цветов. На качелях визжали девки, взлетая к ясному голубому небу. От циркового балагана доносились крики и взрывы смеха, около хлебных амбаров на берегу Попадьюшки толклась молодежь: ребята, ухватившись за верёвку, вытягивали из-под горы розвальни, разворачивали их головками к реке и «кучей малой» проваливались в бездну. На приречной луговине, за мясными рядами, мужики и парни проминали тройки и одиночные упряжки – готовились к бегам…

Авдотья, как зачарованная, смотрела на серебрившийся в лучах солнца призовой столб. По нему медленно полз мужик в кумачовой рубахе. Вот он уже добрался до крестовины, поднял руку, чтобы ухватиться за нее, и… покатился вниз. Она облегчённо вздохнула…

– Куда ты правишь?!

– Так нам прямо-то к дому не проехать…

– Я тебе покажу!.. Домой захотел, на печку! Сало-то да масло сам исть будешь?! – Авдотья вырвала у Петрована вожжи и решительно повернула кобылёнку к торговой площади…






6


Агапея и Аграфена с трудом продирались через базарную площадь – мешали санки с пестерями, доверху набитые древесным углём. Приходилось то и дело останавливаться, выжидать, пока схлынет народ... Подружки, кроме уголька, припасли и богородскую травку, и деготёк, и медок в туесьях. Теперь искали лучинкинских бёрдышников да цевошников. В очередной раз толпа прижала старушек к пирамиде бочек.

– Миру-то, миру-то! Батюшки светы, да куда хоть мы попали-то? – высокая, полная Аграфена, тяжело дыша, огляделась. – Куда ни по- гляди – всё бочки, бочки и бочки. Чё хоть в них, Агапеюшка?

– Не скажу. Эй, продавец, чё в бочках-то?

– Рыба обская солёная, нельма потрошёная, подходи красавицы- старушки!

– Не надо нам соленой, ты нам морожену продай...

– Есть и морожена!.. Сами мы тобольски, стерляди – обдорски. Подходи, покупай!.. Нельма, осетр, муксун, стерлядка – на выбор!..

– Погоди, не кричи шибко-то. Рыба-то у тебя по чём?

– Девять рубликов за пуд.

– Ой, красавец, да для меня вдовухи-горюхи отдай по семь, – под- лаживаясь под продавца, запела Агапея.–

– А много ли возьмёшь?

– Подешевле продашь – поболе куплю.

– Десять пудов возьмёшь – по восемь срядимся.

– Ой, голубь, двадцать возьму, но по семь...

– По семь с полтиной!..

– Так-то ладно, согласна. У кого на постое-то?

– У Шемякина Афанасья Степановича.

– Пошлю вечерком для встречи и договора зятя своего Ивана Токменина.

– Будем ждать, – обрадовался торговец...

Снова двинулись вперёд. А кругом шум, гам; около горы шуб, полушубков, тулупов бьются по рукам купцы: «Наши шатровские шубы неизносимы». – «Знамо дело, были бы худы – не покупали...».

Впереди толпа, не пробиться.

– Чё хоть там, девки?

– Борьба началась, тётонька Аграфёна...

– Кто на кругу-то?

– Сказывают: таловский Сенька Кобелев против сплываевского Ивана Митриковского.

– Кто кого пересиливат?

– Не знаю. Вроде, Сенька...

А ярмарка звенит, искрится, хлопочет. Полыхают ярким многоцветьем голландские, английские и немецкие сукна; зазывно трепещут на ветру красные, лазоревые, сиреневые, кубовые, зелёные ткани...

– Богатства-то, богатства сколь, Агапеюшка! – дивится Аграфена.

– Чё и говорить: год от году живём всё краше да краше. Погоди-ко, вон там, по праву руку, вроде холсты да полотенца продают. Слышала я, что девки Леонтия Ергина скатерки невиданные ткут. Пойдём-ко, поглядим.

За прилавками стоят сами мастерицы – молодые девицы: одна другой краше. Около них толпа молодых парней, мужиков и пожилых супружеских пар. Продавщицы щелкают орехи, смеются, кричат: «Эй, мужички, покупай рушнички!..». – «Белёны холсты – парням холостым!..». – «Полотенца с петухами – мужикам с бородами! Подходи! Покупай!..».

Парни одаривают девчат калёными орехами, пряниками, конфетами, орут: «Налетай, подешевело!». – «Расхвастали, не берут!..».

Агапея с Аграфеной долго разглядывали и ощупывали цветастые скатерти, дивились узорам, расспрашивали молодую, одетую по- городскому девицу:

– Ергиных будешь? А которая? Младшая-то Дарья где? Да неужто она с конём-то сладит?

– Управится, ей не привыкать...

– Ну и ладно. А пряжу-то красишь как?

– По-разному: в розовый цвет – фуксином; в красный – отваром зеленицы и марены; в чёрный – отваром груздевой воды и берёзовой коры; в жёлтый – отваром серпухи...

– А ярко-то жёлтый?

– В серпуховом отваре три, а то и четыре раза пропариваю...

– По какой цене продаёшь?

– Об этом надо с батюшкой моим, Леонтием Ивановичем, говорить. Мы у Пахомова Михаила Ивановича остановились...

– Знаем, знаем родителей твоих, передавай им поклон от Агапеи Ивановны да от Аграфены Спиридоновны. Тутошние мы, архангельские. Счастливой тебе торговли, голубушка...

– Видела цвета какие на скатерках-то?

– Видела, Аграфенушка, как не видать. Я ведь тоже этими отварами крашу, а резкости, приглядистости той в утке-то нет.

– Секреты знают. У них и бабушка с материной стороны мастерица была, и красить и ткать...

– Это Евлампия-то Сидоровна?

– Она...

– Видела я её работы. Но девки-то её обошли. Сказывают, что мастерицы у них подолгу живали, обучали девок-то...

– Это так, – подтвердила Аграфена, – с России привозил Леонтий наставниц-то, а одна с Тотьмы, сказывают, два года жила.

– Незамужние они?

– Девки...

– Вот повезёт кому-то. А у меня сынок привёл сношку – ничегошеньки делать не умеет!

– А с ним-то хоть наигрыват?

– Ну, тут у неё руки золотые! Слушай-ко, а почему Ксения-то цены не сказыват?

– Дорогие, видать, скатерки-то: не для всякого…

– Так-так, не для Петрухи Мелентьева...

– Эй, разойдись, расступись! – громкий, с провизгом голос заставил товарок шарахнуться в сторону. Мимо них медленно «проплыла» подвода, гружённая тремя бочонками. Авдотья, стоя в передке саней, поторапливала лошадь, наигрывая правой рукой верёвочными вожжа- ми, и не переставая, кричала. На последнем бочонке, подложив телячью шкуру под тощий зад, гордо восседал Петрован. Потревоженный народ свистел и улюлюкал им вслед.

– Верно говорят: худых людей и помянуть нельзя – тут же объявятся.

– Так, Агапеюшка. Каковы в колыбельку, таковы и в могилку... Подруги тащились меж товарных рядов под крики зазывал и продавцов, часто останавливались, обсуждали услышанное и шли дальше. «Есть ниточки! Есть катушечки! Подходите, покупайте, девки-душечки».

– Постой-ко, Аграфенушка, нитки-то погляжу, надо бы голубых прикупить двадцатого номера...

– Посмотри, Аграфенушка...

– У дядюшки Якова, товару всякого: мыла пахучие! Ситца нелинючие!..

– Мыла земляничного девки просят. Надо поглядеть...

– Погляди, Агапеюшка...

– Булавки, иголки! Стальные приколки! За один пучок плати пятачок!..

Что ни шаг, то новые краски, новые товары...

– Вот орешки из Вагая! Скорлупка у них золотая! Вкусные на меду, давай в шапку накладу...

Ссыпав орешки в домотканые мешочки, подруги огляделись.

– Это кто там по столбу-то ползёт? Не вижу на солнышко-то, - Агапея приставила рукавицу ко лбу, – нет, не разгляжу...

– Да это вроде Петруха Мелентьев, – прищурила глаза Аграфена, – пойдём-ко поглядим. Ежели он, так там представленье в самом разгаре...

Около призового столба собралась большая толпа зевак и охотников за дармовой поживой. Задрав головы, они на все лады обсуждали возможности Петрована. «Жилистый – доберётся». – «Не вытянет – кишка тонка». – «Так лезет же!..». – «По опползанному елозит, а как до свежатины-то доскребётся, тут вниз и навернётся!..».

Со стороны Петруха был похож на гигантского червяка. Удерживая себя на столбе переплетёнными в взъёмах ногами, он выпрямлял выгнутую дугой спину, крепко обхватывал столб руками, подтягивал колени к животу и вновь выпрямлялся... «Уж до половины дополз!..». – «Ничего, скоро вниз покатится!..». – «Доползёт!..». – «Вон, уж остановился!..». – «Перебирается!..».

– Петя, держись! – взвизгнула дотоле молчавшая Авдотья. – Без рубахи да самовара лучше не спускайся: тут у столба и прибью!..

Петруха ещё энергичнее заработал конечностями и заметно сократил расстояние до заветной цели.

– Наши будут и хромовые сапоги, и самовар, и рубахи! – ликовала Авдотья, суетясь под столбом.

Уверенность Авдохи подлила «масла в огонь». Забеспокоились те, кто не меньше Мелентьевой мечтали обуться в хромовые сапоги да износить кумачовую атласную рубаху. Мужики засвистели и заулюлюкали. В Петруху полетели комья снега...

– Петрован, у тебя штаны на заднице лопнули! – перекрыл шум и гам мощный басовой голос Степаниды. – Помидоры-то подтяни!

Свист и гул усиливались, комья снега полетели ещё гуще...

– Аграфенушка, чё это Степанида-то разошлась?

– Ты чё её не знашь?.. Порода такая... Слышала, поди, как она свекровь вместо блинов сковородником угощала?

– Нет...

– Степанида блины пекла, а Евдокия с печки голос подала раз, другой да третий: блинов просила. А той, видать, недосуг... Когда она голос-то подала по четвёртому разу, та сковородником её и ткнула. Тимофей-то с улицы зашёл, да и спрашиват: «Мамонька, ты чё плачешь?». А она того тошней. Тогда Степанида-то и говорит: «Дала ей блин, а она и подмазку просит...».

– Да неужто правда?

– Вот те истинный крест! – размашисто перекрестилась Аграфена. – Сама от Евдокии слышала. Видать, Петруха Степаниде чем-то досадил, а она не такая, чтобы должок-то за ней оставался.

Петрован сучил ногами и руками изо всех сил, но обледенелый столб «съедал» все его усилия... Крик Степаниды, долетевший до его ушей, сделал свое чёрное дело: он медленно съехал по столбу... Авдотья с руганью набросилась на Степаниду. Петрован шарил по заднику штанов и не находил прорехи. Толпа от души веселилась. На столб полез очередной охотник...

– Да ну их к лешему! Пойдём-ко дале, Аграфенушка, а то бёрда-то так и не купим…






7


После заутрени Васюха Тоболкин и Настя Саранчина, отпросившись у родителей, упорхнули на ярмарку. Для начала поколыхались на качелях, а, проголодавшись, направились к обжорным рядам. Бежали, шли, продирались сквозь торговые ряды кузнецов, бондарей, гончаров, шорников. Где-то рядом зычный, уверенный голос выкрикивал: «Ай да квас! С мядком с лядком! С винной брагой! Горло серебрит, волосы ершит!..». Молодые люди замедлили ход, огляделись. Ярмарка шумела, звенела, работала. Мимо, горланя и смеясь, текла толпа... Рядом били по рукам продавцы и покупатели – делавцы и купцы...

– Кажись, обжорный ряд, – Василий остановился.

Анастасия, успокаиваясь, прикрыла веками глаза. Шум людского моря то нарастал, то затихал; над прибойной волной всплескивались крики людей, похожие на вопли чаек, ржание вздыбленных коней... «Кому пирожки горячие?.. С пылу с жару – пятачок за пару! Нажари- ла, напекла Акулина для Петра!.. Налетай!..».

– Настя, ты чё, уснула?.. Пошли, обжорный ряд близко...

На прилавках дымили самовары, возвышались горы стряпни: блинов, расстегаев, пирогов, шанег, булок, каралек. Блины пекли здесь же на жарких углях... Набрав в тарелки блинов, сдобных творожных, капустных и морковных шанег, обильно политых подденьем, Василий и Настя огляделись, где бы прислониться... К ним тут же приблизился весёлый бородач, в котором Василий с удивлением узнал своего поселянина – Павла Токмакова, который ещё на подходе заголосил:

– Ай да сбитень-сбитенёк! Напой девку, Василёк! Оба вместе пейте, денег не жалейте!

– А вкусно? – улыбнулась ему навстречу Настёна.

– Сбитень сладкий на меду, надо – мёду подкладу! Пригуби, душа девица, вечно будешь молодица, – продавец налил сбитень из большой керамической бутыли и протянул девушке. Настя глотнула горячий сбитень из голубой эмалевой кружки раз, другой...

– А и верно, вкусно да сладко...

За сестрой попробовал сбитень и Василий.

– Дядя Павел, открой секрет: что это у тебя за настой?

– Мой секрет простой: мёд со святой водой, да бабушкины травки – зореставки. Покойника недавно поили – оживили. А ты, баба, своего мужика напой – будет как молодой! – устремился Павел за проходя- щей мимо пожилой парой... Перекусывали, приглядывались, прислушивались. В соседнем ряду шла бойкая торговля игрушками... «Ай да птичка! Сама летит, сама свистит, сама покупателя ищет! Сама клюёт, сама питается, сама с детками забавляется!». – Выкрикивала бойкая моложавая бабёнка, одетая в крытую чёрным гарусом шубу и серую пуховую шаль.

Рядом с ней розовощёкий мальчик в чёрной дублёной шубе-борчатке и лисьем треухе самозабвенно наигрывал на дудочке: «Уж ты, сизенький петун, деревенский хлопотун…».

– Наша знакомая тётонька Феоктиста с сыном Костей – живут в деревне Головиной. Сёдни к нам в гости всем семейством придут, – кивнул головой в её сторону Василий.

В этот момент к продавщице подошла миловидная, розовощёкая женщина, повязанная цветастой кашемировой шалью, с целым выводком ребятишек.

– А это наша архангельская Анастасия Токмакова с детишками: Толькой, Колькой, Сашкой, Машкой, Гришкой и Палашкой.

Настя с удивлением уставилась на Василя:

– Как ты их всех запомнил?

– Наши соседи…

Тем временем счастливая ребятня, взявшись за руки и дуя в сопёлки всяк на свой лад, потянулась за матерью...

Выпив на сверхосыток по бокалу горячего сбитня, молодые люди направились к балагану, около которого толпился праздный люд. Голос зазывалы летел к ним навстречу, гипнотизировал, заставлял быстрее переставлять непослушные ноги, разжигал желание увидеть дотоле не виданное: «... народная драма «Приключения Петра Ивановича на ярмарке»... Европейская знаменитость, чудодей Аттос! По- разительное вращение монет силой глаз! Чтение чужих мыслей! Кровавые разрезы тела! Танец апашей на битом стекле! Необыкновенное глотание шпаг!.. Загадочная англичанка, которая голыми руками куёт раскалённое железо! Вливает в рот раскаленное олово! Ходит голыми ногами по горячим углям! Откусывает зубами раскалённую железную пластинку!..

– Ой, как интересно! – Настя дёрнула брата за рукав. – Василёк, пойдём посмотрим.

– Да как туда пробьёмся-то? Ты видишь, сколько миру-то! – Василий закрутил головой, выискивая знакомцев. – Вон, кажись, наши толкутся. Постой здесь...

Он, работая локтями, стал пробиваться вперёд... Около кассы затылок в затылок стояли братья Кобелевы: Григорий, Мартемьян и Александр.

– Робя, возьмите на меня пару билетов, – обратился Василий к старшему из них, суя рублёвую ассигнацию.

Гришка неохотно протянул руку и, перекрывая негодующие вопли «очередников», крикнул: «Это мой родственник – имею право!..».

Рассаживались по местам согласно номерам, указанным в билетах.

– Какие нам места-то славные попали, прямо у ограды, – удивился Василий.

– Не попали, а выпросил. Мы уж по второму разу идём, – с гордостью пояснил Гришаня простодушному товарищу. – Напротив нас дверь видишь? Вот оттуда, из коридора, будут выходить комедианты, а над тамбуром – музыканты... Народ сидит не только здесь, но и над нами – на галёрке. И здесь и там по пять рядов вкруговую...

– А топят-то как? Здесь вроде тепло...

– Печка у них в пристрое, а от неё трубы идут по кругу...

– Крыша-то на столбе держится? – задрал голову вверх Василий.

– На столбе... Только не крыша это, а утеплённая брезентуха.

– В прошлые-то разы всё было попроще: поменьше, без стульев и без печки...

– Так и за билет-то по двугривенному платили...

В это время частой дробью забили барабаны. Настя ткнула Василия в бок:

– Выходят!..

На арену выскочил бравый мужик. Его русая окладистая борода прикрывала ворот кумачовой атласной рубахи. Чёрные плисовые шаровары были заправлены в хромовые сапоги «гармошкой». На голове молодца красовался малиновый колпак с кисточкой. Он поклонился на все четыре стороны.

– Я – Пётр Иванович, ваш земляк – коренной сибиряк. Приехал на ярмарку на три дня, купить коня. А, тут ребятишки! Здорово, парнишки! Да тут и девчушки, весёлые хохотушки! – он неожиданно подскочил к Анастасии и протянул ей алую розу, непонятно как оказавшуюся в его руке. Она, зардевшись, взяла цветок и поднесла к лицу. Напахнуло затхлостью и мышиным помётом...

– И вам поклон, моложавые старушки и удалые старички! Я пришёл вас позабавить, потешить и с праздником поздравить.

В это время на арену цыган вывел упирающуюся лошадь и закричал:

– Здравствуй, мусью Пётр Иванович! Как живёшь – поживаешь, часто ли хвораешь?

– А ты откуда меня знаешь? Уж не лекарем ли промышляешь?

– Не бойся, я не фершал. Я цыган Бора из хора, пою басом, запиваю квасом, заедаю ананасом!

– А ты языком не болтай, он, видать, у тебя без костей. Зубы мне не заговаривай, говори, что надо да мимо проваливай.

– Мой знакомый француз Фома, который совсем без ума, сказал, что тебе хорошая лошадь нужна.

– Это, брат, дело! – повеселел Петруша. – Мне лошадь давно нужна. Только хороша ли она?

– Не конь-огонь: бежит – дрожит, спотыкается, а упадёт - не подымается.

– Ого-го! Вот так лошадь! Какой масти?

– Серо-буро-кауро-вороная, с хвостом и гривой, лохматая, кривая, горбатая – арабской породы с фамильньм аттестатом.

В этот момент из заднего прохода мерина вылетел кляп, изрядно испортив воздух. Потощавший мерин, стал заваливаться на бок и, откинув голову, рухнул на арену. Оглушительный хохот, свист и улюлюканье накрыли балаган, уплотнили в нём пространство, и брезентовый купол натянулся, как надутый бычий пузырь. Переждав, пока, схлынет шум, Петрушка завопил:

– Ого-го! Такую-то лошадь мне и надо. Сколько просишь?

– По знакомству и не дорого возьму: пятьсот.

Публика недовольно загудела...

– Чё так дорого просишь?

– Так ты посмотри, какой конь? Не конь – огонь!..

Голова мерина стала медленно подниматься, он сделал попытку встать на ноги, но снова в бессилии рухнул на землю. Пётр Иванович задумчиво посмотрел на распластанного коня, почесал за ухом...

– Бери рупь с полтиной да в придачу дубину с горбиной. Последние слова земляка потонули в шуме и гаме одобрения. Послышались выкрики: «Дубьём его, дубьём, Петр Иванович!». - «Не поддавайся, омманет!». Гриня, сидевший рядом с Василием, распалился: «Пётр Иванович, сбавь до рубля да к горбатой дубине прибавь сучковатую осину!..». Александр и Мартемьян дружно поддержали брата, но голоса их потонули в общем гуле. Мерин пришёл в возбуждение: забился, заржал, перекатился на брюшину, медленно поднялся, покачиваясь на слабых, дрожащих ногах, и пустил звучные ветры. «Гриня, гли, мерин-то совсем усох! – Мартемьян не переставая колотил брата, приводя того ещё в большее возбуждение...

Цыган, улучив момент, громко прокричал:

– Мало! Прибавь хоть ребятишкам на молочишко.

Петр Иванович, глядя на дыбавшего коня, с сомнением в голосе произнес:

– Хочешь сто рублей?..

Григорий вскочил на ноги и, вскинув руки над головой, завопил:

«Петро, не сдавайся, омманет!».

Публика поддержала Григория выкриками...

– Экой скупой! Прибавляй больше! – цыган сорвал с головы островерхую мерлушковую шапку и с силой ударил ею об землю.

– Хочешь полтораста с пятаком?

– Мало! Но видать из тебя больше не выжмешь – по рукам!

Публика притихла в ожидании развязки... Петр Иванович суетливо шарил по карманам.

– Погоди капельку, кошелёк затерял, – земляк-сибиряк растерянно посмотрел на зрителей и поднял с пола непонятно как оказавшуюся у его ног увесистую дубину.

– А вот этого не хочешь? Вот тебе сто! Вот тебе полтораста! – увесистый берёзовый стяжок дважды прошёл по спине цыгана. Он упал, приподнялся и, не разгибаясь, на карачках убежал в тёмный провал двери...

Зрители повскакивали с мест, свистели, улюлюкали, кричали: «Так его, цыганское отродье! Будет знать наших, поминать чужих!..». – «Ишь, нашёл простаков!». – «Сибиряк – это тебе не лапотный рос- сиянин!..».

Братья Кобелевы, вскочив на ноги, тузили друг друга кулаками, заливаясь зычным хохотом. Пётр Иванович подошёл к лошади, ухватил её за сап, разжал челюсти и заглянул в зев.

– Лошадь совсем молодая! Во рту ишо ни одного зуба нет. Он прытко вскочил на коня, ударив его в паха каблуками.

– Прощайте, ребята! Прощай, жисть молодецкая! Я уезжаю... Мерин начал скакать, брыкаться, бить ногами. Пётр Иванович, ухватившись за гриву руками, с трудом держался на выступающей хребтине.

– Тпру, стой, серо-буро-малиновый! А то я упаду и шею сломаю! Конь встал на дабы, а потом резко опустился и подбросил зад. Землячок-сибирячок кубарем покатился по арене... Настя в испуге ухватила Василя за руку. Зрители замерли. Петр Иванович шевельнул ногой, рукой, крутнул головой.

– Ой, родимые земляки, смёртушка моя пришла. Пропала моя удалая головушка!

На арену выбежал музыкант со скрипкой в руках, подскочил к несчастному, утешил:

– Не тужи, вроде не скоро!

– Через сорок лет, прямо в обед. Побегай за лекарем да скорей беги, шевели помидорами-то...

Музыкант убежал, а Пётр Иванович потешал публику: «Тихо едешь – беда догонит, быстро едешь – сам беду догонишь. Скажите на милость Божию: куда я торопился? Сам на себя беду накликал, вот уж воистину: был не грешен, да повешен! Ну да ничего: живы будем – не помрём, а помрём – травой взойдём...».

Гришаня толкнул Василия в бок: «Вчера совсем другое молол...». О чём вчера толковал комедиант, Гриша сказать не успел: на арену выскочил доктор с саквояжем и заорал:

– Не стонать, не кричать, а смирно лежать! Я знаменитый лекарь, коновал и аптекарь. Я был в Париже, был ближе, был в Италии, был и далее. Я талантом владею и лечить я умею... Кто ко мне придёт на ногах, того домой повезут на дровнях…

– Таких-то лекарей мы повидали! Для них главное – денежки, – орал худенький, сморщенный мужичок. – Вон один такой насмерть мою бабу залечил…

– Батюшка, лекарь-аптекарь, слышишь, об чём мужик кричит. Ты меня пожалей, не погуби, на дровнях-то меня не вози, а в колясочке.–

– А деньги у тебя есть за лечение заплатить?

– Где-то были, да уплыли...

– Говори, где болит: тут или здесь? – лекарь-аптекарь начал колотить огромным молотком но рукам, ногам, груди, животу и голове больного. – Внутри ил снаружи?

– Пониже...

– Здесь?..

– Поправей...

– Здесь?..

– Тьфу! Экий ты дуралей! Сам не знаешь, где болит. Встань да покажи!

– Батюшка, лекарь, встать-то моченьки нет. Всё болит. Ой, ой, ой! – вскричал Пётр Иванович, поднимаясь.

Настя ухватила Василия за руку. Зал, переживая за земляка, притих...

– Деньги, давай! – доктор ударил своим молотком калеку по мягкому месту.

Пётр Иванович упал на четвереньки и плачущим голосом произнёс:

– Сколько?

– Два червонца.

Зрители возмущенно зашумели. Тощий мужичок, энергично размахивая руками, закричал: «Я вам говорил: он его угробит, но до этого обдерёт как липку!».

Василий наклонился к уху Настены и, чтобы не слышали братья Кобелевы, тихо сказал на ухо: «Не дрожи, это же представление...». «Ой, а я и забыла! Думала взаправду...».

Между тем Петр Иванович, доковыляв до открытой двери, ведущей в подсобное помещение, вернулся с расчётом. В руках его была все та же дубина…






8


На подворье Данченко деловая суета. Представители торговых домов Тюмени, Екатеринбурга и Перми скупали продовольственное и фуражное зерно, муку, растительное масло. Приказчики Данченко у огромной завозни принимали сливочное и топлёное масло, тут же рассчитывая продавцов... Ямщики и конюхи просматривали сбрую, проверяя на крепость сочленения подпруг, шлей, уздечек. Мастер- наставник с работником, перевалив кошеву на ребро, ставили новые завёртки. Медленно поворачивали оглоблю, покрикивая: «Эй, поберегись... Эй, пригнись!..». Три вороных жеребца стояли у коновязи под попонами. Лошади нервно перебирали стройными прямыми ногами, «стригли» ушами. При каждом вскрике, взрыве смеха вздрагивали, вскидывали вверх сухие головы и косили глазами на обступившую их публику. «Ну, чё вы столпились, коней не видели?!». – сердился мастер-наставник. «Не часто таких-то увидишь, Анкудин Пафнутич», – подливая в голос елея, отвечал невысокий, благообразный, похожий на Николая Угодника, старичок.

«А уж тебе-то, Реписав Ферапонтович, грех тут толкаться, у самого кони не хуже», – выговорил старичку мастер-наставник, осторожно ставя кошеву на полозья. «Ну, как тут не полюбоваться-то такой красотой! – Анкудин Пафнутич! Ты посмотри на их головы-то: сухие, точёные, словно Господня десница их осенила. И в щеках ничего лиш- него – в самый аккурат. А с шеей-то как они сливаются на затылке – никакой художник такого не изобразит...».

Торговцы и любители лошадей, вслушиваясь в разговор знатоков, с сосредоточенным молчаливым наслаждением взирали на благородных животных. Вдруг толпу качнуло. «Поберегись!.. Разойдись!..». Двое конюхов на растяжках вывели из конюшни молочно-белого жеребца. «Вот это конь!». – «Не конь, а огонь!..». Кто-то из молодых парней замахал шапкой. Жеребец взвился на дыбы. Один из коноводов, потеряв равновесие, упал и ослабил натяжку. Конь, опускаясь на передние ноги, рванул в сторону. Толпа охнула и подалась назад. «Чёрт, задавит!», – взвизгнул женский испуганный голос. И в этот момент молодой парень стремительно сорвался с места и ухватил коня за храп. «Ванька! Шемякин!». – «Ну, этот справится, ему не впер- вой!..». Парень что-то проговорил коню на ухо, и тот, словно в знак согласия, спокойно закивал головой. «Ну, Ваньша!..». – «Не Ваньша, чистый варнак!».

«Как он его ловко, а!» – Реписав Ферапонтович с неожиданной для его лет сноровкой ткнул Анкудина в бок. – Вот кому мастером-то наставником робить! Нет, ты на коня посмотри: голову-то, голову-то как держит! Гордец, знает себе цену! А глаза-то! Ума в них сколь да мужества!.. Боец!..

– Да, силы и гордости в нём хоть отбавляй, – согласился Анкудин.

– Как хоть его кличут?

– Барсом...

– Ишь ты! А каких он кровей?

– Чистых рысистых. От Лебедя и Дуры линию ведёт...

– Лебедь-то не от Барса ли?

– От него...

– Значит, к Сметанке род-то восходит...

– А ты откуда знаешь?

– Знаю. Ещё от прадеда остались журналы о коневодстве, вот и читаем. Какие, говоришь? «Еженедельник для охотников до лошадей», «Российский новый и опытный коновал», да и книжки по коневодству почитываем.

– А посмотреть их можно? – в голосе Анкудина зазвучали просительные нотки.

– Да об чём разговор, Анкудин Пафнутьич, приходи, выбирай что надо, только с возвратом…

К ним скорым шагом подошёл встревоженный Данченко.

– Что тут стряслось, Анкудин Пафнутьевич?

– Да ничего особенного. Барс немного пошалил. Да вон нашёлся молодец – вмиг успокоил...

Данченко подошел к Ивану и положил руку на плечо:

– Ты сын Романа Васильевича?

– Его...

– В ямщики ко мне пойдёшь?

– Нет, тятенька не отпустит...

– А ты поговори с ним: я не пообижу...

Меж тем конюха запрягли в кошеву тройку вороных. Ямщики выкатили из-под крыши лакированную беговушку тёмно-коричневых тонов и впрягли в неё Барса.

– Анкудин Пафнутьич, погонишь тройку. Да смотри у меня! – строго погрозил указательным пальцем Данченко. – Чтобы первым пришёл!..

– В лепёшку расшибусь, Геннадий Георгиевич!

– Да уж, постарайся. Саша, подойди сюда, – позвал сына Данченко. Молодой статный парень в бекеше и барловых унтах тобольской работы подошёл к отцу, на ходу поправляя серую мерлушковую папаху.

– Ну, сынок, не подведи! Тебе и вовсе проигрывать грешно: смотри, на каком коне в гонку пойдёшь.

– Первым приду, тятя!..

– Смотри, а то бороды лишишься, – засмеялся Данченко.

– При мне останется, – Александр, улыбаясь, провел рукой по русой окладистой бородке.

– С богом. – Данченко приобнял сына...

Последней со двора укатила тройка. Правил Анкудин, а в ногах у него прилегли Реписав Ферапонтович и Ваньша Шемякин…






9


Обеденное застолье у Пахомовых поредело. Кроме семейных, за столом, накрытым в ближней горнице, собрались родственники: Ергин, Марковы и Вешкурцевы в неполном составе. На первое была подана томлённая в русской печи свинина с лапшой. Варево, разлитое по глубоким, голубым кузнецовским тарелкам, домашние и гости хлебали деревянными кленовыми ложками, похваливали хозяйку: «Добра, добра лапшица!..». – «Аромат-то какой: всю бы жизнь ел – не наелся!..». На что Евдокия Ниловна скромно отвечала: «Да с мороза-то и картошка в кожуре за рыбный пирог сойдёт. Вот ты, Леонтий Иванович, ешь да хвалишь, а дочке твоей Дарье блюдо, видать, не по нраву – только ложку обмочила...». – «Ой, что вы, тётонька Евдокия! Я ем, не отстаю от других. Лапша замечательная!..». - «Кушай, душа моя, сил набирайся. Сегодня они тебе пригодятся...».

На второе Евдокия подала на стол отварные пельмени в мелких сервизных гарднеровских тарелках голубоватого оттенка. «Ну и пельмени у тебя, Евдокия Ниловна! Сроду таких вкусных не едал – во рту тают. На этот раз ты саму себя превзошла», – отправляя в рот серебряной вилкой пельмень за пельменем, нахваливал хозяйку Степан. «А и верно, Ниловна, запах какой-то особенный – открой секрет», – поддержала Степана Марфа Егоровна. «Да никакого секрета нет. Мясо пяти видов нарублено, добавлено в меру лука, соли, перца... А запах от свежих льняных мешков!». – «Но тут ишо и руки нужны», – не согласился Степан...

Чай, обильно сдобренный сливками, пили, разливая по блюдцам. Громоздили их на пальцы правой руки и тянули губами обжигающую ароматную влагу по-прежнему, по-старинному, с присвистом...

Сразу из-за стола, не присев, мужики оделись и вышли на улицу запрягать лошадей.

Со двора выезжали в таком порядке:

Первым на тройке вороных, запряжённых в кошеву, обитую ковровой тканью , выехал из ограды Леонтий Иванович. За ним на серой в яблоках, молодой, игривой кобыле, запряжённой в чёрную лакированную беговушку – Дарья. Следом – Иван Михайлович на тройке каурых. Его сын Сидор на высоком, норовистом чалом жеребце напирал сзади, едва не наезжая не кошеву отца. Ефим Нестерович, поотстав, вылетел из ворот на тройке игреневых, перепугав стоящих зевак. Спиридон, сдерживая саврасого жеребца, шёл вплотную за кошевой брата. Далее – на натянутых вожжах рысил буланый жеребец Степана. Замыкали поезд Михаил Иванович – на тройке гнедых и его младший сын Роман на рослом кауром жеребце.

В каждой кошеве, кроме кучера, расселись на коврах по два-три гостя и домочадца. Ехали, сдерживая коней, покрикивали: «Поберегись!.. Расступись!..». За Попадьюшкой, миновав торговые мясные ряды, прибавили ходу. Выехав на пойму, рассыпались... Тройки вырвались вперёд и по снежной целине ухо в ухо устремились к реке: «Эй, поберегись!..». Зa ними неслись одиночки, запряжённые в разноцветные беговушки...

По левому берегу Исети – толпы народа... Снуют продавцы: «Пироги! Кому пироги?..». - «Горячие шаньги на всякий вкус!..». – «Сбитень горяч, кипит, клокочет, кто выпьет – ещё захочет!». Публика пьёт, жуёт, горланит… Пожилые, степенные люди собираются в группы по родству, по знакомству: смотрят на пролетающие мимо тройки и одиночные упряжки, обмениваются репликами, спорят, горячатся. В одной из таких компаний вниманием зевак завладел уже знакомый нам Реписав Ферапонтович. Суждения его вески и категоричны:

– Вот посмотрите на коней Ергина – важнецкая тройка!

– А чем она лучше твоей, Реписав Ферапонтович, или, вон, Константина Вешкурцева? – пытает его высокий, худощавый с седой клинообразной бородой, старик.

– Чем? А разве не видишь, как боковые-то к кореннику льнут, рядом с ним стелются. Тащат – будь здоров! Не то, что твоя тройка, Ерофей Петрович, или вон Константина – помощники от кореннинка шеи воротят, поперёк идут. Для красоты, может, и ничего, но пользе во вред. На ноги смотри! Эх, лепота, какая!..–

– Да, нога в ногу прут! – соглашается Ерофей.

– В том-то и дело! – горячится Реписав. – А у Ефима тройка хорошая, но правая пристяжная косит...

– А тройка Данчеко? – с обожанием заглядывая старику в глаза, уже не по первому разу спрашивает Ванька Шемякин.

Реписав Ферапонтович, надвинув парню на глаза лисий треух, отечески поясняет:

– У Геннадия Георгиевича каждый конь сам по себе хорош, но друг к другу они не подобраны. Коренник слабоват. Вот если бы на его место поставить жеребца старовера Пахомова – отменная бы тройка вышла.

– Реписав Ферапонтович, а из одиночек-то кто в фаворе будет?

– А сам-то как думаешь?

– Мне приглянулась вон та, серая в яблоках кобыла…

– Где, которая? – щурится Реписав, подставив рукавицу ко лбу.

– Да вон, в чёрную лакированную беговушку запряжена. Девка правит.

– А, эта-то! Так тебе девица или лошадь на сердце легла? – смеётся Реписав.

– Да лошадь! О ней спрашиваю, – смущается парень.

– И девица хороша! Удалая девчонка, мастерица!

– Дашка это, Ергина Леонтия Ивановича дочь, просватана уже...

– Так у неё сестра есть, Ксения...

– Есть, я знаю...

– Ну, а чего же ты спрашиваешь, ежели всё знаешь?

– Так я о лошади...

– Глаз у тебя на лошадь верный. Кобыла эта «Золотая» – Ты знаешь, сколь за неё Леонтий Иванович отвалил, когда она еще жеребёнком бегала?

– Не-е-ет...

– Вот то-то и оно! А как тебе жеребец Данченко?

– Хороший, но лёта в нём нет. Крыльев ему недостает...

– Ну, Ванька, лошадник из тебя выйдет первостатейный! А я думаю, чё это ты мне всё в рот заглядываешь? Заходи, как время будет, мы об этих делах с тобой потолкуем. А теперь извиняй, пойду с кержаками парой слов переброшусь. Родственники, друзья и добрые знакомые Пахомовых собрались на угоре, под старым коряжистым тополем. Разговор идёт общий, но у каждого свой интерес, свои заботы, свои тревоги. Марфа Егоровна то и дело переводит глаза с вороной тройки на серую в яблоках кобылу, с мужа – на дочь. Она там, с ними. Ей понятно каждое их движение. Вот они поравнялись и придержали коней. Леонтий Иванович что-то говорит дочери, решительно водит правой рукой вверх – вниз... «Наказывает, чтобы себя не теряла, глядела по сторонам... Дала волю ко- быле»...

Она, незаметно для других, крестит их, мысленно читая молитву: «Матушка Богородица, поддержи их и помоги...». Секлета не спускает глаз со Степана, со своего Вихря – песчано-жёлтого жеребца с чёрной гривой, чёрным хвостом и ногами. Екатерина Ниловна любуется сыном. Его светло-каштановая бекеша (материал подбирали под масть жеребца), отороченная чёрной мерлушкой, видна издалека. Материнское сердце переполнено любовью, сомнениями и надеждой...

В отдельную группу сбились мелкие барышники, цыгане и ремонтёры. Ремонтёров всего пятеро - два поручика и три штабс-капитана.

Около каждого из них вьются по два – три прилипалы – барышника. Они уже провели разведку: всё выспросили, всё вызнали и этим знанием переполнены. Они постоянно липнут к военным, что-то таинственно шепчут им на ухо, машут руками в сторону проносящихся упряжек. Их знания – это их капитал, поэтому они спешат распорядиться им как можно выгоднее для себя. Иной барышник, купив «ходячий одёр» и продержав его в темноте на отрубях с известкой и всяких, известных ему одному снадобьях, превратит выработанную заваль в игривого и резвого коня. Поэтому барышники нужны как продавцам, так и покупателям. Их терпят, привечают, одаривают заискивающими улыбками. «Ваше благородие, видите буланого коня? Вон, впряжён в коричневую лакированную беговушку, а в ней мужик, похож на Степана Разина». – «Вижу...». – «Так вот, завтра будет выставлен на торги. Ежели вы к нему имеете интерес – я могу поспособствовать». – «Помоги, любезный Иван Лупидорович, а мою благодарность ты знаешь...». Один из барышников не переставая кричал: «Господа, делайте ставки по забегам!..». К нему поочередно подходили купцы, военные, приказчики, цыгане, – отдавали деньги, что-то говорили стоявшему рядом тощему низкорослому человеку, который вёл записи в амбарной книге. Здесь в центре внимания высокий, светлобородый господин. На плечи его накинута волчья доха, а на голове возвышается соболья шапка «мономах». Это известный Курганский торговец лошадьми Иван Петрович Грибов. Он подхватил под левую руку голощёкого приземистого штабс-капитана и, глядя на него сверху вниз, назидательно говорил: «Вы в этом деле, Николай Петрович, человек новой, а я, что называется, «собаку съел...». Действовать, выбирая коня, надо осторожно. Крестьяне часто продают дурных лошадей, но не из-за хитрости, а по нужде. Коней они знают и любят. Толкуют:«Сытая лошадь меньше ест», что надо покупать на неё не плеть, а овёс, который и возит. Не гладь её рукой, а посыпай мукой, потому что «бей её одной рукой, а другой вытирай слёзы». По этим приметам около крестьянской лошади столько суеверных обычаев и приёмов, что их не перечтёшь... Как часто я здесь бываю? Да, почитай, каждый год. Здешние мужики толк в лошадях понимают. Вон, видите, вороная тройка несётся? Правит ею Ергин. Вот про такую и говорят: птица!… Я у него четырех лошадей в разные годы купил и ни в одной не ошибся. Конечно, денежек стоят, но зато уж и кони!». – «А тройка каурых чья?», – улучив момент, интересуется капитан. Грибов требовательно смотрит на стоящего рядом барышника. «Эта-с? – маклак тычет в сторону идущей крупной рысью тройки. – «Да...». – «Ивана Маркова-с...». – «А продаст он её?». – «За хорошие деньги продаст, не утерпит, – улыбается Грибов, – а через год у него будет такая же». – «Это так-с, – подтверждает перекупщик, – признаёт только рыжих коней...».

Разговор Грибова со штабс-капитаном и барышником внимательно слушает «цыганский барон» Исидор Варош. Он плотен, приземист, голова его – чёрный курчавый шар, из которого клювом грифона торчит горбатый нос. Он без головного убора, в руках – огромная ремённая плеть. Остальные цыгане держатся от него на почтительном расстоянии, но их взоры направлены в его сторону. Они что-то кричат, машут руками. Вожак оглядывается. «Бачка, – обращается он к Грибову, – однако, сбор объявили». Все поворачивают головы на восход солнца. Грибов достаёт из жёсткого кожаного футляра бинокль и дол- го смотрит в сторону тёмной копошащейся массы. Наконец, удовлетворяя всё возрастающее любопытство присутствующих, он медленно, растягивая фразы, говорит: «Одиночек выстраивают в линию. Двадцать одного бегуна насчитал. Плотно стоят...». – «Бачка, ты не ошибся, должно бежать двадцать два гонца? – «Может, и ошибся. Пошли!», – до болельщиков и зевак доносится ружейный выстрел. «Бачка, ну как там?», – цыганский барон нервно терзает в руках ремённую плеть. – «Ровно идут. Вот вперёд вырывается саврасый конь. За ним каурый. Буланый. Чалый. К ним подтягиваются два белых...». – «Бачка дорогой, а где вороной?», – глаза цыгана горят азартом, он распустил плеть по снегу... «Вороных много, но все они поотстали...». – «Эх!», – цыган в отчаянии вздымает руку с плетью, слышится громкий, похожий ни выстрел хлопок... «Вперёд выходит белый. Рядом с ним белая в яблоках кобыла Ергина!», – узнаёт лошадь Грибов. – «А вороной? Где вороной?», – кричит цыган... «За двумя первыми – саврасый... каурый, чалый, буланый. А вот и вороной – подтягивается к буланому коню...». – «Эх!», – снова слышится хлёсткий удар плетью...

Теперь уже видно невооруженным глазом: впереди всех несутся два белых коня. Они оторвались от ближайших преследователей едва ли не на пятьдесят сажен. Грибов прячет бинокль в футляр и отдаёт стоящему рядом приказчику. Картина вырисовывается совершенно чётко: забег расслоился на две части. От третьей, замыкающей, оторвались два воронка и пытались подтянуться ко второй группе. «Эх!» – цыганский бич засвистел в воздухе и щелкнул раз, другой. В третий раз кнут прошёлся по спине старого цыгана, бросившегося утешать вожака. «На то цыган мать свою бьёт, чтобы жена боялась», – подтолкнув локтем капитана, усмехнулся Грибов. Гонцы стремительно приближались к мете. Молодой Данченко укороченной плетью, не переставая, подстёгивал своего рысака. Барс приблизился к Вербе, почти сравнялся с ней. Было слышно, как Дашутка что-то кричала своей кобыле. Ноги Вербы закрутили немыслимую карусель, и она медленно стала уходить от Барса. Мету она пересекла первой, опередив жеребца на целый корпус...

Публика свистела, кричала, улюлюкала; вверх полетели шапки и рукавицы.

Цыганский вожак, увязая в снегу, устремился к участникам забега. Он угрожающе потрясал кнутом. За ним, едва поспевая, неслись его подручные. Гонец на вороном жеребце, опасаясь гнева своего владыки, маячил в далёкой закатной стороне…

Дашутка, успокаиваясь, гоняла Вербу по кругу утишающейся рысью. Невдалеке приводили в чувство своих бегунов Роман, Спиридон, Степан Вешкурцев, Сидор Марков и Александр Данченко. К ним устремились родители, родственники, друзья и знакомые…






10


Авдотья и Петрован, забыв об обеде, объезжали подворье за подворьем, пытаясь сбыть продукты своего труда. Они отстояли очереди в обширных оградах Константина Вешкурцева, Тоболкина и были с позором изгнаны приемщиками. Геннадий Данченко, завидев парочку, въезжавшую на территорию молочного завода, велел работникам гнать их взашей, чем окончательно распалил заводную Авдоху.

– Ну, погоди, куркуль проклятый, придёт наше время, мы тебе покажем – своих не узнашь! – орала она на всю улицу.

– Ступайте, езжайте с богом. Пьяни да голодрани времени своего не дождаться, – напуствовал их Данченко.

– Куда теперь? – оказавшись за воротами, Авдотья вновь набросилась на мужа с ругательствами. Петрован, втянув голову в воротник засаленной шубейки, угрюмо молчал. – Ну, чё сопишь, говори!

– Дак осталась одна дорога – к Козлюкевичу...

Вблизи хлебных амбаров, где вела скупку масла и сала датско-шведская компания, очереди не оказалось... Козлюкович, посмотрев на истыканное контрольными щупами сало, хмыкнул и, подозвав приказчика, распорядился:

– Возьми по рублю за бочку…

– Как это по рублю! – зашлась криком Авдоха. – Да у нас сало-то первый сорт...

Петрован в сердцах ткнул кулаком супружницу в бок, и та замолчала.

– Давай по рублю, – согласился Петруха. – А масло-то?

– По полтиннику за пуд...

– Ну, уж нет! взъярилась Авдотья. – Да наше-то масло... Петрован вновь поддал ей крепкого тумака...

– Бери по полтине, – согласился он.

По дороге к винному магазину Авдотья не переставала костерить мужа.

– Безмозглая твоя башка! Да как же можно было самое лучшее масло по полтине за пуд отпускать! Не напрасно про тебя говорят, что без головы родился! Так без головы и подохнешь!..






11


Выбравшись из балагана, Настя долго не могла прийти в себя. Она то и дело дёргала брата за рукав:

– Васюха, это как чудодей-то глазами монету двигал?

– Хитрость тут какая-то. Скрыта она от нас. Может, магнит под столом, или ишо чё...

– А ноги-то как не ранит на битом стекле?

– Может, сточены края-то, а то подошвы чем ни на будь смазаны...

– А как мысли-то чужие читает?

– Этого я не знаю... Но без хитрости и здесь не обошлось...

Тут внимание Василия привлек гул толпы, свист и громкие крики мужиков.

– Постой, давай свернём. Там борьба – поглядим...

Но посмотреть не удалось. Болельщики стояли плечом к плечу, и пробиться в первые ряды не было никакой возможности. Тогда Василий стал тормошить мужиков, стоявших по внешнему кругу:

– Кто борются-то? Кто кого одолевает? Много пар-то осталось?..

– Дело к концу идёт – четвёртый круг. Осталось две схватки. Сейчас толкутся денисовский Трифон Мальцев со сплываевским Федотом Зубаревым, – пояснил незнакомый, подвыпивший, встрёпанный мужик. «Трифон, Трифон! На грудь взял! Прижал!.. Бросил через себя!», – от одного болельщика к другому передавалось виденное из первых рядов. – «Дале-то чё?», – требовательно кричали обделённые... «На снегу юзгаются!.. Трифон жмёт!».

В этот момент на тройках и одиночках подкатила новая партия зрителей. Василий увидел среди них Ваньшу Шемякина, закричал:

– Ваньша, здорово!.. Не с бегов ли?

– Оттуда...

– Ну, кто кого?

– Да опять старообрядцы всех обошли. Но всё решится завтра. Может, что-то и мирским достанется…

Крики и свист заглушили последние слова Ивана. «Эй, мужики, чё там тако?» – «Благочинный против Семёна Кобелева», – понеслось по рядам. «Ходят!.. Увертываются!.. Батюшка, нырнул под Сенькины

– руки! Тот увернулся! Ухватил благочинного за загривок! Держит! Батюшка хочет вывернуться! Не может! Семён сжимает клешню! Попище краснеет, бьёт Сеньку руками. Буреет! Синеет! Валится к ногам Семёна!.. Всё! Положил попа на лопатки...–

Публика пришла в неистовство. В алое вечернее небо полетели шапки... Таловские мужики подхватили Семёна и начали его качать, раз за разом подбрасывая вверх...

– Ну, сёдни Сенька надерётся!..

– Дак чё ему вино – слону дробина!.. Выстоит!..

– Ну, может, хоть в борьбе обойдём староверов...

– Тут ишо бабушка надвое сказала! Мирских-то всего шестеро, а тех десять человек!.. Видели, как братья Пахомовы расправились со своими противниками? А Трифон! А Пётр Ергин!..

– Доживём до завтра, увидим...

– Толпа поредела. Зрители расходились по домам…

– На вечеринку пойдете? – спросил Ваньша Василия, поглядывая на Настю.

– У нас сёдни гости...

– Так и у нас гости. После ужина к Елене Ванихе прибегайте...

– Придём...

Окна домов, обращённые на закатную сторону, полыхали багрянцем. В чуткой вечерней тишине изредка скрипели колодезные журавли, взлаивали собаки и слышались отголоски протяжных песен. Утишалась заря Маремьяна. Ночь натягивала фиолетовое покрывало над притихшим селом...

Закончился первый день Михайловской ярмарки. За ним последуют ещё четыре дня трудовых хлопот и праздничных гуляний, четыре дня пользы и красоты.






12


Леонтий Ергин, Михаил Пахомов, Константин Вешкурцев и Григорий Данченко, получив от сельских обществ кредит доверия на ведение переговоров с промышленниками и купцами о вложении капитала в развитие маслоделия и льноводства Ялуторовского уезда, пригнали в Ишим на Никольскую ярмарку обоз, гружённый салом, топлёным маслом, яловыми, конскими и овечьими шкурами.

Долго определялись с квартирой – никак не могли сойтись в цене с хозяевами. Наконец сговорились: за постой – рубль в сутки с каждого ночевщика, а за утренний чай и поздний ужин еще по 40 копеек.

– Ну, хапуги, ну жлобы! – возмущался Пахомов. – Это надо же за такую малость и такие деньги! Да я эти сорок копеек плачу жнице за рабочий день на моих харчах!..–

– Не сердись, Михаил Иванович, – пытался утешить товарища Ергин, – цены диктуют обстоятельств. Надо молить бога, что при таком утеснении разрешилось всё довольно хорошо.

– Нет, уж ты моли, а я не буду! – горячился Пахомов. – Я лучше Сатану помолю, чтобы он за алчность нашего хозяина спровадил прямо в ад.

Мужики засмеялись…

Комната досталась маленькая, в одно оконц. Спать пришлось на полу…

На другой день, разведав цены на привезённый товар, они, поторговавшись, сбыли всю продукцию.

– Хорошо получилось! – похлопывая огромной ручищей по пухлому бумажнику, говорил вечером своим землякам Пахомов. – Доход – почти полкопейки на рубль. Надо сюда каждый год с товаром ездить.

– Михаил Иванович, я тут прикинул: если товар поездом по железке везти, то доход-то побольше будет, – поддержал Пахомова Данченко…

– Не о том, мужики, думаете, – охладил пыл земляков Ергин, – надо поразмыслить, как с промышленниками да купцами разговор о кредитах вести.

– Леонтий Иванович, будет день, будет и пища. Поздно уже, давайте-ко спать, – предложил, зевая, Костя Вешкурцев.

Улеглись. Долго не могли заснуть. Ворочались, вздыхали. Сам собой вновь начался разговор о возможных кредиторах и пайщиках. Перебирали известные в торговом мире фамилии, ориентируясь на туринских, тюменских и курганских богачей, приехавших на ярмарку.

Утром почаевничали и разошлись по торговым рядам…

Вечером снова встретились на съёмной квартире за чаем. Каждый обстоятельно доложил о встречах и разговорах с купцами и промышленниками.

– Есть, есть охотники вложить капитал в наше предприятие, – радостно заключил Пахомов, выслушав Вешкурцева и Данченко. – Ну а ты что скажешь, Леонтий Иванович?

– Кажется, что дело наше выгорит, – поддержал Ергин Пахомова.

– Меня один курганский знакомец свёл со своим земляком – Балакшиным Александром Николаевичем. Оказалось, что он сам владелец большого маслодельного завода, оборудованного новейшей техникой, и ярый сторонник сибирской маслодельной кооперации. Его хорошо знают и в столице. Сегодня в его руках разрешение министра финансов на создание Союза сибирских маслодельных артелей…

Эмоциональный Пахомов бросился обнимать Ергина.

– Погоди, Михаил Иванович, дай досказать, – остановил его Ергин. – Он добился того, что мелиоративный кредит правительство распространило и на Сибирь, так что часть его пойдёт на развитие кормовой базы для молочного скотоводства. А в этом году департамент земледелия выделил на строительство школы молочного хозяйства сто тысяч рублей…

– А где школа-то будет построена? – перебил Ергина Данченко.

– Да в Кургане же! – хлопнул его по плечу, улыбаясь, Леонтий Иванович. – Более того, на её содержание департамент будет ежегодно выделять десять тысяч рублей…

– Выходит, что нас опередили, – помрачнел Вешкурцев…

– Константин Алексеевич, – в голосе Ергина прозвучала мягкая укоризна, – разве в этом дело. Работы хватит на всех, ведь это только начало и зачин хороший. Главное, у предмета нашей заботы есть голова умная. Александр Николаевич – человек учёный, окончил Казанский университет…

– Вот как!.. – прервал Ергина Данченко. В голосе его чувствовалось неподдельное изумление.

– Вы ещё больше удивитесь, если я скажу, что он наш земляк – выходец из Ялуторовска…

На Ергина посыпался град вопросов. Он зажал уши и закричал:

– Всё, всё, всё! Больше никаких вопросов, ужинаем и на боковую. А завтра всё, что вас интересует, узнаете из первых уст от самого господина Балакшина…






ЭПИЛОГ


«Через Тюмень гнали на Север ссыльных из других округов и районов Уральской области. По состоянию на 5 марта 1930 года, через город было пропущено 16 эшелонов, в коих числилось восемь тысяч подвод, 4424 семьи, 22107 человек. В составе первопроходцев ровно шесть тысяч мужиков, 6600 женщин и 9438 детей. Ка- рательная кампания еще только разворачивалась…».

    Базаров А.А. «Дурелом или господа колхозники». Александр Базаров «Дурелом».



В марте 1933 года железнодорожные станции Уральской области были забиты жертвами «великого перелома».

На одном из пересыльных пунктов Свердловска встретились земляки: Пахомов Михаил Иванович и Данченко Геннадий Георгиевич. Обнялись и повели разговор, заново узнавая друг друга.

– Вот где довелось встретиться, Михаил Иванович, – прослезился Данченко.

– Да, местечко не самое хорошее, но есть и похуже, – усмехнулся Пахомов.

– Давно ли с воли?

– Да уже четвёртый год…

– А меня гоняют по этапам из лагеря в лагерь, с одной стройки социализма на другую уже больше тринадцати лет. Лишён права переписки. Ничего не знаю о своих родных. Как они там? – Данченко с надеждой посмотрел на Пахомова.

– Вместе этапом шли до Кондинска. Александра Терентьевна не выдержала дороги, умерла на переходе между деревнями Елизаровой и Сухоруковой…

– Где похоронили?

– Не дали. Сунули в штабель таких же замороженных, а нас дальше погнали.

Данченко опустился на бревно и закрыл лицо руками. Плечи его мелко тряслись.

– А Саша? – голос Данченко неузнаваемо изменился.

– Одним этапом сюда пригнали, да в конце разделил. Он где-то здесь, в Свердловске, на другом пересыльном пункте. Может, встретитесь.

Влажные, с густыми красными прожилками глаза Данченко затеплились надеждой.

– Твои бы речи да Богу встречи. А Катерина, сноха моя?

– Умерла в Кондинске. Болела сильно…

– А внук Геннадий? – Данченко сжался, словно ожидая удара.

– Сбежал он в южные края, ближе к дому. Голод заставил. Не знаю, жив ли. Мир не без добрых людей: может, прислонился к кому. А двое твоих младшеньких внуков умерли на этапе. Я ведь тоже за дорогу троих внуков потерял, – Пахомов смахнул скупую слезу.

Данченко, склонив голову, долго молчал. Смолк и Пахомов, вновь мучительно переживая смерть близких.

– Как их звали? – голос Данченко дрожал…

– Старшего – Петром, а младшего – Павлом.

– А я и не знал, что у меня внуки, – Данченко застонал.

– Ну, полно, Геннадий Георгиевич, не изводи себя. По нонешним временам, может, это и к лучшему: меньше мук приняли…

– Ты не унимай меня, тяжело мне. Может, слезой-то горе и изойдёт…

– Тут ты прав. Мой внучек Мишенька перед смертью сказал мне: «Деда, ты поспи. Я умирать буду, разбужу тебя…». Не разбудил. Как вспомню его последние слова, так слеза и прошибает. Отмякает душа слезой-то. Поплачь. Сколько мук приняли дети малые – не обсказать. Холод, голод. Ты знаешь, что в заброшенных таёжных посёлках ссыльные женщины убивали своих детей, чтобы избавить их от голода. Дело доходило до людоедства: жертвовали младшими, чтобы старшие выжили.

– Слышал я об этом. Мертвое бревно советской власти много дороже кулака и кулацких детей. У нас по Висимскому лагерю стишок ходил: «…Когда Ленин умирал, Сталину наказывал: «Хлеба, соли не давай, мяса не показывай…». Ты думаешь, народ простит им это?

– Простит. Память у нас короткая, по вчерашний ужин.

Помолчали, прислушиваясь к шуму лагеря, крикам вертухаев.

– Как хоть вы жили все эти годы, Михаил Иванович? – Данченко зашёлся кашлем.

Подождав, пока в груди земляка улеглись клокотанье и хрипы, Пахомов вернулся к недоговоренному:

– Мы, Геннадий Георгиевич, как лошади на молотьбе: ходим по кругу, привязанные к одному и тому же водилу и не видим, кто погоняет. Дали нам слабинку в 1921 году, мы и обрадовались: побежали всё быстрее да быстрее. Нам бы приостановиться, оглядеться да помарковать: изменилось ли чё там наверху-то. А мы безоглядно. Обрадовались. После восстанья пожили спокойно годочка три, повкалывали до седьмого пота, а потом и пошло по присловью: «Стали дела наши поправляться: стало земли от семян оставаться…». Началась крутая жизнь с конца 1927 года. Стали душить налогами, займами. Давили весь 1928 год, весну, лето и осень 1929 года, а в зиму объявили коллективизацию. Все крепкие хозяйства развалили. Восемнадцать семей отправили на Север, а скольких еще ограбили без высылки!..

– Кого сослали-то?

Василия Тоболкина… Кобелева Александра, Кобелева Мартемья- на, Кобелева Григория, Вешкурцева Константина, Хабарова Прокопия, троих моих сыновей…

– Отдельно жили?

– Самостоятельно…

– А твоих-то родственников-старообрядцев?

– Их, считай, первыми и порешили. Ни одной двоеданской семьи не оставили в деревнях: все вырубили под корень. Теперь говорят: «Был один двоедан, и того доедам».

– И Леонтия Ивановича?..

– Он не дожил до этих страшных дней. Умер в 1923 году.

– А Марфу Егоровну, жену его?

– Выбросили из дома вместе с внуками. Умерла она, не успели сослать…

– Значит, не стало Марфы Егоровны. А дочери её?

– Ксения со своими дочерьми живёт в Таловке у тетки, Ефросиньи Егоровны, а Дарья в бегах. Вместе с семьёй на Алтай, кажись, подалась…

– А Ефим Нестерович?

– Погиб в 1921 году в восстанье. Вот после этого Ксения и пере- бралась к тётке. Раскулачили и их, но из дома не выбросили: считай, что им повезло…

–Да, государственного ума были мужики. Без таких хозяев деревне не выжить.

– Это так. Честные были мужики, справедливые. По совести жили.

– Да, новая власть разрушила весь наш уклад, всю нашу хозяйственную жизнь. Не понимают новые хозяева, что без крепкого, зажиточного крестьянини России сильной и богатой не бывать. Вспомни-ко, Михаил Иванович, как мы жили: перед империалистической войной: маслом с Англией торговали. Зажили – лучше не надо…

– Всё так, да что вспоминать, – махнул рукой Пахомов.

– Нет, не говори так. Прошлое наше, дела наши душу согревают. Про Балакшина-то Александра Николаевича слышал чё-нибудь?

– Говорили, что вместе с семьёй в Англии проживал…

– А Тоболкин-то Матвей Леонтьевич?

– До коллективизации, кажись, в 1923 году, точно не помню, вступил он в товарищество по обработке земли. Трактор купил для коллектива. Продукцию-то распределяли по вложенным паям. А когда товарищество перевели на устав коммуны, он всё бросил, забрал семью и уехал неизвестно куда. Всех нас умнее оказался. Верные люди сказывали, что в Китае он. Там много русских-то после гражданской войны осело. Жил в деревне Некрасовке, а теперь, может, уже в другое место перебрался…

– А как твои сыновья?

– Нету моих сыновей, – Пахомов сжал сухие обветренные кулаки, – их, как участников восстания, забрали первыми еще в ноябре 1929 года. Решением тройки – расстреляны… Данченко обнял Пахомова, прижался седой бородой к его голове.

– Извиняй, брат, не знал я, что тебя постигло такое горе.

– Переболел я и перегорел. Сердце мое оплавилось и закаменело. Пойдем-ко вон на солнечную сторону, там, на ящиках посидим.

– Двадцать-то первый год как вас коснулся?

– Не коснулся, а пламенем по нашему краю прошёл, злым палом. Развёрстка всему виной. Год был малоурожайный. Вся тяжесть обложения зерновой податью пала на наш Исетский и Ишимский уезды, как более благополучные.. Досталось всем: и кулакам, и беднякам. Зи- мой понаехали продотряды и начали всех трясти.

– Постой, вроде наша волость уже к концу сентября рассчиталась по разверсткё. Я ещё на воле был…

– Так-то оно так, да другие-то уезды и волости зерно не сдали. К нам опять полезли: где завтракали, туда и обедать наладились. Началось всё в нашем углу глубокой зимой – в начале февраля. Восстала Ингалинская волость, а за ней – весь уезд и всё Приисетье. Много народу пало с обеих сторон – сотни истерзанных и замученных. Продотрядчиков перебили почти всех. Местных активистов, которые не успели скрыться, выловили и прикончили…

– Да, страшен наш мужик в гневе. Уж если ввязался в драку, тут держись!.. «Око за око, зуб за зуб» – исстари повелось. Петрован-то Мелентьев уцелел? Я это к тому спрашиваю, что он и пришил мне контрреволюционную агитацию…

– Был убит в феврале 1921 года. Его схватили и увезли в Исетск. Там и казнили: изрубили саблями и сунули под лёд озера Топкого.

– Убит значит. А как с восставшими-то справились?

– Восстанье подавляли регулярные части. Разбить-то разбили, а до конца дело не довели. Восставшие разделились на мелкие отряды и разбрелись по лесам. Ночами выходили к деревням, вылавливали и уничтожали коммунистов, активистов и продотрядчиков. Тогда-то, кажись, в мае, власти и объявили амнистию: тем, кто в течение двух недель выйдет из леса и сложит оружие, было обещано помилование.

– Вышел кто?

– Вышли. Из наших, архангельских – Григорий Вешкурцев, Фёдор Вешкурцев, Афанасий Шемякин, Пётр Кремлев! Иван Кремлёв, Иван Костоломов и мои ребята!.. Постой, дай вспомнить. Из денисовских – Василий Коренев, Алексей Токменин… Больше что-то не припомню…

– Простили их?

– Простили…

– Что-то не верится…

– Пришлось временно простить. А тех, которые остались в лесах, объявили вне закона. На них началась охота. Но и они огрызались: в августе поймали и казнили Павла Токмакова, Степана Мелентьева. В сентябре остатки отряда Вараксина уничтожили Лыткина Алексан- дра, Мелентьева Ивана, Тоболкина Ефима, Мелентьева Елизара, Мелентьева Якова. Поговаривают, что Вараксин-то и поныне в лесах гуляет… Прощённых-то до поры, до времени не трогали, а в 1929 году замели всех да с ними заодно прихватили и тех, кто в белой армии состоял.

– Выходит, советская власть ничего не забыла, – в раздумье сказал Данченко, осмысливая услышанное.–

– Памятливая…

– Как там на родине, всё улеглось?

– На кладбище, сам знаешь, всегда тихо и покойно. В деревне остались старики, бабы, увечные да беспросветные пьяницы. Нет нам свободы, – Пахомов с тоской посмотрел на высоченные заборы, обтянутые колючей проволокой. – Свобода только для голодранцев и лентяев, которые раньше по канавам валялись.

За спинами сидевших земляков раздались крики охранников, лай собак…

– Пошли, – снова в путь-дорогу. Говорят на Челябу погонят, – Пахомов помог Данченко подняться. С трудом, переставляя распухшие ноги, земляки потащились на сборный пункт.



1998–2012 гг. 








«Гнилое семя»  












О ТЁТУШКЕ ДОМНЕ


Тётушка Домна – ровесница Октября. Она дочь своего времени, его продукт и жертва. Безмятежная и счастливая жизнь её завершилась в шесть лет. Во время крестьянского восстания в 1921 году чоновцы зверски убили и до неузнаваемости обезобразили её отца, а через год, как снег под весенними лучами, скоротечно истаяла её мать. В 1923 году, потеряв опору в жизни – трёх работящих сыновей, – ушёл из жизни её дедушка. На руках у бабушки остались восьмилетняя Домна и две её младших сёстры–погодки ...

В коллективизацию бабушку, как «нетрудовой элемент и эксплуататора», вместе с внучками выбросили на улицу, а дом местные активисты – голодранцы забрали под контору. Бабушка тут же, в одночасье, скончалась от разрыва сердца, а младших сестёр взяли на воспитание и увезли в разные стороны родственники отца и матери. Домна же ехать куда-либо из родного села отказалась наотрез ...

Так на пятнадцатом году жизни она стала колхозницей, вкусив всех прелестей коллективного труда в самой извращённой его форме. Постепенно к ней пришло осознание того, что «колхоз не тётка – пирожка не даст». Чтобы в нём выжить – надо приспосабливаться к обстоятельствам. Постигнув, подлаживалась к ним как умела, но в критических ситуациях её истинная кержакская натура проявлялась во всём блеске ...

Формула её жизни проста: «Мне много не надо». Получая двадцать рублей колхозной пенсии, говорила: «На сахар да хлеб хватат, а остальные продукты с огорода соберу да из леса натаскаю».

Со своего небольшого приусадебного участка она собирает картофель, свёклу, морковь, редьку, лук, чеснок, укроп. Есть у неё при доме и небольшой малинник. Когда поднимала на ноги дочерей, держала и корову. А когда дочери подросли, то от коровы отказалась. Но до последних дней жизни, пока носили ноги, торила дороги в лесные кладовые. Из Кобелёвской рощи, что вытянулась на крутом извиве Нижнего Бешкиля, несла домой первую ягоду – нежную лесную зем- лянику. На светлых еланях берёзовых редников она собирала запаши- стую лесную клубнику, варила из неё ершистое варенье, сушила ягоду впрок. Водила меня по своим заветным местам. Помню, как ежегодно отправлялись мы с ней и её помощницами – внучками Мариной и Наташей в сырые, низинные места, почти исчезнувшей ныне, речки Переймы. Не зря трудила ноги и руки моя близкая родственница. Лесная смородина была несравненно лучше, вкуснее, запашистее садовой. К концу лета приходил черёд собирать костянику, боярку, калину…

Но самым большим удовольствием для неё во все времена были походы за сырыми и сухими груздями. Сырые грузди были не всегда. Влажное лето было верным предвестником хорошего урожая сырых груздей. Что касается сухих, то они росли ежегодно. Понятно, что во влажные годы, пройдясь по любой поляне, можно было наполнить корзину отборными сухими груздями. Но это были грибы второго сорта. Местные жители в такие годы их не собирали. Не брезговала тётушка и молодыми валуями, да и я никогда не проходил мимо «бычков». В засоле с сырыми груздями, они смотрелись золотыми самородками, рассыпанными по кадушке, заполненной «засоленным груздёвым серебром».

В колхозе Домна Львовна высоких хором не заработала. Ютилась в полуразвалившихся халупах…

Тётушка словоохотлива, всегда готова поддержать разговор, лю- бит подсмеяться над собой и другими. Голос у неё звонкий и бархатистый. Когда она говорит, то кажется, что где-то там внутри её гортани встроено постоянно звучащее музыкальное устройство. Каждое слово долетает до слуха неким мохнатым благозвучным шмелём. Наверное, она могла бы стать неплохим диктором или актрисой, но это уже из области предположений.

Приезжая по разным случаям на малую родину, всегда останавливаюсь у тётушки. В вечернее время, в минуту отдыха, когда никто не мешает, мы часто ведём разговор о прошлом, пережитом ... Некоторые из рассказов тётушки я попробовал записать.






КУРИНАЯ СЛЕПОТА


Вечер. Мы с тётушкой сидим на крылечке, чистим и сортируем грибы. Белые, подберёзовики и подосиновики – укладываем в одну посуду; сухие грузди – в другую; бычки, сырые грузди и волнушки – в третью.

В воздухе витает сладковато – приторный запах ромашки, затянувшей изумрудно-жёлтым ковром всю тётушкину ограду. К нему примешивается аромат сырых груздей, укропа, сухого берёзового листа ...

Деревня угнезживается на ночлег. Слышатся неясные звуки, голоса, дальний плач ребёнка ...

– Чё-то я ничё не вижу. Днём при солнышке хорошо всё разгляжу, а к вечеру – хоть работу бросай, – вздыхает тётушка, – от чего хоть это, ты не знашь?

– Так вечер уже, сумерки, – успокаиваю её.

– Нет, у меня, наверно, куриная слепота! – смеётся Домна.

Вот послушай-ко, чё я тебе расскажу. В конце войны это было. Рожь убрали, обмолотили, высушили, просортировали да с красными флагами увезли то ли в Исетск, то ли в Ялуторовск, а может, в село Архангельское на голубинку, не знаю. Пшеницу начали жать. Просим у председателя: «Выдай хоть граммов по пятьдесят на трудодень, ре- бятишки пухнут от голода». А Пыркин – ни в какую! Говорит: «Сначала первую заповедь выполним – хлеб государству сдадим, семена засыплем, а уж чё останется, то и разделим». – «Опять одни отходы останутся!», – ревут бабы ... Задумалась я: «Хлеба нам не видать, как проживём? Из прошлой зимы еле выползли: картошка да корова спасли. А нынче и сено не кошено ... Чё делать-то? Чё делать-то?.. Как хоть коровёнку продержать?..».

– Сено-то – почему не ставили?

– Да когда хоть! Вся жизнь в колхозной тягомотине – от солнышка до темноты. Пришла пора траву косить, а тебе говорят: «Пока колхозный план по сену не выполним, вам косить не дадим». А кто накосит – сенцо-то обмеряют да за колхозный план и запишут. Не успели на сенокосе отстрадоваться, а уж жатва подоспела. Тут уж совсем хана: мунтылят тебя до полуночи. А чтобы простоев-то не было – там тебя и накормят: баландой какой или кашей – вкалывай задарма колхозник!..

– А взять-то заработанное тайком нельзя было?

– Украсть-то? Да ты о чём говоришь-то! – вскинулась тётушка. – Обыскивали! То председатель с объездчиками, то уполномоченный с председателем, а то и все вместе – подкараулят да и обшарят. Разуют, в штаны и пазухи залезут да обхватают всю ... Ну, а если найдут чё – тюрьма!.. Помню, Ваня в первый класс пошёл, а их школьников-то всех собрали да погнали горох лежалый теребить. Они возьми да в четушки из-под молока гороху-то и насыпь. А сынок, выродок председателев – Анфимко, убежал с поля-то да отцу-то и донёс. Вечером, когда они с пашни-то шли, председатель с объездчиками их и подкараулили. Четушки с горохом отобрали, а самих в амбар закрыли да часового поставили. Трое суток держали. Приедут, постращают, ведро с водой поставят да снова закроют. Чё там творилось!.. Нет, научены были! Чё-то ты меня совсем закружил – на чём я остановилась-то?

– О корове говорила ...

– Вот-вот ... Думала я, думала и удумала!.. Робила я тогда на складе, за решетом стояла. Решёт с десяток висело под навесом. Приходилось видеть решёта-то?

– Так среди сит и решёт вырос, – уклонился я от прямого ответа.

– Нет, это не такое. В поперечнике метр, а, может, боле. Обичка ладони в три, в ней прорези для рук, а снизу сетка приделана: вот и всё устройство. Стою с бабами в ряд, решето кружаю, переговариваюсь с соседками, слежу, чтобы от других не отстать ... Тут же уполномоченный похаживат. То к одной куче зерна подойдет, то к другой, на- клонится, возьмёт горсть пшеницы, на ладони её подкинет, к самому носу поднесёт да мизюрит: всё ли ладно. Новый человек, не знаем его. С виду вроде культурный: в драповом пальто, на голове шляпа, при очках. Зовут Александром, а отчество не наше – Стефанович. Дело идёт споро: снизу мелкий мусор сыплется, сверху крупный – к серёдке бьётся. Смотрю – солнышко закатилось. Сняла решето с крюка, высыпала чистое зерно в свою кучу, и снова кружало к закорючке подцепила. Уполномоченный подошёл, зерно поперебирал, да и говорит: «Молодец, Домна Львовна, зерно у вас самое чистое». – «Ишь ты, думаю, по отчеству навеличиват, худа бы не было». Бухнула я в решето полную пудовку, покружала да давай зерно вместе с охвостьем в отходы бросать. «Домна, ты чё творишь?» – кричит Маня Кубасова – соседка моя слева. И справа – Шура Зеленина работу бросила, бежит ко мне, ухватила за плечи, трясет: «Домника, да с тобой ладно ли?».

А я им с испугом и говорю:

– Бабы, ведь я ни чё не вижу! А сама шары свои остаканила, руки растопырила да и вожу ими по сторонам. Норовлю ткнуть их, то в грудь, то в лицо. Ну, они меня посадили на перевёрнутую пудовку, воды в ковше суют. И уполномоченный тут как тут – растолкал всех, перед моим лицом рукой машет да прямо в глаза и зырит. Я на нос его курносый уставилась, не мигаю, а сама рукой опахиваюсь, будто душно мне. А он всё ближе да ближе. Вот и очки его прямо мне в глаза упёрлись. Молюсь: «Господи, укрепи и поддержи ...». А он резко так отодвинулся и какое-то мудреное слово сказал. Я ране-то помнила, а теперь забыла, – тётушка призадумалась, видать, очень хотелось ей учёное словечко в свой рассказ ввернуть, – лопотина, лопать ... лопия, нет – не помню ...

– Может, гемералопия? – подсказал я.

– Точно! Так и сказал: «У неё гемералопия». Все на него уставились, ни чё не понимают, переглядываются ... «Куриная слепота у неё», – говорит уполномоченный, от недоедания. Витаминов ей не хватает. Солнышко взойдёт, и зрение наладиться, а сумерки настанут – опять ослепнет. Тут все зашевелились, загадали, а он и говорит им: «Отведите её домой».

«Господи, эта ложь во спасение, прости меня грешную», – мысленно взмолилась я. Шура с Маней меня тут же под руку взяли и повели. Жила я на краю деревни, за рекой и подружки мои на этой же улице жили. Довели они меня до моего домишка, а сами заторопились по своим подворьям ... Собрала я своих детушек, старшему-то Ване восьмой годок пошел, да и говорю: Ваня, Валя, Галя, худо я видеть стала, меня с работы домой отпустили, а сено надо косить. Не накосим – коровы нам не видать. Гляжу, они закуксились, носами зашвыркали, а Галя заревела. Приструнила их: я пойду траву косить, а вы не проболтайтесь. Если спросит кто про меня – говорите, что ни чё не знаете. Проговоритесь, так меня в тюрьму посадят, поняли? Сидят, таращатся на меня – вижу, что поняли всё. Послала я Ваню за свекровкой Ангелиной Киприяновной. Та пришла, я и ей всё обсказала. Перекрестила она меня и благословила. Ваню я вперёд отправила, чтобы за дорогой следил, наказала: Встретишь кого – кричи, как будто корову ищешь. А сама кустиками, кустиками да к Сухому болоту: там у меня за топью скрытый покос был ...

Утром прихожу на работу, как ни в чём не бывало. Бабы окружили меня. Спрашивают: «Чё да как?»

– Хорошо вижу, – смеюсь я, – не только вшей ваших, но и гниды ни одной не пропущу, когда искаться-то станем. Тут же Ванька Пыркин, председатель наш – злой как цепной кобель, уставился на меня, смотрит подозрительно. А уполномоченный мне бутылку суёт, говорит: «Витаминный настой тебе приготовил, пей по пять ложек три раза в день и через декаду будешь здорова». Повернулся к бабам, объясняет им: «Я год назад тоже куриной слепотой переболел – настой этот мне хорошо помог».

– Тётушка, а что это у вас за исканья были? – повернул я разговор вспять.

– Искаться-то? Вши нас заедали. Где только этих тварей не было! Ошкур у юбки отогнёшь, а их там как посеяно, в голову руку запустишь, пошаришься и вот она – паразитка! Вглядишься – по лавке ползут, по столу, по лопотинам ... У меня чулки льняные самовязанные в рубчик были. Вот ноги зачешутся – спасу нет! Опустишь их, заглянешь, а они в этих рубчиках-то рядками ... И как их только не изводили! И жарили, и парили, и давили, а они плодятся и плодятся!..

– А керосином не пробовали?

– Какой карасин!.. Вечером голову намажешь, утром посмотришь, а они там пешком ходят: привыкли и к карасину! Так вот, чуть передышка какая, мы сразу искать. Голову на колени товарке положишь, а она ножом, щепкой ли какой волосы дорожит да лупцует эту нечисть вместе с потомством – только треск стоит ... И чё это тако, откуда они брались? – вздохнула Домна.

– Бабушка моя говорила, что вши появляются у человека тогда, когда печаль его изводит, горе. От безысходности они ...

– Сбил ты меня с панталыки. На чём я остановилась-то

– На настойке ...

– Вот так и пошло: солнышко закатится, бабы меня под руки – и домой. Смеются: «Ты, Домника, дольше болей-то, так и мы дома кое-какую работу перетолкнем ...». Они меня до порога доведут и по домам, а я опнусь маленько да на покос. Сначала-то вроде темновато, а пригляжусь – ничего. «Бород-то» много наоставляла, да кто меня к ним привяжет? Два стожка набухала. Думаю: «Господь мне поможет, так и третий поставлю ...».

– Двух-то не хватило бы?

– С соломкой-то хватило бы и двух, да ведь известное дело: чем больше скота на подворье, да добра в сундуках, тем больше надо. И я размечталась об овечке. Так уж человек устроен: дай ему волю, так он ради своего интереса горы свернёт. Только наладилась, а тут и уполномоченный. Говорит: «Ну, Домна Львовна, теперь ты выздоровела, поработай ещё и в ночную смену». Да так на меня хитровато смотрит. Я и обомлела: с самого начала знал он, что никакой куриной слепоты у меня нет. Неловко мне стало, покраснела вся, вспотела. А он смотрит на меня по-хорошему так да улыбается. Поклонилась я ему поясно и сказала: «Спасибо тебе, Александр Стефанович, за доброту твою, за сердце жалостливое от меня и деток моих малых ...». Ты бы видел, как я потом робила! Бабы отдыхают, перебираются, а я решето из рук не выпускаю. Сколь уполномоченных этих перебывало, сколь они жизней человеческих переломали – нет им места в моей памяти, а этого я до конца жизни не забуду.

1989 Г.






ФАРКОВА РОЩА


Дети будут просить хлеба и никто им не даст его.

    Пророчество Иеронима

Фиолетово-синяя мгла накрыла подворье ... На приболотной низинке, за огородом, тревожно, с частыми остановками, скрипел коростель. Прямо над моей головой, басовито гудя, тяжёлым ночным бомбардировщиком пролетел жук рогоносец. В огороде зыбкие островки тумана пеленали капустные и морковные грядки. Стало прохладно. С кожистых листьев сирени, разросшейся под кутьним окном, звучно срывались редкие капли росы. В закоулках ограды мельтешили, клубились, барахтались неясные тени. В тёмном дверном провале предбанника кто-то таинственно шуршал бумагой, постукивал и побрякивал ...

Тётушка Домна, прибрав грибы, садится на прежнее место и прижимается спиной к тёплым, шершавым брёвнам избы. Запрокинув голову, вслушивается в привычные и вечные звуки, втягивает в себя тонким хрящеватым носом влажный ночной воздух, пропитанный настоем ромашки, облегчённо вздыхает:

– Хорошо-то как! Поди, и в раю не лучше?..

Уловив её настроение, я завожу новый разговор.

– Про Фаркова что-нибудь приходилось слышать?

– А ты от кого про него прознал? – взволновалась тётушка.

– Ни от кого. От леса.

– Как это от леса?..

– А так: если есть роща, которую называют Фарковой, значит, был и какой-то Фарков. И кого только не спрашивал! Никто ничего не знает, не слышал, не помнит про этого Фаркова. Вот и тебя решил спросить.–

– Я слышала кое-чё об этом Фаркове, а тебе-то чё он на ум пал?

– А помнишь, как я совсем маленьким гостил у вас?

– Как не помнить, помню!..

– И как домой сбежал?..

– Ну, ты тогда шуму наделал! Всё обыскали, а тебя нет!.. Потом кто-то из мужиков догадался позвонить в вашу деревню: нет ли тебя дома. Подождали, пока сбегают ... «Дома!», кричат в телефонную трубку. Ну, тогда и успокоились.

– Когда я домой-то понёсся – гроза начиналась. Не протопал и половины пути, как дождь пошёл. Молнии, гром, ливень!.. Реву благим матом, а сам правлю к опушке леса, к толстенной осине. Бегу, а сил нет, как будто кто в грудь мою упёрся. Тужусь, упираюсь, а хода нет – ноги свинцом налились. Я всё равно вперёд рвусь, как будто кто- то манит меня туда. И тут страшная огненная змея полоснула сверху вниз, меня с ног сбило: был, да нет! Вижу, как дерево медленно раздвоилось и загорелось ...

Тётушка подалась в мою сторону и тронула за плечо.

– Это тебя Христос не пустил под дерево-то. Помню я эту обгорелую осину – долго стояла ...

– Позже узнал, что это я в Фаркову рощу хотел забиться ...

– Вот-вот, это тебя Господь предостерёг. Проклятое место ...

– Вот откуда и интерес, – рассмеялся я.

– И ничё тут смешного нет. Фарков-то этот, его, кажись, Макаром звали, большим колдуном был. Около рощи его заимка была. Жил он там зиму и лето. А чё не жить? Рядом пашня, пастбище, сенокос... В бога не верил, в церковь не ходил, а дьяволу можно поклоняться и в лесу. Сказывают, так и было: видели люди, как он осинам молился ...

– Он здешний был?

– Сказывали, что пришлый. Приехал откуда-то на тройке хороших коней. При деньгах был. Сразу обществу вступительные деньги заплатил. Общинники-то и разрешили ему поселиться у этого осинника.

– А женился на местной?

– На тутошней девке – сирота была.

– И дети были?

– Ну, это уж как водится: четверо или пятеро.

– Парни были?

– Нет, все девки. Где ты слышал в наших краях про Фарковых? Вот то-то и оно!..

– А дочери-то колдовством не баловались?

– Об этом я ничё не слышала, врать не стану ...

– А сам-то Фарков, что за человек был?

– О чём и разговор! Отчаюга был страшный. Мне приходилось слышать от бабушки Марфы, что в одно время около Денисовой, у речки Переймы, год за годом стало появляться привиденье. Да в самое ягодное время! В лес никто не идёт, боятся. А там – костяника, смородина, клубника, черёмуха, боярка, калина. И ягод-то надо бы, а страшно!..

– Что за призрак?

– Обыкновенный – в белой одёже. Так вот, он, Макар-то, однажды ехал, вечером уж, со стороны Кукушек да на него и налетел. Лошадь на дыбы! Он её осадил да в кусты и направил, а сам соскочил с телеги да за ним. Догнал, и ну лупцевать! Бил, колотил, а оно вырвалось да в хмелевые заросли шмыгнуло. Скрылось ... А народ приметил: Пелагея Додониха глаз на люди не кажет. Кто-то подглядел – вся перебинтована ...

– А мужики-то ваши что? Почему не поймали её да не разоблачи- ли?

– Да ты чё! Кто хоть станет связываться с нечистой-то силой?

– А Фарков связался ...

– Я и говорю – бес! А бесу бесовку чё не погонять?

– Кто тебе про него рассказывал, тётушка?

– Ране-то газет не читали, радио да телевизора не было. Чё делать-то? Зимой ночь долгая – заберёмся на печку и ну упрашивать дедушку ли, бабушку ли: «Расскажите да расскажите бывальщину». Понекают, поотказываются да заговорят, а там уж хоть останавливай! Бывало, дело до ссоры дойдёт. Он говорит: «Так!..». А она: «Нет, эдак!..». Вот откуда и слышала. А они, поди, от своих дедушек да бабушек всё прознали. О чём я рассказывала-то? Эх, старость – не радость: вечером не могу вспомнить, чё утром ела.

– А всё, что в молодости было, хорошо помнишь, – похвалил я тётушку.

– И верно, все песни, частушки помню, что когда-то пела, всех людей в памяти держу, а чё вчера было, забываю. Почему это, а?.. Так на чём я остановилась-то?

– На Пелагее ...–

– Ну, вот, с той поры привиденье-то и пропало, не стало его.

Уразумел, дело-то куда вышло?

– Смекаю ...

– Ране-то праздников много было. Кроме двунадесятых в каждом селе были установлены свои празднества.

– Что ты имеешь в виду?

– А вот чё: деревня, хоть и самая большая так и останется деревней, если в ней нет церкви. Вот народ и старался – строил храмы в своих поселениях. Построили красавицу, а в ней – престол. Всякий престол за святым закреплён. День этого святого подойдёт, вот и праздник. А если престолов-то три – уже и три праздника. Со святым повезёт, так четыре-пять, а то и все шесть. Ну, а где праздник, там торг да ярмарка. В Ялуторовск часто ездили, там пять ярмарок на году было ... Обратно едут под вечер налегке – всё расторговали, с подарками, весёлые: то песни запоют, то гонку устроят. Как доедут до мечети в татарском Сингуле, то Макар обязательно, остановится, да и скажет: «Вы, мужики, постойте маленько, а я пойду аллаху помолюсь». Мужики хохочут: «Иди, помолись, раз Христа не празднуешь». Вот он зайдёт в мечеть помолиться, выйдет и скажет: «Ну, а теперь мужики, погоняй!». И каждый раз так: после Сингуля гонка. Сомнение мужи- ков взяло. Вот, в следующий раз, когда он пошёл молиться, мужики отправили одного своего проследить за ним. Время маленько прошло, а посыльный-то вылетает из мечети и орёт: «Они на четырех костях, а он, Макар-то, их пинат!».

Следом Фарков выходит спокойный, важный, чёрную свою бороду руками двоит да опять свое кричит... Мужики взъярились, навалились на него, и давай дубасить, а он как вскинется да крикнет: «Замрите все!». Они и остолбенели: кто, как стоял, тот так и остался – с места сдвинуться не могут. А он зубы скалит: «Я, – говорит, – бить вас не буду, пусть над вами татары потешатся» ... Сам – стоймя на телегу и погнал! Не знаю, долго ли они так стояли, но когда «отошли», то Макара-то уже не догнали. Я, племянничек, всё думаю: татары-то в мечети почему его не имали?

– Верой запрещено. Когда они с аллахом разговаривают, то с молельного места не встают, если и камни с небес посыплются. Воспримут это как божественное наказание.

– Вот оно как! Выходит, он об этом знал?–

– На это и рассчитывал.

– Скажи, ну не дьявол ли?.. Как-то ехал он из Тюмени домой, да остановился в селе Червишевском. Понадобилось ему со старым приятелем повидаться, а тот на свадьбе. Макар – туда. Разыскал его, поговорил. В это время простой народ стали угощать вином и ему поднесли. А ему, видать, чё-то не поглянулось. Он, видно, ждал, что его за стол посадят да потчевать начнут, а никто не догадался его пригласить-то. Он и рассердился, что с ним так обошлись. Когда с товарищем-то расставались, он и скажи: «За невестой последите, платье бы подвенечное не испачкала». Только отъехал, а с невестой и приключись беда: живот у неё скрутило так, что она и на двор не успела выбежать. Кто-то братьям невесты и скажи про Фаркова, что-де был мужик смуглый с чёрными глазами, он-де и навёл порчу на невесту. Чё тут началось!.. Коней ловят, сани вытаскивают, ругаются, матерятся. И знакомец Фаркова тут же бьётся, кричит: «Не дурите!.. Не сладить вам с ним! Постойте! Погодите!». Да куда там! Собрали погоню и айда!..

– Догнали?

– Настигли. И давай обходить его с двух сторон прямо по снежной целине. Только с его розвальнями поравнялись, а дуги-то у них из оглобель как «выстрелят», да и разлетелись в разные стороны! Кони выпряглись да с хомутами, седёлками, шлеями и унеслись. Пришлось догоняльщикам-то сани домой на себе тащить.

– Лихо!.. А Фаркова оберегать свадьбы приглашали?

– Звали постоянно! Не хошь, да позовёшь!.. Не пригласи, так и свадьбы не будет, – усмехнулась тётушка.

– А что он мог сделать целой свадьбе?

– Много мог учинить: коней заколдовать, невесту, жениха, а то и весь свадебный поезд; невесту отвратить от жениха и его родителей, опозорить молодых. Вот, послушай, чё я слыхивала от своей бабушки Марфы, а та от своей – Вассы Гурьяновны. Так вот, у этой прапрабабки была тётушка Виринея, которую просватали в соседнюю деревушку Куликову. Теперь уж я забыла, какой фамилии жених-то был, ране-то помнила. Они сватов заслали – всё, как положено. Высватали Виринею, рукобитье провели, о дарах договорились, съездили, посмотрели женихово хозяйство. Наши родственники наварили семь больших кадей пива... Девичья неделя проходит, а между семьями пря идёт – спорят кому на свадьбе вежливцем быть. Родители Виринеи говорят: «Макар Фарков, больше некому!» А те упёрлись: «Нет, Бобков Иван, он посильнее вашего Макара будет»... Спор идёт, а день свадьбы на носу. Наши сдались...

– Тётушка, а были у вежливца другие обязанности, кроме охраны свадьбы?

– А как же! Он всю свадьбу вёл. Теперь всё переиначили, а ране-то было так: дружка – при женихе, а вежливец – во главе свадьбы. Все ему подчинялись ...

– А Фарков-то про эти раздоры знал?

– Об чём и речь! Отец-то Виринеи ходил к нему, кланялся, просил, чтобы он свадьбу не рушил. А тот и говорит, что-де мне урон будет большой, ежели-де он Бобкова-то не переборет. Видишь, как дело-то повернулось! Но вот и свадебный день настал: невесту подруги в баню сводили, все переоболоклись в праздничные наряды, невесту обрядили, причитанья начались ... А народ за околицей ждёт свадебный поезд, много собралось люду-то. Там же и Фарков. Ребятишки с дерева кричат: «Едут!». И верно, едут. Уже у кладбища староверского. Ждут-пождут, а они никак до мирского кладбища не доедут: и ехать-то полверсты. «Чё тако?» – спрашивают друг у друга. Кто-то догадался, кричит: «Это Фарков свадебный поезд заколдовал». А Макар-то, постоял, потоптался да домой и уехал.

– А этот Бобков-то не мог с ним справиться?

– Да ты чё, он даже и не пикнул! Но вот, слушай. Пришлось родителям-то жениха на поклон к Фаркову идти. Пришли, поклонились да на свадьбу пригласили. Пропустил он поезд-то в деревню, а тут новая беда. Невеста упёрлась: «Не пойду за Кузьму». Кузьмой жениха-то звали. И как только ни бились, чё только ни делали – всё напрасно! Опять всем скопом к Фаркову, а он: «Я тут ни при чём, решайте дело с невестой». Отказалась от жениха Виринея! Прошла неделя. Приезжает Кузьма, а она улыбается: «Чё-то долго ты ехал, суженный мой? Заждалась я тебя!». Тут же за Фарковым сбегали, сговорились о свадьбе. Вот ведь какая колдовская силища-то в нём была!..

Тётушка Домна тяжело вздохнула и замолчала.

– Ещё что-нибудь о Фаркове помнишь?

– Да этих баек-то про него много сказывали, можно вспомнить.

– А какова его судьба? Куда делось его подворье?–

– Всё его хозяйство сгорело, а сам он погиб. О смерти разное говорили: одни, что сам повесился и дом поджёг; другие, что сначала убили его, а потом повесили и дом сожгли. Видно, и тогда всей правды не знали ... Похоронили его там же, в роще. Слышала я от деда, что в первую же ночь кто-то вбил в его могилу осиновый кол ...

– Это чтобы не колобродил?

– Ага, чтобы не поднялся. От колдунов-то умерших люди так и оборонялись. Помню, дедушка сказывал, что после-то нашли в роще пень, весь с одного края измочаленный да три ряда заостренных колышков – по шесть штук в каждом ...

– А это ещё зачем?

– Кувыркался через них. Зубами за пень-то осиновый ухватится, через себя перекинется, да и пойдет с рук на ноги через колья-то прыгать. Три раза перебросится и превратиться в волка или другую животину ...

– Колышки-то тоже осиновые?

– Осиновые. Известно: осина-чёртова лесина. Почему около домов-то народ никогда не садит осину? Вот то-то и оно! Неспроста он там зимовье-то устроил!

– Ты-то сама как думаешь, убили его или он сам на себя руки наложил?

Тётушка перекрестилась:

– Убили его. Много у него было недругов-то – сам соображай. После его смерти всё и началось: что ни год, то удавленник, а то и два. Видать, дъявол-то осерчал на людей за убийство своего верного помощника и решил отомстить им. Душу Макара колдовскую в ад не забрал, а оставил на воле, чтобы она заманивала заблудших-то да прямиком в ад направляла. Мно-о-го народу в Фарковой-то роще удавилось. Знаешь, что нашу Денисову-то раньше Удавихой прозывали? Знаешь. Вот из-за этих удавленников ...

– Слушай, тётушка, а ведь в войну в этой роще наша таловская Евдокия Пенкина своего сына убила да под осинами и схоронила.

– Такое разве забудешь! Это весной было в сорок четвертом, а годом раньше в роще-то этой Дуня Чиркова задавилась. Пошла в вашу деревню выменять на тряпки еды, какой-никакой, да всё напрасно. Ничего не обменяла, а дома трое ребятишек голодных. Когда мимо Фарковой-то рощи шла, её Макарова-то душа приветила, да и устроила на осину. В том же году и Клава-ленинградка там повесилась. Слыхал про нее?

– Нет, не приходилось. А вот Тоню-ленинградку хорошо помню, часто у нас ночевала. Толстая, с распухшими ногами, лицо одутловатое ...

– Это от голода. Многих тогда в наши края нагнали на прокорм, а чем кормить-то? Сами на берёзовой коре да лебеде тянулись. А Евдокию вашу я хорошо знала. Мужик на фронте погиб, а с ней четверо: мал-мала-меньше. Коровёнки лишилась: надо было налог натуральный по мясу сдавать, а нечем – телёнка волки задрали. Перебились они зиму кое-как на картошке да помощи добрых людей. А тут весна – самое голодное время. Медунки отошли, лук полевой не подрос, а пучки-то ко-о-гда будут! Только крапива на солнцепёке у заборов щетинится, так с одно-то крапивы сыт не будешь. Все выдохлись, еды нет: хоть шаром покати. Евдокия-то даже огород не посадила: нечем!.. Ребятишки совсем отощали – кожа да кости. А на лицах – одни глаза, как у святых. Сходить бы поменять чё на еду-то, а чё? Всё уже проели да поизносили.

Парнишошки голыми задницами по печным кирпичам елозят: на улицу-то показаться нельзя. Собралась она и пошла в нашу деревню попрошайничать, а одного, младшенького, с собой взяла, или сам за ней увязался, не знаю. Она впереди идёт, он за ней ворбьёнком голопузым, синюшным бежит да кричит: «Мама, ись!..». Прошла по всей деревне, а проку никакого: у всех еда – под метёлку, у всех каждая кроха на учёте. Самим завтра надо вот так-то бежать. Она стучит в каждые ворота: кто откроет, а кто и не отзовётся. А парнишошко ревёт: «Мама, ись!.. Мама, ись!..». Прошла она деревню вдоль и поперёк: стучит и стучит!.. Обратно повернула и опять ломится в каждые двери, в каждые ворота, а он, ребятишшонко-то, базлат и базлат: «Мама, ись хочу!..». Вот уж и обратным ходом всю деревню прошла, остались последние избы, а толку нет: хоть кто бы чё подал. А он вопит: «Мама, ись хочу!..». Ну, скажи, какое тут надо сердце иметь, чтобы это вынести! Прихватила она в последнем дворе лопатку ... Ох ты, Господи, тошнёхонько!..

Тётушка всхлипнула, зашвыркала носом и тыльной стороной ладони вытерла глаза.

– Неужели ей так никто ничего и не дал – хоть картофелинку?–

– Каку? Я ведь тебе сказала – огороды не сажены, а ты – картофелину ...

– Ну, хоть молока стакан!..

– Где, какое молоко-то? Коровёнки-то не лучше нас, грешных, зиму-то перетолклись: едва на ногах стояли. Одно слово, что корова, а и не корова вовсе – одёр ходячий! И от неё на молоканку каждый день натуральный налог сдать надо. А денежный-то налог? Опять от неё же! Нет, ребятёнкам-то разве что сыворотка достанется. Это уж потом, летом, когда она маленько поправится, молоко-то им перепадёт. А весной-то нет, како там молоко! Может, и подал бы кто хоть ту же жабрейную лепёшку, а все на работе. Ребятишки да старики чё подадут – не хозяева ... Ну и пошла она обратно в Таловку, а сынок-то за ней бежит и кричит только одно: «Мама, ись хочу!.. Мама, ись хочу!». В Фарковой роще она его лопаткой-то зашибла и там же закопала. Ой, тошнёхонько! Ну, парень, разбередил ты мне душу!..

Тётушка, прикрыв лицо передником, всхлипнула, осушила глаза и с чувством добавила:

– Нет, проклятое место!..

Я промолчал, пытаясь проглотить ком, подкативший к горлу.

– Не слыхал, не объявилась она в деревне после войны?

– Нет, как забрали её, так и след простыл ...

– Так, наверное, и сгинула в тюрьме. А ребятишки-то?.. Там ведь у них дом пятистенный был – на берегу реки стоял ...

– Приезжали два парня и девушка. Вся деревня их встречала. Погостили, продали дом, и больше они не бывали.

– Я уже так думаю: может, она это сознательно сделала ...

– Едва ли ...

– А чё, так и решила: убью самого малого, сама в тюрьму, а остальных – в детдом.

– А почему она их всех в детский-то дом не отдала?

– Да кто бы их взял при живой-то матери! Ведь тогда всю безотцовщину надо было бы в детские дома отдать. Нет, не взяли бы ... Ну, а главное-то вот в чём: после этого убийства в Фарковой роще всё стало спокойно. Видать, и сам Сатана ужаснулся содеянному. Сграбастал он злую душонку Макара да в ад и спровадил. А тебя Господь спас. Нельзя в грозу-то под осиной прятаться: там нечисть всякая обитает. Бесы-то увидели, что светлая душа бежит по дороге, да и начали заманивать к себе. Вот тебя и потянуло к осине-то. А Илья-громовержец увидел это, да и пальнул по ним молнией грозовой: убил их. Нет, нынче в Фарковой роще спокойно ...






ВОЛКИ


Потянуло влажным бархатистым ветерком. В куликовской засторонке полыхнуло, как будто кто-то незримый открыл и быстро закрыл дверь в другой, неведомый кроваво-красный мир.

– Не гроза ли собирается? – встревожился я.

– Не будет – роса пала, – успокоила тётушка, – зарница это.

– Для зарницы вроде бы поздновато.

– Всяко бывает: и под новый год иной раз гроза прошумит. Вот послушай-ко, чё я тебе расскажу. В последнюю военную зиму сговорила я Шуру Зеленину, товарку свою, ехать за сеном к Сухому болоту как раз под новый год. Запрягли коровёнку, а дело уже под вечер...

– На корове?

– На ней, родимой. Приучены были коровы-то, и пахать, и боронить, и дрова возить. А когда заторопка какая, так и нас вместе с ними в плуг впрягали. Поди, слышал: «Далеко гремит война. Мужа нету, я одна. Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик?». Слышал. Так это про меня, твою мать, бабушку и всех колхозницах. Не всё в частушке-то пропето: мы не только быками, но и коровами были. Ох, как «доили» нас сердешных: последние жилы вытягивали!.. Ну вот, по сено поехала, да не туда заехала. Давай-ко назад повернём. Корова-то не шибко разбежится: шажком да шажком, а просмотришь, задумаешься – и вовсе остановится. Погоняем её хворостиной, торопимся, а уж и темно: зимой-то быстро смеркается. Едем, едем, а всё деревня на виду – огоньками помигиват. Едем молчком, по сторонам поглядывам, боимся, а вдруг да волки! Волков-то развелось видимо-невидимо! Голодные, к деревням жмутся, человека не боятся. Но вот и Сухое болото, вот и кругляшок. Объехали его, Зорьку головой в домашнюю сторону развернули, снег от стожка отгребли, палки берёзовые поперёк саней разложили – и пошла работа: я бросаю сено на воз, а Шура раскладывает да трамбует. Споро дело идёт: стожок убывает, а воз растёт. Вот уж и вилы в землю упёрлись, и тут Зорька забилась, замычала. Я голову-то подняла и обомлела: три волка прямо на меня уставились, глазищи огнями горят. С воза Шура кричит: «Домна, зажигай сено, волки нас обложили!..». Я – за спички, а руки не слушаются, трясутся. Едва зажгла. Когда сено-то загорелось, я огляделась и у меня волосы на голове дыбом поднялись, а по спине – пот холодным ручьём. Их больше десятка, да так близко сидят, что палкой добросить можно. Я из одёнка сена в огонь подбросила, осветило их, они вроде отодвинулись, и тут главарь-то их завыл. У меня озноб по коже. Слышал, как волки-то воют? Слышал, так чё тебе рассказывать. Сердце в пятки! Коровёнка моя ушами заводила, забилась, на меня оглядывается, мычит. Я к ней. Засупонила, на седёлке подняла, огладила её. Мы лучины с собой сухие захватили, я одну подожгла да перед ней в снег воткнула. ...

Сено прогорать начало, и они опять поближе подвинулись. Я – к остожью, рукавицы сбросила да ну теребить. Подёргаю, подёргаю да – в огонь. Тереблю, а сама базлаю не хуже волка. Слёзы с соплями да снегом смешались. Я утрусь да снова за работу. И тут, как будто кто меня кольнул: а чё же товарка-то моя молчит? Подняла голову, а её на возу-то нет. Где же она, – думаю, – неужели домой упорола? И тут такая тоска на меня навалилась, такая тоска, что хоть в гроб ложись. Грудину так и теснит, так и рвёт, и завыла я да, поди, почище волков. Реву наголос, подвываю да высоко так! Голос-то подзадержала и ... тишина! Они, окаянные, слушают меня: головы свои-то так повернут, то эдак, да ушами пошевеливают. Я снова в крик ...

Выревелась, выкричалась, и на душе-то полегчало, соображать лучше стала. Думаю: поди, Шура-то в обмороке? Взяла вилы за головку да черенком-то на возу пошуровала. Чувствую: там она! Потыкала её, потыкала вилищем-то, нет, не поднимается. Покликала её: Шура! Шура! Она не отвечат. Меня в испуг кинуло: не оборвалось ли у неё сердце, не померла ли она? И опять такая печаль на меня навалилась, что я снова завыла. Реву, подвываю, а они опять примолкли, слушают меня, ушами прядут ... Поревела, поревела да снова к одёнью: клочья сена из-под снега тянуть. Огонь-то спал, они опять кружок-то уплотнили: всё ближе да ближе. Бросила я новую охапку в огнище и думаю: чё же будет, когда сено-то сожгу? И снова в голос реветь ...

Слышу: корова моя забилась, я лучину подожгла да туда. Смотрю, а два волка вот-вот на неё прыгнут. Закричала я, лучиной замахала, они отбежали да снова уселись ... Зорька-то моя умница была, потолковее иного человека. Я её приласкала, успокоила, а щепу-то в супонь стянутую затолкала. Гляжу, она стоит, не шелохнётся. В другое бы время скакать начала, а тут – хоть бы мигнула! Только с коровой управилась, а уж и сено прогорело. Я – к теплинке. Клочками сено подбрасываю, а сама озираюсь. Мрак кругом, мгла. На небо глянула, а оно прямо над головой: вот-вот упадёт ... Тишина!.. Где волки-то? Не ушли ли? Опустила голову-то, а они оловянными глазищами на меня уставились да потихоньку так ползут. Поняла я: настал смертный час. Детушки, мои милые, на кого я вас оставляю, на кого я вас покидаю! Кто вас напоит, накормит, кто к сердцу прижмёт!.. Господи, смилуйся над нами грешными, пожалей моих деток малых!.. Вою – причитаю, а они, нехристи, ползти-то перестали, сели, носы к ветру задрали да давай подвывать. Всё ладнее да ладнее – прямо концерт!.. Ну, думаю, и у волка душа есть. Тоже ведь божья тварь... Причитаю, а сама на них поглядываю. Не все одинаково воют-то. Один воет, воет, воет, воет, а потом голову-то опустит, видать, выдохнет, воздуху в легкие наберёт да опять голову задерёт. Другой ровно тянет, головы не опускает. Третий – с подвывом, а четвёртый – с подлаем, как будто маленький собачонок тявкат ...

Реву, слёзы с потом и соплями смешались – вытираю их. На Зорьку-то глянула и обмерла: те двое-то опять к ней ползут. И сено-то догорат. Я вида не подаю, вою вместе с волками, а сама потихоньку – за вилы и к корове-то всё поближе да поближе. Понял, какие они ушлые? Одни вместе со мной слёзы льют, а другие к Зорькиному горлу подбираются! И человек до такого не додумается! Обозлилась я, всё во мне взыграло. Ах, вы, думаю, твари проклятые, ну погодите! Они на корову бросились, а она на дыбы. Я одного, который ближе ко мне был, на лету пропорола, он завизжал, с вил сошёл и ну улепётывать! А второй-то Зорьке в левую лопатку вцепился, ну я и в него вилы всадила. Да угодила, видать, ему в хребёт. Он упал, бежать-то не может. Передними лапами гребёт, а зад-то по снегу волочится ...

Глянула я в ту сторону, куда первый-то волк подался, и, обомлела: там вся стая бьётся: кто кого ... Только я успела в толк-то взять, что они своего подельника дерут, как они все тут же разбежались ... Поверишь ли, на том месте-то и клочка шерсти не осталось! Всё слопали!.. Пока рот-то разевала, а они уже того, увечного, начали пластать. Ну, думаю, сейчас и за нас с Зорькой примутся. А сама сена из воза надёргала да подожгла, пару лучинок запалила и бросилась к корове. Зорька вся дрожит. Огладила её, к ране снега приложила, лучинки в подхомутье засунула, распрямилась, гляжу, а они опять уселись в кружок...

Тут снег пошел, лёгкий такой, пушистый, я сено палю, лучинки меняю... Вою, а волки мне подвывают... И тут как началось!.. Век доживаю, а такого не видывала: налетел ветер, снег вьёт, воссият, гром гремит!.. Жуть! Чувство такое, что небо вот-вот обвалится на меня и раздавит! За снежной-то пеленой молний не видно, а кругом всё так и полыхает, сверкает, гром глушит, земля под ногами дрожит ...

Корова забилась, запрыгала, из оглобель выпросталась, видно, и ей такая кутерьма в невидаль. Перепрягаю её да молюсь: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя твое, да придёт царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли...». Прочитала молитву Господню, молитву Пресвятой Троице, вечернюю, а остановиться не могу: всё говорю и говорю... И откуда чё только взялось? «Господи, – говорю, – помилуй меня грешную и спаси! Деток малых мне надо на ноги поставить ... Никогда не погрешу против тебя, Господи!.. Спаси и помилуй!..».

Молюсь так-то и вижу, что чё-то не то. А чё не то – не пойму! Вдруг слышу: Шурин голос с небес ко мне летит: «Домна, ушли волки-то!». Гляжу, и верно: были, да нет! Думаю: «Душа её светлая в раю заслонила меня от волков-то». Подняла голову-то, а товарка на возу стоит, кричит: «Подавай бастрык!». А так и сверкат, так и воссият, гремит. Я стяг на воз подняла, забежала вперёд, накинула на него передовку да быстро обратно. Затянули воз да с молитвой: «Господи, пособи...», коровёнку мою с двух сторон за узду подхватили, и ну бежать! Зорька несётся, мы не отстаём...

Кутерьма: кругом всё полыхат, снег клубами вьёт, над головами тарарах да тарарах!.. Только в деревню въехали, гроза закончилась, снег перестал... Ну, натерпелись мы!.. А ты говоришь – поздновато! Нет, не зря молвится: «Человек предполагает, а бог располагает». Не бывать бы нам живыми: Господь нам помог.

– А может, волки пожалели – родственную душу учуяли. Не зря же они тебе подвывали.

– Ладно смеяться-то! Пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву.

– А может, отблагодарили за угощение, что ты им на вилах-то поднесла.

– Да полно тебе подтрунивать над старухой-то. Вот также и тогда: я рассказываю, а все смеются. А главное-то, и Шура не поверила. Дело дошло до того, что председатель с бригадиром Ваней Грачёвым, фронтовиком-инвалидом, ездили к Сухому болоту да в снегу копа- лись. Только когда лобные кости нашли, тогда и поверили. Даже премию хотели дать, но, видно, забыли.

– Неужели волки так сообразительны?

– Уж, что хитрецы, то хитрецы! В ту же зиму, это в феврале, наверное, было, дрова у меня кончились. Надо в лес ехать, а боюсь. Шуру уговаривала, а та – ни в какую: «Не поеду, – говорит, – боюсь». Я туда, сюда: нашла попутчика – Ваньшу Грачёва. Он на лошади, а я своей Зорьке. Едем: Иван впереди, а я за ним. Кудлатко с нами – пёс ивановский, большой такой! Он то вперёд забежит, то отстанет, то в сторону махнёт: собака и есть собака – всё чё-то вынюхиват да ногу задират…

Вот стали подъезжать к лесу, а на опушке, откуда ни возьмись волк! Бежит еле-еле, хромат. Покандыбат, покандыбат да приляжет. «Раненый, видать, – кричит Иван, – Кудлатко, усь!». Пёс тоже волка увидел, шерсть натаращил да вперёд! А Иван собаку бодрит: «Кудлатко, усь! Взять его!». Кудлатко не бежит, а летит – вот-вот супостата настигнет. А волк остановится, на собаку поглядит да к таловым кустикам правит. Вражина уже и поросль таловую миновал и Кудлатко – вот он! Вот-вот собъёт разбойника с ног. Иван из себя выходит: «Кудлатко, усь! Взять его!..». Только кобель кусточки-то миновал, и тут из-за них бросились на него сразу три волка. А тот, что убегал, повернул назад да тоже – на Кудлатку. Господи, чё тут началось: рыки, грызня, визг!..

Иван с саней соскочил, в руках топор да жалостливо так кричит:«Ку-у-дла-а-а-тко! Ку-у-дла-а-атушко-о!». Пока он к кустам-то дохромал, один из волков закинул пса на спину, да все разом и скрылись! Приковылял Иван назад, в глазах слёзы стоят, стонет: «Эх, Кудлатко, славный, храбрый мой пёс! А я-то, дурак набитый: Кудлатко, усь! Кудлатко, усь! А эти-то прохиндеи! А я-то дурак! Дурак!.. Ку-у-дла-а-а- тушко, храбрый мой!..».

Успокаиваю его: «Да полно, Иван Евграфович, откуда знать было, что их там за кустами-то целая компания». А он долдонит «Эх, Кудлатко, да эх, Кудлатко!..». И пока дрова рубили, пока грузили, обратно ехали, он всё Кудлатку своего хвалил да себя самыми последними словами ругал ... Уж чё и говорить, хитрецы!

– В деревне-то не озоровали?

– Как не озоровали – всех в страхе держали! Дело дошло до того, что собак прямо в оградах драли. А у Хабаровых Жучка была, небольшая такая собачонка, так её прямо на крыльце ... Старик Трофим услышал визготню сученки, в сени выскочил, двери открыл, а они на него как рыкнули, он и обратно ...

– А летом?

– И летом пакостили: то телёнка задерут, то ягнёнка, а то и барана завалят или свинью уведут ... Отбившихся от стада, больных да увечных хватали. А зимой лезли в овчарни, стайки, крытые пригоны. Уж тут, если им не помешают, они всю живность придушат.

– Как в стайки-то попадали?

– Как люди, так и они: подкопом, верхом, а то и сторожок из скоб вытащат да через двери заберутся. И вот ведь штука какая: ране-то такого никогда не бывало. А тут, видно, война, разруха, мужиков в деревне нет, гонять их некому, они и осмелели. Старики говорили, что это-де не наши волки-то, не здешние. Наши-то шиши поменьше да попугливее. А эти вроде бы из-за Урала. Их к нам война пригнала. Они-де там, где бои-то шли, человечиной питались, вот и осмелели, теперь и здесь на людей нападают.

– И на людей нападали?

– Нападали! Много было случаев-то. Даве-то я чё тебе рассказывала? Не случись этого чуда – новогодней грозы-то, и я бы тут не сидела.

– Но ведь сидишь.

– Сижу ... А вот учительница Вера Николаевна, фамилию-то уже не помню, – не посидит. Её съели ... Тоже в войну ... Она не здешняя была. В горбуновской школе учительствовала ... Не знаю, из района ли добиралась, или из дома. Пришла в Денисову уже к вечеру, в конторе погрелась, кипяточку пошвыркала да к себе в Горбуниху поплелась. Километра два не дошла. Тут они её и настигли. Сначала тетради жгла. Идёт да бумагу жгёт. Потом на стожок наткнулась, его жечь начала. Они её окружили. Ну, вот, как нас на Сухом болоте и стали ждать. Долго, видеть, жгла – всё утоловали. Вот уж, поди, повыли! Вот уж, поди, страху-то натерпелась несчастная! Ну, а когда сожгла она последний клочёк сена, тут они на неё и – набросились… Валенки только и нашли да железную ручку.

Тётушка притихла, вытерла передником глаза и поднялась.

– Поздно уже, завтра рано вставать. Боюсь, что осенние-то грузди нас ждать не будут.






СТАРЫЙ АМБАР


Рано утром мы с тётушкой отправились в Кобелёвскую рощу. Берёзовый лес рядом – сразу за кузницей. Сыро и пасмурно. Прошедшие дожди и ночные туманы, напоили и размягчили почву. Воздух пропитан прелью и грибным настоем... Через пару часов, просквозив грибное сельбище, оказались в поскотине. Корзины полны грибов. Прикрыли их желтоцветьем зверобоя, постояли, посовещались и решили идти короткой дорогой: к зернотоку, а от него огородом – домой. Дойдя до старых складов, Домна предложила:

– Давай-ко передохнём маленько. Посидим вон у того старого амбара, – тётушка махнула рукой в сторону крайнего строения.

– А забор?

– Лаз есть ...

У амбара на двух невысоких чурбаках лежала метровая доска.

– Я изладила. Когда иду мимо, то часто сюда сворачиваю: опнусь, посижу, иной раз и поплачу.

– Что так?

– Не догадывасся? А вон, посмотри-ко под охлупнем-то, чё там?

– Цифры какие-то. Вроде единица и три восьмёрки.

– Они и есть. Это амбар дедушки Леонтия.

– Так в этом году моя бабушка родилась!..

– Вот то-то и оно! Бабушка Марфа рассказывала, что сам дедушка Леонтий цифры-то эти вырезал. «Пускай, – говорит, – Ксюша растёт, на резьбу посматриват да меня вспоминат».

– Даже не верится, что сто лет простоял: на брёвнах ни трещинки.

– Так лес-то, какой был! Не сочённый лес-то, смолистый, вот и стоит, – Домна ласково, словно ребёнка, погладила бревно. – А работа-то, какая! В угловую-то вязь комар носа не просунет. Нет, ты посмотри!

– Я вижу. Нынче-то так едва ли кто срубит.

– Да ково! Вон у нас скотный двор рубили, так в углы-то шапку можно пробросить, – тётушка пренебрежительно махнула рукой на невидимых плотников. – Садись, отдохнём ...–

Распогодилось. По небу плыли редкие осиянные облака. Утреннее солнце теплило амбарную стену, ласкало лицо и руки. Земля потела, курясь лёгким парком. Воздух пропитался настоем полыни и тмина. Мимо нас, по кукушенской дороге, пастух прогнал табунок пугливых коней.

– Хозяйство у прадедушки было большое?

– По тогдашним-то меркам – немалое. От отца Ивана Акимовича ему достался двухэтажный крестовый дом – в самом центре села стоял. Ну и постройки – это уж само-собой ... Как там было? Погоди, дай в память войти...

Домна прикрыла глаза и прижалась спиной к тёплым амбарным брёвнам. Помолчала, воскрешая в памяти детские виденья и медленно, словно пробивалась через туманную пелену, заговорила:

– В ворота заходишь – с левой руки стояли два амбара, а между ними – завозня. Вот этот – стоял в улицу. Сичас бы мы с тобой как раз на виду у всех сидели. За домом, с правой руки, амбарушка, а под ней ледник. Рядом – навес для телег, ходков, саней, розвальней, кошев, беговушек. Там же плуги, бороны, косилки, веялки стояли... Прямо – три конюшни с сеновалами, а за ними – задний двор. Там по леву руку – три стайки, в них коров держали да по праву – четыре. В двух-то овцы, а в остальных свиньи да птица. Прямо – крытый загон – одна половина для коров, другая – для овец и птицы. Всё под тёсом. Заплоты высоченные! С заднего двора ход в огород. Выйдешь на картофелище-то и с правой руки пригон для свиней – подальше, чтобы не воняло, а прямо на задворках – баня. К ночи все ворота на засовы да на задвижки, в двор-то и не попадёшь. А если и залезет кто, то прямо собакам в зубы. – Породы какой? А кто его знает, собаки не люди, их в церковные книги не писали. Большущих два сторожа жили: Пушок да Ветерок.

– Лошадей много было?

– А считай: две конюшни по четыре стойла, а в третьей – молодняк ...

– А коров, овечек?

– И коров столько же: по четыре в стайке. А овечек, кто их считал – табун. Да окромя того индейки, гуси, утки, куры ...

– Выходит, было восемь лошадей и восемь коров?

– Ну, не всегда было так-то. Две выездных лошади да четыре рабочих, а остальные – молодняк. С молодыми-то и поболе восьми-то будет. Тоже и с коровами. Стельную-то нетель надо в стайке держать. Вот и выходит, что в зиму шесть, а в лето восемь. Дедушко-то по- долгу коров не держал: четыре-пять отёлов и ... на мясо. А то новотельную корову раздоит да продаст. Хороших коров-то держал: симментальских. От покупатели-то отбоя не было. Бывало, переругаются между собой...

– Дорогие коровы-то были?

– Ну, этого я не знаю. Помню только, что бабушка Марфа его часто ругала: «Не вздумай Красулю или там Пеструху колоть!.. Ишь, взял моду: корова только в силу вошла, а ты её под нож!..». А он ей, бывало, ответит: «Дело не в годах, а в молоке – сбавлять будет. Ну, уж если эта Красуля люба тебе, то колоть не буду, пускай живёт...». Масти, какой? Больше-то красно-пёстрых коров держали, но были и красные. Чисто белых-то кормилиц не держали – маркие больно ...

– На выездных-то лошадях только по гостям ездили?

– Нет, были в работе, но не пахали на них, чтобы лёгкость-то не потеряли. Слышал, поди: «Лошадка в хомуте везёт по могуте». Боронили на них, копны таскали, мешки туда – сюда возили ...

– Молодых-то, когда запрягали?

– Так уж, наверно, на пятом году. Когда как. Бабушка рассказы- вала, что был у них гнедой жеребец Буран, так он до шести лет в жеребятах ходил. Дедушко-то Леонтий никому не давал его объезжать – любил сильно. Наказывал: «Буранку не запрягайте – молодой, как бы не надорвать». А Пётр с Иваном – младшие братья твоей бабуш- ки, тайком его укротили да как-то за сеном поехали и ... запрягли. Вот, нагрузили четыре воза и наладились обратно ехать. Дороги нет, убродно. Они лошадей-то к бастрыкам привязали да гуськом и направились. Сами впереди прут, дорогу мнут. Буранко передовиком, а три мерина за ним ... Выехали на накатанную-то дорогу и смотрят: чё тако! Возы-то с сеном да-а-алеко! Назад-то забежали и обомлели: на быстрыке-то голова лошадиная болтается!.. Да как это не может быть! Бабушка-то Марфа чё бы мне врать стала?.. Наехал второй-то воз на пенёк, вязьями зацепился, а Буранко-то даже и не остановился. На беду и недоуздок крепкий попался ... Ну, дедушко-то и поругал сыночков своих. Кричит: «Вы чё жеребёнка-то запрягли? Кто вам велел? Надсадить его удумали!..». Еле-еле угомонили его...–

– А сыночков-то своих так же берёг?

– И не только он. Все о парнях и девках заботились. Следили, чтобы не надсадились. Становую-то жилу надорвёт человек и уже не крестьянин, а калека. Работу по возрасту давали, по силе. Вот послушай-ко, чё бабушка про отца моего Льва Леонтьевича рассказывала. Сеял он, лет четырнадцать ли, пятнадцать ли ему было, а семена кончились. Он коней распряг, стреножил да пустил в березняк погулять. Жарко было, он под телегу соседа Ивана Михайловича залез да, видно, вздремнул. Дедушко-то с семенами приехал, кричит его: «Лёвка, Лёвка, ты где?..». А батюшко-то, видать, с просоня-то не разобрал, чё к чему. Поднялся да телегу-то и опрокинул! А она гружёная была. Мешки-то с неё как горох и посыпались. Он их бросился поднимать, а дедушко кричит: «Лёвка, не смей, уши надеру!..». Сам прибежал, телегу на колеса поставил, кули сложил, и говорит: «Ты ишо робёнок, нельзя тебе мешки-то поднимать, иди, запрягай лошадей... ».

Я засмеялся, представив рослого, крепкого «робёнка» в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, со сна, невзначай, переворачивающего гружёную телегу. Домна подхватила ...

– Эй вы, грибники, чё зубы скалите? – любопытно тараща глаза, крикнула с дороги Маня Курочка, соседка Домны.

– Смешной гриб нашли, вот и хохочем, – напевно прокричала в ответ Домна, – а ты куда направилась, не за калиной ли?

– Нет, корова чё-то приболела, так пошла на пастбище проведать ...

– Не помню, чтобы у нас коровы болели, – задумчиво, провожая Маню глазами, сказала Домна.

– А молока много давали?

– Ведерницы все были ... Две фляги – утром да поболе, поди, трёх-то – вечером.

– А молоко куда?

– На молоканку. У нас в селе маслозавод был. Вот и везли: туда молоко, а назад пахту да обрат ... Чей? Товарищеский. Тётонька-то разве тебе не рассказывала? Не рассказывала ... Паи у каждого были. Дедушка-то Леонтий общественным доверенным лицом был. По нонешнему – начальник, вроде председателя кооператива. Весь учёт – причёт вел, за производством следил. Набьют ледник маслом, обоз соберут и в Курган его утартают. Там оптовикам продавали ...

Обратно едут тоже не пустые – товары всякие везут на крестьянскую руку. Дедушко-то Леонтий магазин держал. Где? Чё гдекашь-то, разве бабушка-то тебе не рассказывала? Не рассказывала ... Да прямо в доме. Дом-то ведь большущий был – саженей шесть в улицу да столько же в заулок. Четыре помещения внизу да четыре – наверху: изба, по нонешниму кухня, пять тёплых горниц да две холодных. Большие. Одинаковые, что в длину, что в ширину. Двадцать два окошка в доме-то было. Как запомнила? Так ведь каждую весну, каждую осень вынимали да вставляли, помыть их надо было, покрасить. Поневоле в память врежется. Вот в нижней тёплой горнице-то, которая в холодные сени выходила, и был магазин. Вход прямо с улицы. Колокольчик на дверях прозвенит – покупщик пришел ... Кто торговал? Кто посвободнее да поближе окажется, тот и выходил к покупателю. И я торговала. Дело нехитрое: кому соли, сахара, конфет, пряников, гвоздей взвесишь, кому карасину нальёшь, кому спичек подашь ... Как обогревали? В избе русская печка большущая стояла, а в горницах печки-голландки в жестяных кожухах. Если из избы по горницам-то пойдешь, то все по праву руку. Внизу две, а на верху три. На все один боровик... Топили-то? Смотря по погоде. Холодные-то помещения? Эти были без окон. Внизу кладовые были, лестница на второй этаж. Наверху одёжу всякую хранили, сундуки с добром. Летом дедушка Леонтий там спать любил. И я там десятых снов насмотрелась, а чё там не дрыхнуть-то: прохладно, мух нет, комарам не попасть. Бывало бабушка Марфа будит – коров в поскотину гнать, а я сплю, тороплюсь... Нет, хорошо было почивать в тёмной-то горнице ...

– А сеяли много?

– Нет, десятин двенадцать-пятнадцать ... Кто робил? Бабушка рассказывала, что ране-то, когда все сыновья да дочери при них жили, одни управлялись. Любила поговорить про дочек своих: Дашу да Ксюшу: «Уж такие они у меня работницы, уж такие рукодельницы! Что жать, что ткать, что косить, что по дому управляться...». Бывало, на покосе парни поставят их головщиками, так они их, мужиков-то так упарят, так упластают, что те к вечеру ни рукой, ни ногой. А жать пойдут – никто за ними не угонится! Люди и говорят: «И чё это за девки у тебя, Марфа? Двужильные они чё ли – за четверых ломят!..». Потом-то уж полегче было: косилки появились, жатка-самосброска, молотилка – всё дедушка купил ... Парни-то? Эти тоже: что амбар срубить, что мельницу поставить. Первые работники на селе ...

Мельница-то? Была – столбовка. На ней робили только в межсезонье, когда посвободнее было. При хорошем ветре мелева-то за сутки пудов по пятьсот, а то и поболе выходило ... Нет, не только своё зерно мололи – больше-то для других. Пятнадцать ветряных мельниц у нас в Денисовой-то было да одна водянка. В Таловке, поди, за двадцать, а в Кукушках и вовсе за пятьдесят. И всем работы хватало. А потом, когда батюшко-царь призвал на войну Петра и Ивана, тогда стали держать одного работника, ну и в сенокос да уборку – сезонных работников... Отдыхали как? По воскресениям, по двунадесятым праздникам и по нашим денисовским-престольным да окромя того масленица, Иван- купальник… Домашние-то дела? Все – на нас, на бабах. Праздник для мужиков, а для женской половины и в празденство хлопот хоть отбавляй: весь скот на них, дом, стряпня, варка. Но всё равно зимой было полегче – побольше отдыхали. А у кого ни кола, ни двора – у тех вечный праздник... Как праздники проходили, говоришь? Каждый по-своему... Постой, это другой разговор. Не сбивай меня, я ведь не досказала. Пётр погиб в пятнадцатом году в Карпатах, Иван – в девятнадцатом – за красных воевал. Вот они в благодарность в восемнадцатом году всё у дедушки с бабушкой и отобрали. Разорили, нагими оставили. Ладно, хоть самих жизни не лишили. А потом и началось: что ни год – продотряды. На-а-е-дут! Начальники-то в кожанках, в хромовых штанах, при наганах. Дивно нам было: приедут, выгребут весь хлеб под метёлку, бумажку дадут, что в долг взяли и уедут. Дело завершилось восстанием. В нём и мой родимый батюшко свою головушку сложил ...

– Как это было, помнишь?

– До конца жизни не забыть! Помню, как ночью вломились к нам стылые, в куржаке и сосульках бородатые мужики. Подняли батюшку и увели с собой. Бабушка Марфа рассказывала, что сам Вараксин приходил... Вараксин-то? Командир ихний – крестьянский. Потом, не знаю сколь времени прошло, просыпаюсь, а дома чё-то не так. Бабушка встревожена, дедушко обеспокоен, мамонька моя от одного окошка к другому снуёт... Поняла я потом, что батюшко дома... Понятно, что тайно заявился. Хоронился в подполье. Там у дедушки-то под картошкой тайное узилище было. У сусека нижнюю доску поднимаешь и – туда. Залезешь, задвижками доску укрепишь, и лежи, пока тревога не пройдёт да домашние сигнал не подадут. Неделя ли, боле ли прошло и вот как-то ночью грохот в двери. Мамонька открыла, а там эти – нехристи, с винтовками. Её оттолкнули и – в дом. Всё вверх дном перевернули: на чердаке, в горнице, в избе, в запечье, в холодных помещениях, а потом и под пол полезли. И минуты, поди, не прошло – кричат: «Тайник нашли!». Немного погодя батюшку вывели из подполья и ну его избивать! Колотили его, молотили, а он только руками голову прикрыват. Сбили его с ног и давай пинать... Мамонька бросилась его защищать, а они её отшвырнули, да и давай ногами-то бить, а она, сердешная, хоть бы словечко крикнула. Я на полатях лежала да как закричу! С верхотуры-то кому-то на голову свалилась и давай ногтями лицо-то этого изверга драть. Он выпрямился, оторвал меня от головы-то да в угол швырнул, а я того тошнее кричу. Опомнились они, остановились, а командир ихний – в очках, нос крючком, бородка клинышком, ярость-то на лице утишил и скомандовал: «Выводи его!..». Подняли батюшку с пола, подхватили под руки и вытащили из избы ...

– А дедушка-то Леонтий где был?

– В Таловку с бабушкой Марфой ездили к её сестре…

– Ефросинье?..

– А к кому боле-то? – Домна с укоризной посмотрела на меня. – У неё там одна сестра. А утром слух по селу прошёл, что всех увели под конвоем в Исетск... Сколько? Этого я не знаю. Много. А под ве- чер на взмыленной лошади прискакал к нам Иван Кузовлёв, кричит:

«Всех порубили в лесу за Переймой», – и ускакал. Дедушко мерина в розвальни запряг да туда. Потом он так рассказывал: «Подъезжаю к Перейме, а там уже народ по поляне меж трупов бродит. Плачь, вой, причитания. Ко мне подходит Яков Рукавишников и говорит:

– «Леонтий Иванович, сын ваш вон там, около берёзы, на шубе лежит».

Подбежал, смотрю и верно: шуба наша. На сына смотрю, признать не могу: наш не наш? Весь изувечен до неузнаваемости – кровавое месиво, головы нет – срублена. Походил, поискал, нашёл – не лучше того. Подобрал, в розвальни положил. Тело Лёвушки мужики помогли в сани устроить…».

Когда дедушко-то домой вернулся, я его не узнала: борода-то его и голова, как сахарной пудрой обсыпаны, в один миг белее снега стали. Чё тут началось! Народу полная ограда набилась, все ревут. Матушка моя тело-то батюшкино обнимат и заходится в причётах: «Ой, да умилённый ты мой да не-е-наглядны-ы-ы-й! Изуве-е-ечили, изверги, да тво-о-ою бу-у-уйну-у-ю го-о-ло-о-ву-у-шку-у! Надругались над твоим бе-е-е-лым те-е-е-лом! Ой, да не прижмёшь ты больше меня да не при-и-и-голу-у-бишь! Ой, да не насмотрела-а-ась на те-е-бя да не налю-ю-ю-бова-а-лась! На-а ко-о-го ты-ы ме-еня с си-и-ро-о-о-тами ма-а-лыми по-оки-и-и-нул!..».

Я сидел каменным истуканом, откинувшись головой на тёплые брёвна амбара. Вслушивался в образный рассказ тётушки и глаза мои набухали солёной влагой ...

– Вот так-то она час ли, боле ли ревела да причитала. Потом затихла и бабы под руки увели её в дом, – тётушка замолчала, зашвыркала носом, вытирая не прошеные слёзы. Когда обмывали его, то больше сорока ран насчитали. Обмывать-то нечё было ...

Только в гроб положили, прибегает Нюра Горбачёва, она от нас через пять домов по проулку жила, вся в слезах, говорит бабушке Марфе: «Ваш-то Лёвушка у нас лежит. Признали мы. А мой-то Николай, не у вас ли?». Пошла смотреть. И так и сяк – не признаёт. Потом, когда развернули она вроде уверилась – он. Нюра Николая забрала. Мы батюшку моего к себе привезли. И опять слёзы да причитанья. Нет, до смерти не забыть!..

После гибели отца, смерти матушки и дедушки, жить стало тяжело. Известно: без мужского догляда дом-сирота. Как могли – бились. Мария, матушка твоя, у нас постоянно жила. Она уедет – сестра её Евгенья – тут как тут. Они постарше меня были, всю работу по дому вели. Бабушка Марфа толклась помаленьку. Работников нанимали. И врем-то какое было – новая политика! Тогда народ встрепенулся, повеселел, завод заработал, у людей деньги появились. Помню: где-то в это время все овец стали разводить – шерсть дорогая была. Многие тогда коров на овец поменяли. И мы овечек развели. За ними уход небольшой. Ну, а потом всё перевернулось: жизнь стала худая. Цены на хлеб, молоко, шерсть стали снижаться. Интерес к работе стал падать: сеять стали меньше, скота поубавилось. В магазинах – пустые полки. Нет, ты скажи: кто будет робить на дядю? Дураков мало! Вот тут-то понаехали уполномоченные, и давай хлебушко выбивать у на- рода! Собранье за собраньем! То хлеб отдавай, то налог заплати, то на облигации подпишись. Какое-то самообложение придумали. Бабушку Марфу из-за этого самообложения держали на собрании больше двух суток. Главный-то ихний кричит: «Голосуйте!..». А народ рук не поднимает. Оправиться на улицу не выпускали! Уполномоченный опять глотку дерёт: «Голосуйте за самообложение и идите по нужникам!..». Посидели, покричали, да и проголосовали. А куда денешься? Сам соображай!..

Только проголосовали, а на утро уже бегут, требуют: «Платите!..». Народ посыльным говорят: «Денег нет». А они: «Вместо денег везите хлеб». Понял, чё им надо-то было? Бабушка Марфа – в причёты: «Как жить-то, Господи? Налог за налогом! Облигации выкупи, окладное страхованье заплати, а тут ишо досада – сами на себя налог на- ложили». Сама ревёт и мы вместе с ней базлам. Поплачет, поревёт да хлебушко-то и отвезёт. Продаст чё, а на деньги-то облигации купит, окладную страховку заплатит. А не заплатишь, так комиссия придёт, имущество опишет, и штраф поднесёт: заплати столько же! Не рассчитался к сроку – принудиловка на полгода и уже двойной штраф! Тут забегаешь, закрутишься ...

Бабушке-то деваться было некуда, так она все их требования выполняла, а кто победнее-то был, тот не шибко торопился с хлебушком- то расставаться. Голод-то, он пуще страха перед властью заставлял за кусок-то держаться. А уполномоченные да комиссии наседают: каждый день таскают в сельсовет на выстойку. Там не уговаривают, а угрожают: за бороду оттаскают, под бока палками натычут, пятый угол искать заставят, а надоест – поставят на выправку. Попробуй, шелохнись! Качнулся, тут же в морду заедут. «Стой!..». Поставят так-то суток надвое – ни есть, ни пить. Упадёшь, обольют водой, отбуцкают да снова на выстойку поставят. Мало того, так за твой же хлеб, за твои же кровью и потом заработанные деньги и в глаза наплюют. Бабушка- то Марфа говорила, что уж это-то всего обиднее ... Кто допросы-то вёл да издевался? Первым делом уполномоченный – по его команде всё делалось. А помогали наши же выродки: председатель сельсовета, партейный секретарь, комсомольский секретарь, избач, активисты-бедняки, которых от налогов освободили. Держался так-то народ целый год. Все недоимками обросли, все должники. Вот тут-то в двадцать восьмом году и началось! Хлеб стали забирать принудительно. Выгребут один раз да опять едут, а где его взять-то? Тогда-то и придумали двойной налог. Должник, с государством не рассчитался, вот тебе ещё налог да в два раза больше, чтобы другим неповадно было.

Не заплатил к указанному сроку, к тебе комиссия заявится: имущество опишет да по дешёвке распродаст. Кто в комиссии? Да всё те же, что допросы вели да пытали. Вот уж они пожировали! Активисты растаскивали по своим домам уценённые швейные машины, граммофоны, ружья, посуду. Не брезговали столами, стульями, шкафами, инструментами, одеждой... Интерес создавали для тех, кто описывал-то. Они тащат, а уполномоченные их науськивают: «Забирайте всё, четвёртая часть от продажи в вашу коммуну пойдёт…».

Бабушка Марфа, глядя на всё это, только руками разводила да причитала: «Господи, не дай мне дожить до такой срамоты…». Какой суд! Может, и был, так он чё, против власти пойдёт? Нет, и бедность в расчёт не брали. Не активист, значит, кулак! Недалеко от нас в прогулке Марина Маркова жила – вдова-одиночка. Одна лошадёнка была да четверо ребятишек. Пришли к ней имущество описывать, а она взбунтовалась да на комиссию-то матом. Её сграбастали да закрыли в сараюшке. Она вырвалась оттуда и – в амбар. А там её последнюю муку уполномоченный из сусека гребёт. Она его палкой-то по рукам, по спине ... Арестовали её, судили: дали года за угрозу оружием. Ребят-то? Родственники разобрали ...

Ведь до чего дошли: ребятишек в школе на родителей науськивали! Говорите-де отцу и матери, чтобы на облигации подписывались. А не будут подписываться, так скажите им, что – де откажемся от вас: заявление в Совет напишем. Вот ведь, холеры, до чего додумались! Бойкот какой-то ввели. Товары в магазине только хлебосдатчикам да тем, кто все налоги заплатил. Придёт куда должник, а его гонят отовсюду. Даже разговаривать с должниками-то запрещали. Ребятишек из школы исключали. Те ревут, а активисты-то им и говорят: «Как только родители налоги заплатят, так в школу сразу и запишем». Вот ведь издеватели-то! А то возьмут да прикажут: «Из села не выезжать!..». Родственник приедет и того не пустят, выгонят: и смех и грех! Заболел, пришёл к фершелу, а тебе – от ворот-поворот: «Сдай хлеб, уплати налоги». Скотина захворат и тут то же самое. С ума сходили люди-то. Пелагея Сумина повредилась: заговариваться стала, а тётка Неонила, наша дальняя родственница и вовсе рассудка лишилась. Это же, какие нервы надо было иметь, чтобы с ума-то не сойти!..

Ты только подумай: коров на выпасы надо выгонять, а их в стадо не пускают, подошла пора сено ставить, а угодье отобрали, принёс молоко на молоканку, а его не принимают, говорят: «Тебя из кооператива выгнали как должника по хлебозаготовкам», оглобля сломалась, а лесом пользоваться нельзя. Вот ведь, лешаки, до чё додумались! Антихристы, да и только!..

Вызывают как-то бабушку Марфу в кредитное товарищество, а сосед Фёдор Нырков про это прознал да с ней и напросился, говорит: «Съезжу в Исетск, кредит попрошу да налоги заплачу…». Приехали. Пока бабушка лошадь привязала да на седёлке спускала, а он обратно несётся. Бабушка ему: «Чё так быстро?». – «С теми, у кого за душой-то ни чё не осталось здесь разговор короткий. В окошечко заглядываю и говорю: я оттуда-то и такой-то, хочу взять кредит. Они в бумагах по- копались, да и говорят: «Ты несостоятельный, кредита не дадим. Всё про нас знают. Добром это не кончится, сбегу я. Устроюсь где, а потом и семью увезу ...».

Бабушку Марфу встретили приветливо, чаем угостили, а потом и говорят: «За вами, Марфа Егоровна, должок по ссуде». – «Дак у меня срок-то через два года». – «Ни чё не знам. У нас такой приказ. Завтра приедем с исполнителем описывать имущество...». Нет, ты посмотри: со всех сторон обложили!.. Антихристы и есть! Через два дня приехали с милицией да молотилку и описали. Бабушка кричит: «Разбойники, я денег взяла на косилку да половину отдала, так за вторую-то половину вы молотилку заграбастали! Молотилка-то эта десяти косилок стоит!». А ей говорят: «Успокойтесь, бабуся, ваша молотилка старая». – «Так возьмите новую косилку, а деньги, что я отдала за нее, верните». – А проценты?» – «Делайте так, как в договоре указано, – гремит бабушка, – А то жаловаться пойду!». А они ржут: «Иди, жалобись. Так, может, и всё остальное отберут!».

Покричала бабушка, поревела, а куда идти, где правды искать? Правда-то, она и сёдни за семью печатями. Увезли, только и видели. А неделей раньше за недоимки описали две веялки, да пару косилок. Скажи, разве у бабушки-то Марфы сердце не рвало? Шире –дале. До смешного дело доходило. Подсадных в дома-то стали прятать, чтобы вызнать, где хлеб-то таят. Вот послушай-ко. Районный уполномоченный упрятал Ивана Афанасьевича Гармонова в чужой амбар да там и закрыл. А сам с комиссией к нему домой и давай пытать жену: «Где хлеб, сказывай!..» А в это время один из пытчиков-то незаметно на полати и забрался ... Постращали, попугали Каптолину Андреевну, жену его, и ушли. Отпустили Ивана Афанасьевича он – домой, а соседи его встретили да всё ему и обсказали: людей-де вышло меньше, чем зашло. Он – к дружку Сысою, сговорились с ним, а сам домой. С женой разговоры ведёт: то да се, а сам ей подмигиват. Та ни чё не поймёт... А в это время Сысой колотит в раму, кричит: «Пожар, горим!..». Этот, слухач-то, с полатей соскочил да бежать ... А Гармонов-то ухватил каток, да и давай его обихаживать. Колотит, а сам кричит: «Полюбовника завела, стерва! Только я из дома, а он к тебе на полати! Вот тебе! Вот тебе!.. Узнаешь теперь, как по чужим бабам ходить!..». А сам его лупцует!..

Тот вырвался в ограду, побежал к воротам, а они на засове. Иван-то Афанасьевич его настиг да опять взбутетенькивать взялся. Устирал его до полусмерти да за ворота и выкинул. Тот отлежался и уполз... Вскоре пришли активисты с милиционером, забрали Ивана Афанасьевича и увели в избу-читальню. Там его били, пытали, а он одно твердит: «Убью полюбовника!..». Привели Сысоя и его давай истязать. Пять человек колотили... Бороды у мужиков все повыдёргивали, волосы на голове сожгли, за ноги к потолочному крюку подвешивали, ногами пинали, одно требовали: «Хлеб отдайте!..». До утра держались мужики, а потом сдались, сказали: «Чё надо, то и берите, оставьте только в живых». Понял, как у крестьянина-то хлеб из горла вырывали?». Дальше-больше: пятикратку придумали – пятикратный налог это. Уж если кто под пятикратку эту попал, тут уж всё: конец крестьянскому корню. Всё имущество с молотка продадут, а самих хозяев выселят да увезут неизвестно куда. Вот Ивана Афанасьевича вместе с Сысоем Филимоновичем под эту пятикратку и подвели. Они были первыми, кого на моей памяти из родного дома выгнали ... Нет, никто не вернулся: ни слуху, ни духу. Рёву-то, слёз-то было!.. Вся деревня собралась, оплакивали их, как покойников. После этого многие и сами побежали.

Нырков-то? Он раньше всех в Алтайскую сторону подался. За ним дядя Степан – тётушки Дарьи муж. Он и раньше-то своим родствен- никам говорил, что все крепкие хозяйства порушат. Я сама слышала, как он бабушке Марфе, тёще своей, говорил, что-де пятую часть раскулачат, из домов выбросят и сошлют. А бабушка ему: «Да откуда ты это взял?» – «Из газет вычитал». «Там так и прописано?» – «Ну, так, не так, а понять можно, что так и будет. Написано там, что в общее пользование поступит пятая часть жилья. А как его сделать общим-то, ежели у нас не отобрать?..». Тогда бабушка ему не поверила, а он, видно, для себя уже всё решил. Стал потихоньку скотину продавать, тайными лесными дорогами хлеб припрятанный вывозить... Домишко в Тюмени купил, на работу устроился, а тётоньку Дарью с ребятишками пока оставил.

А она-то уж как убивалась! Придёт, бывало, к матушке своей, да и давай причитать ... Они года за два до этого дом большой построили под железной крышей, олифой его покрыли – не дом, а картинка. Хозяйство у них было большое. Машин всяких много было, шерстобитка. Как тут не убиваться! Разве легко родной-то, обжитой кров бросать. Многие за ними потянулись, да не успели: объявили коллективизацию.

Сельский совет перестал давать свидетельства на выезд, а без бумажки куда? В городе-то паспорт нужен. В зиму двадцать девятого года всё и началось. Приехала целая бригада, человек, поди, сорок. Все ненашенского вида. Зима, а многие в фуражках-восьмиклинках, чёлочки набок, у многих зубы золотые и ловко так через них цвиркают. На руках наколки. Все при наганах. Загнали хозяев в школу. Главарь-то этой шайки и говорит: «Кто в колхоз или коммуну не вступит, тот будет выслан на север». А другой, видать, его помощник, добавил: «Кто пойдет против линии партии, тот будет в проруби».

Сразу тут же арестовали одиннадцать человек и сказали: «Это кулаки и злостные неплательщики налогов. Имущество их отберём, передадим в колхоз и коммуну, а самих сошлем туда, куда Макар телят не гонял». На том, для первого раза, всех и отпустили, а сами взялись потрошить кулаков да подкулачников. Отбирали всё, даже грязные пелёнки. Добрые костюмы, рубахи, шубы, тулупы, шапки забирали, переодевались, а свою одежонку бросали бывшим хозяевам. Попадётся сало, самогон тут же съедят и выпьют, а чё не сожрут, то в мешки посуют. Женщин раздевали донага – деньги искали, золото, серебро, а как найдут, то тут же рассуют по карманам... Каждого пытали: «Куда золото дел? Показывай, где лежит!..». А он кричит: «Нет у меня никакого золота, хоть на куски пластайте!..». Тогда они поставили его на стул, надели на шею ремённую петлю, прицепили её к крюку, который был в матицу вбит и выбили сиденье. Чё было дале-то, я смотреть не стала – испугалась. Среди арестованных-то и поп, отец Василий, был. Говорят, что его заставляли отказаться от веры. Требовали проповедь прочитать народу, что бога нет. А он им в ответ: «Есть бог и в доказательство того все вы сгорите в геенне огненной, все будете в смоле горючей кипеть!..». А им это, что иголка под ноготь!.. Били его смертным боем, требовали: «Говори, где спрятал хлеб, поповская харя!..». Поколотят, поиздеваются да опять свое: «Куда дел церковное имущество, клоп мирской!..». А он молчит. Его опять взялись колотить. Он пыток-то не выдержал, скончался ... Светлая ему память, хороший был батюшка, – Домна перекрестилась ...

А в дом его на другой же день въехал председатель сельсовета. Я его не знаю, не наш он был, приезжий. Не долго у нас пробыл, убрали его куда-то... Матушка попадья? И её пытали, да не успели, видать, прикончить-то. Увезли вместе со всеми... Тётонька Дарья? С ней так было. Прибежала она с собранья, всё, что еще осталось, скрутила в узел, собрала Василия с Наташей и побежала с ними к Анисиму Кривому. Он ране-то у них в работниках был. С ним она заранее сговорилась, что он увезет ее в Тюмень к Степану. У того уже и воз с сеном стоял наготове, а в нем тайник. Он их ночью потихоньку и вывез... Машины-то? Всё уже давно описано да продано было. Одна шерстобитка осталась, да и то без чесальных лент. Их тётонька Дарья все в прорубь покидала. Только дом и остался со строениями. Его они долго жалели. А раскулаченных в ту же ночь, голодных, полураздетых посадили на сани и увезли в Ялуторовск на станцию, а может и в Тюмень. Все сгинули, ни один не вернулся. Самых главных кулаков отправили и опять всех на собранье загнали. Снова да ладом: пишитесь в колхоз и коммуну. Тут уж трое суток держали. Одни – караулят, другие – разговоры ведут, третьи – по селу шастают, добычу ищут, четвертые – хозяев по одному с собранья выводят да допросы ведут ...

– И бабушка Марфа в школе сидела?

– А ты как думал?..

– Так ведь старуха ...

– Ну, старуха, дак че? Им, анчуткам-то проклятым, всё равно, что старый, что малый. Вон Фёклу Фисунову больную отправили. Она за два дня до этого ребёнка родила, да чё-то приболела: жар у неё сильный был. А её из дома выволокли полумертвую, да и бросили в сани. Мужик-то её, Ваня Фисунов, слёзно просил главного-то шишигу повременить, пока жена-де поправится. Так думашь, он обождал? Не-е-т! Он ни слова, ни полслова: подошёл к ней, тулуп из-под неё вырвал, а Ивана – кулаком в лицо. Нет, это не люди были, а самые настоящие шиши, посыльные от Сатаны...

– Вот слушай, чё дале-то было. Они богатство искали: каждый двор прошли, всё штыками истыкали. И находили! Ох, как они ликовали тогда! Ох, как изгалялись! Кто-то, видать, донёс на Настасью Иванову, что та-де кулацкое добро прячет. Она в работницах жила у попа. Они её схватили и давай пытать: «Где добро?..». Она молчит. Ну, тогда они давай её за волосы таскать, а они у неё красивые были, золотистые – все выдрали! Изверги-то эти её терзают, а она молчит! Худоязыкая была, заикалась, а тут её, видать, совсем заклинило. Мычит только да ревёт. А они, сатанисты-то эти, в глаза, видать, налили, да и мурцуют её. Она ревёт, а сказать ни чё не может. Тогда они давай её шилом колоть. Три раза в шею ударили. У неё, видать, в горле-то, чё-то там сорвалось, она и закричала: «Караул! Убивают!..». А они того тошней: схватили её да за ноги к крюку потолочному подвесили и давай ее шилом в задницу шпиговать. А она кричит: «Ой, тошнёхонько! Спасите! Убивают! Нет у меня ни чё! Отпустите меня!..». А они жадность свою тешат: «Сказывай, курва, где кулацкое добро прячешь!..». Она орёт, божится, что ни сном, ни духом... А они её шилом-то колют да колют! Восемь ран ей нанесли. А она только одно вопит: «Не виновата да спасите». Тогда они её отвязали да потащили на реку, пригрозили: «Не скажешь – утопим!..». Она на народе-то и совсем зашлась, орёт: «Люди добрые, помогите, убьют ведь они меня!.. Помогите!».

Дядя с братом её да трое ли, четверо ли мужиков бросились её выручать, а эти, нехристи-то, их скрутили да в холодный амбар и бросили. Подтащили Настасью к проруби, от злости заходятся: «Сказывай, падла, где добро?..». Она одно твердит: «Не виновата!..». Тогда мучители-то её схватили да сунули в прорубь головой. Она сначала дёргалась, а потом шевелиться перестала. Вытащили её убивцы-то, а она мёртвая! Народ зашумел, колья мужики стали, выламывать, а эти на них наганы наставили, кричат: «Стоять на месте! Всех перестреляем!». Потом ложиться приказали, а как мужики-то легли, они их и повязали. Потом их всех, как подкулачников, сослали.

– Настасья-то умерла?

– Её к родственникам в амбар кинули, и они её отходили. Откуда потом всё и узнали ... Но от простуды ли, от потрясенья ли заболела она и через день сгорела в огневице ... Только с Настасьей разделались, а к ним уже следующую жертву ведут. Народ-то как прослышал про эти зверства и давай в колхоз да коммуну писаться. Заявления написали, а их всё равно не отпускают, говорят: «Сдавайте семенное зерно». Тут же список зачитали, кому сколько везти зерна на ссыпной пункт. Кто расписался, того домой отпустили, а тех, кто кричал да бузил, тех оставили и снова вернули на допрос… Бабушка-то Марфа? Подписалась…

– Многих пытали-то, подробностей не помнишь?

– Многих. А подробностей-то – откуда взять, я ведь там не стояла. Это уж так, когда на виду да на народе или оплошают когда, промашку дадут, тогда всё тайное-то и выплывёт. Вот, послушай-ко: из этих последних-то схватили они Милодору Курочкину и привели в избу-читальню, спрашивают: «Почему не сдаёшь семенное зерно?» – «А у меня его нет!..» – «Где ты его спрятала, покажи?» – «Как я могу спрятать, если у меня его нет», – улыбается Милодора. А она высокая такая была, красивая. «Так ты над нами издеваться вздумала, а ну, становись к стене!..». Прижали её к стене-то, ножом зубы разжали да наган в рот-то и сунули, орут: «Куда хлеб спрятала, сука?» – она молчит. – «Считаем до трех ...». Как до трех -то дело дошло – выстрелили, но из другого нагана. Она упала... Шиши, палачи-то эти, из графина воды на её голову полили, привели в чувство, да и давай за волосы таскать, кричат: «Нюхай, где хлеб?.. Нюхай!..». Она стонет: «Нету хлеба! Ой, мамонька, тошно!.. Нету!..». Они её за волосы с пола-то подняли, на стул посадили, кофту сорвали да давай соски прижигать.

Она кричит: «Окаянные, нет у меня хлеба! Только муки маленько осталось!.. Не трогайте меня!». Тогда они её на столе разложили, да и изнасиловали по очереди ... Потом выбросили в холодный чулан, да и закрыли её там. А сами передохнули да за других супротивников взялись. Милодора-то возьми, да из этой кладовки и выберись! Как смогла, не знаю! Может, крючок сумела сбросить, может, кто помог ей ... Выползла, да и домой! А дома мать да двое ребятишек. Вдова была – муж в гражданскую погиб, за Советы голову сложил. Нечисть-то эти хватилась, а её нет. Пошли искать ... Нашли, как не найти! К ночи уж отыскали на сеновале у Сорокиных. И её и хозяев в амбар загнали да закрыли. Потом и мать её Агрипину привели и сынишку маленького, Колькой звали. А Манька, дочка Милодорина, большенькая тогда уже была – спряталась в печку за корчагу да там и просидела до темноты. А ночью к тётке своей в Кукушки убежала. Та её там долго прятала ...

– Это не Маня Курочка?

– Она, от неё потом всё и узнали... К нам нагрянули ночью. Целая толпа! Собак перестреляли, замки с амбаров сбили, подводы завели в ограду и начали хлеб выгребать... Бабушка Марфа выбежала во двор, закричала, замахала руками. Её толкнули, она упала, поднялась да – к амбару. А там – дым коромыслом: пшеницу, овёс, ячмень, рожь, просо, рыжик, горох плицами из сусеков гребут, в мешки ссыпают. Туда– сюда по приставным доскам с кулями снуют. Как она в амбар-то забежала, не знаю. Чё-то там прокричала, а потом я услышала мужской мат и чё-то состукало. Я бросилась в амбар. Сначало-то ни чё понять не могу: фонарь еле-еле пиликат, пылища, люди. А потом, когда маленько пригляделась, вижу: лежит она у стены на правом боку да вольно так руки раскинула, как будто отдохнуть прилегла. Подняла я её головушку, а на полу-то кровь. Закричала я, заревела и хоть бы кто подошёл!.. Амбары очистили, в дом бросились. Там всё перевернули. Всё, что можно было – утащили. Потом, видать, уж после этого, трое в амбар зашли, один бабушку за руку-то ухватил, подержал, да и говорит: «Подохла, стерва, ушла от пролетарского наказанья»... Больше ни чё не сказали, повернулись и вышли ... Я-то? Я в это время у бабушки на груди слезами уливалась. Поняла я, что её тоже на дальние сивера сослать хотели... Сёстры-то? Они помоложе были, их отвели ночевать к старухе-одиночке Анфисе, бабушка-то ей постоянно во всём помогала ...

– Значит, ждали незваных-то гостей?

– А как не поджидать-то. Знали ведь они, что у нас хлеб в амбарах есть. За ним и пришли.

– Много забрали?

– А все семена. Считай: пять десятин пшеницы сеяли, две – ржи, четыре – овса, одну – ячменя да мелочи всякой десятины две. А на десятину-то, поди, пудов пятнадцать надо, вот и выходит, что не меньше двухсот пудов выгребли… На еду-то которое? Того уж не было, его раньше сдали. Было полсусека муки – всю забрали. Опять ты меня с толку сбил, слушай дале-то как было. Утром всех, кто в списках значился, кого по амбарам держали – рассадили по подводам. Рёву-то, плачу-то, стонов-то, обниманий-то, слёз-то!.. Ты бы видел! Как перед концом света! Повезли их: я восемнадцать упряжек насчитала. Какие кулаки! За два-то года из народа всё повыкачали. Все уже нищие были. Не только за богатство зорили, но и за непокорство, за «длинные языки» – счёты сводили.

Только несчастных-то проводили, гляжу, а человек десять опять к нам прутся. Зашли в дом. Ни слова, ни полслова и давай шариться по углам. На чердаке всё перевернули. Ни чё не нашли. Все злые, гроб схватили да бабушку-то из него и вытряхнули. Она, бедная, только состукала об пол-то. Женщины, старухи, которые около гроба-то сидели – печалились, все в стороны шарахнулись. Эти-то, дъявольё-то, гроб осмотрели, дно простучали, да и бросили его на пол. Бабушка-то в чёрное бархатное платье была обряжена, его мы нашли в смертном узелке, она его на повети в гробу хранила. Женщины-то долго судили-рядили: одевать, не одевать. А потом решили: раз в смертном узелке лежит, то в нём в гроб-то и положим. Эти нехристи-то, как увидели платье-то, так сразу бросились к покойнице и давай его с неё сдирать. А когда стащили, так чуть не передрались. Ладно, что старший-то их успокоил: взял его себе, да и положил в вещевой мешок. Потом посмотрел на нас, как сквозь стену, и приказал: «Чтобы к вечеру вашего духа здесь не было!», – повернулся и вышел… Остальные-то? За ним поплелись. Все забывается, а это – ну никак! Приду сюда, вспомню, как они над мёртвой-то бабушкой издевались и в рёв, – Домна тяжело завздыхала, ловя ртом воздух, схватилась за грудь руками, согнулась. Я обнял её за худенькие плечи, погладил по бугристой спине и её начали сотрясать рыданья.

– Успокойся, не надо, знаешь ведь – кто старое помянет, тому глаз вон!

– А кто забудет – два! – тут же отреагировала тётушка, всхлипывая.

– Что дальше-то было?

– Слышал, поди: мертвому – в гробу, а живому – подле каравая. Родственники приехали, посидели, погоревали, поговорили, Енафью, младшую сестру, забрала на воспитание твоя бабушка, Татьяну – другая бабушка, мать моей покойной матушки. И меня звали обе, да я не поехала. Отказалась, тётушка промакнула глаза передником, – большая уж была ... Подружка моя, Капа, она в комсомоле состояла, уговорила меня сходить к председателю колхоза насчет работы, но это уже другой рассказ.

Мы поднялись со скамейки и, не говоря ни слова, отправились к тётушкиному дому.






«АВАНГАРД» СТОИТ НА ГОРКЕ


– О коммуне-то? Расскажу, чё не рассказать-то, – тётушка призадумалась, – вот только начать не знаю как.

– Начни с начала, – посоветовал я.

– И верно, совсем забыла, что плясать-то надо от печки. Я тогда маленькая была, лет десять мне было или около того, понаехали к нам землемеры. Землю всю с саженями исходили, столбиков наставили, закорючек каких-то красками на них намазали и уехали. Вскоре в верстах двух от Денисовой на речушке Перейме стали строить выселок переселенцы из Архангельского.

– Большой?

– Да нет, не большой – дворов пятнадцать, а, может, и двадцать, не помню. Агитатор, я слышала, рассказывал, что-де они строят новую жизнь. Работают-де вместе и всё у них общее: едят за одним столом, что кому купить решают миром. Дивились наши денисовские жители таким порядкам, качали головами, судачили: «Оно, конечно, артельното да сообща работать хорошо, но проку не будет...» – «Верно, верно: и в одной семье без скандалов не обходится, а тут вон их сколько! Одни будут тянуть к себе, другие – к себе...» – «Нет, добра не будет – передерутся все...» – «А как несправедливость-то обнаружится, так они и работать перестанут. Помните, Матрёну-толстопятку сманили в пастуховскую коммуну в двадцатом году. Всё хозяйство туда утартала. Так она рассказывала, что-де начальство обедает за отдельным столом, им и приварок другой. А начнут чё из одежи, али там матерьялу какого покупать, то себе они полутьше да побассе отхватят. Народ-то и охолонул: работать стали кое-как...». – «Да и место выбрали неподходящее – гнилое...». – «Верно, верно: место сырое, гадюшное...».

А им, коммунарам-то, слушать досужие разговоры некогда – работают да песни поют ... А наши опять: «Ну вот, попоют маленько, да и выть начнут...». – «Побазлают, поревут, да и домой обратно побегут...». – «Уж это так!..». Оставим их пока – пусть трудятся.

– Деревушку-то как назвали?

– Бессоновкой. У них там мужика бревном до смерти придавило, так вот, деревеньке-то его фамилию и дали. Не сбивай меня с толку. И так мысли мои, как в тумане. Но, вот, слушай дале-то. В это время другие архангельцы скучковались в товарищество – землю обрабатывать. Как назвали? А вроде «Крестьянином». И знаешь где? У вас под Таловкой, поди, верстах в двух…

– Так там вроде коммуна «Авангард» была ...

– Постой, не перебивай. Лучше скажи: это они почему так-то? Одни – под нашей деревней, а другие – под вашей? Ни чё не пойму! Это их послали туда чё ли?..

– Нет, это у них менталитет такой ...

– Это чё за басарага така? Опять ты над старухой подшучивашь?

– В крови у них это. Охота к перемене местожительства. Не живётся им на одном месте. Слышала, поди, что Скородум, Денисово, Сплывайка, Таловка – от них, от архангельцев пошли.

– Вон оно как! Выходит, что и Зубарева, и Кирьянова с Куликовой – тоже от них?

– В общем-то – так. Это уже их внучки: Зубарева и Кирьянова из Скородума выделились, а Куликова, Горбунова, Протасовский выселок, Головинский хутор – из Денисово.

– А я об этом не знала и слыхом не слыхивала! Видать у них в крови-то зуд таится. Как засвербит да зачешется, они поерзают, поскребутся да в путь-дорогу и соберутся. Ну, как пчелы. Видел, как рой на новое место уходит?

– Похоже ...

– Ну, вот, слушай, как дале-то было. Хутор они начали строить: дома свозить, постройки. ... Место выбрали высокое, приглядистое на берегу вашей речушки.

– Знавал я этот выселок. Ещё застал два порядка домов, скотный двор. Мама моя там телятницей работала. За войну он обезлюдел, и его присоединили к нашему колхозу «Гигант».

– Ну, раз знаешь, так чё тебе рассказывать. Сразу-то они не переехали, приглядывались, поди, года три. Потом уж, почти перед самой коллективизацией переселились. А бессоновцы-то робили-робили, пластались-пластались, а всё напрасно. Наши-то мужики правильно рассудили. Начался у них мор: одна смерть за другой. И скот чахнет

– не климат: туман, сырость. Вот и надумали они присоединиться к

«Крестьянину». А как перебрались – товарищество-то это переделали на коммуну и назвали её «Авангардом». Ты не знашь чё это слово-то обозначат?

– Это передовой отряд, передовик ...

– Вон оно как! Значит, и я в этих рядах-то побывала. Как я туда попала, говоришь? Ну, вот, слушай. Когда из дома-то нас выбросили да сестер-то увезли, пошла я устраиваться на работу в колхоз «Урал». А председатель-то даже разговаривать не стал – недругом моего отца был. Прихожу в коммуну...

– Разве у вас была коммуна?

– Была, да не долго – на колхоз переделали.

– Называлась как?

– Вроде – «Девятое января», а может и «Десятое...» – не помню. Ну, вот, слушай дале-то. Прихожу в коммуну, а мне говорят: «Принимаем только бедняков» ...

– И середняков не брали?

– Да как не брали! Брали и богатеев, но это ещё до коллективизации, когда всё добровольно было, а потом-то, когда с одного стола стали питаться – только бедняков. Я и говорю им:

– А я кто – богачка? Вот смотрите – всё богатство при мне, – взяла, да и махнула подолом юбки перед членами-то правления. Они засмеялись, а председатель натопорщился:

– Коровёнок ваших и лошадёнку в коммуну «Авангард» увели – вот туда и чеши.

Обида меня захлестнула, я и говорю:

– Вам-то тоже кое-чё перепало: амбары, стаи, завозня, дом под контору забрали. Вон и графин-то, из которого пьёте – наш.

– Поговори ишо, сучка кулацкая, так живо упекём тебя к Макаровым телятам, – выбелился председатель.

– Ты не поверишь, слёзы-то из глаз моих так и брызнули. Захватила я свою бедную головушку да по крутой-то лестнице вниз. Как только шею не сломала.

– Лестница-то своя, обползанная да обхоженная, вот ноги-то и снесли тебя.

– Видно так. Проревелась я и побежала к Капке, подружке своей. Она меня – за руку да потащила к председателю сельского совета. Тот выслушал нас и вручил бумагу, а в ней прописано, что такая-то жительница села Денисово направляется на работу в коммуну «Авангард». Вот так и оказалась я в передовиках. Дома не пришлась, а там пригодилась ...

– И всё прошло без сучка и задоринки?–

– Ну, как уж тут без заусениц-то: Шатров-то, председатель коммуны тоже начал кочевряжиться. Кулачка-де да то, да сё. А в конторе-то сидел секретарь партийной ячейки Вьюгин, интересный такой: голо- ва чубатая, сам чернявый. Нарядный: в зелёной диагоналевой гимна- стёрке, синих галифе, хромовых сапогах. На меня с улыбкой поглядыват. Слушал он, слушал председателя, да и говорит:

– Яков Феоктистович, раньше батраки на них робили, а теперь пусть она на коммунаров повкалыват, – да хитро так мне подмигивает.

–Только под твою ответственность, Иван Петрович, если чё – ты будешь в ответе. Вьюгин опять мне подмигнул, да и говорит:

– Хорошо, товарищ Шатров, согласен, а куда мы её определим?

– Жену свою с молоканки переведи заведующей детским садом, на её место назначь Настасью Бутакову, а Домна, – опять мне подморгнул, – пусть вместо неё коров доит.

Председатель-то от таких речей будто головой об столб трахнулся: глаза выпучил на секретаря-то и молчит. Потом, видать, маленько отошел, да и говорит:

– Так ведь Настасья-то неграмотна...

– И у тебя, Яков Феоктистович, грамотёшка-то невелика, а она ликбез заканчиват, писать и считать умеет.

Председателю-то такие речи, видать, не понравились, он на стуле заёрзал, бумажки на столе заперебирал:

– Да какой ликбез! – заорал. – Кто его проводил?

– Я её обучаю, отвечаю за неё...

Поперепирались они так-то, а потом, видать, Шатров-то свою выгоду понял и сдался:

– А Нисковскую куда?

– Переведи на разные работы.

Шатров задумался, лобик свой наморщил и говорит:

– Крику не оберёшься – причина нужна.

– Причина будет. Комсомольский секретарь мне докладывал, что она продукты домой таскат – заставлю его написать докладную...

– А в чём была выгода председателя?

– Не понял разве? Жена-то с яслей притащит больше, чем с молоканки. Ну, как дале-то было, слушай. Вышла я на улицу, а секретарь

– за мной. Догнал и говорит: «Жить советую у Бутаковой, у неё же и столоваться будешь. Женщина она одинокая, места у неё хватит. Я с ней поговорю ...

– Так в «Авангарде» питались не за общим столом?

– Всяк по себе. Поэтому, кто был при продуктах, тот горя не знал, а кто подальше от них, тот голодовал. Ну вот, не знаю о чем уж там Вьюгин с Настасьей говорил, только встретила она меня неласково. Всю с ног до головы меня осмотрела и ни чё не сказала. Только вижу, что сникла как-то вся, посерела. А посмотреть-то было на чё! Не хвастаюсь: девкой я была красовитой, «с любой косточкой», как бабушка Марфа говаривала. Ты же видишь, что все женщины в нашем роду высокие, узкокостые, фигуристые, вот и я такой была. Настин приём мне не понравился. Я развернулась, хлопнула дверью и выскочила на улицу. Она – за мной, кричит: «Постой, ты куда?! Ишь, какая цаца! Заходи». Я вернулась. Она, не глядя на меня, говорит: «Лежанка твоя на полатях, суп в печке, всё, чё дадут на складе из еды, будешь отдавать мне».

– А Настасья-то – какой из себя была?

– Пониже меня ростом, чернявая, круглолицая, грудастая, задница полочкой.

– А лет-то ей сколько было?

– Да, поди, тридцать. Она рано овдовела, мужик-то её в кулацкое восстание сгинул.

– Так у них с Вьюгиным-то любовь была?

– Любовь, не любовь – не знаю. Слушай дале-то, так поймёшь. В первый же вечер прибежал Ваня к Настасье, натащил еды, выпивки. Она нажарила, напарила, на стол всё наладила, уселись – и меня зовут. А я не пошла. Решила: хоть чё ешьте, хоть чё пейте, а я вам не товарка. Ну, тут и началось: как у меня свободная минутка, так он ко мне с разговорами. Чё только ни говорил, чё только ни сулил: что без ума от меня, и что разоденет меня как куколку, и что председателя уберёт, председательшу с работы снимает, а меня поставит заведовать яслями. А у меня один ответ: «Нет...».

– Так он что от тебя хотел-то?

– Чё мужику надо от бабы, или девки? Вот и он того добивался. Всё старался меня застать одну в Настином доме, да я была настороже: как в дом-то зайду и двери – на крючок. Он постучится, побрякатся, в окошки позаглядыват, да и скроется. На работе меня подстерегать стал. Укараулит меня одну и ну приставать. Я как могла отбивалась, а одинова едва вывернулась да за вилы. Нет, не закричала. Молча вилы наставила и ждала. Запорола бы!.. Он, видно, учуял это и отступил. Только сказал: «Ты ишо пожалеешь!». А я стала приглядываться. Он, субчик-то этот, то одну доярку в ясли завалит, то другую. Одинова, после такого случая, я Маше Токмаковой и говорю: «Маня, пошто ты так? Ты любишь его?». – «Нет, а куда деваться: работы лишат, из коммуны выгонят как тунеядку, а у меня родители больные, сёстры маленькие. А я здесь при молоке, хоть как-то помогу». А я разгорячилась, да и говорю: «Да ты хоть знашь, что он с Настасьей живёт, да и товарок наших стороной не обегат?». – «Знаю, он и к учительнице ходит, и к избачихе...». – «Слышала, что таловские про нас частушку сочинили? Развернула я руки пошире и пропела с приплясом:

«Авангард» стоит на горке,
Низко ходят облака.
Девятнадцать девок стельных -
Обопьёмся молока.

«Слышала». Позор-то какой! – говорю. Слава-то какая! Неужели, Маня, тебе не стыдно?». Она давай реветь, а я обняла её да вместе с ней стою, подвываю – обида захлестнула за свою разнесчастную судьбу. Тут наша товарка подскакиват – Шура Кобелева – оторви да брось:

«О чём разговор, подружки? Что за обнимания?». Увидела слёзы, всё поняла и давай выезживать:

Чё я, чё я натворила –
Бедная ославилась:
Я на брюки галифе
Дурочка обзарилась.

Маня того тошнее базлат. Коровы жевать перестали – на нас смотрят.

Дура я, дура я,
Дура я проклятая.
У него четыре дуры,
А я дура пятая.

Притихли мы, а Шура пляшет да поёт:

Дура я, дура я,
Дура из картошки,
Дура я ему дала –
Протянула ножки…

Напелась, наплясалась да тоже нас обнимать бросилась. Наревелись мы, навсхлипывались, а потом уговорились держаться на виду и если чё – орать. Настасья меня с квартиры выгнала. Я какое-то время у тётоньки Ксении в Таловке ночевала, а потом Маня родителей своих уговорила, чтобы я у них пожила. Вставали раным-рано. Надо каждую корову накормить, напоить, прибрать, подоить. В обед немного опнёшься, а там уж и вечерняя управа – снова да ладом. Коровёнки едва на ногах стоят. До зеленой-то травы жить да жить, а кормить нечем – все крыши соломенные раскрыли ...

– Коров-то много было?

– У меня было девятнадцать. Всего-то? Четыре доярки было, вот и считай. Когда я приступила к работе, то больше ста коров числилось, а потом всё меньше и меньше...

– Коровы-то прабабушкины в твоей группе были?

– Да ково! Их уже к тому времени и след простыл. Спрашиваю у товарок: где Красуля-то с Пеструхой? А они с улыбочкой говорят: «Потерялись...». Как они могли зимой-то потеряться? Отвечают: «Этого мы не знаем, тут дело тёмное, ночное». Стала я дальше интересоваться. Оказывается, их прямо со скотного двора увели.

В ту ночь к сторожу Кафтанову зашёл председатель Шатров с проверкой, так бабы рассказывали. Угостил его водкой да, видать, не пожалел ... Тот утром-то проснулся, а коров-то и след простыл. Когда милиция-то допросы повела, то ни тот, ни другой о выпивке-то не сказали. Кафтанова-то на этот счёт стали пытать, а он говорит: «Ни в одном глазу. А кто и как увёл, я про то ни чё не знаю». А чё тут знать-то – продал председатель коров киргизу. Тот на Владимирском увале жил за Головинским хутором. В Тюмень на мясо ушли наши коровы. Как не может быть! Истинная правда! Ты об этом поспрашивай-ко Сергея Смольникова, он сичас в «Коммунаре» живёт, так он тебе многое порасскажет… Милиция-то? А нынче она много находит? Вот то-то и оно! Поискали маленько, да и бросили. Никому ни чё не было. Только Кафтанова перевели сторожем на свиноферму.

Много так-то за мою бытность там было потеряно и коров, и лошадей, и жеребят. Однажды и сам председатель лошадь потерял. Волокли всё, чё могли. Вот послушай-ко: раз этого Кафтанова Трофим Кобелев поймал с мешком отрубей, тот их со свинофермы тащил домой. Говорит ему: «Ты чё несёшь?». А тот ему: «Не твое собачье дело!» Трофим-то и разгорячился: «А ну, пойдём в контору, там и посмотрим чьё это дело!», – схватил его за шкирку, да и поволок. Как только до контры-то дошли, Кафтанов-то вывернулся да Трофима-то с ног и сшиб, кричит: «Вор, ворюга!». И давай его пинать. Бьёт да приговариват: «Я тебе покажу, как воровать! Я тебя упеку в тюрьму!..». А сам его: пин да пин. Трофим-то и сказать ни чё не может: «язык проглотил». Только глаза таращит.

Вышел председатель да кто-то из районного начальства, подняли его, в контору втолкнули и учинили допрос. На все их речи он только одно твердит: «Это не я, это Кафтанов украл, а я его поймал. Это он, ворюга, перевернул всё наоборот...». – «Брось, – говорят, – нам голову морочить. Кафтанов член партии, поэтому он украсть не мог. А на тебя в суд дело передадим». Он видит – дело худо и давай их просить: «Не передавайте, ведь у меня ребятишки малые. Не я украл». А те на него страху нагоняют: «Из коммуны тебя выгоним как лодыря». Ну, это, видать, его задело, и он закричал: «Я лодырем-то никогда не был, всю свою жизнь хозяйство справное держал, а вот вы-то и есть самые настоящие лоботрясы: никогда не имели ни скотины, ни другой какой животины, всю жизнь – по людям да по найму. Воровать, пить да гулять – тут вы мастаки!..». А им – это заноза под ноготь. Схватили его, да и давай мурцевать. Сознался он, что отруби-то украл. Они его бить перестали, да и говорят: «Ладно, в суд подавать не будем, а осенью, при окончательном расчёте с тебя за это воровство хлеб удержим». И смех, и грех ...

– Это правда, от себя ничего не прибавила?

– Да ты чё! Любого жителя спроси, кто в Таловке да в «Авангарде» в ту пору робил. Про то я рассказываю?

– Очень интересно, продолжай.

– А я всё ждала, когда до меня доберутся. Понимала, что дояркой мне не робить, молочка колхозного не пить. И вот час этот настал. –

Подвела меня Копейка, маленькая худая коровёнка. Прихожу утром, а она лежит пластом. Шею вытянула, язык вывалился. Притронулась я к ней, а она холодная. Крикнула Маню, она фонарём посветила и говорит: «Не смогла растелиться, телёнок не так пошёл». Я поглядела и верно: из родового-то места копытца маленькие торчат. Обхватились мы и ну реветь! Пришла Настасья, накричала на нас. Меня во всём и обвинили…

– Ты-то при чём?

– Так и я председателю талдычила: «Я не сторож и не фершал». Да разве им чё докажешь! Хотели эту корову на меня «повесить», да я быстро с ними разобралась. Говорю председателю: «Если сделаете на меня начёт – до прокурора дойду!». Платить за корову не заставили, а с работы сняли ...

После доярок-то где я только не робила. Какую дыру надо заткнуть, туда и меня суют. Весной – на посевную: пахать, боронить, сеять. Вот уж где с коровёнками-то помучалась. Всех коров – в тягло, хомутов не хватало. После сева-то не успеешь мигнуть, а уж и покос, за ним уборочная страда. В уборку-то чё только ни делала: и жала, и снопы вязала, и молотила – это днём, а как стемнеет, всех нас гонят на склад. Вздремнём маленько, а с солнышком – опять в поле ... А как снег выпадет, меня на всю долгую зимушку – на лесозаготовки. Вот уж где поголодовала, вот уже где соплей помотала на кулак-то! За день-то топором намашешься, по снегу наползаешься, а к вечеру и небо с овчинку. Вот уж где повспоминала ненаглядных моих: батюш- ку и матушку да дедушку с бабушкой. Сколько я там слёз пролила знают одни белые снега да зелёные сосны. Ни вечёрок, ни гуляний. Пристроимся с девками в бараке у печки-железянки, да и запоем:

Где же молодость моя,
Куда она девалася?
На Урале под сосной
С топором осталася.

Выпеть-то, выплясать-то тоску да горечь до конца не давали. Те, кто постарше, кричат: «Девки, хватит базлать, спать мешаете!». Посидим, поговорим да на нары ...

– А Вьюгина-то вспоминала?

– Вспоминала, ни дна бы ему, ни покрышки!.. Таких-то охотников до баб, как он, много было. На лесозаготовках ко мне один такой вязался. Они ни чё не боялись. В одном месте проштрафятся, их в другое переведут. За юбочные дела с них, с паршивцев-то этих не больно спрашивали в то время. Вот послушай-ко. Старшая сестра бабушки Марфы – Анна вышла замуж в Теренкуль. Там и жила. Слышал про неё? Слышал. Так вот, у неё было три сына и дочь. У старшего-то сына Алексея была дочь Антонида. Девка молодая, статная – наших кровей: узкокостая, белолицая, синеглазая. Одним словом – вся при себе. Так вот, партиец из Исетска Назаров глаз на неё и положил. Положить-то положил, а как подойти к ней не знат: и так, и сяк, а толку нет – девка на него нуль внимания. Он ей тоже приглянулся, для вида фордыбачилась. Как-то он её подкараулил, объяснился с ней, что-де жить без неё не может ... Наговорил ей с три короба, а она и поверила.

Немного погодя, когда в доверие-то вошел, стал её домогаться, а она и говорит: «Только после того как посваташь да замуж возьмёшь». Он долго не думал и наладил к ней сватов, своих же дружков. И отправились-то днём, когда матери с отцом не было дома. Высватал, взял её под ручку, да к себе домой и увёл ... Выпили, погуляли ... Ночь- то с ней потешился, а утром отправил к родителям. Мать-то с отцом её потеряли, ночь не спали, всех обегали: никто ни чё не знат, никто её не видел. Когда она домой-то заявилась, отец за ремень, спрашиват: «Где была?». Она ему всё, как на духу, и высказала. Они её – к врачу. Освидетельствовали, взяли справку да в суд дело и передали. Ну-ко, скажи, чем дело кончилось?

– Женился, наверное ...

– Как бы не так! У судьи-то другая справка оказалась, а в ней про- писано, что Антонида-то не девка была. Ту-то первую справку? Порвали, видать, да новой заменили. Пожурили его да к нам в Денисову секретарем ячейки и направили. Бабушка-то Марфа как прознала про всё это, то при встречах всё ему вослед плевала. Откуда и знаю ...

– А когда это было?

– Да, поди, лет за пять до коллективизации ...

– А как он себя в Денисово вёл?

– Хрячил. А чё ему: напьётся, нажрётся ... Языком-то молоть ра- бота не тяжёлая. Ты мне вот чё скажи: партийцы-то почему так смело себя вели? –

– Я кое-что читал об этом. В двадцатые годы партия организовала дискуссию ...

– Что за холера така?

– Спор. Спорили о том: быть или не быть семье при коммунизме? Одни спорщики были за семью, а другие – против семьи и брака. Эти, последние, говорили, что семья человека закрепощает, а в светлом будущем должна быть полная свобода. Они утверждали, что женщина не должна принадлежать одному мужчине ...

– А ребятишки-то как? Их ведь поить, кормить, надо ...

– Государство должно было заботиться об их воспитании. Одно время эта линия стала модной. Многие партийцы взялись внедрять её в практику. В некоторых крупных городах в порядке опыта стали строить дома по особому проекту. В них каждому взрослому жителю полагалась своя каморка, где имелось место только для кровати. В этих же домах размещали ясли, детские сады, школы, библиотеки, столовые, кинотеатры. Родила, скажем, свободная женщина ребёнка и сдала его в ясли, а там пошло-поехало: воспитание по особой программе.

– Я тебе так скажу, что те люди, которые всё это придумали – больные. У них мозги набекрень...

– И всё это публиковалось в газетах. Партийцы обязаны были эту проблему обсуждать. Назаров, Вьюгин и другие, которых ты знала, были, видать, сторонниками этого направления. Начальство на их «шалости» смотрело сквозь пальцы. Видимо считали, что если они победят, то славы-то и им немного перепадёт. А ты чуть не стала жертвой эксперимента ...

– Ладно тебе смеяться-то над старухой!..

– С Вьюгиным-то что стало? Долго он работал в «Авангарде»?

– Чистка была, и после неё он куда-то уехал, а я в ту же зиму, на масленице замуж вышла за Сергея Овечкина, нашего денисовского паренька и больше его не видела и ни чё о нём не слыхала ...

– Про чистку можешь рассказать?

– Дак неуж! Сидела на собранье, всё видела, всё слышала – расскажу. Только не сёдни: поздно уже, грибы-то завтра ждать не будут.






ГНИЛОЕ СЕМЯ


На следующий вечер, едва тётушка управилась с домашними делами, я ей напомнил:

– Сегодня ты обещала рассказать о большевистской чистке.

– Пойдём-ко на улицу, а то в избе-то душновато, – Домна первой направилась к двери.

Устроились на крылечке, глядя на закатную сторону, полыхавшую багрянцем. Домна прикрыла веками глаза и тяжело вздохнула.

– Растревожил ты меня своими расспросами. Целый день думала о пережитом. Век свой домучиваю, а жизни хорошей так и не видела. Вспоминала я это собранье – голова раскалывается. Как только нас не гробили: друг – на друга, брат – на брата, сын – на отца. Сгоняли с земли, лишали крова, гнали по лагерям, сажали в тюрьмы, морили голодом. Мы с Сергеем, мужем моим, только в тридцать седьмом году хлеба-то досыта наелись, а потом снова голод, войны ... После них-то – не лучше ...

Только после пятьдесят третьего года, когда Сталина «кондрашка хватил», немножко передохнули, поправились. А вскоре новые запреты: больше одной коровы не держать, свиноматку – думать не смей, огороды обрезали под порог. Вышла на пенсию: «На тебе, Домна, двадцать рублей...». Вот смеху-то! Да куда я с этой двадцаткой?! А в городе, или, вон, в совхозе – сто, а то и все сто двадцать! Разделили нас: одни сортом повыше, а такие, как я, «колхозные лапти» – пониже. Думашь, что для меня у государства денег не хватило?  Нет, до- стало бы и мне. Но я нужна была, чтобы тех первосортных-то сделать «счастливыми»: вон, мол, у Домны двадцатка, а у меня сотня!.. Понял, в чём хитрость-то? И сто-то рублей разве это деньги? Куда они с ними? Может в Америку на белом пароходе поплывут? Вот то-то и оно! А нынче-то до чего дожили? Всё растащили по своим карманам и я эту двадцатку, которую раньше получала каждый месяц, теперь жду – не дождусь...

– Что-то раньше я от тебя таких речей не слышал?

Тётушка пропустила мой вопрос мимо ушей и продолжила своё рассуждение:

– Почему мы так плохо живём, как ты думашь?

– Живём так, как нам позволяют...

– А я думаю потому, что посеяли гнилое семя и взошли выродки. Вот они-то нас и колошматят почём зря. А на речи такие ты сам навёл.

Было собрание зимой, где-то после Рождества. Я в тот год на лесозаготовках простудилась – жар был, кашель душил, вот меня домой и отпустили. Попутными подводами да на своих-двоих до Таловки добралась и там у тётоньки Аксиньи поправлялась. В то время как раз и заговорили, что-де большевиков при народе «чистить» будут. Всех интерес разбирает: ждут, как бесплатного концерта.

Собранье проходило в Таловке. Клуба тогда не было, так школу на- рядили: плакаты по стенам развесили, стол красной скатертью накры- ли ... Парты-то? Их убрали, а сиденья несли свои: скамейки, стулья, табуретки, тюрики. Народу набилось – видимо-невидимо! Чистили наших – авангардских да сплываевских…

– А таловских?

– В Таловке-то вроде партейных-то не было. Нет, был один – Нисковский – бригадир, да и того в тюрьму посадили. Украл чё-то, да неловко вышло. Ну вот, слушай. За столом – комиссия: два мужика и баба. Все в гимнастёрках. У главного-то лицо продолговатое, землистое, волосы – ёжиком, а другой мужик круглолицый, глаза весёлые, улыбочка на губах. Баба стриженная – цигарку из рук не выпускат...

Нашего председателя, вызвали первого. Он вышел, повернулся к народу, а тот который сидел посерёдке – главный-то и говорит: «Расскажи биографию». Наш Яков закашлял, захренькал – это он всегда так, когда волновался – волосы свои сальные поправил и начал гово- рить. Я уж не помню, чё он там плёл, да помнить не надо: мы его знали, как облупленного. Батенёвский он был. Отец их бросил – к другой бабе ушёл. Он, пока маленький был, жил при матери, а когда подрос, то от неё отделился – пошёл в работники. Поработал сколько-то по найму, а потом его, как батрака, приняли в Солобоевскую коммуну и в партию. Работал том сторожем. Понял, куда его на работу-то потянуло? Про него солобоевские девки пели: «Яша робит, Яша робит – от работы не бежит, если левый бок устанет, он на правом полежит...».

После армии два года был председателем колхоза «Передовик». За развал работы его с председателей турнули и направили секретарём партейной ячейки в Малыши, а оттуда – к нам. Уж мы то все хорошо знали кто такой Яша Шатров – первый лодырь. Главный-то его спрашиват: «Какие имеешь партейные взыскания?». А он молчит, мнётся, видно, неловко перед народом-то оголяться. Женщина, комиссарша-то, на него прикрикнула, тогда он и говорит: «Имею выговор за самовольный выезд из сельсовета, выговор за бесхозяйственность, и ишо один выговор...». – «За что?». – торопит его главный-то чистильщик. «За то, что потерял колхозную лошадь в Малышах и не заплатил…». – «А за наших-то лошадей, жеребят да коров когда заплатишь?», – кричит Трофим Кобелев. Тут все загалдели, зашумели, а главный-то комиссар карандашом по графину постучал, да и говорит: «Переходим к вопросам...». А тётонька мне шепчет: «Нашего брата не шибко слушают. Нет, при нынешних порядках да при таких руководителях, никогда хорошо жить не будем». И давай они Якова пытать: чё да почему?.. Много ему всяких вопросов задавали.

– А какие – помнишь?

– У них, видать, всё про него в бумагах-то было прописано, вот они его по очереди и шпиговали. Сколько семян засыпано да как план посевной будет выполнять, да сколько лошадей, жеребят, коров поте- ряно, да сколько семей пчёл украдено?.. Много всего. Он грубый был, драчливый, вот и про это пытали: «Кому угрожал, кого бил?».

– А он что?

– А он говорит, что-де только лодырей ругал да нерадивых, а бил ворьё разное и многих из коммуны выгнал... Вот тут и началось: народ – на дыбы! Орут: «Сам ты первый лодырь! А выгнал тех, кто тебе перечил, кто правду-матку в бесстыжие твои гляделки говорил»... Главный-то чистильщик кулаком по столу – кричит: «Замолчать!..». Все притихли, а Николай Кобелев встал и говорит: «Он у меня корову отобрал». – «Как это отобрал?! – загремел главный комиссар. – Партия добивается, чтобы у каждого крестьянина была своя корова!». И уставился на Шатрова. «Его присудили к пятнадцати рублям штрафа, и он мне продал корову за тысячу рублей...». – «Врёт он всё! – кричит Николай. – Штраф дал ни за что, а у меня денег нет... Пришёл он с Вьюгиным, корове на рога верёвку накинул, да и увёл...».

Ну, тут опять началось – орут: «Коммуну разворовали, растащили. Пропили да прогуляли общее добро! Вот ты-то и есть самый настоящий вор!..». Едва-едва чистильщики-то народ успокоили. Сказали, что-де сичас дадут слово каждому, кто хочет высказаться, каждому, кто поможет разобраться с коммунистом Шатровым.

Народ-то сначала не поверил, а потом пошло – поехало... Начал Иван Кремлёв. Встал, шапку в руках зажал – аж пальцы побелели:

«Шатров груб не только с коммунарами, но и с членами правления. Когда мы к нему с какими вопросами обратимся, он нам ни чё не скажет, или обругат. Первый лентяй! Всё дело завалил. Во время посевной, сенокоса, уборки возьмётся за работу и сразу бросит – не хочет робить. Развалил всю коммуну. Не надо нам такого председателя!..». Опять все закричали: «Правильно Иван сказал – не надо!..». – «Убирайте его!..». – «Вор он, грабитель!..». – Мордобоем заниматся!..».

Только публику-то успокоили, и сразу Агафья Кремнёва выскочи- ла: «Взялся он горох молотить, да так намолотил, что половина гороха в полову ушла. Мы ему говорили, что неладно делашь, а он обматерил нас, да и говорит: «Не ваше собачье дело!». Это он нас собаками обозвал! От собаки и слышим! На всех гафкает, как цепной пёс. Баржу с зерном грузили, ему говорят, что не надо боле-то – не выдержит, а он и ухом не повёл. А чё вышло? Зерно намочили, а потом мокрое-то куда только не возили: и в Исетск, и в Ялуторовск, и в Архангельску на голубинку – нигде не берут. Он за это ответил? А то взял у людей моторную лодку и не вернул – заморозил под Ялуторовском. Взял у таловских молотилку – укоцал. Нате вам сломанную машину! Его кто-нибудь за это спросил? А его дорогая жена воровка из воровок! Когда робила учётчиком на ферме, там у неё не было ни учёта, ни причёта. Кому отдала, сколько отдала – ни чё не известно, а домой пёрла и молоко и сливки. Я сама видела, как она из пекарни три буханки хлеба увела. А уж о детских яслях и говорить нечё: прёт домой сырым и варёным всё, чё под руку попадёт. Вы мне скажите – как же можно у своих товарищей и их голодных семей воровать?! Ни стыда у людей нет, ни совести!..». Народ опять забазлал: «Жульё!.. Воры!.. Гнать их в три шеи!».

Стриженная-то главному чистильщику подсунула колокольчик, он схватил его и давай названивать, кричит: «Прекратите выкрики, а то выгоню с собрания!..». Еле-еле успокоил. Не успел он рта закрыть, а уж Феня Вешкурцева вскочила: «Заморил нас голодом! Вы посмотрите на нас – кожа да кости!.. Мой сын пас коров, хороший пастух был, а прошлой весной умер от истощения прямо в поле. Долго его искали...». Феня заревела. Бабы с мест повскакивали да давай орать:«Выгнать из их коммуны!..». – «В тюрьму их!..». – «Присосались как пиявки!..».

Главный-то чистильщик поднялся, схватил колокольчик да давай звонить. Все притихли, а он говорит: «Если не прекратите базар, то чистку проведём при закрытых дверях». Все завинились: смотрят кто куда, только не на чистильщика. Охота ли представление-то пропускать! Кто-то крикнул: «Не будем!..». – «Хорошо, принимаю ваше заявление, кому слово?». Только он так-то сказал, как поднялась ваша таловская Прасковья Фомина: «Правильно говорит Феня. Мы пасли колхозных коров, и пастух ихний подошёл к нам – больной, голодный. Спрашивам его: «Разве тебе из еды ни чё не выделили?». – «Выделили, да мало – семья голодает». Мы его накормили. Если жизнь наших соседей лучше не станет, то и он запнётся за кочку и больше не поднимется».

После неё поднял руку Иван Пахомов, худенький такой мужичёнко, но языкастый: «Отходы, которыми свиней кормят, все разворовали. А тащат их сами сторожа да начальство. Свиньи дохнут, поросят после рождения не приходуют, воруют. Члены правления получают дутые трудодни. Все они получают муки больше и она лутьше той, которую дают работягам. Председатель в уборку не сумел вовремя мобилизовать рабочих – много хлеба было потеряно. Он слаб как руководитель. Сам не робит, а только распоряжатся». Народ снова забузил: «Правильно, первый лодырь в коммуне!..». – «Гнать их из коммуны вместе с бабой, поганой метлой!..».

Главный-то опять колокольчиком замахал, а народ шумит, не слушат. Соскочила со своего места Антонида Вешкурцева, орёт: «Его жена робила в яслях, так ребятишек била и ругала. А когда я ей сказала, что так нельзя, она меня отматерила и нажаловалась мужу. Шатров меня вызвал в контору, накричал на меня и сказал, чтобы я больше своих ребятишек в ясли не водила. А то, говорит, выброшу из коммуны!..».

В другом конце класса Трофим Кобелев жаловаться: «Меня Ша- тров с уполномоченным в конторе избивали, а за что?.. Я сторожа Кафтанова поймал с поличным, он украл на свиноферме мешок отрубей. Все они тут одна шайка-лейка!». Кафтанов вскочил да к Трофиму – завязалась драка... Председатель собранья кричит: «Прекратите!». Мужики бросились разнимать. Еле-еле угомонились, притихли.

Тут руку поднял Кеша Кобелев, у него голосок тоненький, как у овцы. Его так и прозывали: Кеша Баран. Он несмело так поднялся и заблеял: «Шатров отобрал у меня шубу-борчатку, вот тут все свиде- тели. Шуба новая, я на неё, можно сказать, всю жизнь робил. Только сшил, а он отобрал, говорит: «Тебе она не личит». И куда я только ни жаловался, к кому я только ни ходил, а толку нет. Ходит в моей шубе. Вон она висит в простенке на гвозде. Теперь я её заберу...». Кеша по- лез между рядами к простенку. Снял с гвоздя шубу. Прижал её к своей драной фуфайчёнке, потом возле стенки пробрался к выходу и был таков! Люди-то как заколдованные сидят. Все онемели, а Шатров-то даже не шелохнулся. И как дверь-то хлопнула, тут все и пробудились. Чё тут началось! Один кричит: «Он у меня ружьё отобрал!». Другой: «Верните мне суягную овцу!..». Третий: «Отдай мне, гад, поярковые пимы!..».

Чистильщик-то в колокольчик молотит. Народ орёт, требует вернуть отнятое. Главный-то комиссар по столу кулаком колотит, кричит: «Всё, закрываю собрание!..». Мало-помалу все успокоились. Тогда он и спрашиват Шатрова, что-де ответишь на выступления коммунаров и колхозников? А Шатров-то и говорит: «Неправда всё это, клевета!..». Ну, тут и пошло: все со своих мест поднялись, орут, руками машут, шум, гам, хоть уши затыкай. Тут поднялась комиссарша да как закричит: «Хватит, довольно, перерыв!..».

Мужики накурились, бабы накричались да снова по местам. Вызвали к столу Вьюгина. Он как-то сжался, усох, стал меньше ростом, в глаза людям не глядит. Главный-то чистильщик и ему велел рассказать кто он да откуда. Ну, тут уж я ни единого словечка не пропустила. «Родился я в деревне Бархатовой в крестьянской бедняцкой семье. Работал по найму одиннадцать лет. Два года служил в Красной Армии. В 1928 году в Бархатовой организовали товарищество по обработке земли, я подал заявление и меня приняли туда на работу. Одновременно работал членом сельского совета. В 1929 году был председателем коммуны, а в 1930 – работал на лесозаготовках». Тётонька-то меня в бок локтем подтолкнула: «Поди, тоже не топором махал, а обеспечивал...». – «Потом меня перевели секретарём партячейки в Онуфриево. Там меня сняли с работы за пьянку, за необеспеченность в руководстве и послали сюда. Дядя мой, зажиточный крестьянин, выгнан из коммуны лично мной. Старший брат участвовал в банде и был убит». Тётонька-то опять мне шепчет: «Ишь, выворачивается, видно больно охота при партии-то остаться...».

Народ-то уж понял чё к чему, бузить не стал, а комиссия начала задавать вопросы. Спрашивают: «Сколько раз ты здесь выпивал?». – «Так в октябре дня два, да в ноябре дня три. Ну, а потом с председателем сельсовета – два раза...». Только он так-то ответил, а мужики кричат: «А про нас-то, Иван Петрович, чё, забыл?.. Ведь и с нами попил-погулял немало ...». – «Нехорошо так-то, товарищ Вьюгин, не по-партийному...». И Шатров голос подал: «А как у киргизов-то с тобой гуляли, припомни-ко...». Главный-то комиссар опять за колокольчик. А Вьюгин кричит: «Неправда это!..». Тётонька мне шепчет на ухо: «Виляй, вилял да на вилы попал…».

Поуспокоились маленько, и комиссия дальше допрос повела: «Где сичас твой дядя?». – «Про дядю не знаю ни чё...». – «Этот теперь не только дядю, но и родного отца не пожалеет», – шепчет тётонька. А главный-то комиссар новый вопрос задаёт: «Как обращался Шатров с коммунарами?». – «Грубо обращался...». – «Гляди, как ловко с Ивана на Якова разговор-то перевели», – удивилась тётонька. «Как реагировал на отправку Шатровым непросушенного хлеба?». – «Я говорил ему, что хлеб отправлять не надо, но он не послушал. Напрасно хлеб свозили в Ялуторовск, там не приняли». – «Якова топят, а Ивана на берег тащат», – удивилась тётонька. Но вышло по-другому. Главный-то после ответа Вьюгина строго так на него посмотрел и давай его чихвостить: чё-де, партия зачем тебя поставила в коммуну – пьянствовать? Нет, она тебя направила на передовой край борьбы с бесхозяй- ственностью, головотяпством, чтобы ты проводил её линию, сообщал в райком, если чё случится, или будет какой беспорядок. А ты потворствовал председателю, пошёл-де у него на поводу. Долго он его так-то чистил. Потом за него взялась комиссарша. Самокрутку махорочную изо рта вытащила, меж пальцев зажала и давай пытать: «Какие ты принял меры, когда Шатров отобрал у коммунара шубу?». – «Послал в контрольную комиссию докладную. Приезжал представитель от комиссии, погулял с председателем и уехал».

Шатрова-то на скамейке как будто кто подбросил: «Вот гад, да ты же с нами за одним столом сидел и напился до зелёной сопли!..». –

«Это всё враньё, Шатров хочет меня опорочить...». – «Этот выкрутится. По волчьим законам живут – раненного подельника сжирают. Зачтут ему эти укусы», – шепчет мне на ухо тётонька, – вот помяни мое слово, чистым из этой бани выйдет Ванька…».

«Так и ты, товарищ Вьюгин, не лучше Шатрова – с осени взял у меня тулуп и до сих пор не отдаёшь», – крикнул Матвей Сысоев. – «Сёдни же принесу, он мне без надобности...». А народ зубы скалит: «Зачем тебе, Матвей, тулупчик, скоро весна?..». – «Твой-то зипун еловый, да к сердцу здоровый! А товарищ секретарь ножки в сапожках отморозит!..».

Главный чистильщик схватился за колокольчик, а комиссарша – за дело: «Расскажи, на какие деньги пьянствовал у киргизов?». – «Я не пьянствовал...». Народ загудел, пошли выкрики: «Врёт он! Вместе с Шатровым гулеванили!..». – «Наших коров, лошадей, да жеребят пропивали!..». Худощавый-то чистильщик поднялся, колокольчиком затряс, закричал: «Прошу соблюдать порядок!..». А стриженая-то опять за своё: «Почему снова приняли в коммуну Нисковских, тогда, как на собрании их исключили? Ваня поёжился, лопатками задвигал, забубнил: «Сам Нисковских приговорён к году принудительных работ и его исключили из партии, а на правлении мы решили семью его оставить в коммуне».

И тут поднялась буча: «Одна компания!..». – «Ворон ворону глаз не выклюет!..». – «Вместе пили-гуляли! Гнать его с секретарей!..». Еле-еле главный-то комиссар собранье успокоил, а потом заявил, что-де под вопросами комиссии подводит черту и предоставляет слово желающим ...

– Ну, а третий-то член комиссии так всё собранье и промолчал? Нет, и он вопросы задавал, да хитрые какие-то, мне и не вспомнить.

– Может про программу, устав, про троцкизм, про правый уклон?

– Вот-вот чё-то такое. Ни на один вопрос никто так и не ответил. А когда им про всё это узнавать-то – сам видишь: воровали, пили, гуляли, да блядовали. Но, вот, слушай, дале-то как было. Слово взял Гладков – комсомольский секретарь и давай его нахваливать, что-де он с крестьянами никогда не грубил, а всегда им всё разъяснял и, что- де мне помогал в работе. Лодырей-де из коммуны гнал. Этот Гладков-то приезжий был. Он и Шатрова-то на чистке защищал. А как не защищать-то? Тот премировал его телёнком да двадцатью рублями.

Потом поднялся Петруха Вешкурцев, молодой парень, наверно, ровесник мой и тоже давай нахваливать Вьюгина: он-де такой да такой! Хорошо нами руководил. А тётонька мне шепчет: «Учил, как водку пить надо да девок хабарить, вот и старается Петруха...».

Народ запошумливал на такие речи. Комиссар за колокольчик. Поднялась Нюра Нисковских и говорит: «Въюгин ко мне приставал, хотел изнасиловать. Когда я пошла жать, а он стоит в кустах и машет мне рукой, подойди-де. Я подошла, а он схватил меня за руку и повалил на землю. Я не растерялась, пнула его ногой в промежность и убежала…».

– Это из тех Нисковских, которых он в коммуну восстановил?

– Из этих, они приезжие были. Но, вот, слушай дале-то. Тут все его подружки бросились на защиту. Первой выскочила Бурлакова: «Он с нами в бригаде робил хорошо. Он меня грамоте обучил. Мы с ним тоже хорошо робили. Как она эдак-то сказала, тут все так и грохнули. Хохот, крик: «Кровать-то не проломили ли?» – «Чё кровать! Ты видел, у неё печная труба с крыши свалилась?!» – «Вот работники так работники!..». Настасья растерялась, стоит, головой вертит. Комиссарша сидит хмурая, дымит махоркой, круглолицый хохочет – вот-вот зайдётся да со стула и свалится. Главный-то чистильщик улыбается, а мы все чуть с лавок не падам ...

Потом главный-то спохватился, взял в руки колокольчик и давай названивать... Когда все успокоились, Настасья-то и говорит: «Он все нормы выработки выполнял». Тут всё собранье так и покатилось со смеха. Лампы под потолком висели, так они раскачиваться стали, и одна погасла. Тётонька-то Аксинья до того досмеялась, что у неё слёзы потекли ...

Главный-то чистильщик опять колокольчиком зазвенел да давай кричать, что здесь-де не театр, а собранье. Не мешайте-де. Мало-помалу все успокоились. Слово дали учительнице Параше Гармоновой. Она тут же принялась «отмывать» своего ухажёра: «Это всё неправда! Вьюгин работает хорошо, политически грамотен. Часто бывает в школе. Благодаря нему в школе всегда есть дрова. Он хорошо относится к школе...». И тут из задних рядов кто-то крикнул: «А к тебе, Параша, ишо лучше!». Она лицом-то вспыхнула и сказала: «Да, товарищ Вьюгин ко мне относится хорошо, ничего такого себе не позволяет. А что говорит Нисковских, то это неверно. Почему она до сих пор молчала?». А бабы ей – во весь голос: «Попробуй-ко скажи! Быстро в лодыри запишут да из коммуны вытурят!..» – «Тебе-то хорошо говорить, ты паёк получашь да деньги от государства, а у нас «зубы на полке!..»». Чё ей паёк, её Вьюгин кормит!..». Главный-то чистильщик опять за колокольчик ...

Потом слово дали Петру Кремлёву. У него нюх был: люди собрались выпить, а он уж тут! Видно и перед собраньем у кого-то причастился. Он встал, кудри свои разворошил, да и говорит: «Ивана Петровича знаю как хорошего собутыльника...». Ну, тут уж все прямо пали. Я ухохоталась до иканья, а тётонька только успевала слёзы руками вытирать. Тут уж стриженная комиссарша не вытерпела, схватила колокольчик да давай названивать, кричит: «Прекратите безобразие!..». А Петя-то шапку помял, головой покрутил да комиссарше-то и говорит: «Извиняйте, я не то сказал, я ошибся. Я знаю Ивана Петровича как хорошего работника. Он всё время на работе. Если надо, то он и две смены отработат, а, может, и три. Ели бы нам ишо одного такого-то работника, то дела у нас пошла бы веселее...».

Не успел он закончить, как соскочил с места «Кондраша с балалайкой» – придурошный. У него чё-то с головой было. Говорят, что он был сыном богатого купца из Тюмени. Он, в ту пору, в Таловке «концерты ставил»: по вечеркам ходил, играл на балалайке, частушки пел, девок веселил. Так вот, он поднялся да с важным видом и говорит: «Петя-то Кремлёв шибко хорошо рассудил: ежели бы ишо одного Ивана Петровича, то у вас стельных-то девок было бы не девятнадцать, а тридцать две». И опять все со смеху покатились, кричат: «Кондраша, ты ошибся на шесть девок!..». А он голос-то поднял, да и говорит: «Нет, не ошибся, тому другому-то Ивану Петровичу в этом деле за вашим-то не угнаться…». Ну, тут все так и оплыли! Нет, мне не рассказать чё в школе-то творилось. Народ как будто обезумел: все бьются, как в припадке, кулаками друг друга колотят. Главный-то из комиссии рот раскрыл да закрыть-то и забыл... Стриженная комиссарша руками голову обхватила, глаз не поднимат. А третий-то, который всех больше каверзных вопросов задавал, не хуже нас, грешных, сидит колотится. Вьюгин чё-то шепнул главному-то чистильщику, тот рот закрыл да как закричит: «Тебя кто подучил?..». Все притихли. А дурочек-то и говорит: «Никто, Кондраша сам умный...».

Поднял руку Тимофей Куликов, рассудительный такой мужик. Ему дали слово: «Чё тут баять Вьюгин – человек двуличный. Многих покрывал, поощрял пьянство. И чё греха таить: уж больно он охочий да женского полу. Живёт по присловью: «Греби кривую и горбату, а бог увидит, хорошо даст...». Тут все опять так и грохнули. Он, Вьюгин-то по пьяному делу, как-то осенью, Маню Кривую в грязи выкатал.

В годах уж была. Народ ржёт, а комиссии-то невдомёк над чем смеются. Стриженая большевичка колокольчик взяла, побренчала им, а главный-то чистильщик поднялся и слово какое-то сказал, забыла. А, вот, правильно! Говорит: «Прения закончены».

Чё комиссия решила? Шатрова из партии вычистили, а Вьюгина оставили. Права оказалась тётонька-то Ксения. Только быстро его убрали, перевели на другое место. Других-то? Дай вспомнить. Хабаров Макар, он при лошадях робил, ударник, его признали проверен- ным. Пахомов Антон, ране-то робил полеводом, а потом сам ушел с этой работы в рядовые. Его тоже признали проверенным. Боле-то не помню...

– А Кафтанов?

– Вот, верно, и Трофим Кафтанов. Этот был пастуховский, тоже из бедноты. У него был брат Василий, так он позже робил агрономом в МТС. Я его знала, он часто у нас в Денисовой бывал. Так вот, этот Трофим-то был постарше и Шатрова, и Вьюгина. Ему уж, поди, лет за сорок было. До этого тоже в начальниках ходил. Был до Вьюгина секретарём ячейки. Сняли его за слабое руководство, а другой должности не дали. Он и давай бегать с одного места на другое. И где он только не побывал, и где он только не поробил! Куда ни придёт, а везде пошевеливаться надо, ленивых-то не шибко любят. Он потолкётся, поперебиратся, дело испакостит, его турнут, а он, раз партейный, в другое место подастся. Потом вернулся в «Авангард» и его друзья-приятели сторожем-то и устроили. Вот тут уж они поколбасили! ... Вычистили его ...

Сплываевских-то? У них там председателем сельсовета был Гармонов, а секретарем ячейки – Малахов. А вот не помню: вычистили их или оставили. Может, и вычистили – оба пьяницы беспросветные были. А вот Сергея Вешкурцева, он позже у вас в Таловке председателем колхоза был, из кандидатов перевели в сочувствующие большевикам… Почему? Да, говорят, на собранья не ходил. У них ведь тогда чуть не каждый вечер сборища были ...

Почему таких-то к руководству ставили, говоришь? Так ведь они из бедноты, активисты, кулачили богатых, вот их и пристраивали. Не поставят же зажиточного: вдруг он советскую власть перевернёт. Надёжных ставили: лоботрясов, жульё всякое, ворьё.

У вас в Таловке первым-то председателем Епифан Кобелев был? А ты знашь, что он конокрад: лошадей воровал, овец ... Свиней-то? Нет, не слышала, чтобы Епиша-то свиней крал. Овца, когда её имают, то она думает, что её стричь собираются, поэтому – молчит. А у свиньи шерсти нет. Она понимат, что её хватают только затем, чтобы лишить жизни. Не слышала, чтобы свиней уводили, уж больно они голосисты, а лошадей и овец Епиша крал. Не раз его мужики смертным боем били – выжил. А потом, когда власть-то в руки заполучил, вот тут-то он своим обидчикам всё и припомнил. Вот такие Епиши и руководили. Потом-то спохватились, да уж поздно было: гнилое-то семя проросло ... Я то как? Отлежалась, да снова на лесоповал. А там мороз, работа до седьмого пота, стылые бараки, голод ... Хорошего мало ...

Вызвездило. Луна светло и празднично катилась в неизвестность. Сам воздух, казалось, начинал тихонько позванивать от её неистового сияния... С огородов терпко, дурманно наносило коноплёвым и укропным настоем, напитавшим росу и ночной воздух.

Домна зябко передёрнула плечами, поднялась, медленно выпрямилась и запрокинула голову к звёздному небу.

– Ночь-то, какая! А луна-то, луна-то – сквозь веки бьёт! А звёзды-то – как горошины! Это к ягодному году! Пойдём-ко спать, а завтра раненько за костяникой побежим...

1990 Г.






КЕША ГУСЁК


Конец августа выдался тёплым, с частыми дождями. Пузыристые ливни перемежались с тихими, шелестящими ситничками. По утрам в лесах кучились туманы, предвещая грибникам страдные деньки. Пробные вылазки в ближний лесок подтвердили тётушкины ожидания: из-под лесной прелой подстилки начали оказывать себя скользкие, чистые, белые груздочки.

Каждое утро я заводил «Москвича», усаживал в него тётушку, и мы ехали в сторону бывшего Протасовского выселка. Ставили машину в сторонку на щебёночную твердь и шли в Куликовскую поскотину по раскисшей просёлочной дороге…

Груздей было много. Росли они гнёздами: нашёл один груздок – ищи другой. Прибрал одну семейку и дно корзины уже закрыто. Прошёл шагов с десяток и вот они – братцы-красавцы: собирай их снова да ладом. Только разохотился, а коробушка полна.

Домой шли медленно. Домна часто останавливалась, перебиралась. На полпути отдыхали: усаживались на скамейку, сооружённую неизвестным доброхотом под старой берёзой, и вели разговоры. Однажды, глядя на гусей, жирующих на сжатом поле, Домна спросила:

– Знаешь, что гуси-то разгуливают по двоеданскому кладбищу? Знаешь. Все наши родственники здесь похоронены. Ты скажи, чё хоть оно помешало властям-то?

– Потому, что староверы первыми попали под каток раскулачивания, а чтобы память-то о них у людей выбить – уничтожали всё, что о них напоминало. Староверческие кладбища распаханы там, где на них уже некого было хоронить. Распаханы они были в Таловке, Сплывайке, Кирьяновой, Горбуновой. Слышала, поди, расхожую исетскую поговорку: «Остался один двоедан и того доедам».

– Слышала, да я не об этом. Как-то мы с тобой вели разговор о прозвищах, о том, как они к человеку и ко всему его роду прилипают.

– Помню…

– Вот, глядя на этих гусей, вспомнила я одну нашу денисовскую бывальщину – рассказать?

– Могла бы и не спрашивать…

– Слышала я её от бабушки Марфы, да и другие рассказывали. А начало у неё такое: под Головинским хутором у денисовских были дальние пашни. Чтобы время-то зря не провожать, не ездить туда да обратно, там были поставлены избушки. Те, у кого пашня-то была рядом – рубили малуху на две-три семьи. У дедушки-то? Тоже там пашня была, но разговор-то не о нём, а об Иннокентии Буракове и его соседях – Кубасовых да Зелениных. Когда пришла пора поднимать зябь, к Буракову на поклон явились Назар Кубасов и Прохор Зеленин. Зашли в дом, на божницу трижды перекрестились и трижды же поклонились, поприветствовали хозяина и хозяйку: «Мир дому сему». А тем – им: «Милости просим, проходите в передний угол». Они к столу-то подошли и каждый поставил на стол бутылку. Назар-то по- речистее был, он и говорит: «Пришли к тебе, Иннокентий Павлович с большой докукой. Сыновья наши старшие – Александро да Василко подросли, и мы посылаем их пахать дальнюю пашню. Опыта у них маловато, так ты, пожалуста, последи за ними и направь…». Жена Иннокентия – Настасья наставила на стол поставушек. А Иннокентий гостям и говорит: «Не беспокойтесь, соседи, – послежу и наставлю. Обучу всему, чё сам знаю и умею». Выпили они, закусили, всё обговорили и разошлись.

– А у Иннокентия-то ребята были?

– Не было парней, девки одни. Пять или шесть – не знаю. Вот собрались они одним табором и рано утром в понедельник прибыли на место, к Вороньему гнезду. Избушку прибрали, мухоту повыгоняли, окошко выставили, а на его место приспособили ряднину – для продыху… Чаю попили и – за работу. В десять часов коней из плугов выпростали, спутали и отпустили на вольный корм, а сами – на стан.

– В десять утра пошли на обед, я не ослышался?

– Всё так. Ране-то на полевых работах жили по установленному порядку: завтракали в пять часов, обедали в десять, паужнали в два часа, ужнали в восемь…

– А чем питались?

– Какая еда осенью на пашне? Сухарница да чай. Что за сухарница? Блюдо из сухарей. Замочат их, а потом на сковородку. Маслом топлёным или постным сдобрят, да и – на угли. Вот и вся стряпня: дёшево и сердито.

– А мясо, почему не сварить? Супишко какой: и не хлопотно, а наваристо.

– Да како мясо! – отмахнулась тётушка. – Кто будет животину осенью колоть.

– А вяленое?

– Мясо-то когда вялили? – Уставилась на меня Домна. – Весной! Да и то, которое от зимы осталось – солили да на ветерок вывешивали. Его в посевную съедали, а кто поэкономнее – в сенокос.

– Ну, хоть курицу! – не сдавался я.

– Курица-то яйца несёт, вразумила меня Домна, – если и приговорят какую рябушку к ощипу, то только к встрече дорогого гостя. Вы с бабушкой-то много мяса в летнюю пору ели?

– И в глаза не видели. А зимой нам доставалась свиная голова, хвост свиньи и её ножки, а тушу продавали, чтобы налоги заплатить да государству в займы дать.

– Понятно теперь почему мясо-то в тёплое время не ели?

– Ясно, как божий день.

– Ну, доработали они по пашенному распорядку первый день, поели сухарницы три раза, а вечером-то после ужина, когда пахари сидели у костра, Иннокентий начал жалобиться на худую жись: «Чё это мы, робята, сухари всухомятку жуём? Работа у нас тяжёлая, еда неважнецкая, так и ноги не долго протянуть. Вы видели, сколь птицы пасётся в деревенской поскотине около реки, озерков, болотец – тьма! И ежели мы, из какой стаи гуся возьмём, то никто и не хватится».

Ребята от предложения Иннокентия отказались: воровать-де не приучены, не будем. А когда Бураков-то ушёл в избушку, Васька, он просмешник был, отвёл Шурку подальше от малухи и стал убеждать его: «Нам надо с ним согласиться, но не сразу. Сначала покочевряжимся, а потом сдадимся. Я ему буду поддакивать, а ты суперечь. Отступишься только по моему сигналу». Шурка заотнекивался, а Васька ему говорит: «У меня всё продумано, ты не сумлевайся…». Шурка – ни да, ни нет. День проработали на сухарнице и решимости у Санька прибавилось. Он согласился…

Вечером Иннокентий снова приступил к ребятам. Стал убеждать их: дело, мол, – безопасное и сытное.

Васька молчит, а Шурка переться с Иннокентием начал. Говорит: «Воровать не пойду – это большой грех. На том свете не хочу в смоле горючей кипеть». А Иннокентий ему своё талдычит: «Покаешься, и Бог тебя простит. Он и не за такие грехи послабление даёт, а тут какой-то гусь!». А Санко упёрся: «Нет, нет и нет!».

Васька начал его подзуживать, что-де это никакое не воровство. Дядя-то Иннокентий прав: много добра около деревни – подходи и бери, оно только страхом огорожено. А Шурка на своём стоит: мол, – не страхом, а божьей заповедью – не укради.

Иннокентий осердился на Шурку, кричит: «Чё ты заладил одно и то же, слышал, поди, как в народе говорят: Бог-то Бог, да сам не будь плох. Гуся-то может и лиса съесть, тогда как?».

Тут Василко решительно поддержал соседа: Дядя-то Иннокентий молодец, – хорошо придумал. Гуся-то ощиплем, а перья на месте пропажи оставим: пусть лиса за всё отвечат И ночи подходящие, тёмные – похитителям покровители».

Иннокентий тут же его похвалил: «Вот это по-нашему, по-молодецки! Удальцы не сеют, не пашут, а погоды ждут и хорошо живут. А ночка сёдни тёмная, удалым людям – родная тётка. Надо успеть, а то жись короткая, так почему бы не полопать вдоволь».

Шурка снова взъерепенился, но тут Васька толкнул его кулаком в ребристый бок, тот сбился с речи, прокашлялся, горло прочистил и говорит: «Как мы гусей-то в темноте найдём?».

Иннокентий повеселел и говорит ему: «Ну и дурень ты, Санко, они же белые, их же как девок на лугу в купальскую ночь видно, когда они русалками наряжаются». А Шурка не унимается: есть-де и се- рые. Иннокентий его резонит: «Белых-то гусей больше, они и серых окажут. Поезжайте с Богом». А у Шурки и на это есть ответ: чё-де ты про Бога вспомнил? Если ты нас на воровство толкашь, значит ты слуга дьявола, а раз так, то и благословляй наше неправедное дело его именем. Иннокентий-то с досады плюнул, выругался, по злому так посмотрел на Шурку, да и говорит: «Экой ты поперёшный! Поезжайте с Сатаной!».

Ребята поймали лошадей и без сёдел – охлюпкой, неспешно напра- вились к деревне. Шурка вопрос за вопросом задаёт дружку. Где-де, в каком месте гуся-то хватать будем, а вдруг да это его, Шуркин гусь окажется, или его родственников? А может-де и твоего гусака словим да «за здорово живёшь» его и слопаем.

А у Васьки всё наперёд продумано, на всё готовый ответ: «Гуся заберём около болотца, что у кузницы, там и наше стадо пасётся, но это будет гусёныш Иннокентия». Шурка-то как услышал о таком повороте дела да, видать, представил наставника, жрущего собственную гусятину, так и зашёлся смехом. Отсмеялись они, отхохотались, а Шурка-то Ваську опять тормошит: как-де мы его гусей-то от твоих отличим? Мы даже не спросили у Иннокентия как они у него помечены. – А Васька ему своё: «Вот и хорошо, – с нас меньше спроса. А метка их мне известна – розовое пятно на грудке – фуксином намазано».

Выехали они к кузнице, коней стреножили около тальничка и пошли вокруг болотца. Подошли к первой гусиной лёжке. Васька постоял, посмотрел на птицу и говорит: «Это не Иннокентьевы, пошли дальше». Идут, а Шурка его за рукав пиджака теребит: как-де ты узнал, что не его это гуси? А тот ему толкует: «Эх, де ты, простота, да я же в соседях живу и всё про Кешу и его гусей знаю. У него на подворье весной бродили гусь, две гусихи, двадцать один гусёнок и все они выжили».

Шурка подивился: как-де всё просто. А Васька усмехнулся и говорит: «Всякое сложное дело прикрыто пустяком, но его надо найти, обнаружить и обратить себе на пользу. Вот ты знашь сколь у ваших соседей гусей?». Шурка сказал, что не знает, не считал, а Васька стал над ним насмехаться да поучать…

Миновали так-то несколько стаек, а когда подошли к следующей да огляделись, то поняли – эта. Шурка затревожился: «Как мы их осмотрим-то? Они зашумят, загогочут и всю деревню переполошат». Васька его успокоил: смотри-де… и шагнул к спящим гусям раз, другой да третий. А гусак-то, который на страже стоял, вытянул шею и побежал к нему с шипом. Василко ухватил его за голову, завернул шею под крыло, положил на спину и прижал к земле. Гусь затих, как уснул. «Посвети», – приказал он Шурке. Тот достал спички, чиркнул. «Иннокентьевы гуси! – Васька довольно хохотнул. – Вся грудь замазана фуксином. Тётка Настасья, видать, недавно метку подновила». А Шурка его торопит: чё стоим, кого ждём? Давай побыстрее обтеребим гуся да на стан подадимся. А Васька ему говорит, что вожака брать не будем, молодого возьмём. У него мясо понежнее да повкуснее. Так и сделали. Подошли к безголосой гусиной лёжке, Васька выбрал самого крупного, свернул ему шею и передал приятелю, а сам подошёл к бесчувственному гусаку и ногой перевернул его со спины на брюхо. Гусь не пошевелился. Тогда Васька тихо так, с ласковостью и выговором в голосе молвил: чё-де разлёгся, иди на службу, а то всю твою стаю уволокут. И тихонько так подтолкнул его черком.

И чё ты думашь? – Домна пытливо посмотрела мне в глаза. – Гусь шевельнулся, выпростал из-под крыла голову, поднялся на ноги, похлопал крыльями и побежал к своим сударушкам и деткам.

– Думаю, что гусь находился в глубокой спячке, – предположил я. – Мне приходилось проделывать такое с нашим петухом.

– Про это я ни чё не знаю, – Домна с укором посмотрела на меня, – слушай дале-то, а то нам до вечера тут сидеть придётся.

Шурка, как всё это увидел, рот раскрыл и уставился на приятеля. А Васька его окликнул раз да другой: пошли, мол, к лошадям, чё стоишь! А тот как опамятовался маленько и говорит: чё-де разве вину-то с себя на лису перекладывать не станем? А Васька ему: «Не будем – здесь следов оставлять нельзя – народ переполошится. Зачем нам так, мы к этому болотцу в другой раз наведаемся».

Гуся они обиходили в ближнем колочке: крылья и подкрылки об- резали, перо ощипали, голову отхватили ножом, а кровь споточили на отходы.

Приезжают они на стан, а Иннокентий сидит у костра, ждёт охотников. Над костром на продолине – котёл. Вода в нём ключом кипит. Увидел он ребят, засуетился, подбежал к Шурке, выхватил у него гуся, осмотрел и начал его пытать: «Где, да как, да почему?». А Шурка ласково так ему толкует, что-де поймали гусёныша у реки, никто нас не видел, а ощипали потому, что свалили воровство на лису. Иннокентий повеселел, Шурку по спине похлопал, да и потрусил к костру. Гуся опалил, утробу вспорол, потроха вывернул, ненужное отбросил и опустил в котёл.

Когда поели да зубы-то заострёнными палочками почистили Васька и говорит Иннокентию: «Спасибо тебе сосед за нежную, сладкую вкусом гусятинку». А тот ему: «Не на чём, не на чём, вам парни спасибо, теперь пахота-то веселее пойдёт». А Васька ему своё талдычит: «Нет, это твоя заслуга. Ежели бы ты нас не надоумил, то так бы сухари и грызли».

На следующую ночь – со среды на четверг ребята сполкали за вторым гусёнышем, в четверг на пятницу – за третьим, а когда в пятницу на субботу приехали за четвёртым, то Иннокентиевых гусей у болотца не оказалось. «Чё делать-то будем?» – забеспокоился Шурка. А Васька ему и говорит, что-де искать будем. Настасья, видать, обнаружила пропажу и угнала птицу домой. К Кеше на подворье и пойдём. «Да ты чё! – замахал руками Шурка. – У них же собака и ворота на засове!». А дружок-то ему и бает, что-де успокойся, положись на меня – зайдём в пригон с огорода, а собаку усмирим. Так и сделали. Подошли к воротам, через которые хозяева выходили со скотного двора в огород, а они на запоре. Васька с помощью дружка забрался на тесовую крышу, которая нависала над бревенчатым забором, и спустился в пригон. Ни стука, ни звука, но вот послышался лёгкий шорох – открылись ворота, и бездыханный гусь упал к ногам помощника. И тут же из тёмного зева воротец до него донеслись еле слышные слова команды: «Иди к лошадям…».

По дороге к пашенной избушке Васька на вопросы Шурки отвечал двумя-тремя словами, больше молчал, отмахивался: не мешай-де думать. Но из коротких ответов Шурка кое-чё понял. Собака с цепи была спущена и бегала по хозяйственному двору. Когда учуяла Ваську, то подбежала к воротцам, которые вели на скотный двор, и завиляла хвостом – узнала его. Он собаку успокоил, ворота распахнул и впустил её в загон, а чтобы она не мешала – дал ей на съедение гуся. Понял он и то, что за гуся будет теперь отвечать пёс.

После этих размышлений Шурка подёргал приятеля за рукав: «Как хоть Иннокентьеву-то собаку зовут?» Тот буркнул, что-де зачем тебе? А Шурка тяжело так вздохнул, да и говорит: «Хочу свечку ей в церкви поставить». Васька расхохотался, повеселел: «Думашь убьёт её Иннокентий? Вот когда это случится, тогда и скажу». А Шурка настырный был, твердолобый, своё правит: «Можешь не говорить, я на стану сам у Иннокентийя спрошу». Васька сунул кулак к Шуркиному носу: «Только попробуй, заикнись! Разве не сообразил, что интерес этот наведёт его на подозрение. Прозвище у пса, как у нашего волостного писаря – Зыза: у того и у другого глаза косят». А потом примирительно так говорит Шурке: «Я-де вот о чём думал: мы в субботу отпашемся и можем уехать домой. И уедем, если Кешина баба прибежит на стан с известием о пропаже и гибели гусей. Пусть тут без нас разбираются чё к чему. Если она не объявится, то останемся, а ночью снова побываем на Кешином подворье. Но, думаю, что она не покажется, так как Иннокентий сам в воскресенье домой поедет. Она будет ждать его, и разогревать себя на гнев да плачь…» – «А как да он нас выдаст, чё тогда? – заёрзал на лошади Шурка. – Тогда меня отец вкровь исхлещет!» – «Всё будет хорошо! – заверил его Васька. – Кто нас на воровство-то подтолкнул? Он! У него у самого вся морда в гусином жиру. Вот так-то!».

В субботу, уже в сумерках, парни завершили пахоту. Настасья на стан не пришла. На ужин все трое поели гусятинки, поковыряли заточками в зубах, поговорили о том, о сем и за полночь Кеша их снова благословил: поезжайте-де с Антихристом.

На этот раз Васька долго прислушивался и принюхивался, лёжа под стеной скотного двора. Всё было спокойно: на задах огорода надоедливо скрипел коростель, в загоне затяжливо отпыхивались коровы, бились, покашливая, овцы. В деревне пропели вторые петухи. Он приподнялся и подал голос Шурке, который затаился в конце огорода. Тем же путём, что и накануне, Васька пробрался в скотный двор и сразу открыл воротца. На этот раз гуси оказались закрытыми в стайке, а собака – на привязи. Он вытащил деревянный сторожок из железных проушин, зашёл в стайку, свернул шеи паре гусей – одного с собой на стан, а другого – собаке. С Зызы через голову стянул ошейник, воротца в огород закрыл на засов, а сам через заплот, который разделял усадьбу Иннокентийя и его отца, выбрался на улицу…

– Чем же закончилась эта история?

– Сказывала бабушка Марфа, что Настасья сильно голосила, требовала от мужа, пса застрелить. Он с досады в него и бабахнул. После этого Иннокентий загулял и «не просыхал» целую неделю. Потом говорил своим, что на него помрачение нашло. А Настасья, как отошла, рассказывала товаркам: «В те две ночи, когда собака драла на подворье гусей, она сквозь сон слышала гул набатного колокола, крики людей, рёв скота, гогот гусей, – понимала: надо проснуться, пересилить себя, подняться, но не смогла». Сокрушалась: «Ведь это мне Господь весть подавал, а я лежала как спутанная. Откуда, говоришь, эти подробности до людей дошли? Ну, перво-наперво, видать, сами парни проболтались – это им в геройство. А, может, Иннокентий по пьянке проговорился. Да и народ вспомнил, что и раньше гуси-то пропадали по осени. Всё одно – к одному. Нет, шила в мешке не утаишь. Так и пошла молва гулять от одного человека к другому. Может, при этом чё и упустили, или не так сказали, добавили, а я уж от бабушки слышала да от добрых людей. А ты, когда писать будешь, то домыслишь чё-нибудь, вот и будет хорошо. А главное-то народ после этого начал забывать, что зовут Буракова-то Иннокентием Павловичем, а стали прозывать его Кешей Гуськом. Он с горя и подался на чужую сторону. Там девки его вышли замуж, понаплодили ребятишек и, по слухам, всех их прозывали Гуськами: Паня Гусёк, Митя Гусёк, Ерошка Гусёк – всех и не упомнишь. Уж так повелось у нас: если припечатает кого народ метким словечком, то достанется эта отметина не только первому обладателю, но и деткам, внукам и правнукам. Я слышала, что у вас в Таловке тоже жили Гуськовы…

– Это так, но прозвище получили от своего образа. Все они были длинношеи и ходили вперевалочку.

– Вот-вот! Рассказывали, что к старости Кеша высох, шея его вытянулась и ходил он, переваливаясь с боку на бок – гусь и гусь!..






ПАСТУХ И ПАСТУШКА


–Ты чё-то всё читашь да читашь, глаза портишь. О чём хоть там написано? – в голосе тётушки слышалось осуждение.

– Про любовь и ненависть. О том, как одна женщина вместе с по- любовником зарубила мужа топором.

– И об этом пишут? – удивилась тётушка

– Пишут. Как ни крути, как ни верти, а все добрые дела на Земле исходят от увлечения, от страсти, а корни злодеяний, преступлений таятся в ненависти. Часто случается так, что в жизни они близкие соседки.

– Это мне понятно. Давно усвоила, что от любви до ненависти – один шаг. Если тебе интересно, то я могу рассказать одну историю.

– Расскажи.

– Жила у нас семья Журавлёвых. Его звали Антоном, а её Антонидой. Было у них трое ребятишек и все погодки. Жили отдельно от родителей – свой дом поставили. Чтобы к сути-то подобраться, надо бы о них маленько рассказать. Так вот, Антон-то был постарше Антониды лет на восемь или около того. Рослый, жилистый, обликом похож на артиста Тихонова, а нравом-то на другого… Как его? Да вот, недавно смотрели с тобой вечером по телевизору кино. Он ишо там деревенского придурка изображал, бегал в нижнем белье…

– Золотухин?

– Вот, правильно – Золотухин! Уж такой гармонист, такой песенник! Все девки по нему сохли. Была у него и зазноба – Лида Крапивина. Статная, белая, приглядная – коса ниже пояса. Долго они с ней хороводились. Началось всё ишо до армейской службы Антона. Девки пытались перехватить его у Лидии-то, но всё напрасно. Известно ведь, что хмелинка тычинку ищет, а девушка парня. Он погулят с какой недельку-другую, да опять к старой матане. Многих так-то перебрал. Может, хотел всех девок в деревне перещупать. Может, родители напоминали: «Женись, не торопись». Может, сам понял, что жениться – перестать веселиться. Всё чё-то выжидал, мешкал. Не знаю, чё он так. Не нами сказано: «Молодость рыщет, от добра – добра ищет». Все, вы мужики одинаковы: какая баба вашего брата поманит, вы тут же за её подолом и побежите. К тому времени подросла Тоня Кремлёва – бойкая, певунья, плясунья, шалунья. Атаманила в деревне: весь молодняк под ней был! Что ни проказа, то она и зачинщица…Шалости каки? Да я об одной скажу, а боле-то и не надо. Ишо в девчонках на спор от окладов дома до карниза выссикала. Как? Ну, этого я не знаю, сам сообрази. На кого похожа? Опять-таки, если на артисток мерить…Нет, не подберу. Ни одной похожей не видела. Сама чернявенькая, небольшого росточка, глаза карие, распахнутые, искристые, охальные: одним словом – Тоня Королёк. Это у неё прозвище такое было.

– Охальные – это как?

– Да нахальные! Как определила? Да бесстыжий-то глаз не только человек, но и всякая тварь разглядит. Ну, вот, слушай дале-то. На вечёрках он играет, она пляшет. А плясала она, как птичка летала! Как разойдется – не остановить. На губах улыбка, на щеках снегири. Всех заведёт, всех растормошит. Смотреть на неё – одно загляденье. Да чё там говорить: девка пляшет – сама себя красит. Глядя на неё, и другие на круг выскочат, а она их задорит: «Ну, пошла изба ходить, за собой сени водить!.. Ух! Ух! Люблю двух. Погляжу – одна лежу!». С круга не сходит, всех упарит, всех по углам разгонит. Какие частушки пела? Какие к случаю надо было спеть, те и пела. Это только кто не плясал да не певал, так им кажется, что частушки все одинаковы – про любовь. А на самом-то деле надо каждую спеть к месту. В частушках-то все любовные тонкости отмечены. В них ожидание любви, влюблённость, намёки, ожидание свидания, сомнения, свидание, слёзы, раскаяние – всего не перечислить. Много там всего насобирано. Она-то какие коротушки пела? Ну, если она в Антона-то втюрилась, так и намекала об этом. Для начала хоть такую:

Зажигала берестиночку –
Сыра, плохо горит.
Ожидала симпатиночку –
Пришёл – не веселит.

Это когда он пришёл, а гармошку в руки не берёт. А когда он заиграт, тут она и себя покажет, намекнёт про то да сё.

Болит сердце целый год,
Болит, не унимается.
С кем хотела погулять,
С тем не получается.

Пропоёт, кружок даст да опять к нему: надежду подаст на долгую, большую любовь, о своих чувствах расскажет.

Полюбить, так полюбить,
Чтоб не разлюбилося.
Чтобы каждым вечерком
Сердце сладко билося.

После этого ишо прямее о своей-то любви завернёт.

Чёрная смородина
Кругом огорожённая.
Я, моя болиночка,
Любовью заражённая.

Ну, а дальше – больше: ему польстит, к практическому делу подтолкнёт.

Не дождусь, когда ты сядешь
Рядом на скамеечку.
Не дождусь, когда ты глянешь
На меня, на девочку.

О своих сердечных страданиях известит.

Кабы в поле не ленок,
Поле не синело бы.
Кабы, болечка, не ты –
Сердце не болело бы.

Про тоску – кручину по милому дружку пропоёт.

Просыпаюсь тёмной ночью
И сажуся на кровать.
Вспоминаю про милого –
Начинаю тосковать!

А то еще и вот такую:

Это лето мне на память,
Это лето не забыть:
Привалился к сердцу камень,
Мне его не отвалить.

Свою скромность и верность покажет:

За красу не заверяюсь,
Покрасивей есть меня.
За любовь могу заверить:
Не найти лучше меня.

Болянечку припугнёт, чтобы долго не раздумывал.

Катиться горошинка
По золотому блюду.
Хватится хорошенький,
Когда занята буду.

Ну, и про грубиянку не забудет. Лидия–то, ухажёрка Антона, синеглазая была, вот она могла и такую коротушку спеть:

Голубые, голубые,
Голубые нипочём,
А мы карими глазами
Кого хочешь завлечём.

А перед самым концом – вот такую:

Не дождуся я ответа,
Говорить надо самой:
«Испытай любовь горячу –
Проводи меня домой…».

Эта коротушка-то вроде её, Тонина. Раньше-то девки сами частушки плели. И я сочиняла, не без того. Да если тебе интересно, так я много их напою. Только бы балалайку где достать. Под неё они как горох посыплются. Ну вот, дева, начала про Фому, а перешла на Ерёму. Не сбивай меня. Давай-ко поближе к Антону и Антониде. Пела она так-то, плясала да в один из вечеров Антона и увела. А было тогда Тоне шестнадцать годочков. Месяц проходит, два, а он к ней как привязан. Лидия-то зауросила: топиться наладилась – откачали. Уехала она потом куда-то. Люди говорили, что на Север завербовалась, а может, в другое место. Не знаю. Когда это было? Да после войны-то уж, поди, годочков с десяток минуло. Постой-ко, дай вспомнить. Натуральные-то налоги упразднили при Маленкове. Вот, где-то перед этой отменой они и сбежались. Ну, опять ты меня с панталыки сбивашь. На чём я остановилась-то?

– О Лидии, которая не вынесла измены и уехала…

– И года не прошло, а у них – ребёночек. Брак не регистрируют – у невесты года не вышли. Через год – второй парнишко. Расписали их… Робили где? Не торопи, всё обскажу. Любовь у них: не насмотрятся, не налюбуются друг на друга. Как деньги какие появятся – свинью выкормят или ишо чё продадут, так Антон подарков всяких Антониде накупит. Наряжал её как куколку: платья, туфли, сапожки хромовые, серёжки золотые. Себе ни чё не покупал, а её изукрашивал. Бабы его, бывало, спросят: «А она-то, Антон, чё тебе подарила?». А он и ответит: «Не дорог подарок, дорога любовь…». Завидовали их ладу в семье. Все бывшие ухажёрки Антона места себе не находили: суды да пересуды про Антониду вели. Нет, ты скажи, почему хоть так-то вышло: девки какие у него были – красавицы, под стать ему, а он выбрал Тоню Королька?

– Ты ведь верующая?

– Молюсь.

– Знаешь, что душа человеческая после смерти покидает бренное тело и отправляется в райские кущи или прямиком в ад?

– Дак, неуж, знаю!

– А приходилось ли тебе замечать: вроде впервые видишь человека, а кажется, что знакома с ним много-много лет?

– Бывало такое – родной, да и только!

– Так вот, – это знак того, что ты и он из одной «космической семьи» и вы неоднократно встречались раньше в прошлых жизнях. Здесь на Земле и в потустороннем мире.

– Откуда ты это вызнал? – удивилась тётушка.

– Приходилось кое-что читать. Всевышний соединяет пары по их делам и мыслям до того, как они появляются на свет…

– Вон как! Слышала я, что браки-то свершаются там, – тётушка ткнула указательным пальцем в сторону потолка, – а, вот, что каждому определена его половина до рождения – не приходилось.–

– Так вот, даже самый последний забулдыга, гуляка, перебирая женщин, и тот подсознательно ищет свою «половинку».

– И найдёт! Такую же забубенную головушку, – засмеялась Домна.

– Вот и Антон, видать, почуял в Антониде родственную душу.

– Может и так, кто его знат. Ну вот, опять мы не туда завернули. Слушай, как дело-то было. Робили они в животноводстве. Он – зимой скотником, а летом – пастухом. Она за овцами ходила: зимой в кошаре, а летом их пасла. Люди сказывали, что и в поскотине-то они всё вместе да вместе: не могли налюбоваться друг на друга. Пастьба-то дело не трудное, но скучноватое, одинокое. Надо занятие какое-то найти, тогда время-то летит быстрее. Они стада-то сгонят, а сами миловаться да любоваться. Я сама не раз их голышом видела: разденутся да на вольном-то воздухе и наигрывают. Стеснялись? Да кто их знат. Тоня-то не шибко стеснительной была. Бабой стала, а сама всё как девка: тонкая, звонкая, груди как мячики. Никогда ни трусов, ни лифчиков не носила: ни зимой, ни летом. «Жмут, стесняют, – говорила. – Наши бабушки эту сбрую не носили, и я не надену…». Она и до замужества любила голышом-то походить. Свой-то скот натурой пасли. Как очередь-то до них дойдёт, так она всё и пастушила. И тогда её видели: ходила – в чём мать родила. А купаться приспичит, так люди – не люди, она кофтёнку сбросит, из юбки вышагнет и в воду. И он такой же охальник был. С девками-то не шибко рассусоливал – кудрями перед ними не тряс, чуть что и – руку под подол. Нет, не стыдились. Видать, стыд-то вместе под углом делили да под угол и зарыли. Да и другое известно: бесстыжего не пристыдишь. Вскоре у них третий сын родился, золотоголовый. Люди посмеиваются, спрашивают: «В кого хоть?». А она им, тоже смехом: «На вольном воздухе, в самую жару зачала, видать солнечные брызги попали». С ней много не наговоришь – вмиг оконфузит. Купила ему не гармошку, не баян, а чё бы ты думал? Нет, не балалайку и не гитару. Аккордеон, вот чё! Немецкий, трофейный. Где купила? Да у нашего деревенского Василия Грачёва. Телёнка за него отдала. Утром выгоняют скот на пастбище, а у Антона – аккордеон через плечо. У неё – мешок с едой на горбушке. Как они спелись, ты бы знал! Поют, а коровы вокруг них соберутся да слушают, ногами переступают. Овцы? Нет, глуповаты они для этого. Концерты зимой-то ставили, так послушать их полный клуб набивался. У него голос-то пониже, а у неё повыше. Господи, как они пели! До сих пор их голоса-то в ушах звенят. Какие песни? Время-то много прошло. Дай вспомнить. Про дуб… Как там? «Высокий дуб, развесистый, один у всех в глазах…». «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Шумел камыш, деревья гнулись». Какие песни в деревне пели, такие и они. По одному-то? А как же, пели и по одному! Она-то?.. Помню, игривую такую пела! Слов-то не помню, а припев такой: «Сарафанчик, расстеганчик!» и много других… Каких? Вот, парень, задал ты мне задачу. Постой ужо припомню… А вот – про рябину! Помнишь: «Что шумишь, качаясь, тонкая рябина…», «Травушка- муравушка», «Когда без страсти и без дела бесцветно дни мои текли…». Эту и я певала. Мы как-то с ней на два голоса её спели. Домна сосредоточилась, лицо её вытянулось, и она пропела: «Она как буря налетела и унесла меня с земли…». Про любовь эта песня… Он-то? У него хорошо получались страдательные. Как он запоёт, так бабы, бывало, уревутся все. Какие? Постой. Вспомню я… Ну и ну, у меня уж и мозги набекрень. А вот: «Утро туманное, утро седое», «На заре ты её не буди», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», «Гори, гори моя звезда, гори звезда приветная». Эту он пел по два, а то и по три раза. Кричат: «Антоша, давай про звезду!» А он только улыбнется, да снова начинат.

– Может споём её на два голоса?

– Да не смеши хоть! Поди, уж полночь – всех чертей соберём! Опять ты меня с мысли сбил.

– Не сбил. Репертуар их уточнили – продолжай.

– Ну вот, пели они, пели да в район и поспели: вызвали их на смотр. Они и там выступили хорошо. Домой радиолу привезли, пластинок кучу. В районной газете их пропечатали. Спрашивают его, где они так выучились петь, а он им отвечат: «Не мы поём, а сердца наши поют».

– Видать хорошо жили, в согласии?

– О чём разговор! Поётся там, где воля, холя да доля. Жили душа в душу. А потом его в Тюмень вызвали – целую неделю там пробыл. Обратно-то приехал, идёт по деревне, а его признать не могут. Говорят: «Какой-то городской идёт». – «Да с двумя чемоданами, к кому это?». Подошёл поближе-то, ну тут его и узнали, кричат: «Не узнали тебя, Антон, богатым будешь!». – «А, может, женишься!». А он в новом тёмном в полоску костюме, белой рубашке, при галстуке, в блескучих полуботинках, на голове шляпа серого цвета. Антонина-то как увидела его такого, так и с места не двинулась. Стоит, побелела вся. Люди-то смотрят, дивятся: «Чё это с ней тако?..». А она – как столб. Антон-то к ней подошёл, багаж свой на землю поставил, обнимат её, целует, а она стоит, как заколдована. Ушли они домой. А дня через два из области газета пришла, а там про него прописано, что Антон Журавлёв удивил всех своими песнями. Чё-то о его голосе особенном написано было, и что-де, надо бы ему ехать учиться пенью в Свердловск, а может в какой другой город – не помню. Ну, а он робу свою надел да снова со скотом на пастбище. Народ стал поговаривать: «Скот пасут раздельно, не сходятся, песен не поют…». Проходит какое-то время, уж где-то ближе к концу лета, вызывают Антона в контору и подают ему бумагу. Говорят: «На твоё имя пришла из области лечебная путёвка, распишись». Он расписался, забрал бумажку и домой. Антонида как услышала про Крым да про море, так сразу и заявила: «Не поедешь!». Сказала, как отрезала. А уж и время подходит. Антон засобирался: «Не пропадать же добру!..». А она – ни да, ни нет: молчит! Так и уехал. Антонида стала получать письма. Чё в письмах? Этого я не знаю. А ты бы чё настрочил?

– Написал бы о погоде, о море, о том, как лечат, как кормят. Ну, а в конце бы приписал, что люблю её и целую.

– Видать и он о том же пёрышком-то царапал, – Домна задумалась, тяжело вздохнула. – Только кумекаю я, что не радовали эти письма Тоню. Почему? Да потому, что не нашёл Антон нужных слов, не успокоил, не открылся ей. Против её воли уехал. Влюблённое-то сердце почуткое. Извелась она вся, с тела спала, побледнела. Страшно на неё было смотреть. Приехал он с курорта загорелый, помолодевший. Дома пару дней опнулся да снова к коровам. Стали замечать люди, что переменился он. Его окликнут, он не отзывается. А когда по второму-то разу позовут, то вздрогнет и так посмотрит, будто с того света вернётся. Потом оклемается, отойдёт. Малоразговорчивый стал. Аккордеон в руки не берёт, песен не поёт. В район нашёл заделье съездить раз да другой. Антонида-то обыск ему устроила. И нашла-таки у него в рабочей фуфайке под подпоротой подкладкой письмо. Отвела вечером ребятишек к матери, а ночью-то, видать, и давай с ним разбираться. Одиннадцать ран нанесла ему ножом, а двенадцатую – себе, прямо в сердце. Ох ты, Господи! – Домна промакнула глаза кончиком платка. – Милиция наехала. Вот тогда о письме-то и узнали. Чё в письме? Ну, об этом никто не знат. Даже его родителям прочитать не дали. Письмо-то Антону было написано, зачем его чужим людям читать. Может, всё бы обошлось, если бы она была помягче, попокладистей. Но уж больно крута нравом была покойница-то. Дала сердцу волю, а оно завело в неволю. Нет, правду народ молвит: «Норов человека – его судьба». А судьбу не обойдёшь, не объедешь. Так, видать, ей было свыше определено: от любви смерть принять. А от смерти не отмахнешься ни крестом, ни пестом. Сколько пережить ей пришлось! Сколько мучений принять бедняжке!.. Ты сам подумай: ствол закупоришь – ружьё разорвёт. А человек не железный, обиду и ревность в сердце держать.

Домна примолкла, захлюпала носом. Вытерла слёзы платком и изменившимся грудным голосом продолжила:

– Не пойму я никак, чё случилось. Любили, души друг в друге не чаяли и вот те на! Ты то чё об этом думаешь?

– Сердце, видать, подсказало ей, что завёл он себе сударушку ещё тогда, когда в Тюмень ездил.

– Так мне на ум это тоже приходило.

– Поняла она, что и путёвку Антону не Господь послал и не профком дал. Скажи, ездил кто из ваших колхозников в то время на курорты?

Да ты чё, какие там курорты! Больным-то не давали, а здоровым и подавно. Правильно ты мыслишь: догадалась она, что тут чё-то не так. Вот только отпустила-то его зачем?

– Может, подумала, что всё дело этим и закончиться, образумится мужик.

– Не знаю, может и так, а в книгах, которые ты читал, чё-нибудь сказано об этом?

– Что ты имеешь в виду?

– Почему он остыл-то к ней?

– Сказано, только долго объяснять.

– А ты расскажи, нам торопиться некуда.

– Брак может быть гармоничным, а семья крепкой только тогда, когда в супружестве сольются низшие и высшие тела мужчины и женщины.

– Что за тела?

– Низших тела три. Первое – привычное для нас физическое тело, которое вступает в совокупление. Второе – более тонкое, оно не видимо для глаз, даже вооруженных самыми совершенными приборами, которые сегодня есть. Оно существует на уровне психики человека.

– Как это понять?

– Вот ты влюбилась в Сергея, мужа своего. Жить без него не могла: всё в тебе горело, пылало. Это и есть его проявление в виде тонких энергий: инстинктов и страстей. Третье тело – более высокое, оно оказывает себя на уровне эмоций…

– Это как?

– На этой ступени у пары появляются нежные чувства, желание беречь и защищать друг друга. Эти тела созревают в человеке к двадцати годам.

– Вот оно как! Если муж и жена наигрывают друг с другом, делают детей, переживают, заботятся друг о друге, то и семья настоящая, крепкая. А разве у Антона с Антонидой не так было? Я ведь тебе рассказывала…

– Это ты верно подметила. На уровне нашего грешного тела, инстинктов и эмоций у многих супружеских пар наблюдается полное согласие. Но эта совместимость не всегда залог счастья и крепости семьи. У людей есть ещё более высокое тело, которое последователи древнего учения о взаимоотношениях мужчины и женщины называют телом Мысли.

– Не понимаю…

– Это наше сознание. Есть люди, которые не ограничиваются домашним уютом. Они ищут партнёра, уровень развития которого и его мысли совпадают с их кругозором и думами. Созревает это тело годам к тридцати. Для них важно, чтобы состоялся брак Мысли. Видимо, Антон встретил в Тюмени такую женщину. Вот они и потянулись друг к другу.

– Вон оно как, парень! Значит, надо искать себе ровню, тогда брак-то будет покрепче…

– Всё правильно…

– И на другое посмотри, – перебила тётушка, – часто женятся да замуж выскакивают рано, а тело-то это, говоришь, созревает поздно, вот браки-то и рушатся. Нет, надо брачиться с умом: женился молодец, держи ответ и за себя и за жену. Так же должна поступать и молодуха. Тянуться надо друг за другом. Мужем-то и женой становятся не после свадьбы, а притираются друг к другу долго, может, всю жизнь. Правильно я поняла?

– Лучше не скажешь. Дальше-то что было? Женщина-то эта себя обнаружила?

– Конец-то есть, да ты мне о других-то телах поведай.

– Да вроде они к нашей истории уже и не относятся.

– А ты расскажи мне, старухе, интересно. Я, может, своим товаркам поведаю, пусть послушают.

– Ну, хорошо. Есть ещё причинное тело или тело Абсолютного разума. Если тела эти у супругов совпадают, то это ещё более высокий брак. Этот брак не может разорвать даже смерть.

– Как это понять?

– Это тело соткано из тончайшей материи. Оно формирует жизненные идеалы и цели. Развивается оно у чёловека к тридцати пяти годам. Оно может вступать в контакты с другими людьми, влияя на их поведение в нашу пользу. Это тело во многом определят наши успехи и неудачи.

– Так где эдакому-то телу пару найти? Не знаю, есть ли оно у нас, деревенских.

– А почёму нет? В деревне у людей свои цели, свои мечтания. Один из скотского состояния не выгребаться, а другой храм построит. Но есть ещё более высоко тело. Оно определяет цели не одной жизни, а всей эволюции души.

– Это последнее-то я не поняла…

– Душа у тебя есть?

– Есть…

– Она бессмертна?

– Выходит так.

– Так вот, это тело отвечает за изменение души, её совершенствование во времени и пространстве. Твоя душа будет вселяться в новые жизни, обитать на земле и «Там», за её пределами, – я ткнул указательным пальцем в сторону потолка. Самые большие семейные драмы разыгрываются, когда неверно выбран духовный партнёр, когда объединились пары из разных «космических команд». У них разные цели на земле. Поэтому трагический разрыв здесь неизбежен.

– Может, и Антон с Антонидой были из разных небесных семей. – Домна тяжело вздохнула, лицо её опечалилось.

– Не исключено. Истинные супруги рождаются почти одновременно или с очень небольшим разрывом во времени – год-два, не больше. Связь их начинается задолго до физической встречи. Их духовные сущности общаются в тонком мире. Они ищут и зовут друг друга телепатически.

– Это как?

– Мысли и чувства от одного человека к другому передаются без всяких ухищрений современной связи.

– Вон оно как! Слышала я про это. Помню, во время войны Лидия Сапуниха рассказывала бабам, что-де, сон ей приснился или не сон – не знаю, Только засыпать стала и тут видит: деревня сожжённая – одни печные трубы торчат. Бой идёт: снаряды рвутся, пальба. И среди этого грохота услышала крик сына своего – Василия: «Мама, умираю я!». Наклонилась она над ним, заревела, закричала и … проснулась. Ни слова, ни полслова не сказал он про то место, где бой шёл, а в голове её название впечаталось – Лидица. Проходит какое-то время и ей приходит похоронка, а в ней прописано: «Ваш сын геройски погиб, освобождая от фашистов деревню Лидицу».

Домна замолчала, тыльной стороной ладони осушила глаза и тихим, приглушённым голосом напомнила:

– Чё там дале-то, рассказывай.

– Последнее тело – идеальное. Когда эти тела у супругов сойдутся, то получается «идеальная пара». Слиться в ней могут только члены одной небесной семьи, пришедшие на землю. «Идеальные» партнёры не живут друг без друга. Умер один – умирает другой…

– Таких-то пар у нас было много. Вот недавно умерла Ульяна Фёдоровна Зеленина. А старичок её, Кузьма Иванович, пошёл к ней на девятый день повидаться, да на могилке её и умер.

– Вот тебе и ответ на твой вопрос: «идеальные супруги» есть и у вас в Денисовой.

– Может, и так, но я о другом думаю. Ведь большинство из наших супружеских пар ни о каких таких высших телах ни чё не знают. Да и о низших-то, поди, никто не мыслит. Поспали. Ребятишек народили, вырастили их, а тут уж и конец близко. Недалеко же мы ушли от тех же волков, лебедей, гусей. Как ты думашь?

– Тут ты права.

– Ну, а Антон-то, видать, по жизни ушёл дальше Антонинды, а она отстала. Он нашёл себе другую половинку, а она его не отпустила. Слушай, приезжала ведь эта женщина-то. Через месяц ли, боле ли, подошла к кладбищу легковушка. Из неё вышла молодая женщина. Походила по кладбищу, потыкалась туда, сюда да – в деревню. Остановилась у крайнего дома, в нём Пахомушко Скворцов век доживал, и постучала в окошко. Вышел Пахом, она с ним поздоровалась, да и говорит: «Покажите мне могилу Антона Журавлёва…». Долго стояла у захоронения, уревелась вся. Могильный бугорок весь цветами усыпала, венок поставила к кресту. Вот пойдём завтра за костяникой, так я тебе могилки-то их покажу. Они рядом схоронены.






ТРЕТЬЯ НОЧЬ ПОСЛЕ СВАДЬБЫ ИЛИ «КРЕНДЕЛЯ»


– Помнишь, мы как-то с тобой об Антоне да Антониде разговор вели?

– Не забыл…

– Ты тогда про всякие тела говорил – низкие и высокие…

– К чему ты об этом вспомнила?

– Да к тому, что в жизни всё проще. За свою любовь, за счастье своё сражаться надо, а голову не вешать, сердце не томить, рук не опускать. Взять хотя бы меня. После замужества-то мало ли разных бабёнок мне дорогу перебегали, но я терпела, пережила, мужа не убила, на себя руки не наложила, ребятишек вырастила. Но разговор не обо мне, а о моей товарке Каролине…

– А о себе не хочешь рассказать?

– Про себя-то как-то неловко рассказывать. Да, я бойкая была, но с Каролей не сравнить. Я прогрохочу, да и остыну. До огня дело никогда не доходило. А она, что летняя гроза: наберёт силу, вздымется устрашающей тучей, да и полыхнёт молнией, а грохот-то уже потом расходился по всей округе. Но тоже отходчивая была, дай ей Бог вечноё блаженство…

– Так она уже покинула земную юдоль?

– Уже четвёртый годок пошёл, как схоронили…

– Корни её удавишенские?

– Нет, она не денисовская. В Куликовой жила. Девичья её фамилия – Вальковская. Отца её звали Николаем Адамовичем, а мать – Августой Эрастовной.–

– Так они из поляков?

– Может, и так. В наших краях на это внимания не обращали. Поляк, татарин, русский – какая разница. Главное, чтобы человек был хороший. Родители её были христиане, так как крестили её в нашей денисовской церкви. Отец её сгинул в страшные тридцатые годы, а мать долго жила – пережила и деревню Куликову. Когда деревеньку приговорили «к небытию», Августа Эрастовна перебралась к сыну в Ялуторовск, там она и похоронена. А жених Каролины был из Бураковых, его Любимом звали.

– Из каких?

– Зачем тебе? У нас этих свёкольников в Денисовой проживало, поди, семей тридцать…

– Да я не о том – из хорошей семьи?

– Правильная была семья, работящая, но разговор-то не о семье, а о Каролине с Любимом. Не перебивай, слушай чё дале-то буду говорить… Куликова-то рядом с Денисовой. До неё, поди, версты три не боле. Вот и ходила молодёжь на вечёрки из одной деревни в другую. Соберёмся да с песнями, шутками, играми и прилетим в Куликову. Но, чаще-то они к нам приходили. Интерес, говоришь, какой? Понятно, что был. Не бегали же просто так. Зазнобы влекли.

– Любим у нас в Денисовой на моде был. Многие девчонки на него заглядывались. А как не глядеть-то – не парень, – картинка! Рослый, статный – кудрями чёрными тряхнёт – плясать пойдёт: пол дыбом! Но его больше к молодкам тянуло. Они, бывало, из-за него и передерутся. Явно-то себя не оказывал: погуляет на вечёрках, попоёт, попляшет, проводит девушку какую до дома – до ворот, нацелует, намилует её, а потом тайком, огородами к вдовой матане, какой ни-то, на всю ночь под одеяло и заберётся. Замужних-то? И этих не обегал, если ему внимание оказывали. А что родители? Осуждали, как могли на путь истинный наставляли. Он им потрафит, попостует, да снова за своё занятие примется. Известно ведь: где с маслом каша, тут и место наше…

– Где блины, тут и мы…

– Вот-вот, начал говеть, да стало брюхо болеть, – Домна засмеялась, слушай дале-то, как дело было.

– На одну из вечёрок к нам пришла куликовская компания, а среди них оказалась и Кароля. Она, по первости, хоть и стояла в сторонке, но парни с неё глаз не сводили. И было на чё посмотреть: незабудковые глаза на пол-лица, русая коса ниже пояса. А как пошла она плясать да частушечным бисером сыпать, то тут нашлось столько по- читателей её красоты и талантов из наших денисовских кавалеров, что выстроилась очередь из желающих станцевать с ней краковяк, кадриль, а то и вальс. Но Любим и тут оказался первым: закружил, захороводил и увёл Каролину с гулянья. И тут началось: день до вечера Любиму казался годом. А как встретятся, то, можно сказать, он её из рук не выпускал. Его родители рады-радёхоньки: поехали в Куликову свататься…

– Лучше Любиму жениться, чем по вдовушкам волочиться, – так, наверное, подумали Бураковы, когда их сынок приступил к ним «с ножом к горлу»: – «Хочу жениться!».

– И это тоже. Но главное было в другом: очень уж им по душе пришлась Каролина: девка всем на загляденье. Жалко было такую невесту упускать…

– А вот эта денисовская частушка, а, может, куликовская – не из того ли времени?

Запрягём мы кошку в дрожки,
А котёнка – в тарантас.
Повёзём своёва сына
В Куликову напоказ.

Домна рассмеялась:

– Не знаю, из того ли времени эта коротушка, но точно, что её сочинили в самые голодные времена, которые организовали колхозникам большевики. Но на дворе был урожайный тридцать седьмой год. Была осень. Высушенный хлебушко хранился в мешках, по старым сусекам, ларям, а то и россыпью в горницах. Бураковы продали в Тюмени сколько-то пшеницы и купили Любиму на костюм трёхметровый с четвертью бостоновый отрез. Сшили в городе, по тогдашней моде, двубортный костюм с широченными брюками. Купили там же драповое пальто и, даже, широкополую шляпу, которая ему личила так, что девчата, глядя на него, повизгивали от восторга.

– А ботинки?

– Купили и ботинки, как без них! Вот в таком виде и явился он с родителями пред ясные очи Николая и Августы. Бураковы вошли в дом, поздоровались. Хозяева их приветили, за стол пригласили. Но Демьян Бураков их приглашение пропустил мимо ушей и свою речь повёл: «Не в гости мы пришли к вам, а с добрым словом, Николай Адамович да Августа Эрастовна. У вас товар, а у нас купец. На товар нележалый у нас купец неженатый…». А Вльковский своё слово сказал: «Спа- сибо на любви, сват, но дочку ныне выдавать замуж не хотим. У нас товар непродажный, не поспел…».

– И не отдал дочку за Любима! Может до него слухи дошли о похождениях Демьянова отпрыска?

– Донесли добрые люди, тут и гадать не надо, но и другое знал Николай: подруги косу расплетают на часок, а сваха – на век. Решил, видно, оглядеться. Прошёл год, а Любим ходит за Каролиной как при- вязанный. Родители опять свататься собрались, но не успели. Николая Вальковского арестовали. Тогда многих забирали. Приедут ночью, увезут и ни слуха, ни духа.

– Когда же это произошло?

– Выходит, что осенью тридцать восьмого…

– А за что же упекли Николая Адамовича, – поинтересовался я.

– Говорили люди, что из-за жеребца. Тот зауросил, поднялся на дыбы, а Вальковский его осадил да перед мордой-то его кулаком и потряс. Это утром было, а ночью его и схватили… – Вот так: ни за что, ни про что?

– Как это ни за что? А покушение на безопасность государства: Вдруг у жеребца от нервного срыва производительные способности ослабнут, и кобылы перестанут рожать жеребят. И что тогда?

– Полное крушение социализма…

Домна расхохоталась, лицо её, подкрашенное румянцем вечерней зари Маремьяны, оживилось, помолодело.

– Кто на него донёс, говоришь? Да люди показывали на уполномоченного, который в то утро находился в конторе и мог видеть, как Вальковский «калечил» жеребца. За вредительство дали Вальковскому десять лет, с поражением в правах после отбытия основного срока и поселением «за Макаровыми пастбищами» на ту же самую десяточку.

– Двадцать лет за то, что показал, разыгравшемуся не ко времени жеребцу, кулак!

– А чё тут дивиться-то? За спетую частушку, за слово, сказанное против власти, такие же сроки давали.

– А знаешь такие частушки?

– Не задумываясь, напою их тебе на сто, а то и на двести лет тюрьмы, да разве об этом разговор – забыл, что речь-то у нас о Каролине да о Любиме? Не забыл, так слушай. После ареста Николая Адамовича Бураковы со сватовством решили обождать. Как ни умолял Любим родителей, те ему твёрдо сказали: «Погодим». А зимой, где-то, наверно, уже в декабре его направили от Архангельской МТС в Ялуторовск на курсы трактористов. Там он попутно и шоферскому делу обучился. Вернулся Любим домой из города уже весной и его определили на работу в тракторную денисовскую бригаду. Тогда трактористы в МТС робили посменно. Вот и закрепили за Любимом да за твоим отцом колёсный трактор с вострыми шпорами. Встречались они на пересменке, делали перетяжку коленвала, смазывали, подтягивали не только трактор, но и плуг, культиватор какой, или сеялку…

– Помню, после войны, они чумазые ходили…

– Да ково! Как черти в аду. Про них девки так и пели:

Трактор пашет, трактор пашет,
Тракторист – чертёночек.
Трактор любит карасин,
Тракторист – девчоночек.

– Значит, были на моде…

– А про хлеб-то забыл? Колхозники-то к тридцать девятому-то году опять пухли от голода, а они были рабочими МТС. Не дай им хлеба да денежек, так они и робить не будут. Нет, тут хлебушко-то был постарше моды. Робил Любим хорошо. Летом на сенокосе его в комсомол приняли. А в уборку бригадир заболел, так он за него всю уборочную провёл. Так вот и вышло: колхозники – зубы на полку, а рабочие МТС при хлебе и при деньгах.

– А с Каролиной как у него дела выстраивались? Любились они?

– Не завяла их любовь, а распустилась алым георгином. Встречались редко, но когда сбегались, то пылали жарким пламенем. Понятно, что Любим заводил разговор и о женитьбе. Договорились, что свадьбу сыграют после Покрова, когда уборочные работы в МТС будут завершены. Вот и ждали этой минуты. Работы-то свернули, а жениха отправили в Архангельское на ремонт. Свадьбу отложили, но подружки зря время не теряли. Под руководством опытной знатухи свадебного обряда Акулины Ильиничны Протасовой, разучивали свадебные распевы. Что за распевы, говоришь? К примеру, Каролина разучивала причёты к встрече девушек-подружек, а мы – подружки

– причёты дружке со сватьей, хуление свату, к выводу невесты пред столы, распевы к девичнику, напевы кружков-городков, напевы к утру венчального дня. Пели и такие распевы, которые Акулина Ильинична называла «Вывод за столы». Это было прощание невесты с родным домом. Здесь же пелись и причёты, связанные с последним днём пребывания невесты в родительском доме. После этого следовали застольные распевы, за ними напевы, связанные с отъездом к венцу… Раньше такая свадьба растягивалась на неделю, а Бураковы скрутили её в два дня…

– Церковь была закрыта, а где венчались-то?

– Да нигде, песен попели да поехали в сельсовет, там и расписались…

– Мне приходилось читать, что старинная свадьба проводилась по определённому порядку – ритуалу.

– Лучше сказать: по свадебному чину, – уточнила тётушка, – а он включал: сватовство, смотрины женихова хозяйства, запоруки – завешивание невесты… Много всего, но важнейшим во всём свадебном чине было утро свадебного дня, которое растягивалось до полутора суток. Первые сутки отводились девичнику. Невеста прощалась с холостой жизнью. Утром в доме невесты суета: накрывают столы к встрече жениха, укладывают в сундуки приданое, а подружки ведут невесту в баню. И там всё действо сопровождалось причётами. После бани невеста и её подруги надевали праздничные платья. И опять причитания… Около обеда приезжал жених со свадебным поездом. Его встречал отец невесты и угощал жениха и поезжан пивом. Чаще всего пиво пили из братины по очереди…

– А как встречала Августа Эрастовна своего зятя Любима и его друзей-товарищей?

– Пивом же и встречала. Налила его в крутобокий глиняный горшок и подала жениху, а от него он и пошёл по кругу… Когда Любим пошёл в дом, то Августа Эрастовна размела перед ним половицы..

– Это ещё зачем?

– А чтобы предохранить жениха от порчи. Я тебе как-то рассказывала, что в ранешные времена родственники жениха или невесты нанимали для оберега свадьбы колдуна – сторожа-охранника. Называли его вежливцем. Он и командовал свадьбой. Без него свадьба – ни шагу. Теперь этого уже нет, а раньше без вежливца не обходились… Не надоело слушать-то? Там много ишо о чём можно рассказать…

– А ты расскажи о том, как Любим женился…

– Зашёл он в дом со своими поезжанами, а мы его за стол не пускам – требуем выкуп. Раньше-то от них пивом откупались, а Любим откупился водкой. После того как эта шумиха завершилась и хозяева, и поезжане стали рассаживаться за столы. Первой к столу прошла сватья – Евлампия Буракова и села под «красные окна». За ней, оставив место для Каролины, устроился Любим. Рядом с женихом расселся сват – Демьян Бураков, за ним тысяцкий. Каролина шла к своему месту «по солнцу», минуя «три заставы» – тысяцкого, свата и жениха. Дружка и сватья Августа Эрастовна сели по краям стола, так как им надо было сновать туда-сюда: подносить еду, обслуживать гостей. И здесь снова – напевы припевок да причётов. Идя к своему месту, Каролина причитала: «Дай-подай, Боже – Господи, миновать три заставы великие…». Дойдя до жениха, Кароля всё сделала так, как её учила Акулина Ильинична. Перед тем как сесть, она наступила ему на ногу и повисла у него на плечах; а когда садилась, то подобрала платье и уселась на полу его пиджака…

– Зачем это?...

– Примета такая была: успеет всё это сделать – будет в доме хозяйкой.

– А что же жених? Ведь он тоже знал об этом предзнаменовании…

– Знал, дак чё? И Демьян, и Евлампия старались помочь сыну: сват попридержал платье, сватья пыталась перехватить невестку до того, как та упадёт на сына. Но всё вышло так, как задумала Каролина. Бойкая была: раз, два и – в дамках. А подружки в это время отошли от стола и завели прощальный причёт: «Потеряли голубушки из стада стадоводницу. Наперёд стада ходила, за собой стадо водила…». Каролина причитает, слёзы льёт, а мы уже грянули «Виноградье» – торжественную славу молодым. Мы поём, она плачет, а хор уже выводит припевки гостям. Но радость берёт верх над печалью: скоро жениха с невестой повезут к венцу.

– Зачем же вы пели о венце, если знали, что ваш удел – сельсовет?

– Знаешь сам, что из песни слово не выкинешь…

– А гости так и сидят за столами, постуют?

– Угощение началось после того, как невесту усадили за стол… Какие поставушки на столах стояли, говоришь? А те, что и положены по свадебному чину: на каждом столе коврига ржаная, а на ней – калач пшеничный, а поверх них – сдобная пышка.

– Главный символ достатка в крестьянском доме? – предположил я.

– Так и есть. А, кроме того – тарелки с солёными огурцами, грибами, квашеной капустой, холодцом, мороженой брусникой, мясной нарезкой. После того, как Каролину усадили за стол, все начали закусывать.

– И жених с невестой тоже?..

– Да ты чё, им перед венцом кушать не положено. Всё сделали так, как Акулина Ильинична указала. Принесли на столы и горячее – суп мясной с лапшой. Но гости не шибко-то торопились ложками махать, помнили, что основной пир впереди – в доме у жениха. А мы с девчонками в это время уже пропели «Большое виноградье» – Каролине и Любиму. «Малое виноградье» – сватье, а потом и всем гостям. Мы поём, а нам подают деньги, конфеты, пряники. Жених – бутылку вина, невеста – сдобную витушку. Гости угощают нас пивом. Мы же поём, торопимся, так как поезжане долго не сидят, спешат, будь по-твоему, ехать в сельсовет на регистрацию. Поезжане в это время из своего короба начинают раздавать стряпню: хворост гороховый и колобки. Кто раздаёт? Дружка да доброхоты. А мы, напев дарёных каралек да витушек, тоже раздаём их, но уже зрителям, что пришли полюбоваться на свадьбу. Тут уж и вино пьют…

– У нас в Таловке и наблюдателям по рюмочке подносили, а как на свадьбе у Любима?

– Обязательно, так уж было заведено испокон веков. Где свадьба, там и народ. Набьются: ступить некуда! На полатях и печке полно ребятишек. Им это бесплатный концерт. Сам-то, поди, тоже на свадьбы заглядывал?

– Приходилось и на полатях лежать да витушки есть…

– Вот и мы, песельницы, о ребятишках не забывали. Угощали и взрослых зрителей, тех, кто теснился на свадьбе. Но, как я уже говорила, в гостях у невесты много не едят и долго не сидят. Гости один по одному начали подниматься из-за стола, а хозяева их подгоняют: несут последнее блюдо – молоко, которое Акулина Ильинична так и называла: «выгон». И добавляла: «Хлеба на столы поставили, разносолами удоволили, собрали пирог – принесли, супу подали да чашку пресного молока на стол бухнули – выметайтесь гости из-за стола». А Любиму дружка подал бокал топлёного молока. Каролина тут же запричитала: «Не насиделась, на любимую матушку не нагляделась…». и вышла из-за стола, потянув скатерть. Сделала она это затем, чтобы подружки её побыстрее выходили замуж. После этого Любима и Каролину поставили на колени посреди белой скатерти и, склонив их головы друг к другу, благословили. Обычно это делают родители невесты, а тут их благословила одна Августа Эрастовна…

– Поподробнее остановись на этом…

– Как благословляла-то? Обыкновенно, как и все благословляли. Любим с Каролиной трижды перекрестились, и трижды же поклонились. Потом Августа подняла икону на ребро и поперёк над головами молодых три раза. После этого они по очереди поцеловали икону и снова трижды перекрестились и трижды поклонились. После этого они поднялись, сказали Августе Эрастовне: «Спасибо» и пошли в двери. А Каролина запричитала: «Какой прекрасный рай – дом родительский…». Про венчание тебе ни чё рассказывать не буду, так как видеть мне его в жизни не пришлось. А про роспись в сельсовете и рассказывать не чё.

– И не надо, не говори. Лучше расскажи, как прошло гулянье в доме Любима.

– После сельсовета, Любим занёс Каролину во двор на руках. Поднял её, как пушинку и понёс – здоровый был. И пока он её нёс до ворот, гости в это время бросали в них ячменём…

– Только ячменём?..

– Акулина Ильинична нам поясняла: «Ячменём, житом шибают. Жито – жизнь». Молодых встречали родители жениха – Демьян и Евлампия. Они дали Любиму и Каролине по караваю. Те положили их на головы и с этой ношей зашли в дом. Там каждый откусил от своего калача сколь мог и положил на наряженную полочку рядом с иконами, которыми их благословляли. После этого перед иконами зажгли свечи. Пока Любим и Каролина стояли перед иконами Евлампия и Демьян положили на столы два каравая – для жениха и невесты…–

– А гости в это время усаживались за столы?..

– Да ты чё! Они в это время стояли перед закрытыми воротами и вместе со зрителями колотились в них: только стукоток стоял. Их не открыли до тех пор, пока Любим и Каролина не поели из одной посудины…

– Это была придумка Акулины Ильиничны или традиционная часть свадебного чина?

– Она всё устроила по старине, как наши прародители делали. Помню, её спросили об этом, и она ответила так, что-де у них маковой росинки во рту с утра не было, а питьё вина на голодный желудок может закончиться плохо: головушка невесты или жениха «покатится», да так, что и гулянье всё расстроится.

– Выходит, что в свадебный ритуал наши предки ввели уединённую трапезу новобрачных для того, чтобы не случилось беды…

– Именно так! Но надо иметь в виду и то, что невесту после еды переодевали. Снимали с неё сарафан, нижнюю сорочку – кошулю и надевали хорошее праздничное платье. Поправляли причёску, накидывали на голову светлую, лёгкую цветастую гарусную шаль и усаживали по левую руку от жениха. И только после этого впускали гостей. Званые гости усаживались в горнице за столы, а незваные – толпились у избного порога под полатями. Так было и у Бураковых, к которым в дом сбежалась едва ли не вся деревня…

– Знакомая картина, которую мне приходилось не раз наблюдать в Таловке.

– Так во всех окрестных деревнях было заведено: ходили на свадьбы как в театр. Народ всё примечал, обсуждал поведение невесты, свёкра и свекровки… Ну, слушай, как дале-то было. Посадили нашу парочку за стол и поставили перед ними одну тарелку, один стакан, одну ложку, одну вилку…

– Решили проверить кто из них проворнее?

– Не угадал. Любим должен был кормить Каролину.

– А она его?

– И она его будет кормить с ложки, но на следующий день на хлебинах у тёщи в Куликовой. Жених и ложки в руки взять не успел, как Демьян «вскрыл» молодую: Он ухватил шаль, поднял её и трижды по солнышку обвёл ею вокруг склонивших головки голубков со словами: «Хвалите молодую – пива бочка!». А гости орут: «Красивая, хорошая, работящая!». После этого молодые поднялись, Каролина забрала шаль и передала её свекровке с приговором: «Шаль-то моя, а я-то твоя!». Евлампия не замедлила с ответом: «Моя, моя, доченька!». После этого Каролина упала на колени. Поклонилась свёкру и свекровке со словами: «Как мне вас называть: тятенькой и мамонькой?». А те ей: «Уж, какой я тебе тятенька? – Батюшко!» – «Уж, какая я тебе мамонька? – Матушка!». После этого она поднялась на ноги и обратилась к свёкру и свекрови: «Батюшко, матушка, благословите хлебца кушать…». А Демьян с Евлампией ответили: «Кушай, дитятко». И тут начался пир.

– А свадебные песни и причёты в доме у жениха пели?

– Нет, этого не было. Тут ели, пили, пели и плясали, как и теперь: кто во что горазд. Больше пива – больше песен.

– И частушки пели?

– А как без коротушек-то? Пели и их. Какая деревенская свадьба без этого бисера, сам подумай…

– А молосные?

– Ну, это уж когда сильно подопьют и сторожок сорвётся с крючка…

– Помнишь хоть одну такую?

– Зачем она тебе? Ведь всё равно в книжку её не вставишь.

– А вдруг – вставлю…

– Нет, не буду, здесь они не к месту…

– Ну, всего одну…

– Навянливый какой, весь в дедушку Леонтия, слушай. Была у нас в Денисовой весёлая, языкастая женщина – Феотинья Грачёва. Так вот, она после каждой пропетой частушки всё ухала: «Ух да ух!..».

– Люблю двух, погляжу – одна лежу…

– Не перебивай, а то и не доскажу. Вот на этом уханье её и подловил Степан Мальцев. Только она проухала, а он выскочил на круг, да и пропел: «Ухай да ухай, возьми мой сук понюхай!». А она не растерялась и тут же дала ему ответ: «Ухала да ухала, взяла, да и понюхала!». Чё тут началось! Гости чуть с лавок не упали от хохота, а зрители согнулись пополам от трясучки. Их, как будто, комуха колотила. Теперь эту коротушку, поди, распевают по всей Сибири…

– Я, сама знаешь, собираю частушки, но такой в моём хранилище нет, спасибо тебе, Домна Львовна, за подарок.–

– О свадьбе-то говорить?

– А как же, продолжай…

– Когда отстоловались, то Каролина начала раздавать подарки. Свекровке и свёкру – в кути поднесла полотенце и старинную шёлковую опояску со словами: «Примай дары малые, почитай за большие, Я не дары ладила, а пахала да боронила…». После этого поклонилась свёкру и свекровке земным поклоном…

– С колен?

– А ты, разве не знаешь, что всякий земной поклон с колен ладится? Не только поклониться, но и обнять ноги-то батюшки и матушки…

– Почему в кути-то дарила…

– Да потому, что этим она показывала, что не собиратся лишать Евлампию старшинства в доме. После этого Каролина раздала подарки жениховой родне. Откуда брала, говоришь? Ну, парень, всё-то тебе надо знать! Из ящика, который привёз её младший брат Андрей из Куликовой. Что за подарки? Да стряпню, пряники, конфеты, платки, полотенца, опояски, всё, что положено…

– Для того, чтобы задобрить новых родственников?

– Так принято было, вот она и дарила. При этом она должна была поклониться всем гостям, всем деревенским зрителям и каждого расцеловать. Иначе ей грозила кара – гости с жениховой стороны обещали посадить весной на муравьиную кучу, если она их не облобызает. Но Каролина была себе на уме. Как дело дошло до поклонов и целованья гостей, званых и незваных, она обратилась к мужу со словами: «Разрешишь ли, Любим – муженёк мой, целоваться с молодыми парнями?». А тот весь напрягся, да и говорит: «Теперь ты, Каролюшка, моя жена и целовать будешь только меня». На этом всё и закончилось. Все гости рты разинули. Сидят, друг на друга поглядывают: «Чё тако?».

– В Таловке тоже такого обычая не было.

– Забыли уж про него. Постепенно он вышел из обихода. Да и сам посуди: сколько сил и времени требовалось новобрачной, чтобы всем поклониться да всех поцеловать. А мужики-то да парни старались целовать в губы. Акулина Ильинична рассказывала, что когда на её свадьбе дело дошло до этого, то мужичьё хапало её не стесняясь. Губы, говорит, у меня распухли до того, что их палило как огнём…

– Можно было и заразу всякую подхватить…

– Вот-вот, бывали и такие случаи. Поэтому мужья часто запрещали своим молодым жёнам и кланяться, и целоваться. А после семнадцатого года деревне было не до этого: грабежи продотрядчиков, голод, коллективизация… Тут уж не до свадебных причиндалов...

– Как же свадьба закончилась, тётушка?

– Известно как: сестра Любима Зоя, постелила им постель в горнице и разлеглась на ней – поднялась только тогда, когда получила в подарок цветастый гарусный полушалок. А чё у них там было, я не знаю, у кровати не стояла. Утром Евлампия отнесла молодым в горницу таз с водой для умывания, а вышла в избу с полотенцем в руках, который ей подарила Каролина…

– А простыню, на которой спали молодые, сваха показывала?

– Показывала, только не сваха, а её тётка Енафья. Тут всё было как надо: Каролина оказалась целомудренной. За что новая родня тут жё дружно выпила.

– В нашей деревне мне приходилось слышать разговор о том, что молодым перед первой брачной ночью рекомендовали не грешить, а воздержаться, «Чтобы скот здоровый был да овечки велись».

– Акулина Ильинична так же наставляла молодых, да разве такой ухарь, как Любим, утерпит. А тех, кто не согрешил в первую брачную ночь, отмечали тем, что на «гостинах» в доме молодой над ними ставили зажжённую свечку. Так что не пришлось Любиму посидеть с молодой женой под Божьим благословением.

– На этом и закончилась свадьба?

– Для молодых она закончилась тяжёлым испытанием. Дело в том, что вечером, после куликовских «хлебин», в Денисову приехала дальняя родственница Бураковых, которая приходилась Любиму сестрой, поди, в четвёртом колене. Звали её Натальей. Явилась, да не одна, а с подружкой. Товарку её звали Анфисой, а коротко Фисой, так она сама себя представила. Мне таких фигуристых девиц раньше видеть не приходилось: ну, прямо гитара. Грудь высокая, талию можно кистями рук перехватить, а на заднице и у рослого мужика руки не сойдутся… Любим? Он не видел, как они появились – спал. Будить его не стали, а гостей отправили в баню. Протоплена, протоплена была! Сами только-только из парной-то явились. Гости ушли, а Евлампия и Каролина сразу стали стол накрывать. Демьян тут же втоками трясёт. Евлампия немедля послала младшую дочь за подругами и друзьями молодых. Пригласили и нас с Серёжей. Застолье собралось порядочное. Сидим, ждём дальних гостей. И вот они появились во всей красе, распаренные, румяные – кровь с молоком. Волосы прибрали, погладили одежду: Наталья – коричневое платьице в белый цветочек, а Фиса – розовую приталенную кофту и чёрную расклешённую юбку. Оделись, на ноги надели туфли-лодочки. Сели за стол, водку и пиво разлили по стаканам и тут вспомнили про Любима. «Какая же свадьба без жениха, будите!», – потребовала Наталья. Евлампия пошла в маленькую горенку, разбудила сына. Он вышел заспанный, взъерошенный, хмурый, поздоровался с гостями и прошёл к умывальнику. Побренчал соском рукомойника, разворошил свои кудри и явился к столу. Сел рядом с женой на свободный стул и оказался как раз напротив Анфисы. Передвигая по столу стаканы и поставушки, он бросал на неё отрывистые взгляды. Я глянула на Анфису и поразилась: в её волооких чёрносмородинных глазах полыхали отблески адского пламени…

– Откуда эти всполохи, может, её глаза мерцали отражённым светом керосиновой лампы?..

– Да какая тебе разница! Ты чё мне не веришь? Эти охальные адские омуты, манили, втягивали Любима в свой водоворот. Я это кожей почувствовала – по ней озноб прошёл. Любим подался в её сторону и не спускал с неё глаз. Казалось, что неведомая сила вот-вот толкнёт его в эту адскую ловушку. Думаю, что это почувствовали многие…

– А какова была реакция Каролины на появление этой нежданной гостьи?..

– Как они появились-то, я не видела, а за столом Кароля сидела напротив Анфисы и, думаю, что она первой почуяла опасность, которая угрожает её семейному счастью. Над застольем нависла тревожная, тягостная тишина. И тут Нина Зеленина, которая сидела рядом с раздорницей, как бы ненароком толкнула стакан с пивом. Он опрокинулся, и напиток выплеснулся на одежду Анфисы. Она вскочила и давай отряхиваться. Застолье задвигалось, зашумело. Фиса выбежала в горницу, за ней бросилась Наталья. Там Фиска переоделась. Напялила на себя дорожную одежонку и гости вернулись к столу. Тут же все дружно выпили за здоровье и счастье молодых, забренчали посудой, закусили, загалдели… Я смотрю, а Фиска глазищами своими снова магнитит Любима. Глянула я на Каролю, а она упёрлась взглядом в противницу и сидит: не ест, не пьёт. Потом снова выпили да не один раз. Поговорили, попели песен. Фиска эта осмелела, тянется к Люби- му – готова его проглотить. Каролина не выдержала, поднялась с лавки и ушла к себе в горенку: не слышно её и не видно. Я поглядываю на них украдкой. Фиска совсем осмелела: ногами под столом Любима достаёт, глазами обжигат. Тянется к его рукам. Спустя какое-то время она поднялась и вышла в сенки. Гляжу – и Любим за ней правит. Ну, думаю, и дела!

– А родители Любима разве не замечали странного поведения гостьи?

– Демьян, может, и не замечал. Он сидел по одну сторону стола с гостями, а Евлампия Егоровна, которая сидела спиной к кути и видела всё застолье, во всём разобралась сразу. Как только Любим вышел в сени, она поднялась из-за стола, зашла в куть, поставила на стол по- ставушки и вышла вслед за сыном. Чё там было, чё она им сказала, я не знаю. Вскоре в избу вернулся Любим, немного погодя – Фиска, а за ней Евлампия. Она села на своё место и сказала: «Выпьем за счастье молодых». Выпили, но песен уже не пели. Все понимали, что тут уж не до веселья. Посидели, поговорили и разошлись по домам. Гостей уложили спать в горницу, а Евлампия с Демьяном устроились на ночёвку во вторую горенку, вход в которую был из холодных сеней. А ночью в доме Бураковых разразился скандал…

– Неужели Любим решился на такое подлое дело?

– Отважился. Вот, послушай, чё рассказала мне Каролина на склоне своих лет, спустя годочков пять после смерти своего муженька. Лежу, говорит, в горенке глаз не смыкаю, а думы роем вьются в моей головушке: «Куда же я свою башку затолкала дура беспросветная. Ведь говорила мне мамонька, что разгульный он, а меня как будто кто канатом привязал к нему. Не послушала добрых людей выскочила за него замуж. Думала: уйду из застолья и он прибежит за мной, а он и не подумал… Лежу одна, глаза пучу, а он, поди, её, заразу, в сенках или в горенке зажал… Хотела вернуться, выскочить да выгнать эту потаскушку из дома, но удержалась. И тут он появился. Разделся и забрался под одеяло. А я притворилась, будто сплю. Он меня обнял, жмётся ко мне, видать, похоть свою захотел в меня слить. А у меня одно в голове: это он не меня, а эту охотную бабу обнимат. Он потормошил меня, потискал, но я не поддалась. Лежу, глаз не смыкаю, а в головёнке моей одна дума другу думу догонят… Муженёк мой притих, посапывать начал. Ну, думаю, спит. А вдруг – не спит, притворятся. Подожду, думаю, посмотрю, чё будет дале. А в голове кутерьма: планы мести один страшнее другого пронеслись в моей голове: то я топором их кромсаю, то ножом… Чувствую, что не спит мой греховодник. Я вся сжалась и затаилась. Жду, чё дальше будет. Он полежал, качнул меня и молчит. Потом ноги спустил с кровати и на цыпочках выпорхнул из горенки. Я хотела за ним вдогонку пуститься, но решила подождать, подумала: может, он по малой нужде пошёл. Жду-поджидаю, а его нет. Не вытерпела, вскочила, прихватила валёк, на котором бельё катают и вышла в горницу. А там, Домника, эта стерва навалилась грудью на спинку кровати, а муженёк мой к ней сзади пристроился и шкворит её, а она охат да постаныват, и вторая сучка около них вьётся, гладит да нацеловыват свою подружку. Поняла я, что скоро она её место займёт. И такая буря во мне поднялась при виде этой вакханалии, что валёк в моих руках мне показался пушинкой. Перетянула я этим валёчком своего муженька по голой заднице раз да другой. Он от этой паскудницы отскочил и с поднятым шкворнем из горницы-то выскочил: был да нет! А я принялась дубасить этих незваных гостей. Они закричали, завыли, а я их лупцую… На крики и вопли этих шлюх прибежали батюшка с матушкой. Покойный Демьянушко, поняв, в чём дело, оттеснил негодниц к дверям, и мы вытолкали их в избу. А матушка Евлампия собрала их шмутки и выбросила на улицу. Вслед за ними вылетели на снег и холод голозадые блудницы…

– И куда же они подались?

– В бане свои греховные сны досмотрели, а утром, чуть свет, скрылись из Денисовой. Вот каких кренделей накрутил Любим в третью ночь после свадьбы, – Домна тяжело вздохнула.

– Как же эту невероятную измену пережила Каролина?

– Страдала, плакала – известно: где горе, там и слёзы. Но ими реку не наполнишь. Он уехал в Архангельску на ремонт, а через неделю приехал и повинился. Упал перед нею на колени, прослезился…

– И она его простила?

– Не знаю. Я к ней в сердце не заглядывала. – Домна призадумалась. – Может, и отошла сердцем, глядя на его слёзное покаяние, но рубец от этой раны остался на всю жизнь.

– Не понятен мне этот приезд незваных гостей. Что за ним крылось? Я уверен, что была в этом деле какая-то подоплёка…

– Была, – голосом полным печали, откликнулась тётушка, – Евлампия в ту же ночь поведала Каролине, что Наталья набивалась в жёны к Любиму.–

– Где же пересеклись их дороги? – удивился я.

– В Ялуторовске, когда Любим учился там на тракториста. Наведался к ним, родня всё-таки, а там, видать, пошло и поехало. А когда до неё дошла весть, что он женится, тут она и припёрлась.

– Зачем бежать вдогонку, если поезд ушёл?..

– Решила, видать, досадить ему, развести их…

– Значит, скандал был спланирован заранее? – уточнил я.

– Выходит, что так.

– А Фиска в этой отплате сыграла роль подсадной утки…

– Да ишо какой! Селезень-то сразу попал в раскинутую сеть, не устоял. Чё тут говорить! Он как тот козёл, что в загородке у тына стоит и каждую козу, которая мимо идёт, оглядит: не перепадёт ли чё и ему. Нет, этот урок ему не пошёл впрок. Так всю жизнь и прокуролесил.

– Выходит, что были и другие случаи?

Домна тяжело вздохнула и небрежно махнула рукой, будто отгоняя назойливую муху

– Не сосчитать…

– Расскажешь?..

– После войны-то они на житьё перебрались в Теренкуль. Он в исетскую автороту на работу устроился. Контроля над ним никакого. В каждой деревне по бабе, а то и по две. А осенью, в уборку, их по колхозам закрепляли, так он неделями домой не показывался. В году, наверно, сорок седьмом отправили его в Скородум.

Проходит неделя, вторая, а его нет. Каролина вся извелась, места себе не находит. Надо бы доехать туда, да всё разузнать, но как? Работа, ребятишки, домашняя управа. Помог случай. Встретила она знакомого – Степана Костоломова, он был родом из Кукушек – на летучке в автороте-то робил. Запасные части развозил, да ремонтировать машины помогал. Слово за слово, он и говорит, что-де сёдни вечером поедет в слободу Бешкильскую и довезёт её до Скородума, а на обратном пути – заберёт. Едут, дождик пошёл и уже сумерки. Вот и Скородум. Проехали мост через нашу речку – Нижний Бешкиль, который Скородум рассекает надвое и скатывается в Исеть. Степан оста- новился и говорит, что-де поджидай меня у двухэтажного дома, что у самого моста стоит, там Иван Марков живёт – мой давний товарищ. Если задержишься, то я тебя у него буду ждать. Уехал он, Каролина огляделась, а на улице ни души. Чё делать, кого спросить? Прошла вперёд и постучалась в расхристанный пятистенный домишко. Женщина, которая вышла к ней с участием выслушала её и сказала, чтобы странница шла за ней. Проулком они вышли на другую улицу и вскоре остановились. Провожатая указала на избу, в которой светились два окна, и ушла…

– Что-то не верится, – усмехнулся я, – деревенские женщины любопытны, а тут такой случай…

– И сомневаться не надо, отошла в сторонку и затаилась, но разговор-то не о ней. Слушай, чё дальше-то было. Подошла моя подружка к окошку, забралась на завалинку и заглянула в избу. А там её муженёк за столом посиживат да водочку распиват с матаней своей. Взыграло её ретивое, кинулась она в ограду, рванула сенную дверь и – в избу. От неожиданности парочка замерла, потеряла дар речи, а подружка моя бросилась к столу, ухватила супостатку за волосы и ну её таскать да долбить головой об стены. Баба ревёт, отбивается, как может, а Каролина возит её мордой по столу, по незатейливым поставушкам да с приговорами: «Вот тебе сучка! Вот тебе ненасытная требуха! Будешь знать теперь, как чужих мужиков совращать!». Баба базлат: «Не виноватая я! Это он меня сомустил! Муженёк-то опомнился, вырвал бабёнку из рук Каролины, схватил бутылку со стола и были, да нет! Она за ними…

Выбежала в ограду, а любовников-то и след простыл. А в ней всё клокочет, бурлит! Вернулась она в дом, обежала глазами голые стены, замызганную куть и попался ей на глаза топор. Схватила она его и давай им махать по окнам, по стенам – всю штукатурку обила. Этого ей показалось мало и давай она громить печь: развалила чувал, отворотила боковые оградительные плахи, а когда обрушила печной свод – опомнилась. Камень с сердца свалился, душа обмякла, отбросила она топор в куть на разломанные кирпичи и заревела, запричитала… Чё в причётах, говоришь? Меня там не было, но, зная суть причитаний, можно и угадать о чём она слёзы лила. Видать, каялась, кляла себя самыми последними словами, что не послушалась матери и выскочила замуж «за бабника», просила прощения у любимой мамоньки. Ругала, срамила себя самыми последними словами. Ясно, что в причётах этих досталось и её муженьку. Выплакалась, выговорилась, сердце унялось, и душа её обмякла. Известно: слёзы с души всю горечь смывают, сама знаю. Растёрла она их по щекам и пошла обратной дорогой к мосту. Пришла, а машины нет. К Марковым заходить не стала, а села на пристенную лавочку. Когда в ялуторовской стороне на дороге замотались огоньки, она вышла на дорогу. Старый «Захар» осветил её скупым желтоватым светом фар и из кабины выскочил Степан. Он уставился на неё, вгляделся и давай хохотать. «Ты чё ржёшь?» – уставилась на него попутчица. Он достал из кармана зеркальце – «Посмотрись!». Глянула в него моя товарка и давай хохотать да почище Степана. Чё смеялись? А когда Каролина печь-то рушила, то вывозилась в саже, а потом слезами лицо-то и разрисовала: ряженая и только! Вот какие кренделя выписывал её дорогой муженёк!

– Да, действительно, лихая получилась восьмёрка, – улыбнулся я, – он начал, а товарка твоя дописала.

– Всё так: «невестке в отместку»…

– Почему же она не рассчиталась с ним той же монетой?

– Да ты хоть чё! – уставилась на меня тётушка. – Как хоть у тебя язык повернулся такое сказать

– А что тут такого? Ведь другие изменяли.

– Не могла она этого сделать – не то воспитание, – тётушка тяжело вздохнула, – Какой бы пример подала она сыну, и дочерям. Это с одной стороны, а с другой – где они мужики-то? На фронт ушло больше сотни, а вернулось – семнадцать и те калеки. Нет, напрасный разговор. Да и сам, поди, слышал народную мудрость: «Мужик свой грех за порогом оставлят, а баба в дом несёт». Нет, поступила она правильно. Сопернице её – наука на всю жизнь. Любиму? Да товарка моя понимала, что его не переделать. Поэтому билась за него как могла…

– Тогда следующий крендель тащи из печи.

– Слушай, а то с голода умрёшь, – рассмеялась тётушка. – Это было зимой года за два до смерти Сталина, а, может, за три. Двоюродная сестра Любима – Анна, которая в селе Шороховском жила, выдавала замуж дочку. Позвали и Любима с Каролиной. В первый же день свадьбы его приметила одна смазливая червишевская бабёнка – родственница жениха, её все Русей звали. При муже была. Он у неё плюгавенький был, неприметный…

– Полное-то имя у неё какое?

– Руся, Маруся, Мария, вот какое…

– Молодая была?..

– Нет, уже в годах, да, видать, манда у неё молодая. Ну, слушай… Приметить-то приметила, а как к делу-то приступить? Свадьба идёт своим чином: встреча подруг, приезд жениха, вывод невесты перед столы, девичник, роспись в сельсовете, застолье у невесты – я ведь тебе рассказывала…

– Всё было так, как у Любима с Каролиной?

– Всё да не всё! Второй-то Акулины Ильиничны, видать, не погодилось. Да и откуда ей взяться? Сам подумай. В войну было не до свадеб. Знатухи все поумирали. Вся свадьба шла по укороченному чину. В первый день гости посидели за столами у невесты, поели, попили , попели песен и всё закончилось чинно и благородно. А на следующий день в доме жениха уже гуляли с плясками. Тут уж каждый пил сколько хотел и сколько мог…

В большой горнице – пир горой. После каждого здравия родителям, жениху и невесте застолье дружно кричало: «Горько». Для разогрева гулянки песен попели… Какие песни, говоришь? Тут парень не до песен! Свадьба плясать пошла. Эта Руся с круга не сходит, да всё напротив Любима грудями трясёт. Ему коротушки поёт:



Я женатого любила
У женатого – жена.
У жены его отбила,
Ему ноги в бане мыла…

И он завёлся, не хуже её.

Я матаню любил в бане,
Она ноги мыла мне.
Я её мочалку мылил,
Нежно гладил по спине.

– Любим-то «на ходу подмётки рвал»…

– Не то слово! Прямо ошалел мужик: глаз с Руси не спускал да всё норовил уцепить её за окорока-то. А как гармонист играть переставал, то он хватал её и обнимал. Да так прижмёт, что у той «глаза на лоб». А она-то? Смеётся, искрится вся да тоже к нему льнёт…

– А Каролина, как она эти шашни муженька сносила?

– Терпела до поры, до времени. А куда денешься? Готовилась к отпору – дело привычное. А как после пляски-то за столы усядутся, то Руся эта мужа своего всё водочкой угощала. До того его надоволила, что он свалился под стол. Утащили его к соседям или родственникам – не знаю, а Руся Каролиной занялась: «Выпьем да выпьем!». Пока Маруся рюмку-то к розовым губам несла, товарка моя рюмочку-то свою то соседу опрокинет, то под стол плеснёт. Притворилась пьяной. Пошатываясь, вышла из-за стола да привалилась к печке-голландке и «заснула». Видя такое дело, прелюбодеи эти перемигнулись, выскочили на улицу и – в баньку… Товарка моя – за ними… Ворвалась она в баню, а перед ней голая задница этой Руси: она уже и трусы с чулками сняла.

– Так они и крючка не набросили?..

– Ну, парень, на самом интересном месте опять меня перебил! Не закрылись они. Может, в страсти своей забыли про это, а, может, и запора не было, не знаю. Любима с ног сбила и давай «обихаживать» эту Русю шабалой.

– Которой золу из печи выгребают?

– Ей! Та бросилась бежать, да о порог запнулась и упала. Каролина сорвала с неё платье и короткую ночную рубаху. Та поднялась, выбежала из предбанника и бросилась не в ограду, а в огород. Каролина – за ней. Гоняла эту шалашовку по заснеженному огороду, поди, час. Посмотреть на это диво вывалила вся свадьба да половина деревни. Кричат, смеются, советы подают. А она бегат голая по огороду да титьками трясёт.

– А ноги она не отморозила – зима всё-таки?..

– Боты какие-то на ногах были. Они её и спасли.

– Чем же дело закончилось?

– Пришёл её дальний родственник, кажись, по мужу и подманил к изгороди. Она перелезла через неё, и он накрыл её тулупом. А подбежавшей распаренной Каролине сказал: «Молодец баба! Так ей сучке и надо, а мужика отведи к ветеринару, пусть он его кастрирует».

– Вот это крендель, так крендель закрутил Любим для ненаглядной Каролины!

– А может она ему этот кренделёк – то завила? – рассмеялась тётушка. – А поесть его Любиму не пришлось.

– Свадьбы они не догуляли?..

– Да ково! Догуляли! Любим со стыда напился да спать завалился, а она до глубокой ночи пела да плясала, всех гостей заводила. Со слезами её домой провожали…

– Пора, тётушка, тебе квашонку заводить для новых кренделей.

– Нет уж, племянничек, крендельков я довольно напекла. Давай оставим муку для другого раза. Мы куда с тобой завтра собрались?

– Да вроде за груздями.

– Вот и пошли спать. Надо пораньше встать, и собрать их, пока они не разбежались.






«Васька Черепок»












 ВАСЬКА ЧЕРЕПОК 





1


С жарких клубничных полян в прохладу берёзового редника мы с тётушкой Домной выбрались к полудню. Руки приятно оттягивали полные эмалированные вёдра спелой, пахучей клубники. Из багажника «Москвича» я вытащил продуктовую сумку, термос, старое зеленоватое покрывало, служившее при необходимости и скатертью-самобранкой.

Пока тётушка разбиралась с припасами, я огляделся. День благоухал: в высоком бирюзовом небе – ни облачка; раскалённое добела солнце полоскалось в струистых водах речушки; видимый окоём был в дымке, скрывавшей дальние леса, а одиночные деревья и кусты, казалось, плавали в фиолетовом тумане; в осиновой роще за рекой надсадно каркали вороны.

– Не соберётся ли к вечеру дождичек? – обратил я свой вопрос к тётушке.

– Не дождичка, а хорошего проливного дождя следует ждать, – ответила Домна, наливая в кружки чай.

– Суставы мозжат, руки выкручивает? – Попытался добраться я до истоков тётушкиного прогноза.

– Нет, по приметам.

– По каким?

– Да чё ты меня пыташь – сам всё знашь, в деревне вырос.

– А всё же?

– Росы утром не было? Не было. Когда клубнику утром собирали, ты сам сказал, что травы как-то по-особенному пахнут.

– Аромат сильный источали.

– Вот-вот. А когда в березняк заходили грибы-колосовики искать – обратил внимание, что пауков на тенётах нет?

Я молча кивнул головой.

– А теперь посмотри в деревенскую сторону. Видишь, грачи по поляне ходят, носы то и дело в землю суют. Это живность какая-то перед дождем из земли выворачивается, вот они и успевают. Вороны вон раскаркались, а самое-то главное – эта мгла, – тётушка махнула рукой за реку, – будет дождик, к ворожее не ходи.

– Приглядистая – всё видишь, всё замечаешь.

Домна не обратила внимания на мою похвалу.

– А руки мои, что крюки, – тётушка приподняла свои крыльца и растопырила жилистые, в бугристых венах пакалючи, – не разгибаются, все жилы из них вымотаны тяжёлой колхозной работой. Все болезни, которые во мне сидит, прошли через них: и ревматизм, и бруцеллёз, и всякая другая холера. Вот рученьки-то мои и мозжат, ноют, жалуются постоянно на тяжёлую жизнь. И во сне их чую, не знаю, куда и положить. Нет, по моим рукам погоды не угадать. А бабы, которые не так изработаны, говорят, что и дождь, и слякоть, и снег могут предсказать…

– Хорошо сказала.

– Да ладно тебе насмехаться-то. – Домна пытливо посмотрела мне в лицо. – Третьеводни ты меня про Черепкова пытал, я кое-чё повспоминала, если интересно тебе, то и поговорим.

– Жду – не дождусь твоих рассказов.

– Разговоры да воспоминания – наше основное старушечье занятие: как сгуртуемся, то – все кости перемоем и живым и покойным.

Домна уселась на покрывало и привалилась спиной к старой коряжистой берёзе.

– Ты мне вот чё скажи: как про Черепкова-то прознал?

– Впервые услышал о нём от Акима Швецова.

– Кукушенского? Хорошо знаю Акима Фёдоровича и жену его Фросю, он долгое время в нашем совхозе директорствовал, – Домна тяжело вздохнула. – Вот времечко-то летит! Где хоть он сичас?

– В районе агрономит. – Я прилёг напротив тётушки так, чтобы видеть её лицо. – А ещё расспрашивал о нём твоего зятя Василия.

– А он-то откуда знает про него?

– От бабушки своей слышал.

– Ну, Василина-то памятливая была, – тётушка усмехнулась, – я от неё многого наслышалась, но больше всего в женском кругу она сказки с «картинками» любила рассказывать: как заведётся – не остановишь.

– Повспоминаешь?

– Сказки-то? Поворошу память, если надо, – Домна усмехнулась, – и сичас бы добрую дюжину могла намолоть, да не для того мельницу-то на ветер повернули. Разговор-то о Черепкове, не забыл?

– Помню. Расспрашивал о Черепкове ещё и Андриана Аксёновича Коренева…

– Это одиновского-то. Ему теперь, поди, за девяносто…

– Девяносто пять.

– А откуда про него вызнал?

– Виктор Иванович Рябков натакал с ним поговорить, слышала о нём?

– Дак неуж, он близкий родственник моему зятю Геннадию в третьем колене.

– А я думал они однофамильцы.

– Родня. Их отцы были сродными братьями.

– Двоюродными?

– По-нонешнему так, – тётушка вздохнула, – ты ведь мне и сам как-то говорил, что все мы в нашем краю сродники, все кровными и родственными узами повязаны, а если принять во внимание то родство, про которое люди говорят: «Только и родни, что лапти одни», то и получится, что куда ни плюнь – в родственника попадёшь.

– Что ты имеешь в виду?

– А вот возьми, к примеру, род твоей бабушки. Мать её, Марфа Егоровна, была из Белоноговых. Они испокон-веку жили в деревне Могильные Ярки. Старшая тётка прабабушки твоей Марфы – Авдотья была выдана замуж в Бархатову и стала Бархатовой, следующая за ней Неонила – в Теренкуль и стала Фоминой, Параскева вышла замуж в Красногорку и стала Четвёркиной, младшую – Устинью увезли в Упоровскую сторону. Дальше – больше: прабабушка твоя Марфа оказалась замужем в Денисовой за Леонтием Ивановичем, моим дедом и стала Ергиной; её младшая сестра Ефросинья вышла замуж за Ефима Несторовича в Таловку и стала Вешкурцевой, а у Ефима-то не четыре ли брата – Спиридон, Филимон, остальных-то не помню, да сестра Катерина, которая вышла замуж в семью Токмаковых…

– Каких? В Таловке жило несколько семей Токмаковых, – уточнил я.

– Трофим Маркелович её сын.

– Помню, бабушка рассказывала, что Ефиму-то прабабушка Ефросинья так пришлась по душе, что он и веру переменил, в старообрядчество перешёл.

– Ну, это особый разговор. Наши-то староверы с нововерами не больно якшались, не брачились с ними, – тётушка оживилась, – слушай дале-то. Бабушка твоя Ксения вышла замуж за Трифона Маль- цева, её сестра Дарья – за Степана Протасова. Сестра Трифона Прасковья Федотовна вышла замуж за Токменина. Это я только с одной стороны копнула – с Белоноговых, а ежели то же самое сделать с Ергиными, Мальцевыми, Протасовыми, Токмениными и другими, то окажется, что все мы свойственники.

– Про таких родственников моя же бабушка часто говорила: «Ваша-то Катерина да нашей Орине –двоюродная Секлетинья».

Домна рассмеялась.

– С этим я согласна, свойство с Фомиными, Бархатовыми, Четверкиными и другими семьями – десятая вода с киселя, но разве плохо, что все мы плотнились, гостились, помогали друг другу, а ноне-то, посмотри, и родные – чужие.

– К Черепкову твои рассуждения какое-то отношение имеют?

– Дак неуж! К нему разговор и подвожу, – тётушка подалась в мою сторону, – его бабушка была из Четвёркиных и приходилась Тимофею Четвёркину, мужу Прасковьи, троюродной сестрой. Бабушка-то Марфа с дедушкой Леонтием как приедут из гостей – у них только и разговоров, что об этих Черепковых. Уж больно неслыханные дела творил Василко-то.

– Так он красногорский?

– Нет, пастуховский. Бабушка-то его Варвара была выдана замуж за Николая Черепкова. Он у богачей тамошних, братьев Сидоровых, мельничным делом заправлял. Было у них пятеро детей – четыре дочери и сын Марк. Марк-то этот женился на красногорской девице Агафье Косьминой, она каким-то боком приходилась родственницей красногорскому царьку Осипу Бельченко, наверно, по жене.

– Это что ещё за царёк?

– А ты о нём разве ни чё не слышал? – удивилась тётушка. – Разве тётонька-то Ксения тебе о нём не говорила? Не сказывала, говоришь? Он деньги фальшивые печатал. Я об этом мало чё знаю, не спрашивай. Так вот, Марк и Агафья были его родителями. Кроме Василия, у них было три дочери, не помню, как их прозывали, да дело не в них, а в этом выродке, – Домна замолчала, прикрыв веками глаза. Лицо её побледнело, и на нём выступила испарина. Она провела по нему концом платка…

Я встревожился.

– Тебе плохо?

– Скоро пройдёт, так-то со мной часто бывает. Видать переутомилась, погоди чуток…

Я поднялся, прихватил полотенце и быстро спустился к реке. Намочив его в игривых перекатах Бешкильки, вернулся к нашему стану, и подал рушник тётушке. Она обтёрла им лицо, грудь и плечи, после чего прикрыла утиральником голову.

– Полегчало мне. Чайку глотну и продолжим…






2


Сделав несколько глотков уже остывшего чая, она вернулась к своему повествованию.

– Васенька рос еберзистым, неслухом, от работы лынял, ни к какому делу не приставал.

– Красивое слово произнесла – еберзистый, как ты его понимаешь? – прервал я тётушку.

– Драчливый, задиристый – вот как, – тётушка довольно улыбнулась, – я вижу, тебе старые слова в радость, мне они тоже по душе, поэтому из речи их не выбрасываю. Давай так сделаем, чтобы ты меня не перебивал, записывай их в свою книжечку, а опосля поговорим. Согласен? Тогда побежали дальше. Пакостливый был, по чужим огородам, огуречникам шастал, по погребам лазил.

– Что же его в погребах привлекало?

– А кринки с пенками воровал. Утащит да и слопает. Что за пенки, говоришь? Ране-то сепараторов не было, поэтому из этих пенок били масло сливочное, а из него получали топлёное. Отстоявшуюся с вечерним удоем посуду утром ставили в протопленную русскую печь, а ближе к вечеру снимали с топлёного молока поджаристый жировой слой, вот и пенка. Понятно, что ел бы и не наелся! А началось всё с домашнего погреба. Сядет евонная бабушка Варвара на лавку, зажмёт меж ног горшок с пенками и давай в нём мутовкой кружать. Вертит, крутит – руки отнимаются, а толку нет: масло не сбивается. Вот так-то раз, другой да третий. Пожалобилась она соседке, а та ей подустила: сходи-де к знахарке. Знатуха-то её выслушала и говорит: «В посуду лазит кто-то помимо тебя – покарауль». И стала она за входной дверью в амбарушку, где погреб был, присматривать. Смотрела, сторожила, а толку нет: никто к двери не подходит.

– Замок-то на дверях был?

– Ране-то и на двери жилья замков не вешали, бадажком или голичком обходились: хворостинка какая прислонена к двери – хозяев дома нет. Не принято было на замки закрывать ни амбары, ни завозни, ни амбарушки, разве что на ночь. Нет, амбарушка стояла без замка. Да и сам посуди: какой мазурик не насторожится, увидев запорку там, где её не было. Тогда она схитрила. Сказала домашним, что пошла к соседке за свежей опарой, а сама – в садик да в малину и залегла. Только облежалась, а у дверей-то амбарушки – внучек. Она подхватилась и в ограду, как раз и застала его на пакости. Оттрепала его, за волосы с приговорами оттаскала, а вечером, когда отец с матерью с сенокоса пришли, всё им и обсказала. Стали с ним родители говорить, увещевать, хотели добрыми словами принудить его к покаянию, а он как волчонок, уставил глаза на отца и молчит. Отец за ремень и ну его понужать, а он крутится, то один бок подставит, то другой, то спину.

Отец-то зашёлся: лупит и лупит, хлещет и хлещет – до крови из- бил. Тут, видя такое дело, Агафья-то в мужа вцепилась, кричит: «Маркушко, перестань! Ты ведь на смерть его забьёшь! Видишь, он в крови весь!». Тот лупцевать перестал, ремень отбросил, махнул рукой и ушёл в горницу, а Василко – в сени, из сеней во двор и забился на сеновал…

Мать к ужину его звала, гаркала, а он не откликнулся. Тогда она на сеновал по приставной лестнице поднялась, еду поставила и повела с ним ласковую, уговористую беседу; осмотрела его, ощупала и, знаешь, что обнаружила? На нём ни царапины, ни кровоподтёка, ни синяка! Не может быть, говоришь? Вот так и домашние тогда удивились – хоть бы волдырь какой!

– Как же могло такое случиться? – поразился я. Ведь и мать и бабушка и сёстры видели, что отец его исстегал до крови.

– Заметили, дак чё, – усмехнулась Домна, – слушай дальше-то, так может, чё и поймёшь.

Дома он пакостить перестал, а в деревне нет-нет, да и пропадёт из погреба горшок с пенками. Приходили ли на него? Как не приходить-то, раз уж по деревне слава о нём разошлась. Подозревали, да не поймали, а, как известно: не пойман – не вор. Пытались поймать его да не укараулили.

– Бабушка-то Варвара хороший урок ему преподала: попался – отвечай! Вот он и стал сторожким, – предположил я. – Если уж лез в погреб, то был уверен, что его не поймают.

– Кто его знает, может, и так, – усмехнулась Домна, – только после этого случая к дому он охладел. Стал смотреть на сторону: то от проезжих цыган не отходит, то по лесам шастает, то на Исети днями пропадает. Ладно бы грибы собирал, ягоды или рыбу ловил, а то всё налегке да на бережке. А если цыгане у кого зимой на постой станут, то он у них дневал и ночевал. Нет, плоха та птица, которой своё гнездо не мило.

– Тянуло, видать, к ним, – высказал я свое предположение, – может, слушал их рассказы о странствиях, приключениях. Мы тоже в детстве около стариков отирались, а те нам бывальщины всякие рассказывали из мирной и военной жизни.

– Не без того, – согласилась тётушка, – заманивали они своими байками, песнями, плясками. Цыгане и есть цыгане – у них вся жизнь – праздник. Вот это-то его, видать, и привлекало. А они между разговорами да весельем выпытывали у него, кто как в деревне живёт да чё жуёт, у кого какой достаток да какая боль в сердце сидит. Без этого-то хлебца да денежек не соберёшь, семью большую цыганскую не прокормишь.

– А, может, для своих целей каких его готовили, – поддакнул я тётушке.

– Вот-вот! Тут ты в точку попал! – Домна пришла в возбуждение.

– Многое он у них перенял: на гитаре научился играть, а как подрос да голос прорезался – песни цыганские страдательные запел. Голос у него, сказывал и, был высокий звонкий, за душу брал. Они же обучили его картёжной игре. Он, видать, хорошим учеником оказался. Счинится с мужиками в карты играть – у всех карманы повытрясет. Но, думаю, и другое имели в виду: всякая животина к нему льнула, слушалась его. Пойдут ребятишки в лес или на пустошь около деревни птиц ловить, и он за ними. Маленький тогда был. Они ловушки расставят – ждут. А он приманку-то на ладонь насыплет, и они на ладонь к нему по двое да по трое лезут. Ребята тоже руки с приманкой вытянут, станут рядом, а толку нет – к ним не садятся. Прознал про это и Ерошка Хромой, он птиц на продажу ловил, да и говорит: «Я слышал, что птицы к тебе льнут, можешь мне показать?» Тот согласился. Пошли они на пустошь, корма на ладонь насыпали и стоят. Прошло какое-то время. Щеглы, чечётки, овсянки и другая птичья мелочь Ваську так и обсыпала, а к Ерохе хоть бы одна подлетела. «И соловья так можешь подманить?», – пытает Ероха. А Васька ему говорит: «Могу…». Но как Ерошка не сговаривал Васютку соловьёв для него ловить, тот не согласился. Говорит Ерохе, что-де у нас соловьи-то все переведутся.

А ещё дедушка Леонтий рассказывал, что была у Марка кобыла – от работы лытала. Ну, никак её, даже спутанную, не могли поймать. Так за ней всегда Ваську посылали. Увидит она, что малец к луговине подходит и встанет как вкопанная. А чтоб он узду-то быстрее надел да взнуздал и голову склонит. Как на неё забирался-то? А просто: за узду вниз потянет, она и ляжет – садись да погоняй.

– Ничего от себя не прибавила? Это я потому спрашиваю, что в свое время на ингалинских заливных лугах, в сенокос, натерпелся от хитрых изработанных колхозных лошадёнок: семь потов сойдёт, пока утром поймаешь да в копновозку запряжёшь.

– За что купила, за то и продаю, – Домна с укоризной посмотрела на меня, – врать не приучена, а если и обманывала кого, то только во спасение ребятишек своих в голодные годы. Ну вот, опять ты меня со стёжки на обочину согнал. На чём я остановилась-то?

– Говорила о ленивой лошади Черепковых.

– Так вот, тут надо сказать, что к лошадям он тянулся с детских лет. Какая лошадь забредёт в их проулок, он – к ней, и – за хвост. Она – в сторону, а он, стервец такой, за ней бежит, махало не отпускат. Рассказывали, что бабушка-то Варвара всё причитала: «Ой, парнишко, не умрёшь ты своей смертью, убьют тебя лошади!». Но ни одна не лягнула.

– Как же он к торговому делу пристал?

– А когда он подрос маленько, то начал по местным ярмаркам да торжкам шастать. Там многолюдье, торговые ряды, балаганы, конские бега, борьба, фартовые мужики, которые не сеют, не жнут, а хорошо живут. Вот он около них там и крутился: прислушивался, приглядывался, кумекал, видать, чё-то. А то заберётся на призовой столб да сапоги, али там рубаху, али самовар снимет. Баяли наши, что уже тогда у него денежки появились. Как добывал? Ну, об этом разве, что он сам мог бы рассказать. А так разное болтали, говорили, что подвыпивших обирал, в карты выигрывал, но дедушко Леонтий, который ни одной ярмарки не пропускал и присматривался к нему, сказывал, что от барышников, перекупщиков лошадей, долю Василко получал.

– За что?

– Да за то, что помогал охмурить простаков – разве не понял.

– А с картами как?

– Ну, в то время вряд ли кто с ним связался бы по картёжному делу, ведь он молодой был.

– Домашние-то как к его увлечениям относились?

– А как в крестьянской семье могли на это смотреть? Осуждали. И отец его не раз на путь истинный наставлял, и мать христом-богом умоляла, чтобы он отстал от пагубных привычек, да что толку! С него, как с гуся вода. Нет, – напрасный труд! – Домна устало махнула рукой. – Не нами сказано: горбатого только могила исправит.

– Семье-то хоть в хозяйстве помогал?

– А куда деваться-то? Работников-то двое – отец да он. Девки-то? Помогали и девки, как без этого. На сенокосе, уборочных работах – наравне с мужиками махали руками, а окромя этого на них и огород, и управа со скотом, и работы по дому, а со льном-то делов сколь. Его надо прополоть, вытеребить, расстелить, собрать в снопы, вымочить, высушить, промять, выбить, вычесать, спрясть пряжу, вздверяжить, наладить основу, покрасить уток, выткать скатерти, полотенца, куша- ки, полотно. Нет, бабью работу в доме никогда не переделать. А вот пахота – это мужицкое дело. Пахал и он. Но и на пахоте все больше ловчил да народ смешил.

– Что ты имеешь в виду?

– Пошлёт его отец на дальнюю пашню зябь пахать, а он дружка своего Шурку Яскова наймёт, тот пашет, а Васька спит да на охоте пропадат. Настреляет косачей, рябчиков, куропаток, да и жирует. Нет, к крестьянской работе у него душа не лежала. Ефимушко-то его даже в работники звал, сулил большие деньги заплатить, да тот отказался. Я, говорит, не слезая с печки, твои гроши заработаю.

Домна с тревогой посмотрела на заречные дали.

– Посмотри, чё деется: хмарь-то на нас так и прёт…

– Не беспокойся, рассказывай дальше…

– А вот Шурка Ясков, дружок Васькин, был у деда Ефима в работниках два года. Он, наверное, и взял-то его, чтобы о Васькиных проделках всё поподробнее узнать. Любитель был большой до всяких баек.

– Когда это было? – Поинтересовался я. – Когда Санко у него в сроке жил?

Домна задумалась.

– Это уж позже было, где-то после крестьянского восстания, после двадцать первого года.

– В деревне-то, что про него говорили?

– Народ поговаривал, что «слово» он знал, морочил добрых людей, а заодно и животину всякую. – Домна оживилась. – Дедушка Ефим рассказывал, что где-то об ту пору, когда он стал мужать, зародилась в нём неведомая сила. Мог он любую разбушевавшуюся животину вмиг успокоить.

– Как он это делал?

– Ну, этого я не знаю, а Ефимущко рассказывал, что видел, как он один на один вышел против разъяренного быка. Бежит этот зверь по деревне – все люди врассыпную, а он спокойно так вышел на сере- дину улицы, ноги пошире расставил, ладони вперед выставил и стал ждать. Бычара-то до него добежал и как рогами в стену упёрся. Постоял, головой помотал, ушами потряс и как побитый поплёлся обратно.

– Значит, он морокун был, если на людей блажь наводил, а быкам характер ломал.

– Всякое говорили: и что рожки у него в волосах обозначены, и что зубы черевинные, коренные значит, прямо в нёбо вросли, но я в рот ему не заглядывала и ни чё про это сказать не могу. Понимаю только, что мощь в нём таилась непонятная, а он её использовал для воровства, для обмана и надувательства.

– А добрых дел за ним не числилось? – попытался я направить мысли тётушки по другому руслу. – Может, он спас кого, вылечил, помог поднять хозяйство?

– Про это я ни чё не слышала, врать не буду. Да и сам подумай: кто его пестовал да жизни учил? – Лицо Домны посуровело. – Не печальники, не лекари, не бескорыстники, а попрошайки, обманщики да лихоимцы. Видать, и у самого привада в крови была такая, вот и тянуло его к ним.

– Хорошо сказано…

– Опять ты за своё!.. На чём я остановилась-то?

– На том, как Черепков бычью волю сломил.






3


Вот-вот, как он в мощь-то свою вошёл, так родители дома удержать его уже не могли. Сколько, говоришь, ему тогда годков было? В армию-то забирали двадцати лет, вот и считалось, что к этому сроку окрепших, налитых силой ребят можно было женить. И он был в этой поре. В армию-то? Нет, на службу его не призвали, так как он был единственный сын в семье. Таких парней царь-батюшка оставлял пашню содержать да налоги платить. Вот он и «боронил» подальше от дома – на ярмарках да гуляньях. Приезжал в родительский дом на паре выездных лошадей. Летом – в ходке на рессорах, зимой – в кошеве. Сбруя вся изукрашена блёстками, под дугой – колокольчики да ширкунчики, на сиденьях ковры. Сам весь разодет: костюм – не костюм, рубаха – не рубаха, шуба – не шуба. При золотых часах с музыкой, а может, серебряных, не знаю. На ярмарках-то каких, говоришь? На местных-то ярмарках его уже знали, береглись. Так он на дальних торгах прибыток-то искал. Дедушка-то Леонтий в Кургане бывал по торговым делам, так на тамошних ярмарках его часто видел. Люди говорили, что бывал он и в Ирбите, и в Ишиме, и в Нижнем Новгороде, и в Петропавловске и дальше на солнцевосход – вплоть до китайской границы.

– До Кяхты?

– Вот-вот, говорили, что до неё.

– Чем же он занимался на ярмарках?

– А чем и раньше, – тётушка усмехнулась, – по проторенной дорожке шёл: сводничал, помогал обмишурить простаков, в карты играл. В ту пору у него крутились большие деньги. Но милее всего ему были конские торги, вот к ним от ярмарки к ярмарке он и торопился. Дедушко Леонтий рассказывал, что помогал Василий и продавцам и по- купателям: одним – продать, другим – купить. Ясно, что с бедными хозяевами, у которых в кармане – вошь на аркане, не связывался, а льнул к толстосумам. В одно время по нашим местам поползли слухи, что породистых коней, купленных на курганских и других ярмарках, у новых владельцев стали воровать. Уводили их и днём и ночью: с пастбищ, загонов, конюшен, от присутственных мест и кабаков. Никакие сторожа, никакие замки не спасали…

Время бежало, а воровство продолжалось. Дело дошло до прямого грабежа: у хозяев коней отбирали на глухих лесных дорогах, на бродах, на крутых подъёмах. С небольшими перерывами эта катавасия продолжалась, поди, года три. Наши мужики и до этого без обрезов в дальнюю дорогу не выезжали, а тут и дедушко Леонтий и Ефим Нестерович обзавелись многозарядными, заграничными ружьями.

– Каких марок, не помнишь?

– В ружейных делах я не разбираюсь, – Домна с укором посмотрела на меня.

– Так почему же грабителей не смогли поймать? – не отставал я от тётушки.

– Слышал, поди, что у воров одна дорога, а у погонщиков – сто. У них же, у конокрадов-то было всё отлажено: одни воровали, другие – тайными тропами коней уводили, третьи – держали в стойле, четвёртые – жегалами меняли клейма, пятые продавали. Об этом я от дедушки Ефима слышала. Он же и говорил, что Черепок, так в народе Ваську прозвали, соучастник этого воровства. Но поймать не могли. Так как и среди дознавателей у них были свои люди. Перевёртыши-то, которых ноне по телевизору показывают, и тогда были. Чё тут удивляться, что не могли поймать.

– У наших-то родственников коней не уводили?

– Да ково! Слушай дале-то. У Ефима Нестеровича увели призового жеребца – Лебедем кликали – белый был, как первый снежок. Украли прямо из конюшни из-под замка. В ограде была собака, так она даже не тявкнула. И сам спал сторожко, но в ту ночь сон-кошмар прижимал его к кровати, пеленал. Он боролся с неведомой силой, убегал от неё, но из темноты из-за каждого поворота, из-под пола, с потолка протягивала длинная, жилистая рука, хватала его за горло и душила. Он боролся с ней, срывал её с шеи, убегал, но она настигала его снова и снова. Он пытался кричать, но челюсти сводила судорога, зубы не разжимались. Освободился он от этой нечистой силы только после того, как в окна кто-то всполошно забарабанил. Стучали соседи. Они-то и сообщили, что лошадей увели ещё с трёх подворий.

– А Ефросинья Егоровна, жена его, спала спокойно?

– Её всю ночь черти гоняли по болотцу, которое примыкало к задам их огорода.

– А другие пострадавшие что рассказывали?

– То же самое: одного лешак по лесу гонял, другого банник в парилке душил, третью кикимора всю ночь нитками пеленала да веретеном щекотала.

– А прадеда моего, Леонтия Ивановича, тоже грабанули?

– Нет, его Бог миловал. Он как услышал, что свояк-то ему бает, так сразу и сказал, что без Черепкова тут не обошлось.

– Грабителей-то искали?

– Да как их искать-то! – Домна безнадёжно махнула рукой. – Они ни одной зацепки не оставили.

– А следы?

– Никаких следов. Дедушка Леонтий, я помню, говорил, что конокрады-то на ноги лошадей пимы старые приспосабливали. Носки обрежут, дыры дратвой затянут, а к голяшкам ремешки с пряжкой приспособят, чтобы на ходу с ног не спадывали. А то еще копыта портянками обматывали. Нет, опыт в воровских делах у них, видать, был большой. Но, как говорится, не на того напали, – тётушка усмехнулась. – Ефим-то заводной был, удалый. С японской войны с двумя георгиевскими крестами вернулся. Вот и стал он потерпевших сбивать на охоту за конокрадами. Сговорил человек семь или восемь, я уж не помню точно-то сколько. Все мужики как на подбор: молодые, боевые – войну японскую прошли.

Собрал он их и говорит: «Лихое время настало, мужики. Властям не до нас. Революционная зараза расползается по стране. Этим пользуются воры и грабители. Нам самим надо конокрадов выследить и повязать. Если окажут сопротивление, то перестреляем их, как бешеных собак». Мужики согласились и, как люди бывалые, стали кумекать, как негодяев изловить или извести. Думали, мозговали и при- думали. Ловил-то кто? Ну, парень, снова ты за своё! Вон, смотри, морок-то из-за реки скоро до нас доползёт.

– Если и помочит нас немного, то вреда нам не будет: не сахарные мы, не растаем, – усмехнулся я.

– Погоди ужо, дай подумать. Двое кукушенских было – братья Коробейниковы – Егор да Захар. Они были наши дальние родственники. Из Скородума, нонешнего Рассвета – Иван Марков, а другие-то пока на ум не приходят. Ну вот, слушай дале-то. Решили они ловить конокрадов на приманку. Подсадным-то и сговорили быть Ивана. У него кузница была, вот и придумали: ехать ему за углём в Боровлянку, а по пути останавливаться во всех сёлах, где были кабаки: в Архан- гельском, Исетском, Солобоевском, Станичном. Так и сделали: Иван в трактирах заказывал выпивку, закуску, выпивал, притворялся пьяным. Рассказывал кабатчикам и соседям по столу, что едет в Боровлянку за углём, что он кузнец, каких надо поискать. Хвалился: у меня-де кони такие, что вынесут из всякой беды, да и сам-де не промах: руки-де у меня, что клещи. Ухвачу за горло – ставьте супостату свечку за упокой, а за руку – переломлю, как овечью ножку. Да и обрез-де у меня славный – никогда не подводил и никогда не подгадит.

Застольники, которые потрезвей, советовали одному не ездить. Время-де лихое, разбойное, дорога между Станичным и Боровлянкой лесная, овражистая. На этом-де участке и нападают грабители на одиноких да подвыпивших мужиков. А те сидельцы, которые уже на- лакались, горячили, подхваливали Ивана: езжай-де, не бойся, подвыпившим – море по колено. Знаем-де тебя: ты мужик хваткий. А ему то и надо.

Один из таких и напросился доехать с ним до Исетска. По дороге завели разговор: то да сё. А попутчик-то, между прочим, его и пытает: где, да что, да как? С ночёвой-де едешь или на уденку? У кого-де остановишься да когда домой? А Иван ему своё талдычит: остановлюсь-де у родственников – попьём, погуляем, попляшем да помашем, а утром по холодку и домой…

В Исетске прибился Иван к большому обозу рогожников, которые везли кипы мешков в Курган на Михайловскую ярмарку, и ближе к вечеру добрался до Боровлянки. Купил у углежогов товар и поехал на постой к своему дальнему родственнику – внучатому племяннику троюродного дяди. А там его уже товарищи поджидали

– два стрелка…

Их на ночь устроили на сеновале. Спали они по очереди, опасались, как бы конфуза какого не вышло. А Иван со сродником далеко за полночь сидели в горнице, бухтели, жгли десятилинейную лампу и песни горланили.

– А Ефим-то Нестерович где в это время был, на сеновале? – не удержался я от вопроса.

– Опять ты меня с панталыку сбиваешь! Не спеши, всё, что знаю и помню – обскажу. Оставим пока Ивана в Боровлянке, пусть гуляет, а сами вернёмся к нашим родственникам и землякам, которые остановились в селе Станичном.






4


– У кого остановились-то?

– Да у единоверца Прокофия Федосеевича Мякишева. Откуда знаю про Мякишева? Да это был лучший друг дедушки Леонтия. Часто гостил у нас с семейством. Его и Ефим Нестерович знал хорошо через своего свояка. Вот у него и опнулись. Прокофий-то им и подсказал, что засады надо ставить у логов. Одну – у Гиблого лога, а вторую – у Безголового. Что за лога? Обыкновенные: пробили их то ли ручьи, то ли речушки – не знаю. Так вот, через них были переброшены небольшие, на два встречных воза, низенькие мостки. Вот в этих логах-то, по словам Прокофия, чаще всего и нападали грабители. Его тоже одинова там зажали, так он еле ушёл. Ладно, кони были хорошие – вынесли. Отстреливался из двух обрезов. Одного из нападавших пристрелил прямо на мосту. Это и спасло. Он как услышал, что мужики задумали порешить грабителей, так сразу и заявил: «Я с вами!» Отговаривать его не стали…

– Ефим Нестерович, Прокофий и Максим Марков из Архангельского обосновались у Гиблого лога, ближе к Станичному, а у Безголового – это уж ближе к Боровлянке – братья Коробейниковы. Куда подводы девали? Известное дело – в укромненькое местечко, подальше от людского глаза. Охрана была, а как без неё. Для этого дела взяли Спиридона Нестеровича, родного брата дедушки Ефима, а братья Коробейниковы – своего племянника Пафнутия. Как, говоришь, расположились? Сам-то подумай!

– Я бы предложил своим землякам укрыться на разных берегах, но по одну сторону тракта, чтобы, случаем, не подстрелить кого из своих!

– Так и сделали. Укрылись с расчетом, чтобы видеть и склоны лога и мост…

– А при случае достать грабителей выстрелом, – уточнил я.

– Ну, это само собой! Ружья-то какие? Ну, в этом деле я мало чё понимаю. Ружей-то в деревнях в то время было много. Каждый крепкий хозяин имел централку, берданку или переломку какую. Откуда знаю? Да у дедушки-то Леонтия этих ружей было, поди, полдюжины. Это уж потом, после восстания двадцать первого года, новая-то власть их поотбирала. Но многие не отдали, спрятали…

У дедушки-то какие? Централка была одноствольная. Висела у него в спальной комнате. Приклад воронёный, ствол длиннющий. Он с ней на лосей охотился. Гордился ей, говаривал мужикам: «Убойная сила в ней большая – жакан на сто сажен лобовую кость лося пробьёт, как тыкву». Те не верили. Дедушка усмехался, приглашал их на испытание. Шли в поскотину, любопытные тащили с собой обрезок половой доски. Неверы сами отмеряли шагами условленное расстояние. Дедушко вставлял патрон, прижимал его затвором, прицеливался, грохотал выстрел, и… пуля прошивала плаху насквозь. Народ дивился, качал головами, фомы неверящие разводили руками. У дедушки Ефима и Захара были такие же ружья. Откуда я знаю? Да знаю потому, что об этом не раз было говорено. Для добычи уток и лесной дичи дедушка Леонтий держал берданку да пару переломок. У него было и ещё одно ружье – не наше – иностранное, не знаю, как прозывалось – не спрашивай. –

– Может, винчестер? – не удержался я от вопроса.

– Вроде по звуку чё-то похоже, не знаю. Так вот, оно было многозарядное: один патрон в стволе да пяток в патроннике. Окромя того над дробовым стволом, а может под ним, не помню, был еще один – для пули. Вот и выходило, что из него можно было выстрелить семь раз. Он его в дороге всегда при себе держал. Вот это ружьё для охоты на двуногих волков и выпросил у него дедушка Ефим. Нет, не для себя. Отдал его верному стрелку. Вот голова садовая! Ну, никак не могу вспомнить его фамилию. Да ладно, может, потом выскочит из шалабана-то, тогда и объявлю. Он прятался в коробе с другим това- рищем, я же тебе говорила. Ну, парень, совсем ты меня закружал! В какую сторону бежать теперь и не знаю…

– К логам…






5


– Вот, верно к логам. Ну, слушай, дале-то, как всё повернулось. Уже далеко за полночь караульщики уловили далёкий конский топот. Прислушались: звуки всё слышнее да яснее. Вскоре уловили фырканье лошадей и человеческие голоса. Внедолге на береговой взгорок вылетели четверо верховых и остановились, стали оглядываться, переговариваться. Вскоре подкатила пароконная рессорная коляска. В плетёном коробке сидел хорошо одетый мужчина. Всадники окружили его. Он чё-то им сказал и махнул рукой в сторону Боровлянки. Они тут же спустились к реке, миновали мост и стали подниматься на крутой правый берег оврага. А мужчина, который в коляске сидел, повертел головой – пооглядывался, тронул лошадей вожжами и тоже стал спускаться к мосту.

– Это был Черепков?

– Ну, парень, всё-то тебе надо знать наперёд! – Домна с укоризной посмотрела на меня. – Когда лошади вынесли коляску на берег и проехали рядом с тем местом, где залёг Ефим Нестерович, он его узнал. Это был Черепок, но облик он изменил. Василий носил только усы, а теперь был при бородке, одет был в городскую тройку, при галстуке, да и кони были другой масти – вороные, а раньше ездил на серых лошадях в яблоках. Опознали его и братья Коробейниковы, когда он миновал мост и остановился на берегу Безголового лога.

Тут он выскочил из коляски и привязал коней к придорожному столбу. Всадники спешились и подошли к нему. Он чё-то им сказал, показал рукой на левый берег реки, на придорожные кусты, на небольшой мысок, поросший тальником. Потом отвёл в сторону крупного мужика с окладистой чёрной бородой и чё-то долго ему говорил. Тот внимательно слушал и согласно кивал головой. На прощание Черепков приобнял его за широкие плечи, похлопал по спине, сел в коробок и уехал в сторону Боровлянки.

– Черепков-то бывал в Кукушках?

– Это ты к чему?

– Если Егор с Захаром его узнали, значит, они где-то его уже видели.

– Тут ты в самую точку попал, кукушенские знали его как облупленного! – Домна усмехнулась. – Там у него зазноба жила – молодая вдова Варвара Чагина. Он порой в Кукушках жил неделями, а то и месяцами. Наряжал её, как куколку; жила – нужды не знала. Ну вот, снова ты меня с тропинки свёл. Давай-ко обратно заворачивать. После отъезда Черепкова разбойники отвели лошадей на речной извив и спрятали их в тальнике. Вернулись, постояли, поговорили и разошлись: двое ушли за мост и спрятались в черёмушнике, а старший с белокурым высоким мужиком залегли в канаве на самом спуске.

– А те охотники, что остались без дела, двинулись вслед за конокрадами?

– Прокофий с Максимом засобирались в дорогу, но Ефим Нестерович их урезонил: что-де пока не всё ясно, может, это хитрость какая. Подождём, а под утро, если двуногие волки не вернутся – двинемся к Безголовому логу. Так и сделали…






6


Тем временем боровлянские гости попили чаю, выгрузили уголь из короба, на дно его бросили прошлогоднее сено и запрягли лошадей. Стрелки по приставной лестнице забрались в «скрадок». Им подали оружие и боеприпасы, накрыли досками, поверх тесин растянули полог, чтобы на сидельцев не сыпалась угольная пыль, а на него уложили мешки с углём. После этого Иван чинно распрощался с хозяевами, и повозка выехала со двора.

– Так и не вспомнила имена охотников, что были спрятаны в коробке?

– Хоть убей, не могу вспомнить! – Домна тяжело вздохнула. – Может, и слышала, и знала в молодости, но время стёрло память. Голова-то у меня совсем дырявая стала, ни чё в ней не держится. Выйду на крыльцо, спущусь в ограду, стою и думаю: зачем же я пошла, ведь чё-то мне надо было. Вспомню только тогда, когда вернусь на то место, откуда побежала на улицу.

– Не скромничай, многое помнишь из прошлого времени.

– Много, да не всё, – Домна печально покачала головой, – ладно хоть ты маленько память ворошишь, а то бы совсем ополоумела.

– Стрелки-то как в коробе поместились? Мне приходилось видеть в молодые годы, как мужики в деревне эти коробки плели. Небольшие они по размерам. Да и использовали их в основном в зимнее время. А тут лето…

– Коробья разные плели, для всякого дела свои, – пояснила Домна. – Уголёк-то лёгкий, вот и плели огромные короба. Для них и телеги особые делали: подлиннее да пошире, а в передке место для возчика было обустроено. В таком коробе трое, а то и четверо самых рослых мужиков могли спокойно растянуться.

– Понятно, спасибо за разъяснение.

– Тогда побежали дальше, а то отстанем от наших охотников. Так вот, перед выездом на курганский тракт Иван подметил за невысокими кустами шиповника двух вороных, и около них человека, который поправлял сбрую и посматривал в сторону Боровлянки. Иван окликнул мужиков, посмотрите-де, не нас ли высматривает, не к моим ли лошадям приценивается какой вражина? И пока они не свернули за поворот, он всё стоял и смотрел им вслед. Это был Черепков. О чём он думал в эти минуты, какие мысли бродили в его голове?

– Я думаю, что его грызли сомнения, терзали смутные предчувствия опасности. И размышлял он о том, что не завернуть ли обратно, и не приостановить ли начатое дело.

– Может, и так, кто его знает. Но не повернул, не остановил. На подъезде к логу Иван предупредил товарищей об опасности, а сам, будто кто его подтолкнул, подвинулся по скамейке влево – подальше от кустов, которые подступали к кромке дороги справа. Взвёл курок обреза, который висел у него на шее, и был направлен в сторону возможного нападения. Обрез был двуствольный, не раз опробованный, и Иван взбодрился.

Стрелки после предупреждения Ивана приготовились: выдернули из короба заранее подрезанные прутья, просунули в щели ружья и стали ждать.

Вот мы и подошли к главному. Со слов братьев Коробейниковых, Ивана Маркова и стрелков, события у Крутого лога разворачивались быстро. Это рассказывать долго, а свершилось всё в считанную минуту. Когда грабители выскочили из-за кустов и бросились с обрезами в руках к повозке, Захар вскочил, поднял ружьё и закричал, крепко так, с матом. Я уж не буду по его-то грозить, – Домна засмеялась. – Стойте– де, гады, бросайте ружья! Вы окружены! И тут же один из разбойников выстрелил в него на бегу. Заряд был дробовой, и несколько дробин ужалило его в правое плечо. Он тут же выстрелил по супротивнику. И в то же самое время из короба прогремели два выстрела. Ай, дева! – в голосе Домны прозвучало неподдельное изумление. – Я ведь вспомнила, как звали мужиков-то. Один был из Таловки – Иван Ионин, а другой – из деревни Кирьяновой – Андрон Протасов. Вот Андрон-то и стрелял из ружья дедушки Леонтия. Когда он услышал крик Захара, то понял, что пора браться за дело, но немножко опоздал. Крупный, чернобородый мужик, который бежал первым, не поворачивая головы, пальнул из обреза в сторону Захара и тут же наткнулся на пулю Андрона. Ноги его подкосились, он взмахнул руками и рухнул на самой середине спуска. И тут сразу же выстрелил Иван по другому грабителю. Бандит споткнулся о подельника и больше не поднялся. Его обрез отлетел в кусты, и там ещё раз громыхнуло. Те два бандита, которые притаились на противоположном склоне лога, выскочили из кустов с первыми выстрелами и бросились на встречу повозке. Егор выцелил заднего и нажал на спусковой крючок, тот упал. И тут же из-за соседнего пригорка прогремело ещё два выстрела. Это бабахнули Прокофий с дедушкой Ефимом. Вражина упал. Кони промчались мимо и вынесли охотников на крутояр. Там Иван их попридержал, успокоил и помог стрелкам выбраться из скрадка. – Домна задумалась.

– Что замолчала?

– Да вот соображаю, как это дело завершить, чтобы покороче вышло, а то, гляди, хмарь-то как расползлась.

– Не торопись, деревня рядом, – успокоил я тётушку. И чтобы направить её мысли в нужное русло, уточнил: «Всех прикончили?».

– Троих укокошили сразу, а четвёртый, в которого стрелял Егор, был ранен. Его потормошили, похлопали по щекам, но он так и не пришел в сознание. Его дедушка Ефим приказал оттащить в кусты, а остальных оставили там, где смерть настигла.

– Опознали кого?–

– Нет, никого не признали. Сказывали после люди, что двое были с курганской стороны, один из-за Тюмени – из деревни Кулиги, а четвёртого в земельку безымянного так и закопали.

– Обрезы забрали?

– Нет, ни чё не тронули.

– А лошадей?

– Ну, коней взяли. Да как не забрать! Ведь у всех-то охотников одиннадцать лошадей увели, а были они в то время в цене. На них у хозяев вся работа держалась. Одну лошадь отдали Ивану, а остальных разыграли по жребию. Кому достались? Дедушке Ефиму ни чё не выпало. А про других «охотников» – не помню. Может, и слышала когда, да память не удержала.

– Как разъезжались?

– Съехали с тракта и пока ждали коневодов – всё и обговорили. Иван хотел вернуться в Боровлянку за углём, но ему запретили. Он поехал домой. С ним в коробе укатили ещё двое – киряновский Андрон да станичнинский Прокофий. Коробейниковы поехали в Курган на ярмарку высматривать Черепкова.

– Так его тоже решили убрать?

– Об этом ни чё не слышала, не знаю. Но сам-то подумай: ведь он себя обнаружил. Мужики видели, что он с бандитами якшался, значит, был их подельником, а может, и главарём.

– Встретили его Коробейниковы в Кургане?

– Нет, не нашли – как сквозь землю провалился. Никто его не видел и ни чё о нем не слышал.

– Что, на этом и сказке конец?






7


– Да нет, до конца далеко. Объявился он лет через шесть или семь, когда уже шла война с германцами. Пошатался по белу свету да снова прибился к Варваре Чагиной. Жил – не тужил, денежками сорил. Фокусы кукушенским жителям показывал. Раз как-то, ранней весной в воскресный день, мужики собрались в сходне по пожарным делам. Весна, сухота, вот и обсуждали: где бочки с водой поставить, где ящики с песком разместить, кому с каким инструментом на пожар бежать. Собрание вёл кукушенский староста Арсанаф Анимподистович Викулов – самый близкий дружок Ефима Нестеровича. Так он рассказывал: «Сидим, беседу ведём. Я начал зачитывать список очередниковна пожарное дежурство, как вдруг раздался многоголосый крик: «Пожар! Горим!». Глянул я, а все углы в сходне ярым пламенем пластают. Мужики кто чем: водой, песком заливают, забивают огонь. У меня у самого дым из-под рубахи валит, а в межножье – несусветная жара – огнём палит! Вскочил я, штаны с подштанниками сбросил, а у них уж вся мотня выгорела. Бью, колочу их об стол, а пламя сбить не могу. Бросил их на пол и ну топтать ногами: дым, искры из-под босых ног и… тишина. Поднял я голову, а мужики, разинув рты, на меня глаза пялят. Оглянулся я, а таких грешников посередь избы ишо человек пять на своих штанах топчутся, хозяйством своим натряхивают. Спохватился я и прикрыл руками грешное место. И тут грянул такой хохот, что в сходне прикрытые створки окон распахнулись. Мужики схватились за животы, корчатся от смеха, по полу катаются, руками на нас показывают. Когда все поуспокоились, давай соображать: чё к чему? Штаны с подштанниками целы, в сходне никаких следов пожара. Сидим, глядим друг на друга, ни чё понять не можем. Тут открывается дверь и входит в помещение опоздавший на собрание Елистрат Коробейников. Выслушал нас, да и говорит: «Это Черепок над вами злую шутку сыграл. Видел я на подходе к пожарке, как он из сходни ужом выскользнул». Мы сидим, друг на друга поглядывам: никто его не видел, никто не помнит, чтобы он в сходню заглядывал.

Домна тронула меня за руку:

– А раздел-то он тех, с кем у него нелады были, на кого зло имел.

– А мне Аким Федорович рассказал байку, которую он от своего деда слышал.

– Ну-ко, что за рассказ?

– А вот послушай. Зашёл по какому-то делу Черепков к дедушке Акима Фёдоровича, а тот собрался завозню закрывать. Он из рук его замок-то взял, пожамкал его, ладони раскрыл, а там – россыпь из замочных деталей. Дед заругался на Черепкова, чё-де ты натворил! А он ладонь – на ладонь, детали в руках покрутил и подаёт ему замок целый и невредимый.

– Да про эдаки-то чудеса я слышала. Много про него рассказывали: возьмёт чей топор и давай по железу рубить, а то придёт к нему кто денег занять, а он у него же из-за пазухи четвертных да сотенных билетов надостаёт целую гору. Говорит: «У самого денег целые тайники, а ходишь, побираешься. Бери, раскладывай по карманам». Заёмщик с поклонами благодарит, что-де благодетель ты наш, если бы не ты, так чё бы мы делали. Чуть ли ноги не целует ему. Придёт человек домой, карманы вывернет, а там газетные бумажки настрижены. Где тут быль, а где небыль – не разберёшь. – Домна отвалилась от дерева, сунула за спину сложенную вдвое старенькую шерстяную кофту, пояснила, – больно шершавая берёза-то – вся спина занемела. – Помолчала…

– А ещё что про фокусы его знаешь? – подтолкнул я тётушку к дальнейшему разговору. Домна беспокойно обвела глазами заречное чернильное небо, подсвечиваемое далёкими огненными сполохами и прокашлялась, очищая дыхательное горло.

– Расскажу тебе ещё одну историю, которую я слышала в Таловке, когда гостила у тётоньки Ефросиньи и дедушки Ефима. – Домна, глядя на меня, улыбчиво прищурилась. – Самый короткий путь от Варвариного пятистенного дома к главным улицам пролегал по проулку мимо усадьбы Елистрата Коробейникова. Пойдёт Черепков в магазин или по другим каким делам в центр села, то всегда остановится около неё. Оглядит большой крестовый двухэтажный дом под железной крышей, окрашенной водостойким суриком, резные наличники, разукрашенные ворота, крытые тёсом амбары, завозни, конюшни с сеновалами, стаи заднего двора, ухоженный огород. Чё высматривал? Ну, этого я не знаю. Слышал, поди, в народе говорят: «Чужая душа – потёмки». О чём он думал, можно только догадываться. Может, размышлял, как лучше попасть в Елистратову крепость да коней увести, может, злобу свою распалял на братьев Коробейниковых и самого Елистрата, а может, зависть свою питал. Не даром же говорят: «Завистливый своих двух глаз не пожалеет».

– Господи, Господи! Убей того до смерти, кто лучше нашего живёт.

– Вот-вот, берут завидки на чужие пожитки, – засмеялась тётушка. – Крепко жил Елистратушко. Сыновей не отделил, жили одной семьёй. С каждым годом крепло его хозяйство, прирастало богатство. Он и торговлю завёл: скупал в округе овчины, скотские и конские шкуры, ткацкие поделки, свой магазин открыл.

– И война не помешала? – уточнил я.

– Когда царь-батюшка призвал на службу Егора и Захара, он нанял двух годовых работников, сам за двоих ломил, да младший сын Поликарп уже в силу вошел. Нет, урону хозяйство не понесло, а укрепилось.

Приметил одинова Елистрат, что Черепков на его подворье глаза пялит и высказал ему: «Проходи, чё пасть на чужое добро раскрыл! Этот кус не для твоих уст». А тот ему ответил: «Не гонорись, откусывал, а будет случай и опять откушу». – «Зубы обломаешь!» – распалил глаза Елистрат. А Черепков ему пригрозил: «Смотри, как бы тебе твои гнилушки вместе с головой не потерять…».

Внедолге после этой стычки Черепков, под вечер уже, ехал в ходке по проулку к дому Варвары и увидел, как Коробейниковы садят в огороде картошку. Он остановил лошадь, подошёл к пряслу и долго смотрел, как они работают. Потом окликнул Евлампию, сноху Елистрата, которая была ближе к нему и говорит: «Давай ведро, я вам заморских фруктов дам». Та принесла. Он подошёл к дрожкам, развязал мешок и насыпал в него картошки. Подал Евлампии со словами: «Ешь, это ананасы». Она взяла картофелину, откусила, а он ей говорит «Чуешь, сладость какая, земляникой отдаёт!». Та головой мотает, мычит: «Сла-а-дко!». – «Зови всех, пусть попробуют», – говорит ей. Она позвала. Все работники подошли, пробуют, губами причмокивают, хвалят заморскую еду, благодарят…

– И Елистрат?

– И он хвалит да пуще других. Когда в руках у едоков осталось по последней картофелине, он сел в ходок и уехал…

– Где он заморочкам-то этим обучился? – Не вытерпел я. – Тут чувствуется рука профессионала.

– А Шурку-то Яскова помнишь?

– Помню. Теперь уже не забыть…

– Так вот, он рассказывал дедушке Ефиму, что после гибели своих подельников Черепков подался а Екатеринбург. Там попал на цирковое представление, где и познакомился с этим, как его,… который людей-то морочит?

– Гипнотизёром…






8


– Вот-вот, тот каждого, кто хотел, вызывал к себе на сцену и заставлял проделывать всякие номера: кукарекать, лаять, мяукать, прыгать по лягушачьи, складывать в уме большие числа, петь, плясать…

Много всего дедушка Ефим рассказывал, да я уж теперь забыла. Дошла очередь до Черепкова. Он поднялся на сцену. Артист-то только глянул на него и говорит тихонько: «Я с тобой справиться не смогу. Спускайся в зал и подожди конца выступления. Мне надо с тобой поговорить». Василий послушался, а гипнотизер-то и говорит: «Мужчина болен, у него температура, работать с ним нельзя…». После окончания представления скоморох-то этот и говорит, что-де у тебя, Василий, большие природные способности, и если ты пристанешь ко мне, то я из тебя сделаю артиста. Черепков, видать, и согласился. Оказалось, что гипнотизёр-то возит с собой ещё трёх женщин и двух мужчин потому, что те легко поддавались его внушению. Обучил этому делу и Черепкова. Так и пошло: гипнотизёр работал с подсадными, а Василий со всеми остальными, кто поднимался на сцену из зала. Объехали они всю Россию, а потом подались на восток. Там во Владивостоке задержались надолго…

– Тётушка, ты мне вот что скажи: был женат Черепков, были у него дети?

– Здесь венчан не был, а жил гражданским браком, как теперь говорят, с Варварой Чагиной. Я ведь тебе говорила. Прижили они и ребёночка. Девка была – Устиньей звали. Потом, где-то уже при колхозах, её сосной на лесозаготовках придавило. А на чужой стороне кто его знает. У вас, мужиков, куда ненадолго отлучитесь, там и жена. – Домна засмеялась. – Ты телевизор-то смотришь?

– Новости каждый день…

– Видел, там, во Владивостоке-то, какого-то Черепкова трясут чуть ли не кажинный день?

– Мэр города, политик…

– А я уж, грешным делом, думаю: не внук ли это Василия или какой другой родственник.

– Всё может быть, – согласился я, – так как всё уже бывало. Домна, взбодрённая таким поворотом дела, повеселела.

– Глянь-ко, гроза-то всё ближе да ближе к нам.

Я глянул на заречье. Многохвостые молнии прорезали фиолетовый мрак. Их яркие вспышки высвечивали дальние леса, ближние колки, кусты, копны сена и одиночные деревья. Бледно помельтешив, они с грохотом проваливались в чернильную темь… Сполох за сполохом!.. Серебристо-синие змеи осыпались на землю золотом искр, будто кто-то там, за тьмой египетской, огромный и незнаемый, рубил, высекал огнивом из кремня золотистые россыпи искр. Но дождь не налаживался.

– Сухая гроза, – подсказала тётушка. – Будем собираться али как?

– Али как, – рассмеялся я. – Может, пронесёт тучу мороком.

– Смотри, тебе машину вести, – Домна кивнула на клубящиеся тучи. – Природа душу рвёт, слёзы небесные копит, как соберёт поболе, то и оросит, обмоет грешную землю, а заодно и нас с тобой.

– Давай-ко лучше рассказ свой продолжай, а то с торной-то дороги опять сбежали в сторону.

– Ты думашь, чё они во Владивостоке-то задержались? А умыслили оттуль в Америку попасть. Этот внушатель-то, он из евреев был, наговаривал им, что грядут, наползают на Россию страшные времена: веру порушат, а всех верующих – соль земли русской, её защитников и служителей – погубят.

– Что-то не сходится. Евреи дальше Могилева не имели права выезжать в Россию на постоянное местожительство.

– А наши тётки да бабушки у кого в Тюмени модные платья покупали?

– Спасибо, что напомнила. Это были свои, проверенные евреи, а чужаков со стороны не пускали. Время такое было: революцией попахивало. Тех же, кого по установленной квоте принимали на учёбу в университеты – находились под наблюдением полиции.

– Главный-то ихний комедиант жил по подложному паспорту. – Домна укоризненно посмотрела на меня. – Ни чё на веру не берёшь! Всё-то тебе докажи да обскажи.

– И удалось им перебраться через океан?

– Убрались из России: деньги всё сделают.

– И Черепков?..

– А чё, Черепков хуже других? Рассказывал он Яскову, что жить в Америке хорошо. Дураков-де там поболе, чем в России, и деньги у них выманивать легче. Славно зажили: у главного-то руководителя все его помощницы одна за другой забеременели. А Черепков затосковал. То ли у него зазноба во Владивостоке осталась, то ли по Варваре соскучился, а, может, мысли о Коробейниковых спать не давали – не знаю. Вернулся домой и сразу к Варваре, к дочке своей. А остальное ты знаешь.

– А Елистрат, как отнёсся к выходке Черепкова?

– А так: собрали сход и сказали, чтобы сей же час покинул Кукушки.

– И подчинился?

– Попробуй, не подчинись! Сила у схода была большая. Народ всё решал сам: суд правил, а повредившимся головой мозги вправлял. Оговорил парень девку – на год, а то и боле путь в родную деревню ему заказан. Все иски по гражданским делам решались на сходе. И как решат, так и будет… Что с Черепковым? В тот же вечер Васька из Кукушек убрался. Но народ поговаривал, что по ночам приходил он к Варваре на свиданье. А вскоре потерялся Елистрат и сын его Поликарп.

– Как это потерялся?

– Поехали в Тюмень кожи переработчикам продавать, а домой не вернулись. Они на третий день должны были приехать обратно, а уж и пятый день миновал, и шестой – нет их как в воду канули. Стали искать. Ефим Нестерович, который знал его торговые дела, на лёгкой лошади, в ходке поехал в Тюмень. В Амосовских избушках остановился покормить лошадь, а сам давай пытать тамошних жителей. Все в один голос: «Туда проехал, ночевал у нас, а чтоб обратно ехал – не видели». В Тюмени нашёл заводчиков, которые купили у Елистрата шкуры. Они сказали, что не задержался Елистрат, закупил товары для магазина и вместе с сыном укатил домой.

– Круг замкнулся?

– Так-так. Откуда начали поиски, туда же и пришли. Подозрение пало на Черепкова. Так как многие амосовские жители показали дедушке Ефиму, что Черепков проехал в Тюмень сразу же вслед за Елистратом.

Доложили в полицейскую управу. Выехал следователь. Он провел обыск в Варварином дому и на её подворье, в Пастуховой – у родственников. Бесполезно: ни чё не нашли!

– Коробейниковых-то искали?

– А как же! Всё время вели розыск. Нашли свидетелей – ягодников. Они смородину собирали в тех местах, где река. Вот голова садовая! Забыла, как называется.

– Цинга?

– Вот-вот, Цинга! Это там, где ноне Леваши стоят. У моста он его и поджидал. Там и лошадь была распряжена…

– Старый тракт проходил восточнее нынешнего, высоким бором, он спускался к реке и пересекал её прямо в нынешних Левашах…

– В те времена Левашей-то и в помине не было. Видать, у этого взъёма-то он их и поджидал. Стали искать там, где указали ягодники и… нашли. Сначала увидели телеги без колёс, они лежали в воде, а потом – невдалеке, на излучине – и трупы. Их прибило к кустам. Там и лежали. Из ружья их убил. Деньги, товар и лошадей, видать, забрал.

– А прямые улики указывали на Черепкова?

– В том-то и дело, что никаких улик не нашли. Не забрали его. Жил он в Пастуховой, но и в Кукушки часто наезжал без всякой опаски. А кто с ним будет связываться. Но осенью 1916 года вернулись с фронта, после лазарета, братья Коробейниковы. Он, видать, про это не знал и приехал в Кукушки днём. Варвара-то, видать, ему о них рассказала, и он вечерком, под покровом темноты, решил уехать из Кукушек, но братья его уже стерегли. Взяли его, когда он вышел из дома. Навалились скопом, вместе с другими вернувшимися фронтовиками, связали и привели в сходню.






9


Развязывать не стали, усадили на табуретку и начали допрос. Всё вспомнили: и довоенные кражи, и грабежи, и убийства. Он молчит, как воды в рот набрал. И так к нему, и сяк: он – ни гу-гу…

Тогда Коробейниковы за него взялись: сшибли его с табуретки и давай его пинать ногами, а он по полу катается. Побьют его, поколотят да снова за допрос. Он – хоть бы словечко. Глазами их прожигат. А они тоже завелись. Сходня-то, как я уже говорила, была в пожарке. Они и давай его обхаживать запасными колёсами. Лупят и лупят! На нём уж и живого места нет – весь в кровище. Народ сбежался в пожарку. Кто орёт, требует убить дьявола, а кто и ревёт – жалко. Тут и Варвара мечется, хватается то за Егора, то за Захара. Те её отбросят, а она снова на них прыгает – озверела. Не в себе баба – глаза безумные. Прорвалась она к Черепкову и упала на него, базлат: «Убили, убили моего ненаглядного! Убили мою любую косточку! Собаки! Волки! Шакалы! Уби-и-и-ли!..». А сама на нём распласталась, бить его не даёт. Егор было её ухватил, хотел отбросить, а староста – Арсанаф Викулов его попридержал: «Вроде он уже мёртвый: грешно над покойником-то издеваться».

Мужики оттащили обезумевшую Варвару в сторону. Арсанаф ухватил Черепкова за руку. Проверил, бьётся ли кровяная жила. Видать ни чё не ущупал, крикнул в толпу: «Дайте зеркало!». Какая-то молодайка подбежала к нему и сунула в руку карманное зеркальце. Арсанаф приложил его к губам и носу Черепкова. Держал долго, пока какая-то сердобольная баба не крикнула: «Да хватит уж! И так видно, что неживой!».

Староста отнял зеркальце и, показывая его тем, кто стоял рядом, сказал: «Всё – покойник!.. Расходитесь». Потихоньку все разошлись. Бабы под руки увели Варвару домой. В пожарке остались сторож, братья Коробейниковы и Арсанаф. Сидели, удручённо поглядывая на окровавленного, бездыханного Черепка. – «Чё с ним делать-то теперь?». – обратился Арсанаф к братьям. – «Закопаем за оградой кладбища, да и вся недолга» – ответил быстрый на решения Егор. А Захар возразил: нет-де, время терять не будем, увезём на скотомогильник. Арсанаф, глядя на них, покачал головой: нет-де, не дело говорите. Вы там, на войне, к кровушке-то привыкли, одичали совсем. Забыли-де, что у него родители есть, родственники. Им надо сообщить. Они и решат, чё с ним делать – панихиду заказывать или без молитвы закапывать. Вина-де его не доказана. Пока суд да дело, вам надо скрыться из деревни на какое-то время, а там жизнь покажет, кто прав, а кто виноват. Куда-де думаете податься? А братья отвечают: «Мы не крысы и от родного дома не побежим никуда, отомстим за отца и за брата. – Мы кровь за отечество проливали, награды от царя-батюшки имеем», – побренчали братья крестами и медалями, а через неделю снова на фронт». – «Ну, смотрите сами, как вам жить дальше, – Арсанаф безнадёжно махнул рукой и направился к двери. За ним вышли и Коробейниковы, оставив покойника на попечение сторожа Ивана Сорокина.

– Василию, зятю твоему не родственник?

– Сорокин, значит, родня.

– Без шуток?

– Какие шутки, – устало вздохнула Домна, – он приходился Василку троюродным прадедом.

– А насчёт скотомогильника, о котором говорил Захар, – это серьёзно?

– Не на шутку сказано. Воров и конокрадов в наших краях не жаловали. Если застанут на месте преступления, то разговор короток: изобьют до смерти и увезут на скотомогильник, а то ещё и так: возьмут мужики конокрада, вздымут повыше да на пенёк задницей несколько раз опустят – вроде и не покойник, но уже и не жилец.

– А если розыск начнётся?

– Ничего не сыщут: все жители деревни или села скажут одно: ни чё не видели, ни чё не слышали, ни чё не знаем.

– А если покалеченный человек обратится в следственные органы?

– Да когда хоть! – Домна безнадёжно махнула рукой. – Они больше недели не жили.

– А родственники?

– Канитель эта ближним не нужна. Зачем им себя оказывать да позор лишний на свою голову принимать, – ответила тётушка рассудительно. – Они тоже молчали. Разве только какая отпетая головушка потом убивцам отомстит, но это редко бывало. А вот когда со скотомогильников-то уползут да поправятся, тут жди беды. В вашей деревне Таловке поймали на воровстве Епифана Кобелёва да Михаила Стекольникова. Они баранинкой захотели полакомиться, да их укараулили. Мужики выволокли их из стайки в загон да бараньими головами забили. Дело было ночное, тайное. Они их положили на дроги да на скотомогильник и увезли, а ворьё это очухалось, выжило. Потом в зиму двадцать девятого года, в коллективизацию они всех своих убивцев вместе с семьями отправили на дальние сивера. Никто не вернулся, все погибли. Но народ памятлив. Когда Михуил, так его в деревне прозывали, окочурился, кто-то ночью проник незаметно в комнату, где лежал покойник и завернул ему голову в обратную сторону.

– А, может, кто-то из тех, кто заходил в позднее время попечалиться выбрал подходящий момент и совершил надругательство.

– Да так, наверное, и было, – согласилась Домна. – А когда гроб привезли на кладбище, то в яме оказалась вода. Никогда такого не бывало. Место высокое, сухое. Материнская порода – глинистый орешник, а тут – вода. Побегали, посуетились, за вёдрами в деревню никто не побежал, чтобы воду вычерпать. Опустили гроб в ямку, а он плавает…

– И не вытащили обратно?

– Нет. Мужики сказали, что земелькой придавит и всё будет хорошо. Так и похоронили…

– Слышал я об этой истории от снохи Михаила Стекольникова – Прасковьи Ниловны. Концовка этого рассказа такова: по деревне пошёл слух, что это Михаилу божье наказание за воровство, изгальство над народом и унесённые из церкви кресты и иконы, которые власть потребовала снять и привезти в Исетское. Говорили, что их переплавили на подшипники для пастуховской мельницы.

– У нас в Денисовой я тоже про это слышала. Говорили, что приезжал следователь. Потыкался туда-сюда, попытал, постращал народ, да ни с чем и уехал.

– Так и было. Ну а тело Черепкова кто забрал, где его погребли?

Домна усмехнулась.

– Чё-то ты рано его похоронил…

– Так он выжил?






10


– А вот слушай дале-то. Только разберёшь ли чё? Гром-то как кувалдой по башке колотит – уши заложило. Погляди-ко, чё деется.

В северо-восточной стороне тучи мрачным табуном молодых резвых кобыл, топоча громами, неслись над далёкими тёмными лесами, надвигаясь на серые редники, колки и притихшую свинцовую реку.

– Давай-ко, тётушка, соберём свои пожитки и приготовимся к отъезду.

– Я уж давно тебе намекаю на это.

Быстро собрали свой немудрёный скарб, опасливо поглядывая на несущуюся галопом небесную конницу. Пока я устанавливал в салоне автомобиля вёдра с клубникой, налетел шквал ветра. Он растрепал благопристойные праздничные головные уборы берёз: на нас полетели отмершие ветки, сучки, жухлые и побитые зелёные листья. Деревья возмущенно гудели… Домна, обратив лицо к востоку, часто-часто крестилась. Неукротимые порывы ветра промчались зелёными волнами по зарослям прибрежной осоки. Взбурунили свинцовую гладь реки и развалили свежесмётанные копны сена на чисто прибранной елани. Небесный табун под сверкание выбиваемых крепкими копытами молний и грохот громов нёсся прямо на нас. «Свят, свят, свят, Господи Исусе, помилуй нас грешных!». – громко проговорила Домна, осеняя себя крестным знаменьем. И в этот момент зигзагообразная молния, охлестнув, словно опоясав, скачущую впереди вожачиху, вспорола её громовое брюхо. Верескнуло так, что Домна, ойкнув, присела. Хлынул обвальный парной ливень. Мы плюхнулись на сиденья машины. Из-под клубящихся туч рванул, усиливая ярость, низовой ветрище. Он крутил струи, свивал их в вервьё, швырял банными ковшами на лобовое стекло. Нас подбрасывало на кочках и ухабах: я торопился – надо было проскочить полевую дорогу и улицу, ведущую в деревню со стороны Куликовской поскотины. Машину начало водить. Пролетели мимо кладбища и въехали в улицу: наезженная колея была залита водой. Дождь усилился. Тихо, на ощупь добрались до первого перекрёстка и, ощутив под колесами машины щебёночную твердь, вздохнули с облегчением. Шквальными порывами ветра и струями «Москвича» сотрясало и покачивало. «Дворники» не справлялись с потоками воды. Среди бела дня ночь опустила над нами свой тёмный плат. Я остановил автомобиль и выключил двигатель.

С заднего сиденья подала голос тётушка.

– Давно живу, а такой страсти видеть не приходилось: темно, как в домовине, как в земле – зги не видать. Слышал, поди, присловье: «Дал Бог дожжину в толстую вожжину»?

– Приходилось…

– Так вот, Господь-то и «обиходил» нас не вожжами, а канатами… Тётушка не договорила. По крыше забило, защелкало крупной небесной дробью.

– Град!..

– Вот я и говорю, – это на нас с тобой Божья кара! С начала бури Всевышний тяжёлыми водяными канатами отхлестал нашу машину. Потом во тьму беспросветную загнал, а теперь наслал своё святое воинство во главе с Архистратигом Михаилом, по команде которого в нас и летят небесные снаряды. Хорошо хоть, что они не с куриное яйцо…

– В чём же мы перед Господом провинились?

– А в том, что дьявола во плоти тешим.

– Это ты про Черепкова?

– Про него, – улыбнулась Домна, – надо же нам к другому берегу прибиваться – уж далеко заплыли.

– Хороший переход!..

– Опять ты за своё! Научилась уж на тебя глядя, – засмеялась тётушка. – На чём я остановилась-то?

– Оставили мы с тобой покойника в пожарке под охраной Ивана Сорокина, – подсказал я.

– Иван-то по служебному распорядку должен был сидеть в каланче, на верхотуре и глядеть: не занялся ли где пожар да не идёт ли пал на деревню. Вот он и пошёл свои обязанности исполнять. Когда проходил мимо убитого – споткнулся и упал, а когда стал подниматься, глянул на покойника-то и чуть память не потерял. На нём ни кровинки: лежит спутанный и прожигает его глазами. Иван онемел – ни чё сказать не может. А Черепков-то ему и говорит: «Развяжи меня». Иван его распутал. Тот встал, отряхнулся, себя прибрал и говорит: «Передай братьям Коробейниковым, что рано они меня похоронили. Не они меня, а я их на скотомогильник отправлю». С этим и ушёл.–

Ливень усилился. Гроза, принесённая лихим небесным табуном, изливалась на нас сплошным потоком. Казалось, что вышние силы опустили нас на дно водоёма. Над нами ярились молнии и, переломляясь в воде, метались вокруг нас белыми, фосфоресцирующими зайцами…

– Говорила тебе: поедем, дождика не миновать. Так тебя разве убаешь. Весь в дедушку Леонтия. Тот тоже такой был: пока не закончит дело – силком не оттащить. До смешного доходило. Зовут его обедать или там паужнать, а он молчит как глухой. Так приходилось его кормить по ходу дела. И в разговоре такой же был. Пока не договорит, пока не измочалит человека, пока у него всё не выведает – ни в жизнь не отпустит!.. Сидим, а ягоды киснут…

– Ну что теперь делать! Ягоды подождут. Их не на базар везти, а в сахар да на огонь. А кто из нас больше в дедушку Леонтия удался

– это ещё надо посмотреть… Далеко ещё до конца твоего рассказа?

Домна захохотала.

– Ну, уел! Да я и сама знаю, что поговорить охотница. А конец нашему разговору близок…

Она зашлась кашлем и попросила воды. Промочив горло – продолжила:






11


– После этого события Черепков снова потерялся. Дедушка Ефим выведал у Яскова, что он подался в Москву, а потом в Петроград. Правильно я последний-то город назвала? Это я к тому, что его много раз переиначивали. Ну, раз не ошиблась, дальше побежим. В Петрограде-то большевики переворот совершили, а он, видать, к ним и пристал: рыбак рыбака видит издалека. Знал Черепков, где можно руки погреть да над людьми поизгаляться, а, может, решил «погреть руки» у большого костра, обогатиться. Те его, видать, быстро раскусили – перевели в ЧК. Вот говорю – ЧК, а сама уж и забыла, что это за хреновина такая.

– Чрезвычайная комиссия…

– В этой комиссии-то спросы да допросы вели. Ни чё от человека добиться не могут, а он с таким побеседует и без всяких пыток и мордобоя нужные сведения разузнает. Его стали потихоньку повышать. Так шаг за шагом добрался он до большого поста. В партии-то? Наверно, состоял, без этого его продвигать не стали бы.

Они там, в чрезвычайке-то этой, не только врагов выявляли, но и выведывали: где богатые своё состояние схоронили. Вот в этом он обошёл всех тамошних сыскарей. Богачи, у кого за душой хоть чё-то было – сами отдавали и золото и каменья. А чё тут удивляться-то: бес он и есть бес!.. Но вскоре его отправили на фронт, с большим понижением в должности. Ясков-то о причинах ни чё не сказал, а дедушка Ефим высказался по этому делу так: «Много себе присвоил, а с начальством, которое над ним стояло, не поделился. Вот поэтому его и турнули».

Но и на новом месте не в окопах вшей кормил да не шашкой махал, а служил по дознавательной части. И тут опять у него всё шло хорошо, а когда гражданская война пошла к завершению, его отправили куда-то в южные края. Там он за какими-то бандами гонялся…

– Скорее всего его направили в Среднюю Азию, на подавление восставших басмачей.

– Кто они такие?

– Враги советской власти, которые не захотели вместе с коммунарами из одной чашки баланду хлебать.

– Прежние хозяева, значит…

– С ними удалось справиться только в конце тридцатых годов. Была объявлена амнистия: все участники басмаческого движения были прощены, а главарей сделали председателями колхозов…

– Неуж-то правда? – В голосе Домны чувствовалось неподдельное изумление. – А хотя чё дивиться-то. Потом их наверняка всех одного за другим забрали да кого расстреляли, а кого в лагеря отправили – социализм строить.

– Так и было…

– Но пробыл там Черепков недолго. В наших краях он появился незадолго до кулацкого восстания – осенью двадцать первого года. Весь в коже. На голове – фуражка с красной звездой, на боку – колодка с оружием. Уполномоченный! Приехал с небольшим отрядом таких же, как он грабителей, хлеб нового урожая у крестьян забирать. Штаб у него был в волостном селе Шороховском, и он часто бывал как в Одине, так и в Кукушках. Опять к Варваре пристал.

– А братья Коробейниковы войну пережили?

– Вернулись домой. А время-то какое было! То белые, то красные. Они ни к какой стороне не пристали. Если что – скрывались. Люди говорили, что у них капитальное зимовье было где-то в денисовских лесах.–

– Жёнам-то хоть помогали?

– А как же, всю крестьянскую работу воротили: пахали, сеяли, сено косили, убирали хлеба, дрова заготавливали. А в затишье жили дома. После приезда Черепкова они снова ушли в леса, но держались ближе к деревне, выслеживали его.

Раз как-то Фенко – сынок Егора нёс им еду и набежал на Черепкова. Тот спал на соломе под скирдой. Рядом в колке конь стреноженный кормился. Люди потом говорили, что накануне, после совещания в Исетске по хлебу, он крепко загулял вместе с другими уполномоченными и активистами. А утром поехал в Шорохово. По дороге-то, видать,его сморило и решил вздремнуть. Фенко добежал до отца с дядей да всё им и обсказал. Те подхватились и к скирде, Фенко за ними. Пока Егор сына приструнивал, что-де не ходи с нами, а подожди здесь. Захар в это время добежал до зарода сена, где спал Черепков. Тот храпит, не слышит, что рядом в колке сторожкие сороки кричат. Рядом с ним оружие – не спрашивай какое – не знаю.

– Да я уж понял, что это маузер.

– Вот, Захар-то его дулом ружья отбросил подальше от Черепкова и крикнул: «Вставай, убивец, твоя смерть пришла!». Тот открыл глаза и ни чё не поймёт. Рукой-то рядом хлоп да хлоп по тому месту, где оружие-то лежало. А Захар отскочил, ружьё на него наставил и пальнул. Тот только левой рукой повёл. Лежит, как ни в чём не бывало – лыбится: «Пуля, которая меня убьёт, ещё не отлита». Захар снова пальнул в его ненавистную морду. Результат тот же: на лице улыбка и очередная насмешка. Подбежал Егор, кричит: «Не трать заряды! Его только медным жаканом можно укокошить!». Наставил на него ружьё и со словами: «Получай, нечистая сила!» – пальнул. Тот левой-то рукой дёрнул, а пуля уже во лбу – над самой переносицей. Потом посмотрели туда, куда он рукой-то махал, а там всё сено как сечкой изрублено. Нет, это был не человек, а настоящий дьявол.

– Что же сталось с братьями Коробейниковыми? – уточнил я.

– Не знаю, как бы их жизнь сложилась дальше, но продотрядчики снова к нам зимой наехали за хлебушком. А где он? Осенью всё забрали. Осталось только семенное зерно. Его и стали выгребать. Ну, тут и началось! Народ встал на дыбы: челюсть за зуб, голову за око! Ой, страшен наш человек в своём праведном гневе!.. Прикончили всех пришлых грабителей, а так же и тех местных активистов, которые под руку попали. Коробейниковы и верховодили в Кукушках. Потом они вместе с моим отцом сражались против сатанинской власти в отряде Вараксина. Погибли они – не спрашивай как – не знаю. Эти лихие годы дорого обошлись всему народу, а нашей семье особенно.

Домна всхлипнула и замолчала. Я понял, что она оплакивает отца, убитого чоновцами, смерть матери, бабушки, деда, разорение семьи в годы лихолетья и беспокоить её не стал.

Развиднелось. Редкие рваные облака неслись вслед промчавшейся буйной небесной кавалерии. В южной стороне густились тёмно-сизые тучи, подсвечиваемые огненными сполохами, и глухо ворчали громы…



2003–2006 ГГ.






«Война»












 ВОЙНА


Настоящая правда всегда неправдоподобна.

    Ф.М. Достоевский 




1


Деревня Берёзовка спала, окутанная туманом, словно посмертным саваном. Не было слышно ни лая собак, ни крика петухов. Только перепёл в приболотной луговине между деревней и овчарней гомонил, удивляясь: «Спят и спят, спят и спят…».

Ветхие строения овцефермы стояли в два порядка, вытянувшись с севера на юг. Восточную сторону отделял от поскотины крытый соломой навес, примыкавший своими концами к приземистым деревян- ным зданиям. С южной стороны загон ограждало покосившееся прясло из четырёх жердей, вложенных между парами кольев на таловые вицы.

Хлева для овец были построены при первом колхозе из амбаров и конюшен раскулаченных хозяев. За десять лет от недогляда и бесхозяйственности они обветшали и вросли в навоз. Над их ребристыми крышами, прорываясь к свету, кудрявились вечные спутники запустения – лебеда и полынь. Только в самом конце одного из строений возвышалась не тронутая временем двускатная тесовая крыша. С наступлением тёплых дней под её укрытие перебирались сторожа. Здесь им было вольготно: мошкара и комарьё особо не докучали – не держались в продуваемом подкровельном пространстве; запахи навоза и кислой овечьей шерсти перебивал аромат берёзовых веников, уложенных штабелями вдоль скатов крыши. А главное – с верхотуры хорошо просматривались подступы к ферме со стороны поскотины, в которой с весны до поздней осени постоянно появлялись стаи серых разбойников.

Варвара, привалившись спиной к стопе веников, наблюдала, как в сторожкой тишине рассеивается ночная мгла. В поскотине всё яснее, всё резче вырисовывались одиночные деревья, как будто кто-то невидимый и огромный снимал с них пелену за пеленой.

В домашней стороне, в деревне, начали проступать крыши домов и построек; высоко поднятых на жердях скворечников и, шумящих дённо и ночно, игрушечных самодельных самолётов. «Да, какие времена, такие и игры. Разве до войны кто-то бы додумался до этого! А теперь, почитай, над каждым двором – по самолёту, а то и по два. Вот и мой внучек Васенька соорудил топором, ножом да молотком аж три «летуна». Выйдешь в ограду и голова – кругом». Варвара с любовью посмотрела на внука, спящего на охапке свежего ароматного сена.

В загоне забились и заблеяли овцы. Варвара встревожилась: «Самое разбойное время…». Она поднялась, прихватила вилы-тройчатки и по приставной лестнице спустилась вниз. Напружинившись, с вилами наперевес, зашла под крышу. Овцы, сбившись в дальний угол, тревожно блеяли. Чтобы подбодрить себя, Варвара строго выговаривала скотине: «Ну-ну, чё разревелись-то? Никто вас не трогат, кому вы нужны такие дохлятины. Ох, трусихи, ох боязливые! А бараны-то чё попрятались? Как удовольствие получать, так вы тут как тут. А как любушек своих защитить, так вас дырка свисть. Эх, кавалеры…». Отчитывала овец, а в голове свербило: «Нет, дева, не напрасно тревожатся валушки да ярочки. Где-то рядом их погибель притаилась. Надо обойти всё строение да посмотреть…». Она решительно повернулась и направилась к ограде. Не открывая тяжёлых, расшатанных ворот – перелезла через прясло и пошла посолонь, навострив впереди себя вилы. Шла, пригнувшись, всматриваясь в редеющий по низу туман. Выйдя в поскотину, остановилась. Постояла, прижавшись к сухим, шершавым брёвнам овчарни, прислушалась. В приболотной шумихе нудно скрипел дергач, а с луговины подавал совет перепёл: «Вставать пора, вставать пора…». Вдруг забеспокоились, застрекотали сороки: «Вроде в Марьином колке. Ишь, дева, всё шибче да шибче. Там, видно, волки-то – туда подались…».

Поднявшись на крышу, Варвара накинула на свернувшегося калачиком внука старый домотканый зипун. Васятка распрямился, судорожно потянулся и, улыбаясь каким-то своим снам, затих. Варвара тревожно сунула руку под левую грудь. Поправляя сбившееся сердце, отпила из четушки глоток настоя валерьяны. «Вещует сердечушко, новое горе сулит. Правду говорят: думка озабочена и сердце не на месте. А какое несчастье ждать? За три года войны все беды пережила – осталась круглой сиротой. Сын Пётр погиб в самом начале войны, сноху Валентину в прошлом году сосной на лесозаготовках придавило. Дочь три месяца назад умерла – жила в Черлаке. И на похороны не пришлось съездить, так и закопали в чужой стороне». Варвара промокнула набежавшие слезы рукавом рубахи, сшитой из домотканины. Заворочался, затурусил Василко. «Ишь, и ночами дни-то догоняют. Сиротинушки мы с тобой, Василёк, разнесчастные». Варвара дала волю слезам, выплакалась и вытерла, растёкшуюся по морщинистым щекам влагу, лентой шашмуры. Тяжесть с сердца свалилась, ушла. «А думы – без них не проживёшь. Тут уж как в песне: “Дума думу догоняет”… Конец лета, а сена и копёшечки не поставлено. Чем корову доволить, чем овечку кормить? И дров – ни дровины, ни полена. Придется на санках всю зиму из колков таскать мерзлый тальник да березовый череношник. Холод-то пострашнее голода. Вот и еда… Хлеба – ни хлебины. Уж который год не видим ни кусочка – холодом да голодом амбары полны… А председатель? Без чугунка на голове человек. Умная голова сто голов прокормит, а этот только себя ви- дит!.. Похотливый!.. Полдеревни обрюхатил. Ладно бы баб, а то уж у многих девчонок пузы на нос лезут. Пороз, настоящий хряк!.. Соседка Матрёна говорит, што их, насильников таких, специально оставляют в тылу, заместо производителей. Глядя на такого, можно и поверить. И злой, как его пёс! Третьего дня нашёл за Авдотьей Васихой колоски, кричит: «Чё плохо подбирашь?». А сам её толкнул и давай пинать. Бабы бросились её выручать, а он их – плетью… Кричит: «Сделаю всё, что моя правая рука захочет, а она хочет вас понужать, понужать, понужать!..». Отхлестал баб ни за што, ни про што. А меня в бараний рог согнул, того и гляди – шею свернёт…». Варвара завздыхала часто, тяжело. Прежняя обида птичьими когтями безысходности и тоски сжала её сердце. Рука привычно потянулась к четушке с валерьяной. «А началось все месяц назад, в сенокос… Шкуродёров верхом на вороном жеребце, в сопровождении собаки, объезжал улицу за улицей, переулок за переулком – торопил баб на работу. У запоздавших хозяек заливал водой печи и пинками выгонял из избы на улицу… Матрёна – соседка, решительная, скандальная баба, встретила председателя на пороге избы ухватом. А он изловчился, вырвал рогач, выгнал хозяйку в ограду и уськнул собаку… Как меня Бог сподобил, не знаю. Выскочила из дома да – к товарке в огород с вилами наперевес. В глазах света не было и – в ненавистного кобеля вилами. Прикончила псину, опамятовалась, глянула на этого Шкуру, а он белее мела стоит. Ничё не сказал, вскочил на лошадь и уехал. А теперь уже месяц на двух работах. Днём на пашне, а ночью не сплю, глаза пучу, овец стерегу. Не дай Бог, чё случится!.. Ладно, хоть помощник рядом…».

Варвара огляделась: развиднелось, очертания деревьев и домов стали чёткими, под застрехой копошились и чирикали воробьи…

– Вася, просыпайся, мне домой бежать надо, управляться, – Варвара потрясла внука за плечо. Васятка открыл большие светло-карие глаза и долго таращился на подкровельное пространство, на шумевших воробьёв, на опустевшие гнёзда ласточек. – Да на овчарне мы, овец караулим.

Ласковый голос бабушки окончательно вернул его в реальный мир.

– Бабушка, я сон страшный видел…

– Что за сон?

– За мной волки гнались… Я от них… Они за мной… Бегу, а передо мной – гора. Я на гору, а они за мной ползут… Страшно!

– Забрался на гору-то?

– Не успел, ты разбудила.

– Плохой сон. Ты поостерегись, не лезь тут никуда. Воробьёв не зори… Волки тут ночью шастали, овец переполошили – в Марьину рощу ушли. Может, и сичас там лежат, на нас посматривают, как мы с тобой разговоры ведём. Поглядывай в поскотину-то. А если увидишь их, то пестиком в отвал плужный бей.






2


Варвара шла пустырём, на котором до коллективизации стояли добротные пятистенки и крестовые дома со всеми хозяйственными постройками… Пожар раскулачивания и голодоморы тридцатых годов ополовинили деревню. «Было в деревне сто сорок домов, а осталось меньше семидесяти. Вот здесь жили Протасовы, здесь – Кубасовы, здесь – Половинкины… Где они теперь?». На месте бывших усадеб разрослась разлапистая конопля, выдурила двухметровая крапива, отдавала марью в солнечные дни густая, нарядная лебеда. По краям этих зарослей расселился ушастый репейник и ядовитая белена. Варвара сорвала розовый бутон придорожного чертополоха, размяла его пальцами, и раз другой вдохнула тонкий земляничный аромат. «Зачем их согнали с обжитых мест? Кому они мешали?». Она никак не могла понять, почему новая власть с такой ненавистью обрушилась на веру: рушила и оскверняла церкви, сжигала иконы. «Неужели не понимают новые правители, што не хлебом единым жив человек: хлеб приносит сытость, а вера очищает душу, просветляет разум, готовит к вечному блаженству… А и хлеб-то где? – Варвара пригорюнилась.– Разве бы мы голодовали, если бы большевики не развоевали наши хозяйства, уклад жизни, быт… Насильно забрали нажитое веками, через колено ломали, загоняя в коммуны и колхозы, а тех, которые не отступили, держались за старое, причислили к кулачеству. Обещали землю, а дали петлю. Для чего?.. Почему? – ничего не приходило в голову, кроме одного: на русскую землю пришел Антихрист и попирает своими мерзкими копытами святую землю, колет бесовскими рогами всех, кто держится веры, щекочет и развращает слабых, вводя их в соблазн греха…». Потянулись усадьбы, поросшие крапивой, и осиротевшие дома с заколоченными окнами. Страшно и больно было смотреть на их пустые глазницы. «А ведь совсем недавно в них жили люди. Трудились на этой земле, справляли свадьбы, крестили детей, пели песни. Да, война идёт и здесь. Кто-то из баб подсчитал: за три года ратного труда получено тридцать восемь похоронок, а от непосильного труда, голода, холода и болезней умерло двадцать семь жителей деревни. Плотно белеют свежие кресты на кладбище Березовки. А могли бы и пореже. Матрёна как-то сказывала, что на втором году войны вызвали председателей в район и строго настрого наказали: “В больницы не отправлять, с работы по болезни не отпускать!” Повспоминали тогда, кто из нашенских преставился в больнице и не вспомнили. Решили – правду сказыват Матрёна».

Дом у Варвары пятистенный, рубленный ещё её дедом. Он стоял на кирпичном фундаменте прямой, как свеча в подсвечнике. Дразнил прохожих затейливой резьбой наличников и карнизов. Из-за этой резьбы и фундамента её и раскулачили – отобрали всё имущество, но из дома не выкинули. К этому времени она обнищала, перебиваясь с картошки на воду. Сподручники её – дочь с сыном, были ещё жидковаты… Дом свой она любила, следила за ним, как могла. Вот и сейчас, берясь за воротное кольцо, порадовалась: «Щеколда поднимается и опускается, как при родимом батюшке и при ненаглядном Спиридоне Петровиче». Воспоминание о муже, который сгинул в Карпатах в 1915 году, больно царапнуло сердце. Превозмогая боль, Варвара при- ступила к утренней управе. Работа была простой: широкозадую печь, свою государыню, не топить, хлеб не стряпать – забыла уж, когда настоящий подовый хлеб пекла. Всего-то и дел – на таганке сварить, какой-никакой, супишко, прибрать в стайке и подоить корову. На этот раз она решила сварганить грибную похлебку из поганок, которых в огороде разрослось видимо-невидимо. Матрёна натакала. Брезговала, не хотела, а жизнь заставила. Привыкла, и лесных грибов не надо. Варила на шестке… «Таганку придумали: три ноги к ободку приклёпаны. В обруч – чугунок с водой, под него щепы...». Долго возилась с растопкой – трут не принимал искру. Но вот проблеск, выбитый кресалом о гранитный камень, упал в нужное место, заподымливал. Варвара осторожно подула на трут, приставив к нему сухую берестинку. «И вот он – огонь!». Пока вода грелась в чугунке, она, выгнав скотину во двор, очистила от навоза стайку, подкопала несколько картофелин. «Ничего, слава Богу, картошка. Которая уж и с гусиное яйцо попадёт…».

Через трёхжердевое прясло перелезла Матрёна.

– Я смотрю, у тебя из трубы дым идёт, дай, думаю, за огоньком к подружке сбегаю.

Зашли в дом.

– Чисто-то у тебя как. И даже дорожка на полу.

– Одна дорожка и осталась, ничё нет, хоть шаром покати… Голые стены, кровать, што одёр. Пусть лежит – не в схороне же её прятать. Может, завтра загнёмся от такой жизни, – Варвара безнадёжно махнула рукой.

Матрёна была староверка и приходила за огоньком с кадилом. В него она заранее укладывала берёсту, сухие щепочки. Уголек из-под тагана перекочевал в кадило…

– Ну, спаси тя Бог, побегу, как бы не прогорело. На работу побежишь, так брякни в окошко – вместе потопам. Вон, кажись, и солнышко подниматся.

– Постучу.

Варвара потрогала воду: горячая! Ухватив чугунок прихваткой, вылила воду в ведро и разуполила холодной. Вышла во двор. Долго мыла и массировала вымя коровы, потом, протерев его насухо, приступила к дойке. Утром, как всегда, корова дала ведро молока. Варвара зашла в дом и процедила молоко в заранее расставленную посуду: пятили- тровый бидон и две полуторалитровые кринки. Бидон – государству в счет натурального налога. Одну кринку – учительнице Татьяне Николаевне – копила денежки на налог рублевый. Вторую – для себя. Её она сразу разлила по двум бутылкам. Остаток слила в бокал – внуку на завтрак. Достала с божницы бумажку, черкнула в двух местах по палочке. Вода в чугунке закипела. Варвара накрошила картошку, нарезала грибы, лучок, укроп и всё осторожно спустила в горшок. Посолила. Прихватив с собой бидон, вышла в ограду. Отворила ворота и выгнала скотину на улицу. Овца с ярочками сразу прибилась к товаркам, а корова шла не спеша, останавливалась, с пыхом рвала росную траву. Варвара пошевеливала её прутиком. Из проулка выгнала свою комолую корову престарелая Устинья Беломоиха.

– Доброго утрица, Устинья Фёдоровна…

– Здравствуй, Варварушка. Я вижу, ты в молоканку направилась. Ступай, а я твою кормилицу вместе со своей Манькой в целости и сохранности в стадо отгоню.

– Спаси тя Бог, Устинья Фёдоровна.

– Иди, иди, время страдное. Вдруг энтот нехристь налетит.






3


Молоканка находилась в центре деревни. Это был обыкновенный пятистенок, принадлежавший ранее раскулаченному Сысою Худому. Рядом с молокоприемником под плотным слоем соломы горбатился бурт колотого речного льда.

Варвара открыла дверь молочной. На неё напахнуло сыростью и запахом закисшего молока. «Не промывает Кланька фляги, да и в помещении грязнота», – отметила она про себя.

– Здравствуй, тётонька Варвара!

– Здравствуй, коли не обманывашь.

– Погоди, я пробу возьму на жирность да на чистоту, – Кланька забрякала пробирками.

– Ты бы у себя чистоту-то навела – пахнет тухлятиной, добрым людям и зайти нельзя. А жирность у тебя по записям всегда одна и та же – три с половиной процента. Вон в молочной книжке записано. Приношу тебе каждый день пять литров, а ты пишешь четыре с семёркой.

– Да чё ты понимашь!..

– Понимаю, девушка, не меньше тебя… У Татьяны Николаевны, которая уже третий год моё молочко пьёт, есть такая хитрая бутылочка с деленьицами. Постоит в ней молочко до вечера, она глянет на деленьица-то, карандашом по бумажке побегат и скажет: «Четыре с двоечкой». И никогда меньше не бывало, а больше было. Это ты по триста-то граммов с меня не списывать должна, а каждый раз прибавлять по пол-литра. Вот и выходит, што ты у меня одной воруешь по три бутылки молока кажинный день. А на всех-то прикинь-ко. Ведра три тебе перепадат только с одного удоя…

– Да ты!.. Да я тебя!..

– Ну-ну, чё ты меня? Ударишь? Попробуй тронь, так и двери из молоканки-то не найдёшь. Всё выправь у меня, а то я к прокурору-то не побегу, сама тебя на улице при всех за волосы оттаскаю.

Приёмщица побагровела, руки её ходили ходуном. Она бросила пробирки в таз – они прыснули мелким битым стеклом.

– Выливай в крайнюю флягу!

Варвара не спеша, перелила молоко… Фляги стояли в воде. Она опустила руку в чан: вода была тёплой.

– Перетрудилась ночью-то, сердешная, обезручела. Льда-то силы натаскать нет. Хозяйка!..

Варвара, в сердцах хлопнув дверью, вышла из молоканки. Она понимала, что Кланька занижает молоко сдатчикам не только для себя, для своей сытой жизни, но и председатель черпает его из общего котла полной мерой. А ухажёры-то? Их ведь надо поить-кормить… Все уполномоченные на постое у неё. Да каждую неделю разные, видать, слава Клавдюхина разнеслась широко. Говорят, со вчерашнего дня у неё прокурор ночует… Гулеванят с председателем. Нальют глаза-то и над нами изгаляются. Вот уж воистину: «Война кому верёвка, а кому дойная коровка».

Стычка с молоканщицей взволновала Варвару. Мысли её, подобно пчелиному рою, вились и кучились около одной печали – злобе и ненависти власти к собственному народу. Вспомнила, как перед кол- лективизацией мучили сельский мир, заставляя голосовать за самообложение. Деревня работала, бедствовала и защищала свои интересы сообща: не голосовала ни «за», ни «против», только какой-нибудь хохмач, вроде Гурьяна Рябкова, под общий хохот поднимет руку на вопрос председателя: «Кто воздержался?». Тогда власть поставила вопрос по-другому: «Кому платить?». Разделили народ на зажиточных и бедных. Первых поставили вне закона, лишив права голоса, а вто- рых освободили от налога, но обязали голосовать за решение власти. А там пошло: заём на индустриализацию; заём «пятилетка в четыре года», заём укрепления крестьянского хозяйства. Здесь уже мучили  каждого в отдельности: пытали бессонницей, бестолковой работой, издевательствами… Сутками ломали крестьян, не выпускали из сельсовета. «Вот подпишись и иди домой». Во рту ни крошки! Воды и той не давали. Слаб человек. Подписывались, а тут новые муки: – «Где денег взять?». Продавали со слезами последнее, что оставалось от прежнего достатка, и платили, пока совсем не разорили хозяйства. И чё им не понравилась «новая политика?». Заинтересованный зажиточный хозяин дал бы государству во много раз больше. Ничё не пойму… А потом – коллективизация, в которую народ ограбили подчистую… Больше двадцати лет – до самой войны большевики судом и кнутом ставили деревню на колени… Поставили, теперь надолго – своего завоевания не отдадут… Хлебушко каждую зиму тысячами гектаров уходит под снег только в нашем районе, а тот, что собрали – гниёт, сгорает в ворохах и приспособленных складах в глубинке… Пусть погибнет хлеб, но не достанется тем, кто его вырастил, кто его своим трудом заработал. Дураку понятно, што этим хлебом можно было бы накормить голодный народ. Для этого и надо бы только разрешить нам этот хлеб собрать. А тот, что влажным отвозят на хранение – раздать колхозникам для сушки. На печах бы высушили, в горницах. Но не доверяет власть нашему брату – боится: а вдруг съедим, разворуем. Эх, хозяева!

Задумавшись, Варвара чуть не набежала на зарёванную Марфу Ваниху, которая плелась, пошатываясь, по росной тропинке.

– Чё это ты, Марфа Ниловна, с утра в слезах? – посочувствовала Варвара.

– Да этот бес-то… Вчера вечером я ему сказала, што заболела – жар у меня. А сёдни он с утра пораньше в избу ворвался… Ни слова, ни полслова, – Марфа зашлась в рыданьях, – с ле-е-е- жа-а-а-нки ме- е-еня сдё-ё-рнул да вы-ы-пинал на улицу. Пле-е-тью ме-е-ня отпо-о- ну-у-жал… Во-о-от и пле-е-етусь на склад, на-а-а су-у-шилку. – Марфа зашлась в кашле, в груди её хрипело и клокотало.

Варвара, успокаивая Ваниху, положила руку на её согнутую, костистую спину.

– Ничем тебя не утешу, Марфа Ниловна, сама в твоей шкуре много раз бывала. Тут так: либо ложись и помирай, либо ползи на работу. Лечиться тебе надо – воспаленье лёгких у тебя. Приходи ко мне вечером, как коров пригонят, я тебе сбор из трав приготовлю, – Варвара приобняла Ваниху, погладила по спине, – откройся бабам, они тебя прикроют.

– Спаси тя Бог, Варвара Егоровна.

– И ты им спасайся.

Расставшись с Ванихой, Варвара ускорила шаг и, проходя мимо избы-читальни, упёрлась взглядом в знакомый плакат: «Народ и партия – едины!». И мысли её вновь вернулись к прежним думам. «Нет, товарищи большевики, – Варвара горько усмехнулась, – воюем мы на разных фронтах. Народ сражается за страну, а вы – за себя. Для вашего брата свят лишь тот, кто обеспечивает вашу сытую жизнь, а тех, кто работает ради спасения страны, вы их и в грош не ставите. Война гремит по всему колхозному фронту. Как-то приезжий лектор сказал: «Чтобы выиграть войну – нужно загнать противника к пропасти и столкнуть его туда». А у нас и пропасти нет. Поэтому «врагов» тыла вы сталкиваете прямо в могилы или бросаете в лагеря». Тут она вспомнила, как сосед Демид на посевной, заворачивая козью ножку, развернул газету и сказал: «Оказывается, к стенке ставят не только нашего брата, но и председателей колхозов, а районных начальников отправляют в лагеря». А за что? – Варвара призадумалась. – А за то, что они перешли на нашу сторону, хотели участь нашу облегчить. За милосердие их жизни и свободы лишили, чтобы другим неповад- но было. Да, колхоз – самое главное ваше завоевание в гражданской войне с народом, с женщинами. Мало им вольных, податливых бабёнок вроде Капы Жужелки и Клавки Молоканщицы, так уполномо- ченные из района хапают и принуждают к сожительству свежих вдов и девчонок-сирот. Начальственные кобеля добиваются своего всей силой советской власти – угрозами увести со двора корову за недоимки, подачками и обещаниями сытой жизни. Не отстают от них и председатели… Ладно, что бригадир у нас пожилой да больной, а то бы и от него натерпелись. А Жужелки и Лёжкины посильно помогают им в этом. Они, видать, думают о завтрашнем дне, чтобы потом, после войны-то не на них одних народ пальцем показывал. «Ой, дева, с думами-то и дом свой пробежала!..».

Варвара пришла домой. Древесный мусор под таганкой прогорел. Она попробовала грибницу: «Вроде сварилась… И соли впору… Надо бежать на ферму».

У зимней сторожки стояли и разговаривали двое: заведующая фермой Капа Жужелка, смуглая до черноты грудастая бабёнка, и Настасья Сёмиха. «Не новая ли пастушиха? А Полю-то Сениху куда?».

Настасья стояла, опустив голову, а Жужелка что-то ей выговаривала. «Э, дева, да тут новая случка намечается! Матрёна сказывала, што Шкурник давно к Настасье клинья бьёт…».

– Варвара, подойди сюды, – окликнула её Капитолина, – ты это почему караул оставляешь?

– Так приходи пораньше, подмени меня, если ты такая рачительная. Я ведь сутками в работе, а у меня хозяйство, оно управы требует.

– Ишь, разговорчивая какая, не можешь не огрызнуться-то! Ничё, скоро твоё хозяйство поубавим, тогда опростаешься.

Слова Жужелки насторожили и возмутили Варвару: «Шкуродёров- ская подстилка, угрожает мне – заодно со своим хахалем!». С омерзением сплюнув, она прошла в открытые ворота загона. Вслед ей до- неслось: «Всё правду ищешь, а мы тебе кривду покажем!..».– «Глупая баба, совсем безмозглая! Это она Настасье свою власть показывает. Даёт ей понять, што Шкуродёр и она – одна сатана».

Варвара поднялась по лестнице на заросший полынью потолок овчарни и прошла под крышу. Васятка лежал на животе, обратив лицо к поскотине, и при её появлении не пошевелился.

– Хорош караульщик! Спишь?

– Не-а, за волками смотрю: там они, в Марьином колке – два раза оказали себя.

– Надо предупредить Настасью. Пошли домой, грибницы похлебаем, да и побежим к Гагариному урочищу.






4


После ухода Варвары Клавдия Лёжкина дала волю гневу, клокотавшему в её высокой, объёмной грудине, проснувшимся вулканом:

«Скоро взвоешь, собака, я тебе язык ниже пяток пришью! Чтоб тебе ни дна и ни покрышки, проклятая кулачка! Попомнишь меня – я тебя заставлю рылом хрен копать!.. Жалко, что тятя не угробил тебя в коллективизацию! Ну да ничё, я его ошибку исправлю! Всучу тебе щетину под кожу – запоёшь у меня свиным голосом!..

Досталось и припозднившимся молокосдатчикам, особенно Авдотье Васихе, которая пришла последней. На неё Клавдия набросилась прямо с порога:

– Ну, чё ползёшь, как полудохлая вошь? – молоканщица захлёбывалась от ярости.– У меня молоко киснет – надо лёд носить…

Но, как говорится, не на ту напала!

– А ты, прокурорскую соску из хлебала-то выпускай пораньше да до солнышка ледку-то и наноси. Вот молочко-то и не скиснется, – спокойно и вразумительно растолковала Авдотья.

– Да ты, да я тебя!..

Авдотья спокойно подошла к супротивнице.

– А я тебя, – сказала и с силой толкнула Клавдию в грудь.

Та потеряла равновесие, опрокинулась в тёплую, затхлую воду лственничного бассейна, погрузилась в него с головой и заколотила по воде руками.

Васиха не спеша, подошла к ванной, взяла молочницу за ноги и, перевернув на живот, подтянула к себе судорожно бьющуюся полюбовницу прокурора. Платье Клавдии задралось, оголив молочно- белую задницу, и она с омерзением плюнула в раскрывшуюся промежность. Авдоха наклонилась, ухватила «утопленницу» за волосы и швырнула её на пол. Та забилась и судорожно, в несколько приёмов, срыгнула тёплую, закисшую воду. Прокашлялась и с ненавистью глянула на Авдотью.

– Ты, Клавдюха, поосторожнее тут. У тебя, видать, голову обносит от голода, – Авдотья с усмешкой поглядела на поверженную грубиянку, – ладно я тут погодилась, а то бы ненароком в ящик сыграла.

– Убирайся! – зло выкрикнула Лёжкина, – теперь ты тюремщица.

– Ладно, оставайся, а я накажу бабам, чтобы приглядывали за тобой время от времени, а то невзначай захлебнёшься нашим-то молоком.

Клавдию колотило и взбутетенькивало на грязном полу молоканки. По коже прошёл озноб, и она покрылась мелкими пупырышками. Когда ей немного полегчало, она поднялась с грязного, затоптанного пола и, пошатываясь, пошла к двери. Машинально прихватив за- мок, она вывалилась на крыльцо. Долго не могла попасть дрогливыми руками дужкой замка в проёмы петель. Заставив себя собраться, она наконец-то всунула железную кривулину в овалы колец, повернула ключ и понеслась в сторону своего подворья.

Бежала домой, распаляя себя для предстоящего разговора со своим временным сожителем – районным прокурором Модестом Остаповичем Метлаковским.

Метлаковский спал, развалясь на широкой деревянной кровати, реквизированной ещё Степаном Лёжкиным в раскулачивание у местного богатея. Он похрапывал и почмокивал губами, досматривая десятые сны. Молодой и красивый, ходит он в хороводе с парнями и девчатами. Поёт, не спуская глаз со статной молоденькой девицы. Она вышагивает около хоровода и, посверкивая кольцами, призывно под- мигивает и манит его.

Подчиняясь её призыву, он выходит из круга и кланяется ей. Она идёт к нему, нежно и томно улыбаясь, берёт за првую руку и надевает на безымянный палец кольцо. Руки их переплетаются, её полные клюквенные губы тянутся к его губам. «Да это же Лидия Кожахина!..».

– Дрыхнешь тут, развалился! Тебе ли спать! Партия послала тебя в наш колхоз за порядком следить, врагов советской власти ловить, в тюрьму их сажать, а ты разнежился на моём довольствии. Меня, твою зазнобу, посмотри, как устирали – в охладителе чуть не утопили! – Лёжкина заревела громко с подвывом и разрушила счастливый сон прокурора.

Он протёр глаза и долго непонимающе глядел на мокрую, грязную, беснующуюся женщину. Потом до его сознания стало доходить: он – районный прокурор, а это хозяйка дома, его пассия. Её кто-то обидел, и она ищет у него защиты. Но вся его начальственная сущность вздыбилась: «Как эта шалашовка посмела так разговаривать с ним – районным прокурором! Совсем оборзела паскуда!».

Душа его моментально покрылась колючей бронёй и, перемещась с «чердака» в грудину, застряла в горле. Одутловатое лицо его побагровело, маленькие глазки, прижатые к носу, полезли на белый свет, а крупный мясистый нос налился свекольной багровостью. Он стал задыхаться и, «спуская пар», заорал:

– Замолчи! – и, выпрыгнув из постели, влепил полюбовнице крепких оплеух. – Никогда больше со мной так не разговаривай! Поняла?

– По-о-о-ня-ла, – выдавила сквозь плач и всхлипывания молоканщица.

– А теперь говори ясно и понятно: что произошло? Лёжкина, размазывая по багровым щекам слёзы, зачастила:

– Варвара с Авдотьей Васихой меня довели. Требуют, чтобы я им в молочных книжках исправила жирность и пересчитала зачётное молоко, – Клавдия всхлипнула, – чё мне делать-то, они меня в покое не оставят? Знают они, что мы их обираем. Может, их в тюрьму?–

– А работать за них будешь ты? Они ударницы трудового фронта – годовую норму по выработке трудодней, установленную правительством, на вчерашний день перевыполнили почти в два раза. А ты что можешь? Только яица руками перебирать? Согласен, тут тебе равных нет. На это дело руки у тебя золотые. Так что, поумерь свой пыл. А что касается молока, то на поводу у них мы не пойдём. Исправишь им – придётся исправлять всем. А этого делать нельзя. Поняла?

– Как не понять – мне плевки да оскорбления, а вам – «ягодки».

– Говори, да не заговаривайся, – прокурор ударил по столу кулаком, – а то сама загремишь на принудительные работы.

– А я не заговариваюсь: поросята-то в стайке не мои, а ваши. Они на колхозном хлебушке да на молоке сдатчиков вес набирают.

– По оплеухам соскучилась? – прокурор угрожающе поднял руку.

– Лёд в бассейн натаскала? В молоканке чистоту навела? Поросят накормила?

– Клавдия, опустив голову, промямлила:

– Не успела…

– Если молоко проквасишь, то за вредительство, как враг народа, будешь поставлена к стенке – это я тебе обещаю, – прокурор усмехнулся, – а чтобы этого не случилось, я каждое утро буду проверять порядок в молоканке. А что касается этих ударниц, то это не твоя забота, а Шкуродёрова – Поняла?

Клавдия промолчала и вышла из горницы.

Остап натянул на волосатые кривые ноги тёмно-синие диагоналевые брюки-галифе и пошёл умываться.

Лёжкина вышла из избы. Было слышно, как она гремит вёдрами и на чём свет стоит ругает поросят.

Пока прокурор брился и умывался, Клавдия вскипятила самовар, положила под его крышку полдюжины яиц – председателево подношение, достала из погреба латку с творогом и кринку со сметаной. Достала из шкафчика ковригу, завёрнутую в холстину, и отрезала ножом два крупных ломтя. Налила в зелёный эмалированный бокал загустевших кисловатых сливок, до которых Модест Осипович был большой охотник, спросила:

– Сала отрезать?

– А як же! Хохол без сала – не хохол!

Клавдия отрезала и сала. Смальце Модест Осипович готовил сам, по собственному рецепту, который не разглашал даже под сильным подпитием. Исполнял он заказы и власть предержащих. Модестовское сало вкушали и секретарь райкома, и областной прокурор, и секретари обкома.

Лёжкина расставила поставушки по столу.

– Ну, я побежала на работу?

– Иди, да помни мои слова.

После ухода тыловой подружки Модест Осипович прошёл до туалета, а на обратном пути не утерпел и заглянул в стайку. Три упитан- ных поросёнка бодро толкались у опустевшего корыта. При виде про- курора они радостно захрюкали и, закрутив хвосты в крутые колечки, потянулись к нему простоквашными мордами. «Каждый из них потянет пуда на три с половиной… Нет, мои кабанчики, пожалуй, потянут пуда на четыре, а Ивана Панкратовича свинка будет полегче».

– Сейчас, мои дорогие, сейчас угощу вас свежей витаминной зеленью.

Он прошёл в поднавес, взял верхонки и вышел в огород. Надёргал молодого подроста крапивы и набил им кормушки, стоящие в загоне. Затем приоткрыл двери стайки, и его «молодцы» первыми выскочили в жердёвую ограду. Модест Осипович быстро прикрыл дверь и отрезал путь свинке к утреннему десерту. Она возмущённо завизжала.

Довольный проведённой операцией, он пошёл в дом и занялся утренней трапезой. Опорожнив Клавкины поставушки, он подошёл к зеркалу, оглядел помятое, с провисающими щеками лицо, раскрыл рот и осмотрел гнилые щербатые зубы. Жевательный аппарат ему не понравился. Он вернулся на кухню, прихватил из солонки щепоть соли и долго тёр, глядясь в зеркало, поражённые кариесом зубы, массировал дёсна. Прополоскав рот, надел свежую, песочного света хлопчатобумажную рубашку – подарок американских граждан семьям погибших фронтовиков и инвалидам войны. Американский же военный френч цвета болотной ряски. Нацепил на шею засаленный от долгого употребления тёмно-синий галстук-селёдку и критически осмотрел себя в зеркало. Хмыкнул: «Терпимо» – и, нагнав на лицо начальственную спесь, он остался вполне доволен собой.

В избе, присев на табуретку, надел начищенные с вечера услужливой Клавдией хромовые сапоги, снял с вешалки матерчатую тёмно- зелёную форменную фуражку, надел на голову, не забыв помянуть добрым словом эвакуированного еврея Самуила, сшившего её совершенно бескорыстно, и вышел в ограду.

Закрыв дверь на замок, огляделся и спрятал ключ в условленное потайное место. После чего загнал поросят в стайку – подальше от людских голодных глаз. Выйдя за ворота, поправил френч, принял начальственную позу и зашагал к правлению колхоза.






5


По дороге на стан к Варваре с Матрёной присоединилась Авдотья Васиха с двумя сыновьями-школьниками, а на выходе из деревни догнали Степаниду Огонькову, которая едва плелась с малолетними дочерьми. Младшенькую, годовалую Груньку – несла на руках. Женщины прибавили ходу, и ребятишки поотстали…

– Слышали, бабы, третьево дни правление собиралось, говорят, што ржи дадут по тридцать граммов на трудодень, – повела разговор Матрёна.

– Слухи такие ходят. Я сёдни по дороге на работу забежала в контору. Спрашиваю Мишу Кривого: «Сколько же мне приходится?..». А он книжку конторскую открыл, полистал её, да и спрашиват: «Ты, Авдотья, посевную обедала на станах?». – Обедала, говорю. «А в сенокос?». – Ела и в сенокос. – «А в этом месяце, в уборочную?». – И в уборочную. – «А парнишки были с тобой?». – Были. – «Так вот, колхоз тебе ничё не должен, а ты перед ним должница». – А как же, – спрашиваю его, - трудодни? Ведь их целых девять месяцев писали. – «Писали, не без того, а вы их съели». – Вот так!.. Как жить, ума не приложу?

– Может, потом пшеницы али гороху сколь дадут, тогда и сочтёшься, – усмехнулась Матрёна.

– Как же, жди – догонят да под зад пендаля поддадут. Видели, как Шкуродёр вчера меня пинал? А сами, небось, домой мешками попрут, да и шмар своих не забудут, – Васиха с интересом посмотрела на Огонькову. – Степанида, тебе сколь выписали?

– Не знаю, я не спрашивала, – засмущалась молодая женщина.

– Чё тебе спрашивать, ты, поди, на всем готовом живёшь…

У Степаниды на глазах навернулись слёзы.

– Ладно тебе, Авдотья, зачем изводишь бабу. Видишь, ей и так несладко, – приостановила Васиху Варвара. – Не ссориться нам надо, а кучнее держаться… Степанида, ты чё такая бледная?–

– Да сердце чё-то покалыват и голова кружится…

– Дак осталась бы дома, отлежалась.

– С ними отлежишься, – Степанида кивнула на плетущихся позади ребятишек, – да и председатель не даст дома отсидеться, на улицу выгонит.

– Как же ты под него легла, Степанида? – участливо спросила Матрёна. – А вдруг Николай вернётся, что тогда?

– Небось, ляжешь… Валька у меня при смерти была, а он и раньше ко мне приставал: молоко-де будешь брать с молоканки. Да я бы с ним на одном гектаре и с….. не села. В тот день я овец пасла, задремала – ночью на складе робила, а он подкрался да на меня сонную и нава- лился. А там и пошло: где пообедал, туда и ужнать прётся.

– Он со всеми так: на кого глаз положил – изневолит, уработает, потом в пастухи назначит или в поварихи, – поддакнула Матрёна.

– Сёдни опять новая овчарка, – поддержала разговор Варвара, – Настя Сёмиха.

– Ну вот, дело дошло и до Насти. Только неделю назад похоронку на Куприяна получила, – оживилась Матрёна. – Я уж, бабы, давно приметила: нападает он на вдов да на девок-сирот. Сичас вон за Лидкой Кожахиной охотится.

– Дак она вроде совсем ишо девчонка, – удивилась Авдотья…

– Девчонка, – согласилась Матрёна, – а ему, видать, вдовы-то приедаются, на малинку тянет!

– Надо бы Лидку-то поберечь, отстоять её, – задумчиво сказала Варвара. – Прохор, когда уходил на войну, шибко переживал, просил меня приглядеть за больной женой и дочерью. Девка сирота, кто ей поможет?

– За ним разве углядишь! – возмущённо отозвалась Матрёна.

– А ведь она сёдни в поварихах, – подсказала Степанида.

– Ну вот и славно, может, сёдни дело и решим окончательно, – умиротворённо откликнулась Варвара.

– Эх, Варвара, не лезь в их помои, а то и тебя эти свиньи сожрут вместе с отрубями и не поперхнутся, – загорюнилась Матрёна.

– Свиньям нужно указывать их место, – не сдалась Варвара.

– Ну, смотри, упрямая овца – волкам корысть…

– А ты-то как бы поступила? – разгорячилась Варвара. – Знаешь ведь: смирный насидит, а бойкий наскочит – разница невелика.–

– Я за то, чтобы дурак с дураком лаялись, а умный с умным – потешались…

– Время умных людей не пришло. Сичас в правителях изверги да хапуги.

– Да ладно вам, вон уж Гагара на виду, притопали, – примирительно сказала Авдотья.

Варвара остаток пути думала о своем наболевшем: «Да вдовить – вдовье терпеть. Это я на себе испытала, почитай, уже тридцать лет вдова. Вдову, што сироту, кто послушат, кто войдет в её положение? Нет, вдовам и сиротам надо самим за себя стоять! А как же заповеди Христовы? Надо ли любить врагов наших и творить благо тем, кто нас мучит?». Она размышляла так и сяк, примеряя к себе сегодняш- нюю жизнь. «Да, мир греховен. Все мы, живущие на земле, грешники. Но в иных людях грехов без покаяния скапливается столько, что они превращаются в огромное, неизмеримое Зло. С таким злом нельзя бороться одними молитвами. Как же я буду ненавидящему меня Шкуродёрову “творить благия”. А где же Добро, что должно бороться со Злом? Где оно? Доброта в нас, – осенило её,– чем больше будет добра в людях, тем меньше места останется злу. Люди ищут доброты, а как не находят, то кажутся нам злыми. А может, и Шкуродёров зол и охален потому, што был лишён добра в свое время? Может, и его зло можно вытеснить добром?». Варвара внутренне рассмеялась над своим предположением, повеселела.– «Нет, Шкуродёров – это воплощение Антихриста, он прислужник Сатаны, нелюдь! А раз так, то надо спасать тех, в кого он этого зла влил уже по самые уши. Для борьбы с такими нелюдями, как он, у Добра должна быть сильная воля и здоровые кулаки». В этом она утвердилась.

На бригадном токовище весело горел костер. Около него суетилась повариха Лидия Кожахина. Рядом шебутился хромоногий бригадир- полевод Егорушко Хренькало. Из дома выходили необременённые хозяйством женщины, молодые ребята и девушки – шли умываться. Около жатки возился машинист Демид Косоступ. Невдалеке к берёзе была привязана пара лошадей.

– Кхе, кхе, Лидия, ядрёна мать, поторапливайся, вон уж бабы из деревни топают.

– Да у меня всё готово, дядя Егор: каша упрела, чай скипел.

Лицо Лиды раскраснелось, большие карие глаза смотрели на бригадира, на подходивших женщин приветливо, улыбчиво.

– Здравствуй, бабушка Варвара, как ночь с Васильком пережили – волки не беспокоили?..

– Всю ночь спать не давали, проклятые ненаедухи! Пришлось прыгать туда-сюда…

– Помоги-ка мне котёл с кострища отодвинуть.

– Сичас, милая, вот пожитки положу…

Первыми за столом оказались самые молодые, самые проворные. Последними подошли к котлу женщины, пришедшие из деревни, – брали кашу на себя и на ребятишек. Бригадир химическим карандашом, постоянно слюнявя его, писал фамилии, имена, порции… Последним прихромал к котлу Демид.

– Где тут хлебосольный люд? Посмотрим, чё жрут!

– Ничё каша – проходи хлебать мимо ворот, – откликнулась Матрёна.

Лидия шлёпнула Демиду в подставленную чашку поварешку перловой каши.

– А подмазки?

– Нету, дядя Демид, председатель не дал.

– Ладно, я до колхозов хорошо поел: десять лет коровы нет, а всё маслом отрыгается, – Демид подмигнул поварихе. – Без масла-то лучше, может желудок поправится.

– Правильно, Демид, – поддакнула Авдотья, – мы уже привыкли да одикли – масло нам ни к чему. Подождём, пока другие наедятся, а как останется, так может и нам достанется.

– Ага, на следующую осень, годов через восемь, – ввернула Матрёна. – Держи карман шире, а то не войдёт.

Все дружно засмеялись.

– Эх, горяча кашка, да вроде пересолёна! – Демид оттопырив нижнюю губу, подул на разбухшие пшеничные зёрна.

– Ешь солоней, пей горячей, – помрёшь, не сгниёшь! – Матрёна облизала ложку. – Моя покойная бабушка крутой кипяток пила и до ста десяти годков дожила.

– Так-то ладно, – согласился Демид, – посмотреть бы чё через полвека-то будет.

– Можешь не заглядывать, я тебе сичас скажу: сёдни мы бедны, как стриженые овцы, а через пятьдесят-то лет нас ишо и брить начнут.

Молодые девки переглянулись.

– Ну, Матрёна, зря так говоришь, ты лишаешь людей надежды, а они и страданья-то переносят, может, потому что живут с думой о лучшем завтрашнем дне, – глаза Варвары колюче уставились на Матрёну.

Та глянула на неё и осеклась.

– Ладно, я пошутила, пошли снопы вязать.

– Кхе, кхе, давно пора! – обрадовался бригадир. – Там, где вчера закончили, оттуда и начинайте…

Идя по жнивью мимо расставленных суслонов, Варвара выговари- вала Матрёне:

– Ты говоришь, дак язык-то прикусывай маленько. Забыла про Ивана-то Михайловича? Он вот так же за обедом брякнул: «Что колхоз, что тюрьма – одна сатана…». В обед сказанул, а ночью увезли. И ведь никого чужих не было – все свои.

– Тут ты, подружка, права! Поговорить-то – меня хлебом не корми.

Спасибо, что надоумила.






6


На подходе к конторе Модест Остапович подметил у коновязи две одноконные упряжки. Около них нервно прохаживался председатель, поколачивая кнутовищем по голенищу сапога. «Рвётся к свершению новых трудовых подвигов, – усмехнулся прокурор, – ценный кадр для нашего брата уполномоченного, любое наше желание исполнит. Для нас он в лепёшку расшибётся. Родную мать под расстрел подведёт, если почует, что это в наших интересах. Но и свою выгоду пытается извлечь в каждом деле».

Подойдя к Шкуродёрову, прокурор вместо приветствия обошёлся общей фразой:

– Ну, как у нас дела, Сергей Степанович?

– Да вроде всё нормально…

– Что-то случилось? – в голосе прокурора прозвучала тревога.

– Да так, пришлось погонять некоторых…

– Плетью? – усмехнулся Метлаковский.

– А чё делать, если они только её и признают за начальника.

– Молодец, соблюдаешь партийные инструкции, – ободрил прокурор председателя, – не будет плети – не будет и выполненного плана. Плеть – основа нашего жизненного благополучия, Сергей Степанович. Она – гарантия нашей брони, которая спасает нас от фронта. И надеюсь, ты хорошо понимаешь, что твоя бронь – в моих руках.

– Можешь не сомневаться, Модест Остапович, я это уже усвоил давно, – угрюмо буркнул Шкуродёров. – А што касается планов, то плеть их не родит. Не помню уж, когда мы эти непосильные планы выполняли. Плеть – хорошо, а вот собаку жалко. С ней порядка было больше.

– Что это ты разговорился? – удивился прокурор. – Установки партии надо выполнять. Предупреждаю: не будет плана – загремишь на фронт или в лагеря, а то и под расстрел подведу.

– Ну-ну, – заугрюмился Шкуродёров.

– Не нукай, а выполняй мои распоряжения, – голос прокурора помягчал, – что касается твоих заклятых врагов, то я тебе даю слово, что мы их накажем.

Шкуродёров посветлел лицом и улыбнулся, с собачьей преданностью заглядывая в глаза Метлаковского.

– Елизавета Нохрина жива, здорова? – в голосе прокурора Шкуродёров уловил явную заинтересованность.

– А куда она денется? – сквозь зубы выдавил председатель и пристукнул кнутовищем по плетёной спинке ходка.

– А Кожахина? – прокурор требовательно уставился на председателя.

– И Лидка на работе: кашеварит в бригаде у Гагары, – желваки Шкуродёрова взбугрились, и он снова ударил по окантовке ходка.

– Не нервничай, и тебе достанется, – усмехнулся прокурор, усаживаясь в таратайку, – я – на покос…

– До вечера, – буркнул Шкуродёров, заваливаясь упитанным телом в ходок.

Его жгла ревность. Он уже неоднократно пытался овладеть Елизаветой, используя разные подходы и уловки, но всегда получал неожиданный, яростный отпор. Мысли его переключились на Кожахину.

«Надо как-то не упустить Лидию, скорее овладеть ею, а после меня пусть пользуется – будет на кого свалить грехи». Он повеселел и резко повернул Воронка в сторону поскотины. «Посмотрим, как овцы пасутся…». Кособокое лицо его порозовело, а из нижнего уголка рта вытекла слюна вожделения…

Выехав за деревню, прокурор направил Карюху, изработанную лошадёнку, на дорогу к покосному стану и предался думам. В мыслях своих он всё чаще отбредал в прошлое – в незабвенные дни своего детства и юности. Как в немом кино всплывали лица родных людей: деда Андрея, бабушки Агриппины, отца и матери. Скорые переезды семьи с одного необжитого места на другое. Загадочные отлучки отца из дома и неожиданные возвращения. Особенно часто всплывала из глубин памяти поразившая его до немоты картина: отец, окровавлен- ный и бездыханный, на руках огромных бородатых мужиков; мать – с широко раскрытым в немом крике ртом; оседающая на пол бабушка с протянутыми к сыну руками; дед, застывший каменным истуканом. И загадочные слова, говоримые шёпотом: «Белые волки». Позднее он понял, что его отец и рослые бородатые мужики грабили купеческие обозы, шедшие на зимнюю и летнюю ишимские Никольские ярмарки. Второе ранение отца и суд над ним … Каторга… Революция… Возвращение отца домой… Продотряды, в которых он, Модя, под покровительством родителя начал свою карьеру… «О, комсомольская юность!».

Воспоминания о тех далёких тревожных годах обожгли его – по коже прошёл озноб. Ничто не забыто! Как будто только вчера мордовал он этих бородатых и звероватых мужиков, которые не покорились диктатуре пролетариата, не сдали добровольно хлеб новой власти… Конвейер пыток и истязаний в этом кровавом двадцать первом в каждом селе, в каждой деревне не прекращался сутками. «Трудились» посменно… Избитых до потери сознания, но не сдавшихся мужиков обливали водой и бросали в стылые амбары «на раздумья…». Грозили упрямцам: «Будем из вас кишки мотать до тех пор, пока не загнётесь. А тогда на телегу – и в яму!..». Взбадривались самогоном, перекусывали и снова в бой. Вот где закалялась комсомольская сталь! Пестовали его подельники отца по грабежам купеческих обозов – Ваня Кувалда и Веня Штырь, с которыми он «работал» в одной бригаде. Тогда он, вооружившись городошной битой, ломал непокорным руки, ключицы, крошил зубы, подвешивал за ноги к матице и пинал до губной пены: «Показывай, гад, куда спрятал хлеб!..».

Пожилые женщины сдавались сразу – показывали места, где было схоронено зерно. Молодые – сопротивлялись, выкрикивали обидные для продотрядовцев слова. Их раздевали, нещадно били, таскали за волосы, прижигали табачными самокрутками соски, подвешивали за ноги к матичному крюку и «шпиговали» шилом ягодицы, кричали:

«Отдай хлеб, сука!..». Обеспамятевших, потерявших сознание, насиловали по очереди. Первым всегда шёл он – Модя, за ним – Ваня и Веня, а после них – остальная комсомольская шушера…

Воспоминание о боевой, нахрапистой, безнаказанной молодости подняли в нём мутную волну плотских желаний. Перебирая в памяти изнасилованных и невинно загубленных женщин, девушек и девчонок подростков, он «споткнулся» на Мане Киямовой. Случилось это восемь лет спустя после крутого 1921 года и трагической гибели отца в Ишимском восстании. Тогда партия, учитывая нарастающую сложность хлебозаготовок и реальную угрозу организованного сопротивления деревни, чтобы впредь не воевать за хлеб на каждом крестьянском дворе, решила всех крестьян загнать в колхоз. На окружном совещании партийного актива с трибуны было заявлено: «Не бойтесь перегнуть палку, мы вас прикроем!..».

Его, уже зрелого партийца, первого секретаря Воронинского райкома комсомола, решением бюро райкома партии направили в Киямовский сельский совет уполномоченным по хлебозаготовкам и организации колхозов.

Действовал он быстро и жестоко. На первом же заседании сельского исполкома был утверждён список крепких хозяев на выселение с конфискацией всего имущества. И начинался он с Киямова Назара… При аресте главы семьи среди многочисленной назаровской поросли приметил он тогда волоокую белокурую красавицу – Маняшу. Вечером, вызвав в избу-читальню подвыпивших милиционеров, он приказал привести девушку на допрос.

Поджидая их, он прошёл в комнату «отдыха», в которой ретивые молодые коллективизаторы по очереди ели, пили, спали и насиловали приглянувшихся женщин. Стол в этой комнате, их придумкой, был превращён ещё и в ложе пыток. Он был накрепко прикреплён к полу. На его ножках, обращённых к входу, наготове висели конские пута, которыми фиксировались ноги «заклятых врагов» советской власти перед экзекуцией. На другом конце стола к нижней стороне столешницы был прикреплён крюк, за который цепляли сыромятные ремни – супони, стягивавшие руки жертвы…

Убедившись, что шторы плотно прикрывают окна, а путы – на своём месте, он взял в руки широкий сыромятный ремень, которым стягивали во время пыток рты непокорным сдатчикам хлеба, и повесил на косяк входной двери. Супонь он повесил на спинку стула…

Когда подручные привели девушку, он приказал им удалиться, а девушке предложил раздеться. Она сняла нагольную шубейку и бросила её на деревянную софу, опустила с головы на плечи серую пуховую шаль и тревожно уставилась на него. Он усадил её на табуретку спиной к двери, а сам устроился на стуле сбоку стола так, чтобы дотянуться до неё левой рукой.

На его вопросы: «Куда отец спрятал хлеб? Не уезжал ли он из дома в последнее время? Много ли в доме драгоценностей? Где живут родственники?». Мария отвечала одно: «Я ничё не знаю».

Неотрывно смотрел он тогда на её пухлые шевелящиеся губы, на распахнутые в страхе голубые глаза, и его охватило сильное чувственное волнение, перерастающее в неукротимо желание обладать ею. Страсть настолько овладела им, что он не слышал слов, слетающих с её притягательных, манящих губ. Всё его внимание сосредоточилось на ней, на её чистом, бледном от волнения лице. Одна мысль голодным дятлом стучала в его воспалённом сознании: «Ты моя награда, моя дань, которую заплатит сегодня деревня за сопротивление и неповиновение большевистской власти. Это моя месть вам, мужланам, за надругательство над моим отцом, которому вы в марте 1921 разбили гениталии молотком на наковальне, а потом вспороли утробу и набили её мякиной. Я возьму тебя, пленница, силой и буду входить в тебя всю ночь. Долгую, бесконечную зимнюю ночь…

Метлаковский потерял ориентир во времени и пространстве. Воспоминание захватило его. Он не осознавал, что таратайку почему-то не трясёт на ухабах, не замечал, что Карюха неторопливо пощипывает мягкие, сочные стебли бархатистого вязиля. Он снова ощутил себя там, в тесной комнате кияновского сельсовета… Естество его пылало, дыбилось, побуждало к действию. Он поднялся со стула, зашёл Мане за спину и, не дав ей подняться с табуретки, мигом накинул сыромятину на рот и затянул её пряжкой. Тут же супонью перекрутил обезумевшей жертве руки и бросил её на стол. Пока та билась, пытаясь сползти с «лобного места», он зацепил ремённую петлю за крюк столешницы и стянул туловище заложницы на край стола. Маня забила ногами, пытаясь освободиться. Он сорвал с них валенки и притянул путами к ножкам стола.

Во время борьбы пыл его поугас. Он отошёл от распятой на столе жертвы своей похоти к небольшому столику, уставленному реквизированными бутылями, четвертями с самогоном и едой. Налил полстакана первача, опрокинул его в гортань одним глотком и зажевал копчёным салом со ржаниной.

Успокаиваясь, походил по комнате, поднял упавшую табуретку, подошёл к распластанной девушке и одним махом задрал на голову все её юбки и сарафаны. Сев на табуретку, долго разглядывал девичьи прелести, наливаясь дурной силой. Его прикосновение к девушке не вызвало никакой реакции – она впала в беспамятство. Только его яростное проникновение в её сокровенную сущность, привело девушку в чувство, и она завыла горловым звуком, как воют в безысходности все униженные, и забилась в конвульсиях.

Пытка продолжалась всю ночь… Он крутил её на столе до очередного беспамятства, наливался самогоном. Колотил её по голове, при- водя в чувство, и мучил, терзал своей одеревеневшей, бесчувственной и опустошённой плотью…

Очнулся он от стонов, вскриков и стенаний: вся молодёжная милицейская команда во главе с секретарём комсомольской ячейки и изба-чём доканчивала дело, начатое им вчера. Заложница их разнузданной похоти не подавала признаком жизни…

С безразличием и отрешённостью наблюдал он, как милиционеры молча, не глядя друг на друга, освобождали её от пут, развязывали руки, стягивали со стола. Ничто не шевельнулось тогда в его душе: ни жалости, ни сожаления, ни удовлетворения, ни злорадства, ни раскаяния. Пустота…

Смотрел, как, поддерживая истерзанную, измочаленную жертву, милиционеры приводили её в чувство, надевали на ноги валенки, втискивали в шубейку…

Первая мысль в его опустошённом сознании провернулась только тогда, когда Маня, опираяь руками о стену и широко расставляя ноги, поковыляла к двери. И дума эта была бесчувственной и простой: «Завтра она уже будет далеко…». Когда за «кулацким отродьем» закрылась дверь, он приказал секретарю комсомольской ячейки Фундюку собирать обоз…

Разбудил его избач Колька Вылинюк и сразу огорошил: «Модест Остапович, Маня повесилась!». Он чертыхнулся, вскочил с лежанки, быстро оделся и вышел на высокое крыльцо избы-читальни. Вся улица, что открывалась взору, была запружена народом.. Толпа недовольно и жалостливо гудела. Конвойная команда – мобилизованные городские коммунисты и комсомольцы, теснили провожающих, не давая им сблизиться с лишенцами. Около готового к отправке обоза шныряли милиционеры и местные комбедовцы. Они потрошили санные укладки раскулаченных. На снег летели узлы, мешки, чемоданы… Бабы и ребятишки ревели… Мужики-лишенцы, прижатые вооружёнными милиционерами к стене амбара, возмущённо кричали, грозили кулаками. К ним быстро подбежала группа городских комсомольцев, вооружённых винтовками, во главе с секретарём исполкома Говеньковым. Одного за другим ссыльных стали вырывать и выталкивать за цепь ограждения и срывать с них шубы и полушубки. Толпа провожающих грозно взревела. Редкая линия конвоиров качнулась и ощетинилась штыками…

Он понял, что больше медлить нельзя – толпа может смять конвойных, отобрать у них оружие и освободить раскулаченных. «Не постигла бы меня судьба моего батюшки!..». Сбежав по крутой лестнице во двор, он выбежал на улицу. В него полетели мёрзлые комья конского навоза. Он пригнулся и побежал к начальнику конвоя. Вслед ему неслись крики: «Убивец!». – «Смерть насильнику!». И тут сбоку, из кучки раздетых кулаков, на него бросился высокий поджарый мужик, опрокинул, двумя ударами в голову парализовал его и пригвоздил к утрамбованному снегу. Его длинные пальцы перехватили сонные артерии и сжали шею, как клещами. Дышать он уже не мог. Волна судорог прокатилась по его телу, скрючила ноги, и он впал в беспамятство…

Придя в себя, он увидел, как его комсомолята, словно натасканные собаки – медвежатницы, облепили душителя, а он, стряхивая их, снова рвался к нему. Из его ощерённого рта летели слова-оплеухи: «Сатана, тебе не жить! Из-под земли достану! Уды твои обрежу и скормлю собакам!..». И вот уже его лицо, искажённое гримасой ненависти, в страшном оскале крепких желтоватых зубов нависло над ним. «Назар!.. Киямов!..».

Прокурор содрогнулся и выпал из плена жутких воспоминаний. Огляделся: лошадь сошла с дороги и, утопая ногами в злаково-бобовом разнотравье, не спеша, пощипывала его верхушечные мягкие стебли.

Он взъярился, выскочил из таратайки, ухватил левой рукой узду, вздёрнул голову лошади вверх, а правой начал хлестать её по самому уязвимому месту – сопатке. Бил долго, чувствуя, как испуг, вызванный выплывшим из глубин памяти Назаром, переходит в ярость. Колотя лошадь, он осознавал, что бьёт в ощеренное, зубастое лицо Киямова… Карюха, не выдержав избиения, вздыбилась и, уклонившись от очередного удара издевателя, рванула вперёд, волоча беспомощное тело прокурора по траве и мелким кустарникам. Не видя «света бело- го», она влетела в мелкий березняк, который и остановил её стремительный «полёт». Ноги кобылы тряслись, нервная дрожь волнами прокатывалась по её вспененным бокам, а с её разбитых губ стекала сукровица. Она в страхе косила затуманенным фиолетовым глазом на неподвижного пассажира…

Метлаковский, приходя в сознание, пошевелил ногами. – «Вроде целы». Пальцы правой руки с трудом сжались в кулак, – «Кисть раз- бил о морду этой клячи». Левую руку саднило и жгло в запястье, – «Видать, содрало кожу намотанным на руку поводом, в следующий раз надо быть поосторожней». Он подтянул колени к животу и встал, покачиваясь на непослушных ногах. Сделав шаг вперёд, он с трудом освободил левую руку от крепкого сыромятного повода. Глянув на нервно вздрагивающую кобылу, он с угрозой в голосе проговорил: «А тобой я ещё займусь, и тогда тебе мало не покажется!». Стоя на ослабших, подрагивающих ногах, он потянул руку к саднящему левому уху и вскрикнул от боли – ушная раковина была надорвана. Доставая из кармана френча платок, он впервые обратил внимание на одежду: американские бриджи, рубашка, френч были порваны и испачканы кровью. « А где же моя фуражка?». Свой головной убор, удачно сшитый добрейшим евреем Самуилом, он нашёл у самой дороги целым и неповреждённым. Надевать его на окровавленную голову он не стал. На обратном пути к застрявшей в кустах повозке он вытащил из потайного кармана бриджей конфискованные у Киямова часы. Подержал их в ладони, любуясь филигранной вязью, и щёлкнул крышкой. «Без четверти десять.Так, что свидание с тобой, Елизавета, придёться отложить по непредвиденным обстоятельствам».

Хлебушко был низкорослый, редкий, поэтому и свясла получались короткими, а, как известно, по свяслу и сноп. Суслоны стояли жидкие, тощие: четыре снопа стоймя, а пятый – сверху нарастопырку.

Варвара втягивалась в работу тяжело: болела поясница, ныли натруженные руки. Первый сноп вязала медленно, как будто заново училась привычной для неё работе. Из кучи стеблей, оставленных жаткой-самосброской, на ощупь отобрала две горстки стеблей. Одним движением, не задевая колосьев, быстро перевила их вершины и положила на стерню. «Ну вот, опоясочка готова. Сичас и рубашку подберём по фигуре да стати…». Она подняла со стерни бугрившуюся охапку стеблей, и одним движением подравняв срез, отступила на шаг назад и положила сноп на свясло. «Лежи, не шевелись, сичас подпояшу». Она ухватила концы поясла, перекрестила и, упираясь кулаками в податливую солому, завела правую руку вверх и сунула конец за пе- ревясло. Левую руку увела вниз и подсунула под свясло второй конец. Не выпуская скрутки из рук, наступила на сноп ногой и резко развела руки в стороны. Убрала ногу, солома выпрямилась и зажала замок. «Ну, вот, чем не женишок? И бородка получилась аккуратной». Варвара подняла сноп, покрутила, оглядывая его со всех сторон, и осталась довольна своей работой. Второй сноп она увязала уже быстрее. На пятом – почувствовала, что вошла в свой ритм. Руки её мелькали, как крылья у мельницы в хороший, ветреной день… Снопы один за другим отлетали по левую сторону от скошенного ряда. «Всё, пора передохнуть!» Усевшись на последний завязанный сноп, огляделась: товарки её поотстали. Ближе всех к ней оказалась Матрёна. Их разделяли пять увязок. Ребятишки таскали снопы, а девчонки постарше ставили их в суслоны: четыре снопа «крестом» и сноп сверху. Комель его растягивали на четыре стороны и сажали на нижние снопы, при- крывая колосья. Варвара поискала глазами Васютку. Разглядела по зо- лотистой голове: внук, обняв сноп, тащил его к основанию суслона. «Работник растёт!» – загордилась Варвара.

– Ну ты, подружка, и чешешь! – Матрёна тяжело плюхнулась на сноп рядом с Варварой. – Упарилась – мочи нет. Пока шла за тобой, всё думала над твоим предостереженьем. Неужто они меня упекут? Нехорошо так на душе…

– Да успокойся, никто ни тебя, ни меня не тронет. Ведь мы с тобой за трёх лошадей робим да сноповязалку. А лошадей-то надо кормить, поить, надо ухаживать за ними. Машины и вовсе нет, – Варвара участливо положила руку на горячее, потное плечо соседки. – А нас с тобой ни кормить, ни поить не надо.–

Матрёна сидела понурившись.

– Выходит, что жизнь наша хуже, чем у рабочего быка, – в глубокой задумчивости проговорила Матрёна.

– Они нас за него и держат. А мы уже к этому привыкли, как Демид к своей грыже, Варвара кивнула на проезжающую мимо жатку. – Ладно, давай подниматься: поработаем для фронта, для победы.

Они перебирались уже по шестому разу, когда Варвара заметила бегущего к ней внука.

– Не случилось ли чё? Уж больно резво бежит Василко. Не со Степанидой ли Огоньковой? Я ей перед работой настоя валерьяны дала попить. Больная баба, – Варвара поднялась на ноги.

– Бабушка, там, – Васятка, унимая дыхание, махнул рукой в гущу народа, – тётке Степаниде плохо… Меня Егорушко-Хренькало за тобой послал.

– Чё с ней?

– Не знаю, лежит и не шевелится.

Варвара вприбежку направилась за внуком, за ней – Матрёна.

– Василко, не шибко беги-то, а то все ноги жнивьём испласташь!

– Не издеру!..

Степанида лежала на спине. Затуманенные, неживые глаза её блуждали, никого не узнавая. Рядом с ней ревели, размазывая слезы по лицу, дочери. Младшая теребила кофту, пытаясь добраться до материнской груди.

– Уберите девчонок! – скомандовала Варвара, опускаясь перед Степанидой на колени.

Она приложила руку ко лбу, к шее больной, потрогала щеки.

– Температура у неё! На этом месте она упала? – обратилась Варвара к бригадиру.

– Кхе, кхе…

– Нет, это мы её сюда в тенёк, под боярку принесли, – ответила Авдотья.

– Рвало её?

– Сблевала…

– Кровоизлияние у нее в мозг, в правую половину. От перенапряжения. Кровяная жила лопнула. Вся левая сторона парализована. Без памяти она.

– Шкуродёр, Шкуродёр, – пошёл шумок по толпе.

Варвара поднялась с колен, огляделась. Со стороны поскотины к ним подъезжал председатель…

– Ну, чё собрались? Почему бросили работу? Идёт война, а вы саботаж разводите! – плоское, похожее на кособокий блин, лицо пред- седателя выражало крайнюю степень недовольства.

– Степанида при смерти, – вышла вперед Варвара, – в больницу её надо…

– Чё с ней? – Шкуродеров с кнутом в руке подошёл к Степаниде, которая, казалось, прилегла отдохнуть.

– Кровоизлиияние у неё…

– Кто сказал, што у неё кровоизливние?

– Я тебе говорю, – чётко выговаривая каждое слово, ответила Варвара.

– Фельдшерица нашлась! Ничё с ней не случится! К вечеру отлежится – баба живучее собаки.

– Да не собаки мы, а люди, и обращаться с нами надо по-людски!..

Давай подводу!

– Нет у меня подвод.

– Свою упряжку давай, – настаивала Варвара.

– Ишь, чё удумала!.. Лошадь мне самому нужна, я государственное дело правлю.

– А здоровье наше – это дело тоже государственное. Матрёна, подводи Воронка.

– Я те подведу! – вызверился председатель.

– Веди, веди!

Матрёна отвязала Воронка и подвела повозку к лежащей Степаниде.

– Авдотья, садись в ходок!

– Да я тебя как херакну! – председатель поднял на Варвару руку с плетью.

– Ну, чё ты меня! Бей бабу, тебе не привыкать!.. Вон и Степаниду искалечил! Постеснялся бы, пёс похотливый! Она ребёнка твоего выносила. Бабы, укладывайте Степаниду в коробок. Осторожно! Голову на колени Авдотье кладите.

Рука Шкуродёрова медленно опустилась. Он понял, что надо отступить.

– Ну, с Богом! – Варвара перекрестила отъезжавших товарок.–

Шкуродеров, приблизившись к ней вплотную, зловеще прошипел:

– Я тебя в овечье дерьмо скатаю!.. Долго будешь помнить меня!

– Все под богом ходим… Бабы, пошли на обед! – и Варвара первой направилась к пашенному дому.

После обеда, за вязкой снопов, женщины вели разговор о Степаниде, Варваре и председателе.

«… Я думала, Степанида-то тяжёлая, а она, как пушинка…». –

«Все мы таки: нас обмыть да покрыть и плакать не о ком…». – «Так, так: время пушит, безвременье сушит – всех нас подсушило, все на святых потянем». – «Сколько мы в безвременьи-то живём?». – «Да, почитай, уже четверть века…». – «А председатель-то, как замахнулся на Варвару, ну, думаю, сичас ударит! А он не посмел…». – «Боится он её. Помнит, как она его собаку вилами запорола. А нас, грешных, чешет в хвост и гриву!..». – «Ага, руки-то у него дрогливые: машут и машут. А почему? Да потому, что головы не слушаются». – «Это так, умишко у него куриный…». – «Ага, всего одна извилина, да и та пониже спины». – Женщины засмеялись. – «Я помню, ихняя семья при царе скудно жила». – «Ага, никогда блинов не пекли – тестом ели». – «Ну, ладно тебе, Агафья, смешить-то». – «Ага, чем со слезами жить, лучше со смехом помереть». – «А матушка-то его, уже потом, после царя, ходила, кусочки собирала…». – «Ага, я помню: под одним окошком выпросит, а под другим съест». – «Вот-вот, лаптями щи хлебал, а теперь в воеводы попал». – «Эх, нам бы в председатели-то Варвару!…». – «Ишь чё захотела, Варвара-то по волчьи выть не умеет!». – «А он ихнюю-то песню хорошо перенял». – «Перенял. Надолго теперь: мухи да комары – до поры, а злой человек – на век». - «Ото- мстит он Варваре, не стерпит». – «Ухайдакает бабу».–«Да, за таким не заржавеет – расплатится!..».



Варвара с Матрёной в передышках свои беседы вели, свои проблемы обсуждали…

– Как же я, Матрёна, выпутаюсь из этого дела? Ведь уже больше месяца на двух работах. Вот сейчас с тобой говорю, а глаза закрываются. Не выдюжить мне, да и парнишку измотаю: у него на лице одни глаза остались.

– Ну, чё я тебе посоветовать могу? Заболей да на работу не ходи. Может, он и отстанет.

Варвара помолчала, прикидывая так и сяк.

– Нет, не могу я так: никого в жизни не обманывала. Не буду Бога гневить.

– Ну, тогда вкалывай! Больше тут ничё не придумать, – Матрёна тяжело вздохнула.

– Может, до зимы дотяну, так там работы не будет? – Варвара с надеждой посмотрела на Матрёну.

– Найдёт! Заставит снег лопатить или для молоканки лёд долбить.

А если я к уполномоченному подойду да ему всё обскажу? – не сдавалась Варвара.

– Не советую. Ныне здесь прокурор – от Кланьки не вылазит. Видать, шибко сладкая бабёнка – мужики к ней так и льнут. С этим бесполезно. А вот агроном приедет, Борис Петрович, с ним можно потолковать.

– А не подговорить ли какую женщину из тех, что он ссильничал, чтобы в район слетала да жалобу на него в суд накатала? – глаза Варвары загорелись надеждой. – Как ты на это смотришь?

– Сомневаюсь я. У них там круговая порука. Волк волка не съест, – Матрёна безнадёжно махнула рукой.

– Бывает, что и едят!

– Это когда они голодны. А кому нужен Шкуродеров хлеб? Вот то-то и оно! Он для них горек, – Матрёна с удивлением посмотрела на Варвару. – Ты где умная, а где самых простых истин не понимашь. И другое возьми во внимание: может, у них для таких, как Шкуродёров, доведен план по рождаемости. Может, награда какая-нибудь предусмотрена. Скажем, медаль: «За победу над германцами по рождаемости». Если так, то ничё не добиться.

– Ну, Матрёна, ну просмешница! – засмеялась Варвара.

– А если серьёзно, то нужны доказательства: медицинская справка, свидетели, поняла?

– Как не понять! Без этого и дела к производству не примут. Варвара задумалась. – Надо со всеми потерпевшими потолковать.

– Поговори. Сама знаешь, что под лежачий камень вода не течёт…

– Ну, отдохнули, подружка, пора и за работу, – Варвара попыталась подняться, но Матрёна её остановила.

– Не торопись, посиди. Я в лес по нужде сбегаю.

Матрёна поднялась и быстрым шагом направилась к ближней опушке лесного массива.

– Погоди, и я с тобой, – приостановила её Варвара, – может, гриб какой найду.

– У меня сёдни с самого утра в животе бурчалка. Желудок так и ноет, так и ноет. Чё хоть со мной такое, Варварушка?

– А чё едим-то? Все отходы переели, всю гниль. Хлеба не видим ни хлебинки уже который год. Помнишь, как перед войной пели:

Всю пшеницу – за границу,
Нам кино да радио.
Всю мякину переели,
Даже ж… надиво.

– Помню, как не помнить, – отозвалась Матрёна. Только частушка эта не наша, а городская. В деревнях как не было, так и теперь нет, ни кина, ни радива.

– Тут ты, подружка, права.

Когда расходились в разные стороны, Варвара попросила:

– Будешь выходить, так меня окрикни.

– Так и сделаю, – откликнулась Матрёна.

Пройдя окрайком леса, поросшим саранками, кровохлёбкой, лабазником и дудником, Варвара вышла на поляну, посреди которой стояли две старые берёзы. Всё пространство под ними было усыпано прошлогодними листьями. «Для сухих груздей самое подходящее место», – подумала Варвара и прошлась между берёзами. Заметив чуть приподнятые серые листья, она осторожно приподняла бугорок рукой. «Сухие грузди!..». Заткнув концы передника за опояску, она опустила в образовавшуюся полость три молодых, ещё не развернувшихся груздочка. Огляделась. Приметила ещё еле различимый взъём. Приподняла листья и… обнаружила аккуратные свежие срезы. Об- следовав поляну, обнаружила ещё несколько потайных, тщательно прикрытых вырезок. «Кто же это? Наши местные? Нет, едва ли. Не станут они этим заниматься – разроют, перекопают всё и дальше по- бегут. Здесь был совсем недавно кто-то чужой!» – сердце Варвары тревожно ворохнулось. Оглядевшись, она не обнаружила ничего подозрительного и пошла к опушке леса. Выйдя на край сжатого поля, она прошлась по скошенным рядкам. В пятом ряду от лесной опушки она приметила большой прогал и несколько перевёрнутых стеблей ржи. «Кто-то сильно торопился. Не наш он, не нашего поля ягода. Свои, если уж решатся, то тёмными ночами осторожно срезают колоски ножницами, да не кучно, а по одному, чтобы незаметно было…». Посмотрев по направлению рассыпанных стеблей, она обнаружила ещё два промежутка в третьем и втором рядках. Пройдя несколько десятков шагов в глубь леса, Варвара упёрлась в прошлогоднюю кучу хвороста. С одной стороны её кто-то явно потревожил. Листья и сучки были вздыблены. Она огляделась, присела и руками приподняла взъерошенные сучки. «Вот они стебли-то! Колосья оторвал, а солому спрятал в кучу!.. Не наш – чужой!..».

И тут она услышала зовущий голос Матрёны. Соседка поджидала её на лесной опушке. Матрёна махнула рукой в сторону копошащихся на жнивье женщин и ребятишек.

– До наших снопов они так и не дошли.

– Так мы же с тобой ударницы, – буркнула Варвара и перевела разговор на другую тему. – Помнишь, ты треьево дни как-то сказала, глядя в лесную сторону, что у тебя такое чувство, как будто кто-то нас глазами сверлит.

– Помню, как не помнить, а ты-то чё мои слова в памяти держишь?

– Я тогда тебе ничё не сказала, но и меня в то время мучила душевная тревога и я, время от времени, с опаской поглядывала в лесную сторону. А сёдни, зайдя в лес, я поняла, што беспокойство наше было не напрасно.

И Варвара персказала товарке о находке и своих размышлениях. Во время своего повествования она внимательно всматривалась в лицо товарки. Глаза её ползли на лоб, а челюсть отваливалась, вытягивая и без того продолговатое худощавое лицо. Она ухватила рассказчицу за руку и прошептала:

– Не мой ли ненаглядный сыночек Ванюша? Он как ушёл на фронт летом сорок первого, так ни одной весточки и не подал. – Матрёна опечалилась – Я, Варварушка, сёдни ночью сон дивный видела. Иду я лесной дорогой, а туман такой, будто тёмная ночь опустилась. И, вдруг, как взвосият! Глянула я на небо, а там церква – вся золотом горит. Остановилась я, смотрю на неё, глаз оторвать не могу. Светлее стало, оглянулась я и увидела, что из тумана идёт в мою сторону то ли медведь, то ли человек. Испугалась я и проснулась.

– Хороший сон, – ободрила её Варвара, – может весточка от Ивана придёт, или какая другая радость.

На глазах Матрёны вскипели слёзы и, сжимая руку Варвары, она прошептала:

– Варварушка, нам этого человека надо найти. Пусть это будет и не Иван, но, может, ему помощь какая нужна, – видя колебание подруги, она добавила: – Ведь мы с тобой христианки.

– Давай-ко примемся за работу, а то у Хренькала глаз зорок…

– Да его нет, как раз перед нашим уходом в лес он подался на стан…

– Всё равно – надо вязать снопы, – не сдалась Варвара, – за работой и поговорим.

Но говорить им оказалось не о чём. Как установить связь с чужаком, они не знали. После продолжительного молчания Варвара проговорила:

– Мне кажется, что он сам ищет встречи с нами, но никак не решится. Он выбрал нас для разговора, следит за нами, может быть, даже подслушивает нас. Ты поставь себя на его место и тогда поймёшь, как трудно ему сделать этот шаг. Думаю, что за его нерешительностью таится какое-то очень важное дело и он не хочет его провалить.

– И чё же нам делать?

– Тебе нужно пойти в лес, вызвать его и поговорить.

– Мне одной?

– Именно так, – голос товарки не оставлял ей шансов для отказа, но она попыталась выяснить ход мыслей Варвары.

– Почему мы не можем пойти вдвоём?

– Да потому, что о потайных делах с одним человеком разговаривать проще, чем с двумя, это, во-первых, а во-вторых, если ему понадобится помощь, то я ему не пособница – сама понимаешь.

– Прямо теперь и идти? Варвара промолчала.

– А если его не будет? – голос Матрёны предательски дрогнул.

– Сходишь вдругорядь, – усмехнулась Варвара, – у нас, у русских всё делается до трёх раз.

– Спасибо, подружка, утешила, – Матрёна пристально посмотрела на Варвару. – Как его вызвать-то? Какие слова ему сказать?

– Скажи так: если ты добрый человек и у тебя есть о чём сказать нам, то не таись и выйди. А мы чем можем – поможем.

Матрёна повернулась к ней спиной и решительно зашагала в сторону леса.

Варвара работала, как машина-автомат. Она подбирала ржаные стебли, затягивала пояслами снопы, отбрасывала их в сторону, а в голове дятлом стучало: «Как там моя подружка? Не случилось ли чё с ней?..». Время растянулось в вечность. Боковым зрением она приметила, как мимо проехал Косоступ на своей жатке, но грохота машины не услышала. «Неужели я оглохла?». Она выпрямилась, и звуки окружающего мира стали доходить до её сознания. Ждать соседку больше не было сил, и она пошла в сторону леса, но остановилась на полпути, увидев возвращающуюся Матрёну.

Товарка была встревожена, это было видно по её походке, по её взволнованному лицу и сверкающим шалым глазам. Варвара, не дожидаясь подруги, вернулась к привычной для неё работе. Матрёна прошла к оставленному рядку, но начинать вязку снопов не спешила, поглядывая на соседку.

– Ну, Мотя, чё скажешь? – Варвара подошла к взволнованной подруге и положила свои мозолистые руки на её плечи.

– Не Ваня, – всхлипнула Матрёна и обняла товарку. – Это мужчина моих, а, может, и твоих лет, не знаю – волосьём оброс. Он разыскивает Метлаковского. Договорились ночью встретиться у кузницы. Отведу его домой – обмою, обстираю, обстригу, накормлю…

– А чё прокурор-то ему понадобился?

– Я так поняла, что он виновен в смерти его старшей дочери, – Матрёна швыркнула носом и утёрла правой рукой кончики глаз, – больше пока ничё не знаю.

– А я так тебе скажу, Мотя, что он появился в нашем краю не для того, чтобы поздороваться с этим хохлом. Он пришёл наказать его и должен это сделать так, чтобы подозрение не пало на наших деревенских жителей, – Варвара отстранилась от подруги и посмотрела в её заплаканные глаза, – втолкуй ему это.

– Я тоже об этом подумала, – Матрёна вытерла глазницы концом платка.

– Как хоть его зовут и откуда он?

– Он не сказал, а я не поинтересовалась…

– Спроси, – Варвара ободряюще сжала руку подружки. – Вон, Демид катит на тройке. Нам пора за работу, а то замучит нас вопросами: «Чё да почему?».






8


Косоступу было не до вязальщиц. У него «голова болела» о младшей дочери Маняше, которая после окончания бухгалтерских курсов работала в районном собесе, а вчера вся в слезах вернулась домой.

«Поставили ей в вину, что разгласила сведения о дележе американских подарков, которые предназначались для бесплатного распределения по домам инвалидов, детским домам, инвалидам войны и трудового фронта, вроде меня, и семьям погибших фронтовиков. Уволили...». – От обиды глаза Демида увлажнились. «Нашли крайнюю. Народ и без моей дочери знат, что шишкари райкома, райисполкома, милиции, прокуратуры и райсобеса делят эти подарки промеж собой по под- ложным ведомостям. Шёлковы вещи: платья, блузки, комбинации и прочие женские причиндалы – совсем не попадают по назначению. Так же, как и верхняя одежда – шубы, разные там шубки, костюмы, пиджаки, штаны, шляпы и шляпки… По словам дочки, одни и те же люди загребают их десятками и даже сотнями. Воруют не только заграничные товары, но и наши, отечественные – мануфактуру, сапоги, ботинки, валенки, фуфайки, которые поступают по фондам бесплатного распределения».

Демид задумался и отбрёл мыслями в свою деревню, вспоминая, кто же за последние три года хоть какую-то малость получил от собеса. Припомнить не мог и с огорчением глянул на свои дырявые опорки, залатанные штаны и чиненую-перечиненную рубаху. «А мог бы сичас робить в американских штанах, говорят, что шибко крепки, в их же рубахе, ботинках и шляпе».

Представив себя в таком наряде, он заугрюмился: «Обнесли меня заграничными подарками, зато в них ходят комсомольские вожаки, работники НКВД, прокуратуры. Вон и наш уполномоченный ходит по деревне во всём американском. Не стесняется и не совестится, глядя на разутого и раздетого колхозника… Куда теперь пристроится моя дочурка? А куда угодно, только не в колхоз. Паспорт у неё на руках, пусть едет в город, подальше от этого ада».

Тут у него заныло и засосало в желудке, и мысли его переключились на еду. « Доеду до женщин – может, у них картошина какая осталась. И с едой плохо. Если бы не картошка, то передохли бы все к чёртовой матери. А раённое начальство отоварку в магазинах получат и на себя и на иждивенцев. Маня как-то говорила, что все они разделены на группы. Больше всех продуктов гребёт первый секретарь, а секретарям уровнем пониже и председателю исполкома продовольствия выдают меньше. А самые обделённые – это их подчинённые. Прокурорские работники и НКВДэшники получают довольствие, как и военные. Но все они сильно обижаются, поглядывая на районную верхушку. Завидуют их пайку. Но не голодают. Распоряжаются колхозными продуктами так, как будто это их собственная кладовая. Ране-то их было не так заметно, а с началом войны – совсем распоясались. Не только колхозное добро гребут, но и нашу личную собственность под разными предлогами забирают. Поговаривают, распустились-де они так потому, что верховная власть их тоже заставила платить продуктовый налог, как и весь сельский рабочий люд. Прижали их, вот они и завертелись. Первый секретарь райкома «купил» у нас в прошлом году самую удоистую, стельную корову. Попользовался ей, по молоку с государством рассчитался, а подросшего телёнка сдал на мясо. Додержал её до зимы да нам же и продал втридорога. В этом году, поди, в другом колхозе «купил». А такие председатели, как Шкуродёров, им потакают. Боятся, как бы на фронт не загреметь или в тюрьме не оказаться. Да и сами, видя такое беззаконие, не робеют, а берут с колхозного подворья и с колхозников всё, что в руки плывёт.

Как-то наш счетовод Миша Кривой по пьяни проболтался, что раённые начальники выписывают в колхозе продукты: шерсть, яйцо, мясо – и сдают в зачёт обязательств государству. А молоко-де надо каждый день сдавать, поэтому они у нас забирают коров, а вернуть забывают. Наверно, так оно и есть – за ними не уследишь».

Демид задумался над истоком человеческой подлости: «Откуда эта гадость только берётся? Получит человек какую-никакую власть и начинает глумиться над подчинёнными, над простым человеком. В народе говорят, что рыба гниёт с головы. И это правильно. Идёт эта зараза от всего советского строя, в котором всё держится на мате, на плети, на издевательстве. А нашего брата крестьянина советская власть сделала заложником своих опытов: продразвёрстка, НЭП, коммуны, коллективизация, индустриализация. Испытывают наше терпение. На наших костях, слезах и страданьях строят светлое будущее. Мы разутые, раздетые, голодные и такими останемся. Победим в этой войне и начнём создавать «счастливую жизнь» для всех народов нашей планеты. Мы ненавидим наших угнетателей, они это понимают и платят нам той же монетой. Варвара Егоровна говорит, что мы попали в ощип, как курицы, которых терзают и терзают. И правда, на нас уже и пера нет, так как оно не успевает отрасти. Под голод и холод военного времени творится такое, что и в самых страшных снах не приснится. Нас сажают в тюрьмы и штрафуют за прогулы, за невыработку трудодней, за колосок и подобранную горстку зерна, за порчу техники, перерасход горючего, за сказанное правдивое слово. А в какой переплёт попали мы, «колхозники – бедны пташечки!». Наши местные деспоты по вся- кому поводу бьют наших баб плетьми и травят собаками. А почему? Да потому что таким, как Шкуродёров, за срыв поставок грозит тюрьма, а более терпимым и порядочным – расстрел. Не было в районе такого года, чтобы кого-то из председателей не подвели под лагерную или расстрельную статью. Вот они и свирепствуют – свою-то шкуру жальчее. То же творится и в МТС. Самосуд стал привычным. Бьют и издеваются над трактористками по всякому поводу. Да при этом частенько приговаривают, как наш Шкуродёр, что моя-де плеть справедливее народного суда, так как кровавые ссадины и синяки портят морду, а не биографию колхозника. И смех и грех! Чуть какая заминка с выполнением плана, как тут же произвол и жестокость выступают на первый план. Понятно, что это делается с благословения районных и областных властей».

Демид согнулся, унимая желудочную боль, достал из самодельного ящика бутылку с водой и сделал несколько глотков. Боль стала отступать, и мысли его вернулись на прежний круг: «Каждый год одно и то же: не выполняется план – не получишь ни зёрнышка, а если и получишь, то заставят сдать назад. Не выполняет колхоз план по выходному поголовью скота, а рикошетом удар приходится по подворью колхозника. Местные власти тут же доведут до общего сведенья, что-де частный скот на пастбище выгонять запрещается. Накошенное сено отберут и увезут на скотный двор. А пожалуешься в суд, то тебе ответят, что-де твоя очередь последняя. Сначала колхозу, а потом тебе. И куда деваться? Остаётся один выход – сдать скот в колхоз, а зубы «положить на полку», если не хочешь угодить в тюрьму за хищение колхозной собственности».

Косоступ тяжело вздохнул, вспомнив о дочери, об одиноких, сол- датках и вдовах. «С ними разговор короткий: кулаком по столу! Они всегда крайние и при мобилизации на внеколхозные работы. Тут уж над женщинами и подростками просто издеваются все, кому не лень: бригадиры, председатели, сельсоветчики, уполномоченные. С рёвом отправляют женщин и девчонок в обозы и на лесозаготовки. Тут отказ просто невозможен. Всякий отказ – это рукоприкладство, оскорбления и побои, не только у нас, но и повсеместно. И не скажешь, что не сопротивляются. Протестуют, самые упрямые отчаюги пишут генеральному прокурору, самому товарищу Сталину, а что толку! Видать там, на самом верху, слёзы униженных и оскорблённых женщин никого не волнуют…».

Характерный металлический щелчок вывел его из состояния за- думчивости, и привычные к работе лошади остановились. «Уж не червяк ли счётчика полетел?». Он сполз с сиденья жатки и огляделся. «До Варвары с Матрёной не доехал каких-то метров сто. Докандыбать до них, спросить про картошку?». Но, подумав, решил время не терять и поковылял к грабельному аппарату жатки.

Когда солнце опустилось за макушки гагаринского леска, все работники засобирались домой.

– Матрёна, надо сказать бабам, чтобы они всё, до последнего зёрнышка, повытряхивали из одежды и обутков. Сёдни обыскивать будут, – Варвара с беспокойством поглядела на суетящихся женщин.

– Тебе эту весть сорока на хвосте принесла? – улыбнулась Матрёна.

– Председатель ушел домой пешком, злой – обязательно облаву устроит.

Матрёна отошла к женщинам. Те закрутили головами, подозвали к себе ребятишек, полезли к ним в карманы, за пазухи…

На выходе из Гагаринского лесного массива их поджидала знако- мая троица: председатель, объездчик и прокурор.

Ещё на подходе к грозной «тройке» женщины разглядели на голове уполномоченного белую повязку.

– Погляди-ко, Матрёна, прокурор-то – не с поля ли боя явился?

– Разве что с любовного, – улыбнулась товарка, – видишь, над левым-то ухом кровяное пятно, а левая рука забинтована.

– Не Лизавета ли его кочергой оприходовала?

– Может, и она, скоро узнаем – деревенские вести не лежат на месте – сама знашь.

– Готовьтесь, бабоньки, к мужским «ласкам», – оборвала разговор Варвара.

Все засуетились, выстраиваясь в три колонны: женскую, девичью и ребячью. Малолеток, как всегда, обыскивал худорукий объездчик Иван Мосол, женщин – председатель, а девчонок и молодух – прокурор.

Шкуродёров, обыскивая Варвару и Матрёну, заглянул в домотканые, самошитые мешочки, залез руками в пазухи и приказал поднять юбки.

– Всё любопытствуешь? – усмехнулась Матрёна. – На, смотри, бессовестная твоя харя, на неприкрытое бабье мочало. И охально махнула перед председателем высоко поднятым подолом домотканой, окрашенной настоем берёзовой коры, юбкой.

Никто из обыскиваемых женщин не улыбнулся… Всем пришлось пройти через эту унизительную процедуру.

Больше всех досталось молодухам и девчонкам. Он мял и тискал их мягкие места и запускал руки под подолы … Ни у кого не нашли и одного зёрнышка.






9


Варвара спешила, поэтому сразу после обыска пошла в деревню, никого не дожидаясь. Внуку наказала:

– Иди на ферму, посматривай в поскотину да пестиком-то в било побрякивай. Пусть знают волки, что живая душа на часах стоит. А я домой, как управлюсь, так сразу и прибегу.

Овца с ярочками лежала у воротец, а коровы ни в улице, ни в проулках не было видно. «Уплелась куда-то ненаедуха, – подосадовала Варвара, – телёнка за собой увела…». Она загнала овцу в стайку и пошла искать корову. Нашла её у приболотной низины. Невдалеке пасся телёнок. Красуля, увидев хозяйку, подняла голову и замычала. «Не выговаривай, по делам задержалась – не на гулянье была. А ты бы могла и у ворот подождать. Манька-то умнее тебя оказалась. Ишь ноне время-то какое – волчье. Опасаться надо, а ты, глядя на ночь, гулять пошла! Айда домой!..». Корова урвала последний клок зеленой травы, мотнула головой и припустила в сторону деревни. Из сосков её сочилось молоко. «Надо бы два раза доить, а когда?..».

Подоив корову и разделив молоко на три части: государству, себе на ужин и впрок, на ссялую криночку, Варвара почти бегом побежала к молоканке.

В помещении было прохладно. «Как весной в зимовалом погребе», – отметила она про себя. Фляги стояли в ледяном крошеве, стены были побелены, пол выскоблен… «И когда только успела? Наверно, пару баб в помощники нарядили».

Без слов, сдав молоко, она выскочила из молочной и заторопилась домой. По дороге, развернув учётную книжку, Варвара не поверила своим глазам: в графе «Содержание жира» были написаны цифры – 3,7. «Ай, да Авдотья, лихая баба! Но тут без Клавкиного сожителя дело не обошлось. Это он принудил молоканщицу прибраться в помещении и добавить жирность. Но, сделав несколько шагов по тропинке, усомнилась в последнем своём предположении. «Не мог прокурор обездолить своих любимых поросят. Это она сделала назло своему хахалю и просчиталась. Не избежать ей новых тумаков. Наверно, и Авдотье вписала за вечернюю сдачу молока такие же цифры. Если так, то надо сказать бабам, чтобы все потребовали своё…».

Но понимала Варвара, что это временная уступка, что они маски- руют какую-то очередную подлость. «Какую? Что ждать от них?». Думала, гадала, но так и не смогла уяснить взаимосвязь всех последних событий.

Придя домой, достала из погреба чугунок с грибницей и заторопилась на ферму. «Господи, совсем темно! Время-то сколь? Уж, поди, к полуночи повернуло». В западной стороне алела заря, по самому окоёму кучились тёмные облака. «Вроде кто-то идёт? Кто бы это мог быть?» В это время от фермы донеслись звучные, резкие удары метал- ла о металл: «Не спим, не спим…».

– Ой, однако, тётонька Варвара! А я перепугалась, думаю, уж не Шкуродёр ли прётся?

– А ты чё так поздно, Настасьюшка?

– Да Жужелка вечером, как увидела меня всю избитую, и давай меня допрашивать: чё да как? Я ей и рассказала, что-де, Шкуродёр это меня. А она и говорит: «Не болтай! Иди, вон, навоз из овчарни выбра- сывай». Вот через окошки и кидала: целый пролёт очистила.

– Это за что он тебя так?

– Ссильничал меня, – голос Настасьи прервался.

– Ну, голубушка, не плачь, – Варвара, освободив руки от узелка и чугунка, обняла Анастасию, погладила по спине, – надо его к суду привлечь.–

– Да, поди, напрасные это хлопоты, – Настя хлюпнула носом, – я уж думала об этом.

Варвара отстранилась, взяла Настёну за плечи, тряхнула.

– Вот все так и рассуждают! – голос Варвары посуровел. – А законом защититься никто и не подумал.

– Да чё ему законы? У него прокурор знакомый – вместе и пьют и жрут, – в голосе Настасьи слышалось сомнение.

– А ты попробуй! Мы с Матрёной тебе подможем: с обиженны- ми бабами поговорим, попросим их дать показания против него – не бойся!

– Ведь он меня чуть не придушил! – Настасья заревела наголос.

– Ну, не плачь, надо действовать… Ты вот чё сделай: часика три вздремни, а на рассвете побегай в райцентр. Часов за пять добежишь и сразу – в больницу. Оглядись там. Хорошо бы к женщине-врачу тебе показаться: баба бабу всегда поймёт. Если там справку о побоях и насилии не дадут – иди в суд без неё. Поняла?

– Поняла. Только бы на принудительные работы на полгода не за- греметь. Скажут: «С работы сбежала». Ребятишки ведь у меня.

– Иди, не тронут тебя. Ведь принудиловку-то через суд определять будут, а такие-то безобразия властям открывать, смысла нет. Ребятишки-то под материным доглядом? Ну, вот и хорошо.

– А овцы-то как?

– Пусть их Жужелка пасёт! Иди, дай тебе Бог удачи.

Варвара по приставной лестнице забралась на верхотуру. Василко, обратя взор в поскотину, бил пестом по плужному отвалу. Удары были не суетливые, размеренные: она успокоилась. В промежутке между боем окликнула его:

– Васятка, хватит, не бренчи. Я губенку принесла, давай перекусим.

– Бабушка, волки подходили – много!

– Давно?

– Недавно ушли. Теперь не видно. Можно, я на крышу заберусь, посмотрю?

– Полезай, погляди.

Варвара достала полотенце, разложила на нём картофелины, деревянные ложки, пару огурцов, бутылку молока. Рядом поставила чугунок с грибницей.

– Бабушка, не видно их.

– Ну и, слава Богу, слезай, ужнать будем. Губенка-то и холодная хороша. Жиру-то в ней нет. Хлебай да картошкой прикусывай. Потом картошечку с молоком поешь. Притомился, поди? Ничё, сичас по- спишь… Луна вон поднимается – веселее будет.

Накормив внука и прибрав посуду, Варвара решила спуститься в загон и обойти ферму: «Для спокоя, чтобы ничё не блазнилось…».

Овцы лежали. Некоторые колобродили, тяжело дышали, кашляли. «Больных, чахоточных много. Их бы отделить от стада да на мясо… Эх, хозяева: за чужими блинами своих родителей поминают».

Обойдя овчарню и убедившись, что овцам ничего не угрожает, Варвара повернула обратно. Только поднялась на потолок овчарни, как в поскотине стали один за другим зажигаться жуткие зеленоватые огоньки: они то терялись, то возникали вновь. «Волки пожаловали!.. Надо держать оборону…». Она взяла в руки пестик и подошла к висевшему на проволоке отвалу. С сожалением посмотрела на спящего внука: «Придётся будить, а то перепугается». Наклонилась, тронула за плечо: «Васятка, проснись, волки подошли. Я буду в било колотить». Внука долго тормошить не пришлось. Он поднялся и уставился в сторону поскотины.

– Бабушка, почему у волков глаза ночью горят, огоньками светят, а у коров, овечек и собак нет?

– Видно, у них так глаза устроены. Не горят, они, а свет месяца в них отражается и выбивает из их гляделок зеленоватые искры. Луну тучи закроют, и глаза у волков потухнут.

Волков в поскотине становилось всё больше, Васятка насчитал тринадцать пар зеленых светлячков. Варвара без конца колотила пестом в било, кричала:

– Вот я вам, бандиты проклятые, сичас задам! Погодите ужо, ружьё достану да как пальну!

Глядя на бабушку, и Васятка закричал громко, со слезами в голосе:

– Гады, грабители!.. Уходите!.. Оставьте нас с бабушкой, не трогайте! Мы бедные и овец вам не отдадим! Проваливайте!

Ему показалось, что именно после его отчаянных криков огоньки в поскотине стали редеть. Вскоре исчезла и последняя пара глаз.

– Это, наверно, их предводитель, – Варвара засунула пестик под стропилину. – Отбились, славе те Господи! Надолго ли?–

– Бабушка, а все волки похожи друг на друга?

Варвара помолчала, подумала.

– Для нас, может, они и одинаковы, но не для них самих. Со стороны кажется, что мы, люди, все похожи: о двух ногах, руках, у каждого голова, но посмотри на меня, на Матрёну, на своего дружка Шурку Павлина, разве мы одинаковы? Так и у них. У каждого свой норов, стать, поступь. Нет, разные они все. Спи, а я обойду вокруг фермы, посмотрю: чё да как…






10


Прокурор подошёл к дому Лёжкиной в сгустившихся сумерках. Узенький серпик луны высветил покосившиеся прясла, обросшие коноплёй и крапивой, кособокие двустворчатые ворота и тесовую калитку. Окна избы, подсвеченные изнутри семилинейной лампой, золотились приятной теплотой. За светлыми ситчиковыми шторами, подаренными им тыловой зазнобе, маячила тень хозяйки. Он взялся за воротное кольцо, брякнула щеколда, и в кутнем окне, выходив- шем в ограду, откинулась занавеска. «Ждёт не дождётся молоканщица своего пахаря», – довольно улыбнулся он, – надо почаще ставить её по стойке смирно».

Не успел он дойти до сенных дверей, как они распахнулись и из их чёрного провала с распростёртыми руками «вылетела» его временная наложница и бросилась на шею.

– Ну, ты, шалава колхозная, поосторожнее! – отвёл он её руки

– Ой, я и не заметила, что у тебя голова перевязана, – заквохтала Клавдия, заводя его за руку в тёмные сени.

В избе она потянула руки к его голове, но он решительно отверг её помощь и стал раздеваться. Снял френч, отстегнул галстук-селёдку, скинул через голову рубаху, а когда дело дошло до сапог, он вытянул левую ногу и требовательно посмотрел на сожительницу. Та, присев на корточки, привычно ухватила сапог за пятку и носок сапога. Покачивая его от пятки к носку и обратно, она осторожно стянула пыльный сапог с ноги начальственного хахаля. «Хорошо поддаётся дрессировке, стервоза», – самодовольно улыбнулся про себя прокурор. А когда та стянула с него и правый сапог, он толкнул её ногой в округлые коленки, и та завалилась на спину, сверкнув молочно-белой задницей. Мужская его сущность ворохнулась. Он поднялся с табуретки, подошёл к зеркалу и стал разматывать узкую коленкоровую ткань, отрезанную от нижней рубахи Шкуродёрова, подумал: «Надо возить с собой бинт и хотя бы иод».

Стоящая рядом, Клавдия со скорбной миной разглядывала окровавленное ухо сожителя. Ей хотелось спросить его об обстоятельствах случившегося, посочувствовать ему, но она не решилась и только тихо прошептала:

– В баню тебе надо идти, там засохшая кровь отмякнет и отмоется, а на ночь толчёный подорожник привяжем к уху, и к утру всё пройдёт. Он медленно повернулся к ней лицом, ухватил за выпирающие седалищные бугры, притянул к себе и приказным тоном произнёс:

– Пойдёшь со мной, поможешь мне там во всём…

Лицо Клавдии просияло, а в голове мелькнула мысль: «Слава Богу, кажись, пронесло!..».

Её радужные мысли прервал суровый голос прокурора:

– А поросят хорошо накормила?

– Да как всегда: картошки наварила, натолкла да смешала с размолотым на жерновах зерном, молока добавила, а на сверхосыток крапивы им рубленой дала.

После этих слов мысли её запуржились в ином направлении:

«Надо его в бане-то обиходить по всем статьям, ублажить его, так, может, сердце-то его и отойдёт…».

Вернулись они из бани умиротворённые. Модест завалился на кровать с мыслями о том, что не всё плохо в этом мире. А Клавдия, приготовив толкушку из подорожника, приложила её к уху уполномоченного, повязала выстиранным в бане отрезом от председателе- вой нижней рубахи и закрепила заранее приготовленной булавкой. После чего начала собирать на стол поставушки: нарезала и уложила на тарелку свиное копчёное сало, варёную баранину. На другую – свежепросоленные и свежие огурцы, помидоры, горсть зелёного лука вместе с головками…

– Откуда у тебя овощи и зелень? – поинтересовался Метлаковский.

– У Устиньи Беломоихи купила, – приврала Клавдия.

– Рассказывай об этом придурковатой Агафье, – усмехнулся Модест.

– От Беломоихи не убудет, – отпарировала Клавдюха, – у неё много всего в огороде растёт.

– А горячую еду приготовила? – голос прокурора посуровел.

– Суп – лапша со свининой в печной загнетке преет.

– Теперь буду тебя каждый день поколачивать, – хохотнул прокурор, – тебе это на пользу…

Не успел он договорить, как звякнула воротная щеколда. Лёжкина замерла и вопросительно уставилась на сожителя.

– Не беспокойся, это идёт Шкуродёров, – уполномоченный поднялся с постели и двинулся навстречу входящему председателю.

– Проходи к столу, Сергей Степанович, гостем будешь, – Метлаковский хлопнул приятеля по плечу.

Шкурдёров водрузил на стол пару бутылок водки с сургучными печатями и сел на табуретку спиной к окну. Модест взял бутылки и ушёл с ними в избу. Там сбил с них сургуч и ножом выковырнул из них картонные пробки. Вернулся в горницу и поставил бутылки на стол по правую руку от председателя.

В этот момент из сеней донёсся звук хлопнувшей двери, и послышались неясные шорохи. Метлаковский быстро вышел в избу. За ним устремилась хозяйка… У порога обнявшись стояли её хахаль и Жужелка. Он склонился, прижавшись к пышным грудям соперницы, и целовал её в губы. Ретивое её дрогнуло: «Ну, лярва паскудная, я найду способ с тобой рассчитаться!» – мелькнуло в её затуманенном сознании. Она вернулась в горницу. Следом за ней вошли Метлаковский и Жужелка. Капитолина села рядом со Шкуродёровым, а хозяйка и её сожитель устроились напротив них. Председатель разлил водку в гранёные стаканы, и все дружно, без разговоров выпили по настроению и охотке. Закусив, выпили по второй, и за столом завязался разговор. Мужчины говорили о положении на фронтах, о выполнении обязательств колхоза перед государством, о помощи колхозу машинно-тракторной станции в уборке урожая…

Шкуродёров, наполнивший стаканы во время разговора, предложил:

– Давайте-ко плеснём на каменку, а то душе стало зябковато…

– Вот это правильно, – отозвался прокурор и поднял стакан, – выпьем за то, чтобы все наши планы сбылись.

– Ладный тост, – согласился председатель и опрокинул содержимое стакана в открытую пасть. Не отстали от него и застольщики.

Выпив, снова закусили. Ублажив желудки, заговорили. На этот раз инициативу захватили женщины.



– Мужики, до какой поры мы будем терпеть издевательства от Варвары и Матрёны? – взвилась Жужелка. Сёдни они опять высрамили нас, как хотели.

– А меня Матрёна сёдни утром чуть не утопила, – взвыла Лёжкина, – толкнула меня в бассейн, я захлебалась, а она меня выдернула из воды-то и бросила на пол…

– Чем же ты ей не угодила? – поинтересовался Шкуродёров.

– А вот чем! – запричитала молоканщица. – Сказала, что я ей в молоканную книжку пишу низкую жирность.

– Это её Варвара науськала, – лицо председателя побагровело, – давно её следовало поставить на место. Сёдни она при всём народе забрала у меня лошадь …

– Вот это номер! Выходит, что она вместо тебя колхозом командует? – прокурор ударил кулаком по столешнице так, что поставушки на столе подпрыгнули. – Как ты думаешь её наказать?

– Да есть кое-какие мыслишки, – буркнул Шкуродёров, уставясь глазами в стол, – но о них могу сказать только тебе, без свидетелей.

Прокурор мрачно глянул на женщин. Те медленно встали, вышли из-за стола и проследовали в избу. Вскоре до заговорщиков донёсся звук хлопнувшей сенной двери.

Женщины, выйдя на крыльцо, переглянулись.

– Что это у них за секреты? – Клавдия тронула Жужелку за рукав кофты.

– Думают сичас о том: пустить волков в овчарню или погодить, – усмехнулась Жужелка. – Я вчера Сергею эту мысль подала, и он, видать, обсуждает её с Модестом.

– Скажи, Капа, ты под Модестом была, – в голосе Лёжкиной просквозила ревность.

– Была не только под ним, но и над ним, – хохотнула Жужелка, – по всякому с ним перевалялись. Он опытный в этих делах и попросил меня, чтобы я пришла к вам…

– Это ишо зачем?– разволновалась Лёжкина.

– А затем, чтобы тебя поучить. Ты посмотришь, науку усвоишь, и мы все вместе покувыркаемся. Он спит и видит меня в постели вместе с тобой, – хохотнула Жужелка.

– Ну, этому никогда не бывать! – вспыхнула Клавдия.

– Не говори ерунды, как он скажет, так и будет, – примирительно сказала Капитолина. – Пойду-ко я послушаю, о чём они говорят, а ты здесь постой.

– Ну, уж нет! Шуму наделаешь, тогда греха не оберёмся, – Лёжкина решительно отстранила Жужелку и осторожно, на цыпочках вошла в сени. Открыла дверь в избу и услышала голос прокурора:

– Говори, чё молчишь?

– Модест Остапович, я уже около месяца держу её на двух работах: днём она вкалывала на сенокосе, теперь – на жатве, а ночью – караулит овец. Расчёт был на волков, что они заберутся в загон и порвут там с десяток овец, и тогда с её двора можно было бы забрать корову, телёнка и овцу с ягнятами. Но дело затягивается. Всякий подход серых разбойников к овцеферме она встречает шумом и гамом, и они уходят.

– Так что же, она распорки в глазницы вставляет? – съязвил прокурор.

– Нет, тут друго: внучонка за собой таскат, да и сама она трёхжильная, – помрачнел Шкуродёр, – надо немного подождать, и она не выдюжит…

– Да сколько можно ждать! – возмутился Метлаковский. – Надо помочь волкам.

– Как это? – изумлённо вскинул реденькие бровки председатель.

– А так: ножом по горлу: чик и готово!

– Не знаю, можно ли так-то? – засомневался Шкуродёр. – Ведь и под расстрел угодить недолго. Разве что под твою ответственность, Модест Остапович.

– Перестраховщик ты, однако, Сергей Степанович, – усмехнулся уполномоченный, – даже не берёшь во внимание, что перед тобой сидит районный прокурор. У меня все районные партийцы вот где сидят!

Он поднёс к носу Шкуродёрова сжатый кулак.

– Да знаю я, ты мне об этом уже говорил, Модест Остапович, – председатель отвёл кулак от своего лица, – ведаю и то, что областной прокурор твой закадычный друг. Сколько мы ему колхозного добра за годы войны сплавили – не перечесть. Но всё-таки то, что ты предлагаешь, очень опасно!

– Не забывай нашей поговорки, Сергей: «Глаза боятся, а руки делают».

– Может, и так, но как это дело провернуть? – в голосе Шкуродёра чувствовалось сомнение. – Ночи лунные, светлые…

– Луна в начале третьего часа зайдёт и будет темно, – успокоил его Модест, – только надо проделать проходное отверстие со стороны поскотины.

– Понятно, – удивлённо присвистнул Шкуродёров, – ну и голова у тебя, Модест Остапович!

– На закате месяца и пойдём. Только знай: из всех угробленных овец ты получишь одну, а остальных я отправлю в областной центр нужным людям. Корову, телёнка и овечек у Варвары заберём и отведём в колхозное стадо. Ты их не приходуй, а когда всё поутихнет, тогда и решим, что с ними делать, понял? Ну, что молчишь?

– А о чём говорить? Не я здесь главный, и слово моё ничё не значит.

Лёжкина, вслушиваясь, задержала дыхание. До неё донеслись слова Шкуродёрова:

– Водку-то вроде всю выпили?

– У меня водка есть, я принесу.

Молоканщица прикрыла дверь и на цыпочках выпорхнула из се- ней.

Метлаковский поднялся с табуретки и вышел на кухню, открыл избные двери и прислушался. На крыльце тихо и мирно разговаривали женщины. Он прикрыл двери, подошёл к кухонному шкафчику, взял бутылку водки и вернулся к подельнику.

– Модест Остапович, шкуры с овец снимем, а туши куда?

– Завернёшь в мешковину, увезёшь и уложишь их в ледник при молоканке. Ночью придёт машина из Ялуторовска, мясо заберут и переправят в Омск.

– Как в Ялуторовске-то узнают, что дело завершено?

– А про телефон забыл? – хохотнул Метлаковский. – Как всё успокоится, я вечером подам сигнал.

– А как эти овечьи головы списать?

– Будто ты не знаешь как. Спишешь как падаль.

– Головы на скотомогильник, а шкуры как вещественное доказательство сдать государству, – усмехнулся Шкуродёров.

– Всё-то ты понимаещь, Сергей Степанович, – хохотнул Метлаковский, разливая водку по стаканам, – держи, выпьем за наше предприятие, надеюсь, не последнее.

– А я выпью ишо и за то, что мой верный пёс Бахмут будет отмщён, – в голосе председателя прозвучали горькие нотки. – Ты не поверишь, Модест Остапович, я без него, как без рук. Не хватает мне моего верного помощника.

– Ну, чё там услышала? – Капитолина требовательно уставилась на товарку.

– Давай, отойдём подальше.

Женщины отошли к бане и сели на прибанную лавку.

– Ну, о чём они там говорили? – вцепилась Жужелка в Клавдию.

– О том же, о чём и ты судачила, только уговаривал помочь волкам не Сергей, а Модест Остапович. Он едва уговорил Шкуродёрова.

– Вот такой наш председатель, – довольно рассмеялась Жужелка,

– привык прятаться за начальственные спины. Когда припрёт какая беда, так он обязательно скажет, что я-де не виноват. Это всё придумал Метлаковский. Клава, скажи, точно они этой ночью решатся на это дело?

– Тут и переспрашивать не надо, – подтвердила Лёжкина.

– Тогда я завтра сама к ней на двор за скотиной пойду…

– И ко мне в молоканку она больше не придёт, – голос Лёжкиной повеселел. – Теперь только бы Матрёну так-то приструнить…

– Не беспокойся, дойдёт черёд и до неё…

Их разговор прервал странный дребезжащий звук, напоминающий дрожание случайно задетого сухого сучка, а вслед за ним три хрустких разлома крапивного былья, скопившегося около огородного прясла за годы лихолетья.

– Кто это? – Жужелка схватила Клавдию за руку. – Может, нас подслушивают…

– Да ты чё? – Клавдия освободила руку. – Крысы это – жируют около свиней. Развелось их тут видимо-невидимо.

В подтверждение её слов раздался крысиный писк, треск ломающихся стеблей сухой крапивы и глухие удары в догнивающие прожилины изгороди.

– Я же тебе говорила: крысы это.

Жужелка, оглядев искрящиеся под лунным сиянием приогородные заросли крапивы, лебеды и конопли, проговорила:

– Роса падает, завтра будет погожий денёк, – она повела плечами. – Прохладно стало, пойду домой, отосплюсь. И ты иди спать, не мешай мужикам. У них сёдни дел на всю ночь.



– Да нужны они мне с их разговорами, – отмахнулась Лёжкина.

– А спать где будешь? – озаботилась Жужелка.

– В сенной кладовке, у меня там кровать стоит…

– Смотри, не перепутай в темноте мужиков-то, – в голосе Жужелки Клавдия уловила нотки беспокойства.

– Если ты заботишься о своём хахале, то я с ним на одном гектаре и нужду справлять не усядусь, поняла?

– Ну-ну, начальственных прынцев тебе подавай. Обменявшись «уколами», женщины расстались.

Луна безмятежно и празднично катилась в неизвестность, изливая на сонную Берёзовку серебристый, струящийся свет.

После ухода женщин из приогородных зарослей бурьяна выбрался невысокий поджарый человек и, прихрамывая, голубой тенью метнулся в ближний проулк.

После уточнения деталей разбойной операции застольная беседа председателя и уполномоченного приняла другое направление. Осмысливая сказанное прокурором, Шкуродёров поинтересовался:

– Модест Остапович, выходит, что областное начальство живёт впроголодь, раз мы им туда беспрестанно шлём наши посылки, – собутыльник с интересом взглянул на прокурора,– сколько же они получают?

– Самые высокие начальники – до одной тысячи рублей в месяц, – Метлаковский подлил в стакан председателя водки. – Держи, плеснём на каменку, как говорят у нас в Сибири.

Подельники дружно опрокинули стаканы. Отпыхнувшись и закусив, Шкуродёров возобновил начатый разговор:

– В феврале этого года мне пришлось побывать в Тюмени…

– Кабанчиков ездил продавать? – усмехнулся прокурор.

– Не без того, – дёрнулся председатель. – Тогда на тамошнем рынке килограмм пшеничной муки стоил 250 рублей, говядины – 800, свинины – 550, масла топлёного –1200, картошки – 70 рублей …

– Как поторговалось? – хохотнул Метлаковский.

– За три дня не продал и половины туши, пришлось везти домой, – буркнул председатель, – кто же будет покупать, если опытные, старые рабочие заводов получают по 750 рублей в месяц. А вашему районному брату-партийцу сколько платят?

– У высших руководителей районного звена она примерно такая же, как и у высококвалифицированных рабочих заводов.

– Тогда понятно, почему мы так заботимся об областных и районных партийцах, – усмехнулся Шкуродёров.

– Не торопись с выводами, Сергей Степанович, ты просто не в курсе всех этих хитроумных дел. Работники областного партийного и советского аппарата кроме зарплаты получают помесячно по карточкам пайки. Поделены они на три категории. Руководителям высшего ранга по их карточкам полагается: пшеничной муки восемнадцать килограммов, мяса – три, сахара – три, масла сливочного – один, масла растительного – два, рыбы – три, печенья – два килограмма. И это, заметь, только основных продуктов. Кроме того, каждый иждивенец такого руководителя получает то же самое, только в два раза меньше.

Шкуродёров округлил глаза:

– Вот это да! Нашим колхозникам и в самом сладком сне такой достаток не привидится, – поразился председатель, – а по остальным категориям как?

Уровень обеспечения второй категории – естественно, ниже, но и из работников третьей категории никто не умер от дистрофии.

– Зависти и недовольства при таком распределении не избежать, – подметил Шкуродёров.

– Об этом самые высокие партдеятели подумали, и все категории льготников разведены по разным базам и магазинам снабжения.

– Думаю, что рану эту таким способом не залечить, – не согласился председатель.

– Поэтому мы с тобой и помогаем обиженным аппаратчикам, – прокурор подлил в стакан Шкуродёрова очередную порцию водки.

– Значит, живут на всём готовом, а колхозникам и задницу нечем прикрыть. Копейки в руках нет!

– Зачем им деньги, – хохотнул уполномоченный, – ведь они на земле сидят.

– А хоть на то, чтобы дать деньги взаймы государству, на укрепление обороны, на уплату налогов, а теперь и на помощь фронту. Как дело дойдёт до этого, то начинается пытка и издевательство над нашими бабами…

– Продаст молоко, мясо, яйца, шерсть и рассчитается, – лицо прокурора расплылось в улыбке.

– Издеваешься? – председатель зло уставился на Метлаковского. – Государство забират большую часть продукции колхозника задарма, а та, что остаётся, его самого не прокормит

– Успокойся, Сергей Степанович, ты-то сам живёшь не хуже меня…

– У тебя науку перенял, – буркнул Шкуродёров. – А теперь скажи, Модест Остапович, какие льготы получает районное начальство?

– Руководящая роль партии, Сергей Степанович, возрастает по мере нехватки хлеба. Поэтому в начале февраля этого года – в самое голодное время, когда ты ездил продавать забитых свиней в Тюмень, приказом наркомата торговли от общего скудного куска нашему брату-районщику тоже отрезали кое-что. Но по сравнению с областным уровнем это был просто мизер. Посуди сам: наша кормовая помесячная ведомость того времени включала: крупы и макаронных изделий – полтора килограмма, сахара и кондитерских изделий – полкилограмма, мясорыбопродуктов – два с половиной, жиров – четыреста граммов, чая – двадцать пять граммов. А, кроме того, ещё полагался кусок хозяйственного мыла, два литра керосина и три коробки спичек.

– И много вас таких нахлебников набралось?

– В нашем районе на этом пайковом довольствии находилось тогда тридцать восемь человек Кто, говоришь? Могу и перечислить: секретари и заведующие отделами райкома ВКП(б), председатель, его заместитель и секретарь райисполкома, секретарь райкома ВЛКСМ, редактор районной газеты, директора и начальники политотделов МТС, ваш покорный слуга, председатель правления райпотребсоюза и его заместитель – директор райзаготконторы, народный судья, начальник райотдела НКВД, управляющий отделением Госбанка, заведующий райсвязью, директор райконторы заготживсырьё, управляющий райпромкомбнатом…

– Модест Степанович, а кто верховодит в этих союзах и конторах?

– Что ты имеешь в виду, Сергей Степанович?

– Мужики, бабы?..

– Мужики и не нашей национальности, – хохотнул прокурор, – хорошие и услужливые ребята. Приятно иметь с ними дело.

– И всех это устраиват?

– Тем, кому это не мило, мы тех – в рыло! – взгляд Метлаковского посуровел. – Они сами живут хорошо и дают жить другим.–

– По ухватке – смотрю, они на тебя похожи, Модест Остапович?

– Куда им до меня! – лицо прокурора побагровело. – Где я прошёл, там им делать нечего. Все они у меня вот в этом кулаке. Выжимаю из них всё, что можно, но и их в обиду не даю.

– Вот это правильно, Модест Остапович, – поддержал его Шкуродёров, – зачем толкать в горшок тех куриц, которые каждый день несут яйца, лучше уж тех – на которых и пера не осталось.

– Ты говори, да не заговаривайся, а то я враз твою кособокую харю выправлю.

– Буду премного благодарен, Модест Остапович.

– Молодец, Сергей Степанович, – бугристое лицо прокурора расплылось в довольной улыбке, – вот ты по духу своему более близок мне, чем они. Потому я и комиссарю у тебя все военные годы.

– Спасибо, Модест Остапович, на добром слове, – посерьёзнел председатель. – Теперь районному начальству вроде живётся получше?

– Ну, это как сказать, Сергей Степанович, – Метлаковский задумался. – Высшее звено после весенней голодухи «выревело» себе паёк по первой категории, а остальные претенденты опущны в две низшие группы. И все мы этим очень недовольны.

– А у нас в Берёзовке этой весной умерли от голода семь человек, в основном ребятишки, и у всех отцы на фронте или отдали жизнь за Родину. Одного из них убила мать. Её – в тюрьму, а детей, троих погодков, отдали в детдом. Если бы не убила младшего, то все бы передохли…

– Можешь мне об этом не говорить. О ваших покойниках я знаю всё. Ты должен понять, что для победы коммунизма в мировом масштабе тыловые жертвы столь же необходимы, как и на фронте.

– Колхозники этого никогда не поймут, Модест Остапович. Они видят всю порочность нашей жизни. Посмотри, сколько хлеба уходит под снег каждый год, а сколько его «сгорает» и сгнивает на складах в глубинке! Накормите крестьянина, и он сделает всё, чтобы сохранить этот хлеб...

– Мы это уже проходили в двадцатые и тридцатые годы, Сергей Степанович, и знаем, что из этого получится. Только кнут заставит нынешнего крестьянина трудиться на земле и кормить страну.

– Да знаю я, Модест Остапович, об этой партийной установке. Вон и книжку мне в райкоме дали зимой первого военного года и приказали действовать так, как в ней прописано: принуждать к работе от зари до темна, хлеба не давать, гнать на работу кнутом, у нерадивых заливать печи водой, выпинывать их на работу, травить собакой…

– Ты в этом можешь служить примером для всех руководителей колхозов, совхозов и промышленных предприятий, – хохотнул прокурор.

– А как ты хотел! – взвился Шкуродёров. – Чтобы меня бросили в лагеря или поставили к стенке, как многих сострадателей.

– В этом ты прав, Сергей Степанович, ежегодно в нашей огромной Омской области свыше сотни председателей пополняют лагеря, а десятка два-три приговаривают к расстрелу. И это правильно. Если бы ты был таким размазнёй, то я первым бы поставил тебя к стенке. Мы с отцом с таких хозяев, непоклонных и справедливых, в 1921 году шкуры сдирали…

– Тогда время было другое, – угрюмо буркнул Шкуродёров, – народ мог за себя постоять и действовал он по неписаному правилу: «Око за око, зуб за зуб!». Помню я этот год. Тогда из комсомолят-продотрядчиков мало кто уцелел. Я спасся чудом, а сёдни мы воюем с бабами…

– Не буди память, Сергей Степанович…

– Тогда к тебе такой вопрос: нам-то, низовым большевикам – партийным секретарям, председателям колхозов, почему таких льгот, как вам, не дали? – Шкуродёров с интересом уставился на Метлаковского.

– Мы-то их уж точно заслужили.

– На все ваши вопли партия сказала так: «Мужики, постыдитесь!

Вы сидите на хлебе да ещё с маслом – совсем обнаглели!».

– А ты-то, Модест Остапович, и тебе подобные районные начальники, почему наглеете? – прижал уши Шкуродёров. – Ведь у вас эти льготы есть и немалые, а вы воруете колхозное и государственное добро и нас к этому понуждаете.

– Да что ты, деревенская дремь, понимаешь! – подскочил на табуретке прокурор и ударил кулаком по столу. Забренчали чашки, подскочили пустые стаканы, и опрокинулась полупустая бутылка. Шкуродёров быстро поднял её, не спуская глаз с прокурора. Смотрел, как Остап, остывая, медленно оседает на табуретку.

– А что тут понимать, – миролюбиво продолжил председатель, – ваша районная братия шерстила колхозников в голодные годы пятилеток, а в голодомор военный вы совсем распоясались.

– Кража стала неотъемлемой частью нашей жизни, когда верховная власть обложила низовой партаппарат натуральным налогом, как обыкновенное колхозное быдло. Отсюда всё и началось. Платить натуральную повинность районные партаппаратчики отказались. Тог- да на нас надавила власть областная, стали снмать с брони, «полетели головы», вот наша братия и зашевелилась, начала приспосабливаться. Сейчас у меня по письмам и жалобам с мест собраны материалы на все партийные аппаратные кадры, включая секретарей райкома, верхушку райисполкома, начальника НКВД. По условиям военного времени каждого можно укатать в лагеря или подвести под расстрельную статью. На какие ухищрения мы только не идём: повсеместно берём хлеб у колхозов под видом продажи семьям фронтовиков, за- бираем скот, якобы на отправку в освобождённые от немцев районы, списываем на падаль, на волков и просто забираем и уводим по своим подворьям, оставляя руководителей колхозов в полном недоумении и страхе…

– Нам в этом случае остаётся только одно, – вздохнул Щкуродёрв, – под благовидным предлогом забрать корову, телёнка, овец у тех, кто не утратил тяги к сопротивлению. Сичас под руку к нам попала Варвара. Модест Остапович, скажи откровенно – её скотину себе заберёшь?

– Я же сказал тебе, Сергей Степанович, – прокурор укоризненно посмотрел на собеседника, – неужели тебе непонятно?

– Пока ясности у меня нет никакой, – усмехнулся председатель. – Куда попадут наши колхозные овцы: на кормёжку прожорливым омским работникам прокуратуры или на Тюменский рынок? А с Варвариным скотом и совсем полная темнота.

– Меньше будешь знать – дольше проживёшь, – успокоил его прокурор.

– Истина эта мне известна, Модест Остапович, – смирился Шкуродёров. – Можешь ты назвать уловки, какими пользуется наш первый секретарь райкома, обирая колхозы?

– Теми же, что и другие, но есть один приём, которым он пользуется каждый год, а то и два раза в году. Другие работники аппарата просто заберут в колхозе корову месяца на два, сдадут от неё молоко государству, сами отопьются и вернут обратно, а товарищ Бобров – не таков. Он купит стельную корову подешёвке, попользуется ей, оста- вит себе телёнка и продаст обратно втридорога. Одним выстрелом – сразу три зайца: сданы государству молоко, мясо и получен приварок, на который можно вновь купить три коровы.

– Лихой мужик! – засмеялся Шкуродёров. – А ты не думаешь, что и у него на тебя дело заведено? Я это спрашиваю потому, что если ты полетишь, то и я загремлю туда, куда Макар телят не гонял.

– По моим сведениям, у него такая папка на меня заведена. Утешает меня только одно: такие же папки у него имеются и на начальника НКВД и других ответственных работников района. Но я стараюсь с ним отношений не портить, вот выращиваю на твоих хлебах для него поросёночка, и он об этом знает. Но в нужный момент я сработаю на опережение. И тогда ему мало не покажется

– Не случилось бы так, Модест Остапович, что все поросяточки достанутся ему …

– Типун тебе на язык, Сергей Степанович, такое развитие событий невозможно. За моей спиной стоят авторитетные люди из партийных и карательных областных органов.

– Это хорошо, Модест Остапович, – успокоенно вздохнул Шкуродёров, – а теперь скажи: такое воровство только у нас в районе или в других местах творится такая же катавасия?

– В этом вопросе мы не лучше и не хуже других, Сергей Степанович. Будучи этой весной в Омске на совещании, мне пришлось беседовать с глазу на глаз с первым заместителем прокурора области Васильевым. В непринуждённой беседе он обсказал мне о положении с этим разгулом в районах, прилегающих к Тюмени и Ишиму. Народ сопротивляется как может. Пишет жалобы в обком партии, в прокуратуру. Не надеясь на областные власти, отдельные правдолюбцы пишут доносы в Москву товарищу Сталину и другим высшим партийным и хозяйственным деятелям. Васильев дал мне посмотреть некоторые «телеги» на наших районных собратьев. Так вот, мои бывшие знакомые и сослуживцы по Воронинскому району – предрика Старнюк, начальник райзо Сазанов, директор МТС Рудков, начальник НКВД Гнатюк окопались там и хозяйничают, как на собственном подворье. В прошлом году только из колхоза имени Фрунзе ими взято пять коров, сто пять овечек, десять свиней, восемнадцать телят, сорок восемь центнеров хлеба, тринадцать центнеров мяса, пятьдесят килограммов сала, сто двенадцать килограммов масла, одиннадцать центнеров картошки…

– Куда же в них столько влезло? – удивился Шкуродёров.

– Ну, это ты у них спроси, – хохотнул Метлаковский.

– Может, ты чё-то напутал? – не поверил председатель.

– Если и ошибся, то не намного, всего чуть-чуть, – успокоил прокурор Шкуродёрова. – А теперь послушай, как обстоят дела у наших соседей ялуторовцев. Там заместитель председателя райисполкома взял в одном из колхозов корову, из другого колхоза начальник районного НКВД увёл пять овечек и два поросёнка, из третьего – секретарь райкома партии умыкнул корову-рекордистку, по корове стянули военком, начальник райземуправления, заведующий районным животноводческим объединением. Эта информация из письма зоотехника Наумова, который в письме на имя секретаря ЦК ВКП (б) Андреева взывает о помощи и требует от Андрея Андреевича отобрать награбленное у номенклатурных воров. Он в этом письме так и пишет, что воруют и спекулируют все работники аппарата. Растаскивают не только колхозный хлеб, мясо, молоко, шерсть, но обкрадывают и детские дома…

– Об этом мы наслышаны, Модест Остапович, – Шкуродёров с прищуром глянул на прокурора. – Значит, до Москвы письма наших местных патриотов не доходят?

– А ты не знал! – расхохотался Метлаковский. – Сортировщицы такие послания откладывают в сторону. Их тут же забирает особист. Эти письма вскрывают, читают и направляют куда следует. Чаще всего решения по ним принимает областной комитет партии или областная прокуратура. Отслеживаются такие послания и на районном уровне…

– А если такие письма «долетят» до Москвы, то какие меры принимает верховная власть?

– Обычно жалоба высылается обратно в обком или областную прокуратуру с требованием принять меры или разобраться и дать обоснованный ответ. В первом случае ответ об исполнении не обязателен, а во втором – надо перечислить все меры наказания, которые были применены к оступившемуся партийцу.

– Модест Остапович, а какие меры принимает партийное руководство области к партийным преступникам и таким «писателям», как Наумов?–

– Некоторых, смотря по обстоятельствам, исключают из партии и отдают под суд, а чаще всего они отделываются выговором и перемещением с одного места работы на другое. Что касается вторых, то их третируют, снимают с работы, исключают из партии, а иногда и прячут в психушки…

– Это хорошо, – Шкуродёров повеселел. – А не пора ли нам, Модест Остапович, собираться на дело?

– Одежду и ножи принёс? Тогда поднимайся…






11


Далеко за полночь в домашнем кабинете первого секретаря райкома партии Боброва Ивана Панкратовича раздался телефонный звонок. Вырвавшись из плена жуткого сновидения, он, стараясь не разбудить жену, выскользнул из-под пухового американского одеяла, быстро прошёл в рабочую комнату и сорвал трубку с рычагов аппарата. На противоположном конце провода услышал сопение и лёгкое покашливание: «Сапожник с донесением», – догадался он. И тут же прозвучал голос: «Чеботарь на проводе. Сообщаю: Бахмут и Сыскарь собрались на охоту на закате месяца». Бобров глянул на настенные часы. Циферблат был затенён кружевной тенью, дремлющей за окном акации. Он шагнул к стене. «Половина второго – луна скроется через час…». – «Жду ваших распоряжений», – покашливание повторилось и вывело его из искромётных размышлений. «Проследи за всеми деталями потехи, послушай разговоры охотников, выяви возможных зевак». – «Понял вас, отбой». Бобров вернулся в спальню и юркнул под пуховое одеяло, зачехлённое в цветастое хлопчатобумажное полотно. Жена тревожно ворохнулась.

– «Откуда звонили?», – в голосе супруги Иван Панкратович уловил явный интерес.

– Из «Гиганта».

Анастасия Николаевна, прожившая с мужем четверть века, была в курсе всех его служебных и приватных дел. Он ей доверял, часто советовался с нею и прибегал к её помощи. Зная его насторожённое отношение к прокурору и начальнику НКВД, она посильно помогала ему в сборе информации о них, используя своё служебное положение. С каждым посетителем больницы из глубинки она старалась поговорить, посочувствовать, и навести на откровенный разговор. Она понимала, что всякая информация с мест из уст селян будет необходима её дорогому Ванюше. Вот и сейчас Анастасия Николаевна, прижавшись к Ванечке, проворковала:

– Сегодня под вечер из этого колхоза привезли в больницу женщину в бессознательном состоянии. Я её госпитализировала. Зовут её Степанидой Огоньковой. У неё инсульт, парализована левая половина тела. Нохрина Авдотья, которая её привезла, рассказала, что она солдатка, муж её пропал без вести ещё в первый год войны, у неё трое детей. Младшая девочка ещё грудная – от Шкуродёрова. Он её силой принудил к сожительству. Живут в страшной нищете. Этот Шкуродёров обрюхатил уже полдеревни. По словам Авдотьи, делает он это так: свою будущую жертву он назначает на работу пастушихой или поварихой, а в ночь – сторожем или на складские работы. А когда они обессилеют, то он их насилует…

– Настюша, это всё надо изложить на бумаге…

– Ванечка, у меня всё это записано и подписано рассказчицей…

– Вот это дело! – Бобров поцеловал жену в щёку.

– Ванечка, я слышала, что в район пришла новая партия американских подарков, – она ещё плотнее прижалась к мужу, – позвони Моисею Мойшевичу, чтобы он разрешил посмотреть мне на этот привоз.

– Не позвоню, время тревожное, – отстранился от жены Бобров, – у нас и так от этого добра шкафы распирает.

– Да нам не надо, – обиженно засопела супруга, – дочкам бы что- нибудь из одежды подобрать…

– Дочкам! – разгорячился Иван. – Да на них и так сотрудники по работе смотрят, как на белых ворон! Что Алла, что Ариадна купаются в бархате и шелках.

– А ты, бывая в окрисполкоме, распахни глаза-то и посмотри, как одеваются тамошние служащие, – в голосе Анастасии сквозила обида, – и увидишь, что наши дочери ничем не выделяются среди других. И мужчины там в ремках не ходят…

– Надо переждать, Настенька, – в голосе Боброва прозвучали сочувственные нотки. – Время тревожное: прокурор готовит против меня какую-то пакость и мне надо его опередить. Спи.

Иван Панкратович повернулся на бок. Под его грузным телом кровать жалобно скрипнула. «Эх, жалко, что Америка не посылает нам кроватей», – он обнял притихшую жену…






12


Матрёна ждала беглеца в тени северной стены кузницы, прижавшись спиной к её шершавым потрескавшимся брёвнам. Стояла, опасливо поглядывая по сторонам. Вслушивалась в ночные звуки, пытаясь уловить условный сигнал на фоне шумного лягушачьего праздника жизни, и нудной надоедливой переклички коростелей. Она ожидала появления гостя со стороны фермы, но благозвучный посвист иволги донёсся со стороны деревни. Матрёна завернула за угол, прошла вдоль торцевой стены строения и насторожённо упёрлась взглядом в затаившуюся, угрюмую стену тальника, прикрывающую приболотные огороды. И тут же из кустов чернотала вновь донёслось благозвучное «фиу-лиу». Она шагнула навстречу неизвестности раз, другой… пробралась в гущу тальниковых зарослей и увидела затаившуюся фигуру человека. Молча прошла мимо него, подав рукой сигнал: «Следуй за мной». Краем тальниковых и черёмуховых зарослей они дошли до её огорода и бороздой, обсаженной подсолнухами, пошли к её подворью.

Дойдя до небольшого кособокого строения, Матрёна остановилась, распахнула жалобно скрипнувшую на петлях дверь и махнула рукой: «Проходи». Мужчина, согнувшись пополам, шагнул в темноту проёма и остановился.

– Это предбанник, – пояснила хозяйка, – разболокайся и проходи в баню, там от окна светлее… Карасина нет, свечей не имеем, как и спичек.

– Дело привычное, обойдусь…

– С правой стороны за дверью – две кадушки. В дальней – простая вода, а в углу – со щёлоком. Мыла не видим уже, почитай, два года. Стираем свои ремки с подмыльем, если брюшину от какой пропастины подберём, а моемся в щелочной воде. Обмойся, бздани ковшичка два на каменку и полезай на полок. Отопреешь, грязь с себя вехоткой смоешь, снова поддай жару, полежи в вольном жару…

– Разберусь…

– На лавочке под окном нижнее сыновье бельё…

– Найду.

– Тогда я пошла.

Матрёна вышла из предбанника, прошла в ограду и огляделась: молодой месяц угрюмо взирал на запустелй двор, обросший по пряслам коноплёй, крапивой и лебедой. В деревне не было видно ни огонька. Казалось, что она вымерла. Над ней нависла жуткая тишина. «Раньше хоть собаки лаяли, а теперь и их не слышно. Одних волки съели, а других – хозяева. Последнего пса деревни Варвара вилами запорола…». Со стороны овчарни раздались мерные, неторопливые звуки, вызванные ударами металла о металл: «Не спим, не спим, не спим…».

«Вот ишо одна праведная душа мучается…», – Матрёна тяжело вздохнула и вошла в дом. – «Чем человека накормить? Ладно, хоть картошка погодилась». Она подошла к шестку и осторожно подула на подёрнутые пеплом угольки. Сверкнула искорка, другая. «Надо подогреть картошечку-то, остыла наша кормилица. Подсунуть растопочку-то вот так, вот так». Слабый огонёк затеплился, заплясал на берёсте. «А теперь и дровец сухих добавим, – тихим умиротворённым голосом приговаривала хозяйка, – с огоньком-то и беда – не беда».

Матрёна отошла от шестка, откинула на голбце крышку, прикрывавшую вход в подвал, и по лесенке ощупью спустилась в подполье. В небольшой кадушке нашарила комок соли-лизунца довоенных запасов и поднялась в избу. Обтёрла его влажной тряпкой, протёрла насухо полотенцем и положила в приготовленную ступку. Пестиком раздробила его и растолкла до макового зерна. Размельчённую соль насыпала в родовую солонку. «Только и осталось от всего батюшкиного добра. А много чего было… Ай, дева, свежепросоленные-то огурцы и забыла!». Взяв из стенного шкафчика побитую во многих местах жестяную эмалированную чашку, она вновь спустилась под пол. Наощупь отобрала из латки, прикрытой укропом, твёрдых пузатых огурчиков и вылезла из подполья, про себя наговаривая: «Вот уж верно говорят, что дурная голова ногам покоя не даёт. И чё это с памятью моей приключилось? За чем пойду, то и забуду, а чё в девках было, то всё хорошо помню. Это, видать, от горя, нищеты и забот. Мысли-то наперегонки в голову снуют: шмыг да шмыг».

Поставив на стол кринку молока и зелёные эмалированные бокалы, она подсела к столу и стала ждать. Отблески огня, полыхавшего под таганкой, плясали на её впалом, задубелом лице, отшлифованном зимними и летними ветрами. Мыслями отбрела она в пору юности. Из глубин памяти всплыл образ любимого Корнилушки. Чаще всего видела его в счастливых снах: в дружной, спорой работе, на гуляньях, в вечернем уединении с ласками и страстными поцелуями. Вот и сейчас явился он ей в зимнем полушубке, шапке-ушанке и с ружьём через плечо. Из глаз Матрёны по впалым, морщинистым щекам прокатились слёзные ручейки: таким живым и незабываемым видела она его в последний раз. В марте того – клятого двадцать первого года привезли его из леса раздетого и обезображенного, исколотого штыками и пиками… Как она перенесла эту утрату, знает один Господь… А в июле, на сенокосе, родила она своего ненаглядного Ванюшу… В сенках скрипнула входная дверь. Матрёна поднялась с лавки, подошла к избной двери и приоткрыла её. В сумеречной темноте сенок высилась серая фигура мужчины.

– Ну, мил человек, проходи, за стол садись да скажись: как зовут, какие дела привели тебя в наши края?

– Зовут Назаром, а фамилия моя Киямов, – незнакомец шагнул в передний угол избы и, трижды перекрестившись на угадываемые образа, присел на лавку около стола, – родом я из Приишимья. А в ваши края попал по обету, который дал на смертном одре дочери моей Маняше.

Голос гостя дрогнул.

– А по батюшке-то как?

– Отца моего, вечная ему память, звали Досифеем.

– А не из староверов ли ты, Назар Досифеевич?

– Истинно так…

– А меня родители назвали Матрёной в память о маминой матери, а по отчеству я Гурьяновна и тоже кержачка.

Хозяйка принялась хлопотать около таганки: сняла чугунок, сдвинула крышку и, прихватив отымалкой края посудины, слила в помойное ведро картофельный отвар. Поставив чугунку на стол, она сняла с неё крышку, и Киямов уловил знакомый сытный, ни с чем не сравнимый запах второго хлеба.

Варвара налила в кружки молоко и села на табуретку.

– Картошечку бери прямо из чугунки, – она первой взяла картофелину и, перебрасывая её с руки на руку, ногтями сняла кожуру. – Чистить до варева не стала: впереди долгая зима и голодная весна.

Ночной гость согласно мотнул головой. Не сказав ни слова, он взял из чугунной посудины картофелину, просунул её в обросший волосами рот и, охладив полость рта солёным огурцом, в три движения челюстей, умял её. Рука потянулась к новому клубнеплоду. «Видать, что хороший работник, – Варвара с уважением посмотрела на ночного пришельца, – и ещё могутной». Сердце её ворохнулось. Она с удивлением прислушалась к себе: «Чё это такое со мной? Что за сигнал подаёт мне почуткое сердечушко?».

Но поразмыслить ей не пришлось. Гость, отвалившись спиной на простенок, молча смотрел на неё.

– Назар, – назвав пришельца по имени, она смутилась, – а молоко? Он молча взял кружку и медленно, смакуя каждый глоток, опорожнил её и осторожно поставил на стол. Варвара подвинула её к себе и вновь наполнила её молоком, но гость руки за ней не протянул.

– Выпей ишо, – хозяйка подвинула бокал к пришельцу.

– Нет, сичас не буду, разве только перед уходом, – и пояснил: – Дело у меня ответственное, и ишо не известно, как поведёт себя желудок, поэтому рисковать не буду.

– Тогда проходи в горницу, – Варвара поднялась с табуретки, – я там тебе на кровати лежанку устроила.

Она прошла в чистую половину, села около небольшого столика на скрипучий, расшатанный стул и смотрела, как гость ощупывает кровать.

– Как видишь, перины нет, – усмехнулась Матрёна, – на досках лежат выделанные овечьи шкуры. Хотела сыночку моему Ванечке шубу из них сшить, да не успела – началась война.

– Весточки от него получаешь? – Назар присел на кровать.

– Нет, как ушёл, так и сгинул, – всхлипнула Матрёна, – ни слуха о нём и ни духа.

– Да, страшная беда накатила на нашу Родину, – гость подошёл к ней и участливо положил руки на её плечи.

Варвару словно током ударило, она вздрогнула, и по её телу разлилась сладкая истома. «Что же со мной такое творится?» – она согнула плечи и прикрыла лицо руками.

Назар убрал руки с рамён и отошёл к кровати.

– Я и в лес-то пошла только потому, что поблазнилось мне, будто Ванечка мой на меня смотрит, мается, а открыться не может…

– А муж твой где? – дрогнувшим голосом спросил Назар.

– В двадцать первом году сгинул мой муженёк Корнилий. Восстал он против новой власти с оружием в руках, – пригорюнилась Варвара, – и пожили-то всего годочик...–

– В тридцатом году всех мужиков, которые воевали против большевиков в гражданскую войну, и тех, кто поднял на них руку в двадцать первом – всех расстреляли без следствия и суда по решению троек…

– Так последним-то мужикам вроде амнистия была, – усомнилась Матрёна.

– Тогда им наказание отменили, а в коллективизацию, предупреждая новое вооружённое выступление, всех загребли и поставили к стенке, – голос Назара посуровел.

– У нас тоже такие были, – пригорюнилась хозяйка, – забрали их и с концом. Ничё о них не знаем, а выходит, что по ним панихиду надо справлять. Ничё не знаем и о тех, кого увезли. Ты хоть бы рассказал, как расстались вы со своей налаженной жизнью, как сложилась ваша жизнь на чужбине?

– Не хочется рану бередить, Матрёна Гурьяновна, – тяжело вздохнул Назар.

– А ты расскажи, укрепи сердце и руку, – голос Матрёны отвердел,

– не комара собрался раздавить. Для такого дела душу свою надо распалить, удесятерить её силу…

– Тут ты, Матрёна Гурьяновна, права. Должен сказать тебе, что в моей душе огонь ненависти к этому извергу рода человеческого клокочет неугасимо. Он-то и подтолкнул меня на длительное путешествие в родные края. Там узнал от верных людей, что этот вражина переведён на работу в ваш район. И вот я здесь, в Берёзовке. Для начала расскажу о том, как его предки появились в Приишимье и чем занимались. Его дед Андрей Казимирович Метлаковский в конце прошлого века переселился с семейством в Сибирь из западной Белоруссии вместе с партией «панцирных бояр». Но к земле не пристал, а занялся делом привычным, наследственным – воровством. Не раз был бит смертным боем, но всякий раз уползал из цепких лап «костлявой старухи». Постепенно он приспособил к воровскому делу и своего единственного сына Остапа. Заматерев, тот взял предприятие в свои руки. Он отказался от дворовых краж, сколотил банду и занялся угоном скота с пастбищ. Зимой же вёл своих подельников, прозванных в народе «белыми волками», на грабёж одиноких проезжих и купеческих обозов, которые везли товары к ишимской Никольской и другим зимним ярмаркам. Дело оказалось доходным. И он создал целую воровскую сеть. В неё входили соглядатаи, курьеры, налётчики, хранители краденого, перекупщики…

– А власти куда смотрели? – возмутилась Матрёна. – Тогда порядка-то было поболе, чем теперь.

– А вот, слушай дальше, – усмехнулся Назар, – так и поймёшь… Банда набирала силу. Количество молодцов, которые не хотели сеять и жать, а любили хорошо пожрать – росло. И он решился на проведение крупного налёта. В Приишимской степи с ранней весны до поздней осени скотопромышленники держали на выпасах сотни тысяч голов крупного рогатого скота и овец, которые нагуливали жирок к зимней Никольской ярмарке. Но у главаря «зуб горел» на конские табуны, которые выгуливались на вольных просторах к зимним ярмаркам Сибири, Урала и Средней Азии…

– Понятно, с овцами да быками далеко не убежишь, а лошадей можно гнать и гнать…

– Вот именно! Остап подыскал перекупщиков среди казахских степняков и провёл пробный налёт. Дело выгорело. За первым налётом последовали и другие. В степи появились воинские команды и полицейские конные подразделения. Но грабителей не поймали. Их предупредили, и они разъехались по домам…

– Кто же их предостерёг? – удивилась Матрёна.

– Была у них и своя разведка, шпионы, да и слухи пошли, что ишимский исправник был с ними заодно.

– Вон оно как, дева! Народ давно подметил, что лихих глаз стыд неймёт…

– Так-так, дал Бог много, а хочется и побольше. Убрали его после этих событий.

– А жили-то они где?

– К этому времени они перебрались в Ишим, купили на Сенной улице особнячок с большим подворьем. На нём дед Андрей развернул производство бочкотары, открыл магазин по продаже бочарной утвари, а Модю определили в приходскую школу.

– А сам-то Остап чем занимался?

– У него было хорошее прикрытие, он был перекупщиком скота и у него были свои табуны…

– Выходит, что он в степи-то был как у себя дома и никаких подозрений…

– Да, когда всё улеглось, его банда продолжила набеги. Он богател и перед первой мировой войной переехал с Сенной улицы на Большую Черняховскую в господский дом, а его сынок пошёл в предпоследний – второй класс училища. Знал ли, говоришь, Модя, что вытворял его отец? Знал, тут и к ворожее ходить не надо. Все они жили под страхом разоблачения. Подслушивал, размышлял и понимал, какими делами занимается его отец. Ведал внук и о том, что дед на чёрный день скупает золотишко и припрятывает денежки. Особенно обнаглел Остап после начала войны с германцами. Угоны скота и лошадей ста- ли постоянными. Но, как говорят, сколько верёвочка не вьётся, а конец найдётся. Осенью 1915 года он с частью банды попал в засаду около озера Белого. Завязался бой. Попытка прорваться к озеру и скрыться в камышах не удалась. Почти вся банда была перебита. Раненого Остапа и двух его полуживых телохранителей – Ваню Кувалду и Веню Штыря схватили и привезли в Ишим. После выздоровления их судили. Суд приговорил главаря к двадцати, а Ваню и Веню к двенадцати годам каторжных работ с конфискацией имущества.

– Мягко с ними обошлись, – подала голос Матрёна, – надо было приговорить их к расстрелу, а то и повешать, чтобы другим неповадно было. А чё с сыночком-то стало?

– Мать Моди не дожила до суда. Сразу после приговора от разрыва сердца отошёл в мир иной и дед Андрей. А бабушка Доротея с внуком перебралась в избушку, купленную по случаю. Модеста в училище шпыняли, тыкали в него пальцем и нещадно били, но он терпел. Летом 1916 года молодой Метлаковский получил свидетельство об окончании училища и долго не мог найти работу. Наконец ему удалось устроиться разносчиком писем и газет. Жалование было мизерное, но Доротея с внуком не бедствовали – потихоньку тратили денежки, припасённые на чёрный день почутким покойным дедом. О февральской революции молодой Метлаковский узнал из газет. В начале 1918 года большевики перешли к захвату власти в Приишимье, а в начале июня под натиском белой гвардии покинули его пределы. Как пережил это тревожное время младший Метлаковский, я не знаю…

– Прятался под юбкой Доротеи, – усмехнулась Матрёна.

– Не знаю, может, так и было, но в ноябре 1919 года большевики снова отвоевали Ишим. И в городе объявился Остап со своими подручными. На руках у него был мандат от губпродкома. Так Модя стал продотрядчиком и одним из первых комсомольцев Ишима. Обирали волости весь 1920 год. Что вытворяли они, отнимая хлеб у крестьян, не приснится и в страшных снах. Вот тогда-то я впервые и увидел отца и сына в деле. К нам в Киямово они нагрянули утром в начале января 1921 года и сразу круто принялись за дело. Собрали всех мужиков в сельсовете и, угрожая оружием, закрыли в пустом амбаре. И тут началось! Подворно они обошли каждое хозяйство. Забирали не только зерно, но и картошку, мясо и другие съестные продукты, припасённые на зиму, прихватывали ценные вещи, избивали и насиловали сопротивляющихся хозяек и приглянувшихся девок на глазах у малых детей. По словам очевидцев, особенно свирепствовали Ваня, Веня, Модя и сам Остап. Пустые сусеки оставили у всех, не разбирая, кулак ты или бедняк… От нас они направились в деревню Пинигину, но наши предупредили соседей. На въезде в деревню завязалась перестрелка, и пинигинцы продотрядовцев в деревню не пустили.

– Поди, убили кого?

– Когда они возвращались обратно, то наши насчитали семнадцать раненых, может, из них и убитые были – не знаю. К нам они вернулись через месяц, в самом начале февраля, но наши их уже ждали и к встрече были готовы. Перебили всех продотрядовцев и местных активистов. Остапа и его подручных взяли живыми, отвезли к кузнице, раздели донага, растянули на наковальне и разбили их уды молотком. Потом увезли на ближайшее гумно, вспороли животы и набили мякиной…

– Господи, прости нас грешных – не ведаем, что творим! – Матрёна прикрыла лицо руками. – А молодой-то Метлаковский, не сбежал ли? Не было его с ними, говоришь, а жаль! Не мучил бы теперь нас…

– Скоро отмучит…

Разговор прервался. Они сидели, вслушиваясь в ночную тишину, которую нарушали редкие металлические звуки: «Не спим!.. Не спим!.. Не спим!..».

– А с дочкой-то как получилось?

– Накануне высылки в наше село прибыли подводы, на которых приехала конвойная команда молодых милиционеров и вооружённых комсомольцев. Мужиков сразу арестовали и закрыли в холодный амбар под охраной. А вся команда отправилась по домам лишенцев и занялась грабежом. Потом мне родные сказали, что вечером Маняшу увели милиционеры в избу-читальню, и она провела там ночь. Наутро она едва доковыляла домой и повесилась в стайке. Когда спохватились, то было уже поздно… Нас вышло провожать всё село, все голосили, как перед концом света, оплакивая нашу горькую судьбу. Если бы не односельчане, то нас эти озверевшие комсомолята раздели бы донага. Матрёна Гурьяновна, ты не представляешь, какие это были горькие и надрывные минуты расставания. Казалось, что мир рушится. Нас, мужиков, оттеснили к амбарной стене милиционеры, а комсомольцы в это время сдирали верхнюю одежду с баб и ребятишек. И тут я увидел своего заклятого врага, он спускался по крутой лестнице избы-читальни. Я прорвал оцепление и бросился к нему, сбил с ног и ухватил за горло… Опомнился только тогда, когда меня оторвали от злодея и начали избивать. Но народ качнулся в нашу сторону, и они отбежали от меня, как трусливые шавки…

– Насмотрелась я на этих молодых активистов и в нашей деревне. Вроде были люди как люди, а в коллективизацию их как будто подменили: звери и звери. Откуда в них столько ненависти к своим же однодеревенцам?

– Примером для них были такие «революционеры», как Модя, Веня, Ваня, Остап. Имя им – слуги Сатаны. Без них невозможна была бы продразвёрстка и коллективизация…

– Правду говоришь, Назар, – тяжело вздохнула Матрёна. – Моя родная сестра Маня была выдана замуж в деревню Володину, это в юргинской стороне. Так она рассказывала, что в самом селе Юргинском судили коллективизаторов всего района, человек, поди, сорок. Так чё они, эти изверги, только не вытворяли: убивали, истязали, насиловали, глумились над теми, кто в колхозы не записывался да хлеб не отдавал. Судили трёх или четырёх районных начальников да одну пожилую медсестру-большевичку, а все остальные – комсомольцы, которым было по восемнадцать-двадцать лет. Все они отделались лёгким испугом: осудили их условно на два-три года…

– А фельдшерицу-то за что судили? – удивился Назар.

– Она, как старая партийка, видать, помогала им во всём. Первый-то по должности районный большевик приказал молодым милиционерам убить церковного старосту, уж и не помню, из какой деревни он был. Они его подкараулили на зимней юргинской дороге и при- стрелили, да, видать, руки-то у них оказались дрогливые, он не умер. Лошадь его и доставила прямо к юргинской больнице. А когда он стал поправляться, то районный-то главарь и приказал этой фельдшерице его отравить. Вот за это её и судили. Всем юргинским главарям суд определил – десять лет, но говорили люди, что срок свой они не отбывали, а перевели их в другие районы…

– Я позже узнал от солагерников, что это были показательные суды по указке сверху. В округа была «спущена» бумага, в которой предписывалось назначить козлом отпущения один из районов, который коллективизацию провалил. Так верховная власть переложила всю ответственность за издевательство над крестьянином на руководителей районного уровня. Но наш брат-селянин понимал, что рыба гниёт с головы…

– А как вы добирались до нового места жительства? Как вам там жилось? – Матрёна перевела разговор в новое русло, боясь не успеть выведать у Назара всю правду-матку про жизнь невольников в чужой стороне.

– О муках, которые пережили мы – новые каторжане, Матрёна Гурьяновна, вряд ли когда-нибудь расскажут или напишут правду потому, что она зловеща и кровава. При воспоминании об этих днях у меня до сих пор стынет в жилах кровь. Свой крестный путь начали мы от порога родного дома, полураздетые и полуобутые. Чтоб ты знала, скажу тебе, что эту дорогу в ад мы, ссыльные, оплачивали сами. Государство устранилось от оплаты за наше переселение. Транспортные расходы легли тяжким бременем на нашего же брата крестьянина, так как денег у сосланных на эти цели не было. Те, разрешённые властью, пятьсот рублей на оплату проезда и питание местные активисты отобрали у нас ещё до отъезда, когда шныряли по нашим подворьям, раздевали и обыскивали всех членов семьи. А утром, в день отправки, когда нас – мужиков, выпускали из амбара, комсомолята обыскали нашего брата повторно и забрали последние заначки. Отобрали и весь провиант. Уберегли лишь малую толику муки, что была прикручена к телу моих стариков. Собрали нас в селе Викуловском подвод, поди, сто пятьдесят и погнали своим ходом в сторону Усть-Ишима. Наша упряжка оказалась в голове обоза. В розвальнях устроил я своих старых и больных родителей, малых детей-погодков от пяти до восьми лет, а жена, я и старшие дети шли за санями.

– Назар Досифеевич, так сколько же человек из твоей семьи погнали в неволю? – Матрёна качнулась в сторону гостя.

– Вместе со мной – десять. Родители, жена, трое старших детей – сын, две дочери, да трое младших – семи, пяти и трёх лет. Самый маленькии – сын, которого вся семья звала Севой.

Назар умолк, унимая дрожь в голосе.

– Господи, что за изверги эти большевики! – голос Матрёны звенел возмущением. – Ну, скажи, зачем надо было гнать на север в холод, голод и стужу – на верную смерть стариков и детей. В чём они провинились перед новой властью?

– Мыслящие, самостоятельные хозяева, которые видели всю пагубность государственной политики в отношении крестьянства, новой власти были не нужны, так же, как и члены их семей, – Назар тяжело вздохнул. – Они стали бы помехой на пути к светлому будущему всего человечества. Это был акт устрашения для тех, кого затолкали в колхозное ярмо. А то, что нас погнали на верную смерть, тут ты права. Морозы стояли под сорок градусов. Ни поесть, ни обогреться. Двигались медленно. За световой день проходили не больше двадцати пяти километров. Еды не было, все гонимые едва передвигали ноги. Одно спасение: местное население давало нам не только кров, но и посильно поддерживало нас. Помню, в первую ночь определили нас на ночлег к хозяевам, которые жили в просторном пятистеннике. Встретил нас хозяин дома – Герасим, хмурый, малоразговорчивый мужик. Велел забрать все пожитки, а когда мы зашли в дом, то указал на горницу и сказал: «Ночевать будете здесь». Потом долго гремел в избе вёдрами, носил из колодца воду, растоплял камин… Когда мы обогрелись, то он пригласил нас выпить чаю. К нашим скромным домашним припасам Герасим добавил и своего угощения – чугунку только что сваренного картофеля со словами: «Кушайте на здоровье без всякой материальной и денежной благодарности. Кроме картошки у нас самих ничё нет, поэтому не обессудьте за скудное угощение»… Ночью началась суматоха: на улице сквернословили молодые голоса, стучали в ставни, ломились в двери – требовали открыть. Я вышел из горницы в избу. Хозяин, посмотрев на меня, сказал: «Комсомолия пьяная рвётся в дом. Хочет поживиться. Вчера они разграбили целый ссыльный эшелон, который идёт впереди вас, а сёдни у них обрыв. Договорились мы с нашими мужиками все пожитки ссыльных заносить в дома. Наш возница порывался выйти из избы, беспокоясь о лошади, но Герасим его успокоил: «Твоё не возьмут, грабят только раскулаченных, – а, помолчав, добавил: – Видать, приказ спустили в низы – грабить только лишенцев». Покинули мы деревню рано, при ясном месяце и частых звёздах. На третьи сутки, ночью заболела младшая дочка. Шура металась в жару до утра. Начальник конвоя не разрешил её оставить в деревне. Перенесли доченьку в сани, а к обеду она умерла. Когда доехали до штабеля с замёрзшими покойниками, то наш начальственный изверг приказал положить её в эту человеческую поленицу. Так и не похоронили доченьку, оставили её на съеденье диким зверям.

Назар прикрыл лицо руками и замолчал. Притихла и Матрёна, понимая, что словами отцовскому горю не поможет. В грудине её стеснилась боль и, глядя на гостя, сушившего кистями рук скупые мужские слёзы, она заплакала. Промокнув концами платка солёные ручейки, она тихим голосом произнесла:

– Не попустит Господь, не простит бесчеловечной власти её преступления против собственного народа. Нельзя на страданьях, крови и костях человеческих построить счастливую жизнь наших детей, внуков и правнуков.

– А на пути от Усть-Ишима до Тобольска ушли из жизни и мои родители. Истаяли от дорожных мучений и голодухи.

– Похоронил хоть их?

– Не дали. Первым оставил в аккуратно уложенном штабеле жертв коллективизации покойного батюшку Досифея Андриановича, а через двое суток покинула земную юдоль и матушка моя Агапея Селивёрстовна, и она теперь покоится в безымянной братской могиле невдалеке от Тобольска.

– Ох, горе ты наше неизбывное, – Матрёна утёрла слёзы концами платка. – А дале-то, как у вас всё сложилось?

– В Тобольске нас не оставили, он уже был забит ссыльными. Говорили местные люди, что все свободные складские помещения, частные жилые дома, церкви и театры были забиты переселенцами.

– А пригородные-то деревни?

– И в них нашего брата было столько, сколько в огурцах семян не бывает. Мы это испытали сами. Спать в этих деревнях нам пришлось сидя, и никто нас горячей варёной картошкой не встречал. Мы совершенно истощали. На перегоне между Тобольском и деревней Бронниковой сгорел от огневицы и Севушка. И его оставили на этой адской, стылой дороге. К концу марта дотащились мы до Демьянского, но нас провезли дальше и высадили в верстах пяти от селения в дремучем хвойном лесу и расселили в старом заброшенном бараке. Дощатые стены и нары в два ряда, а посередине – печь-железянка: живи – не хочу! А у нас, что на нас, то и при нас: не постелить и не укрыться. Всех, кто мог держать в руках топор и пилу, погнали на работу…

– А с едой-то как? – голос Матрёны дрогнул.

– Поставили на довольствие. Тем, кто робили – выдавали пайку хлеба по четыреста граммов. Выполнил норму – получай. Не выполнил – отрежут от неё ровно столько, на сколько не справился с планом.

– А тем, кто не робил?

– Тем выдавали пайки по сто пятьдесят граммов на душу.

– Так это же голимая смерть, – Матрёна утёрла слёзы концами платка.

– На второй день поздним вечером меня около барака окликнул мужчина, звали его Дормидонтом. Мы познакомились с ним в Демьянском, когда я крестился на храмовые купола. Он подошёл ко мне и спросил: «Ты вроде из староверов? Я тоже старообрядец». Слово за слово и мы с ним разговорились. Он сказал, что уполномочен руководством васюганских скитов оказать нам посильную помощь. Двоих моих старших детей, сына и дочь, он может укрыть в безопасное место, а ранней весной, пока не вскроются болота, переправить их в томские пределы. Мы с Дарьей Зосимовной понимали, что нам здесь не выжить. Нас вывезли в эти северные края и обрекли на верную смерть. Мы доверились Дормидонту и отправили с ним сына Артемия, которому уже исполнилось пятнадцать лет и дочь Павлину. Старшая дочка Августа, которой шёл четырнадцатый годок, осталась при матери и младшей дочурке Ене, которая таяла на глазах. Я говорю так потому, что уже знал: меня вместе с партией ссыльных мужиков через пару дней отправят на лесосплав в верховья реки Демьянки. Расставаясь со мной, Дормидонт сказал: «Разыщу тебя там, и тогда решим: как быть с тобой и твоими родными». Оставил нам небольшие гостинцы, и беглецы исчезли в морозном, заснеженном апрельском лесу.

– Власти-то местные искали их?

– Приходили, допрашивали: чё да почему? Показали им записку, она была написана на газетном обрывке, а в ней такие слова: «Папа и мама, не обижайтесь на нас, что покинули вас. Мы ушли от голодной смерти. Мир не без добрых людей, может, и приклонимся к кому». В то время, спасаясь от голода, бежали многие. У власти, видать, была нехватка сторожей, а тем более – сыщиков, чтобы гоняться за ними. Все ссыльные были обязаны в определённые дни недели являться в местную управу и отмечаться там. Были и такие, которые ушли в бега ещё до раскулачки, а потом вслед за сосланной семьёй пробирались на север. Вот этих ловили и сажали под охрану. А нашу партию по зимнику угнали под посёлок Новый Васюган – южнее его километров на сорок и выгрузили в заснеженном лесу. Ломами, топорами, лопатами выдолбили ямы, обустроили землянки и принялись валить лес на прибрежных участках. Через месяц по полой воде к нам пришёл небольшой буксир с плашкоутом, который привёз продукты и инструменты: пилы, топоры, точильные камни, рабочую одежду, сапоги. Машинист катера передал мне записку, писанную рукой Гути. В ней она сообщала, что Ена отошла в мир иной на поруки белоснежных ангелов, а Дарьюшка болеет и на работу не ходит… Проплакался я да снова за работу. А вскоре, не оказывая себя, со мной вышел на тайное свидание Дормидонт. Он сообщил, что Артемий и Павлина живут в колонии староверов, трудятся, приобщаются к молитве, соблюдают все посты и участвуют в праздничных гуляньх. Обрадовал он меня и сообщением, что Августа, находится у верных людей и к концу лета присоединится к брату и сестре. Оказывается, он по весне через тайные тропы и кордоны староверов провёл на Васюганские гривы больше тридцати молодых парней и девушек. Сказал, что на обратном пути заберёт и меня. Так, с осени тридцатого года я живу среди единоверцев.

– Который раз за эти годы ты побывал на своей родине, Назар Досифеевич?

– Второй раз, – гость опёрся руками на колени и склонил голову,

– в первый раз мой приход оказался неудачным, убивец оказался в Москве, учился там. Зато побывал в родных краях, повидался с двоюродным братом, поговорили о жизни. Пять лет минуло, а как будто в тридцатый год вернулся – разруха и голод…

– Да ково! – возбудилась Матрёна. – Только в тридцать седьмом году хлеба наелись досыта. Многие обрадовались – думали, что всю жизнь так будет. А на следующий год опять голод. А те, кто хлеб-то поберегли, не растранжирили его, и попались. Их обвинили в том, что они его украли у колхоза. Хлебушко у них отобрали, а их самих сдали под суд. Сидят в тюрьме. Вон мой сосед Ефим Иванович уж не седьмой ли год доказыват, что он не вор, а хлеб заработала его большая семья. Сказывают, что при экономном расходе хлеба-то этого им хватило бы лет на пять.

– Действительно, и смех, и грех…

– Назар Досифеевич, хочу сказать тебе, что сёдни прокурор поехал на сенокос и не доехал. Кобыла, хоть и старая, но по какой-то причине взыграла и потащила его, да так, что костюм его американский оказался испачканным и порванным, а ухо, уж не знаю которо, надорванным. Думаю, что рука его замоталась в вожжах, поэтому он и пострадал. Ладно, что так обошлось, а то ведь и сучок или бадажина могли и живот и всё его хозяйство пропороть. А завтра он опять по этой дороге поедет…

– Учту твои соображения, Матрёна Гурьяновна, спасибо тебе за добрые слова и сочувствие, – Назар зевнул и прикрыл рот ладонью. – А не пора ли нам кимарнуть немного перед новым трудовым днём?

– Отдыхай, Назар Досифеевич, это я виновата, что втравила тебя в этот разговор.

– Не вини себя, хозяюшка, беседа наша была важна для меня. Она всколыхнула всю мою душу и прибавила решимости расправиться с этим подлым насильником и убийцей. Клятва, которую я дал в день гибели моей дочери, острой занозой сидит в моём сердце и не даёт мне покоя.

Назар растянулся на досках кровати и затих. Матрёна сидела на расшатанном стуле и неотрывно смотрела на гостя. Неведомая сила прижала её к сиденью. Душа её ворохнулась, и сладостная истома разлилась по её сухопарому телу.






13


Подельники крадучись подошли к строениям овцефермы и остановились. Огляделись, прислушиваясь к звукам и шорохам ночи. Со стороны болота доносилась занудливая, скрипучая песня коростеля да беспрестанно пулькали перепела в ближних посевах пшеницы. «Советской власти на вас нет и закона «О трёх колосках» », – взъерошился прокурор, – а то получили бы своё: хрусть и в горшок»…

Угадывая настроение и мысли Метлаковского, Шкуродёров, понизив голос, проговорил:

– Могли бы с тобой половить их сетями, теперь они пропитаны жиром…

– Ты лучше скажи, что теперь делать будем?

– Надо подождать, пока подойдут наши помощники…

– Понял, под шумок и проделаем для них лаз, а теперь-то куда? – голос прокурора дрожал от нетерпения.

– В караулку на нары, а можно и в овчарню, там и переждём…

– А если волки не объявятся? – обеспокоился Модест…

Он не договорил. Набатный гул накрыл их с головой: «Не спим! Не спим! Не спим!..».

– Пошли! – Метлаковский дёрнул Шкуродёрова за рукав поношенной рубахи.

– Успеем, – председатель устремился к приземистому зданию овчарни, – ты иди по наружной стороне, а я проникну в загон через окна постройки…

Метлаковский, выламывая нижний угол плетнёвого ограждения, с опаской поглядывал в сторону поскотины. Гляда на приближающиеся зловещие фосфоресцирующие огоньки, он внутренне сжался и достал засунутый под брючный ремень револьвер… Вскоре руки его встретились с руками Шкуродёрова, а через мгновение тот выполз из загона в поскотину.

– Похоже, что волки остановились, – проговорил председатель, отряхивая штаны и рубаху.

– Они увидели нас и насторожились, – подал голос Метлаковский, – не уйдут ли они после этого?

– Вернутся, они ярые охотники, – не согласился председатель. – Мы сейчас уйдём, и они это увидят.

– Сергей Степанович, тебе не кажется, что за нами кто-то наблюдает?

– Да ты посмотри в поскотину-то, Модест Остапович…

– Я не об этом, – в голосе прокурора Шкуродёров уловил недовольство, – а о шпионах, которые подсматривают за нами.

– А ты думал, что мы с тобой одни такие заядлые охотники, – нагнал на Метлаковского страху Шкуродёров, – сичас в каждом колке, в каждом перелеске полно голодных соглядатаев, которые срезают ножницами колоски и поглядывают на нас с опаской.

– Да ты, недоумок, просмеивать меня вздумал! – прокурор поднёс к голове подельника свой огромный кулак. – Вмиг скособочу твою морду на другую сторону. Говори, куда пойдём?

– За кузницу – в тальник, там и переждём.

Они шли пригнувшись и зорко поглядывали по сторонам, а им в спину били, вколачивались набатные звуки: «Не спим! Не спим! Не спим!».

После ухода волков Варвара спустилась в загон и осмотрела все подозрительные места. Выйдя в поскотину и глянув на плетень, Варвара чуть не свалилась в обморок. В изгороди, примыкавшей к западному строению, темнела огромная дыра. Она наклонилась, просунула руку в темноту, пошарила и не нашла ни соломы, ни внутренней стенки плетня. «Вот, холеры, они уж и лаз приготовили».

Караульщица вернулась в загон, подтащила к отверстию старые поломанные двери и подпёрла их двумя крепкими берёзовыми сутунками. Поднявшись по шаткой лестнице на потолочное покрытие, поросшее дикорослью, прошла под навес. Васятка уже спал. Она села на своё место, привалилась спиной к веникам и, поглядывая в поскотину, предалась размышлениям о коварстве волков, о людском горе, о несчастной судьбе детей, о ненавистной власти, о счастливой прошлой жизни…

Лёжа меж таловых кустов на траве-мураве, начальственные шиши поговорили о своих амурных делах и задремали. Сорочий стрекот поднял их на ноги.

– Проспали! – Метлаковский ухватил подельника за ворот рубахи.

– Как ты мог, харя твоя косорылая! Провалил операцию!..

Шкуродёров освободился от прокурорского захвата и спокойно пояснил:

– Не проспали, сорока вовремя подняла нас на ноги. Тут, видать, у неё гнездо, вот она и обеспокоилась: как бы ей и её повзрослевшим сорочатам не было какой беды…

– Что ты несёшь! Сорока-белобока, детки! Смотри, уже посветлело: я твою харю и гнилые зубы вижу, как днём!..

– Это предутрие, предзорье, самый сладкий сон-дремон. Пошли посмотрим, чё там. Может, волки за нас уже сделали всю работу.

Не вникая в суть прокурорской брани, Шкуродёров быстро зашагал в сторону овцефермы. Зайдя в здание овчарни, он выглянул в загон через проём выставленного окна. Овцы мирно лежали на накопившейся многолетней подстилке, иные колобродили. Только крупный баран, стоявший на страже, заметил его и сделал несколько шагов, угрожая низко опущенными рогами.

Подождав Метлаковского, он пояснил:

– Волки больше не приходили, видать, проследили за нами и побоялись возможной засады. Сейчас там всё в порядке. Вылезем в загон через окна и, сделав дело, через них же уйдём обратно. Барана, который бросится к нам, я беру на себя, а ты иди под крышу к овечьей лёжке. В середину не лезь, хватай крайних – шума меньше будет. Как и договорились – заваливаем по шесть штук и ходу…

– Ну, ты тут правила не устанавливай, разойдусь, так прихвачу и больше…

– Не забывай о сторожихе – у неё вилы, а владеет она ими хорошо.

Сейчас она в чуткой дремоте и надо сделать всё быстро…

Под утро, умаявшись, Варвара привалилась спиной к веникам и, поглядывая в поскотину, запоклёвывала носом. Только уронит голову на грудь, а сознание сразу же возвращает её в прежнее положение. Откроет глаза, глянет в поскотину: «Нет волков», – и снова поклон… Но каждый раз голова опускалась всё быстрее, а поднималась медленнее.

«Варя, иди ко мне…». – «Вроде кто-то окликает меня, зовет?.. И голос вроде мамин. Не на том ли я свете?..». Встала Варвара, подошла к краю строения и увидела волчицу: жёлтые глаза её с нежностью и любовью смотрели на неё. «Это, Варя, я – Марфа Петровна, твоя матушка. Вижу, как ты мучишься, и сердце моё не вытерпело: решила помочь тебе». – «Матушка, да неужто ты волчьей жизнью живёшь-маешься?». Варвара заплакала. «Не реви, в раю я. Это меня Господь послал. Некогда объяснять… Волков я увела, они больше сюда не придут. Двуногих волков опасайся! Проснись!».

Варвару как будто кто толкнул. Она подняла голову и проснулась. Овцы в загоне бились и блеяли. Варвара вскочила, схватила вилы и быстро спустилась в загон. Насторожила орудие. Овцы сбились к её ногам и тревожно поглядывали на противоположное строение. На обозримом пространстве лежали трупы овец… «Господи, прокараулила! Чё же теперь будет-то? О, моя бедная, разнесчастная головушка! Скольких же они порвали-то? Двенадцать голов! Нет, тринадцать! Всех на меня свешают!.. Теперь мне по гроб с колхозом не рассчитаться! Кабала до самой смерти! Да как же я их проклятых не увидела-то? Ведь спустилась быстро… Варвара осторожно двинулась вперёд. Приставленная ею дверь валялась на утоптанном, спрессованном ногами овец навозе, а берёзовые чурбаки были откинуты на добрый десяток метров. «Это зачем? Как тяжеленные сутунки оттащили они так далеко?..». Варвара подошла к проделанному волками отверстию: таловые обломки лежали в полутора метрах от плетня. Она по- шевелила их вилами: «Как же они их рвали? Не видно ни одного следа от зубов? Господи, да чё же это такое? Выходит, что они с двух сторон плетень-то драли и не зубами. Тогда как? Оглядев бездыханных овец, она удивилась: «У всех горло перехвачено да в одном месте, – будто ножом пластали! Ловкие твари!..». Пошатываясь, она поднялась на крышу овчарни и разбудила внука.

– Вставай, Василко, прокараулила я овец! Тринадцать, как одна, лежат в загоне. Внук вскочил на ноги, подбежал к краю строения, глянул в загон и с рёвом бросился к бабушке. Варвара обняла внука и, успокаивая его, приводила в чувство себя:

– Ну, чё теперь? Реви не реви – делу не поможешь! Надо дальше жить. Через это горе переступить тяжело будет, но перешагнём. Не через такие передряги шагали: революция, война, двадцать первый год, коллективизация, снова война, смерть близких. А тут – овцы: тяжело, но избудем! Ты тут оставайся, следи: мало ли чё, а я побегу управляться. Картошкой с огурчиками перекуси, а там я супчик какой-никакой сварю. Не реви, переживём.

Варвара всё делала механически. Думы её были о ночной трагедии… Отнеся молоко на молоканку, забежала к Капе Жужелке. Заспанная Капа новости ничуть не удивилась:

– Я уже всё знаю.

– Да откуль ты можешь знать, коли из постели только, что выскочила? – удивилась Варвара.

– Не твоё дело! Сорока на хвосте принесла. Собирайся на работу

– снопы вязать. Да, забыла тебе сказать: скотину на пастбище не выгоняй. Через час за ней придём, всё – иди.

– Она уже на пастбище…

– Тогда заберём вечером. Корову не дои, она теперь колхозная…






14


Рано утром в кабинете первого секретаря райкома партии раздался звонок. Бобров снял трубку и, услышав лёгкое покашливание, проговорил:

– Чеботарь? Говори.

– Бахмут и сыскарь поохотились хорошо, – голос осведомителя дрогнул, – тринадцать тушек привезли на овцеферму. К обеду с ними управятся и положат на хранение в ледник, а ночью за тушканчиками придёт машина. Куда их повезут – узнать не удалось.

– А зеваки были?

– Как же без зевак, – хихикнул Чеботарь, – особенно были любопытны две вольные бабёнки.

– Оружием охотников интересовался?

– А как же, пригляделся и к оружию, и к одежде,

– Хорошо, держи меня в курсе всех событий.

Положив трубку на аппарат, Бобров, прохаживаясь по кабинету, размышлял: «Прокурор подставился, и теперь с ним можно покончить раз и навсегда. Доказательства налицо, есть свидетели. Только жалко Шкуродёрова: твёрдый мужик, бабёнок держит в страхе, исполнительный. Найду ли ему достойную замену? Неделю назад выписался из госпиталя и прибыл в родные места капитан Мелентьев Сидор Кондратьевич. Вчера принёс заявление о постановке на партийный учёт. Но сможет ли он управлять женским коллективом, поднимет ли он руку на непокорных колхозниц в критический момент? Да, фронтовики – народ непредсказуемый. Им справедливость подавай… А с другой стороны, вывести из-под удара Шкуродёрова не удастся. Зна- чит, им придётся пожертвовать... Надо навести справки об этом Мелентьеве… Жаль, очень жаль Шкуродёрова… Если бы удалось вывести его из-под удара, то и баранину можно было бы прибрать к рукам, и скотину этой зловредной Варвары. Да, промашку допустили коллективизаторы в тридцатом году, надо было раскулачить её не по третьей категории, а по второй – с выселением в таймырскую тундру. Но что сделано, то сделано: события вспять не повернёшь… Придётся мясо оприходовать и сдать в счёт выполнения плана поставок государству колхозом «Гигант»… А как было бы хорошо иметь это мясцо в своих руках: и сам бы попользовался и товарищей из окружного комитета партии подкормил, а там, глядишь, и повышение по службе… Но и с Метлаковским не всё так просто. За его спиной стоит не только окружная, но и областная прокуратура. Тут от их подозрительности и даже мести не уклониться. Скажут: «Что же вы, товарищ Бобров, не разглядели разбойника, напялившего на себя личину прокурора? Надо и с вами разобраться: может, вы из этой же волчьей стаи». А что я им отвечу? Что я, как ангел, чист и непорочен. Да они рассмеются мне в лицо. Раскроют досье из личного архива Метлы и начнут меня тыкать в него мордой». На лице Ивана Панкратовича выступила испарина, а по спинной ложбинке сбежала струйка пота. Он вытер лицо носовым платком, прошёл к столу и сел в мягкое, удобное кресло. Мысли его потекли по другому руслу. «Надо бы поговорить со старшим следователем Козловым, он уже давно спит и видит себя районным главой прокуратуры. Пообещать ему, в случае чего, партийную поддержку в обмен на эту папку. Пожалуй, он пойдёт на это, учитывая наши доверительные отношения. Но сумеет ли он добраться до неё? Вот вопрос! Да, надо было об этом позаботиться раньше».

От тяжких дум Боброва отвлёк телефонный звонок. Он взял трубку и услышал взволнованный голос жены.

– Иван, сейчас в больницу из Берёзовки прибежала Анастасия Кобелева и просит освидетельствовать её на предмет насилия со стороны Шкуродёрова. Она хочет подать на него в суд, что мне делать?

– Ты её осмотрела?

– Да, налицо все признаки насилия: гематомы на руках, груди, шее.

Он её душил, понимаешь?

– Вот чёртов любостай! – выругался Бобров, соображая, что сказать жене. – Ты оставь её на обследование до вечера, мазки, какие положено возьми, опроси её и всё в деталях опиши, пусть она под- пишется. Скажи, что в справку надо вписать результаты анализа, а на них нужно время. Накорми её, дай возможность отдохнуть…

– Поняла, сделаю всё, как ты сказал, а перед тем, как отпустить её домой – позвоню тебе.

– А как здоровье Степаниды Огоньковой? – поинтересовался Бобров.

– Умерла сегодня на рассвете.

– В Берёзовку сообщила?

– Да, телефонограмму принял счетовод Михаил – то ли Кривой, то ли Хромой, обещал выслать подводу..–

– Вот Настасью с ней и отправь, хлопот будет меньше.

Иван Панкратович тяжело вздохнул: «Ох, война, война! Мрут бабы и ребятишки малые, как мухи».

После разговора с женой Иван Панкратович пригласил на беседу заведующего организационным отделом райкома партии Карепова Андрея Кирьяновича и попросил его подготовить объективку на Сидора Мелентьева.






15


За привычной работой Варвара вся ушла в себя. Сколько её ни тормошила Матрёна, она ни разу не рассмеялась, а на все расспросы отвечала односложно: «Хорошо», « Не знаю», «Не видела», «Не буду». Рассказ подружки о ночном госте выслушала с обидным равнодушием. Только после того, как Матрёна сообщила ей, что решила уйти с Назаром в томскую тайгу к староверам, в глазах её блеснул просверк интереса. А на то, что и свою корову Милку заберёт с собой, она не обратила внимания. Матрёне хотелось выговориться, рассказать о своих душевных переживаниях, но «достучаться» до Варвары ей так и не удалось. «Окаменела баба», – махнула на неё рукой соседка.

Единственное, что она сказала за весь день – была фраза, обращённая к Авдотье:

– Степанида как?..

Выслушав отчёт Авдотьи о поездке и узнав, что Степанида не жилица, она снова отрешилась от окружающего мира. Воспоминания о пережитой ночи и скоротечных событиях утра лихорадили её, не давали покоя. Она кляла себя, терзала за свою успокоенность, за нерешительность, за безволие, за леность. «Мне, дуре набитой, надо бы стоять у этой дыры всю оставшуюся ночь, тогда бы не было этого страшного утра, не было бы этого сердечного надрыва. Сама, сама виновата! Господь, за что ты меня наказуешь, горемычную? В чём я тебя прогневила, в чём перед тобой провинилась? Потеряла в этом лихолетье мужа, детей, внуков! Как каторжная, тяну из себя надорванные жилы! Как мне сохранить последний росток рода моего?». Она прижимала к себе бледного, худенького внука, и новая волна обиды на весь этот злобный, несправедливый мир накрывала её.

«Как мы переживём эти голодные и холодные годы без коровы – кормилицы? Как теперь натуральные налоги платить? А надо не мало: мяса – почти половину центнера, молока – триста литров, шерсти – шесть килограммов. Можно было бы и купить, а где денег взять? Нету их и на рублёвый налог. А впереди ждут государственные поборы: «Подпишись на государственный заём!». А отказываться начнёшь – поставят по стойке смирно. Не шелохнись! Свалишься на пол, пытатели окатят тебя холодной водой и снова – с допросом: «Подпишись!». Не подписалась – пытки: снова да ладом. А то возьмут да погонят мокрую в огород снег лопатить: перебросаешь снежную «крупу» в один конец, а сторожа заворотят да заставят перебрасывать её в другую сторону. Остановилась, выпрямилась, а тебя какой-нибудь обрубок – по хребтине палкой: «Работай!». Я уж не раз замечала: чем меньше ростиком мужичёнко, тем он злее. Матрёна рассказывала, что и вожди наши – все маломерки. Вот и гонят они волну злости с самого верха и до низа. Демид рассказывал, что у них все разговоры основаны на мате. Кто выше, тот и кроет. А этим, нижним-то, деваться некуда, вот они над нами и изгаляются, как хотят. А ведь и фронту помогать надо. То на танковую колонну, то на самолёты деньги из народа выколачивают. А где их взять? Меня хоть убей – не дам. Нет их у меня. За работу получаю палочки в учётных бумагах, а пенсии колхозникам не платят. А те, кто получает заработную плату и пенсии, тех ставят перед фактом: «Деньги направлены на нужды фронта». Семьи голодают, а в газетах пишут, что-де такие-то и такие-то патриоты собрали деньги на помощь воюющей армии. Пройдёт время, спадёт острая боль от потерь и унижений, и люди станут забывать об этой страшной полосе нашей жизни. И какой-нибудь из правнуков Авдотьи Васихи прочитает об этом и скажет: «Вот были люди! Нам до их сознания надо расти и расти! И не поймёт он, что героями мы не были, а были мы простыми людьми. Каждый из нас, нынешних, думает о своей семье, о своих близких, о сохранении своего рода-племени. Так был устроен мир изначально, и так будет всегда. Газетных героев тыла творят из нашего брата органы власти, приставленные к деньгам. Они переводят заработанные деньги и пенсии из одного государственного кармана в другой. И металл тех танков и самолётов выплавлен не из нашего патриотизма, не из нашей воли к победе. Он сплав нашего горя, нище- ты, слёз наших детей и красноармеек, таких, как Настасья, Степанида, учительница Татьяна Николаевна. Муж её, командир, воюет. Деньги с его аттестата переводят ей на книжку, а получить она их не может, как и заработную плату. Говорят: «Вы, как патриотка, можете подождать». Вот я и подкармливаю её молоком, почитай, уже два года с надеждой, что когда-нибудь государство рассчитается с ней. Что касается наших мужиков, то они воюют не за партию, не за товарища Сталина, а за свою малую родину, а значит, и за общую для всех россиян Родину большую. Так было всегда: и до большевиков, и так будет после них. А в тылу дело доходит до смехоты. Третьеводни Авдотья в обед рассказывала, что в Камышловском районе, где у неё сестра живёт, в колхоз «Новая жизнь» позвонили из райкома и потребовали найти колхозника, который сдаст сто десять тысяч рублей на эскадрилью «Свердловский колхозник». А откуда у нашего брата такие деньги? Может, потомки нынешних сельских каторжан и заработают их все вместе лет за сто. Но у руководителей колхоза ноги в коленках не затряслись. Дело оказалось привычным. Они взяли в оборот местного бригадира и приказали ему зарезать скотину, намекнув, мол, в накладе не останется. А у него были две нетели, за убой которых, по постановлению правительства, полагался срок. А он уже отсидел два раза: за кражу и за убийство. Из райкома пришло разрешение обменять одну нетель на колхозного быка. Денег от продажи в городе бычьего мяса патриоту не хватило. А о нём уже написали в газетах. Из райкома председателю колхоза приказали заплатить недостающие деньги из кассы колхоза, а откуда они там возьмутся? Тогда райком приказал отделению Госбанка немедленно перечислить эти деньги из пенсионного фонда. Когда же те попытались возразить, то получили ответ: «Пенсионеры подождут, выдайте за счёт этих денег кредит колхозу». Кредит тут же выписали, и бригадир получил от колхоза аванс, который и внёс на помощь фронту. Когда бабы спросили Авдотью: «Как же колхоз рассчитался с бригадиром за нетель?». Та, хохотнув, ответила: «Ему разрешили украсть сено в собственном колхозе и продать в соседнюю артель. Эти деньги пошли на погашение колхозного кредита, а за нетель партия назначила его председателем другого колхоза в том же районе. Волки сыты, а овцы едва ноги волочат. Партийные власти довольны: броня от фронта останется при них».

Тогда бабы поговорили и решили, что нетель свою он окупит многократно, а плеть вора и убивца погуляет по спинам колхозниц. Так оно и будет, утвердилась Варвара: «Рыбак рыбака видит издалека» ». Руки Варвары машинально скручивали свясла, и снопы отлетали в сторону один за другим. «Неужели мой Васенька не удержит в памяти эти страшные, надсадные, голодные годы? Не забудет, такие зарубки остаются в памяти на всю жизнь». Она распрямилась и отыскала глазами внука. Он, обхватив руками сноп, тащил его к дальнему суслону. На сердце её полегчало: «Хороший растёт парнишко: трудолюбивый, послушный. Жить бы ему во времена моего деда Ивана Прокопьевича – цены бы ему не было».

Но постепенно мысли от внука вновь перекинулись на непонятные, странные события прошедшей ночи и раннего утра. «Как же волчья стая исхитрилась продрать плетень с двух сторон? Почему же они, пробравшись в загон, бросились рушить плетень, а не овец? И как огромные берёзовые окорёнки оказались откинутыми на пять сажен? И какие ловкачи оказались! Ни на одной овце шкуру не испортили. У всех перехвачено горло, да так аккуратно, будто они ножами овец-то пластали». Она прикидывала и так и эдак, но ответа не находила. «А эта подстилка под каждого заезжего мужика, наложница Шкуродёра, откуда она могла узнать о событиях этой клятой ночи? С дъяволом, видать, спит. Вот он и поверяет ей ночные тайны…». Со стороны стана донеслись редкие, глухие удары деревянной толкушки о пустое ведро: «На обед, на обед, на обед!»…

Страдовщики за столом сидели тихо, без привычного шумного говора и смеха. Женщины с сочувствием поглядывали в сторону Варвары, сидевшей между Матрёной и Авдотьей, которые изредка тихо переговаривались.

– Матрёна, тебе не кажется, что наш бригадир сёдни какой-то суетливый?

– Я тоже это подметила – сам не свой, – поддакнула товарка, – и даже, покашливат реже.

– Чем-то он встревожен, чё-то его беспокоит, – Авдотья прищурила глаза, – Матрёша, глянь-ко в сторону деревни, вроде кто-то в нашу сторону пылит?

– Вершник, – в голосе Матрёны послышалась тревога, – лошадь не бежит, а летит.

Всё застолье повернуло головы в домашнюю сторону.

– Вроде Шкуродёровский Анфимко, – привстала Авдотья.

– Весть какую-то несёт, – высказала догадку побледневшая Матрёна, – и плохую.

Всадник влетел на стан, осадил лошадь, спешился и пошёл к ковылявшему навстречу бригадиру. Застолье поредело. Толпа любопытных окружила говоривших и притихла, вслушиваясь в разговор председательского недоросля с бригадиром:

– Дядя Егор, тамока – в лесу, лошадь Модеста Остаповича убила!

– Да как такое могло случиться? – бригадир ухватил паренька за плечи и встряхнул.

– Я не знаю, дядя Егор, – растерялся Анфимко, – мы с Мишкой Охапкиным шли с утиной охоты, глядим: лошадь между деревьев застряла. Мы подошли, а там он лежит – голова в крови, а брюхо пропорото бадажиной.

– Может, он ранен был, – не поверил Хренькало, – а вы испугались и убежали?

– Н–е–е–т, он не шевелился, мёртвый он был, – пролепетал отпрыск Шкуродёрова, – мы всё осмотрели. В брюхе его был большой сучок… Тятя велел тебе ехать в деревню.

– Егор Тимофеевич, ведь и вчера его какая-то лошадь по лесу на вожжах таскала, – Авдотья тронула бригадира за рукав, – ты ведь видел, что у него голова была перевязана. Это рок: вчера не вышло, а сёдни сбылось. Может, и кобыла та же самая…

– На какой он лошади ехал? – Хренькало дёрнул за руку паренька.

– Вроде Карюха, – неуверенно протянул Анфимко.

– Карюха, – хмыкнул бригадир, – да она еле ноги переставлят.

– Да ежели ты меня доведёшь до бешенства, – Авдотья угрожающе надвинулась на сухопарого бригадира, – я тебя соплёй убью! Он наверняка начал избивать кобылу, и она ошалела. На беду вожжи оказались намотаны на руку прокурора, и кобыла потащила его. Тут уж одно за друго: голова его ударилась о пень, он потерял сознание, а сушина пропорола его и завершила дело.

Женщины слушали Авдотью, разинув рты. Хренькало, онемевший от её страстного напора, пришёл в себя и закричал:

– Чё ты названивашь своим боталом! – вызверился бригадир. – Намолотишь им на лагеря! Провидица какая!

– Тут ума много не надо, – не сдавалась Авдотья, – вы избиваете не только женщин и подростков, но и животных. Я не раз видела, как он хлестал своим кулачищем лошадей по самому больному месту, по сопатке…

Женщины отвели разгорячённую Авдотью к столу. Матрёна подала ей бокал воды и, пристально посмотрев на неё, сказала:

– Зря, товарка, расшумелась. Не надо связываться с ним. Хренькало человек злопамятный. Он одним своим словом может укатать тебя подальше макарова пастбища.

Приклонившись к её уху, она прошептала:

– У меня имеются веские подозрения, что он сексот: Ивана-то Михайловича он в лагеря упрятал, больше некому.

Бригадир к тому времени запряг свою лошадь в тарадайку и крикнул:

– Идите вязать снопы. Матрёна, ты остаёшься за командира…






16


После обеда Бобров проводил заседание с работниками отдела пропаганды и агитации. Разговор шёл о более активной работе лекторов в уборочную страду по разъяснению политики партии в деревне. Иван Панкратович, поднаторевший в словесных баталиях на разных уровнях, раскрывал перед работниками лекторской группы подводные течения мировой политики, разъяснял сущность последних постановлений партии и правительства. Особенно подробно он остановился на последнем Указе Верховного Совета СССР от 7 августа 1943 года. «Разъясняйте, что по этому указу все трудоспособные женщины, имеющие грудных детей и подрост ясельного возраста, мобилизуются на все виды работ. Куда детей? В колхозах надо открывать детские сады и ясли. А если мамаши будут уклоняться от работы, то гнать их под военный трибунал, как дезертиров тыла. Многие колхозницы сегодня пытаются столкнуть детей на иждивенье государства. Это неправильно, только полные дети-сироты имеют право проживать в детских домах. Некоторые женщины для достижения своей цели идут на преступления. Они уклоняются от работы, крадут у колхозов продукты питания, чтобы попасть в тюрьму и уклониться от воспитания детей. Разъясняйте таким, что партия будет беспощадно бороться с подобными проявлениями протеста. Сегодня вся страна сидит на голодном пайке. Пусть и они наравне со всеми несут эту тяжкую ношу…».

В этот момент взволнованная секретарша просунула голову в открытую дверь и позвала Боброва к телефону:

– Иван Панкратович, с вами срочно-срочно хочет поговорить по телефону Шкуродёров из «Гиганта».



Бобров понял, что в колхозе что-то приключилось и, передав бразды правления инструктажом заведующему отделом пропаганды Вешковцеву, поднялся в свой кабинет.

Взяв трубку, он услышал хрипловатый голос Шкуродёрова:

– Иван Панкратович, у нас беда, – голос его дрожал, – Метлаковский погиб…

Сердце Боброва радостно ёкнуло, он собрался и, нагоняя страха на председателя, закричал:

– Как ты мог такое допустить! Да знаешь ли ты, что и себе подписал смертный приговор! В твоём колхозе, на твоей территории погиб государственный служащий, районный прокурор! Небывалое дело! Как это произошло? – понижая накал в голосе, спросил он.

– Модест Остапович поехал на сенокос, лошадь, видать, напугалась кого-то и понеслась, его выкинуло из тарадайки, – Шкуродёров перевёл дыхание, – и на беду его левая рука запуталась в вожжах. Ка- рюха его тащила, поди, метров сто. Голова его ударилась о пенёк, а завершила дело сушина, которая пропорола его живот, и конец её вы- шел в межножье…

Боброва передёрнуло, и по коже прошла волна озноба. Придя в себя, он строгим голосом, чётко выговаривая каждое слово, приказал:

– Около трупа поставь охрану, вызови с жатвы бригадира, разыщи свидетелей, которые могут дать хоть какие-то показания…

– Иван Панкратович, я всё предусмотрел: охрана поставлена, Егор скоро подъедет…

– Хорошо, ждите. Я с милицейской бригадой подъеду через час-полтора.

Бобров положил трубку на аппарат, и мысли в его голове завихрились. «Шкуродёрова, пока, надо выгородить, он может пригодиться, только следует ему пригрозить. Чем я его припугну? О, страшилок у меня против него много: разбой на колхозной ферме… Нет, об этом молчок. И даже вида подавать не надо, что я знаю об этом. Овец порешили волки! Тогда баранину придётся сдать государству в счёт плана колхоза. Пожалуй, парочку баранов надо оставить, пусть спишет на питание колхозников… Дочкам в город уже давно ничего не увозил… Единственные козыри против него, которые есть у меня на руках – это медицинские свидетельства о его насилиях над девчонками-сиротами и молодыми солдатками. Надо позвонить жене, пусть Настасья напишет заявление в суд. Поговорю с ним с глазу на глаз, покажу документы, скажу: «При первой жалобе они будут переданы в суд». А как же быть с бригадиром? Придётся приказать ему, чтобы напрочь забыл о событиях этой ночи, дабы не порочить доброе имя партийца Метлаковского. Не проболтается ли? Не сдаст ли? Придётся устроить его дочке продвижение по службе, о котором он просит уже давно. А в чём мой интерес? Модеста нет, уже хорошо! А как же быть с досье, которое собрал на меня прокурор? Почему только на меня? Надо по- говорить с начальником районного НКВД Дорогиным – одна голова хорошо, а две лучше… Поросята – мои. Одного придётся отдать Шкуродёрову, – Иван Панкратович тяжело вздохнул, – зато Варварина корова, телёнок и овцы отойдут ко мне. Только надо предупредить этого Шкуродёра, чтобы не приходовал скотину в основные и оборотные фонды колхоза. А Варвара? Прикажу Сергею Степановичу, чтобы убрал её со сторожей».

На душе Ивана Панкратовича посветлело, и из глубин сознания всплыла пословица: «Всё что ни делается – всё к лучшему». Да, умный наш народ, наблюдательный, работящий. Под руководством партии он горы свернёт».

Посидев и поразмыслив, он позвонил жене и попросил, чтобы она тотчас взяла от Анастасии заявление в суд по факту изнасилования её Шкуродёровым.

– Напишете и документы сразу принеси ко мне. Мы через полчаса с Дорогиным выезжаем в «Гигант», там, по непредвиденным обстоятельствам, скончался Метлаковский. Предупреждая охи, ахи и расспросы жены, он предупредил: «Тело прокурора доставят в рай- больницу для медицинского освидетельствования. С этой же подводой отправишь покойницу Огонькову и Настасью Кобелеву. Всё, поторапливайся!».

Положив трубку на аппарат, Бобров прошёлся по кабинету, обдумывая свои дальнейшие действия. «Надо позвонить жене Метлаковского». Реакция супруги прокурора удивила его. Она отнеслась к известию о гибели мужа спокойно, без надрыва. После его слов о том, что все хлопоты по похоронам Модеста Остаповича район возьмёт на себя, голос её повеселел. Она рассыпалась в благодарностях, как будто дело шло о получении очередной партии американских подарков. «И жена рада, что наконец-то избавилась от мужа-издевателя», – усмехнувшись, подумал Бобров.–

Перед звонком окружному прокурору Самойловичу Бобров прошёлся по кабинету, размышляя: «Как-то отнесётся Марк Иосифович к сообщению о гибели Метлаковского? Всё-таки Модест из следственной системы. Не дай бог – ещё станут копаться, назначат виновных, а это – пятно на весь партийный актив района и лично на меня. А, может, и обойдётся. Ведь он знает наверняка, что Модест Остапович через его голову связан с высшими чиновниками областной прокуратуры и подкармливает их. Теперь уже подкармливал, – поправился Иван Панкратович. – Знает и о его проделках, несовместимых со званием члена партии. Ведь и эти бараны, похоже, должны были «уплыть» в Омск. Знает и о насильственных действиях по отношению к девчонкам и молодым женщинам. – Бобров задумался. Может, Марк знает о своём подчинённом больше, чем я. Надо полагать, что он видит в нём конкурента. Если так, то всё обойдётся. Посмотрим».

Иван Панкратович решительно поднял трубку телефона… Когда он изложил прокурору суть трагических событий сегодняшнего дня в интерпретации Шкуродёрова, Самойлович, помолчав, медленно, как бы взвешивая каждое слово, сказал: «У меня под рукой нет ни одно- го следователя – все на неотложной оперативной работе. Проведите тщательное расследование и грамотно оформите все необходимые документы, чтобы впоследствии это дело не пришлось пересматривать заново, – помолчав, он добавил: – Мы сегодня же подготовим приказ о назначении Козлова в качестве временно исполняющего обязанности прокурора».

Бобров поспешил заверить Самойловича, что Николай Евграфович проведёт следствие и оформит документы по всей форме. «Мы уже выезжаем в Берёзовку… Да, с нами едет и Григорий Павлович Дорогин».

Положив трубку на аппарат, Иван Панкратович взбодрился: «В том, что Самойлович недолюбливает Метлаковского, я оказался прав и это уже хорошо».






17


При въезде в Берёзовку следственную комиссию встретил Шкуродёров. Он стоял, держа под уздцы статного, упитанного коня. Шофёр, пожилой мужчина, остановил легковушку – побывавший во многих переделках лёгкий вездеход ГАЗ – 67. Брезентовый тент автомобиля был откинут, и председатель, подойдя к автомобилю, пожал соратникам по трудовому фронту руки. Без лишних разговоров он сказал, что придётся проехать через всю деревню в сторону Михайлова займища. «Там, на просёлочной дороге, и произошло несчастье. Езжайте за мной, дорога ухабистая – не разгонитесь». – «А не боишься, что копыта твоему скакуну отобьём? – улыбнулся Козлов. «Посмотрим», – усаживаясь в старое, из прошлого века, седло, ответил Шкуродёров и взбодрил коня рукояткой плети…

На дороге, зажатой с двух сторон берёзовым редником, их поджидали два молодых караульщика, бригадир и Авдотья, привезённая на место аварии по инициативе бригадира.

Не доехав до места трагедии, шофёр свернул в редколесье и остановился. Члены комиссии вышли из легковушки и пошли в сторону Карюхи, которая, опустив повинную голову, стояла в мелком березняке..

– Николай, смотри, у тарадайки слетело колесо, – Дорогин кивнул в сторону горемычной лошади.

– Вижу, Григорий Павлович, вполне вероятно, что это и стало основной причиной трагедии. – Козлов снял с головы форменную фуражку. Бобров и Дорогин, следуя его примеру, обнажили головы. Иван Панкратович старался не смотреть на обезображенное тело прокурора. В голове его бродили невесёлые мысли: «Всё куда-то спешим, работаем локтями, карабкаясь вверх по служебной лестнице, предаём товарищей, измываемся над колхозниками, морим их голодом, за «три колоска» и неподчинение гоним их в лагеря, а ради чего? За счастье мирового пролетариата? За собственное благополучие? Нет, мы все впряжены в колесницу страха. Нас всех погоняют кнутом, и мы, как эта несчастная лошадь, закрыв глаза и сжав челюсти, несёмся вперёд к краю обрыва, а по пути к нему успеваем хватать, что плохо лежит. Нет, это путь в никуда…».

Его горестные размышления прервал голос Козлова:

– Всё, пора приниматься за работу, – он надел головной убор и подошёл к разношёрстной компании, собравшейся около тележной упряжки. – У кого из вас есть какие-то факты, наблюдения, которые могут помочь следствию?

Вперёд выступила Авдотья и, пристально глянув на следователя, проговорила:

– Фамилия моя Токмакова, а земляки называют Авдотьей Васихой. Это по мужу. А по отчеству я Прокопьевна. А вас как зовут-величают?

– А мои опознавательные знаки таковы: Козлов Николай Евграфович, – следователь улыбнулся.

– Так вот, Николай Евграфович, пока мы вас поджидали, я прошлась по дороге в домашнюю сторону сажен сто, а, может, больше и увидела там… При людях-то и сказать неловко, вам надо самому посмотреть…

– Иди, показывай, – следователь направился вслед за Васихой и, оглянувшись, прикрикнул на молодых людей, которые вприпрыжку устремились за ними. – А вы, марш обратно, к телеге и стойте там, пока не позовут…

– Вот смотрите, – Авдотья ткнула рукой в сторону обтоптанного места, – его, видать, после вчерашнего перепоя и обжорства прихватило, да так, что он опрометью выскочил из тарадайки и бросился сюда. И как только успел штаны снять! Вожжи ему мешали, он петельку на вожжах-то сделал и закрепил их на левой руке. Долго сидел-то, видите, какую кучу навалил! Закурил, вон спичка полуобгоревшая лежит. А когда дело завершил, то, видать, встал быстро, и лошадь напугалась. Он несколько шагов пробежал за ней, а штаны сползли к ногам, мешали ему, он чуть не упал. Вот, смотрите, какие глубокие цапины на дороге. Потом он перехватил вожжи правой рукой, сдержал Карюху, штаны кое-как застегнул, – Авдотья глянула в удивлённые глаза следователя, – потом посмотрите, ширинка у него так и осталась незастёгнутой. А дальше и расследовать нечё: лошадёнка боялась его, как огня, он каждодневно избивал её, да и нашего брата колхозника частенько поколачивал. Перебирая вожжи, наш прокурор добрался до кобылы, выплюнул папиросу, вот, видите, на ней остались отпечатки его зубов, – Васиха подала Козлову окурок. – О чём это говорит? А о том, что он «на зубах» сдерживал кобылу. А потом он начал избивать её! Долго бил, смотрите, как дорога утолована. Колошматил её, видать, от души, зашёлся в гневё, – руку всю правую вкровь расколотил, потом посмотрите. А когда в тарадайку завалился, Карюха его и понесла…

Авдотья быстрыми шагами устремилась вперёд. Козлов едва успевал за ней.

– Авдотья Прокопьевна, куда ты несёшься?

– А вот, Николай Евграфович, смотрите, на этой колдобине тарадайку тряхнуло: она взнялась вверх, а потом ухнула в яму, и шкворень, который удерживат ступицу на оси, вылетел. Вот он лежит. Колесо слетело, – Васиха устремилась вперёд, – а вот отсюда начался путь в ад нашего прокурора… Видите пенёк? Вот об него он и трахнулся головой, – Авдотья с торжеством посмотрела на следователя, – гляньте, на нём кровь засохла и волосы прилипли.

Васиха вновь ускорилась, Козлов едва поспевал за ней.

– Николай Евграфович, – она остановилась у куртины берёз, – а вот здесь его «подкараулил» тот самый надломленный высохший сучок. Встреча с ним оказалась роковой на жизненном пути теперь уже покойного Модеста Остаповича. Вот и всё, что я вам хотела сообщить для следствия.

Районное начальство, открыв рты, смотрело на шуструю женщину.

– Откуда она здсь? – Бобров требовательно уставился на Шкуродёрова.

– Она здесь по моему приглашению, Иван Панкратович, – выступил вперёд бригадир, – уж больно у неё воображение богатое. Она, как услышала, что Модест Остапович погиб, то обрисовала картину его гибели близко к той, о которой рассказала теперь. Вот я и…

– Молодец, бригадир, – похвалил его следователь, – без неё мы бы тут долго ползали, прикидывая, что к чему.

– А где она была в момент гибели Метлаковского? – встопорщился Дорогин.

– Снопы вязала, где же ей быть, – спокойно ответил бригадир, при- кашливая.

– А, может, у неё были сообщники, и операция по убийству прокурора была спланирована? – начальник НКВД с вызовом посмотрел на Козлова.

– Заговоры устраивать у нас некому, да и некогда, – Хренькало невозмутимо посмотрел на главного районного защитника интересов государства. – Метлаковский сам виноват, и винить тут больше некого. Пьянствовал, молоденьких девчонок насиловал, солдаток. Вот и сёдни с утра пораньше поехал на покосный стан. Привлекла его там повариха-малолетка Лиза Нохрина. Он и вчера туда ехал, да не доехал. Эта же лошадь и таскала его прошлым днём по лесу, ухо ему надорвала, американский костюм порвала и испачкала. Это вся наша бригада подтвердит. Пусть теперь в аду сам на себя приходит…–

Слова бригадира, видать, не убедили Дорогина, и он прикусил нижнюю губу, утишая своё недовольство.

– Николай Павлович, успокойся, бригадир прав, – Бобров по-дружески положил руку на его плечо, – вину тут перекладывать не на кого. Прокурор сам, что называется, напоролся.

Начальник НКВД промолчал, но руку секретаря с плеча не убрал. Установившиеся дружеские отношения с Бобровым он портить не хотел. Да и его личные интересы не противоречили выдвинутой версии гибели прокурора.

– Это я так, для порядка, Иван Панкратович, – усмехнулся Дорогин, – высказал я эту версию для устрашения колхозников, чтобы были в тонусе и не забывали, кто в стране хозяин.

– Григорий Павлович, бери карандаш, бумагу и снимите с бригадиром замеры, на которые укажет Авдотья Прокопьевна, а я тем временем осмотрю покойника и обработаю свои записи.

Оставшись наедине со Шкуродёровым, Бобров отвёл его в сторону и что-то долго ему втолковывал. Тот стоял, опустив голову, и согласно кивал головой.

После снятия замеров Козлов начертил схему движения прокурорского экипажа и показал её Авдотье, уточняя ключевые позиции.

Дорогин подошёл к ним, посмотрел на рисунок и, обращаясь к следователю, спрсил:

– Николай Евграфович, неужели в протоколе и отчёте ты упомянёшь и о прокурорском дерьме?

– А как же, Григорий Павлоич, без него и дела не закрыть, – угрюмо буркнул Козлов. – Пока мы тут копаемся, надо бы отправить труп в район на медицинское освидетельствование.

– Сейчас, организую…

Пока мужики и ребята тащили тело прокурора к телеге, Бобров подошёл к бригадиру и сказал:

– О разбойном нападении Метлаковского и Шкуродёрова на овцеферму забудь. Так надо, понятно? Разгласив эту тайну, ты подпишешь себе смертный приговор.

Хренькало, подкашливая, мотнул головой.

– Что касается твоей дочери, то освободилось место в отделе социального обеспечения, и она будет туда переведена. Только скажи ей, чтобы держала язык за зубами.–

Бобров не стал выслушивать лепета благодарности своего агента и отошёл к Шкуродёрову.

– Сергей Степанович, кто доставит тело прокурора в больницу?

– Ребята и увезут…

– Пусть заберут там покойницу Огонькову и Анастасию. Смотри, если не сдержишь, не обуздаешь свою кобелячью похоть, как обещал, то загремишь в лагеря. Это я тебе обещаю.

Шкуродёров внутренне ощетинился: «Сам-то какой! Кто из вас больший кобель: ты или покойный Метлаковский – надо ишо посмотреть. Модест-то был мужик без всяких хитростей: хватал бабу и шоркал её, как хотел! А ты такой же кобель, только шваришь баб с «подходом», с всякими штучками-дрючками, нежностями да подарками. Рассказывал мне Модест, что у тебя в любовницах в каждой деревне, если не учительница, то избачиха… Да, попал я к нему в зубы, что карась на крючок. Придётя повертеться, побить хвостом, чтобы уцелеть: не попасть ни в лагерь, ни на фронт… Жалко, что Варвара вывернулась – придётся убрать её со сторожей. И повод есть: не справилась с работой, нанесла огромный урон государству. Ничё, поголодает годика три без коровы, так, может, в разум войдёт. А не образумится, так я его подправлю – подведу под лагеря, а повернётся ловко под руку, так и пришибу, как собаку».

Он смотрел, как Авдотья с Егором распрягают Карюху, надевают колесо на ось тарадайки, как уезжает следственная комиссия. «На прощание, даже, «нас….» не сказали. Нет, Бобров напомнил: «Теперь ты у меня в руках, под контролем: шаг влево, шаг вправо и тебе конец». Для самосохранения, к судному часу, придётся записывать все твои неправедные деяния, Иван Панкратович, с датами поборов и прямых грабежей. И под единичкой сёдни будут записаны два колхозных барана, а под двоечкой – Варварина корова, телёнок, овечка и две ярочки. Вот так, Иван Панкратович, посоревнуемся… Ты сделал огромную ошибку, свалив на волков чёртову дюжину овец и тем самым вывел меня из-под главного удара, а всё остальное для меня – тьфу!», – Шкуродёров смачно плюнул вслед уезжавшему автомобилю.






18


Вечером, придя домой, Варвара загнала скотину в стайку и только наладилась доить Красулю, как во двор зашли председатель, заведующая овцефермой Капитолина Дурасова и Егорушко Хренькало. Шкуродёров сразу подошел к корове, накинул ей на рога верёвку, за- тянул и со злорадной улыбкой уставился на Варвару. Жужелка прошла в зимник, там что-то загрохотало. Из дверей, как напонужанный, выскочил телёнок, за ним выбежали овцы. Егорушко выгнал их за ограду. Шкуродёров, перестав разглядывать Варвару, потащил к воротам упирающуюся Красулю. Последней покинула двор Жужелка, нахлёстывая корову хворостиной. На прощание Жужелка, издевательски улыбаясь, проговорила: «Сёдни можешь в караул не ходить, тебя уволили с работы за халатное отношение к обязанностям сторожа».

«Вот они двуногие-то волки! – Варвару окатила жаркая волна. – Это они в сговоре совершили черное неправедное дело!.. Бог уже воздал одному по делам его, не уйдёте от расплаты и вы…».

Всё стало на свои места. События последних дней стали понятными и ясными, как божий день. Теперь она получила ответы на все мучившие её вопросы и подозрения… «Ведь предупредила меня матушка, а я, дура, неразумная, и толка сну никакого не дала!..». Неведомые силы сдвинули огромный камень с её души. И та затрепетала, забилось… «Мамонька моя родимая!..». Варвара сделала шаг, другой по направлению к воротам и побежала. Ноги несли её к кладбищу… Упав, на обросший травой бугорок, она забилась в рыданьях, запричитала:

«Ой, лебёдушка моя, родима мамонька-а-а-а,

Прилетела я на твою могилушку пожа-а-а-а-а-ой!

Да пожалобиться тебе-е-е.

Ой, да зачем хоть ты меня на свет народил-а-а-а?

На страданья да на тяжкие меня оста-а-а-а-ой!

Да оставила-а-а.

Ой, да некому меня, сироту, защити-и-и-ти!

От злых нелюдей – издевателей во-о-о-о-ой!

Волков двуногих-и-их…

Варвара выплёскивала свою боль, своё горе с причитаниями, и душа её открывалась навстречу всей земной и вселенской скорби: она росла, ширилась. Но слёзы всех униженных и оскорблённых, всех сирот мира орошали, обмывали её, и она утишалась, отмякала, опадала…

Придя в себя, Варвара ещё долго лежала, распластавшись на могильном холмике, отходила от свалившегося на неё горя. Отпричитавшись, проплакавшись, она поднялась, приговаривая: «Ну, хватит, поревела, пожалобилась: пора подниматься, Варвара Егоровна. Надо растить внука, будущих правнуков, жить и надеяться…».

Вечером к ней пришла Матрёна, огляделась и тихо спросила:

– Васятка-то где?

– На сеновале спит, – Варвара тяжело вздохнула, – отоспится теперь.

– Варварушка, а ты знаешь, кто вместо тебя-то сторожем на ферме будет мучиться?

– Нет – ни сном, ни духом…

– Настя Сёмиха, вот кто! – Матрёна хватила ртом воздуха и с придыханием проговорила: – Она прошла обследование в больнице, её там хорошо приветили, накормили, спать уложили и попросили написать заявление на Шкуродёра в суд.

– Неслыханное дело, – удивилась Варвара, – а заявление-то в суд она унесла?

– Не – е – т, – Матрёна вытаращила на подругу глаза.

– Оно в суд долго не попадёт, – Варвара тяжело вздохнула. – Этим заявлением партейный секретарь пригрозил Шкуродёрову и подвёл его под своё подчинение. Теперь подельником у него будет Бобров. Что касается Анастасии, то она в сторожихах долго не проходит. Шкуродёр её на этой работе дожмёт, пообещает ей лёгкую жизнь и окончательно доведёт дело до конца: сделает её своей наложницей…

– Да чем он её может приманить?! – перебила Матрёна товарку.

– Назначит её молоканщицей…

– Чё-то не верится мне, – с сомнением в голосе проговорила Матрёна.

– Ты, Мотя, не дала мне договорить, – притушила порыв соседки Варвара.– Когда это случится, то ты будешь сторожихой…

– Вот это похоже на правду!

– Скажу тебе больше, подружка, овец порешили волки не о четырёх ногах, а о двух. Это сделал Шкуродёров в паре с прокурором – невестке в отместку.

– Вон оно как! А у прокурора-то какой интерес был? Ему-то этот разбой к какому месту?–

– А он положил глаз на овец, но дело для него кончилось крахом.

– Варвара пристально посмотрела на соседку. – Метлаковский погиб. Думается мне, что Бобров знал о том, что эти матёрые «волки» замыслили…

– Как он мог узнать? – удивилась Матрёна. – Ведь это дело они на- верняка держали в тайне.

– Только не от Жужелки и Кланьки, они и подталкивали их к этому. А донёс партийному начальнику об этом невиданном и неслыханном деле Хренькало, кроме него некому, сама понимаешь…

– В этом ты, подружка, права, – в голосе Матрёны Варвара уловила нотки удивления. – Выходит, что он находится на тайной службе двух организаций?

– Именно так. Они, видать, там, как пауки в банке: кто кого сожрёт первым…

– Чё хоть они так, Варварушка?

– Этого я не знаю, да нам и ведать не надо, видать, у них там свои разборки, – отмахнулась Варвара. – Важно другое: Бобров решил подвести Метлаковского под расстрел, а заодно и Шкуродёра. Смерть прокурора спутала ему все карты, и он решил это дело прикрыть. Опасный Метлаковский устранён, а Шкуродёрова он припугнул и заставил служить ему. Думаю, что он заинтересован в таком исходе дела. Он о нас, со слов Хренькала, знает всё: и то, что мы непокорные, и то, что – хорошие работницы. Может, по этой причине, а может, и по другой – он приказал Шкуродёру временно сделать для меня послабление.

– Другая-то причина, какая может быть?

– А хоть та, что скотина от меня перейдёт к нему. Ты же видишь, чё они вытворяют: подбирают всё, что под руки попадёт…

– Неужели ты думашь, что у него совесть проснулась? – не поверила Матрёна.

– Ничё тебе на этот вопрос, товарка, ответить не могу, – тяжело вздохнула Варвара. – Ты лучше расскажи, чё поведал тебе нежданный ночной гость?

Матрёна во всех подробностях поведала соседке о рассказе Назара, а в конце, после некоторого размышления, тихо проговорила:

– Ведь он, Варварушка, зовёт меня с собой к староверам, которые тайно живут на лесных гривах среди Васюганских болот.

– Про эти чащобы мне слышать приходилось – не близкое место.

– Далеко, на севере Томской области, – Матрёна испытующе взглянула на подругу, – Назар сказал, что поболе тысячи вёрст будет, но на этом пути у староверов есть промежуточные пристанища. Тропу в Васюганье Назар знает хорошо...

– Многовато, – в голосе соседки Матрёна уловила неподдельное изумление. – Ну и чё ты решила?

– Думаю, что уйду, вот только коровы жалко.

– А ты возьми её с собой, – посоветовала Варвара, – она у тебя ко всему привычная, – походила в колхозном ярме: и пахала, и боронила, и хлеб возила в Ялуторовск. Нагрузите её картошкой, только седёлко надо подыскать. Мешки через него перебросите и – вперёд. И к деревням жаться не надо.

– Назар мне об этом говорил, – тихо проговорила Матрёна. – Одно меня смущат: ведь они разыскивать меня будут, а мне это зачем?

– Тогда надо сделать так: пусть корова потеряется, не придёт домой после пастьбы…

– Поняла, Назар отведёт её в условленное место, и будет ждать меня там, а я должна её искать и заливаться слезами.

– Всё так, – голос Варвары помягчал, – а после того, как Шкуродёр определит тебя на две работы, ты и исчезнешь.

– Но как? – встрепенулась Матрёна. – При всех известных мне вариантах смерти тело моё рано или поздно найдут.

– А о топком болте около кузницы ты подумала?

– Н-е-е-т!

– И памятник будет хороший, навека: «Матрёнино болото». Я об этом позабочусь

Подружки рассмеялись.

– А как быть с домом, скотиной, – заугрюмилась Матрёна.

– В предсмертной записке всё отпишешь Валентине, племяннице своей, которая бедует в Кирьяновой. Здесь я её поддержу.

– А вдруг да вернётся с войны сынок мой, Иванушко?

– А ты в завещании так и пропиши: «Передаю дом и скотину пле- мяннице моей Протасовой Валентине до возврашения с войны сына моего Рябкова Ивана Касьяновича»…

– Ой, Варя, никогда тебя не забуду, – женщины обнялись, – буду просить Господа во всех своих молитвах о продлении твоей праведной жизни.–

Через неделю Матрёна исчезла. В её горнице на столе нашли предсмертное письмо, в котором она, покидая земную юдоль, написала:

«Лучше умереть, чем весь остаток жизни страдать от воцарившегося на земле Антихриста и его прихвостней, таких, как наш председатель Шкуродёров…». А ещё через три дня ребятишки, выворачивая корявые корни рогоза на болотном мелководье, разглядели на грани зыбкой болотной топи белое пятно. Тут же сообщили об этом колхозному кузнецу – древнему Прокопию Ивановичу. Тот сходил в конюховку за вожжами, опоясал самого лёгкого из них верёвкой и, страхуя, отправил его за находкой. Паренёк принёс платок. Женщины, осматривая его, признали: «Матрёнин…».








«Грешная любовь»












ГРЕШНАЯ ЛЮБОВЬ


Это старая, но вечно новая история.

    Генрих Гейне

Разлука ослабляет лёгкое увлечение, но усиливает большую страсть, по- добно тому, как ветер гасит свечу, но раздувает пожар.

    Франсуа де Ларошфуко






1


– Васька, айда к клубу! Тамо Сахля гулят!

– Чичас, бегу!

– Эй, Нюра, слышала: Яшка загулял!

– Нет, ни сном, ни духом!.. Куролесит?

– Дым столбом!.. Догоняй!..

На угористом, поросшем травой-муравой бережке расположилась компания мужиков: отмечают третий Спас. Выпивают, бухтят, гогочут. Мимо вприпрыжку мчится Игнатий Хабаров, по-уличному Бегунок.

– Бегунок, ты куда, не субботу ли догоняшь?

– К клубу… Тамо, говорят, мой сосед концерт даёт, – не оборачиваясь, кричит Игнаха.

– Не врёшь?..

– Не обманыват. Торопится шибко. Даже стаканчик не остановился опрокинуть…

– Ну, хватит лясы точить!.. Пошли, поглядим любо-дорого, – поднялся скорый на решения комбайнер Петруха Тоболкин.

– А водку-то? Может, допьём?

– Суйте в карманы. Любо-дорого опосля досидим, – распорядился Петруха.

У клуба, на рёлке Сахля, силушкой своей молодецкой похвалялся:

– А ну, тащи лом!

И тут же расторопный паренёк услужливо сунул в его огромные ручищи заранее приготовленный, ладно окованный, в женскую завить ломище.

Яшка, картинно выпятив широкую грудину, вскинул лом на бугристые плечи, положил на него руки и без видимых усилий согнул в дугу.

– Лом-то, паря, вроде мой! – спохватился Бегунок. – Яша, а как же теперь-то?.. Пропал инструмент!.. Ты уж, паря, поправь его маленько…

– Не мельтеши!

Сахля наклонился к Бегунку, схватил его за полы пиджака, играючи взметнул вверх и, перекидывая с руки на руку, закрутил каруселью. Бегунок заверещал. Полетели в разные стороны засаленная фуражка и латаные-перелатанные черки-опорки.

– Эх, Яша, любо-дорого! – орал на всю площадь Петруха. – Знай наших, забывай чужих!.. Любо!..

Подвыпившая компания дружно галдела, поддерживая своего вожака. Бабы повизгивали от страха и восторга… Ребятишки, окружив Сахлю, прыгали, гримасничали, в разнобой кричали: «Тяж порви!..».

«Быка через прясло пересади!..». «Мельничный жернов подними!..». Потешив народ, Яшка осторожно поставил страдальца на землю, подобрал Игнахину фуражку и направился в сторону реки к ближнему амбару.

Толпа качнулась и двинулась следом. Молодые мужские голоса задорили Сахлю: «Забрось её на амбар!..». – «Съешь её, Яша!..».

– Яков, не надо – не слушай их! – стонал Бегунок.

– Тихо! – Сахля угрожающе поднял руку с зажатой кепчонкой. Толпа остановилась и замолкла. Он подошел к углу амбара, основанием ладони левой руки уперся в звено над головой, поднатужился и… в образовавшуюся щель засунул фуражку.

Толпа ахнула. Бегунок кружил около Сахли, беспомощно озирался на онемевших земляков, пищал:

– Яша, Яша, ты уж ослобони кемелёк-то. Я без него не могу. У меня голова простужена.

Сахля, участливо положив руку на плечо соседа, утешил:

– Никуда не денется твоя наплешница. Беги в лавку за бутылкой.

Да быстро: одна нога здесь, другая – там!

Бегунок, опустив голову, поплелся в сторону магазина, а Яшка продолжал кураж: гнул подковы, вдавливал стропильные гвозди в вершковые плахи, крестился пятипудовыми, похожими на самовары гирями…

Тем временем возвратился потерпевший, сунул в огромную Яшкину лапищу поллитровку и, слившись с орущей, гогочущей толпой, стал дожидаться своего часа.

Сахля привычно крутнул бутылку, вспенив водку, и упёр дно посудины в левую подставленную ладонь. Крошево сургуча разлетелось во все стороны, и картонная пробка, хлопнув, упала на густой, разросшийся конотоп. Сахля, расставив пошире ноги, взболтнул бутылку и опрокинул её в рот. Толпа, затаив дыханье, следила, как журчащая струя прямым ходом через натянутое горло стекала в Яшкину утробу. Дивились: «И как он не поперхнётся!..». – «Да, эдак-то не всякий сможет!..». – «А и сможет, так далеко не уйдет». – «Зачем это, ведь он себя удовольствия лишает?». – «А затем, чтобы тебя дурака потешить любо-дорого!..».

– А литр – слабо? – сунулся кладовщик рабкоопа Харченко.

– Для таких, как ты, слабо, а для меня – раз плюнуть, – усмехнулся Яшка, глядя в бегающие простоквашные глазки сельского богатея. – Давай бутылки!

И всё повторилось: раскрутка, хлопок, падающая на зеленую траву пробка, запрокинутая голова и шум приятно клокочущего ручейка… С последней каплей Яшка картинно отбросил бутылку в сторону и, глядя на притихших земляков недвижными, остекленевшими глазами, крикнул:

– Может, у кого четверть есть?

Но четвертью никто рисковать не захотел.

И тут, как чёрт из коробки, из толпы выскочил районный уполномоченный и, зло, посверкивая тёмными глазами, уставился на Яшку. Раздосадованный не ко времени возникшей гулянкой, он с вызовом крикнул:

– И не какой ты не Сахля, а самый настоящий суфля!

Яшка, разъяренным быком развернувшись в сторону партийного надсмотрщика, рявкнул:

- Чё ты вякнул, червяк навозный? Повтори!

Уполномоченный не стушевался. Грубая форма обращения и ругательства озлобили его. Он с вызовом, напирая на Яшку, закричал:

– Суфля, пьяница - вот ты кто!

– Вон ты как!

Яшка дёрнулся, и брезгливая гримаса перекосила его скуластое, с квадратным подбородком лицо. В карих глазах полыхнуло пламя. Он схватил партийца за полы серого драпового пальто, подбросил вверх, крутнулся, присматривая, куда бы пристроить задиру. Толпа, охнув, затаила дыханье. Послышались редкие выкрики. Более трезвые и степенные кричали: «Яша, да отпусти ты его, он больше не будет!..». – «Не трогай его, упекут любо-дорого!..». А заводные, вскрылённые хмелем сельчане, подбрасывали «в горящий костёр» сушняка, доводя молодецкую кровь до кипения: «В огород его, на капустные грядки!..». – «На навозную кучу!..». – «В реку его, пусть охолонёт!». – Подсказал сзади сиповатый голос Харченко.

Яшка, шало сверкнув широко расставленными глазами, рыкнул:

– Прими святое крещение, нехристь!

Разогнался и с крутояра швырнул в омут упитанное тельце толкача.

Наряд милиции брал Яшку на утреней заре. Навалились на сонного Якова скопом, связали и увезли в районную каталажку. Судили, дали срок…






2


Вернулся Сахля домой через пять лет другим человеком: хмурым и неразговорчивым. Поначалу многие пытались растормошить его, спрашивали: «Чё да как?..». Отвечал он с видимой неохотой, односложно: «Хорошего мало…». «Посиди сам – узнаешь…».

Так ничего толком не выведав, односельчане оставили его в покое.

Работать в колхоз Яшка не пошёл, а устроился конюхом-возчиком в сельпо. Всё свободное время проводил на своём подворье: подвел под дом новые оклада и залил под них бетонный фундамент; во всю длину дома пристроил широкую веранду, обвязав её по верху единым венцом с избой и горницей; разобрал старую, обжитую сухими голубоватыми лишайниками тесовую крышу, поставил над пятистенком второй этаж, установил новые высоченные стропила, обрешётил их и больше недели стучал на крыше деревянными киянками по жести…

Народ, проходя мимо, дивился невиданному строению. Старые знакомые кричали: «Бог на помощь, Яков Васильевич». – «Помогал, да убежал…». – «Больно высока крыша-то – шапка валится. Зачем хоть ты такую каланчу изладил?». – «Для души да для погляда…».

Больше других докучал расспросами и советами сосед Бегунок, который куда-то вечно спешил, но высоких хором так и не нажил. Зато в пивной очереди сельского магазина всегда был первым. В эти моменты он оживал: шутил, ёрничал, хорохорился, то и дело, ощупывая хранившуюся во внутреннем кармане выгоревшего, рыжеватого, чиненого-перечиненного пиджака заветную четушку. Выпив, становился задиристым и агрессивным: ко всем вязался и буйствовал. Многим это не нравилось. По этой причине его сухая костистая физиономия, обрамленная длинными льняными патлами, всегда пестрела багровыми, сизыми и зеленовато-желтыми «фонарями»… Отойдя от похмелья, он становился «тише воды, ниже травы». Смотрел на всех виноватыми глазами, как бы извиняясь за свою пьяную храбрость… Часто, навалясь впалой грудью на пограничное трёхжердёвое прясло, Бегунок часами следил за Яшкиной работой. Сахля, чувствуя чужой взгляд, нервничал, невпопад колотил молотком, чертыхался.

– Ты, паря, поспокойнее: работа спешки не любит, – советовал Бегунок. – И петуха на дымник зря посадил. Сними, а вместо него приспособь красную звезду.

– Иди-ко ты со своей звездой знаешь куда!..

– Ну, это ты, паря, зря! Наш парторг бы тебя отметил, а так разве только заведующая птицефермой, Васса Степановна, похвалит.

– Игнат, у тебя дела нет? – упирался Сахля взглядом в испитое лицо Бегунка.

– Как нет, есть! Да ведь, паря, берясь за работу, надо всё обдумать, прикинуть.

– Не пятый ли десяток размышляешь?

– Тут ты, паря, в самую точку попал! Да разве я один!.. Вшей-то хоть и много, а на них, паря, ничё не построишь. А ты-то не боишься, что тебя раскулачат?

– Раскулачат – не раскулачат, а больше скотской жизнью жить не хочу!

– Чем крышу-то красил: она на пасхальное яичко похожа?

– Суриком водостойким, – смирялся Сахля.

– И где ты, паря, только его достал? Я о таком и слыхом не слыхивал.

– У меня теперь везде знакомцы…

– Дорогая, наверно, краска-то?

– У нас всякой дороговизне одна мера – бутылка, – нехотя отвечал Сахля, прикрывая торчащую обрешётку резной ветродуиной.–

– Резьбе-то по дереву, паря, где научился?

– В тюремном университете.

– Разве там такому учат? – усомнился Бегунок.

– Там, при желании, можно всему научиться – всякие умельцы есть.

– А я, паря, думал, что там только воровскому делу обучают, – удивился Бегунок.

– Индюк тоже думал, да в горшок попал, – усмехнулся Сахля. – Там у кого к чему ум расположен да к чему душа лежит, тот тому и учится.

– Может, паря, и мне эти ниверситеты пройти? – размышлял вслух Бегунок.

– Попробуй, дело нехитрое…

Игнатий замолкал и, глядя на увлечённо работающего Яшку, его ловкие руки, впадал в мечтательный транс. И вот уже не Яков, а он, Игнатий Степанович Хабаров, малюет на ставнях дома неведомых хвостатых птиц. Душа его поёт, ликует. Птицы начинают помаргивать брусничными глазками, крутить сизыми головами, топорщить перья, перебирать розовыми когтистыми лапками и вдруг с шумом срываются со ставней и лёгкой стаей спирально вкручиваются в чистое, ясное небо, закрывают солнце. Становится пасмурно, прохладно. Бегунок ёжится, открывает глаза и видит, как раскалённое ярило скрывается за двускатной крышей Яшкиного дома. С досады он гневно кричит:

– Я, паря, на тебя в суд подам!

– Ты что, с печки упал? – смеётся Сахля.

– А хоть и с печки!.. Судья-то тебе штраф поднесёт!

– За что мне такая немилость?

– Чё, не видишь, – солнышко украл!.. У меня картошка не вырасет.

– Мои земляные яблоки копай, сколько в подполье влезет, столько и бери.

– Мне, паря, твоей картошки не надо, ты солнышко верни. Я весь болезный, без него не могу…

Постепенно он перебирается на Яшкино подворье, долго рассматривает дом, флигель, баню. Облюбовав стоящий на солнышке толстенный чурбак, садится на него и продолжает наблюдение, подает советы, дремлет…

Когда Яков отстроил мансарду и сложил в ней камин, облицевав его глазированной плиткой, поглазеть на диковинку приходил и стар и мал. Бегунок каждого любопытного заводил в веранду, говорил: «Это ход в баню». – «Зачем хоть он её в доме-то сделал?», – дивились селяне. – «А чтобы раздетому-то по холоду не бегать да задницу не морозить». Потом по добротной лестнице с перилами, забранными резными балясинами, проводил гостей на просторный балкон, пояснял: «Вот эта дверь ведет в надбанное помещение. Там Яков Васильевич хранит ящики с рамками для ульев и всякий пчеловодческий инвентарь»… Удивлённые селяне ахали, трогали руками янтарные липковатые доски, спрашивали: «Это он хоть чем их накрасил-то?». – «Олифой…». – «Добра-то, добра-то сколько перевел!..». – «А денег-то, денег-то!.. И где хоть он их берет?..». – «Сказывают, в тюрьме заробил…». – «Врут, поди…». – «А это дверь в лоджию…». – «Куда, куда?». – «В лод-жи-ю!», – по слогам повторял Бегунок. – «Ну и словечко, прости Господи, придумали!..». Стояли в узком пространстве, оглядывались. – «И здесь, любо-дорого, строгаными дощечками всё обшито да окрашено!». – «А в окошко-то, Петруха, погляди: эвон твой-то дом стоит». – «И верно – мой!.. А высоко-то как да любо- дорого!..». – «А теперь смотрите главное!», – и Бегунок торжественно распахивал двустворчатую дверь. Все замирали на пороге просторной горницы, посреди которой стояла двуспальная резная деревянная кровать, а с левой стороны слепил глаза камин. «Это он хоть где всему этому научился!», – хлопали себя по бёдрам удивлённые бабы. Мужики хмурились, неловко переставляли ноги, смущённо переглядывались. – «В тюремных университетах!», – хвастливо заявлял Бегунок. – «Не ври, нет там никаких ниверситетов!», – махали на него руками бабы. – «И образованья-то у него три класса да четвёртый коридор…». – «Зато у него, паря, голова светлая и руки золотые! – защищал приятеля Бегунок. – Не такие, как у твоего криволапого муженька…. – «А ты моего не трогай, лучше на себя посмотри!..». Бегунок отмахивался от разошедшейся бабы и подзывал всех к камину. – «Сам Яков Васильевич плитку-то обжигал, ну и я, паря, ему помогал маленько», – хвастливо заявлял Бегунок. – «Мастер, ничё не скажешь!», – кивали головами мужики… Ребятишки ощупывали камин, заглядывали в дымоход, хватали щипцы, пытались прищемить друг другу носы… «Ну-ко, дайте-ко сюды! – вырывали женщины из рук ребятни каминные приспособления. – Ишо друг другу глаза вытычите!..». – «А крюк-то для чего?». – «Крюк-то? – Бегунок выдерживал паузу. – А чтобы, паря, варево какое подвесить, или там – чай». – «Вот, чёрт полосатый, чё удумал!.. Крючок – надо же!..».

Спускаясь с верхотуры, переговаривались: «Гордоватый стал Яшенька-то, даже не показался…». – «Да он вроде и раньше-то был с норовом…». – «Был, был, а ноне и вовсе нос до матицы задрал». – «Да некогда ему, паря, он стаю с сеновалом ставит: надо к зиме успеть, – защищал соседа Бегунок. – «А мать-то его Евдокия Нестеровна где?». – «Не ваша сестра, по чужим подворьям не шастает, – брал свое Бегунок, – вон в огороде между грядок ползат». – «А ты-то!.. Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала!.. Вон дом-то скоро упадёт, свалится прохожим на голову да всех и придавит!..». – «А в огород-то зайти нельзя: зарос лебедой да молочаем… Хозяин!», – издевались женщины.

По дороге компания живо обсуждала увиденную невидаль. Одни Яшку хвалили, другие хаяли, а иные шли в глубокой задумчивости.

Им в спины неслись крики Бегунка: «Дом-то я, паря, поправлю. Мне Яков Васильевич поможет. Я уж и глазурь сам обжигать могу, да и резьбу всякую умею. А вот вы-то как родились, так и умрёте безрукими!..».

Тоболкины свернули в свой проулок.

– Петруша, давай-ко и мы строиться: вон какой советчик рядом! – прижалась к плечу мужа Агриппина..

– Любо-дорого: обмозговать всё надо, – задумчиво ответил муж.






3


Осенью Яшка неожиданно для всех женился. Бабы у колодца судачили: «Фельдшерицу взял, колхозные девки ему не по нутру…». – «И как он, крот-копун, только ее высмотрел? Она ведь и живёт-то у нас, поди, не боле двух месяцев...». – «В мае, как раз в Вознесенье Господне приехала…». – «Так за ней, вроде, Анфимко Кузовлёв бегал?».

– «Проходу ей не давал, на вечёрках от нее ни на шаг не отходил». –

«А она-то как?». – «Нос от него воротила». – «Ишь ты, краля какая!.. Анфимко-то первый жених!». – «Для твоей Груни-засони как раз – два сапога пара…». – «Чё Груня, чё Груня!..». – «Да ладно вам!.. Они хоть как сбежались-то?». – «Он руку поранил, на перевязку ходил… Видно там и обнюхались». – «Нет, чё ни говорите – ладная парочка, приглядистая!..». – «Уж это так: сокол с горлицей!..». – «Нет, а мне всё-таки дивно: как он такую девку молоденькую да пригоженькую охмурил?». – «В этих делах на года не смотрят, да и не старый он. Только из армии пришёл, года не прожил, а его – в тюрьму. Вот и считайте…».  – «А смотрится старше». – «Дак и правда, бабы, ведь он ровесник Коле Маркову, а тот ишо как парнишко…». – «Маленькая собачка до старости щенок…». – «Вон как, дева: выходит, ему ишо и тридцати нет!..». – «Бабы, слышала я, что грозится Анфимко расправиться с Сахлей-то!..». – «Уж чё-чё, а это он может: убьёт – не дорого возьмёт!..». – «Бабы, а Шура-то Харченко как? – внесла в разговор свежую струю Арина Тоболкина. – «А Шура-то здесь причём!». – бросилась на защиту родственницы Аглая Хабарова. – «А вот причём!.. Ведь он ишо парнишком с ней хороводился». – «Да сказки всё это!». – «Нет, не сказки!.. Старшие-то Шурины ребятишки – вылитые сахлята!», – не сдавалась Арина. – «Мели Емеля, твоя неделя!», – угрожающе надвинулась на супротивницу Аглая. – «Ну, это дело давнее. Чё было, то быльём поросло, – пыталась погасить надвигающуюся ссору соседка Аглаи Нюра Тоболкина. Арина замолчала, но такой оборот дела не устроил распалившихся женщин. – «Дак и третьенький-то парнишка вроде на Яшку похож?..». – «Вылитый он!..». – «Сколько же ему?». – «Да уж в школу, поди, скоро пойдёт…». – «Ну тогда всё сходится: это уж когда он из армии пришёл…». – «Тьфу на вас!», – разгневанная Аглая подняла коромысло на крыльца и, покачивая широкими бёдрами, отправилась домой. После её ухода разговор стал гаснуть. – «Бабы, а после тюрьмы-то как? – попыталась поддержать разговор Нюра. – Встречались они?.. – Старая-то любовь не ржавеет…». – «Кто его знает, дело это тайное, ночное…». – «Никакой тут тайны нет: все ясно, как день! Младшенький-то Фролко больше всех на Сахлю похож. Я это уж давно приметила», – не унималась Арина. Бабы засомневались. – «Да вы сами-то приглядитесь!», – стояла на своем Арина. – «Да вроде он весь в работе: мунтылит от зари до темна…». – «Это так», – подтвердили женщины.

Разговор зашел в тупик, а новой темы для разговора не нашлось, и женщины разошлись по домам.

Через год у Яшки родился сын. И пока он обносил подворье кованой ажурной оградой да перебирал дом Бегунка, Колька встал на ноги и пошёл.






4


Яшка, как всегда, проснулся с третьими петухами. Перебарывая сонную истому, решительно поднялся и распахнул створки окна. «Хорошо-то как! – восхитился он, подставляя под струистую прохладу большую кудлатую голову. В прибрежных черёмуховых зарослях, как бы в раздумье, пулькал соловей. Прислушался, начал загибать пальцы, считая колена: «Клыканье… Дробь… Раскат… Трель… Стукотня… Гусачок… Кукушкин перелёт…». Певец неожиданно умолк. Натягивая штаны, вслушивался в дремотную тишину, взрываемую горластыми петухами, ждал продолжения концерта, но певец молчал. «Сёдни же Петры и Павла! – дошло до него. – Последняя песня соловушки…». Залюбовался разметавшейся во сне Маняшей. Поправил сползшее с широкой кровати одеяло и поцеловал жену. Она, в сонном томлении, потянулась, вольно раскинула руки, и еле заметная улыбка замерла в приподнятых уголках её пухлых, вишнёвых губ. В кроватке завозился, захныкал Колька. Яшка повернул сына на правый бок, погладил по горячей спине, и ребенок затих…

Спустился с мансарды вниз и осторожно, чтобы не разбудить почуткую мать, вышел из дома. Постоял на крыльце, огляделся. На огородной меже под тяжестью росы горбились древние плакучие ивы. В восточной стороне пламенела заря, обещая жаркий погожий денек. Было слышно, как в саду с яблонь редким перестуком падала роса, а кусты смородины тихо шуршали и перешёптывались. От реки вновь подал голос соловей. На заднем дворе щебетали неугомонные ласточки. Господи, лепота-то, какая! – умиротворенно вздохнул он.

В самом благостном расположении души приступил он к работе. В чистом, обихоженном хозяйственном флигеле растопил печь, наладил варево для двух пятимесячных поросят, прибрался в стайке у коровы и в загородке у растревоженных, визжащих свиней. Натрусил на пол свежего опила. Принёс с поднавеса охапку уже подвялившегося, густо пахнущего разнотравья и, бросив в коровьи ясли, позвал Пеструху: «Пруть-пруть-пруть». Корова подошла, ткнулась влажными, прохладными губами в широкую Яшкину ладонь, шершавым языком слизнула приготовленную для нее краюшку хлеба, прожевала и снова начала слюнявить подставленную руку. Не найдя там ничего, шумно выдохнула воздух и, отойдя к яслям, принялась поддавать головой траву в кормушке, отыскивая ей одной известные лакомые стебельки.

– Избаловал ты её, – с укором в голосе сказала появившаяся в дверном проеме мать, – теперь её без хлебца-то и подоить не могу. Бьётся и бьётся! Хвостищем своим хлесть да хлесть! Не перестанет, пока своё не получит.

– Славная коровёнка, чё её не баловать. И ты ей в этом не отказывай, она молоком отблагодарит.

– У тебя все славные. Вон и поросята пятаки уставили – ждут, не дождутся, когда и их лелекать начнёшь, – ворчала Евдокия, устраиваясь на скамеечке около коровьего вымени.

Глядя, как мать обмывает большое, покрытое легким белесым пушком отяжелевшее вымя Пеструхи, как массирует его розоватую, с голубыми, набрякшими, венами мякоть. Сахля размышлял: «Корова… как мало ей надо и как много эта тихоня дает человеку. Она – достаток крестьянина, его надежда на завтрашний день. Побольше бы таких Пеструх в каждом дворе, и деревня бы стала другой. Но, попробуй, заведи вторую, так штрафами замучают, налогами задавят. Эх, горе руководители! При бедном поселянине задумали построить богатое государство. Америку обогнать собрались. Да если я или, вон, Бегунок её не догоним, то вам, «товарищи», первыми не бывать!..».

Думы Якова прервал голос матери:

– На работу пока не ходи, меня подожди – поговорить надо.

– Дождусь, – Яшка направился к выходу.

– У овец-то прибрался?

– Сейчас пойду, – Яков подошёл к матери, – может фонарь зажечь?

– Мимо не подою…

Чай пили на веранде. У самовара хозяйничала Евдокия. Яков с Марией сидели на резной скамеечке плечом к плечу, «тянули» чай с блюдцев… Евдокия казённый чай не признавала, заваривала из всякой всячины травяной сбор. Каждую заготовленную травку хранила отдельно в старинных, доставшихся от матери высоких, аляповато раскрашенных, жестяных банках. Любопытным поясняла: «Чтобы дух не смешивался». А самым близким доверительно говорила: «Во всякий чай кладу закрученные, прожаренные листья кипрея и сухие соцветия зверобоя, а всё остальное – по настроению, по состоянию души…».

– Домку, однако, добавила, – поинтересовался Яков.

– И домку, и шиповник, и чабрец, – откликнулась мать, наливая заварку в стакан снохи, – да вот беда: чабрец-то кончается, надо за Исеть плыть, на увалы.

– Как-нибудь сплаваем, – утешил Яков, с присвистом втягивая душистый, сдобренный свежими сливками напиток.

– Не как-нибудь, а сёдни и поплывём! – решительно заявила Евдокия. – Завтра уже некогда будет: сенокос на носу…

– И правда, Яша, давай махнем сегодня за реку, – поддержала свекровку Маняша, – день-то сегодня какой погожий!.. И Колюшку с со- бой возьмём, вот ему будет радость!

– Вот вам приспичило! – улыбнулся Яков. – Ладно, если недосуга какого на работе не объявится, поплывём.

Лица женщин просветлели.






5


Сельпо размещалось в самом центре села, на его главной улице. Это была обыкновенная крестьянская усадьба, приспособленная для нужд сельской кооперации. От большого когда-то хозяйства остался только крестовый дом и постройки ближнего двора: две конюшни с сеновалами, завозня и амбар. Последние соединяла двускатная тесовая крыша, под которой хранились дрова, сани, телеги, ящики, бочки и разный хозяйственный инвентарь. Амбар и завозню новые хозяева превратили в склады, в конюшнях разместили лошадей, а дом переоборудовали под магазин и контору.

Яков взялся за воротное кольцо, повернул его, поднимая щеколду, и привычно надавил плечом на тесины. Дверь не поддалась. Тогда он решительно забарабанил по воротам кулаком. Послышались шаркающие шаги, сопение. «Кладовщик», – сообразил он. Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель выглянуло лунообразное, распаренное, с оттопыренными ушами лицо Матвея Харченко.

– Ну, чё зубишься, не можешь без грохота-то? – недовольно забубнил он, обдавая нечистым дыханьем. «Вот, уж поистине – «жопа с ушами!», – в который раз подивился Яков народной приглядистости и меткому словцу.

– Чё лыбишься-то?

– Тебе, Матвей Антонович, не угодишь: хмуришься – плохо, смеёшься – того плошей.

– Чё припёрся в такую рань?

– Опять двадцать пять… Я-то пришел в свое время, а вот ты-то чего здесь?.. Сторож-то, где – отпустил?.. Ну, тогда понятно – с утра пораньше крысишь: усушку, утруску подбираешь.

Яков решительно подошел к стоявшему у завозни мотоциклу и откинул полог люльки. Мешочки, свёртки, кульки резанули его по глазам.

– Не имеешь права! – Харченко остервенело набросился на конюха.

– Ах, ты, ворюга! – Сахля ухватил кладовщика за ворот нового, недавно пошитого френча и прижал к стене завозни. – Я ведь тебя предупреждал, а ты – за старое!.. Теперь конец!.. Акт составим!..

Яшка разжал кулаки, и кладовщик не удержал своего грузного тела на слоновьих ногах, сполз по стенке завозни, заюлил:

– Яша, Яков Васильевич – бес попутал, прости меня, окаянного!.. Я больше ввек не позарюсь на чужое!.. Не осироти ребятишек малых!.. Как Шура-то с ними одна?..

Яков болезненно сморщился: к горлу подступила тошнота. Он передернул плечами и брезгливо сплюнул в наползавшую лунообразную харю Матвея.

– Гад ты ползучий, а не человек!

– Гад я, гад, Яшенька, прости!..

Сахля, не слушая всхлипов и бормотаний кладовщика, повернулся к нему спиной и пошел к колодцу. Поднял тяжёлую, окованную полосовым железом деревянную бадью с водой и, припав к её стылому краю, долго глотал обжигающе-холодную влагу, смывая с души неприятную муть.

Утишая злобу, с силой вогнал бадейку в темень и стынь колодца. Тут же рванул обратно, поднял и опрокинул в глубокую двухсаженную колоду. Туда-сюда, туда-сюда. Опомнился только тогда, когда, учуяв хозяина, лошади в зимниках заходили, забились и начали ржать. Яков поморщился: хрустально – чистая вода стекала через края долблёнки…

Выпустив коней на водяной, оглянулся на Харченко. Тот с весёлым видом укладывал в тёмный дверной проем завозни кульки и свёртки. «Быстро оправился! – удивился он. – А рассуёт украденное по полкам и снова будет неприступным Матвеем Антоновичем. Вот порода! Прудь такому в глаза, а он покрутит головой, умилится и скажет: «Божья роса…».

Убрав ночной помёт и заменив подстилку, Сахля по прочной приставной лестнице поднялся на сеновал. В нос ударил запах увядающей кашки, везиля, вероники, душицы и перечной мяты. Он сбросил с сеновала на землю несколько навильников вчерашней кошенины, спустился вниз, разнёс траву по кормушкам и вышел во двор.

Из-за ограды, со стороны улицы, слышались голоса, скрипы ворот, редкие возгласы, мычание коров и блеяние овец. По улице шёл пастух Аристарх, щелкая бичом, и смачно ругал заспанных медлительных животных… Харченко сопел и побрякивал железяками в завозне. Злость на кладовщика у Яшки прошла, остались горечь и смутное недовольство собой. «Ну что я за человек! Зачем мне все это надо? – корил себя Яшка. – Знаю, что Харченко не переделать – всё равно будет воровать! Так нет, дай уличу, ткну носом!.. Нет, от воровства его не отучить: кулёчки и свёрточки он не в этот раз, так в другой – всё равно утартат. И батюшка у него любил пожить за чужой счёт. Не раз был бит мужиками смертным боем. Нет, не исправить Матвея!.. И льнет-то всё к таким местам, где поживиться можно. Не в этой ли конюшне покойный Евграф Ефимович его батюшку накрыл? Поймать-то поймал, да живым оставил: незлобивый был, отходчивый. Где он сейчас? Где корни его?..».

Яков оглядел двор, тяжело вздохнув, взял с полочки скребок и пошёл чистить лошадей. Начинал всегда с Серухи; молодой, опрятной кобылы. Серуха была лошадью приёмистой и расторопной. Вытягивала возы из самого лихого бездорожья. Но был за ней один грешок, которому дивилось всё село. Как только выпадал случай, она разворачивалась задом к прорубу в стене конюшни и часами «дразнила» уже немолодого жеребца-производителя Булана. Жеребец зверел, бил копытами в стены строения, метался и яростно ржал… «Чёрт, конюшню разнесёт!..». – «Чё конюшня – сам убьётся!..». – «Давайте-ко, мужики, выпустим молодца, да и посмотрим, чем дело кончится…». Дело завершалось всегда одним и тем же: Булан крыл кобылу, а потом ходил около неё, оказывая знаки внимания: нюхал подхвостку, смешно задирал верхнюю губу, обнажая крепкие желтые зубы; тёрся головой о бока и живот кобылы. Серуха стояла как вкопанная, только уши и хвост двигались беспрестанно… Жеребец успокаивался, клал свою голову на шею кобылы, прикрывал глаза и, казалось, дремал. Так они могли стоять часами. Проходил день – другой, и сцена повторялась…

– Эх, любо-дорого!.. Так она пошто ненасытная-то такая? – тормошил мужиков Петруха Тоболкин. – Зачать не может, или как?–

– Или как, – встревал, погодившийся к случаю, Бегунок, – забыл, что Верба-то её дочь!

– Николай Иванович, ты, любо-дорого, в школе ребятишек учишь всякой зоологии, так разъяснил бы нам, чё тут к чему.

– Нимфоманка она, – скалил зубы учитель.

– Это как?

– Не может она без этого дела. На задок слаба…

Её гоняли все: председатель рабкоопа Чирятьев, продавцы, конторские работники, погодившиеся к случаю, мужики… Особенно лютовал Харченко. Он бил её, чем попало, ругаясь при этом самыми матерными словами. Заводился до исступления, до губной пены… «И чё он на неё взъелся?», – размышлял Яков, прочёсывая круп кобылы. Может, прознал о грехе своей жены Александры, а гнев свой изливает на несчастную лошаденку…






6


«Шурочка Хабарова!..». Его окатила жаркая сухая волна. Сердце трепыхнулось, напружинилось, заторопилось. Горячая кровь вскипела, забилась в висках. Стало душно. Он вышел из конюшни и прислонился к дверному косяку. Стоял, прикрыв глаза, и его воображение рисовало виденья прошлого одно ярче другого…

Вот он молодым парнем пасёт с Шурочкой коров. Солнце поднимается всё выше… Тень от его рослой, тощей фигуры укорачивается. Появляется гнус. Пауты облепили хребты коров и телят, вьются между ног, липнут к соскам. Молодняк не выдерживает и, задрав хвосты, несётся на вольный ветер, к озеру, лезет в воду. За ним, вспомнив молодость, несутся отяжелевшие, грузные коровы…

Шура призывно машет рукой: «Айда на берег, под берёзы, там прохлада…».

На крутояре, в тени деревьев веет лёгкий, прохладный ветерок. Шурочка сморилась, лежит на зелёной траве, прикрыв глаза платком. Руки её вольно раскинуты. Одна нога вытянута, другая согнута в колене. Платье скатилось, обнажив смуглые, стройные, мускулистые ноги и межбёдерную сокровенность… Его бросает в жар, язык во рту распухает и делается шершавым, как наждачная бумага. Он шарахается в сторону, сбегает по склону берега к реке и гасит бушующее пламя в струистых водах Хмелёвки…

Утишив взбунтовавшуюся плоть, поднялся на берег. Шура лежит в той же позе, только согнутая нога безвольно свалилась в сторону… Буря мыслей!.. Смятение чувств! Его снова начинает колотить лихорадка… Он стремительно уходит в сторону, падает на тёплый, пахнувший прогретой землёй и цветущим клевером пригорок. Пытается понять, осмыслить своё новое внутреннее состояние… Успокаивается и бездумно лежит с широко открытыми глазами… День сияет. Полевые воробьи возятся и шумят в прибрежных зарослях тальника. Трепетные листья берёз навевают сладостные грёзы, глаза смежаются. Большая темнокрылая птица парит над ним. Вот она начинает стремительно снижаться: крылья растут, ширятся и накрывают его. Он задыхается… «Люблю!.. Изнываю!.. Муж бесплодный!.. Ребеночка от тебя хочу!».

«Шура!» – доходит до его сознанья… Губы Шурочки впиваются в его губы… «Подстроила замену с пастьбой, чтобы встретиться с тобой! – жарко шепчет она между страстными поцелуями. – Милый, ненаглядный!.. Измучилась вся, извелась!.. Сколько ночей недоспала!.. Сколько слёз пролила!.. Ждала, томилась!.. Дождалась!.. Сладостный мой, любиночка моя!..». Руки Шурочки витают под рубахой, брючным очкуром… Влажные трепетные губы порхают над его безвольным, распростертым телом. Курчавые, распущенные волосы закрывают лицо, щекочут грудь, бедра… Руки её скользят по обнажённому телу, ласкают отяжелевшее, вздыбленное, готовое для ответной любви естество… «Красивый, мощный мой!.. Люблю!.. Люблю!..». Оцепенение его проходит… Он начинает отвечать на ласки: обнимать, тискать жаркое податливое тело Шурочки…

Тёмная августовская ночь опустилась на село… Небо утыкано яркими частыми звёздами. Оглушительная тишина… Горница в доме Харченко сияет огнями. В проёме среднего окна стоит Шурочка. Плавными движениями рук она медленно прочёсывает волосы. Под ночной рубашкой в такт движениям перекатываются яблоки грудей. Не поймешь, или она любуется своим отражением в тёмном окне, или пристально вглядывается в некую, ей одной известную тайну ночи...

Он шагает в полосу света и медленно подходит к окну. Она, не меняя позы, подносит палец к губам и задёргивает шторки. В окнах гаснет свет. Через мгновенье слышится тихий скрип сенной двери и голос Шурочки: «Шарик, ко мне!..».

Он улавливает возню, неясные шорохи и наконец слышит ясный, чёткий звук щеколды… Она берёт его за руку и ведёт за собой. «Не тревожься, Матвей спит, а собаку я закрыла», – шепчет она, щекоча губами мочку уха. Сладостная волна прокатывается по всему телу и затухает в ногах. Он останавливается, прижимает Шурочку к себе и страстно целует в полные податливые губы. Шурочка трепещет, отвечая ещё более жарким поцелуем… «Погоди, мой любимый! – она отстраняется, берёт его за руку и ведёт за собой…

В огороде, прислонив его к стене амбара, Шурочка бросается на шею, покрывает поцелуями грудь, лицо, страстно впивается в губы, дразня и разжигая его трепетным языком. Он, возбуждаясь, отвечает на её огненные, обжигающие и пьянящие поцелуи… Руки его ласкают бархатную кожу бёдер и ягодиц любимой. Правая рука проникает в шелковистую промежность. Нервная дрожь охватывает Шурочку, она стонет и до боли прикусывает его губы. Он поднимает её, как пушинку, и, привалясь спиной к ребристой стене строения, медленно опускает на вздыбленное, готовое к любовным битвам копьё…

Тело Шурочки расслаблено, её голова и ноги мотаются в такт заданным колебаниям. Из широко раскрытого рта исторгается бессловесная молитва небесам за ниспосланное ей простое человеческое счастье. Ты небо видишь? Ты небо слышишь?.. Оно всё видит, оно всё слышит. И в знак благословения осыпает их хвостатыми алмазными звёздами. Руки желанной тесным кольцом обвивают его шею. В борьбе за свое земное блаженство она ужимается, плотнится и, в экстазе идёт на акт самопожертвования. Короткими, стремительными движениями бёдер она всё решительнее и азартнее принимает в себя его стальное раскалённое копьё. Он, увлеченный страстным порывом возлюбленной, бросается ей на помощь и сгорает в кратере её огнедышащего вулкана. Её жертвенная молитва достигает небесных высот, летит над домами, огородами, полями, упирается в дальние колки и леса… Тоскливым воем заходятся собаки.…Скулит и бьётся в сарае отважный Шарик. Не разобрав, что к чему раньше времени запевают первые петухи…

Спит селенье, укатанное весёлой масленицей. Утопая в снегу, огородами крадётся он к подворью Харченко. Вот и баня… Пёс, учуяв шорох, взбулгачился. «Шарик, ша! Тихо!.. На косточку!». Получив подарок, кобель приветливо машет хвостом… В бане тепло и сухо. Голубоватый лунный свет, проникая через небольшое оконце, высвечивает лавки, полок, опрокинутые на него ковшики и тазы. Он раздевается, цепляет на вешалку шубу, бросает на полочку шапку, оглядывается. Всё ему здесь знакомо, всё на своих местах: камин, водогрейный котел, каменка, кадушки с водой и щёлоком…

Время тянется медленно. Минуты кажутся часами. Он терпеливо ждёт, ходит от передней лавки к двери, прислушивается: «Нет, не идёт!.. Неужели забыла?.. А может, разлюбила?». Он гонит прочь чёрные мысли, вспоминает минуты их единения, распаляя в крови огонь желанья… Что-то звякнуло?.. А вот и торопливые хрусткие шаги!.. Открывается дверь, и Шурочка падает в его объятия. Он исступлённо целует её, поднимает на руки. Бугристый живот любимой упирается ему в грудь, и он ощущает лёгкие, частые толчки.

– Так его, так! Ишь какой, папка – замучил мамку: спать по ночам не даёт, – Шурочка заливисто смеётся.

Он закрывает ей рот поцелуем, поворачивается и несёт к полку.

– Яша, не надо так-то – ребёнка помнём, – она игриво прикусывает ему левое ухо…

Он застонал и до боли стиснул зубы, прогоняя виденье.

– Яков Васильевич, с тобой ладно ли? – донёсся до него участливый голос председателя сельпо Агея Чирятьева.

Яков провёл ладонями по скулистому задубелому лицу и успокаивающе махнул рукой Агею.

– Как кончишь управу, зайди ко мне! – крикнул председатель. Обихаживая лошадей, Яков ворошил старое, казалось, давно забытое…

Вспомнил, как часто спорили они об одном и том же. Начинал всегда он. «Давай поженимся…». – «Дак я замужем». – «Тебе всё хихоньки да хахоньки, а я серьёзно!». – «И я серьезно. Ну, уйду я от Матвея, а дальше чё? Молодой ты, женилка у тебя выросла, а в голове ещё не посеяно, – она прижималась к нему, ласково заглядывала в глаза, – чё есть-то будем?.. Чем ребятишек кормить? Их ведь на ноги надо ставить…». Он молчал, отворачивался… «А где жить?..». – «У нас в доме». – «А я хочу у тебя, понимаешь разницу?..». Нет, ничего не утратила память! Всё как вроде вчера было…

Накануне ухода в армию мать, придя с улицы, сказала: «Кто-то платочков на угол дома набил? Высоко, видать, с лестницы приколачивали. Красивые, расшитые все, видно мастерица ладила. Кто хоть тебе в верности-то поклялся?..».

Он промолчал, сделав вид, что не расслышал слов матери, а душа его ликовала: «Это она!.. Она меня будет ждать!.. Отслужу, и тогда всё решится! Всё!..».

На прощальном вечере, подвыпившие родственники и соседи, «рвали» ему сердце печальными рекрутскими песнями: «А завтра рано, чуть светочек, заплачет вся моя семья. Ещё заплачет дорогая, с которой шёл я под венец…». Он не выдержал, убежал с проводин, долго ходил около дома Харченко, ждал любушку в гнездовье под стогом, где они голубились последнее время, но она не пришла…

Утром следующего дня вся подгулявшая компания, взявшись под руки, с песнями провожала его на сборный пункт. Когда поравнялись с проулком, где жила его зазноба, он оглянулся. Шурочка стояла рядом с грудным ребёнком на руках, а сбоку, ухватившись за подол платья, дыбал первенец – Яшенька и тоже махал крохотной ручонкой. Взгляды их встретились: «Прощай, сокол ясный!..», – «Прощай, любимая!..».

«Армия…» – он вздохнул, почесал Серуху за ушами, поскрёб затылочный гребень: кобыла прикрыла глаза и вытянула шею. Он усмехнулся, вспомнив поговорку времен солдатской службы: «Кобыла любит глаженье, а баба лаженье…». Хлопнул Серуху по лопатке, постоял и принялся чистить вороного костистого мерина Африкана. В армии и привязался к лошадям… Служить пришлось в погранвойсках в Туркмении, под Ашхабадом… Как живой, встал перед глазами каурый ахалтекинец Казбек… «Жив ли ты, мой старый друг?..». В армии научился джигитовать, освоил приёмы рукопашного боя, постоянно возился со штангой, гирями, учился стрелять. Служба не тяготила, он воспринимал её как игру. Игру азартную и опасную. С нетерпением и тревогой ждал первого серьезного испытания, а когда оно пришло, то с удивлением обнаружил в себе качества дотоле неизвестные самому: хладнокровие и решительность… Командир взвода лейтенант Меньшенин, видя усердие и старание новобранца, всячески отмечал его, ставил в пример другим. К концу первого года службы он лично обезвредил и пленил трёх нарушителей границы, стал отличником боевой и политической подготовки. Известие об отпуске оглушило его. Домой летел как на крыльях…

Поезд в Ялуторовск пришёл поздним августовским вечером. Надеясь найти попутный транспорт, в три прыжка миновал перрон, стремительно пробежал через пустой вестибюль вокзала, огляделся: привокзальная площадь была пуста. Поёжился, расправил гимнастерку, соображая, что предпринять. Сияющая луна и твёрдая сухая почва под ногами натолкнули на мысль: «Домой! Немедленно домой!.. Если даже не догонит попутка, то к утру буду уже дома!..» Решительно закинул за плечи вещмешок и скорым шагом, с подбегом, миновал спящий городок и вышел на Исетский тракт. Уже когда миновал Зиновскую развилку, позади замелькали тусклые огоньки, они росли, ширились. Вскоре стал слышен звук работающего мотора. Вышел на середину тракта и поднял руку. Машина, раз-другой нырнула на ухабах и остановилась. Шофёр был из Скородума и без лишних разговоров махнул рукой, приглашая в кабину. С трудом устроился на сиденье старенького ЗИС-5. «Ну и габариты у тебя! – рассмеялся пожилой, обросший недельной щетиной водитель. – Сколько в тебе росту-то? – «Да вроде под два метра…». По дороге разговорились, нашли общих знакомых… «Только вчера был в вашем селе, в сельпо товары ездили получать… «Кто там председателем?», – как бы невзначай поинтересовался он. – «Да новый – Чемакин…». – «А кладовщиком?». – Всё тот же Харченко, но его не было, уехал куда-то…». Рой мыслей закрутился в его голове: «Где?.. Когда?.. Куда?..». Но шофера пытать не стал. Поговорили о службе, о дальних краях. Расстались как старые знакомые: «Теперь ты, считай, дома, каких-то верст восемь – за час добежишь». – «Добегу. Спасибо!..».

Чем ближе к дому, тем быстрее несли его ноги. Последний километр он почти бежал. Не колеблясь, свернул с главной улицы в знакомый переулок. Огляделся. Село, погружённое в дремотную тишину, спало. Изредка взлаивали собаки и голосили петухи. Перебарывая волнение, тихо постучал в окно горенки. Тут же, как будто его ждали, откинулась занавеска. «Кто тут?» – заспанный голос Шурочки обессилил его, и он едва слышно прохрипел: «Это я – Яшка…». Она вскрикнула, занавеска опустилась. Шурочка вылетела в проулок, схватила его руку, затащила в ограду и бросилась на шею. «Ненаглядный!.. Желанный мой!.. Любиночка моя!..», – её душили слёзы. Он целовал её мокрое лицо, глаза, губы… Ласковые, светлые и святые слова сами собой, помимо его воли, слетали с его губ, достигали ушей ненаглядной, елеем падали на её истерзанное сердце… Она отошла, обмякла, переплела руки на его шее и осыпала страстными поцелуями…

Яков застонал, ухватился руками за шею Африкана и стиснул зубы, прогоняя наваждение. Конь заперебирал ногами и тревожно повернул голову в его сторону… «Ничего, ничего, Африкан, всё нормально!».

Да, славные ночки и денёчки, настоянные на хмеле любви, пережил он тогда: самые яростные, мучительные и сладостные в его взрослой мужской жизни…

Он вышел в ограду, постоял и направился в соседнюю конюшню обихаживать жеребца. Его внутреннее состояние, тот высокий настрой души, навеянный нахлынувшими воспоминаниями, невольно изливался на всё живое, что его окружало. Похлопывая и оглаживая коня, он наговаривал: «Булан, Буланушка – хороший. На вот ржаную коврижку, побалуйся… Что, не часто перепадает тебе коврижка-то?..». Прочёсывая жеребца скребком и щетью, он невольно вновь окунулся в омут воспоминаний…

Когда первый угар встречи прошёл, Шурочка взяла его за руку и потянула к бане. «Поздно топила, может, жар остался. Обмоешься с дороги…». Пока он раздевался в предбаннике, Шурочка задёрнула занавеску на окне, зажгла лампу, набрала в ковшик воды и тихонько, раз-другой плеснула в зев каменки. Упругая волна горячего воздуха ударила в стену. Он перешагнул порог, прикрыл за собой дверь и в нерешительности остановился, заслоняя рукой грешное место. Шурочка засмеялась, с любопытством разглядывая его мощную, рельефную фигуру. «Тебя и не узнать: возмужал-то как, изменился…». Проходи, забирайся на полок. Там вода, мыло, вехотка, а я в дом сбегаю, одежду тебе чистую принесу. Он обмылся из тазика горячей водой, намылил новый мочальный вехоть и стал тереть им грудь, живот, ноги… Шурочка вернулась со стопкой белья и свежим полотенцем, предложила: «Давай я спину потру…». Он отказался, но она решительно забрала вехоть из его рук, повернула спиной и распорядилась: «Наклонись!..» Он послушно уперся в полок руками. Шурочка долго и тщательно терла спину, бока, ягодицы, ноги. Потом, поливая водой из ковшика, смыла с него мыльную пену. Лёгкие касательные движения её рук привели его в необычайное возбуждение. Он чувствовал, как от всего её существа разливается магическая власть, замыкающая в свой предел все его желания. Он медленно повернулся к ней. Шурочка стояла, безвольно опустив руки, глаза её были прикрыты, длинные загнутые ресницы покоились на подернутых тенью подглазьях, полные чувственные губы раскрытым цветочным бутоном тянулись к нему. Он спустил к её ногам просторную ночную рубашку, прижался к её разогретому, распаренному телу, ощутив нежную шелковистость её кожи, и впился своими раскаленными, словно огненные уголья, губами в призывно распахнутые губы Шурочки…

Он стиснул зубы, с прижимом провел ладонью левой руки по лицу и шумно выдохнул. Стоял, с удивлением размышлял над тем, какую власть имеет над ним его давняя нежная страсть. «Нет, видно, правду говорят, старая любовь не ржавеет. Неужели и она сейчас думает обо мне?.. Наверное, так, ведь ещё бабушка, покойница, говаривала: «Душа дущу греет, а сердце сердцу весть подаёт…». Чем же она притянула меня к себе, чем приворожила?.. Нет, дело не только в ней, но и во мне. Вспомнились, её нежные ласковые слова: «В любви, мой голубь, мера за меру, золотник за золотник. Какой меркой будешь сам мерить, такой и тебе отмеряют…». Продолжая прочёсывать Булана, ворошил старые, теперь уже, казалось, давно забытые её слова и речи. И чудилось ему, будто голос её доносится до его ушей сквозь тёплый лепет дождя: «Вся жизнь на любви стоит, мой голубок, всё от неё и идёт. Вот и детки наши от неё. А мне без тебя жизнь не в жизнь: при солнышке темно и в жаркий день холодно. Греховодница я, соблазнительница, грехолюбица, а известно: «Грехи любезны, доводят до бездны…». Мужнин грех за порогом остаётся, а я свой домой несу…». Тёмные агатовые глаза её набухали влагой. Он целовал их, нашёптывая на ухо: – «Не ты одна грешница – и я такой же грешник: не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес пошла…». Лицо её светлело, но она гнула своё: «Из любовного омута в ад – рукой подать!..». – «Ты не умрёшь, потому что я тебя люблю!», – утешал он её, целуя в ненаглядные тёмные очи и ощущая на губах солоноватый привкус слёз… «Ты меня любишь, Яша!.. Жизнь моя!.. Не пострашусь ада, если надо, и голову под топор подставлю!», – она принялась исступлённо целовать его, а слёзы ручьями текли по её овальному, без единой морщинки лицу…

Вот и тогда в бане, она плакала, держа в руках ночную рубашку, как будто только что потеряла невинность, и спрашивала его, не переставая: «Ты меня любишь, Яша?.. Ты меня любишь?..». – «Люблю! Люблю!.. Ты это знаешь!..». Он целовал её, переполняясь нежностью, и изливая её, спускался всё ниже, покрывая её тело поцелуями, пока не коснулся коленями пола. Лаская её округлые, бархатные ягодицы, прижался щекой к её упругому, нежному животу… Она присела рядом с ним не колени. «Любишь?». – «Люблю!.. Не плачь. Почему ты плачешь?». – «Не обращай внимания, русская баба и в печали, и в радости ревёт. От радости плачу, Яшенька. За моей жизнью долга нет: счастье она мне выдала сполна. Видать, на светлые муки и горькие радости я рождена …».

Когда зашли в дом, Шурочка, взяв его за руку, потащила в детскую комнату. «Пойдём, посмотришь на своих сыновей, кто знает, когда тебе ещё придётся глядеть на них, не отрывая глаз…». Яшенька лежал, разметавшись на большой кровати. Шурочка одела его легким одеяльцем и поцеловала – он улыбнулся и почмокал губами. «Ну, вот, посмотри на него – вылитый ты». – «Точно, вылитый я в молодости», – улыбнулся он. – «А ты не смейся, – обиделась Шурочка, – смотри: глаза, уши, овал лица, подбородок – всё твоё». – «Моё, моё – не обижайся», – он поцеловал её, прихватив губами мочку уха. – «Ой, щёкотно! – засмеялась она. – Пойдём, посмотрим Васеньку»… Младший сын лежал в кроватке, дышал ровно и чему-то улыбался во сне. Шурочка привычным движением рук поправила одеяльце и с вызовом посмотрела на него: «Тут уж не отопрёшься, даже родинка на левой щеке на том же месте, что и у тебя». – «Да мой, разве я не вижу, любиночка моя!». Она прижалась к нему теснее, он обнял её за плечо, не отрывая взгляда от сына. «Волосы-то у него почему рыженькие? – удивился он. – «С возрастом посветлеют, будут белокурые, как у тебя». – «Какой красивый! – он поцеловал её в щёку. – А израстёт, черты лица огрубеют – будет совсем другим». – «Будет похож на тебя». – «Да ведь и я за это время изменюсь и не в лучшую сторону». – «Да, Яшенька, ничего нет недолговечнее красоты. Она быстро проходит, – сказала Шурочка с грустью, – но как непереносимо больно сознавать, что в каждом зародыше прекрасного уже есть его конец, его смерть…». Она наклонилась над сыном, поправляя неловко лежащую ручку, и крупные капли влаги раз-другой упали на белоснежный пододеяльник. Шурочка растёрла пальцами набежавшие на глаза слёзы. «Так что, Яшенька, пока молод – сей и семян не жалей». Стесняясь своей слабости, она отвернулась от него. Он, взявшись за плечи, развернул её и долго целовал в мокрое печальное лицо.

Потом они полуночничали. Сначала за обеденным столом, а, насытившись, перебрались на кровать. В горнице стоял полумрак. Рассеянный лунный свет пробивался на средину комнаты, окрашивая в голубоватый цвет пол, скатерть на столе, их тела… Тёмная округлость углов настораживала, отвлекала: казалось, там затаились неведомые существа. Он прижался грудью к её груди и почувствовал, как сердце матанечки замерло и забилось быстро-быстро. Шурочка целовала и ласкала его. Казалось, что её руки жили сами собой. Они бродили по его лицу, голове, груди, животу, ногам: будто торопились убедиться в его вещественности, в теплоте его кожи, в подлинности его существования. С губ её слетали слова восторга и страсти: «О, Яша, любимый мой!.. О блаженство!.. Неземное!.. Душа моя трепещет, бьёт крылами!.. О-о-о!.. Полетела, полетела, полетела!.. Какой ты мощный!.. Сильный мой!.. Любиночка моя!.. Жаль моя!.. Люби меня, люби!..». Он, внимая её призывам, распалялся, терзал и колол её раскаленным копьём… «О-о-о!.. Полетела, полетела, полетела!.. Я твоя, а ты мой!.. Я вся в тебе!.. Я стала тобой!..». Обволакивающей нежностью и пламенной страстью она вдохновляла его на подвиги снова и снова. Вбросив своё лёгкое, неземное тело в огнедышащий костёр горящих терний, она стонала от блаженства чувствовать боль, плакала от счастья глубинного познания самой себя, смеялась от неожиданных нежных прикосновений его губ, вскрикивала и стонала от любовных ран и пламени бушующего пожара любви. До самого утра длилось это любовное сражение, в котором поцелуи были острыми пиками, а влага страсти – кровью. Битва, в которой не было побеждённых, а были победители – Он и Она…

Он остался у неё и прожил безвылазно страстную, хмельную неделю… Утром она управлялась по хозяйству, отводила детей в ясли, забегала на работу, переталкивала в сельсовете, где работала секретарём, срочные бумаги и возвращалась домой. Он спал. Шурочка готовила завтрак, накрывала столик у кровати и будила его… Ели, уплетая за обе щеки, томлённое в русской печи мясо, запивая красным туркменским вином. Потом она шла в баню, окатывалась там холодной водой, возвращалась и ложилась в постель свежая, с прохладным телом, горячим ртом, проворными руками, нежными тёплыми пятками, неутомимая и неистощимая на выдумки…

В минуты покоя, отдохновения от любовных сражений он часто заводил разговор на больную для него тему: «Любовь моя, я хочу, чтобы ты принадлежала мне одному, хочу узаконить наши отношения. Скажи, наконец, своё слово». Шурочка начинала его целовать, миловать, пускалась в долгие объяснения: «Спасибо, голубь мой, но беда в том, что я хочу слишком много, а дать тебе могу слишком мало. Я боюсь откусить кусок больше, чем могу проглотить. Какой в моих мыслях резон? Да хотя бы тот, что я старше тебя, да и старятся женщины раньше мужчин... Красота моя увянет, источник мой иссохнет. Что я тогда ещё могу дать тебе?.. Боюсь, что ты будешь несчастен, боюсь, что бросишь меня, а этого я не переживу…». – «Тёмная душа твоя, непонятная. Всё крутишь вокруг да около», – сердился он. – «Это не так, сокол мой ясный, если тучи застили небо, не верь, что солнца нет: разгонит их ветер, вот оно солнышко-то, вот! Так и душа моя: за туманами, за мраком – свет яркий в душе моей и высвечивает он мою безмерную любовь к тебе». – «Ну, раз так, то давай решим окончательно: вместе до гробовой доски!». – «Опять двадцать пять! Неужели ты не можешь принять счастье без всяких раздумий, без всякой мысли. Возьми его, как стакан вина, и выпей до дна! – она со смехом совала ему в руки стакан кроваво-красного сухого туркменского вина, чокалась край в край так, что оно выплескивалось и мешалось в их бокалах. – «Ну, видишь теперь, мы кровники. Моя кровь смешалась с твоей кровью, теперь мы неразделимы, мы одно – ты и я!». Они пили вино, она целовала его, тормошила: - «Ты счастлив сегодня, сейчас?». – «Не знаю, наверно», – хмуро соглашался он. – «Ну не будь таким букой, это тебе не идёт. Не журись, мне ведь тоже нелегко… Я с тобой откровенна потому, что страдаю… Несчастен не тот, у кого нет, а тот, кто хочет всё. Не хочу быть несчастной!». – «Счастлив, несчастлив, я не знаю, что это такое. Знаю одно: жить без тебя не могу!..» Она ласкала его, целовала неистово, до слёз… - «Милый, любезный мой, окоём моей души, хорошо, что ты не знаешь!.. Люди счастливы, пока этого не осознают…». Он постепенно уступал её напору, её страстному желанию, заводился, и сражение возобновлялось…

Ушёл он от неё на седьмую ночь, объявился дома, но по вечерам пробирался к её окну, осторожно стучал, чтобы не разбудить сыновей… На робкие расспросы матери о ночных походах отвечал односложно: «Сидим с ребятами на брёвнах, разговоры ведем…». Простился со своей любушкой на рассвете в день отъезда. Обещал приехать на следующую осень, но не получилось. В тот год на границе было неспокойно: группа за группой пёрли диверсанты и контрабандисты.. Холодная война была в самом разгаре. В отпуск не отпустили никого, и он успокоился…






7


– Яков Васильевич, ты где? – донёсся до него голос Чирятьева.

– Здесь я.

– Выйди, разговор есть, а то мне надо в Скородум ехать. Яшка вышел во двор, щуря глаза от яркого света.

– Здорово, – подал руку Чирятьев, – пойдём в кабинет, там и поговорим.

Зашли, сели на стоявшие у стены стулья. Чирятьев закашлял, замялся, виновато поглядывая на Якова.

– Не знаю, как и начать…

– Ну, тут я тебе, Николай Ильич, не помощник.

– Высоких Василий Петрович в районе объявился…

– Это тот-то – уполномоченный? – уточнил Яков.

– Он самый, которого ты, это самое… искупал, – засмеялся Чирятьев, – теперь он у нас первый секретарь райкома.

Яшка нахмурился.

– Ну и что?

– Да вот, послушай. Заявился он вчера в правление колхоза к Лыткину и велел послать за мной и председателем сельсовета Сарафановым. Мы пришли, поздоровались. Он на приветствие наше не ответил, сесть не пригласил и давай нас с мата на мат садить. Мы стоим, переглядываемся, не поймём, куда ветер дует. А он орет: «Это что у вас за порядки? Новых кулаков плодить начали!.. Угловой дом напротив памятника борцам революции чей? Это он Василия Калиновича пытает. А тот сразу-то не сообразил чё к чему и говорит: «Это который?» А тот орёт: «Я тебе покажу: который! Быстро партбилет на стол положишь!». Василий-то Калинович стал соображать быстрее: «Если за железной решёткой, – говорит, – то это дом Пахомова Якова Васильевича…». – «Это тюремщика-то! Почему такое допустили? Он как бельмо в глазу!.. На какие такие шиши он его построил?.. Проверили?..». – «Проверили, – говорит Сарафанов, – на свои, заработанные рубли». – «Где он их заработал?». – «В тюрьме…». Ну, тут из него и полезло. С Сарафанова пот градом. Ну, я тут словечко вставил, говорю: «Он обкомовские дачи строил. Его товарищ Косов лично знает. Яков пример селянам подаёт: глядя на него, и другие строиться начали. Дома, усадьбы в порядок приводят… Золотой мужик!..». Ну, он немного тон-то сбавил, да Василию Калиновичу и говорит: «Завтра же огород обрезать под порог, как не работающему в колхозе!». А потом повернулся ко мне и с прижимом так сказал: «А ты завтра же уволь его с работы!». – «Я этого сделать не могу, – возразил Сарафанов, – закона такого нет. А я его поддержал: «Яков Васильевич – хороший работник, таких и в районе-то, наверно, не сыскать. Увольнять я его не буду, это беззаконие». А он ногами затопал, заорал: «Я ваша власть и мое слово закон! Не исполните, сами со своих должностей слетите!..». Да, брат, насолил ты ему крепко, до сих пор чешется.

– Спасибо, что предупредил.

– Я тебя увольнять не буду, но ты будь начеку. Не вздумай там чего лишнего. Чтобы зацепка не появилась.

– Посмотрим, куда кривая выведет. А если сильно закручивать будет, я с ним сам поговорю: дело привычное, – мрачно усмехнулся Яков.

– Не дело это, Яков Васильевич, не стоит он того…

– Ладно, не буду. Управился я, Николай Ильич, если другой работы нет, то я пойду. Домашним обещал на тот берег Исети переправить.

– Ничего срочного нет, празднуй…

Прибирая хозяйственный инвентарь, Яков прислушивался, как во дворе Бегунок выпрашивает у Харченко выпивку:

– Ну, паря, Матвей Антонович, налей хоть стопарик.

– Чё это тебя с утра на пьянку потянуло? – важничал кладовщик.

– Так ведь сёдни, паря, Петры и Павлы. Ради светлого праздника

– Петрова дня… Ты, паря, не думай, я рассчитаюсь.

– Ты рассчитаешься!.. Сколь я тебе давал – передавал, а платы чё-то не видно…

– Раз и давал-то всего, да и то я целую машину дров разгрузил да в поленницу склал.

– Водка, она, брат, денег стоит.

– Дак это, паря, у тебя бой да всё такое…

– Вон ты как мыслишь! – голос Матвея зазвенел обидой. – Вот вставай на мое место, да и пей каждый день…

Яшка, хлопнув жеребца по крупу, вышел из конюшни на сельский двор.

– Отстань ты от него, крохобора, Игнатий Степанович. У него зимой снега не выпросишь, а ты, простота душевная, чего захотел! – новая волна омерзения накатила на Сахлю.

– Да я, паря, так, нарошно, чтобы его позлить, – оправдывался Бегунок, подходя к соседу, – знаю, что не даст.

– Ну и не надо лезть к нему, унижаться… Ты вот что: возьми пару пузырей да где - нибудь около обеда дуй к Исети под ветлы, – Яшка достал кошелёк, вытянул из него червонец и подал Бегунку.

– Дак это, паря, ты вроде не пьёшь?

– Зарока не давал. Некогда было – сам знаешь. А нынче праздник. Вот во славу божью да его апостолов и посидим. Да и на душе что-то смутно, – грустно улыбнулся Яков.

– А закуска-то? – замялся Бегунок.

– Чем кусать-то собрался? – улыбнулся Яков.

– Есть чем! – Бегунок ощерил сильно прореженные гнилые зубы.

– Разжуём, было бы чё!..

– Об этом не беспокойся, всё будет в лучшем виде, – Сахля хлопнул приятеля по узкому, костистому плечу.

Бегунок качнулся, но устоял.

– Ты, паря, полегче, а то я и до Исети не дойду.

– Доползёшь, раз такое дело, – хохотнул Яков.

– Доползу…

– Ну, я пошёл, а ты жди продавца.

– Дак это, паря, ты куда?

– На увалы. Бабы упросили за чабрецом сплавать.

– За тимьяном?

– За ним…






8


По улицам шли важно, прямили спины. Впереди вышагивал Яшка с восседающим на плече сыном, следом – женщины с большими плетёными корзинами. Все то и дело отвечали на приветствия, перекликались с поселянами: «С праздником вас, Евдокия Нестеровна!». – «И Вас, Варвара Петровна, с тем же – с Петром да Павлом!..». – «Это вы, куда с корзинами-то?».– «На реку – рыбалить… Апостолы-то тоже рыбку лавливали, вот мы их и помянем», - смеялась Евдокия… Яшка шёл, отвечал на приветствия, поглядывал – приостанавливалась, справлялась о здоровье, давала советы, а потом, ускорившись, быстро догоняла своих, домашних.

Из Черёмухового проулка не спеша, покачивая крутыми бёдрами, вышла Шура Харченко с хозяйственной сумкой в руках. Увидев семейство Пахомовых, приостановилась, поправила буйные смоляные волосы и решительно зашагала наперерез.

– С Петром да Павлом вас, с красным летом да с зелёным покосом.

– И тебя, Шура, тем же самым да по тому же месту, – улыбнулась Евдокия.

А ты, Яков Васильевич, чё-то возгордился, не здороваешься, – с укором сказала Шура, пытаясь поймать взгляд Якова.

– Здравствуй, Шура, – Яков поднял голову, и глаза их сцепились… Удар молнии!.. Взрыв! Подкосили Сахлю, и он стал медленно погружаться в тёмную бездонную пучину. Тряхнул головой, разгоняя туманную завесу. В глазах посветлело, и он стремительно зашагал прочь, подальше от дурманящего, манящего омута греха.

– Что это он побежал? – Настигшая свекровь Мария подозрительно оглянулась на уходящую Шурочку. Взгляд упёрся в игривые ягодицы, и в сердце её вкралась непонятная тревога.

– С Колькой балуется, – успокоила свекровь…

«Да что это я несусь, как паровоз! – опамятовался Яков. Он укоротил шаг и почувствовал между лопаток струистый холодок. – Разволновался, как птенец – неслётыш, как мальчишка-молокосос. Нет, видно, не прогорели дрова!». Эта мысль привела его в смятение. –

«Вот тебе Петры и Павлы да зелёный покос!».

Мария догнала мужа, взяла его под руку и, заглядывая в лицо, тревожно спросила:

– Куда это ты полетел?.. Про Колюшку-то не забыл?..

– Не забыл…

Яков снял сына с плеча и несколько раз высоко подбросил над головой. Коля, широко распахнув глаза и, раскрыв рот, радостно заверещал.

– Осторожно, чёртушко, не урони!

– Не бойся, не выпущу…

Прошли лесок. Впереди блеснула Исеть, а за нею круто вздымались округлые выступы противоположного берега… Стаи ворон, грачей и галок метались над росными увалами, вековыми тополями, над тихой, ласковой, разговорчивой рекой. От неё лёгким южным ветерком наносило запахи сырой земли, водорослей, прибрежного тальника, которые, смешиваясь с ароматом луговых цветов, учащали и углубляли дыхание. Все раскраснелись. Сахля любовался возбуждённой, одухотворённой женой и сыном, который без устали лепетал и смеялся.

– Яша, ты посмотри – красота-то, какая! – она подняла сына на руки. – Колюша, видишь, на озерке уточка с утятами плавает? Вон там, около таловых кустиков. А жаворонка в небе видишь?

Все приостановились. Яков вслед за женой и сыном задрал голову вверх. С неба неслись трели невидимого певца: «Лю-лю-лю-лю – лю- юли-юли-ля-ля-ля-ля-ля-юли-юли…».

– Это лесной жаворонок, юла, – пояснил он, – по песне так назван. Редкий в наших краях гость. В этом месте давно живёт…

– Если это гость, то наш-то какой? – заинтересовалась Мария.

– У нас больше гнездятся полевые жаворонки. Они крупнее, – Яшка закрутил головой. – Вон там, за озерком ещё один певун – это полевой. А с юлой нам повезло: ободняет, и петь он перестанет. Летом он по ночам поёт, по вечерам, реже – по утрам…

Колюшка, приоткрыв рот и широко распахнув глаза, слушал отца…

Под те же успокаивающие и убаюкивающие трели жаворонок стал

снижаться.

– Вон он! Вон! – закричал Колюшка. – Я его вижу! Вон он! Папа, я его вижу!

Яков поднял сына на руки и подбросил вверх.

– Ты, наш маленький, жаворонок! Ты, наш юла!

– Папа, я его вижу! Он сел!.. Побежим, поймаем его!..

– Нет, сынок, нам его не поймать. Да и не надо ловить его… Тебе бы понравилось, если бы твою маму или меня какое-нибудь чудовище поймало и посадило в клетку?

– Не-е-т…

– А у юлы тоже детки есть, – Яков внимательно посмотрел на сына. – Понял теперь?

– Понял…

– Пойдём к реке, я там тебе рожок сделаю…

На берегу, у небольшого дощатого причала, лежала большая перевёрнутая лодка. Сахля освободил цепь, крепившую плоскодонку к столетнему осокорю, перевернул её и легко, играючи стянул в воду. Достал из-под настила мостков спрятанные там вёсла и велел женщинам устраиваться в ладье.

– Папа, а рожок? – напомнил Коля.

– Сделаем, сынок, я не забыл…

Яков направился к зарослям краснотала и тут же моментально срезал пару виц…

– Держи, сынок, крепче, не упусти.

Он уселся на носовую скамейку, отгрёб от мостков и мощными гребками направил лодку к противоположному берегу. Переправа заняла всего несколько минут. Женщины, прихватив корзины, стали подниматься на крутояр, а мужчины остались мастерить рожок…

– Папа, как ты его сделаешь?

– А вот, смотри, обрезаем у прутика вершинку – р-р-аз! Настав- ляем нож под углом к комельку, прижимаем и крутим талину – два! Стучим рукояткой ножа по коре…

– Зачем, папа?

– А чтобы кора отстала от дерева – три! Снимаем кору. Получилась завитушка – четыре! Завитушку скручиваем в рожок…

– Ура!

– Сынок, ещё не всё… Свободный конец ленты прикрепляем к рожку заточенной спичкой – пять!.. Вот держи.

Колюшка бережно взял в руки рожок, осматривая его со всех сторон.

– А сейчас самое главное: к рожку надо приспособить одну штуковину, чтобы он запел. Вот смотри: берем веточку, обрезаем, подрезаем кору и снимаем пищалку – р-раз! Что получилось?

– Трубочка…

– У одного конца трубочки срезаем уголочки – два!.. Вставляем «голосок» в узкий конец рожка – три!.. Дуем…

Рожок ожил, запел. Яков, наигрывая, пустился в пляс.

– Папа, дай мне!

– Возьми.

Колюшка обхватил пищалку губами, задул, засопел, но рожок молчал.

– Папа, он сломался, – у Колюшки на глазах навернулись слёзы.

– Погоди, сынок, не волнуйся. Слушай: пищалку языком сильно не прижимай, надо, чтобы через нее проходил воздух, вот тогда рожок и заиграет… Давай пробуй!

Коля, взяв пищалку в рот, несмело дунул раз-другой, и рожок ожил…

– Больше воздуха в лёгкие набери…

– Папа, у меня получилось!..

– Получилось, сынок, дуди.

Посадив сына на плечо, Яков поднялся на увал… Женщины, не разгибаясь, срывали прямостоячие травянистые цветочные побеги тимьяна, отделяя их от лежачих деревянистых стеблей, и укладывали в корзины.

– Мама, мама, у меня рожок!

Мария распрямилась и помахала рукой, подзывая их к себе. Яков поставил сына на землю и подошёл к жене.

– Пойду, фитили проверю, уже два дня не смотрел.

– Иди, мы одним управимся…

Уходя, Яков оглянулся. Колюшка наигрывал на рожке, бабушка, стоя перед ним, притопывала ногами и разводила руками… Мария не отрываясь, смотрела ему вслед. Сердце его сжалось. Подумалось: «Как будто перед долгой разлукой…». Он на ходу сорвал мягкий, податливый стебель чабреца: мелкие розоватые цветочки были собраны в метёлку, от нее исходил тонкий, нежный аромат. Напахнуло лабазником, донником, перечной мятой и еще чем-то неуловимо знакомым…

Рыбачил Яшка с дошкольных лет. В пятилетнем возрасте выревел у матери силышко. Пришлось ей идти на поклон к соседу Кузьме Полуянову. Тот позвал его на конный двор, завел в конюшню, где в стойле косил тёмно-фиолетовыми глазами каурый жеребец Голубок. «Подходи, не бойся. Да по одной волосине дёргай, не торопись, выбирай самую длинную. Ну вот, наиглавнейшую часть орудия добыли, теперь пошли домой…». На своём рабочем верстаке Кузьма выпрямил сталистую проволоку, в тисах загнул один конец, а после плотно прибил его молотком к длинной части прутка: «Видишь, образовалась небольшая петелька? Вот в ней-то всё и дело! Не будь её – не закрепить сило на орудии, понял? – Кузьма строго посмотрел на него. – А теперь другой конец загнём и вколотим его вот в эту сушину. Он взял заранее заготовленную тынину и закрепил на ней пруток… Ну-ко, возьми в руки. Так, а это лишнее уберём». Он отпилил кончик силища… «Давай-ко сюда волоски-то. Согни палец, вот так. Держи. А теперь сплетем их в одну артель, чтобы прочнее было: в хорошей артели все при деле… Готово!». Кузьма снял плетёнку с его пальца и продёрнул её конец в петельку… «Ну, как говорят: конец – делу венец! Держи щучницу, рыбак!..».

Воспоминание о Полуянове затеплило лампадку в Яшкиной душе. Многое, что сегодня он знал и умел, пришло от Кузьмы, от его ловких, мастеровых рук. А сколько он сам переделал силков товарищам, себе, мелкопузой ребятне! Но такого «удачливого», уловистого, которое соорудил Кузьма, больше в руках не держал.

Мать одного силить щук не пустила. Определила его в напарники к Петьке Павлину, сыну своей старинной, незамужней товарки Павлы Шестипалихи. Ходили парой по разным берегам реки. Петька и преподал первые уроки охоты на речных разбойниц: «Если щука плавниками «стригёт», – силышко в воду не опускай, уйдёт она. Увидишь такую, меня кричи! Я её строгой!.. Если плавниками чуть-чуть пошевеливает, значит, дремлет она. Тогда петлю можешь опускать хоть у самого её носа…». – «Петя, а если хвост или нос торчит из-под листа кувшинки?». – «Такую не тронь, меня зови – наша будет…». Вскоре он изучил все их повадки, безошибочно определял «свою» и «Петину»… Только одно поражало его: щук ловила вся деревня, а их меньше не становилось. Поймаешь одну, а через день – два на этом же месте стоит, пошевеливая плавниками, другая. Откуда они брались? Петька не смог ответить на этот вопрос, а многомудрый Кузьма ответил так: «Речка чистая, ключевая, заморов в ней не бывает, – рыбёшки в ней всякой полно: плотвы, чебаков, линьков, окуньков… Врагов у щуки нет, вот она и плодится, жирует. Охотничьи угодья у неё все поделены. Одна компания охотится у моста, другая – у тополей, третья – на изгибе речки. А внутри каждой группы дело поставлено так: одни – охотятся, другие – готовятся к охоте, третьи – уходят на отдых, четвёртые – спят. Вот так, колесом всё и идёт. Ежедневно таскал он домой на кукане щук, щурогаек, щукленят, а то и толстых, жирных налимов, наколотых на строгу… «Кормилец ты наш! – часто говаривала мать, гладя его по белёсым, выгоревшим на солнце волосам. – Как бы мы без тебя жили да чё бы ели?..». Глядя на серебристые извивы реки с высоты увала, Яшка задумался… «Да, хлебнула лиха деревня в голодные колхозные тридцатые годы, а в военные сороковые испила чашу страдания до дна… Исеть-кормилица, сколько народу ты накормила, скольких спасла от голодной смерти…». Яков посмотрел на закатную сторону: «Вон, кажись около того мыска, на котором укоренились коряжистые многовековые ветлы, долбил он в зимнее заморное время вместе с бабами и стариками метровый лёд. Дедки примечали: «Ноне разлив будет большой – пролубь полная…». – «Лёд толстый – весна припозднится…». – «Это так: одно без другого не бывает…». Кузьма развлекал молодняк: «Прорублено в воде окошко?» – гадайте!.. – «Пролубь!», – ревеле орава… «Шуба нова, на подоле дыре?..». – «Пролубь», – уже менее уверенно кричал молодняк». – «Вы как сорока Якова – одно про всякого: не угадали! Слушайте дале: «Сани бегут, а оглобли стоят?». – «Река!..». – «С хвостом, а не зверь, с перьями, а не птица?». – «Рыба!..».

Сутками дежурили, сменяя друг друга около длинных, узких, курящихся паром прорубей. Ждали, когда обессиленная нехваткой кислорода, полумёртвая рыба начнёт всплывать. Старики жгли костёр, чадили самосадом, судачили: «Мужики, а ведь через два дня Крещение…».– «Иордань готова, да святить некому: всех попов повывели…».– «Это так: досталось попам от советской власти…». «Досталось, да не всем: многие сексотами при НКВД служат – тем и живут…». – «Чё-то не туда разговор-то пошёл…». – «И верно, мужики, не будем об етом. Ране-то после водосвятия втыкали в пролубь палку, чтобы пчёлы водились…». – «Я вон на наших девок гляжу: им бы в воскресенье-то на смотрины к Иордани идти, а на них – юбки из мешков…». – «Ладно бы и в фуфайках, да женихов нет…». Подростки толклись около прорубей: крушили пешнями тонкий ледок, сачками выбрасывали его на подкрашенный вечерней зарей малиновый снег… «Пошла!.. Язь, щука, налим!.. Вся кверху брюхом!.. Едва жабрами поводят!..». На снег полетели первые, почти бездыханные рыбины… Старики у костров засуетились: «Яшка, Мишка – марш в село! Народ поднимайте!.. В «било», в «било» колотите!..

Бабы, ребятишки, старики дневали и ночевали у прорубей, орудуя металлическими сетчатыми сачками, черпаками, вилами. На берегу под ветлами беспрестанно горел костер, над ним на треноге варилась уха. На заснеженном льду реки росли горы мороженой рыбы. К ним то и дело подъезжали подводы. От костра отделялась группа людей и моментально наполняла установленные на санях плетёные черемуховые короба. Лошади стояли, поводя боками, отфыркивались. Возчики вышелушивали из их сопаток мелкие беловатые льдинки, сметали с длинной, плотной шерсти – зимнины куржак. С гиком разгоняли лошадей на береговой подъём, помогая им всем скопом, везли рыбу на склад и сгружали в амбары. Через двое суток рыба скатывалась в Тобол. Старики гадали: дотерпит ли она до свежей, «незаморной» Иртышской воды. «Выдержит, в Тоболе вода почище…». – «Дай-то Бог…». Крестились, глядя в восточную сторону, вслед ушедшей рыбе… Облегчённо вздыхали: «Ну, теперь перетопчемся…». – «Да, не было бы счастья, да несчастье помогло…».

После окончания «рыбной страды» щук, язей, судаков, налимов, чебаков, плотву в мешках и россыпью в коробах везли обозами в Ялуторовск на станцию с лозунгами: «Всё для фронта, всё для победы!..»,

«Враг будет разбит, победа будет за нами!..». Везли обоз за обозом, но и добытчикам кое-что перепадало… Люди оживлялись. Неподъёмные старики и старухи, отведав ушицы, поднимались, а к весне выползали на завалинки погреться на солнцепёке. У баб начинали осветляться и молодо поблескивать глаза… Ребятишки всё чаще появлялись на улице: играли в «шарамазло», рыли проходы в сугробах снега, прибитых к крутому правому берегу речки Хмелёвки… «Может, и я стою здесь сегодня благодаря этому «счастью – несчастью»…

Сети были расставлены на левом, низинном берегу Исети перед устьем речки Хмелёвки, где на отмелях резвились щуки, охотясь за молодью плотвы, ершей, окуней, чебаков… Берега речушки и прилегающий к ним берег Исети поросли тальником, черемушником, крапивой, красной и черной смородиной. Над всем этим зелёным царством буйствовал хмель, оплетая каждый куст, каждый побег… Солнце поднималось всё выше, сушило кустарники, травы, сырой, вязкий ил. От берега тянуло грибной прелью, дубильным вяжущим запахом черемуховой коры и горьковатым дурманом хмеля… Прибрежные запахи мешались с запахом цветущего чабреца, наносимого с увалов тёплым южным ветерком, в крепкий настой, от которого ста- новилось необъяснимо радостно и молодо на душе…

Яков, выбирая сети, не переставал мурлыкать с детства знакомые напевы… «В эту ночь-полуночь удалой молодец хотел быть, навестить молодую вдову…». Душа его пела и смеялась. Из тальника выпорхнула жёлтая трясогузка и закачалась, на торчащем из воды сучке старой почерневшей коряги. Она беспрестанно потряхивала длинным хвостом и с любопытством поглядывала на него тёмными бусинками глаз. – «Рыбачить приплыл? Рыбачить приплыл?» – пытала она. – «Не бойся, твоего потомства не трону», – улыбнулся Сахля. Получив столь важное для неё заверение, трясогузка благодарно закачала хвостом, пискнула и улетела… «На реке рыболов поздно рыбу ловил; погулять ночевать в хуторочек приплыл…». Радовал и улов. В две сети-мерёжи набилось столько щук, язей и чебаков, что выпутывать их из перекрученных нитей пришлось битый час. Язи и чебаки были мерными, а щуки килограммовыми… Рыбу Яков аккуратно сложил в корзины, переложив каждый слой свежей крапивой, и погнал лодку к плоткам…

Фитили стояли на озерке Веретенном. Ходу к нему от причала было не больше десяти минут. Там держал он небольшую лодку. Продравшись сквозь заросли тальника к заветному обтоптанному местечку, он остолбенел: плоскодонка была изрублена и измочалена до неузнаваемости. Он глянул под обрез противоположного берега, где две последние недели ставил фитили: тычек не было. Не веря своим глазам, Яшка разделся и, разгребая руками прибитый ветром к берегу телорез, медленно пошёл вперёд, потом поплыл. Сколько ни нырял, сколько ни шарил по дну руками и ногами – не нашел ни фитилей, ни обрывков. Были и – нет! Чья-то вражья душа украла фитили вместе с тычками…

Яков вернулся к изуродованной лодке, осмотрел притоптанную траву, пытаясь найти следы, знаки, оставленные ненавистниками. Не найдя ничего, оделся и направился к реке. Выбираясь из прибрежных кустарников, осматривался, приглядывался, пытаясь хоть за что-то зацепиться, найти хоть какое-то вещественное доказательство пребывания на его стоянке чужих людей…! Но тщетно! По дороге к Исети размышлял: «Это не просто хулиганство. Кто-то действовал целеустремлённо, со злым умыслом против него, Яшки! Кто-то в этом сильно заинтересован… Кто? Раньше такого никогда не водилось. Чужие люди? Исключено! Зачем им уничтожать лодку?.. Нет, это свои… Харченко? Возможно, но не сам – хитрый, осторожный. Если этот и сделает, то чужими руками. Чьими?.. Понятно, что честный, порядочный человек на это не пойдёт, а отморозок выполнит, только помани его бутылкой… Анфимко Кузовлёв? Вполне может быть, но не один, а с друзьми-подельниками…». Переплавляясь на правый берег Исети за травницами, он не переставал размышлять о случившемся нападении. Терзался, что не может достать обидчиков и наказать их. Причалив к берегу, он взял корзины с рыбой, поднялся на увал и прошёл к небольшой тополиной роще. Поставив корзины в тень, на свежий ветерок, хотел пойти к женщинам, но передумал: «Чё да почему?.. Полежу здесь, обыгаюсь. Надо всё хорошенько обдумать. Меры какие-то надо принять, а то завтра и до этой лодки доберутся…».

Он упал на траву и уставился взглядом в беспредельное голубое небо, в белые барашки плывущих облаков… «Как всё мелочно по сравнению с этим огромным зелено-голубым миром! Стоит ли переживать из-за пустяка?.. Надо прийти в себя, успокоиться. Я спокоен, спокоен…». Веки его начали тяжелеть. Сознание его отключилось от обыденности. Всё земное и суетное отошло на задний план. Он впал в состояние неги. В его сознание проникал грачиный грай, крики ворон, щебет ласточек; голоса родных существ – жены, матери, восторженные крики сына. Чувствовал, как от земли исходит испарение, как растут, шелестя и поскрипывая, травы… Ему уже самому казалось, что он и сам из травы, птиц, рыбы, пряно пахнущего воздуха. Всё – всё, что окружало его, вливалось в душу, наполняло её живыми и необыкновенными отголосками… Он был солнцем, воздухом, землёй – всем этим огромным изумрудно-бирюзовым миром и самой малой малостью: кузнечиком, шмелём, божьей коровкой… Всё воплощалось в нём: и бледно-розовые соцветия чабреца, и тополя с шапками грачиных гнёзд, и реки, и Шурочка. «Почему Шурочка? Пусть, пусть, я её люблю!..». Шурочка такая осязаемая, такая родная! Они идут по мягкой отаве, громко говорят, машут руками. Как всё знакомо!.. Когда это было?.. Где?.. Она в синей до колена юбке и в голубой шерстяной кофте… Он – в брюках галифе защитного цвета, в сапогах и в белой футболке… «Это после армии. В ту осень. Перед третьим Спасом. На ближнем покосе», – догадывается он. Неистовство, угар первых свиданий опали, приземлились, и началось выяснение отношений. Он поставил вопрос ребром: «Или я, или он!..». Она, как всегда, ушла от прямого ответа. Ее полные, натянутые, как зимовалая клюква, губы что-то шептали, оформляя гортанные звуки в слова и предложения, но он оглох, не воспринимал её речи, не улавливая главного, такого долгожданного, единственного: «Да!..». Шурочка вновь успокаивала, усыпляла его, пытаясь обезоружить своими чарами, но он был начеку: «Он или я?.. Не слышу!..» Шурочка замолчала, печально смотрела на него бездонными, полными влаги глазами. «Я больше так не могу! Не хочу делить тебя с другим, ненавистным для меня человеком. Решай!..». – «Прощай, любовь моя!». – Шурочка закрыла лицо руками, плечи её мелко затряслись. – «Прощай!.. Он уходил решительно и твердо, подминая и втаптывая нежную зелень отавы тяжёлыми армейскими сапогами, а в спину ему бил тревожный набат. Он накрывал его, пеленал, уплотняя воздух, затруднял дыханье… «Господи, дай мне вздохнуть!.. Глоток воздуха, Господи!..». Он застонал, судорожно вскинул вверх руки и с широко распахнутым ртом рухнул в вечернюю прохладную траву… Огромная чёрная птица, застилая небосвод, стремительно неслась на него: «Кру... Кру…». – «Ворон, чёрный ворон!». – «Кру!..». – «Не надо, Господи, ведь я жив!.. Живой!..». Острые когти зловещего вестника несчастья впились в его лицо: напахнуло тлением, старостью… Он, пытаясь подняться и сбросить мерзкую птицу, забился. В руках его оказалась большая сучковатая сушина. Он, приходя в себя, открыл глаза и увидел улетающего ворона… «Что это было? Сон? Явь?.. Сон это был, сон. А как же ворон? Ведь он живой, осязаемый. Это под ним обломился сучёк… Нехороший сон, тревожный…». Окончательно приходя в себя, он с силой отбросил мёртвую ветку в сторону.

Яков, приподнявшись, оглянулся, ища взглядом женщин. Не найдя, снова рухнул на примятую траву и предался размышлениям. «Всё туман, всё дым: и небо, и земля, и тень от деревьев, и сон… Напрасно мечется, мучится, страдает на земле живое существо. Ничего не будет, всё исчезнет, как не бывает прошлогоднего снега…». От жалости к себе, к своим детям, ко всему сущему, он заплакал без слёз, изнутри, как плачут животные. Навеянное сном невольно изливалось на всё живое, что окружало Сахлю. «Моль изъедает одежду, а человека печаль. Почему вороны на тополях под увалом каркают взахлёб? Почему крики их навевают тоску? Что вещуньи пророчат: близкую смерть, большие беды?.. Почему они выживают? Не потому ли, что держатся друг за друга. Много грехов за вороной: первейшая разорительница гнезд. Только за это она должна быть поставлена вне закона. Но эта же птица, как никакая другая, способна к сопереживанию. Как волнует её вид раненой соплеменницы! Над мёртвой подругой все они совершают в воздухе скорбный обряд: завершая круг над погибшей, каждая обязательно каркнет по-особому, громко и трагично. И как бы голодны они не были, никогда не расклюют ни ворона, ни галку, ни грача. Одна нашла корм, не тронула, всех позвала…». Яков тяжело вздохнул. «А мы, люди? И не люди вовсе: мы хуже всякого зверья – убиваем, крадём, разрушаем, ближнего своего сживаем со свету. Взять хотя бы того же Кузовлёва. Ну, наломал я ему бока – за дело поколотил. Ему бы успокоиться, так нет – в бутылку лезет. Злится на меня, а злость оборачивается подлостью. Представится случай, так и убьёт – не задумается. И я тоже хорош: влез в чужую жизнь, а чего добился? С Шурочкой расстались, Харченко меня ненавидит, я – его. И ненавижу-то не за то плохое, что он мне сделал, а за то зло, что я ему причинил. А этот… партиец Высоких? Он-то здесь вообще с боку – припёку. Ну, что я в него вцепился? Удаль свою молодецкую показать?.. Нет, зло на ком-то надо было сорвать за неудачу, за поражение. Вот и сорвал: пятилетку за заборами с колючкой отмотал. А теперь партийный секретарь со своей местью…». Яков перекатился на живот и приподнялся на локтях, осматриваясь: ни матери, ни жены, ни сына на увале не было видно. «Наверное, пошли в берёзовый редник за клубникой…». На память пришла утренняя встреча с Шурочкой. Воспоминание обожгло, на правом виске забилась, задёргалась «жилка»: «Нет, видно, не напрасно говорят, что любовь – это душа нашей жизни. Трепещет душа, зажигает кровь только от одного воспоминания о Шурочке. Казалось, всё перегорело, ан нет: тлеют под пеплом угольки, только подбрось сушняка, и пламя займётся. Займётся-то займётся, да дровишки нужны…». И вспомнилось ему, как после тюрьмы снова хороводился он с любушкой до самой зимы. Встречались в чащобных скрадках над речкой Хмелевкой, любились в стогах сена, в протопленном колхозном овине. Тёплые осенние ночи да хмелевые зори были свидетелями их тайной любви. Шурочка «спала с тела», черты её лица обострились и только влажные счастливые глаза полыхали внутренним негасимым огнём. В ту осень она отметила свое тридцатилетие, переступив порог самой воинственной, самой любострастной женской поры. Разделил их, развел в разные стороны всё тот же неразрешенный для неё вопрос: «С ним или без него?..». – «А если снова поманит? – эта мысль обожгла Якова, и он подавил её в зародыше. – Теперь уже поздно: поезд ушёл…».






9


Шура опамятовалась только тогда, когда завернула за угол дома Тоболкиных. Она остановилась, навалясь грудью на прясло… Лицо её пылало, нижняя рубашка прилипла к спине, к плечам… «Господи, да что же это такое!… Как из парной бани выскочила. И раньше такое-то случалось. После разлуки, бывало, только дотронется Яшенька до руки, талии, – тут же окатывала горячая волна и тело, покрывалось мелкой испариной. А тут – от одного погляда!..». Сердце её колотилось часто – часто… «Вот тебе и зелёный покос!.. Нет, не забыто, что пито!.. Что же это со мной такое? Ведь и раньше встречались: поздороваемся и разойдёмся. А тут вон как!.. Это из-за Марьи – фельдшерицы! – озарила её догадка. – Из-за ребёнка!… Ревность это!… Вот тебе и на: не ходи одна! Думала, что отцвела, засохла любовь. Ведь уже давно-о не поливана. Сколько же времячка-то пролетело? Да и не сосчитать сразу-то, поди, уж лет пяток?.. А оказывается жив корешок!».

– Александра Андреевна, на огород засмотрелась, однако, любо-дорого…

– Уже налюбовалась, до свиданья, Петр Пименович.

Она пошла быстро, почти побежала от приближавшегося Петрована: ей хотелось побыть одной, разобраться в себе, в своих мыслях. Свернула в ближайший переулок и вышла к Хмелёвке. Спустилась по деревянным, хорошо обстроганным ступенькам к воде и села на лавочку под старую коряжистую ветлу. «Ишь, ты, скамеечка!.. А я и не знала. Река-то вся кувшинками заросла да всё жёлтыми… Меня здесь никто не увидит. Чья же это лавочка?..». Мысли её лихорадочно прыгали «с пятое на десятое». «С чего же всё началось?.. А началось всё с родимой матушки… Осенью… Господи, в каком же году это было?.. Война!.. Война была!.. В 1944 году – вот когда!.. Я пришла с работы домой – за телятами ходила. А матушка-то и втянула меня в разговор»: «Шура, к нам Авдотья Скрипуха приходила, сватала тебя за Матвея». – «Так он же женат…». – «Разбежались. Выгнал он Дору. Говорит, что бесплодная, а ему ребёночка надо». – «Так я его и не знаю… Нелюб он мне. Нет, не пойду!..». – «Шура, не торопись, подумай: ведь после тебя ребёнчишков-то у меня ишо десять, а самому малому три годика. Всех поднимать надо, а как? Ты видишь, жись какая! Мужиков нет… Отец без вести пропал. Как жить, Шура?.. А так ты бы мне помогла. Матвей отвоевался. При хлебном деле…». – «Матушка, да ведь сердцу ни денег, ни хлеба не дашь, ему любовь подавай!». – «Доченька, одной-то любовью сыта не будешь». – «Да не люб он мне!..». Мать тогда помолчала, повздыхала, а потом, не глядя на неё, сказала, словно гирей многопудовой придавила: «Верно говорят: долг платить, отцу – матери помогать да богу молиться – всего на свете тяжелее…».

На неё тогда навалилась такая тяжесть, такая обида, что она задохнулась. Ловя ногами сенные ступеньки, вылетела на улицу, забилась на сеновал и дала волю слезам…

Поздним вечером мать продолжила уговоры, пригласив на помощь двоюродную сестру Аглаю… «Зря, зря, девка, ты подумай: при муже всем огорожена, без мужа – сирота… Беда-то к беде вяжется. Отца вам не дождаться. А жись-то всё тяжелее да тяжелее: из огня да в пламя, из горячей воды – в кипяток. А с другого бока посмотреть: где они женихи-то? Нету их! Вон Параша Теруха много ли старше тебя – осталась без мужа. А как она Терухой-то стала – слышала? Нет!.. На покосе года два назад увидела она, как жеребец кобылу кроет, не выдержала, убежала в кусты, юбку-то подняла, да и уселась на кочку с крапивой и давай тереться: туда-сюда, туда-сюда. Вот с тех пор и Теруха. Народ-то уж и фамилию её стал забывать. Плоть-то, племянница, от природы, она своё возьмёт. Нет, девка, иди, иди за Матвея!». Да, много знала всяких присказулек многоопытная тётушка. Поворачивала жизнь перед её глазами самыми разными сторонами: «Ты не тужи, не избудешь постылого, не даст бог и милого… Жизнь-то сёдни так, а завтра эдак… Мужики-то дятелки, у каждого деревца поколотятся, есть – выклюют, а нет – улетят…». Душа её не принимала тётушкиных речей. Сердце рвала обида, душа клокотала горючими слезами. Она тогда то и дело размазывала их тыльной стороной левой руки по бледным щекам, а правой – ковыряла вылезшую из столешницы шляпку гвоздя… «Доченька, одумайся: не от хлеба ходят, а к хлебу», – вторила сестре мать… «За что вы меня, мамонька? – тогда эти слова матери она восприняла как кровную обиду. – Разве я не помогаю тебе? Не мунтылю на колхозной работе от темна, до темна? Разве не тащу домой своим маленьким братьям и сёстрам каждую съедобную кроху!.. Да что же это такое: разве я у Бога телёнка съела?».

Тогда мать заревела наголос. Горькие слёзы полились из серых выцветших глазок и растеклись по изможденному, лицу, по преждевременным морщинам… Она бросилась к ней, зашлась в плаче, обмывая слезами свою горькую судьбу… Эта минута всё и решила... «Вот так-то лучше: в охотку съешь и вехотку», – утешала, наставляя её, Аглая. «Ой, да ничё я не умею, ничё не знаю…». – «Всё спознашь, всё осилишь: научишься решетом воду носить. Возьмёшь не делом, так телом. Вон у тебя задница-то, какая! Да за такую-то пердильницу любой мужик, если раз подержится, то уж, никогда не отпустит. Нет, тебе бояться нечё! Это ишо у его, у жениха-то надо посмотреть, чё там во втоках-то…». Грубые тётушкины слова странным образом успокаивали её: комок, застрявший в горле, стал уменьшаться, превратился в горошину… «Правильно твоя тётка говорит, Шурочка: бо- яться не надо, девка ты статная, приглядистая. А если жись припрёт, – не таись. Мать родная да тётка худа тебе не пожелают. Все вместе и обмозгуем: чё да как...».

И мозговали. Авдотья Скрипуха всё в доме подобрала под себя. Её держала за работницу, «тыкала носом» во всякие мелочные упущения, не забывая укорить, что взяли в дом нищенку. Да, тогда она не в горсть, а в пригоршни слёзы лила. Ни о какой помощи матери не могло быть и речи… «Зря, зря себя так поставила. Надо вам со Скрипухой разъезжаться, – не давая и слова вставить, тараторила тётушка. - Донимай мужика, покою ему не давай ни вечером, ни ночью, да и об утре не забывай. Талдычь одно: заела-де меня, шагу ступить не могу без тычка да без укора. Задолбила, заклевала!.. Давай-де, уйдём от неё: так ему толкуй, так воркуй. Мужики любят, когда к ним ласково. А если будет молчать да пыхтеть – скажи: уйду-де, от тебя бесхарактерного. Мне надо матери помогать: поднимать братьев да сестёр. Так и скажи, пусть кумекает, что неспроста ты за него замуж пошла, а с расчётом. Потом-то всё по-своему и повернёшь…».

Да, тогда она довела дело до конца: жала давила на своего благоверного, пока не промычал: «Отселимся…».

Свекровка рвала и метала, тяжело переживала раздел с единственным сыном. Грозила ей всякими карами. Досталось и Михаилу: «Говорила тебе: не бери у вдовы девку!… Говорила: руби дерево по себе. Да при нашем-то достатке любую – дорогую выбирай. А ты одно заладил: «Шурочка глянется…». А она – змея подколодная: всё шипит, всё жало показыват… Тебе все уши прожужжала про мать родную, что она така да растака…». – «Мамонька, дак и ты хороша!..», – пытался защитить её Матвей. – «А ты бы плюнул на неё да растёр. Есть денежки, – будут и девушки. Знаю, куда она гнёт!.. Давай, робь на Елизарову ораву. Да неуж то ты думашь, что всех голодных накормишь?..». – «Сама-то чё говорила, когда сватались?», – бычился Михаил. – «Ну и простак же ты: да когда молоду манят, – золоты горы сулят: так всегда было!.. А ты, дуралей, мать променял на финтифлюшку!.. Забыл разве, что жена кроит вдоль, а стригёт поперёк?..». – «Люба она мне», – упирался сынок. «Ну-ну, люби, смотри, как бы волком не пришлось выть от любви-то!.. Ну, ладно, мы ишо поглядим, чей верх будет!..».

И пошла тогда гулять по селу молва: «Шура Харченко бесплодна. Михаил выгонит её скоро…». Докатились эти толки и до тётушкиных ушей… «Зря, зря, девка, так живёшь, надо похитрее. Слышала, чё люди-то бают?». – «Не знаю о чём ты, тётушка?». – «Знаешь, знаешь о чём. Не ты бесплодная, а он!.. Дора не забеременела, ты уже живёшь с ним, почитай, два года. Думай, девка, думай!..». – «Тут думой дело не исправишь, тут Божья воля…». – «Зря, зря, девка, так говоришь: не в ту сторону глядишь. На бога-то надейся, да и сама не плошай: подвались к какому плодовитому мужику, да и испытай: была бы речка, а мальки заведутся… Ты баба здоровая, ядрёная!..». – «Тётушка о чем ты говоришь? Стыд-то какой!..». – «Зря, зря, девка, так судишь: без стыда лица не износишь… Чё он тебе стыд-то? Ноне на этом месте, где стыд-то, слышала, чё выросло?», – с хитрецой, блеснув чёрными глазами, спросила тётушка. – «Ну, ладно, стыдиться не будем, а мужики-то где? С войны-то одни калеки вернулись…». – «Тут ты, девка, права: не много их. А ты к молодняку приглядись: есть хорошие парнишки, приглядистые…». – «Ну, тётушка, ты уж совсем из ума выживаешь!..». – «Зря, зря, девка, про меня так мыслишь: тётушка твоя Аглая поумнее многих будет, – она засмеялась, сверкнув березовым частоколом зубов, – а может таких-то умных и во всей округе не найти… Жизнь, племянница, заставит и сопливого любить… Ты чё думашь, что я в молодости только и делала, что богу молилась?..».

Да, мудра была тётушка – в самый корень смотрела. Ну, разве могла она сама додуматься до такого! А вот тётка допёрла и меня подтолкнула к греховным мыслям…

Мысли, мысли, куда от них спрячешься?.. Одолевают и днем и ночью, распаляют воображение, преследуют, заставляют метаться в холодной, постылой постели. И высматривать не пришлось, сразу увидела его – Яшеньку, дорогого своего ягодиночку. – Любовалась им, мечтала о нем, видела его в весёлых, счастливых снах…

Когда представлялся случай – не сводила с него глаз, пыталась заговорить с ним, но парень смущался, опускал глаза и убегал. Тогда и придумала с пастьбой. Да, дела наши – плоды наших же помыслов. То, что свалилось на неё в тот жаркий июльский день, привело её чувства в смятение. Она никак не могла осознать, принять как своё, дотоле незнаемое, недостижимое блаженство, которое поглотило её всю. Унесло в сладострастных содроганиях к небесным высотам и опустило на грешную землю под восторженные песни жаворонков. Что это было? С ней ли это случилось?.. Смежив глаза, прислушивалась она к себе, ощущая отголоски того пламени, которое вздыбило её к небесам, в невесомость. Улавливала всполохи неизведанной ранее сладостной неги, которые передавались её освобождённой, раскованной душе с каждым ЕГО поцелуем, с каждым прикосновением ЕГО волшебных пальцев. Боже, кто научил ЕГО нажимать на те тайные пружины, которые неизвестны ей самой? Как ОН, молодой несмышлёныш, мог познать, разбудить мою плоть, которую не затронул, не воспламенил за два долгих года законный муж?..

В тот день она забылась, отключилась от всех обыденных дел и дум. В реке была рыбой, на берегу неутомимым жаворонком, напевающим в небесных высотах песнь любви, беззаботным полевым воробьем, береговой быстрокрылой ласточкой. О, как вольно ей было. Как трепетала её душа, порхающая на крыльях любви: «О, Яша, любимый мой!.. Сокол мой ясный!..».

Она тогда не чувствовала ни стеснения, ни стыда, растворившись в зелени клевера, в его белых шаровых соцветиях, в ласковой струящейся реке… Ноги и руки их переплетались, тела сливались. Такой отрешённой и беззаботной она помнила себя лишь в счастливые мгновения детства. Однажды с оравой таких же малолеток вышла она с жарких, дурманных земляничных полян к реке. Тогда она забыла о времени, родном доме, о матери, об отце… Струистые воды обмывали, ласкали её тело, баюкали, отбивая память, а она извлекала с песчаного дна реки плотно сжатые створки раковин и ставила, ставила их на ребро в пропитанный влагой крупнозернистый приречный песок…

Дни шли за днями, а угар любви не утихал…Она как будто обезумела: ловила каждый его взгляд, каждый его жест, бежала на каждый оговорённый сигнал. Затяжелев, решила покончить со своей грешной любовью, но не тут-то было! Пересидев дома две-три ночи, вновь по- пёрлась на свиданье с ненаглядным Яшенькой. Под сверлящим взглядом свекрови таилась, изобретая всё новые и новые уловки для тайных встреч…

Первенец родился в марте. Принимала его мать при горячем участии тётушки. «Говорила тебе, девка, что беда – учитель. Когда прижмёт она, так до всего допрёшь. Живи теперь, радуйся: одна рука в меду, другая в патоке. А нам, бобылкам, девка, не продохнуть: теперь всё так устроено, чтобы человек работал всё больше, а жил всё хуже. Но мы ишо помашем да попляшем! Ну, как, Марьяна, выживем?..». – Теперь выживем», – улыбнулась мать, перепелёнывая внука…

Свекровь с рождением внука глаз не показывала в сыновний дом. Затаилась, высматривала, вынюхивала, плела новые тенёта, строила западню, чтобы одним махом разделаться с ней, неверной снохой… «Знает, знает она обо всём: что сын бесплодный, что и внук – не её, да кому скажешь, кому пожалобишься – засмеют люди, – тараторила Аглая. – Знает, что свинья скажет борову, а боров – всему городу…».

Шурочка погрузилась в раздумья, вспоминая то тревожное и счастливое время… Встречалась тогда с ненаглядным Яшей, своим ненаглядным голубком глухими ночами, после первых петухов. Свидетелями их тайных встреч были только тёмно-фиолетовое небо да яркие звёзды. Разговорам Яшуни об их совместной жизни она не придавала значения, переводя их в шутку. А когда он начинал допекать, ставила перед ним неразрешимые для него вопросы. Не думала она связывать с ним свою судьбу… Яшенька – муж – смех один!.. «Нет-нет, девка, птица крыльями сильна, а жена мужем красна, – так говорят в народе. Ты, даже, не думай и не мечтай!… Любись, пока любится, а там поглядишь. А что до разговоров да сплетен, – не обращай внимания. Будь бела как снег и чиста как речной лёд, а всё равно людская молва тебя очернит. Без этого не прожила и не проживёт ни одна красивая баба. Главное – над мужиком власть имей, подчини его, убеди его, что ты безгрешна, что помыслы твои чисты, как утренняя роса. Держись за Матвея, времена ноне суровые, голодные. А он из счастливых: на войне уцелел, жена у него красавица, – тётушка с хитрецой посмотрела на неё, – кладовщик!..». Её тогда это разозлило, колючим ершом ворохнулась душа: «Да не счастливый он, а вор!..». – «Ну-ну, девка, ты полегче, не дай бог, услышит кто. Не нами сказано: «Не продашь душу в ад – не будешь богат…». А нынче воровать сам бог велел: видано ли дело – бесплатно робим. Все тащат, да не у всех ладно выходит, – смотри, сколь народу пересадили. Воровать-то тоже надо с умом. А ум у Мати есть. Нет, ноне, все живут по присловью: «Отсеки руку по локоть, которая к себе не волокёт…». Всё тогда восставало в ней против рассуждений тётушки, злилась, спорила с ней, но всегда такие их разговоры заканчивались одним и тем же: Аглая упирала её лбом в одну и ту же незадачу: «Зря, зря, девка, злишься, про мать-то, про сестёр да братьев не забывай, – с укором глядела на неё Аглая, – А Матюху подчиняй строгостью и лаской. Да не медли, пока он не опомнился – второго ребёнка заводи, а там бог даст и третьего. От оравы-то не ускочит, ежели и слух какой пойдёт. Пока вроде всё тихо – ты молодец! И дальше голову не теряй!.. Вот только Скрипуха…».

Шура задумалась, глядя на чистое оконце воды, обрамлённое кувшинками. «Эх, тётушка, тётушка, не тому ты меня учила… Братья и сёстры выросли, мать умерла, а я осталась перед разбитым корытом… Яша, голубчик мой, заблудилась я, не в ту сторону пошла…». С водно- го прогала на неё медленно наплывало странное, серо-зелёное рыбье лицо свекрови с круглыми, бледно-желтоватыми глазами. «Свят, свят, свят!», – Шура тряхнула головой, прогоняя наваждение. С водного «оконца» на неё уставились злые, голодные глаза огромной щуки… «Фу ты, напугала – вот тебе!», – она бросила в старую разбойницу, погодившимся под руку кирпичным обломком, и та, медленно ворохнувшись, исчезла в зарослях кувшинок, оставляя в водных лопухах шевелящийся след. «Сколько живу, а таких страшилищ не видела, бревно-бревном. Уж не Авдотья ли Андреевна с укором ко мне явилась?.. Вечная ей память! – она истово перекрестилась. Ну и ну!.. Не знала за собой такого. Верно говорит тётушка: «Как тревога, – так и до бога…».

Не обошлись без Аглаи и похороны свекрови… «Люди бают: сердце-де у неё зашлось. Нет, от злости умерла, желчью захлебнулась», – втолковывала тогда мамоньке Аглая, – не перенесла рождения Васеньки. Про людей говорят – всю ночь не спят, а ей, сердешной, и днём-то не с кем было поделиться своей главной болью. Жалко бабу, хоть и вздорная была. Помню с детства: со всеми перецапается, со всеми передерётся – «какова в колыбельку, такова и в могилку…».

После смерти свекрови она расслабилась, стала не так сторожка. Очередная встреча с Яшей состоялась за неделю до его проводов в армию. Они сошлись в старом, хорошо протопленном колхозном овине. Впервые в этот вечер её донимало какое-то неосознанное беспокойство. Целуя и лаская своего ненаглядного милёнка, она чувствовала, как в каждую клеточку её тела проникает тревога. Ничего не объясняя крепкому, возмужавшему Яше, она заторопилась домой. Выходили из овина по одному: «Поостерегись, прежде чем идти, приглядись, прислушайся, что-то тревожно мне», – шепнула она ему, целуя на прощание.

Выйдя из овина, она какое-то время стояла, прижавшись к пряслу, обросшему дикорастущем хмелем. Сердце её стучало часто-часто: её всю переполняло ожидание чего-то ужасного. Зрение и слух её обострились: она чувствовала себя зверем, загнанным в западню. Со стороны проулка, выходящего на берег Хмелёвки, послышалось сопение и шаркающие шаги. Пригнувшись, к овину крались двое… «Михаил!.. С кем же он?». – проводив их взглядом, она осторожно, шаг за шагом стала удаляться от страшного, опасного места… Прибежав к тётушкиному дому – забарабанила в раму. В окне появилось белёсое расплывчатое пятно: «Кого крещёного бог несёт?». – «Да я это, тётонька Аглая – Шура, открой на минутку». Пропуская племянницу в дом, Аглая ворчала: «Чё-то ты поздненько?.. Дела какие?» – «Дела, тётонька, у меня тёмные, ночные, по твоему совету вершённые…» Она заторопилась, затараторила, пересказывая самые последние события ночи!.. «Постой, девка, ты чё, сорочьи яйца ела? Не торопись, всё обскажи толком». Выслушав сбивчивый рассказ племянницы, тётушка распрямилась, глаза её в свете керосиновой лампы расширились и заблестели, морщинки у глаз сгладились. Она поднялась с табуретки и заходила по избе, рассуждая вслух: «Ты, девка, правильно сделала, что ко мне забежала... Тут уж ничё не поделашь, белка и та срывается, а нам, бабам, без этого и подавно не прожить. Тут так: не доглядишь оком, так заплатишь боком. Но чё случилось-то? Не поймана – не воровка!.. Побегай быстрее домой да к Мате-то поласковей… Обскажи ему про мою болезнь: голова-де болит, давление большое – соври чё нибудь. А сама-то всё к нему ладься, поговори с ним – за ночью, что за годом. А там, глядишь, всё оботрётся, обомнётся, всё по старому пойдёт…».

Долго косился на неё Матвей, но вроде поверил ей. Поверить-то поверил, да искра сомнения в его большой, лобастой голове тлела – это она тоже понимала.

Ушёл Яшенька в армию, осиротил её. Каждую минутку думала о нём, – своём ненаглядном, своём сизом голубке… Ночами часто видела его в счастливых бесстыдных снах. Сны были до того зримы, до того осязаемы, что она «улетала»… Просыпалась, таращила глаза в потолок, прислушиваясь к своему внутреннему состоянию: нет, не хватает Яшунечки, – сокола ясного. Недостаёт его ласкового голоса, сильных и волшебных рук, его страстных поцелуев. Поднималась меняла ночную сорочку и засыпая, снова загадывала сон на своего милёночка. И сказочный сон приходил… Она билась в постели, стонала. Поднимала на ноги беспробудно спящего мужа, который тряс её за плечи, спрашивал: «Шура, да с тобой ладно ли?..». Она, мыслен- но проклиная его, устало говорила: «Болит чё-то во мне, вот тут под левой грудью, сосёт, ноет, жжёт, спасу нет…». Вставала, шла в избу, доставала из кухонного шкафа коробку с лекарствами, шуршала упаковками, большими глотками пила воду прямо из ковша, приводила себя в порядок и усталым голосом говорила мужу: «Спи один, я здесь, в избе на диване прилягу, чтобы тебе не будить…».

Постепенно она совсем отделилась от мужа, спала в детской комнате: «Поближе к ребятам, полохаются они…». Михаил к весне захандрил, спал с тела, стал жаловаться на боль в пояснице. Прошёл обследование в районной больнице, где ему поставили диагноз: нарушение функции почек. Прописали лекарства, посоветовали съездить на курорт: «В Трускавец вам надо, в Железноводск!..». Он долго выбивал путевку и сумел уехать на лечение только в сентябре, после того, как в огородах выкопали картошку!.. Ночной стук в окно до смерти перепугал её. Когда поняла, что стучит Яша, то едва не лишилась чувств… «Где вы, мои счастливые денёчки?.. Где вы, безумные хмелевые ночи?..». Воспоминания о ТОЙ счастливой неделе так взволновали её, что на теле вновь выступила испарина, а на глазах вскипели слёзы. «О, я глупая, неразумная баба!.. Беспросветная набитая дура!.. Упустила своего умолёного Яшеньку!.. Отказала своему ясному соколу! – слёзы текли ручьями. – Тётка виновата… «Зря, зря, девка, нечего шило на мыло менять: один квас, как вода, а другой пожиже. Нет, нет, девка, одумайся: не суйся туда, куда голова не лезет. Вот заладила: любовь да любовь. Она, любовь-та, девка, как мёд: её можно отведать, а купаться в ней тошновато. Потому и любовь у вас, что порой да времем сбегаетесь. А сойдётесь, поживёте вместе, покукуете, да и спина к спине. Уйдёт? Ну и пусть катит – другого найдёшь: на каких берегах была вода – на те опять зальётся. Нет! Нет, ты сто раз подумай, прежде чем резать-то по живому. О ребятишках подумай!..». – «Нет, не тётка, не Аглая – сама виновата!.. Нечего на неё приходить!.. Из-за меня, голубь мой сизый попал за решетку!.. Из-за ме-е-ня!.. Нет, никто не виноват, – сама виновата! Са-а-ма!.. Думала: ну женится Яшенька, поживёт, пенку снимет и снова ко мне на поклон придёт, позовёт на тайное свиданье. Смогла я, – сможет и он!.. Захотела два горошка на ложку!.. Нет, не знала я своего Яшеньку, не спознала свою золотинку ненаглядную!.. И пять долгих лет тюрьмы моего соколочка ничему меня не научили!.. А ведь могла бы понять, могла бы конец-то додумать!.. О, глупая, глупая баба!..».

Вспомнив, как он уходил в тот, последний раз, она совершенно потеряла контроль над собой, впала в прострацию. Подняв к небу залитые солёной влагой глаза, она с сердечным надрывом прокричала: «Господи, ты видишь, да не скажешь, как нам неразумным поступить, по какой тропе пойти!.. Господи, почему я прилепилась к Матвею?», – она подняла руки над головой и тряхнула ими, требуя ответа. – Почему?.. Старая ворона, сидевшая на ветле и давно наблюдавшая за ней, поднялась на крыло, зло прокаркав: «Кар-ра! Кар-ра!» – «Верно, Господи, это мне кара за то, что пошла замуж не по–любви, а за кусок хлеба для братьев и сестёр… Голод меня прижал к Михаилу: я, как блокадница, собирала крохи и прятала их по потаённым местам; как сытая собака прячет еду на чёрный день. Это страх голода теснил меня к Михаилу… Го-лод! – вот причина моего несчастья, моей судьбы. Из-за него терпела!.. А не во мне ли самой причина? – вдруг обожгла её мысль. Во мне!.. В моей страсти, в моём желании обладать ИМ: таким юным, сильным, прекрасным! – её вновь накрыла жаркая волна. Ну, будет, поревела: слезами речку не наполнишь! Надо действовать! Ещё не поздно!.. Посмотрим, Марья-фельдшерица, чья чаша тяжелее!.. На моей-то четыре сына, а на твоей – один!.. Господи, спасибо тебе, что ты ниспослал мне откровение!..». Она решительно поднялась со скамейки и спустилась к плоткам; умылась, обтёрла лицо носовым платком, распустила волосы, и уверенным шагом направилась в проулок…






10


После ухода Якова и Бегунка на сельповское подворье ввалилась ватага молодых парней. Верховодил в ней старший по возрасту, более опытный Анфим Ухорез. Матвей, увидев их, чертыхнулся и спрятался в завозне. Ребята в сельповской ограде вели себя вольно: шумели, переговаривались, орали… «А ну, братва, тихо! Проходите под крышу, – скомандовал Кузовлёв. – Там из ящиков соберите стол, сиденья, а я Харченко разыщу…». Соратники, в предвкушении дармовой выпивки и закуски, галдя, ринулись выполнять указание своего вожака… Анфим, увидев приоткрытую дверь склада, направился к завозне…

– О, кого, я вижу, Анфим, вот радость-то для меня! – кладовщик изобразил на широком лице подобие улыбки. – Поздравляю тебя с наступившими петровками да зелёным покосом.

– На хрен он сдался мне – твой покос, пусть на нём недоумки горбатятся, – угрюмо буркнул Анфим, – давай, водку подавай, раз сёдни праздник…

– Дак мы, вроде, с тобой так-то не договаривались, чтобы целую ораву поить да кормить, – взъерошился Харченко. Улыбчивая маска сползла с его лица.

– Если бы не было уговора, так я бы не пришел, – нахмурился гость. – Ты, давай, не крутись, выставляй питьё и закуску.

– Так и троих бы помощников хватало: этого как его… Серёжку Бугая, Сашку Ляпу да Троху, – не сдавался хозяин.

– Вот ты сам и иди с этими тремя-то на Сахлю, а я повременю, – усмехнулся Кузовлёв…

– Ну ладно, ладно, не кричи, это я так, для порядка, – сдался кладовщик, – погоди немного, я сейчас всё соберу.

– Давай быстрее, а то душа горит – опохмелки просит.

Михаил, укладывая снедь и выпивку в плетённую из черемуховых прутьев корзину, пытал Ухореза:

– Лодку разбил?

– Разбил. Давай быстрее!..–

– Всю разбил?

– Всю. Ну, разве что на растопку годится…

– А фитили?

– И фитили…

– Куда ошмётки разбросал?

Видя, что от Харченко не отвязаться, Кузовлёв, чтобы снять другие вопросы, уверенно ответил:

– Все фитили изрубил на мелкие кусочки и бросил на искромсанную лодку.

– Вот это – молодец!.. Сичас он забеспокоится, головой-то завертит, а вы вечерком ему и добавьте.

– Напрасно это… Лучше бы неожиданно, а так он сообразит чё к чему.

– Вот и пусть соображает! – усмехнулся кладовщик. – Надо, чтобы он понял, что его обложили, что ему здесь не жить!.. Ты слышал, что у нас секретарь райкома новый? Нет?.. Высоких теперь, первым, которого Яшка с обрыва в реку кинул. Так вот, он приезжал, вызывал всё наше начальство и распорядился выгнать его с работы, огород отобрать, а, может, и дом. Понял, куда дело идёт?.. Хорошо бы его изувечить, чтобы в больницу попал, а там дело закрутится: его место будет занято, в колхоз его Лыткин не возьмёт…

– Ну, ладно – я, а ты-то чё на него взъелся, где он тебе дорогу переехал? – Удивился широте замыслов кладовщика Ухорез.

– У меня с ним свои счёты – давние, – уклонился от прямого ответа Харченко, – да, Анфим, если вы напартачили и дело дойдёт до суда, то между нами никаких дел не было! За сговор-то знаешь, что бывает? Вот то-то и оно!.. Вот тебе выпивка – полбутылки на брата, консервы, колбаса, хлеб и всякое другое, получите. Не наследил там, у озера-то, – перевёл он разговор на старое.

– Да вроде всё чисто…

– Как это – вроде? У тебя чё, какие-то сомнения имеются?

– Да нет никаких сомнений, – отмахнулся Ухорез, – а если бы были, то что бы изменилось?..».

– Э, да ты не понимашь! Улика укажет прямо на того, кто уничтожил его имущество. Это ему на руку… Он может опередить, начать первым. А если всё чисто, то у него будут догадки, подозрения и тревога. Расстроиться он, расслабиться, бдительность потеряет, понял?.. Имей в виду: он сёдни крепко выпьет, а ты – ни-ни! Лучше в другой раз наверсташь…

– Чё это ты за меня решашь? – насупился Ухорез. – Я сам себе хозяин.

С этими словами он вышел из завозни…

Через час подвыпившая компания ушла… «Вроде никого нет…», – Харченко вышел во двор, сбросал приготовленные заранее кулёчки и свёртки в люльку мотоцикла, усмехнулся: – «Ну, чё, Сахля, съел мою пилюлю!.. Дурак-дураком, а туда же!.. Указчик выискался!..».

В конюшне бился жеребец. Харченко заглянул в пригон. Серуха стояла, притулив зад к прорубу. Вид у неё был спокойный. Она, казалось, дремала. Только подвижные уши да игривый хвост выдавали, истинные её намерения!.. «Сука, ненасытная тварь!.. Кроют тебя каждый день, а тебе все мало!..». Харченко завёлся, лицо его побагровело… Руки привычно потянулись к дрыну – большой суковатой березовой палке, которой он «исправлял» характер кобылы… Пригон был небольшой, узкий и давал возможность достать лошадь бадажиной, когда она проносилась мимо. Увидев приближающегося Харченко, Серуха вздёрнула голову, ноздри её раздулись, она тревожно – жалобно заржала и, напружинившись, помчалась на надвигающегося кладовщика. Он увернулся, и перетянул её по хребтине стяжком. Кобыла умчалась в противоположный конец пригончика и встала, наблюдая за противником. Харченко сделал несколько шагов ей навстречу, угрожая дрыном, она напряглась, сорвалась с места в галоп и помчалась в сторону конюшни. Удар пришёлся Серухе по голове, она, казалось, обезумела и ослепла. Тыкалась в прясло загона, в стены конюшни, а Харченко неистово колотил её крепким, увесистым берёзовым стягом… «Вот тебе, сука!.. Вот тебе, блядища ненасытная!.. На, получай!..». В конюшне грохотал жеребец, он бил копытами в стены, тревожно – угрожающе ржал. Харченко зашёлся. Ему казалось, что он колотит не кобылу, а свою собственную жену. Да, да, её блядину!.. «На!.. Вот тебе, блядища!.. Получай!.. Сука!.. Сука!..». Избивая кобылу, он отпускал тормоза. Стравливал накопившийся, давящий на психику, пар…

Шурочка, едва шагнув в ограду и услышав тревожное, рваное ржание коней, удары жеребца коваными копытами по брёвнам конюшни, несусветный мат супруга, поняла: творится что-то ужасное. Она быстро пересекла ограду и открывшееся зрелище поразило её как громом небесным: обезумевшая кобыла, сыплющиеся на неё удары: расхристанный, распоясавшийся муж, его распахнутый в страшных ругательствах рот, щербатые зубы. Мелькнула мысль: «Это он не кобылу, а меня колотит!..». Она распахнула ворота, ворвалась в загон и, набежав на истязателя, сбила его с ног, вырвала стяжок и отбросила в сторону.

– Ты что делаешь, изувер!.. За что ты её, гад вонючий?..

Михаил пытался встать, подняться, но Шурочка раз за разом тычком ноги укладывала его на растоптанную, унавоженную землю…

– Сука!.. Блядина! – безумные белые глаза мужа прожигали её насквозь…

Шура закрыла лицо руками и, чтобы не раскрыться, не разрыдаться перед ненавистным истязателем, повернулась и выбежала во двор…

Харченко, сидя на пороге завозни, медленно отходил от проделанной воспитательной работы… «Шура, окаянная душа, откуда она взялась? Вроде не собиралась. Нехорошо получилось: оказал себя. Опять раздор на полгода, а то и на год», – он тяжело вздохнул, оглядывая видимое пространство: бродивших по двору соседских куриц, яркого, с большим красным кустистым гребнем петуха, то и дело подминавшим своих спокойных, податливых товарок. «Чьи же это хохлатки?.. Не Кости ли Лихоима? Надо ему будет сказать, чтобы не распускал…». Петух, «оприходовав» очередную «наложницу», как бы задоря, озорно посмотрел на кладовщика, всем своим геройским видом показывая: «А тебе слабо?..». – «Ах, гад, и ты туда же!», – Харченко, не сводя с петуха глаз, уткнул руку в связку осёлков, осторожно вытянул одно точило и запустил в хвастуна. Тот подпрыгнул, зло закудахтал и, прихрамывая, заковылял к воротам. За ним, неспешно склевывая по пути подвернувшихся козявок, зёрна овса, мелкие камушки и осколки стёкол, двинулись курицы. Петух, поджидая, пока курицы подлезут в подворотню, зло косился на кладовщика. «Иди, иди, герой выискался, сёдни ногу искалечил, а завтра и голову оторву!», – пригрозил Харченко. После расправы над петухом и его бегством, Михаил вновь задумался о жене… «Шура, Шура, и зачем только ты такая прекрасная и желанная появилась на этой грешной земле. С одного погляда прилепилось мое сердце к тебе. Тогда, в сенокосную военную пору, подсматривая за купающимися девками, и не думал, что высмотрю тебя. Ты вышла из воды худая, высокозадая, грудастая, и весь мир перестал для меня существовать… Дору возненавидел. Только ты!.. Только тебя хотел видеть рядом с собой! Ночи не спал, мучался. Не было счастливей человека на всём свете, когда ты вошла в мой дом. А как я радовался своему первенцу: места себе не находил. Всё ликовало, всё пело во мне!.. Сын!.. У меня сын! Ты назвала его Яшей и я с радостью согласился. Только вот мать? Всё нудила, всё зудила: «Сноха такая да растакая!..». – «Не хотел слушать, не хотел верить наветам. Пришлось разъехаться. Мать обижалась, плакала, взывала к Богу, приглашая его в свидетели. Да, не проста была матушка! Ох, непроста, – предвидела, предчувствовала, знала. А когда родился второй сын – Васенька – пришлось побывать и на «седьмом небе!... О, счастливые безоблачные дни!.. Были да сплыли!.. Как ушатом холодной воды окатил его Трофим Седой – колхозный пастух: «Ты, это самое. Не знаю как сказать», – мялся он. – «Да говори, не тяни, в чём дело?». – «Баба твоя с Сахлёй путается, – Трофим опустил голову, – вчера поздно, за полночь, кобылу искал, – Вербу и наткнулся на них возле овина». – «Врёшь, гад! – вцепился он в старую, засаленную фуфайку конюха. – Убью, если соврал!». – «Да вроде они», – нерешительно промямлил пастух. – «Ты смотри, не болтай, а то я с тобой быстро рассчитаюсь!..». Позднее, выпив с Трофимом бутылку, уговорил его последить за овином. И как радовался, когда в овине никого не оказалось. Поверил ей. Одна мысль о потере Шурочки, об утрате того счастливого блаженства в котором он пребывал, бросала в холодный пот, лишала воли. Но всё тайное становится явным. Тогда на курорте, после обследования, лечащий врач спросил: «Дети есть?». – «Есть, – ответил он, холодея, – а в чем дело?..». – «Дело простое: сперма у тебя мёртвая, – ответил доктор, уводя в сторону глаза. – Это что у тебя за шрам?». – «Ранение…». Мельком глянув в его спавшее, посеревшее лицо, врач сказал: «Видимо зацепило железу, вырабатывающую секрет – жидкость такая, в которой получают свою энергию сперматозоиды. А, может, какая другая причина…».

Это воспоминание вызвало прилив ярости и покаяния: «Дурак!.. Дурак!.. Дурак!.. – бился он лбом в амбарный косяк. – Нет, ничё не проходит бесследно. Это расплата за слабость, за страх, за свою спасённую шкуру. Тогда в 1941-м, под Ржевом, в болотах… Дурак! Вот дурак – пошёл на самострел… Долго обдумывал, прислушивался к разговорам, готовился. Решил стрелять в бедро. Запасся бечёвкой, тряпицами. Нацелил винтовку, устроив её на сучках тальника. Как так получилось, что вместо бедра засадил себе пулю в живот?».

Позднее, прокручивая в памяти события того злосчастного для себя дня, он понял, что не учёл два обстоятельства: первое – тянуть крученую веревку, привязанную к курку, пришлось через талину, которая находилась за прикладом; и второе – под ногами был торф… Когда он потянул за шнур, то ствол увело вправо, а торфяник осел. Как он сумел снять винтовку с кустов, как освободился от мокрых тряпок, как стащил бечёвку с курка – этого память не удержала?.. Очнулся в медсанбате. Над ним «висело» пожилое, бугристое, обросшее седой щетиной лицо… Серые глаза смотрели на него сочувственно, подслеповато помаргивая. «Повезло тебе парень, что попал ко мне в руки, теперь будешь поправляться. Отхватил тебе половину мочевого пузыре; пуля застряла в костях таза – вытащил. Теперь всё дело в твоих руках да божьих», – он глазами показал на крашенный потолок избы…

«Дурак!.. Дурак!.. Ох, какой дурак!.. Уж лучше было остаться там, в болотах, как тысячи его сверстников. Нет, видно, судьбу не объедешь. За всё надо расплачиваться!.. Это расчёт за трусость, за предательство!..». Харченко бился лбом в дверной косяк, вновь переживая те страшные, роковые минуты… Густая, тёмная капля упала на порог завозни… «Что это? Кровь!», – он испугался, приходя в себя. Да, тогда он выцарапался, выполз из рук костлявой старухи, но ходить нормально не мог, – правая нога подволакивалась. После госпиталя его комиссовали… Шаркающая, старческая походка осталась в наказанье, в память о прошлом своем позоре…

Приехав домой с курорта, он по-новому приглядывался к жене, детям… «Прав был Трофим, права оказалась мать-покойница – сыновья походили на Яшку. Но злости, ненависти к жене, детям не было. Всё перегорело, а пепел не сеют. Не рад, да готов!..».

Когда заметил, что Шурочкины груди стали набухать, наливаться, а впалый живот выправился и забугрился, он, как бы ненароком, встретив Евдокию, поинтересовался: как служится сыну, был ли Яшка в отпуске?.. «Был, был, да две ночки всего и ночевал». Аглая, отвечая на тот же самый вопрос, едва ли не на ухо прошептала: «Из дома не выходил. Я спрашивала у Евдокии: чё так? Отсыпается-де с дороги, устал. Уехал, уехал Яша, так и не погулял…». – «Аглая тоже знает о похождениях племянницы, – решил он и не очень огорчился, – не проболтается…». Боялся, не слюбилась ли с кем другим его ненаглядная Шурочка… Третьего сына назвал своим именем. Пусть знает Сахля, что от Шурочки он не откажется. Тогда, после армии, он подловил случай, спровадил его в тюрьму. Как ни смотрел, как ни следил за женой и Сахлёй после его возвращения из тюремного заключения – не укараулил. Родила ещё, сынок – Фрол. Назвал его именем родного дяди, сгинувшим в первые дни войны. Постепенно всё утряслось, уладилось, но супротивник, враг был рядом. Не давал спокойно жить, бередил память. Женитьба Сахли мало, что изменила. К прежним мучениям прибавились новые: огромный дом, перестроенный ненавистником, обустроенное подворье, капитальная ограда – жгли, кололи, царапали израненную душу, лезли в глаза днями и ночами. «Нет, не жить, им с Сахлёй на одной земле. Не разойтись!..».






11


Пока жена, мать и сын выбирались из лодки, Яков окинул взглядом приречное пространство: на обширных полянах разновозрастная ребятня, разбившись на группы, играла в бабки, в городки и в «чижика»; длинноногие угловатые девчонки, вытянувшись в линию и сцепившись локтями, принимали удар за ударом набегавших подружек. «В цепи кованы играют», – сообразил Сахля. В стороне, под мощным тополем суетился Бегунок. Он примерял на вбитые в землю колья-шараги перекладину с тёмным, задымлённым котлом. «Догадливый, – усмехнулся Сахля, – сообразил, что рыба будет…». Вытаскав из лодки груз, Яшка махнул Бегунку рукой, подзывая к себе… Женщины, тем временем, забрав корзины, источающие густой благоухающий аромат чабреца, отправились домой… Запыхавшийся Бегунок, подбежав, отрапортовал:

– Задание выполнил, товарищ старшина…

– Вольно, вижу, что стараешься, – Яков хлопнул приятеля по плечу, – вон под тополем сидорок с едой, а свежая рыба – в лодке: всякой твари по паре. Вот только картошки не взял.

– Этого добра я прихватил и зелени всякой у тебя в огороде нарвал.

– Ну, совсем молодец! Давай тут орудуй, а я домашних провожу и мигом вернусь…

Бегунок от похвалы расплылся в улыбке, лицо его сморщилось и стало похоже на печёное яблоко.

– Да я!.. Да для тебя Яков Васильевич!.. Ты знаешь!..

– Знаю, знаю, человек ты хороший, только запущенный.

Сахля, посадив сына на плечи, поднял корзины и скорым шагом направился к селу. Колюша весело дудел в самодельный ракитовый рожок...

К приходу Якова Бегунок расстелил на мягкой, мочальной траве мятлика, расшитое петухами домотканое полотенце, которое нашел в рюкзаке приятеля. Острым складным ножом нарезал небольшими кусочками сало соленое и копчёное, рыбу горячего копчения, говяжье отварное мясо, свинину, запечённую в тесте. Разложил на полотенце кучками свежие огурцы и помидоры. Расставил баночки с маринованными белыми грибами, подобранными один к одному солёными огурчиками, солёными груздями, заправленными сметанной и луком, зелень. Нарезал ломтиками свежевыпеченный ржаной хлеб. «Вот живёт Сахля! – подумал с доброй завистью Бегунок. – Вся еда от земли да от трудолюбивых Яшкиных рук». Очищенная рыба и картошка ждали своего часа…

День разгулялся… Голубое от края до края небо, отступив от окоема на немерную высоту, казалось бездонным. С небесных высот тихим хрустальным звоном «осыпались» на низины, взгорки и приречную долину песни жаворонков. Над опрокинутым в реку, озёра и болотца небом парили, вились, стремительно пикировали к воде крикливые острокрылые чайки. Парило: от земли, сверкая и переливаясь, струилось знойное марево. В его жарких волнах трепетали серебристые волоконца паутинок…

– Вёдро, будет, только надолго ли?.. Надо поторапливаться с сенокосом…

– Яков Васильевич, а ты на дорогу погляди: по ней как будто блюдца воды растеклись.

– Мираж это…

– Чё-чё?

– Обман зрения. У нас это явление называют марью, морокой. Морочит оно голову всякому проезжему и прохожему. В наших краях подвод этот проявляется слабо, а в южных степях оказывает не блюдца, а озёра; бурьян – в лес превратит, а кочки и кустарники в дома и деревни…

– Про марь-то я знаю, а про всё остальное впервые от тебя слышу, – Бегунок разлил водку по стопарикам. – Ну, давай, примем на грудь по единой…

– Поддадим жару: плеснём на каменку…

Под сенью раскидистого тополя, опершись на согнутые в локтях руки, возлежали приятели на шелковистой траве-мураве и вели вольную беседу о том, что на ум приходило да глаза высматривали…

– Я, паря, давненько приметил, что ты часто не по нашенски говоришь и рассуждашь, откуда это у тебя?

– Да всё оттуда, с неволи, – Яков помолчал, как бы раздумывая говорить или не говорить на эту тему. – Я там, Игнатий Степанович, с большими людьми бок о бок тёрся, к книжкам, к чтению пристрастился…

– Кто хоть они были эти люди-то?

– По профессии разные: кузнецы, гончары, столяры, художники, каменщики, печники, скульпторы. По возрасту – пожилые и молодые, но все наипервейшие умельцы и искусники – мастера своего дела. По приказу Косова были собраны – первого секретаря обкома…

– Ну, Яков Васильевич, ты даёшь. Как по писаному шпаришь! – восхитился Бегунок. – А где робили-то, чем занимались?

– Партийные дачи обустраивали, потом здание обкома… Ты знаешь, что обком-то пленные немцы строили?

– Нет! – поразился Бегунок. – Их тут так долго держали?

– Выходит так, – усмехнулся Сахля.

– А как ты в эту команду попал?

– Тут такая история: новичка в нашу камеру сунули, ну «братва» и давай его прощупывать. На нижние нары около параши указали… Мужик оказался своенравным… Слово за слово, зуб за зуб – мордобой начался, свалили его. Пришлось вступиться: двоих сразу вырубил, а остальные отступили… Смешно сказать, а один из закопёрщиков земляком оказался – Исетский… Настоящий шакал, шестерка – мне больше всех докучал. Может, про Витю Филиппка слышал что? Нет?.. Первейшим моим врагом в зоне был. Вот так мы с новичком и познакомились, – художником оказался. Потом его привлекли к отделочным работам, а он там уговорил мужиков взять меня в бригаду. Сначала в подручных ходил у кузнеца, а потом самостоятельно работал. Все профессии освоил… Вот тогда голову-то и приподнял…

– А этот, земляк-то?

– Филиппок-то?.. Вечный заключённый: для него тюрьма – родной дом…

– Яков Васильевич, давай-ко в тень перебираться, а то на самом пекле оказались. День-то с полудня на вечер повернул.

Перебравшись на новое место, в тень тополя, решили сварить уху. Бегунок подбросил в костёр сухого плавника и надвинул котёл на огонь…

– Игнатий Степанович, шагай к шалашу, помянем первопрестольных апостолов Петра и Павла, не они ли сказали: «Не проклято вино, а проклято пьянство». Ну, во славу божью и его апостолов!..

– Дак уха-то вроде не поспела…

– А ты Кузьму Полуянова помнишь?

– Помню, как же такого человека забыть – душевный мужик был…

– Так вот, он говаривал: «Пей до ухи, за ухой и поминаючи уху…».

Выпили и разговор возобновился.

– Игнатий Степанович, а ты задумывался когда-нибудь над таким вопросом: почему у тебя, у твоей жены, к примеру, у твоих сыновей нет паспорта? – пытал приятель Бегунка, продолжая начатую тему. – Почему мы все живём как нищие?

– Да как, паря, не задумывался, размышлял, да что толку! – Бегунок обречёно махнул свободной рукой.

– Вот-вот, все так и машем. В наше сознание уже вдолбили: «Рыпаться бесполезно! Каждого, кто выпростается из оглобель, распрямится, того ждёт тюрьма или лагерь! Они-то там, – Яков ткнул рукой в западную сторону, – понимают, что в каждом человеке есть стремление к признанию своей ценности – и выпрямиться нам не дают. Тычут нас мордой в нищету, в нашу же блевотину, приговаривая: «Ты ничтожество!.. А почему? Да потому, что понимают: если человек осо- знает себя, поймёт свою ценность, он уже никогда не согласится с унижением, душа его взбунтуется, вздыбится, на рожон попрёт.

Бегунок не произнёс ни слова, сидел, опустив голову, обдумывая сказанное.

– Ну, что молчишь, неужели тебя мои слова не задели за живое?

– Да чё тут говорить, паря… Умом-то мы русские ничего, да кошелёк-то у нас пустой, от того и послушны. что нищие мы – это так… Вот возьми меня: на дворе у меня петух да курица, а в кармане – копейка да пуговица, – Бегунок для убедительности привстал и вывернул карманы, высыпав на зелёную траву хлебные и табачные крошки. – Пусто! Думашь я родился таким? Нет, все в нашем роду крестьянствовали, жили зажиточно. Дед мой по матери мельницу-ветрянку имел, выездных коней, а дед по отцу в правлении маслодельного кооператива заседал. Всё разбомбили, всех самых работящих с земли согнали. Работаем задарма – ничё не платят. Над нами же прилюдно насмехаются: «Не умеешь – научим, не хочешь – заставим…». Нет, паря, с этой властью, с такими горе-руководителями добра ждать нечего. Вот почему я и стал Бегунком…

– Вот паря так паря!.. Нищета, Игнатий Степанович, хуже всякого рабства, – это ты правильно подметил.

– Я, паря, многое понимаю. И, может, потому, что ничё не могу изменить – пью, придуриваюсь, – загордился Бегунок. А те, кто никогда ничё не разумели, те в начальниках ходят. Вон, Матю Харченко возьми, или вон Ваню Бедрова. Да я чё – хуже Вани! У него, у Ваньши-то всю жизнь только и работы было, что матюги по заборам вешал. Он их и сичас в начальниках налево, и направо раздаёт… Хорошо хоть, после войны плети да травлю собаками отменили, а то бы досталось нам от Ваньши…

– Тут, Игнатий Степанович, ты как в воду глядел: всё руководство на злобе, на мате построено, на устрашении сверху и донизу, а всё замыкается на нас. При таком положении, которое сложилось к сегодняшнему дню ничего не изменить. Матюгаться-то проще, чем мучиться, познавать, соображать… Нашего брата крестьянина десятки раз подстригали и ещё сотни раз подбреют, ради очередной завиральной химеры… Кабальные мы, только в мыслях и свободны. Да и то сознание наше перековывают каждый день, начиная с раннего утра, по радио слышим: «Ни о чем не думайте, товарищи, партия за вас думает, партия ваш рулевой! – Яков возбудился, раскраснелся, привстал на колени. – И дело идёт: сегодня каждый живет сам по себе, оторван от своего кровного интереса, лишен памяти, замкнулся в собственную скорлупу – вот что худо!.. Тебя растопчут, растерзают на части, а никто и не чихнёт, не оглянется, не защитит. Ты, что думаешь?! Эти мужчины, с которыми я в неволе работал жулики, воры, конокрады? Нет, головы у всех светлые, руки мастеровые. Сидят потому, что выпрямились, опомнились, правду-матку стали говорить людям. Одного подкараулили – в драку, втянули, другому краденое подсунули… Машина работает!..

– Про память-то, Яков Васильевич, я не понял. Вроде при мне она…

– Ветлы на задах твоей усадьбы кто посадил?.. А дочка много колыбельных песен поёт твоих внукам?.. Ты-то сам, Игнатий Степанович, сможешь хоть одну старинную песню до конца допеть?.. А руки твои к какому потомственному ремеслу тянутся?.. Молчишь?..

– Постой, Яков Васильевич, а про уху-то забыли! – встрепенулся Бегунок.

– Ну, вот это другой разговор: про уху забывать нельзя. Ты лежи, я тут сам у котла поколдую…

– Напрасно ты так, Яков Васильевич, я стараюсь. Исправлюсь скоро. А лежать я не буду – не барин, – Бегунок живо поднялся и напра- вился в сторону реки, – я за плавником схожу…



Выпили за уху, за пригожий солнечный денёк, за будущий покос, за помин ухи, а между тостами вели разговоры на злобу дня…

– Вон вроде мужики подошли в бабки играть, – кивнул Бегунок на самый большой взгорок, – да там вроде Анфимко, а с ними Бугай, Ляпа, Троха… О, да их там как не резанных собак!..

Яков приподнялся, разглядывая суету около кона.

– Они: Ухорез с компанией… Ребятишек прогнали, бабки, видать, у них отобрали… Битки бросают – определяют очередность вступления в игру, – Сахля занял прежнюю позу – прилёг, опершись на левую руку. – Я тебе говорил, что лодку на озере Веретённом у меня изруби- ли, а фитили украли?

– Да ты чё, вот жульё! – искренне возмутился Бегунок, оглядываясь на взгорок.

– Ты думаешь, они? – Яков кивнул головой в сторону играющих…

– Они, кто же больше! – возмущение Бегунка, казалось, достигло предела. Он оживился, лицо его порозовело, движения стали лихорадочными. – Я тебе не сказал, совсем забыл… Когда ты домой-то ушёл, в кустах около Веретённого долго лазили Ляпа с Трохой… Потом ушли… Меня любопытство разобрало: чё думаю они там потеряли?.. Пошёл, походил, поглазел и вот чё я там отыскал! Бегунок торжественно поднялся, подошёл к своей сумке и вытащил из неё нож. – Финка, около талины торчком стояла, одна рукоятка чуть была видна…

– А ну, дай гляну, – рука Якова нетерпеливо потянулась к ножу.

– На, полюбуйся. Там и метка хозяина есть.

Сахля покрутил нож, полюбовался наборной рукояткой. На её косо сточенном конце были выжжены инициалы «АК».

– Значит, Ухорез, – Яков задумчиво посмотрел на Бегунка. – Игнатий Степанович, я вот о чем тебя попрошу: ты посмотри за домом… Всякое может быть… Обложили меня кругом… Ну, да пора разрубать узелки…

– Не только присмотрю, но и покараулю. Днём-то они, поди, не полезут, а ночью посторожу, – Игнатий посуровел лицом.

– Это только когда меня дома не будет, – охладил порыв приятеля Сахля. – А волкодава своего одолжи на время. Он вроде меня признаёт… На ночь его в ограде запирать буду.

– Да какой разговор, бери! – глаза Бегунка увлажнились от своей значимости и благородства. Он отвернулся от приятеля. Чтобы скрыть слёзы своей слабости.

– Вон, кажись, ишо игроки прутся…

– Пора и нам тряхнуть стариной: давненько биток в руки не брал, пошли…

– А выпивка?.. Да и еда? – засуетился Бегунок.

– Накинь покрывалом на котором я лежал, потом вернёмся.

Игра шла на травяной, местами вытоптанной площадке длиной около трёх саженей, а ширина её равнялась, примерно, половине длины… Яков и Игнатий подошли как раз к началу нового розыгрыша. Игроки подходили к черте, и каждый выставлял на кон по две бабки, выстраивая их в две линии. Яков пересчитал козонки первого ряда: их оказалось двадцать шесть. «Ого-го! Подвалило охотников!..».

Игроки между тем выстроились на линии кона, каждый со своей битой – конской бабкой, высверленной внутри и залитой свинцом… Бабка-бита у каждого своя – любовно раскрашена и помечена особым знаком хозяина… Яков внимательно наблюдал за бросающими. Вот в круг для метания вошёл Петрован. Он встал, сосредоточился, развернулся, выставив левое плечо вперёд и, вдруг, неожиданно резко отставил правую ногу назад, выгнулся дугой, совершая замах, и распрямляясь, хлестко послал биту вперёд-вверх. «Эх, любо-дорого, полетай моя бабка дальше всех!». – «Молодец, Петруха, всё сделал правильно: и откид, и замах, и бросок выполнил без ошибок». Особенно понравился ему сам швырок. Согнутое туловище, распрямляясь сыграло роль лука, а длинная Петрухина рука довершила дело: она хлёстко и под нужным углом послала биток в голубое небо… Он заволновался, отошёл в сторону, соображая у кого бы позаимствовать биток. Кто-то нерешительно подёргал его за рубаху. Он оглянулся и уткнулся взглядом в тёмные, агатовые глаза Яши Харченко. Тёплая волна окатила его, сердце неожиданно защемило, он импульсивно протянул руку и взъерошил буйные волосы на голове мальчугана.

– Здравствуй Яша, как ты вытянулся, каким стал красавцем, – он неожиданно, подталкиваемый внутренним чувством, порывисто обнял и притянул паренька к себе. Тот засмущался и протянул ему крупную конскую бабку надкопытного сустава сверлёную, залитую свинцом и раскрашенную им самим.

– Откуда она у тебя? – удивился Яков.

– Мама дала, – смущённо улыбнулся паренёк

Яков вспомнил, что он отдал биток Шуре сразу после выхода на волю, когда она сказала, что сыночек Яшенька пристрастился к игре в бабки. «Вот время летит!.. Верно подмечено: молодые растут, а пожилые старятся…».

– Хорошо играешь? – Яков пристально посмотрел на сына, изучая родные черты. «Скуластость – от меня. Но многое – от Шурочки: глаза, тёмные вьющиеся волосы…». – Ну, что молчишь?

Яша, засмущавшись, передёрнул плечами.

– Выигрываешь или проигрываешь?

– Выигрываю, – паренёк опустил глаза к земле.

– А Василко играет?

– Вон, там, – с ребятнёй, – Яша мотнул головой в сторону соседнего взгорка.

– А ты, почему не с ними?

– Мне интереснее с мужиками, да народу много подбежало: дело к вечеру…

– А игровые бабки у тебя есть?

– Полно… Вон – полмешка, – указал рукой за свою спину Яша.

– Парочку дашь?

– Да хоть все берите! – лицо паренька заалело.

– Мне только пару, – Яков любовался сыном, подбрасывая биток правой рукой. – Не уходи, подожди немного, а я биток покидаю, пообвыкну…

Он сделал несколько прицельных бросков, метя в старые, сухие коровьи «лепёшки».

– А ну, поставь несколько бабок, посмотрим, что у меня получится. Яша отмерил восемь шагов и обернулся, вопросительно глядя на Сахлю.

– Хорошо, ставь здесь и отойди в сторону.

Яша поставил треугольную фигуру из десяти бабок, обращённую острием к бьющему игроку

Яков привычно стал в стойку, отставил ногу, прогнулся и, сделав резкий выпад, с упором на правую ногу хлестанул битком по цели. Удар пришёлся под самое основание первой бабки. Вся пирамида взорвалась и пришла в движение. Бабки подскочили, запрыгали и, увлекаемые силой инерции, разлетелись в разные стороны.

– Ура! – Яша вскинул вверх руки. – Вот это удар!

– Порядок! – улыбнулся в ответ Яков.

Подскочивший Бегунок сиял, как натёртый старинный медный пятак, размахивал руками, кричал:

– Все бабки наши будут!.. Яшутка, я мешок-то твой возьму, буду в него бабки собирать, а ты мне помогай!..

– Помогу, сдержанно, с достоинством пообещал паренёк.

Тем временем играющие определили очередность вступления в игру. Биток Петрухи Тоболкина улетел дальше всех, он и получил право первого. Следом за ним шёл Анфим Кузовлёв…

Петруха подошёл к битковой черте, проведённый в десяти саженях от кона, приготовился.

– Господи, Благослови!.. – Петрован размахнулся и саданул по кону так, что с первого удара выбил за пределы игрового поля шесть бабок, не затронув других. Эх, любо-дорого!.. Мальчишки, дежурившие в поле, перебросили ему биток, и притащили выбитые бабки… Петрован перешёл на новый рубеж, отстоящий от кона всего на пять сажен…

– Господи благослови!.. Все замерли. Со второго удара Петруха вынес восемь бабок, не развалив кона. Раздался вздох удивления…

«Эх, любо-дорого!». Ещё три раза Петрован бил по кону, отхватывая от него каждый раз по шесть бабок. Игроки заметно заволновались, занервничали. Подогретая винными парами кровь закипела в молодецких сердцах, лишала разума. Они начинали терять контроль над собой, запошумливали…

При следующем замахе Петра Ухорез не удержался и крикнул: «Эй, любо-дорого, и нам оставь!..». Рука Петрована дрогнула, и биток приземлился за коном…

– Эх, мать-перемать, ты чё мне под руку гадишь! – Петруха ухватил Ухореза за грудки и, не раздумывая, ударил его головой в лицо. Из сопатки Ухореза потекла кровь. Придя в себя он начал тузить Петрована огромными кулачищами, стараясь попасть противнику в голову, но тот вцепился в него, как клещ в воловью шкуру и, не переставая, долбил его головой. Друзья Ухореза бросились ему на помощь. На Петрована посыпались удары с боков, сзади… Его сбили с ног и начали бить ногами. Около дерущихся мужиков бестолково прыгал Бегунок.

Яков, увидев какой оборот принимает «игра», бросился выручать Петрована. Разглядев спину беснующегося Бугая, он левой рукой ухватил его за плечо и резко рванул на себя. Того развернуло… Яков моментально ударил его правой в челюсть, послав в нокаут… Увидев поверженного друга, на него бросился Ляпа, в руке у него блеснул нож. Сахля подобрался. В тот момент, когда Ляпа готов был нанести удар от пояса, Сахля шагнул в сторону, ухватил нападающего за руку и резко рванул её за спину. Гримаса боли исказила одутловатое краснощёкое лицо Ляпы. Не давая ему опомниться, Сахля выключил его из драки двумя ударами: локтем под основание черепа и боковым справа. До него донёсся вопль Бегунка: «Наша ватага берёт верх – нарвался рылом на кулак…».

Яков огляделся: в стороне от сутолоки Петя Таракан наседал на Бегунка, но тот не подпускал его, размахивая перед лицом противника ножом. В самом центре площадки сразу трое приятелей Петрована наседали на Ухореза. В толпе молодняка глаза выцепели бледное, меловое лицо Яши… «Волнуется, переживает!.. Гады!..». Обернувшись, он не на шутку завёлся: Троха Пупок избивал лежащего на земле соседа Петрухи, Иван Паутова. Тот, свернувшись калачиком и прикрывая голову руками, слабым голосом молил о помощи: «Спасите!.. Помо- гите!..».

– Ах ты, недоносок! – Сахля с разворота саданул Пупка ногой в бок; тот отлетел в сторону, вскочил и, матерно ругаясь, пошёл на него. Но достать его он не успел: Яков в прыжке выкинул вперёд согнутую в колене ногу и, распрямив её, ударил Пупка в грудь. Тот отлетел на две сажени в сторону, забился, пытаясь подняться, но навалившиеся парни, занимавшие до этого нейтральную позицию, связали его.

– Путайте и этих, – кивнул он на хулиганов, ползающих по поляне.

Мужики, меж тем, уложили на землю Ухореза…

Видя, что главари повержены, их подельники один по одному и небольшими группами потянулись к деревне. Ребятишки же снова разбежались по взгоркам…

– А этого-то куда? – подошедший к Якову Игнаха кивнул на, лежавшего в стороне, Таракана.

– Это ты так его достал? – удивился Яков.

– Дак это, он оступился. Ну, я ему по загривку торцом рукоятки ножа и стукнул, – горделиво поблескивая тёмно-синим фингалом в пол-лица, доложил Бегунок…

– Ты там беды не наделал? – забеспокоился Яков. – Смотри, он не шевелится!..

– Да живой он, притворяется! – улыбнулся Бегунок. – Боится, что поколотим…

– Дай-ко нож-то, – Яков протянул руку.

– Дак это, нож-то трофейный, я его в бою добыл, – сопротивлялся Игнатий.

– Улика это, дурило!.. Давай сюда! – Яков решительно забрал нож Ляпы и начал протирать подолом вылезшей из брюк рубахи лезвие и рукоятку.

– Это ты зачем? – удивился Бегунок.

– А чтобы лапы твоей на нём не осталось. Тащи сюда и нож Ухореза да быстро! – скомандовал Сахля, видя недовольную физиономию Игнахи.…

В этот момент к нему подковылял Иван Паутов.

– Яков Васильевич, у Петрована рана в боку, а он хорохорится…

– Да ты что? А ну пошли!..

Рана оказалась сквозная: нож пробил боковую мышечную ткань, не задев, видимо, жизненно важных органов: это было видно по Петровану, который пытался шутить…

– Ну, повезло тебе, Пётр: ещё чуть-чуть и ножик оказался бы в почке, – утешил раненного приятеля Яков.

– Ну, если бы да кабы! Я в сорочке родился, потому никакой ножик меня не возьмёт…

Слушая тарабарщину Петрована, Яков тут же оборвал подол своей рубахи и стал перевязывать приятелю бок.

Петрован оправдывался:

– Не сдержался… Горячий я в играх. Это баба моя накаркала, говорит: «Ты смотри: пьяная игра не доведет до добра!.. Это мне – на дорогу!.. Понял?.. Ну, теперь я ей задам перцу!..

– Как бы она тебя скалкой не оприходовала, – усомнился Яков, незаметно для друга прижимая к сукровице лезвие ножа.

– Это верно, теперь будет на до мной изгаляться. И как же это всё получилось?.. Сенокос на носу, а тут!..

– Быстро заживёт, – ободрил его Яков, – ты вот что: лежи, не двигайся. Мы тебя на носилках в больницу отнесём.

– Нет, ты чё удумал? Я домой пойду, заерепенился Петруха.

– Да ты не торопись, подумай. Во-первых, баба тебя ругать не будет, сметаны, творога да блинов притащит, а, может, опохмелится даст. Во-вторых, этих субчиков к суду привлекут – вещественные доказательства есть. И Яков показал Петровану окровавленный нож, держа его с прихваткой за кончик рукоятки.

– Этим саданули-то?

– Этим…

– Большой какой!.. Эх, ладно, пусть будет по-твоему!

Яков, отойдя от Петрована, направился в сторону Ляпы. Зайдя к нему со спины, он осторожно вложил нож в его правую руку. Парень задёргался, сжал нож и, полуобернувшись, в оскале прохрипел:

– Попробуй, отбери! – и попытался подняться…

–Лежать, гнида невычесанная! – угрожающе уркнул Сахля. – А ну, отдай нож!.. Тумаков захотел…

Ляпа нехотя разжал толстые, похожие на отварные сардельки, пальцы.

– Это тебе за рану Петрована, – недобро усмехнулся Яков, покачивая перед его лицом финкой, – в следующий раз, после того, как отсидишь положенный срок, и выйдешь на волю, не будешь махать ножом…

Ляпа сжался, скургузился, усох…

Подбежал, подпрыгивая, Игнаха и передал нож Ухореза Якову. Тот покрутил его, тщательно протёр и направился к Кузовлёву. Тот лежал на кону со связанными за спиной руками, подтянув к животу колени… Сахля, без лишних разговоров, сунул нож в его правую руку и тут же сжал кисть… Анфим лежал безучастный ко всему, всё ещё переживая позор поражения. По его окровавленному лицу двумя чистыми струйками стекали слёзы обиды. «Хлипкий парень, – подумал Сахля, но ни злобы, ни сочувствия не ворохнулось в его душе.

– Это тебе за изрубленную лодку и украденные сети, – Яков покачал ножом около кончика носа Ухореза, – свидетели есть…

Отойдя от Анфима в сторону, он подозвал мужиков к себе и тихим голосом растолковал:

– Будут вызывать к следователю, говорите, что ссору начал Кузовлёв, помешав Петровану бросить биту. Показывайте, что драка между Петром и Анфимом пустячная, никчемная. Ну, мало ли что бывает между выпившими мужиками. Но в неё ввязались дружки Ухореза и стали избивать Петрована, вытащили ножи… Я, сами знаете, участвовал только в усмирении особо разбушевавшихся…

– Всё так и было, – закивали мужики…

– Ну, а теперь Петруху – на носилки, вон уже ребятишки с санитаркой бегут, и – в больницу…

– А этих – в сельский совет, в каталажку?..

– Туда!..






12


Василий Петрович Высоких в воскресное утро поднялся рано. Прошёл в ванную комнату и по привычке бросил взгляд в зеркало. В нём отразилась голова «редькой вниз», с одутловатым бугристым лицом, обвисшими щеками и маленькими поросячьими глазками. По утру, он себя ненавидел. Часто критически думал о себе в третьем лице: «Да, рылом он не вышел. Но зато по службе ему везёт…». Это его несколько утешало. А днём, видя, как с ним подобострастно здороваются и разговаривают сотрудники и сотрудницы аппарата, приходил в хорошее настроение. В это солнечное погожее утро у него были другие заботы и другие думы. Наступила пора сенокоса, и его беспокоило состоянии подготовки некоторых колхозов к сеноуборочной страде. Решил не терять время и выехать пораньше, по прохладе. Позвонил шофёру Николаю Бешенцеву, с которым был неразлучен вот уже больше десяти лет, и приказал подогнать машину, а сам сел пить чай.

Кольку Бешеного он начал приручать давно, ещё с той поры, когда его перевели на работу и определили там вторым секретарем райкома. Коля был хил, низкоросл… Сухое, испитое лицо его многих наводил на мысль, что парень недоедает… «Мог бы и посимпатичнее выбрать» – говорили при встречах Василию Петровичу многие секретари других райкомов, глядя на совершенно невыразительное лицо водителя. «Сойдёт, – отвечал он смесь, – с лица не воду пить». - А сам думал со злорадством: «Зато меня никто не спутает с подчинённым, а вас-то, бывает, и путают. Ну и смехота!…». К Николаю он привык, как привыкают к старому дому, жене. За эти годы он стал другом семьи, слугой, снабженцем, порученцем по деликатным делам; понимал его с полуслова и ни разу его не подвёл, не подставил. Прикормлен был крепко, надёжно… Жил не хуже, чем он сам, а, учитывая некоторые обстоятельства, может и, лучше… Хорошего подручного выпестовал Василий Петрович. Стоило только подумать, что телята у Андреева хорошие, упитанные, а пчёлы у Латкина берут богатый взяток, и можно было не сомневаться, что вечером, «разгружая» своего «отца родного», он затащит на двор бочонок с мёдом и увесистый кусок грудинки… «Хороший парень Николай, сына бы мне такого! – подумалось Василию Петровичу. – Но не судьба!..». Когда его перевели в восточный Юрминский район первым секретарём райкома, он не бросил Колю на произвол судьбы, а взял его с собой. Построил для него просторный дом на той же улице, где жил сам… «Нет, что ни говори, хороший мужик Николай, послушный!.. Вот и сейчас на новом месте Николай живёт так, что лучше и не бывает: дом у него – полная чаша!.. Побольше бы таких Николаев!..». Каких, Василий Петрович не додумал, так как логика подсказала, что есть и другие, подобные Сахле: неудобные, к которым не знаешь, с которой стороны подступиться.

Мысль о Сахле резанула по сердцу острой болью: это была его незаживающая рана, которую он постоянно «ковырял и расчёсывал», не давая зарасти коросте… «А тот несчастный день!», - Василий Петрович с досады ударил по столу кулаком… «Вася, упало что?», - донёсся из спальни заспанный голос жены. – «Всё нормально, спи…». Воспоминание о пережитом позоре лихорадило, гасило волю, забирало последние силы, не давало спокойно спать. Кошмарные сны наплывали из прошлого под утро. Обстоятельства были разными, а результат один: он срывался и летел в бездонную пропасть, кричал: «А-а-а!». От крика просыпалась жена, дочка… Он вставал с постели, умывался и больше не мог уснуть до рассвета. Сновидения изматывали, истощали… «Вася, тебе надо посоветоваться с врачом», - говорила, зевая, жена и снова мгновенно засыпала. Он с ненавистью смотрел на безмятежно спящую супругу и казнил себя, ругал последними словами за необдуманный шаг, повлёкший к таким роковым для него последствиям. Неизбежно приходила мысль о мести. В воображении он рисовал картины расправы над врагом одну страшнее другой… Фантазии его заходили далеко, но реальная жизнь корректировала воспалённое сознание. Он понимал, что осуществить задуманное и избавиться от причины его страданий будет трудно, ох как трудно!.. Поэтому он с большим интересом выслушал рассказ Николая о его школьном друге Вите Филиппке, который недавно вышел из тюрьмы и хотел бы приобщиться к труду. «С Сахлёй сидел, стычки у них были, ненавидит его, – уточнил шофёр, – в автороту бы Виктора определить…». – «Надёжный мужик, говоришь?». – «Верный, я его хорошо знаю…».

И сегодня не сенокосные дела погнали его в дорогу, а мысли о Сахле. Решил ещё раз поговорить с Латкиным, прощупать его, может, что подскажет…

В село Архангельское приехали после обеда. Латкина в конторе не оказалось. Одноногий бухгалтер Кузьма Лепнёв, зевая и потирая недельную щетину, буркнул:

– Дома он, только что ушёл…

– А ты что такой мрачный?

– А чё тут весёлого? Народ гулят, а я над отчётом сижу…

– Потом наверстаешь, – усмехнулся Высоких.

– Будь спокоен, наверстаю – чертям тошно станет, – без всякого намёка на юмор заверил бухгалтер…

Иван сидел за столом, обедал: хлебал деревянной кленовой ложкой запашистый наваристый мясной суп. Рядом стояла пузатая бутылка водки и гранёный стакан.

– О, какие люди! – хозяин встал из-за стола и вышел навстречу гостям, – прошу к нашему шалашу хлебать лапшу.

Высоких глянул на бутылку с кислой миной и молча кивнул шофёру на дверь. Тот мигом приволок объёмистую сумку со съестными припасами, поставил на стол бутылку пятизвёздочного армянского коньяка, выложил «каральку» копчёной колбасы, солидный кусок сыра, банку со шпротами, свежие огурцы… Огурцы, колбасу, сыр мелко порезал и разложил по тарелкам, принесённые хозяином, открыл бутылку коньяка и банку со шпротами.

– Садись, – указал Высоких Николаю на свободный стул.

– Погодите-ка, а хлеба-то маловато, – Латкин зашёл в куть и вышел оттуда с пышным караваем, явно рассчитывая на похвалу гостей.

– Хлеб да вода всему голова.

Но Высоких сидел задумавшись, поколачивая ложкой о край тарелки с жирной наваристой лапшой, а Николай, давно усвоив неписаное правило «Не спрашивают, так и не сплясывай», молчал.

– О чём думы, Василий Петрович? – хозяин, приставив калач к груди, отрезал от него пару крупных ломтей и участливо посмотрел на секретаря.

– Перец у тебя есть?

– Был, да весь вышел, – извинительно улыбнулся Иван.

– Эх ты, хозяин! – укорил председателя Высоких. – Смотри, сенокос провалишь – три шкуры спущу…

Справимся, не беспокойся, Василий Петрович, – хозяин разлил коньяк по стаканам. – Давайте–ко, лучше выпьем…

– Питва – не битва, – Высоких одним махом опрокинул гранёный стакан, – усёк? Я это к тому, что лето и осень по прогнозу будут дождливыми…

– Да когда они у нас не дождливые–то! – вскинулся Иван. – Когда косят, то дождик не просят, он сам идёт. Всегда управлялись: чёрно сено – не бессенница…

– Разговорился! Языком – то молоть научился, а по весне кто коров на верёвки подвешивал?.. Забыл?.. Хозяин хренов!.. Вот сброшу тебя с председателей да поставлю Сахлю!.. Выполнили моё указание? – взорвался Высоких.

– Я-то выполню, Василий Петрович, – голос председателя стелился скошенной травой, да до меня очередь не дошла. Робит он там, где и робил. Давай-ко лучше выпьем, ведь ты у меня в гостях…

– Выпивать да матюгаться – ты лихой, об этом наслышан, – смягчился секретарь. – Знаешь ведь, наверное, что чарка вина не прибавит ума, а нужно о серьёзном деле поговорить. Расскажи-ка о Сахле, что знаешь…

– О Якове Васильевиче, так его у нас в селе кличут, могу кое-чё поведать… Человек он мастеровой. Вы видели, как он дом да подворье обустроил? Видели. Так о чём говорить!.. Эх, нам бы бригадира по строительству такого!..

– Откуда он этого набрался? – нахмурился Высоких.

– Сказывают, что в тюрьме в особой бригаде робил, обкомовские дачи отделывал, а потом и здание обкома. Ворота там, с тыльной стороны, видели?.. Он ковал!.. А может, не он, – увидев, как заиграл желваками Василий Петрович, отступил председатель, – может, кто другой. Так говорят…

– Ещё что знаешь?

– Бают, что сам Косов его работу отметил, набор инструментов ему всяких подарил, – заметив, что секретарь нахмурился, Лыткин вильнул. – А может, загибают: приврать-то всё можно. Сказывают, что приказал он выпустить его пораньше. И отсидел-то, говорят, всего три года, а два-то уж вольным робил.

Василий Петрович побагровел, откинулся на спинку стула и махнул рукой Николаю. Тот быстро вытащил из кармана металлический цилиндрик, отвинтил крышку и высыпал таблетки на ладонь. Высоких взял один кругляш и сунул под язык. Какое-то время сидел, прикрыв глаза, как бы прислушиваясь к себе. «Не подох бы, – испугался Иван, – а то ишо статью припаяют. Ну его на хрен с его разговорами…». Тем временем секретаря, видать, отпустило. Он задвигался на стуле и, передёрнув плечами, буркнул:

– Говори дальше…

– Да вроде я всё сказал …

– Говори! – в голосе секретаря послышались угрожающие нотки.

– Народ его уважает. Мужики постоянно к нему за советом ходят. Видели, как село наше похорошело? Его работа. Улицы прибрали, крапиву да коноплю на межах перекопали, корни выбили, прясла выправили, палисады загородили, сирень, рябину посадили…

– Говори по делу – не хвались…

– А новостроек-то сколь!.. В уважение вошел: где какая свадьба, именины, крестины – все его приглашают…

– Ты, что к ордену его представляешь? Говори, за что его можно зацепить, в чём его слабость…–

Иван задумался… «Слабости-то в нём нет, а здоровья много, он и сёдни бы тебя в Хмелёвку забросил… Мстительный какой!.. Надо его поостеречься…».

– Недруги у него есть?

– А, у кого их нет Василий Петрович? – председатель преданно глянул на секретаря.

– Вот об них и говори.

– Супротивников у него два: Матвей Харченко да Анфим Кузовлёв. Высоких бросил на шофера беглый взгляд. Тот, моргнул глазами,

давая понять, что внимательно слушает.

– Харченко я знаю. Что их разделило?

– Да баба Матвея. Говорят, что любовь крутила с Сахлёй, – Латкин выдержал заинтересованный взгляд первого секретаря и добавил: – Давно уж это было, а, видать, забыть не может…

– А второй?..

– Работает у меня в колхозе на разных работах – забулдыга… Верхушку держит в селе: всю шантропу к себе притянул. Ни один праздник, ни одна гулянка без драки не обходится…

– А с этим, что Сахля не поделил?

– Да тоже из-за бабы. Фельдшерицы. Анфимко к ней клинья бил, а Сахля её перехватил. Вот теперь у них пря и идёт. Слышал я краем уха, что Харченко с Анфимком вроде бы сговорились против Сахли…

– Откуда знаешь? – глаза Высоких ожили, полыхнули огнём.

– Разведка донесла, без этого нельзя…

– Молодец, хвалю!

Польщённый Иван угодливо улыбнулся.

– Сегодняшний вечер многое покажет…

– Что-то конкретно знаешь?

– Да так, ничё определённо сказать не могу, но чувствуется, что сёдни без драки соперники не обойдутся…

– Спасибо за угощение, мы поехали, надо ещё в два хозяйства успеть. Да смотри, если что – звони…

Проезжая мимо дома Пахомова, Высоких, повернувшись к Николаю, со злобой в голосе сказал:

– Куркуль новый объявился в районе, калёным железом его выжечь надо, чтобы другим неповадно было. Видишь, живёт получше меня и тебя. Ещё Ленин о таких куркулях говорил, что они, ежеминутно, ежечасно, порождают мелкобуржуазные отношения, понял, Николай?

– Как не понять, Василий Петрович!..






13


Яков напоил лошадей, прибрался в конюшнях, деннике, растащил траву по кормушкам и только собрался уходить домой, как во двор сельпо ворвалась растрёпанная, раскрасневшаяся Шурочка. Вбежала и в нерешительности остановилась, разглядывая его. Потом заговорила быстро, как будто боялась, что её остановят, не дадут высказаться:

– Славу Богу, ты цел и невредим! В огороде была, полола. Слышу: идут по проулку бабы и говорят о драке, раненом Николае, о тебе. Я к ним с расспросами. Всё побросала и сюда…

Грудь Шурочки резко вздымалась и опускалась, тонкие ноздри прямого носа трепетали, бутоном алого мака манили, звали к себе её подвижные губы. Сахля залюбовался ею, и невольно сделал шаг вперёд. Шурочка бросилась к нему, обвила его шею руками и плача залепетала:

– Любимый мой, ненаглядный! Жаль моя, исстрадалась по тебе, извелась. Не могу без тебя… Сон мой сладкий… Радость моя. Люблю, люблю тебя!..

Шурочка застонала, пригнула его голову, как будто собиралась сказать что-то на ухо, и вдруг, откинувшись, начала страстно целовать его… Сахля отвел её руки, отстранился.

– Шура, опомнись, мы с тобой посреди двора!

– Пойдём, голубь мой, поднимемся на сеновал. Я полюблю тебя, полюблю так, как никогда не любила! – она жалась, плотнилась к Сахле, подталкивая его всё сильнее в сторону конюшни.

Любостай-греховод словами Шурочки, её поцелуями подбрасывал в костёр желания всё новые и новые охапки хвороста. Яков весь пылал, могучее тело раскалилось, налилось горячей кровью… «Ну, иди, иди выплесни раскалённую плоть на костер любви, – нашёптывал любоверт. – Отдай ей то, что каждой женщине принадлежит по праву: свою мужскую силу, свой порох – зажги его, взорви внутри этого неукротимого сосуда страсти. Освободи его яркую светлую душу, опутанную тенётами обыденности, для вольного полёта к синему небу и тихим мерцающим звёздам…».

А светлый ангел, стерегущий его бессмертную душу, навевал другие, остужающие, приводящие в чувство мысли: «Не забывай заветов, оставленных тебе самим Господом, который указал на путь спасения. Не прелюбодействуй, не пожелай того, что тебе не принадлежит, не соверши предательства по отношению к своим близким: жене, сыну, матери. Не забывай своих зароков и клятв…».

– Милый, огненный мой, осчастливь меня!.. Я раба твоя! Я жена твоя по любви! О, я сгораю! Желания мои безмерны! Я сожгу, испепелю тебя!..». – «О, Господи, почему мысли твои, которые ты мне внушаешь так блеклы и бледны, а слова и дела врага твоего так зримы, свежи и ярки?..».

Яков, застонав, сорвал руки Шурочки со своей шеи и медленно, растягивая слова, сказал:

– Э-то не-воз-мож-но!..

Шурочка опамятовалась, глаза её мгновенно наполнились влагой, зрачки расширились, и слёзы ручьями потекли по её пылающим щекам. Она прикрыла лицо руками, повернулась и выскочила из ограды. Ворота жалостливо скрипнули ей вслед…

Шура шагала, не видя дороги, домов, людей. Рухнули все её мечты, надежды… Мысли её беспорядочно метались: «Для чего жить?.. А ведь жила, пока не разбередила чуть затянувшуюся сердечную рану. Нет, надо жить, детей на ноги ставить. От Матвея уйду, а куда? Нет, надо успокоиться, уравновесить пошатнувшуюся, заколебавшуюся душонку, всё обдумать. Уеду на север, к сестре – в Советский леспромхоз. Нет, я ещё поборюсь!.. Я ещё повоюю за тебя, сокол мой ясный!.. Ты ещё будешь моим: не уступлю тебя никому!..». Она почти бредила, разговаривая сама с собой…

– Ты чё это, девонька, бежишь, не видя света?

– Кто это? – голос знакомый. – Тётонька Аглая?

– Я, я, сердешная, на-ко платок, утрись да опомнись. Нечё народ-то смешить!…

– Отцвели, тётонька, цветочки – ягодки созрели. Вот их поедаю… Горькие ягодки-то, ой горькие!

– Ну, ладно, не блажи. Пойдём, провожу тебя до дома, по дороге и поговорим…

Яков, оставшись один, долго бродил по двору, унимая волнение. Взбудораженный организм протестовал против совершённого над ним насилия… «Странно, – думал Сахля, – разум, душа полны мыслями о возвышенных желаниях, а бренному телу подавай плотские утехи. Ну, а если ума-то немного и душа глуха, что остается человеку? Не уподобляется ли он при этом жеребцу Булану? Нет, прости, Булан, что я опустил тебя так низко. Ты выше иных представителей рода человеческого, так как способен на ласку, на благодарность…

А взять того же Кузовлёва с компанией: изнасиловал вольную бабёнку Анфису Тоболкину и вместо благодарности засунул ей в грешное место огурец… Мерзавец!… Подлец! Никакого уважения к человеку, к личности!.. Как хорошо, что я устоял, что сдержал данное самому себе слово, что совесть моя чиста перед Маняшей, детьми … Прежде чем пойти домой, Яков завернул в больницу. Около раненного Петрована хлопотала Маняша. Впритык к кровати, на табуретке, сидела жена Петрухи, держа его правую руку в своих больших, загорелых, жилистых руках. Пётр, бледный, с испариной на лбу, хорохорился:

– Сёдни переночую, а завтра домой уйду, любо-дорого…

– Лежи уж! Пойдёт он! Ты посмотри, на кого похож: на лице – ни кровинки, один нос горбатый остался да усы. А и нос-то усох – осталась половина… Комуха колотит, а он собрался домой! – Агриппина нежно гладила руку Петрована, успокаивала:

– Лежи, пока – лежится, набегаешься ишо… Марья Николаевна, да увезите вы его в районную больницу!

Яков порадовался за товарища, за его ладную, похожую обликом на Богородицу, жену, за мир и покой в их доме…

– Ну, Марья Николаевна!.. – не отступала Агриппина.

– Агриппина Егоровна, я ведь вам сказала, что опасности нет, рана сквозная, жизненно важные органы не задеты. Петру нужен покой и хорошее питание, а всё остальное сделает Иван Петрович, он не хуже любого врача.

– Ну, накормить-то мы его, накормим, – Агриппина погладила мужа по тёмным вьющимся волосам…

Яков, улучив момент, попридержал жену за рукав:

– Домой скоро?

– Через час, не раньше, – Маняша внимательно посмотрела на мужа. – С тобой всё в порядке?

– Нормально. Домой пойду, помогу матери управиться. Зайду к Чирятьеву, поговорю насчёт покоса. Ты как, сможешь поехать?

– Надо спросить у Ивана Петровича. Если отпустит – поеду.

– Узнай, Яков подтолкнул жену к кабинету врача.

Через минуту Маняша вышла из кабинета доктора, улыбнулась:

– Поеду…

– Порядок!

– Ну, Петрован, выздоравливай, да не хулигань тут, – Яков прикоснулся к руке приятеля, которую, не выпуская, держала Агриппина.

Петрован улыбнулся.

– У меня он тут не разгуляется: я не Кузовлёв, быстро ему рога обломаю, – засмеялась Агриппина.



За вечерним чаем семья, собравшись за столом, вела разговор о предстоящем сенокосе. Евдокия Нестеровна пытала сына:

– Травы-то ноне какие?

– На еленях, на гривах редковаты и низковаты, – в тон и говор матери отвечал сын, попивая знатный чаёк.

– Я спрашиваю о наших покосах.

– И у нас так же, – односложно, не вдаваясь в подробности, отвечал Яков. – У Круглого болота два укоса возьмем, а на Кривой гриве

– меньше против прошлого года. Жара стоит. Начнём с поймы, пусть на гриве трава подрастёт.

– Наберём сена-то?

– Мама, да не беспокойся ты: всё будет как надо.

Евдокия Нестеровна опечаленная, заговорила о своём, наболевшем:

– Сны я последнее время плохие вижу. Анастасия, сестра моя покойная, – Евдокия перекрестилась, – во снах-то мне стала являться: всё манит меня, зовёт к себе. В прошлую ночь так и ушла за ней.

Евдокия пригорюнилась.

– Если что, – голос её дрогнул, – живите без меня в любви и согласии, не ссорьтесь.

– Мама, не надо об этом! – у Якова защемило сердце: тревожные предчувствия матери, наложились на его печальные думы. – Ничего с тобой не случится: ты ещё молода, здорова, любая работа горит у тебя в руках. Жить тебе да жить, а ты раскаркалась…

– Эх, сынок, твои бы речи да Богу встречи, – Евдокия печально вздохнула. – Душа не за горами, а смерть за плечами… Человек не властен изменить свою судьбу. Знала бы, где упасть, соломку бы подстелила. Нет, сынок, никто не знает когда наступит смертный час

– Ну, пошло – поехало! – Яков решительно встал из-за стола. – Спать пошёл, завтра надо подняться пораньше.

Марию разговор свекрови с сыном встревожил не на шутку. После ухода мужа она подошла к Евдокии и, обняв её за правое плечо, прислонила свою голову к её голове. Так сидели они долго, боясь разрушить возникшее единение мыслей и чувств. Как-то само-собой получилось, что, не сговариваясь, они тихо враз запели: «То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит…».

Допев песню, Евдокия, расчувствовалась и расцеловала сноху, сказав:

– Славная ты, Маняша, баба, душевная… Хорошо с тобой: по жизни ты ненадоедлива, незаметна, а как беда, горе какое, ты – рядом. Я это уже давно приметила, – свекровь погладила сноху по льняным волосам и поцеловала в сухую горячую щёку. – Пойдём-ко и мы угнезживаться…






14


В понедельник, рано утром, Анна Филипповна, тяжёлая, угловатая женщина, работавшая в школе уборщицей, будила сына:

– Витя, вставай, поднимайся: сёдни первый день на работу, надо бы пораньше…

Филиппок мычал, перекладывал голову с одной щеки на другую.

Анна не отступала:

– Витя, не подводи людей-то. Ты же вчера говорил, что сам Высоких за тебя поручился. Вставай! – Анна потрясла сына за плечо: ощущение было таким, как будто она притронулась к неподъемной колоде.

– Да пошёл он!.. И ты вместе с ним!..

Филиппок перевернулся на спину и застонал, скрежетнув зубами: свинцовая тяжесть теснила, сжимала, уплотняя до размеров куриного яйца его пропитанный денатуратом и чефиром мозг…

Анна уже стала забывать облик сына. Его возвращения из тюрьмы ждала со страхом. И, вот, он пришёл… «Совсем чужой человек. Пьёт каждый день: всю заначку, которую берегла на чёрный день, вынюхал, выискал и пропил».

Анна вглядывалась в лицо сына: «Нет, не мой!.. У моего-то сыночка вроде и лобик был пошире, и нос картошечкой. А у этого – смотреть страшно: не нос, а месиво, да ишо и сворочен на левую сторону. Нет, на правую…». Анна смешалась, пытаясь установить истину: «От меня, значит – налево, а от него – направо. И лицо-то всё изувечено – живого места нет».

– Чё уставилась? – маленькие серые глаза, глубоко упрятанные под выступающие надбровные дуги, прожгли её насквозь. – За погляд-то деньги надо платить – гони четвертную!.. А то!.. – сын не договорил и угрожающе надвинулся на Анну… Она, не говоря ни слова, выскочила из горницы в избу и дала волю слезам.

Витя, поднявшись с кровати, расправил широкие плечи и поиграл мускулами – наколки на груди, плечах и руках ожили, задвигались. Он встал и, стараясь не удариться головой об матицу, сделал несколько резких движений руками – боль в голове усилилась. Тогда он прошёл в избу и долго гремел пустыми бутылками.

– Чёрт, ни капли!.. Где у тебя бражка? – грозно рыкнул он на мать.

– Да кака! Нету бражки – всю давно вылакал! – Анна зашлась плачем, ей стало трудно дышать. Ухватившись правой рукой за сердце, она, пошатываясь, вышла на улицу.

Филиппок подошел к столу и, взяв в руки стакан, долго рассматривал на свет вставную челюсть из белого металла. Потом с омерзением сунул её в рот… «Ну, Сахля, я тебя достану!.. Это я тебе говорю, Витька Филиппок!..

Так и не дождавшись матери, он с матерками, хлопнув дверью, вышел из отчего дома…

Контрольный механик автороты Николай Погодин, коренастый мужик средних лет, утирая кровь, хлеставшую из разбитого носа, пронёсся через приемную мимо напуганной секретарши и ворвался к начальнику.

– Павел Степанович, это ты кого посадил на новый ЗИС-355? Этого каторжника, этого дебила Филиппка!.. Да он левую руку не отличает от правой! Ты думаешь, его, почему Филиппком-то прозвали? Он в школе не мог осилить счёт до ста!..

Начальник выскочил из-за стола и, сверкая плешью, вмиг покрывшейся бисеринками пота, подбежал к Погодину, подхватил под руку и, усаживая на стул, стал совать ему носовой платок…

– Да пошел ты!.. Лысину свою вытри!

Начальник звучно хлюпнул широким утиным носом, чмокнул толстыми, вечно жирными губами и промямлил:

– Я, Николай Карпович, человек подневольный, у меня партбилет в кармане. Там сказали, – он многозначительно поднял палец вверх, – устроить этого молодца на работу шофером... А что я сделаю?

– Э-эх! – Погодин махнул рукой и выскочил из кабинета.

Уж из приемной до начальника донеслось:

– Ещё пожалеешь, что характера не проявил!.. Вместе с ним в тюрьму загремишь!..».






15


Яков проснулся рано, вместе с багряным, омытым росами солнцем. Полюбовался сыном, спящим в обнимку с рожком, вольно раскинувшейся в постели женой, тихим малиновым утром, послушал радостную песенку варакушки … Настроение, подпорченное событиями вчерашнего дня, стало улучшаться. Управляясь со скотом, он мурлыкал про себя любимую мелодию: «Милая моя, взял бы я тебя, но там, в стране далёкой, есть у меня жена…». Поднимала душевный настрой и мысль о предстоящей сенокосной страде…

Сенокос он ждал с нетерпением: было где размахнуться его широкой натуре, почувствовать свою силу, пройтись саженными прокосами, оставляя за собой валы свежескошенной травы. Последние три года ездили на покос всей семьёй. Он выкашивал большие, просторные поляны, мать обкашивала кусты, а Маняша вместе с Колюшей кашеварили на стану и бултыхались в недалекой Хмелёвке. Для него, для женщин, а особенно для Колюши это был праздник. Траву он валил до полудня, пока коса полоскалась в росе, таившейся в густом подросте. После обеда, отдохнув в просторном, продуваемом свежим ветерком шалаше, купались, ловили силками зеленоватых, светлобрюхих щук, длинными шестами ворошили подвялившуюся траву. После полдника снова отдыхали. Вечером, когда падала роса, он шёл косить и работал до полуночи. Эта была его пора, пора слияния со всем сущим, что его окружало. Он вбирал в себя вечерние, далеко разносящиеся звуки: вжиканье косы, натужный скрип коростеля, заботливый голос перепела, напоминающего о сне и покое, весёлый смех сына, протяжное, складное пение матери и жены у ночного костра. Это были самые счастливые мгновения его жизни. Он останавливался, вслушивался в родной напев, и слёзы сами собой вскипали на его глазах, «Как прекрасна земля, как счастливо мог бы жить на ней чело- век!..». Он лопатил литовку и снова размашистыми движениями плотнил траву в высокие, ровные валки. Шел, помахивая косой, навстречу поднимающейся все выше и выше луне…

Воспоминания о сенокосе настроили Якова на лирический лад. В конце управы, зайдя в дом, он взял со стола небольшой кусочек творога и покормил с руки ласточек.

Мать толклась у печки, пекла блины. Он поднялся на второй этаж и вошёл в спальную комнату. Маняша спала, лёжа на правом боку. Её чувственные, припухшие со сна губы были чуть приоткрыты, и из уголка рта на подушку вытекла капля слюны. Яшка поцеловал её в щёку и нежно пропел: «Сладко спишь ты, Мариана…». Маняша повернулась на спину и непонимающе уставилась в потолок мансарды. Увидев мужа, улыбнулась и вытянула вверх руки, призывая его в свои объятья. Яков наклонился, она обняла его за шею, поцеловала губами за ухом, шепнула: «Сон страшный видела… Нехороший. Разлучили нас с тобой…».

– Опять ты за вчерашнее! Не каркай! – он поднялся, освобождаясь от объятий жены. – Ты посмотри, утро-то какое – петь хочется. Вставай, помоги матери собраться, а я на работу побегу.

В сельпо заспанный сторож открыл ему ворота хозяйственного двора.

– Рановато ты сёдни, – вместо приветствия, зевая, проговорил он.

– Да на покос собрался: сборы дело долгое. Надо пораньше управиться.

Выпустив жеребца на водопой, Яков насыпал ему в кормушку овса, прибрался. Поднялся на сеновал, сбросил два навильника травы и отнес её в денник. Загнав Булана в конюшню, выпустил на водопой Африкана и Серуху. Пока лошади пили, он выкатил из-под навеса телегу, смазал оси смолой, проверил прочность тяжей и принёс из хозяйственного сарая сбрую. Отловив воронка, он запряг его в телегу и, закрыв Серуху в денник, выехал с ограды на улицу. Подъехав к своему дому и привязав Африкана к воротному кольцу, зашел в ограду Бегунка. Игнатий прибирался в стайке, шумел на визжавших поросят:

– Холеры, да сколько вас можно кормить! С потрохами сожрёте, окаянные!.. Хотел на вечер оставить: нате, подавитесь вы этой болтушкой!

Яков улыбнулся: теория Бегунка о строгом режиме кормления поросят рушилась на глазах. Он заглянул в свиное жилище:

– Игнатий Степанович, выйди на минутку.

– О, Яков Васильевич, приветствую тебя! – Игнатий спрятал руки за спину. – Только руки подать не могу, грязная она у меня.

– Давай без рукопожатий, – Сахля улыбнулся, – сам знаешь: соседи ближе родственников.

– В этом я с тобой согласен…

– Я что к тебе зашёл... Присмотри тут за сельповскими лошадьми: работы немного – всего две лошади, поездок никаких. Я с Чирятьевым договорился.

– Яков Васильевич, какой разговор – всё сделаю, как ты сказал. А надолго уезжаешь?

– Три ночи будем на покосе. Смечем сено и вернёмся… Да за домом присмотри, – Яков извинительно улыбнулся.

– Как только уедете, я сразу своего Волкодава в твою ограду запущу… – А со скотом-то как?

– Агриппина всё урефетит. Ну ладно, до скорого свидания.

– Не беспокойся, всё будет хорошо. Я к вечеру мужиков приглашу, посидим с ними покалякаем, понаблюдаем. По собаке видно будет: если цела к вечеру останется, то и ночью опасаться нечего. Через живого Жулика они не пройдут. Поезжайте с богом…

Яков уложил в повозку инструменты: две разборные литовки, отбой, отбойный молоток, топор, двое граблей, по паре полустожек и стоговых вил. Длинномерный инвентарь закрепил, притянув веревками, по центру телеги. К стоговым вилам привязал красную тряпку.

– А это еще зачем? – удивилась Мария.

– По тракту поедем, вдруг слепошарый шофёр попадётся, – улыбнулся Яков. – Что это вы узлов так много притащили?

– Всё надо, ничего лишнего нет, а приедем к месту, так и выяснится, что чё-то нужное не довезли, – разъяснила мать. – В больших увязках подушки, матрац, одеяло, а в малых – посуда, продукты. Чё смотришь? Бросай узлы да еду в задок телеги, а сами усядемся в передок.

– Тогда, мама, вы с Колюшей садитесь справа, а мы с Маняшей – с противоположной стороны, спиной к вам. Уселись? Яков тронул Африкана вожжой, чмокнул губами. Мерин без всякой натуги двинулся и затрусил вдоль улицы по направлению к тракту. Евдокия перекрестила дом и подворье, оставшиеся без хозяев. Редкие прохожие махали руками, голосили: «С покосом вас!… С новьём!..». Мария и Евдокия тоже кричали в ответ подходящие к случаю слова: «И вы за нами!.. Травы-то состарятся!..». Колюша всем махал маленькой ручонкой.

Выехали на тракт и повернули в сторону ремонтных цехов машиннотракторной станции. Яков отвлёкся, обратив внимание на скопление машин у притрактовой столовой. Среди них разглядел легковушку директора МТС. Ужасный крик Маши потряс его. Он оглянулся. Сзади на огромной скорости нёсся автомобиль. «Почему не сигналит?» – молнией сверкнула мысль…

После скандала и драки с контрольным механиком, возбуждённый, злой Филиппок гнал машину, не разбирая кочек и ухабов. Его колотила нервная дрожь. Выезжая из посёлка на тракт, он врезался в стаю гусей. Задавил зазевавшуюся нерасторопную дворовую собачонку. В его воспаленной голове билась одна мысль: «Ну, гады, я вам покажу!.. Я вас заставлю свободу любить!.. Вы еще плохо знаете Филиппка!..». Кого он имел в виду, не осознавал и сам. Он был зол на весь мир: на мать, не доставшую денег на опохмелку, на соседа, зажавшего рубли, на механика, вздумавшего не выпустить его за ворота автороты, на секретаря райкома, затолкнувшего его в эту машину. Его тошнило. Свинцовый шар, раскатываясь в голове, давил в стенки черепа всё сильнее… Подводу он разглядел ещё тогда, когда она только выехала на тракт. Что-то неуловимо знакомое мелькнуло в движениях и посад- ке правившего лошадью человека. «Сахля!» – мелькнула мысль. Уверенность его окрепла, когда он подъехал ближе: «Сахля!..». А когда мужик обернулся, все сомнения отпали… «Получай, гад!..». Машина врезалась в задок повозки. Полетели в сторону колёса, узлы. В один миг разбитая телега оказалась под колёсами машины. Упал Африкан, проткнутый черенком стоговых вил. Автомобиль протащил его по глиняной дороге с десяток метров и остановился.

Филиппок пришёл в себя. Головные боли усилились. Он на ватных ногах вывалился из кабины, опустился на подножку, согнулся и обхватил голову руками. Он слышал, как из пробитого радиатора стекает вода, слышал топот, голоса людей, бегущих от столовой…

– Ах ты, гад, смотри, что ты натворил! – чьи-то сильные руки тряхнули его за плечи. Голова Филиппка мотнулась, и он увидел перед собой грубое, продолговатое лицо, стриженные «под ежа» волосы и мощные плечи незнакомого мужика в полувоенном френче. – Да ты с глубокого похмелья!

Мужик врезал ему в челюсть, и мир для Филиппка, многократно перевернувшись, исчез…

Директор машиннотракторной станции Александр Пешенцев,

«поговорив» с убийцей, отправил своего водителя за врачом, а сам стал наводить порядок на месте трагедии.

– Отойдите подальше, не затаптывайте следы! – строго прикрикнул он на прибывающую публику. – Петр, Николай, Иван, последите за этим, – приказал он знакомым мужикам.

Увидев бухгалтера машиннотракторной мастерской Лидию Турнову, он подозвал её к себе.

– Помоги мне, надо, может, кто жив?.. Пощупай пульс у Евдокии да сердце послушай, а я займусь Марией.

Он встал на колени, согнулся и припал ухом к неестественно выгнутому телу Марии. Сердце её не билось. Поднявшись, он вопросительно посмотрел на Лидию. Та помотала головой, безнадежно махнув рукой.

– Прикрой их одеялами, а я Якова осмотрю.

Яков лежал на спине, свободно раскинув руки, как будто прилёг отдохнуть после молодецкой работы. Пешенцев склонился над ним и долго слушал, прикладывая к его груди то одно, то другое ухо.

– Сердце вроде бьётся, – сказал он вставая.

– Живой! Живой! – пронёсся говорок по печальной, молчаливой толпе.

В это время за кюветом, в зарослях лебеды и полыни, заплакал ребенок. Пешенцев метнулся туда, в прыжке преодолев неглубокий ров. Раздвинув ветки, отдающие дурманом конопли, он увидел живого и невредимого Колюшу. Его глаза, наполненные слезами, с недоумением и страхом смотрели на него. Он поднял мальчика на руки и махнул рукой Турновой. Толпа качнулась в их сторону… Пешенцев, прижав ребёнка к груди, пошёл в сторону дороги, ведущей в село. Отдав си- роту подбежавшей Лидии, сказал:

– Успокой его, как можешь, а потом отведи в детский сад. Да иди не дорогой, а тропинкой, подальше от людей. Побудь с ним там…

В скорбной толпе шли тихие разговоры.

Толпа, разбившись на небольшие группы, слушала торопливые, сбивчивые рассказы очевидцев трагедии… Всеобщее оживление вызвало чудесное спасение ребёнка. Люди дивились, высказывали до- гадки:

– И как он там оказался?

– Видно, на коленях у бабушки сидел, и та его отбросила.

– А, может, от удара выбросило.

– Чё тут гадать, главное, что живой.

– Вон вроде милицейская машина идет…

– Она…

– Как они быстро так?

– Да это они, наверное, по вчерашней драке едут…

– Точно, с Ухорезом, Ляпой да Трохой разбираться…

Шура Харченко ставила в протопленную русскую печь кринки с молоком вчерашнего удоя, когда кто-то резко забарабанил в окно. По тревожным глазам, широко раскрытому в тёмном провале рту Аглаи, поняла, что случилось что-то ужасное…

– Михаил погиб: лошадь его забила! – донеслось до неё.

Шура с ухватом в руках, не видя ступенек, выскочила на улицу. Мимо неё, тревожно перекликаясь, бежали люди. Она уловила часто повторяющиеся слова: «Сахля, Сахля…».

Выбежав на дорогу, поймала за руку бегущую Агриппину, прокри- чала:

– Что случилось?

– Там, Яков с семьёй! – Агриппина, перевела дыханье, махнула рукой в сторону тракта. – Машиной! Всех насмерть!.. Мимо них, тревожно сигналя, пронеслась машина директора МТС…

Взгляд Шурочки Харченко ещё на пути к толпе выхватил грузовую машину и мужиков, которые через задний открытый борт машины поднимали на носилках грузное, тяжёлое тело в кузов… Она слышала слова команды Пешенцева:

– Осторожно!.. Фёдор, матрас, подушки – сюда, быстро! Сердце подсказало ей, что это Яша… «Живой!..».

Она видела, как над головой людей проплыла подушка, взлетел вверх матрац…

– Надо, чтобы кто-то поехал с ним, одного его в кузове оставлять нельзя, – крикнул Пешенцев…

Шура, расталкивая людей, прорвалась к машине, безголосо крикнула:

– Я поеду! – и стала взбираться на машину.

– Да, помогите ей! – крикнул директор.

Борт закрыли, и машина понеслась в райцентр….