268
User








Максим Осколков 





ЛИХОЛЕТЬЕ



_Повести_и_повествования_








«Грешная любовь»












ГРЕШНАЯ ЛЮБОВЬ


Это старая, но вечно новая история.

    Генрих Гейне

Разлука ослабляет лёгкое увлечение, но усиливает большую страсть, по- добно тому, как ветер гасит свечу, но раздувает пожар.

    Франсуа де Ларошфуко






1


– Васька, айда к клубу! Тамо Сахля гулят!

– Чичас, бегу!

– Эй, Нюра, слышала: Яшка загулял!

– Нет, ни сном, ни духом!.. Куролесит?

– Дым столбом!.. Догоняй!..

На угористом, поросшем травой-муравой бережке расположилась компания мужиков: отмечают третий Спас. Выпивают, бухтят, гогочут. Мимо вприпрыжку мчится Игнатий Хабаров, по-уличному Бегунок.

– Бегунок, ты куда, не субботу ли догоняшь?

– К клубу… Тамо, говорят, мой сосед концерт даёт, – не оборачиваясь, кричит Игнаха.

– Не врёшь?..

– Не обманыват. Торопится шибко. Даже стаканчик не остановился опрокинуть…

– Ну, хватит лясы точить!.. Пошли, поглядим любо-дорого, – поднялся скорый на решения комбайнер Петруха Тоболкин.

– А водку-то? Может, допьём?

– Суйте в карманы. Любо-дорого опосля досидим, – распорядился Петруха.

У клуба, на рёлке Сахля, силушкой своей молодецкой похвалялся:

– А ну, тащи лом!

И тут же расторопный паренёк услужливо сунул в его огромные ручищи заранее приготовленный, ладно окованный, в женскую завить ломище.

Яшка, картинно выпятив широкую грудину, вскинул лом на бугристые плечи, положил на него руки и без видимых усилий согнул в дугу.

– Лом-то, паря, вроде мой! – спохватился Бегунок. – Яша, а как же теперь-то?.. Пропал инструмент!.. Ты уж, паря, поправь его маленько…

– Не мельтеши!

Сахля наклонился к Бегунку, схватил его за полы пиджака, играючи взметнул вверх и, перекидывая с руки на руку, закрутил каруселью. Бегунок заверещал. Полетели в разные стороны засаленная фуражка и латаные-перелатанные черки-опорки.

– Эх, Яша, любо-дорого! – орал на всю площадь Петруха. – Знай наших, забывай чужих!.. Любо!..

Подвыпившая компания дружно галдела, поддерживая своего вожака. Бабы повизгивали от страха и восторга… Ребятишки, окружив Сахлю, прыгали, гримасничали, в разнобой кричали: «Тяж порви!..».

«Быка через прясло пересади!..». «Мельничный жернов подними!..». Потешив народ, Яшка осторожно поставил страдальца на землю, подобрал Игнахину фуражку и направился в сторону реки к ближнему амбару.

Толпа качнулась и двинулась следом. Молодые мужские голоса задорили Сахлю: «Забрось её на амбар!..». – «Съешь её, Яша!..».

– Яков, не надо – не слушай их! – стонал Бегунок.

– Тихо! – Сахля угрожающе поднял руку с зажатой кепчонкой. Толпа остановилась и замолкла. Он подошел к углу амбара, основанием ладони левой руки уперся в звено над головой, поднатужился и… в образовавшуюся щель засунул фуражку.

Толпа ахнула. Бегунок кружил около Сахли, беспомощно озирался на онемевших земляков, пищал:

– Яша, Яша, ты уж ослобони кемелёк-то. Я без него не могу. У меня голова простужена.

Сахля, участливо положив руку на плечо соседа, утешил:

– Никуда не денется твоя наплешница. Беги в лавку за бутылкой.

Да быстро: одна нога здесь, другая – там!

Бегунок, опустив голову, поплелся в сторону магазина, а Яшка продолжал кураж: гнул подковы, вдавливал стропильные гвозди в вершковые плахи, крестился пятипудовыми, похожими на самовары гирями…

Тем временем возвратился потерпевший, сунул в огромную Яшкину лапищу поллитровку и, слившись с орущей, гогочущей толпой, стал дожидаться своего часа.

Сахля привычно крутнул бутылку, вспенив водку, и упёр дно посудины в левую подставленную ладонь. Крошево сургуча разлетелось во все стороны, и картонная пробка, хлопнув, упала на густой, разросшийся конотоп. Сахля, расставив пошире ноги, взболтнул бутылку и опрокинул её в рот. Толпа, затаив дыханье, следила, как журчащая струя прямым ходом через натянутое горло стекала в Яшкину утробу. Дивились: «И как он не поперхнётся!..». – «Да, эдак-то не всякий сможет!..». – «А и сможет, так далеко не уйдет». – «Зачем это, ведь он себя удовольствия лишает?». – «А затем, чтобы тебя дурака потешить любо-дорого!..».

– А литр – слабо? – сунулся кладовщик рабкоопа Харченко.

– Для таких, как ты, слабо, а для меня – раз плюнуть, – усмехнулся Яшка, глядя в бегающие простоквашные глазки сельского богатея. – Давай бутылки!

И всё повторилось: раскрутка, хлопок, падающая на зеленую траву пробка, запрокинутая голова и шум приятно клокочущего ручейка… С последней каплей Яшка картинно отбросил бутылку в сторону и, глядя на притихших земляков недвижными, остекленевшими глазами, крикнул:

– Может, у кого четверть есть?

Но четвертью никто рисковать не захотел.

И тут, как чёрт из коробки, из толпы выскочил районный уполномоченный и, зло, посверкивая тёмными глазами, уставился на Яшку. Раздосадованный не ко времени возникшей гулянкой, он с вызовом крикнул:

– И не какой ты не Сахля, а самый настоящий суфля!

Яшка, разъяренным быком развернувшись в сторону партийного надсмотрщика, рявкнул:

- Чё ты вякнул, червяк навозный? Повтори!

Уполномоченный не стушевался. Грубая форма обращения и ругательства озлобили его. Он с вызовом, напирая на Яшку, закричал:

– Суфля, пьяница - вот ты кто!

– Вон ты как!

Яшка дёрнулся, и брезгливая гримаса перекосила его скуластое, с квадратным подбородком лицо. В карих глазах полыхнуло пламя. Он схватил партийца за полы серого драпового пальто, подбросил вверх, крутнулся, присматривая, куда бы пристроить задиру. Толпа, охнув, затаила дыханье. Послышались редкие выкрики. Более трезвые и степенные кричали: «Яша, да отпусти ты его, он больше не будет!..». – «Не трогай его, упекут любо-дорого!..». А заводные, вскрылённые хмелем сельчане, подбрасывали «в горящий костёр» сушняка, доводя молодецкую кровь до кипения: «В огород его, на капустные грядки!..». – «На навозную кучу!..». – «В реку его, пусть охолонёт!». – Подсказал сзади сиповатый голос Харченко.

Яшка, шало сверкнув широко расставленными глазами, рыкнул:

– Прими святое крещение, нехристь!

Разогнался и с крутояра швырнул в омут упитанное тельце толкача.

Наряд милиции брал Яшку на утреней заре. Навалились на сонного Якова скопом, связали и увезли в районную каталажку. Судили, дали срок…






2


Вернулся Сахля домой через пять лет другим человеком: хмурым и неразговорчивым. Поначалу многие пытались растормошить его, спрашивали: «Чё да как?..». Отвечал он с видимой неохотой, односложно: «Хорошего мало…». «Посиди сам – узнаешь…».

Так ничего толком не выведав, односельчане оставили его в покое.

Работать в колхоз Яшка не пошёл, а устроился конюхом-возчиком в сельпо. Всё свободное время проводил на своём подворье: подвел под дом новые оклада и залил под них бетонный фундамент; во всю длину дома пристроил широкую веранду, обвязав её по верху единым венцом с избой и горницей; разобрал старую, обжитую сухими голубоватыми лишайниками тесовую крышу, поставил над пятистенком второй этаж, установил новые высоченные стропила, обрешётил их и больше недели стучал на крыше деревянными киянками по жести…

Народ, проходя мимо, дивился невиданному строению. Старые знакомые кричали: «Бог на помощь, Яков Васильевич». – «Помогал, да убежал…». – «Больно высока крыша-то – шапка валится. Зачем хоть ты такую каланчу изладил?». – «Для души да для погляда…».

Больше других докучал расспросами и советами сосед Бегунок, который куда-то вечно спешил, но высоких хором так и не нажил. Зато в пивной очереди сельского магазина всегда был первым. В эти моменты он оживал: шутил, ёрничал, хорохорился, то и дело, ощупывая хранившуюся во внутреннем кармане выгоревшего, рыжеватого, чиненого-перечиненного пиджака заветную четушку. Выпив, становился задиристым и агрессивным: ко всем вязался и буйствовал. Многим это не нравилось. По этой причине его сухая костистая физиономия, обрамленная длинными льняными патлами, всегда пестрела багровыми, сизыми и зеленовато-желтыми «фонарями»… Отойдя от похмелья, он становился «тише воды, ниже травы». Смотрел на всех виноватыми глазами, как бы извиняясь за свою пьяную храбрость… Часто, навалясь впалой грудью на пограничное трёхжердёвое прясло, Бегунок часами следил за Яшкиной работой. Сахля, чувствуя чужой взгляд, нервничал, невпопад колотил молотком, чертыхался.

– Ты, паря, поспокойнее: работа спешки не любит, – советовал Бегунок. – И петуха на дымник зря посадил. Сними, а вместо него приспособь красную звезду.

– Иди-ко ты со своей звездой знаешь куда!..

– Ну, это ты, паря, зря! Наш парторг бы тебя отметил, а так разве только заведующая птицефермой, Васса Степановна, похвалит.

– Игнат, у тебя дела нет? – упирался Сахля взглядом в испитое лицо Бегунка.

– Как нет, есть! Да ведь, паря, берясь за работу, надо всё обдумать, прикинуть.

– Не пятый ли десяток размышляешь?

– Тут ты, паря, в самую точку попал! Да разве я один!.. Вшей-то хоть и много, а на них, паря, ничё не построишь. А ты-то не боишься, что тебя раскулачат?

– Раскулачат – не раскулачат, а больше скотской жизнью жить не хочу!

– Чем крышу-то красил: она на пасхальное яичко похожа?

– Суриком водостойким, – смирялся Сахля.

– И где ты, паря, только его достал? Я о таком и слыхом не слыхивал.

– У меня теперь везде знакомцы…

– Дорогая, наверно, краска-то?

– У нас всякой дороговизне одна мера – бутылка, – нехотя отвечал Сахля, прикрывая торчащую обрешётку резной ветродуиной.–

– Резьбе-то по дереву, паря, где научился?

– В тюремном университете.

– Разве там такому учат? – усомнился Бегунок.

– Там, при желании, можно всему научиться – всякие умельцы есть.

– А я, паря, думал, что там только воровскому делу обучают, – удивился Бегунок.

– Индюк тоже думал, да в горшок попал, – усмехнулся Сахля. – Там у кого к чему ум расположен да к чему душа лежит, тот тому и учится.

– Может, паря, и мне эти ниверситеты пройти? – размышлял вслух Бегунок.

– Попробуй, дело нехитрое…

Игнатий замолкал и, глядя на увлечённо работающего Яшку, его ловкие руки, впадал в мечтательный транс. И вот уже не Яков, а он, Игнатий Степанович Хабаров, малюет на ставнях дома неведомых хвостатых птиц. Душа его поёт, ликует. Птицы начинают помаргивать брусничными глазками, крутить сизыми головами, топорщить перья, перебирать розовыми когтистыми лапками и вдруг с шумом срываются со ставней и лёгкой стаей спирально вкручиваются в чистое, ясное небо, закрывают солнце. Становится пасмурно, прохладно. Бегунок ёжится, открывает глаза и видит, как раскалённое ярило скрывается за двускатной крышей Яшкиного дома. С досады он гневно кричит:

– Я, паря, на тебя в суд подам!

– Ты что, с печки упал? – смеётся Сахля.

– А хоть и с печки!.. Судья-то тебе штраф поднесёт!

– За что мне такая немилость?

– Чё, не видишь, – солнышко украл!.. У меня картошка не вырасет.

– Мои земляные яблоки копай, сколько в подполье влезет, столько и бери.

– Мне, паря, твоей картошки не надо, ты солнышко верни. Я весь болезный, без него не могу…

Постепенно он перебирается на Яшкино подворье, долго рассматривает дом, флигель, баню. Облюбовав стоящий на солнышке толстенный чурбак, садится на него и продолжает наблюдение, подает советы, дремлет…

Когда Яков отстроил мансарду и сложил в ней камин, облицевав его глазированной плиткой, поглазеть на диковинку приходил и стар и мал. Бегунок каждого любопытного заводил в веранду, говорил: «Это ход в баню». – «Зачем хоть он её в доме-то сделал?», – дивились селяне. – «А чтобы раздетому-то по холоду не бегать да задницу не морозить». Потом по добротной лестнице с перилами, забранными резными балясинами, проводил гостей на просторный балкон, пояснял: «Вот эта дверь ведет в надбанное помещение. Там Яков Васильевич хранит ящики с рамками для ульев и всякий пчеловодческий инвентарь»… Удивлённые селяне ахали, трогали руками янтарные липковатые доски, спрашивали: «Это он хоть чем их накрасил-то?». – «Олифой…». – «Добра-то, добра-то сколько перевел!..». – «А денег-то, денег-то!.. И где хоть он их берет?..». – «Сказывают, в тюрьме заробил…». – «Врут, поди…». – «А это дверь в лоджию…». – «Куда, куда?». – «В лод-жи-ю!», – по слогам повторял Бегунок. – «Ну и словечко, прости Господи, придумали!..». Стояли в узком пространстве, оглядывались. – «И здесь, любо-дорого, строгаными дощечками всё обшито да окрашено!». – «А в окошко-то, Петруха, погляди: эвон твой-то дом стоит». – «И верно – мой!.. А высоко-то как да любо- дорого!..». – «А теперь смотрите главное!», – и Бегунок торжественно распахивал двустворчатую дверь. Все замирали на пороге просторной горницы, посреди которой стояла двуспальная резная деревянная кровать, а с левой стороны слепил глаза камин. «Это он хоть где всему этому научился!», – хлопали себя по бёдрам удивлённые бабы. Мужики хмурились, неловко переставляли ноги, смущённо переглядывались. – «В тюремных университетах!», – хвастливо заявлял Бегунок. – «Не ври, нет там никаких ниверситетов!», – махали на него руками бабы. – «И образованья-то у него три класса да четвёртый коридор…». – «Зато у него, паря, голова светлая и руки золотые! – защищал приятеля Бегунок. – Не такие, как у твоего криволапого муженька…. – «А ты моего не трогай, лучше на себя посмотри!..». Бегунок отмахивался от разошедшейся бабы и подзывал всех к камину. – «Сам Яков Васильевич плитку-то обжигал, ну и я, паря, ему помогал маленько», – хвастливо заявлял Бегунок. – «Мастер, ничё не скажешь!», – кивали головами мужики… Ребятишки ощупывали камин, заглядывали в дымоход, хватали щипцы, пытались прищемить друг другу носы… «Ну-ко, дайте-ко сюды! – вырывали женщины из рук ребятни каминные приспособления. – Ишо друг другу глаза вытычите!..». – «А крюк-то для чего?». – «Крюк-то? – Бегунок выдерживал паузу. – А чтобы, паря, варево какое подвесить, или там – чай». – «Вот, чёрт полосатый, чё удумал!.. Крючок – надо же!..».

Спускаясь с верхотуры, переговаривались: «Гордоватый стал Яшенька-то, даже не показался…». – «Да он вроде и раньше-то был с норовом…». – «Был, был, а ноне и вовсе нос до матицы задрал». – «Да некогда ему, паря, он стаю с сеновалом ставит: надо к зиме успеть, – защищал соседа Бегунок. – «А мать-то его Евдокия Нестеровна где?». – «Не ваша сестра, по чужим подворьям не шастает, – брал свое Бегунок, – вон в огороде между грядок ползат». – «А ты-то!.. Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала!.. Вон дом-то скоро упадёт, свалится прохожим на голову да всех и придавит!..». – «А в огород-то зайти нельзя: зарос лебедой да молочаем… Хозяин!», – издевались женщины.

По дороге компания живо обсуждала увиденную невидаль. Одни Яшку хвалили, другие хаяли, а иные шли в глубокой задумчивости.

Им в спины неслись крики Бегунка: «Дом-то я, паря, поправлю. Мне Яков Васильевич поможет. Я уж и глазурь сам обжигать могу, да и резьбу всякую умею. А вот вы-то как родились, так и умрёте безрукими!..».

Тоболкины свернули в свой проулок.

– Петруша, давай-ко и мы строиться: вон какой советчик рядом! – прижалась к плечу мужа Агриппина..

– Любо-дорого: обмозговать всё надо, – задумчиво ответил муж.






3


Осенью Яшка неожиданно для всех женился. Бабы у колодца судачили: «Фельдшерицу взял, колхозные девки ему не по нутру…». – «И как он, крот-копун, только ее высмотрел? Она ведь и живёт-то у нас, поди, не боле двух месяцев...». – «В мае, как раз в Вознесенье Господне приехала…». – «Так за ней, вроде, Анфимко Кузовлёв бегал?».

– «Проходу ей не давал, на вечёрках от нее ни на шаг не отходил». –

«А она-то как?». – «Нос от него воротила». – «Ишь ты, краля какая!.. Анфимко-то первый жених!». – «Для твоей Груни-засони как раз – два сапога пара…». – «Чё Груня, чё Груня!..». – «Да ладно вам!.. Они хоть как сбежались-то?». – «Он руку поранил, на перевязку ходил… Видно там и обнюхались». – «Нет, чё ни говорите – ладная парочка, приглядистая!..». – «Уж это так: сокол с горлицей!..». – «Нет, а мне всё-таки дивно: как он такую девку молоденькую да пригоженькую охмурил?». – «В этих делах на года не смотрят, да и не старый он. Только из армии пришёл, года не прожил, а его – в тюрьму. Вот и считайте…».  – «А смотрится старше». – «Дак и правда, бабы, ведь он ровесник Коле Маркову, а тот ишо как парнишко…». – «Маленькая собачка до старости щенок…». – «Вон как, дева: выходит, ему ишо и тридцати нет!..». – «Бабы, слышала я, что грозится Анфимко расправиться с Сахлей-то!..». – «Уж чё-чё, а это он может: убьёт – не дорого возьмёт!..». – «Бабы, а Шура-то Харченко как? – внесла в разговор свежую струю Арина Тоболкина. – «А Шура-то здесь причём!». – бросилась на защиту родственницы Аглая Хабарова. – «А вот причём!.. Ведь он ишо парнишком с ней хороводился». – «Да сказки всё это!». – «Нет, не сказки!.. Старшие-то Шурины ребятишки – вылитые сахлята!», – не сдавалась Арина. – «Мели Емеля, твоя неделя!», – угрожающе надвинулась на супротивницу Аглая. – «Ну, это дело давнее. Чё было, то быльём поросло, – пыталась погасить надвигающуюся ссору соседка Аглаи Нюра Тоболкина. Арина замолчала, но такой оборот дела не устроил распалившихся женщин. – «Дак и третьенький-то парнишка вроде на Яшку похож?..». – «Вылитый он!..». – «Сколько же ему?». – «Да уж в школу, поди, скоро пойдёт…». – «Ну тогда всё сходится: это уж когда он из армии пришёл…». – «Тьфу на вас!», – разгневанная Аглая подняла коромысло на крыльца и, покачивая широкими бёдрами, отправилась домой. После её ухода разговор стал гаснуть. – «Бабы, а после тюрьмы-то как? – попыталась поддержать разговор Нюра. – Встречались они?.. – Старая-то любовь не ржавеет…». – «Кто его знает, дело это тайное, ночное…». – «Никакой тут тайны нет: все ясно, как день! Младшенький-то Фролко больше всех на Сахлю похож. Я это уж давно приметила», – не унималась Арина. Бабы засомневались. – «Да вы сами-то приглядитесь!», – стояла на своем Арина. – «Да вроде он весь в работе: мунтылит от зари до темна…». – «Это так», – подтвердили женщины.

Разговор зашел в тупик, а новой темы для разговора не нашлось, и женщины разошлись по домам.

Через год у Яшки родился сын. И пока он обносил подворье кованой ажурной оградой да перебирал дом Бегунка, Колька встал на ноги и пошёл.






4


Яшка, как всегда, проснулся с третьими петухами. Перебарывая сонную истому, решительно поднялся и распахнул створки окна. «Хорошо-то как! – восхитился он, подставляя под струистую прохладу большую кудлатую голову. В прибрежных черёмуховых зарослях, как бы в раздумье, пулькал соловей. Прислушался, начал загибать пальцы, считая колена: «Клыканье… Дробь… Раскат… Трель… Стукотня… Гусачок… Кукушкин перелёт…». Певец неожиданно умолк. Натягивая штаны, вслушивался в дремотную тишину, взрываемую горластыми петухами, ждал продолжения концерта, но певец молчал. «Сёдни же Петры и Павла! – дошло до него. – Последняя песня соловушки…». Залюбовался разметавшейся во сне Маняшей. Поправил сползшее с широкой кровати одеяло и поцеловал жену. Она, в сонном томлении, потянулась, вольно раскинула руки, и еле заметная улыбка замерла в приподнятых уголках её пухлых, вишнёвых губ. В кроватке завозился, захныкал Колька. Яшка повернул сына на правый бок, погладил по горячей спине, и ребенок затих…

Спустился с мансарды вниз и осторожно, чтобы не разбудить почуткую мать, вышел из дома. Постоял на крыльце, огляделся. На огородной меже под тяжестью росы горбились древние плакучие ивы. В восточной стороне пламенела заря, обещая жаркий погожий денек. Было слышно, как в саду с яблонь редким перестуком падала роса, а кусты смородины тихо шуршали и перешёптывались. От реки вновь подал голос соловей. На заднем дворе щебетали неугомонные ласточки. Господи, лепота-то, какая! – умиротворенно вздохнул он.

В самом благостном расположении души приступил он к работе. В чистом, обихоженном хозяйственном флигеле растопил печь, наладил варево для двух пятимесячных поросят, прибрался в стайке у коровы и в загородке у растревоженных, визжащих свиней. Натрусил на пол свежего опила. Принёс с поднавеса охапку уже подвялившегося, густо пахнущего разнотравья и, бросив в коровьи ясли, позвал Пеструху: «Пруть-пруть-пруть». Корова подошла, ткнулась влажными, прохладными губами в широкую Яшкину ладонь, шершавым языком слизнула приготовленную для нее краюшку хлеба, прожевала и снова начала слюнявить подставленную руку. Не найдя там ничего, шумно выдохнула воздух и, отойдя к яслям, принялась поддавать головой траву в кормушке, отыскивая ей одной известные лакомые стебельки.

– Избаловал ты её, – с укором в голосе сказала появившаяся в дверном проеме мать, – теперь её без хлебца-то и подоить не могу. Бьётся и бьётся! Хвостищем своим хлесть да хлесть! Не перестанет, пока своё не получит.

– Славная коровёнка, чё её не баловать. И ты ей в этом не отказывай, она молоком отблагодарит.

– У тебя все славные. Вон и поросята пятаки уставили – ждут, не дождутся, когда и их лелекать начнёшь, – ворчала Евдокия, устраиваясь на скамеечке около коровьего вымени.

Глядя, как мать обмывает большое, покрытое легким белесым пушком отяжелевшее вымя Пеструхи, как массирует его розоватую, с голубыми, набрякшими, венами мякоть. Сахля размышлял: «Корова… как мало ей надо и как много эта тихоня дает человеку. Она – достаток крестьянина, его надежда на завтрашний день. Побольше бы таких Пеструх в каждом дворе, и деревня бы стала другой. Но, попробуй, заведи вторую, так штрафами замучают, налогами задавят. Эх, горе руководители! При бедном поселянине задумали построить богатое государство. Америку обогнать собрались. Да если я или, вон, Бегунок её не догоним, то вам, «товарищи», первыми не бывать!..».

Думы Якова прервал голос матери:

– На работу пока не ходи, меня подожди – поговорить надо.

– Дождусь, – Яшка направился к выходу.

– У овец-то прибрался?

– Сейчас пойду, – Яков подошёл к матери, – может фонарь зажечь?

– Мимо не подою…

Чай пили на веранде. У самовара хозяйничала Евдокия. Яков с Марией сидели на резной скамеечке плечом к плечу, «тянули» чай с блюдцев… Евдокия казённый чай не признавала, заваривала из всякой всячины травяной сбор. Каждую заготовленную травку хранила отдельно в старинных, доставшихся от матери высоких, аляповато раскрашенных, жестяных банках. Любопытным поясняла: «Чтобы дух не смешивался». А самым близким доверительно говорила: «Во всякий чай кладу закрученные, прожаренные листья кипрея и сухие соцветия зверобоя, а всё остальное – по настроению, по состоянию души…».

– Домку, однако, добавила, – поинтересовался Яков.

– И домку, и шиповник, и чабрец, – откликнулась мать, наливая заварку в стакан снохи, – да вот беда: чабрец-то кончается, надо за Исеть плыть, на увалы.

– Как-нибудь сплаваем, – утешил Яков, с присвистом втягивая душистый, сдобренный свежими сливками напиток.

– Не как-нибудь, а сёдни и поплывём! – решительно заявила Евдокия. – Завтра уже некогда будет: сенокос на носу…

– И правда, Яша, давай махнем сегодня за реку, – поддержала свекровку Маняша, – день-то сегодня какой погожий!.. И Колюшку с со- бой возьмём, вот ему будет радость!

– Вот вам приспичило! – улыбнулся Яков. – Ладно, если недосуга какого на работе не объявится, поплывём.

Лица женщин просветлели.






5


Сельпо размещалось в самом центре села, на его главной улице. Это была обыкновенная крестьянская усадьба, приспособленная для нужд сельской кооперации. От большого когда-то хозяйства остался только крестовый дом и постройки ближнего двора: две конюшни с сеновалами, завозня и амбар. Последние соединяла двускатная тесовая крыша, под которой хранились дрова, сани, телеги, ящики, бочки и разный хозяйственный инвентарь. Амбар и завозню новые хозяева превратили в склады, в конюшнях разместили лошадей, а дом переоборудовали под магазин и контору.

Яков взялся за воротное кольцо, повернул его, поднимая щеколду, и привычно надавил плечом на тесины. Дверь не поддалась. Тогда он решительно забарабанил по воротам кулаком. Послышались шаркающие шаги, сопение. «Кладовщик», – сообразил он. Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель выглянуло лунообразное, распаренное, с оттопыренными ушами лицо Матвея Харченко.

– Ну, чё зубишься, не можешь без грохота-то? – недовольно забубнил он, обдавая нечистым дыханьем. «Вот, уж поистине – «жопа с ушами!», – в который раз подивился Яков народной приглядистости и меткому словцу.

– Чё лыбишься-то?

– Тебе, Матвей Антонович, не угодишь: хмуришься – плохо, смеёшься – того плошей.

– Чё припёрся в такую рань?

– Опять двадцать пять… Я-то пришел в свое время, а вот ты-то чего здесь?.. Сторож-то, где – отпустил?.. Ну, тогда понятно – с утра пораньше крысишь: усушку, утруску подбираешь.

Яков решительно подошел к стоявшему у завозни мотоциклу и откинул полог люльки. Мешочки, свёртки, кульки резанули его по глазам.

– Не имеешь права! – Харченко остервенело набросился на конюха.

– Ах, ты, ворюга! – Сахля ухватил кладовщика за ворот нового, недавно пошитого френча и прижал к стене завозни. – Я ведь тебя предупреждал, а ты – за старое!.. Теперь конец!.. Акт составим!..

Яшка разжал кулаки, и кладовщик не удержал своего грузного тела на слоновьих ногах, сполз по стенке завозни, заюлил:

– Яша, Яков Васильевич – бес попутал, прости меня, окаянного!.. Я больше ввек не позарюсь на чужое!.. Не осироти ребятишек малых!.. Как Шура-то с ними одна?..

Яков болезненно сморщился: к горлу подступила тошнота. Он передернул плечами и брезгливо сплюнул в наползавшую лунообразную харю Матвея.

– Гад ты ползучий, а не человек!

– Гад я, гад, Яшенька, прости!..

Сахля, не слушая всхлипов и бормотаний кладовщика, повернулся к нему спиной и пошел к колодцу. Поднял тяжёлую, окованную полосовым железом деревянную бадью с водой и, припав к её стылому краю, долго глотал обжигающе-холодную влагу, смывая с души неприятную муть.

Утишая злобу, с силой вогнал бадейку в темень и стынь колодца. Тут же рванул обратно, поднял и опрокинул в глубокую двухсаженную колоду. Туда-сюда, туда-сюда. Опомнился только тогда, когда, учуяв хозяина, лошади в зимниках заходили, забились и начали ржать. Яков поморщился: хрустально – чистая вода стекала через края долблёнки…

Выпустив коней на водяной, оглянулся на Харченко. Тот с весёлым видом укладывал в тёмный дверной проем завозни кульки и свёртки. «Быстро оправился! – удивился он. – А рассуёт украденное по полкам и снова будет неприступным Матвеем Антоновичем. Вот порода! Прудь такому в глаза, а он покрутит головой, умилится и скажет: «Божья роса…».

Убрав ночной помёт и заменив подстилку, Сахля по прочной приставной лестнице поднялся на сеновал. В нос ударил запах увядающей кашки, везиля, вероники, душицы и перечной мяты. Он сбросил с сеновала на землю несколько навильников вчерашней кошенины, спустился вниз, разнёс траву по кормушкам и вышел во двор.

Из-за ограды, со стороны улицы, слышались голоса, скрипы ворот, редкие возгласы, мычание коров и блеяние овец. По улице шёл пастух Аристарх, щелкая бичом, и смачно ругал заспанных медлительных животных… Харченко сопел и побрякивал железяками в завозне. Злость на кладовщика у Яшки прошла, остались горечь и смутное недовольство собой. «Ну что я за человек! Зачем мне все это надо? – корил себя Яшка. – Знаю, что Харченко не переделать – всё равно будет воровать! Так нет, дай уличу, ткну носом!.. Нет, от воровства его не отучить: кулёчки и свёрточки он не в этот раз, так в другой – всё равно утартат. И батюшка у него любил пожить за чужой счёт. Не раз был бит мужиками смертным боем. Нет, не исправить Матвея!.. И льнет-то всё к таким местам, где поживиться можно. Не в этой ли конюшне покойный Евграф Ефимович его батюшку накрыл? Поймать-то поймал, да живым оставил: незлобивый был, отходчивый. Где он сейчас? Где корни его?..».

Яков оглядел двор, тяжело вздохнув, взял с полочки скребок и пошёл чистить лошадей. Начинал всегда с Серухи; молодой, опрятной кобылы. Серуха была лошадью приёмистой и расторопной. Вытягивала возы из самого лихого бездорожья. Но был за ней один грешок, которому дивилось всё село. Как только выпадал случай, она разворачивалась задом к прорубу в стене конюшни и часами «дразнила» уже немолодого жеребца-производителя Булана. Жеребец зверел, бил копытами в стены строения, метался и яростно ржал… «Чёрт, конюшню разнесёт!..». – «Чё конюшня – сам убьётся!..». – «Давайте-ко, мужики, выпустим молодца, да и посмотрим, чем дело кончится…». Дело завершалось всегда одним и тем же: Булан крыл кобылу, а потом ходил около неё, оказывая знаки внимания: нюхал подхвостку, смешно задирал верхнюю губу, обнажая крепкие желтые зубы; тёрся головой о бока и живот кобылы. Серуха стояла как вкопанная, только уши и хвост двигались беспрестанно… Жеребец успокаивался, клал свою голову на шею кобылы, прикрывал глаза и, казалось, дремал. Так они могли стоять часами. Проходил день – другой, и сцена повторялась…

– Эх, любо-дорого!.. Так она пошто ненасытная-то такая? – тормошил мужиков Петруха Тоболкин. – Зачать не может, или как?–

– Или как, – встревал, погодившийся к случаю, Бегунок, – забыл, что Верба-то её дочь!

– Николай Иванович, ты, любо-дорого, в школе ребятишек учишь всякой зоологии, так разъяснил бы нам, чё тут к чему.

– Нимфоманка она, – скалил зубы учитель.

– Это как?

– Не может она без этого дела. На задок слаба…

Её гоняли все: председатель рабкоопа Чирятьев, продавцы, конторские работники, погодившиеся к случаю, мужики… Особенно лютовал Харченко. Он бил её, чем попало, ругаясь при этом самыми матерными словами. Заводился до исступления, до губной пены… «И чё он на неё взъелся?», – размышлял Яков, прочёсывая круп кобылы. Может, прознал о грехе своей жены Александры, а гнев свой изливает на несчастную лошаденку…






6


«Шурочка Хабарова!..». Его окатила жаркая сухая волна. Сердце трепыхнулось, напружинилось, заторопилось. Горячая кровь вскипела, забилась в висках. Стало душно. Он вышел из конюшни и прислонился к дверному косяку. Стоял, прикрыв глаза, и его воображение рисовало виденья прошлого одно ярче другого…

Вот он молодым парнем пасёт с Шурочкой коров. Солнце поднимается всё выше… Тень от его рослой, тощей фигуры укорачивается. Появляется гнус. Пауты облепили хребты коров и телят, вьются между ног, липнут к соскам. Молодняк не выдерживает и, задрав хвосты, несётся на вольный ветер, к озеру, лезет в воду. За ним, вспомнив молодость, несутся отяжелевшие, грузные коровы…

Шура призывно машет рукой: «Айда на берег, под берёзы, там прохлада…».

На крутояре, в тени деревьев веет лёгкий, прохладный ветерок. Шурочка сморилась, лежит на зелёной траве, прикрыв глаза платком. Руки её вольно раскинуты. Одна нога вытянута, другая согнута в колене. Платье скатилось, обнажив смуглые, стройные, мускулистые ноги и межбёдерную сокровенность… Его бросает в жар, язык во рту распухает и делается шершавым, как наждачная бумага. Он шарахается в сторону, сбегает по склону берега к реке и гасит бушующее пламя в струистых водах Хмелёвки…

Утишив взбунтовавшуюся плоть, поднялся на берег. Шура лежит в той же позе, только согнутая нога безвольно свалилась в сторону… Буря мыслей!.. Смятение чувств! Его снова начинает колотить лихорадка… Он стремительно уходит в сторону, падает на тёплый, пахнувший прогретой землёй и цветущим клевером пригорок. Пытается понять, осмыслить своё новое внутреннее состояние… Успокаивается и бездумно лежит с широко открытыми глазами… День сияет. Полевые воробьи возятся и шумят в прибрежных зарослях тальника. Трепетные листья берёз навевают сладостные грёзы, глаза смежаются. Большая темнокрылая птица парит над ним. Вот она начинает стремительно снижаться: крылья растут, ширятся и накрывают его. Он задыхается… «Люблю!.. Изнываю!.. Муж бесплодный!.. Ребеночка от тебя хочу!».

«Шура!» – доходит до его сознанья… Губы Шурочки впиваются в его губы… «Подстроила замену с пастьбой, чтобы встретиться с тобой! – жарко шепчет она между страстными поцелуями. – Милый, ненаглядный!.. Измучилась вся, извелась!.. Сколько ночей недоспала!.. Сколько слёз пролила!.. Ждала, томилась!.. Дождалась!.. Сладостный мой, любиночка моя!..». Руки Шурочки витают под рубахой, брючным очкуром… Влажные трепетные губы порхают над его безвольным, распростертым телом. Курчавые, распущенные волосы закрывают лицо, щекочут грудь, бедра… Руки её скользят по обнажённому телу, ласкают отяжелевшее, вздыбленное, готовое для ответной любви естество… «Красивый, мощный мой!.. Люблю!.. Люблю!..». Оцепенение его проходит… Он начинает отвечать на ласки: обнимать, тискать жаркое податливое тело Шурочки…

Тёмная августовская ночь опустилась на село… Небо утыкано яркими частыми звёздами. Оглушительная тишина… Горница в доме Харченко сияет огнями. В проёме среднего окна стоит Шурочка. Плавными движениями рук она медленно прочёсывает волосы. Под ночной рубашкой в такт движениям перекатываются яблоки грудей. Не поймешь, или она любуется своим отражением в тёмном окне, или пристально вглядывается в некую, ей одной известную тайну ночи...

Он шагает в полосу света и медленно подходит к окну. Она, не меняя позы, подносит палец к губам и задёргивает шторки. В окнах гаснет свет. Через мгновенье слышится тихий скрип сенной двери и голос Шурочки: «Шарик, ко мне!..».

Он улавливает возню, неясные шорохи и наконец слышит ясный, чёткий звук щеколды… Она берёт его за руку и ведёт за собой. «Не тревожься, Матвей спит, а собаку я закрыла», – шепчет она, щекоча губами мочку уха. Сладостная волна прокатывается по всему телу и затухает в ногах. Он останавливается, прижимает Шурочку к себе и страстно целует в полные податливые губы. Шурочка трепещет, отвечая ещё более жарким поцелуем… «Погоди, мой любимый! – она отстраняется, берёт его за руку и ведёт за собой…

В огороде, прислонив его к стене амбара, Шурочка бросается на шею, покрывает поцелуями грудь, лицо, страстно впивается в губы, дразня и разжигая его трепетным языком. Он, возбуждаясь, отвечает на её огненные, обжигающие и пьянящие поцелуи… Руки его ласкают бархатную кожу бёдер и ягодиц любимой. Правая рука проникает в шелковистую промежность. Нервная дрожь охватывает Шурочку, она стонет и до боли прикусывает его губы. Он поднимает её, как пушинку, и, привалясь спиной к ребристой стене строения, медленно опускает на вздыбленное, готовое к любовным битвам копьё…

Тело Шурочки расслаблено, её голова и ноги мотаются в такт заданным колебаниям. Из широко раскрытого рта исторгается бессловесная молитва небесам за ниспосланное ей простое человеческое счастье. Ты небо видишь? Ты небо слышишь?.. Оно всё видит, оно всё слышит. И в знак благословения осыпает их хвостатыми алмазными звёздами. Руки желанной тесным кольцом обвивают его шею. В борьбе за свое земное блаженство она ужимается, плотнится и, в экстазе идёт на акт самопожертвования. Короткими, стремительными движениями бёдер она всё решительнее и азартнее принимает в себя его стальное раскалённое копьё. Он, увлеченный страстным порывом возлюбленной, бросается ей на помощь и сгорает в кратере её огнедышащего вулкана. Её жертвенная молитва достигает небесных высот, летит над домами, огородами, полями, упирается в дальние колки и леса… Тоскливым воем заходятся собаки.…Скулит и бьётся в сарае отважный Шарик. Не разобрав, что к чему раньше времени запевают первые петухи…

Спит селенье, укатанное весёлой масленицей. Утопая в снегу, огородами крадётся он к подворью Харченко. Вот и баня… Пёс, учуяв шорох, взбулгачился. «Шарик, ша! Тихо!.. На косточку!». Получив подарок, кобель приветливо машет хвостом… В бане тепло и сухо. Голубоватый лунный свет, проникая через небольшое оконце, высвечивает лавки, полок, опрокинутые на него ковшики и тазы. Он раздевается, цепляет на вешалку шубу, бросает на полочку шапку, оглядывается. Всё ему здесь знакомо, всё на своих местах: камин, водогрейный котел, каменка, кадушки с водой и щёлоком…

Время тянется медленно. Минуты кажутся часами. Он терпеливо ждёт, ходит от передней лавки к двери, прислушивается: «Нет, не идёт!.. Неужели забыла?.. А может, разлюбила?». Он гонит прочь чёрные мысли, вспоминает минуты их единения, распаляя в крови огонь желанья… Что-то звякнуло?.. А вот и торопливые хрусткие шаги!.. Открывается дверь, и Шурочка падает в его объятия. Он исступлённо целует её, поднимает на руки. Бугристый живот любимой упирается ему в грудь, и он ощущает лёгкие, частые толчки.

– Так его, так! Ишь какой, папка – замучил мамку: спать по ночам не даёт, – Шурочка заливисто смеётся.

Он закрывает ей рот поцелуем, поворачивается и несёт к полку.

– Яша, не надо так-то – ребёнка помнём, – она игриво прикусывает ему левое ухо…

Он застонал и до боли стиснул зубы, прогоняя виденье.

– Яков Васильевич, с тобой ладно ли? – донёсся до него участливый голос председателя сельпо Агея Чирятьева.

Яков провёл ладонями по скулистому задубелому лицу и успокаивающе махнул рукой Агею.

– Как кончишь управу, зайди ко мне! – крикнул председатель. Обихаживая лошадей, Яков ворошил старое, казалось, давно забытое…

Вспомнил, как часто спорили они об одном и том же. Начинал всегда он. «Давай поженимся…». – «Дак я замужем». – «Тебе всё хихоньки да хахоньки, а я серьёзно!». – «И я серьезно. Ну, уйду я от Матвея, а дальше чё? Молодой ты, женилка у тебя выросла, а в голове ещё не посеяно, – она прижималась к нему, ласково заглядывала в глаза, – чё есть-то будем?.. Чем ребятишек кормить? Их ведь на ноги надо ставить…». Он молчал, отворачивался… «А где жить?..». – «У нас в доме». – «А я хочу у тебя, понимаешь разницу?..». Нет, ничего не утратила память! Всё как вроде вчера было…

Накануне ухода в армию мать, придя с улицы, сказала: «Кто-то платочков на угол дома набил? Высоко, видать, с лестницы приколачивали. Красивые, расшитые все, видно мастерица ладила. Кто хоть тебе в верности-то поклялся?..».

Он промолчал, сделав вид, что не расслышал слов матери, а душа его ликовала: «Это она!.. Она меня будет ждать!.. Отслужу, и тогда всё решится! Всё!..».

На прощальном вечере, подвыпившие родственники и соседи, «рвали» ему сердце печальными рекрутскими песнями: «А завтра рано, чуть светочек, заплачет вся моя семья. Ещё заплачет дорогая, с которой шёл я под венец…». Он не выдержал, убежал с проводин, долго ходил около дома Харченко, ждал любушку в гнездовье под стогом, где они голубились последнее время, но она не пришла…

Утром следующего дня вся подгулявшая компания, взявшись под руки, с песнями провожала его на сборный пункт. Когда поравнялись с проулком, где жила его зазноба, он оглянулся. Шурочка стояла рядом с грудным ребёнком на руках, а сбоку, ухватившись за подол платья, дыбал первенец – Яшенька и тоже махал крохотной ручонкой. Взгляды их встретились: «Прощай, сокол ясный!..», – «Прощай, любимая!..».

«Армия…» – он вздохнул, почесал Серуху за ушами, поскрёб затылочный гребень: кобыла прикрыла глаза и вытянула шею. Он усмехнулся, вспомнив поговорку времен солдатской службы: «Кобыла любит глаженье, а баба лаженье…». Хлопнул Серуху по лопатке, постоял и принялся чистить вороного костистого мерина Африкана. В армии и привязался к лошадям… Служить пришлось в погранвойсках в Туркмении, под Ашхабадом… Как живой, встал перед глазами каурый ахалтекинец Казбек… «Жив ли ты, мой старый друг?..». В армии научился джигитовать, освоил приёмы рукопашного боя, постоянно возился со штангой, гирями, учился стрелять. Служба не тяготила, он воспринимал её как игру. Игру азартную и опасную. С нетерпением и тревогой ждал первого серьезного испытания, а когда оно пришло, то с удивлением обнаружил в себе качества дотоле неизвестные самому: хладнокровие и решительность… Командир взвода лейтенант Меньшенин, видя усердие и старание новобранца, всячески отмечал его, ставил в пример другим. К концу первого года службы он лично обезвредил и пленил трёх нарушителей границы, стал отличником боевой и политической подготовки. Известие об отпуске оглушило его. Домой летел как на крыльях…

Поезд в Ялуторовск пришёл поздним августовским вечером. Надеясь найти попутный транспорт, в три прыжка миновал перрон, стремительно пробежал через пустой вестибюль вокзала, огляделся: привокзальная площадь была пуста. Поёжился, расправил гимнастерку, соображая, что предпринять. Сияющая луна и твёрдая сухая почва под ногами натолкнули на мысль: «Домой! Немедленно домой!.. Если даже не догонит попутка, то к утру буду уже дома!..» Решительно закинул за плечи вещмешок и скорым шагом, с подбегом, миновал спящий городок и вышел на Исетский тракт. Уже когда миновал Зиновскую развилку, позади замелькали тусклые огоньки, они росли, ширились. Вскоре стал слышен звук работающего мотора. Вышел на середину тракта и поднял руку. Машина, раз-другой нырнула на ухабах и остановилась. Шофёр был из Скородума и без лишних разговоров махнул рукой, приглашая в кабину. С трудом устроился на сиденье старенького ЗИС-5. «Ну и габариты у тебя! – рассмеялся пожилой, обросший недельной щетиной водитель. – Сколько в тебе росту-то? – «Да вроде под два метра…». По дороге разговорились, нашли общих знакомых… «Только вчера был в вашем селе, в сельпо товары ездили получать… «Кто там председателем?», – как бы невзначай поинтересовался он. – «Да новый – Чемакин…». – «А кладовщиком?». – Всё тот же Харченко, но его не было, уехал куда-то…». Рой мыслей закрутился в его голове: «Где?.. Когда?.. Куда?..». Но шофера пытать не стал. Поговорили о службе, о дальних краях. Расстались как старые знакомые: «Теперь ты, считай, дома, каких-то верст восемь – за час добежишь». – «Добегу. Спасибо!..».

Чем ближе к дому, тем быстрее несли его ноги. Последний километр он почти бежал. Не колеблясь, свернул с главной улицы в знакомый переулок. Огляделся. Село, погружённое в дремотную тишину, спало. Изредка взлаивали собаки и голосили петухи. Перебарывая волнение, тихо постучал в окно горенки. Тут же, как будто его ждали, откинулась занавеска. «Кто тут?» – заспанный голос Шурочки обессилил его, и он едва слышно прохрипел: «Это я – Яшка…». Она вскрикнула, занавеска опустилась. Шурочка вылетела в проулок, схватила его руку, затащила в ограду и бросилась на шею. «Ненаглядный!.. Желанный мой!.. Любиночка моя!..», – её душили слёзы. Он целовал её мокрое лицо, глаза, губы… Ласковые, светлые и святые слова сами собой, помимо его воли, слетали с его губ, достигали ушей ненаглядной, елеем падали на её истерзанное сердце… Она отошла, обмякла, переплела руки на его шее и осыпала страстными поцелуями…

Яков застонал, ухватился руками за шею Африкана и стиснул зубы, прогоняя наваждение. Конь заперебирал ногами и тревожно повернул голову в его сторону… «Ничего, ничего, Африкан, всё нормально!».

Да, славные ночки и денёчки, настоянные на хмеле любви, пережил он тогда: самые яростные, мучительные и сладостные в его взрослой мужской жизни…

Он вышел в ограду, постоял и направился в соседнюю конюшню обихаживать жеребца. Его внутреннее состояние, тот высокий настрой души, навеянный нахлынувшими воспоминаниями, невольно изливался на всё живое, что его окружало. Похлопывая и оглаживая коня, он наговаривал: «Булан, Буланушка – хороший. На вот ржаную коврижку, побалуйся… Что, не часто перепадает тебе коврижка-то?..». Прочёсывая жеребца скребком и щетью, он невольно вновь окунулся в омут воспоминаний…

Когда первый угар встречи прошёл, Шурочка взяла его за руку и потянула к бане. «Поздно топила, может, жар остался. Обмоешься с дороги…». Пока он раздевался в предбаннике, Шурочка задёрнула занавеску на окне, зажгла лампу, набрала в ковшик воды и тихонько, раз-другой плеснула в зев каменки. Упругая волна горячего воздуха ударила в стену. Он перешагнул порог, прикрыл за собой дверь и в нерешительности остановился, заслоняя рукой грешное место. Шурочка засмеялась, с любопытством разглядывая его мощную, рельефную фигуру. «Тебя и не узнать: возмужал-то как, изменился…». Проходи, забирайся на полок. Там вода, мыло, вехотка, а я в дом сбегаю, одежду тебе чистую принесу. Он обмылся из тазика горячей водой, намылил новый мочальный вехоть и стал тереть им грудь, живот, ноги… Шурочка вернулась со стопкой белья и свежим полотенцем, предложила: «Давай я спину потру…». Он отказался, но она решительно забрала вехоть из его рук, повернула спиной и распорядилась: «Наклонись!..» Он послушно уперся в полок руками. Шурочка долго и тщательно терла спину, бока, ягодицы, ноги. Потом, поливая водой из ковшика, смыла с него мыльную пену. Лёгкие касательные движения её рук привели его в необычайное возбуждение. Он чувствовал, как от всего её существа разливается магическая власть, замыкающая в свой предел все его желания. Он медленно повернулся к ней. Шурочка стояла, безвольно опустив руки, глаза её были прикрыты, длинные загнутые ресницы покоились на подернутых тенью подглазьях, полные чувственные губы раскрытым цветочным бутоном тянулись к нему. Он спустил к её ногам просторную ночную рубашку, прижался к её разогретому, распаренному телу, ощутив нежную шелковистость её кожи, и впился своими раскаленными, словно огненные уголья, губами в призывно распахнутые губы Шурочки…

Он стиснул зубы, с прижимом провел ладонью левой руки по лицу и шумно выдохнул. Стоял, с удивлением размышлял над тем, какую власть имеет над ним его давняя нежная страсть. «Нет, видно, правду говорят, старая любовь не ржавеет. Неужели и она сейчас думает обо мне?.. Наверное, так, ведь ещё бабушка, покойница, говаривала: «Душа дущу греет, а сердце сердцу весть подаёт…». Чем же она притянула меня к себе, чем приворожила?.. Нет, дело не только в ней, но и во мне. Вспомнились, её нежные ласковые слова: «В любви, мой голубь, мера за меру, золотник за золотник. Какой меркой будешь сам мерить, такой и тебе отмеряют…». Продолжая прочёсывать Булана, ворошил старые, теперь уже, казалось, давно забытые её слова и речи. И чудилось ему, будто голос её доносится до его ушей сквозь тёплый лепет дождя: «Вся жизнь на любви стоит, мой голубок, всё от неё и идёт. Вот и детки наши от неё. А мне без тебя жизнь не в жизнь: при солнышке темно и в жаркий день холодно. Греховодница я, соблазнительница, грехолюбица, а известно: «Грехи любезны, доводят до бездны…». Мужнин грех за порогом остаётся, а я свой домой несу…». Тёмные агатовые глаза её набухали влагой. Он целовал их, нашёптывая на ухо: – «Не ты одна грешница – и я такой же грешник: не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес пошла…». Лицо её светлело, но она гнула своё: «Из любовного омута в ад – рукой подать!..». – «Ты не умрёшь, потому что я тебя люблю!», – утешал он её, целуя в ненаглядные тёмные очи и ощущая на губах солоноватый привкус слёз… «Ты меня любишь, Яша!.. Жизнь моя!.. Не пострашусь ада, если надо, и голову под топор подставлю!», – она принялась исступлённо целовать его, а слёзы ручьями текли по её овальному, без единой морщинки лицу…

Вот и тогда в бане, она плакала, держа в руках ночную рубашку, как будто только что потеряла невинность, и спрашивала его, не переставая: «Ты меня любишь, Яша?.. Ты меня любишь?..». – «Люблю! Люблю!.. Ты это знаешь!..». Он целовал её, переполняясь нежностью, и изливая её, спускался всё ниже, покрывая её тело поцелуями, пока не коснулся коленями пола. Лаская её округлые, бархатные ягодицы, прижался щекой к её упругому, нежному животу… Она присела рядом с ним не колени. «Любишь?». – «Люблю!.. Не плачь. Почему ты плачешь?». – «Не обращай внимания, русская баба и в печали, и в радости ревёт. От радости плачу, Яшенька. За моей жизнью долга нет: счастье она мне выдала сполна. Видать, на светлые муки и горькие радости я рождена …».

Когда зашли в дом, Шурочка, взяв его за руку, потащила в детскую комнату. «Пойдём, посмотришь на своих сыновей, кто знает, когда тебе ещё придётся глядеть на них, не отрывая глаз…». Яшенька лежал, разметавшись на большой кровати. Шурочка одела его легким одеяльцем и поцеловала – он улыбнулся и почмокал губами. «Ну, вот, посмотри на него – вылитый ты». – «Точно, вылитый я в молодости», – улыбнулся он. – «А ты не смейся, – обиделась Шурочка, – смотри: глаза, уши, овал лица, подбородок – всё твоё». – «Моё, моё – не обижайся», – он поцеловал её, прихватив губами мочку уха. – «Ой, щёкотно! – засмеялась она. – Пойдём, посмотрим Васеньку»… Младший сын лежал в кроватке, дышал ровно и чему-то улыбался во сне. Шурочка привычным движением рук поправила одеяльце и с вызовом посмотрела на него: «Тут уж не отопрёшься, даже родинка на левой щеке на том же месте, что и у тебя». – «Да мой, разве я не вижу, любиночка моя!». Она прижалась к нему теснее, он обнял её за плечо, не отрывая взгляда от сына. «Волосы-то у него почему рыженькие? – удивился он. – «С возрастом посветлеют, будут белокурые, как у тебя». – «Какой красивый! – он поцеловал её в щёку. – А израстёт, черты лица огрубеют – будет совсем другим». – «Будет похож на тебя». – «Да ведь и я за это время изменюсь и не в лучшую сторону». – «Да, Яшенька, ничего нет недолговечнее красоты. Она быстро проходит, – сказала Шурочка с грустью, – но как непереносимо больно сознавать, что в каждом зародыше прекрасного уже есть его конец, его смерть…». Она наклонилась над сыном, поправляя неловко лежащую ручку, и крупные капли влаги раз-другой упали на белоснежный пододеяльник. Шурочка растёрла пальцами набежавшие на глаза слёзы. «Так что, Яшенька, пока молод – сей и семян не жалей». Стесняясь своей слабости, она отвернулась от него. Он, взявшись за плечи, развернул её и долго целовал в мокрое печальное лицо.

Потом они полуночничали. Сначала за обеденным столом, а, насытившись, перебрались на кровать. В горнице стоял полумрак. Рассеянный лунный свет пробивался на средину комнаты, окрашивая в голубоватый цвет пол, скатерть на столе, их тела… Тёмная округлость углов настораживала, отвлекала: казалось, там затаились неведомые существа. Он прижался грудью к её груди и почувствовал, как сердце матанечки замерло и забилось быстро-быстро. Шурочка целовала и ласкала его. Казалось, что её руки жили сами собой. Они бродили по его лицу, голове, груди, животу, ногам: будто торопились убедиться в его вещественности, в теплоте его кожи, в подлинности его существования. С губ её слетали слова восторга и страсти: «О, Яша, любимый мой!.. О блаженство!.. Неземное!.. Душа моя трепещет, бьёт крылами!.. О-о-о!.. Полетела, полетела, полетела!.. Какой ты мощный!.. Сильный мой!.. Любиночка моя!.. Жаль моя!.. Люби меня, люби!..». Он, внимая её призывам, распалялся, терзал и колол её раскаленным копьём… «О-о-о!.. Полетела, полетела, полетела!.. Я твоя, а ты мой!.. Я вся в тебе!.. Я стала тобой!..». Обволакивающей нежностью и пламенной страстью она вдохновляла его на подвиги снова и снова. Вбросив своё лёгкое, неземное тело в огнедышащий костёр горящих терний, она стонала от блаженства чувствовать боль, плакала от счастья глубинного познания самой себя, смеялась от неожиданных нежных прикосновений его губ, вскрикивала и стонала от любовных ран и пламени бушующего пожара любви. До самого утра длилось это любовное сражение, в котором поцелуи были острыми пиками, а влага страсти – кровью. Битва, в которой не было побеждённых, а были победители – Он и Она…

Он остался у неё и прожил безвылазно страстную, хмельную неделю… Утром она управлялась по хозяйству, отводила детей в ясли, забегала на работу, переталкивала в сельсовете, где работала секретарём, срочные бумаги и возвращалась домой. Он спал. Шурочка готовила завтрак, накрывала столик у кровати и будила его… Ели, уплетая за обе щеки, томлённое в русской печи мясо, запивая красным туркменским вином. Потом она шла в баню, окатывалась там холодной водой, возвращалась и ложилась в постель свежая, с прохладным телом, горячим ртом, проворными руками, нежными тёплыми пятками, неутомимая и неистощимая на выдумки…

В минуты покоя, отдохновения от любовных сражений он часто заводил разговор на больную для него тему: «Любовь моя, я хочу, чтобы ты принадлежала мне одному, хочу узаконить наши отношения. Скажи, наконец, своё слово». Шурочка начинала его целовать, миловать, пускалась в долгие объяснения: «Спасибо, голубь мой, но беда в том, что я хочу слишком много, а дать тебе могу слишком мало. Я боюсь откусить кусок больше, чем могу проглотить. Какой в моих мыслях резон? Да хотя бы тот, что я старше тебя, да и старятся женщины раньше мужчин... Красота моя увянет, источник мой иссохнет. Что я тогда ещё могу дать тебе?.. Боюсь, что ты будешь несчастен, боюсь, что бросишь меня, а этого я не переживу…». – «Тёмная душа твоя, непонятная. Всё крутишь вокруг да около», – сердился он. – «Это не так, сокол мой ясный, если тучи застили небо, не верь, что солнца нет: разгонит их ветер, вот оно солнышко-то, вот! Так и душа моя: за туманами, за мраком – свет яркий в душе моей и высвечивает он мою безмерную любовь к тебе». – «Ну, раз так, то давай решим окончательно: вместе до гробовой доски!». – «Опять двадцать пять! Неужели ты не можешь принять счастье без всяких раздумий, без всякой мысли. Возьми его, как стакан вина, и выпей до дна! – она со смехом совала ему в руки стакан кроваво-красного сухого туркменского вина, чокалась край в край так, что оно выплескивалось и мешалось в их бокалах. – «Ну, видишь теперь, мы кровники. Моя кровь смешалась с твоей кровью, теперь мы неразделимы, мы одно – ты и я!». Они пили вино, она целовала его, тормошила: - «Ты счастлив сегодня, сейчас?». – «Не знаю, наверно», – хмуро соглашался он. – «Ну не будь таким букой, это тебе не идёт. Не журись, мне ведь тоже нелегко… Я с тобой откровенна потому, что страдаю… Несчастен не тот, у кого нет, а тот, кто хочет всё. Не хочу быть несчастной!». – «Счастлив, несчастлив, я не знаю, что это такое. Знаю одно: жить без тебя не могу!..» Она ласкала его, целовала неистово, до слёз… - «Милый, любезный мой, окоём моей души, хорошо, что ты не знаешь!.. Люди счастливы, пока этого не осознают…». Он постепенно уступал её напору, её страстному желанию, заводился, и сражение возобновлялось…

Ушёл он от неё на седьмую ночь, объявился дома, но по вечерам пробирался к её окну, осторожно стучал, чтобы не разбудить сыновей… На робкие расспросы матери о ночных походах отвечал односложно: «Сидим с ребятами на брёвнах, разговоры ведем…». Простился со своей любушкой на рассвете в день отъезда. Обещал приехать на следующую осень, но не получилось. В тот год на границе было неспокойно: группа за группой пёрли диверсанты и контрабандисты.. Холодная война была в самом разгаре. В отпуск не отпустили никого, и он успокоился…






7


– Яков Васильевич, ты где? – донёсся до него голос Чирятьева.

– Здесь я.

– Выйди, разговор есть, а то мне надо в Скородум ехать. Яшка вышел во двор, щуря глаза от яркого света.

– Здорово, – подал руку Чирятьев, – пойдём в кабинет, там и поговорим.

Зашли, сели на стоявшие у стены стулья. Чирятьев закашлял, замялся, виновато поглядывая на Якова.

– Не знаю, как и начать…

– Ну, тут я тебе, Николай Ильич, не помощник.

– Высоких Василий Петрович в районе объявился…

– Это тот-то – уполномоченный? – уточнил Яков.

– Он самый, которого ты, это самое… искупал, – засмеялся Чирятьев, – теперь он у нас первый секретарь райкома.

Яшка нахмурился.

– Ну и что?

– Да вот, послушай. Заявился он вчера в правление колхоза к Лыткину и велел послать за мной и председателем сельсовета Сарафановым. Мы пришли, поздоровались. Он на приветствие наше не ответил, сесть не пригласил и давай нас с мата на мат садить. Мы стоим, переглядываемся, не поймём, куда ветер дует. А он орет: «Это что у вас за порядки? Новых кулаков плодить начали!.. Угловой дом напротив памятника борцам революции чей? Это он Василия Калиновича пытает. А тот сразу-то не сообразил чё к чему и говорит: «Это который?» А тот орёт: «Я тебе покажу: который! Быстро партбилет на стол положишь!». Василий-то Калинович стал соображать быстрее: «Если за железной решёткой, – говорит, – то это дом Пахомова Якова Васильевича…». – «Это тюремщика-то! Почему такое допустили? Он как бельмо в глазу!.. На какие такие шиши он его построил?.. Проверили?..». – «Проверили, – говорит Сарафанов, – на свои, заработанные рубли». – «Где он их заработал?». – «В тюрьме…». Ну, тут из него и полезло. С Сарафанова пот градом. Ну, я тут словечко вставил, говорю: «Он обкомовские дачи строил. Его товарищ Косов лично знает. Яков пример селянам подаёт: глядя на него, и другие строиться начали. Дома, усадьбы в порядок приводят… Золотой мужик!..». Ну, он немного тон-то сбавил, да Василию Калиновичу и говорит: «Завтра же огород обрезать под порог, как не работающему в колхозе!». А потом повернулся ко мне и с прижимом так сказал: «А ты завтра же уволь его с работы!». – «Я этого сделать не могу, – возразил Сарафанов, – закона такого нет. А я его поддержал: «Яков Васильевич – хороший работник, таких и в районе-то, наверно, не сыскать. Увольнять я его не буду, это беззаконие». А он ногами затопал, заорал: «Я ваша власть и мое слово закон! Не исполните, сами со своих должностей слетите!..». Да, брат, насолил ты ему крепко, до сих пор чешется.

– Спасибо, что предупредил.

– Я тебя увольнять не буду, но ты будь начеку. Не вздумай там чего лишнего. Чтобы зацепка не появилась.

– Посмотрим, куда кривая выведет. А если сильно закручивать будет, я с ним сам поговорю: дело привычное, – мрачно усмехнулся Яков.

– Не дело это, Яков Васильевич, не стоит он того…

– Ладно, не буду. Управился я, Николай Ильич, если другой работы нет, то я пойду. Домашним обещал на тот берег Исети переправить.

– Ничего срочного нет, празднуй…

Прибирая хозяйственный инвентарь, Яков прислушивался, как во дворе Бегунок выпрашивает у Харченко выпивку:

– Ну, паря, Матвей Антонович, налей хоть стопарик.

– Чё это тебя с утра на пьянку потянуло? – важничал кладовщик.

– Так ведь сёдни, паря, Петры и Павлы. Ради светлого праздника

– Петрова дня… Ты, паря, не думай, я рассчитаюсь.

– Ты рассчитаешься!.. Сколь я тебе давал – передавал, а платы чё-то не видно…

– Раз и давал-то всего, да и то я целую машину дров разгрузил да в поленницу склал.

– Водка, она, брат, денег стоит.

– Дак это, паря, у тебя бой да всё такое…

– Вон ты как мыслишь! – голос Матвея зазвенел обидой. – Вот вставай на мое место, да и пей каждый день…

Яшка, хлопнув жеребца по крупу, вышел из конюшни на сельский двор.

– Отстань ты от него, крохобора, Игнатий Степанович. У него зимой снега не выпросишь, а ты, простота душевная, чего захотел! – новая волна омерзения накатила на Сахлю.

– Да я, паря, так, нарошно, чтобы его позлить, – оправдывался Бегунок, подходя к соседу, – знаю, что не даст.

– Ну и не надо лезть к нему, унижаться… Ты вот что: возьми пару пузырей да где - нибудь около обеда дуй к Исети под ветлы, – Яшка достал кошелёк, вытянул из него червонец и подал Бегунку.

– Дак это, паря, ты вроде не пьёшь?

– Зарока не давал. Некогда было – сам знаешь. А нынче праздник. Вот во славу божью да его апостолов и посидим. Да и на душе что-то смутно, – грустно улыбнулся Яков.

– А закуска-то? – замялся Бегунок.

– Чем кусать-то собрался? – улыбнулся Яков.

– Есть чем! – Бегунок ощерил сильно прореженные гнилые зубы.

– Разжуём, было бы чё!..

– Об этом не беспокойся, всё будет в лучшем виде, – Сахля хлопнул приятеля по узкому, костистому плечу.

Бегунок качнулся, но устоял.

– Ты, паря, полегче, а то я и до Исети не дойду.

– Доползёшь, раз такое дело, – хохотнул Яков.

– Доползу…

– Ну, я пошёл, а ты жди продавца.

– Дак это, паря, ты куда?

– На увалы. Бабы упросили за чабрецом сплавать.

– За тимьяном?

– За ним…






8


По улицам шли важно, прямили спины. Впереди вышагивал Яшка с восседающим на плече сыном, следом – женщины с большими плетёными корзинами. Все то и дело отвечали на приветствия, перекликались с поселянами: «С праздником вас, Евдокия Нестеровна!». – «И Вас, Варвара Петровна, с тем же – с Петром да Павлом!..». – «Это вы, куда с корзинами-то?».– «На реку – рыбалить… Апостолы-то тоже рыбку лавливали, вот мы их и помянем», - смеялась Евдокия… Яшка шёл, отвечал на приветствия, поглядывал – приостанавливалась, справлялась о здоровье, давала советы, а потом, ускорившись, быстро догоняла своих, домашних.

Из Черёмухового проулка не спеша, покачивая крутыми бёдрами, вышла Шура Харченко с хозяйственной сумкой в руках. Увидев семейство Пахомовых, приостановилась, поправила буйные смоляные волосы и решительно зашагала наперерез.

– С Петром да Павлом вас, с красным летом да с зелёным покосом.

– И тебя, Шура, тем же самым да по тому же месту, – улыбнулась Евдокия.

А ты, Яков Васильевич, чё-то возгордился, не здороваешься, – с укором сказала Шура, пытаясь поймать взгляд Якова.

– Здравствуй, Шура, – Яков поднял голову, и глаза их сцепились… Удар молнии!.. Взрыв! Подкосили Сахлю, и он стал медленно погружаться в тёмную бездонную пучину. Тряхнул головой, разгоняя туманную завесу. В глазах посветлело, и он стремительно зашагал прочь, подальше от дурманящего, манящего омута греха.

– Что это он побежал? – Настигшая свекровь Мария подозрительно оглянулась на уходящую Шурочку. Взгляд упёрся в игривые ягодицы, и в сердце её вкралась непонятная тревога.

– С Колькой балуется, – успокоила свекровь…

«Да что это я несусь, как паровоз! – опамятовался Яков. Он укоротил шаг и почувствовал между лопаток струистый холодок. – Разволновался, как птенец – неслётыш, как мальчишка-молокосос. Нет, видно, не прогорели дрова!». Эта мысль привела его в смятение. –

«Вот тебе Петры и Павлы да зелёный покос!».

Мария догнала мужа, взяла его под руку и, заглядывая в лицо, тревожно спросила:

– Куда это ты полетел?.. Про Колюшку-то не забыл?..

– Не забыл…

Яков снял сына с плеча и несколько раз высоко подбросил над головой. Коля, широко распахнув глаза и, раскрыв рот, радостно заверещал.

– Осторожно, чёртушко, не урони!

– Не бойся, не выпущу…

Прошли лесок. Впереди блеснула Исеть, а за нею круто вздымались округлые выступы противоположного берега… Стаи ворон, грачей и галок метались над росными увалами, вековыми тополями, над тихой, ласковой, разговорчивой рекой. От неё лёгким южным ветерком наносило запахи сырой земли, водорослей, прибрежного тальника, которые, смешиваясь с ароматом луговых цветов, учащали и углубляли дыхание. Все раскраснелись. Сахля любовался возбуждённой, одухотворённой женой и сыном, который без устали лепетал и смеялся.

– Яша, ты посмотри – красота-то, какая! – она подняла сына на руки. – Колюша, видишь, на озерке уточка с утятами плавает? Вон там, около таловых кустиков. А жаворонка в небе видишь?

Все приостановились. Яков вслед за женой и сыном задрал голову вверх. С неба неслись трели невидимого певца: «Лю-лю-лю-лю – лю- юли-юли-ля-ля-ля-ля-ля-юли-юли…».

– Это лесной жаворонок, юла, – пояснил он, – по песне так назван. Редкий в наших краях гость. В этом месте давно живёт…

– Если это гость, то наш-то какой? – заинтересовалась Мария.

– У нас больше гнездятся полевые жаворонки. Они крупнее, – Яшка закрутил головой. – Вон там, за озерком ещё один певун – это полевой. А с юлой нам повезло: ободняет, и петь он перестанет. Летом он по ночам поёт, по вечерам, реже – по утрам…

Колюшка, приоткрыв рот и широко распахнув глаза, слушал отца…

Под те же успокаивающие и убаюкивающие трели жаворонок стал

снижаться.

– Вон он! Вон! – закричал Колюшка. – Я его вижу! Вон он! Папа, я его вижу!

Яков поднял сына на руки и подбросил вверх.

– Ты, наш маленький, жаворонок! Ты, наш юла!

– Папа, я его вижу! Он сел!.. Побежим, поймаем его!..

– Нет, сынок, нам его не поймать. Да и не надо ловить его… Тебе бы понравилось, если бы твою маму или меня какое-нибудь чудовище поймало и посадило в клетку?

– Не-е-т…

– А у юлы тоже детки есть, – Яков внимательно посмотрел на сына. – Понял теперь?

– Понял…

– Пойдём к реке, я там тебе рожок сделаю…

На берегу, у небольшого дощатого причала, лежала большая перевёрнутая лодка. Сахля освободил цепь, крепившую плоскодонку к столетнему осокорю, перевернул её и легко, играючи стянул в воду. Достал из-под настила мостков спрятанные там вёсла и велел женщинам устраиваться в ладье.

– Папа, а рожок? – напомнил Коля.

– Сделаем, сынок, я не забыл…

Яков направился к зарослям краснотала и тут же моментально срезал пару виц…

– Держи, сынок, крепче, не упусти.

Он уселся на носовую скамейку, отгрёб от мостков и мощными гребками направил лодку к противоположному берегу. Переправа заняла всего несколько минут. Женщины, прихватив корзины, стали подниматься на крутояр, а мужчины остались мастерить рожок…

– Папа, как ты его сделаешь?

– А вот, смотри, обрезаем у прутика вершинку – р-р-аз! Настав- ляем нож под углом к комельку, прижимаем и крутим талину – два! Стучим рукояткой ножа по коре…

– Зачем, папа?

– А чтобы кора отстала от дерева – три! Снимаем кору. Получилась завитушка – четыре! Завитушку скручиваем в рожок…

– Ура!

– Сынок, ещё не всё… Свободный конец ленты прикрепляем к рожку заточенной спичкой – пять!.. Вот держи.

Колюшка бережно взял в руки рожок, осматривая его со всех сторон.

– А сейчас самое главное: к рожку надо приспособить одну штуковину, чтобы он запел. Вот смотри: берем веточку, обрезаем, подрезаем кору и снимаем пищалку – р-раз! Что получилось?

– Трубочка…

– У одного конца трубочки срезаем уголочки – два!.. Вставляем «голосок» в узкий конец рожка – три!.. Дуем…

Рожок ожил, запел. Яков, наигрывая, пустился в пляс.

– Папа, дай мне!

– Возьми.

Колюшка обхватил пищалку губами, задул, засопел, но рожок молчал.

– Папа, он сломался, – у Колюшки на глазах навернулись слёзы.

– Погоди, сынок, не волнуйся. Слушай: пищалку языком сильно не прижимай, надо, чтобы через нее проходил воздух, вот тогда рожок и заиграет… Давай пробуй!

Коля, взяв пищалку в рот, несмело дунул раз-другой, и рожок ожил…

– Больше воздуха в лёгкие набери…

– Папа, у меня получилось!..

– Получилось, сынок, дуди.

Посадив сына на плечо, Яков поднялся на увал… Женщины, не разгибаясь, срывали прямостоячие травянистые цветочные побеги тимьяна, отделяя их от лежачих деревянистых стеблей, и укладывали в корзины.

– Мама, мама, у меня рожок!

Мария распрямилась и помахала рукой, подзывая их к себе. Яков поставил сына на землю и подошёл к жене.

– Пойду, фитили проверю, уже два дня не смотрел.

– Иди, мы одним управимся…

Уходя, Яков оглянулся. Колюшка наигрывал на рожке, бабушка, стоя перед ним, притопывала ногами и разводила руками… Мария не отрываясь, смотрела ему вслед. Сердце его сжалось. Подумалось: «Как будто перед долгой разлукой…». Он на ходу сорвал мягкий, податливый стебель чабреца: мелкие розоватые цветочки были собраны в метёлку, от нее исходил тонкий, нежный аромат. Напахнуло лабазником, донником, перечной мятой и еще чем-то неуловимо знакомым…

Рыбачил Яшка с дошкольных лет. В пятилетнем возрасте выревел у матери силышко. Пришлось ей идти на поклон к соседу Кузьме Полуянову. Тот позвал его на конный двор, завел в конюшню, где в стойле косил тёмно-фиолетовыми глазами каурый жеребец Голубок. «Подходи, не бойся. Да по одной волосине дёргай, не торопись, выбирай самую длинную. Ну вот, наиглавнейшую часть орудия добыли, теперь пошли домой…». На своём рабочем верстаке Кузьма выпрямил сталистую проволоку, в тисах загнул один конец, а после плотно прибил его молотком к длинной части прутка: «Видишь, образовалась небольшая петелька? Вот в ней-то всё и дело! Не будь её – не закрепить сило на орудии, понял? – Кузьма строго посмотрел на него. – А теперь другой конец загнём и вколотим его вот в эту сушину. Он взял заранее заготовленную тынину и закрепил на ней пруток… Ну-ко, возьми в руки. Так, а это лишнее уберём». Он отпилил кончик силища… «Давай-ко сюда волоски-то. Согни палец, вот так. Держи. А теперь сплетем их в одну артель, чтобы прочнее было: в хорошей артели все при деле… Готово!». Кузьма снял плетёнку с его пальца и продёрнул её конец в петельку… «Ну, как говорят: конец – делу венец! Держи щучницу, рыбак!..».

Воспоминание о Полуянове затеплило лампадку в Яшкиной душе. Многое, что сегодня он знал и умел, пришло от Кузьмы, от его ловких, мастеровых рук. А сколько он сам переделал силков товарищам, себе, мелкопузой ребятне! Но такого «удачливого», уловистого, которое соорудил Кузьма, больше в руках не держал.

Мать одного силить щук не пустила. Определила его в напарники к Петьке Павлину, сыну своей старинной, незамужней товарки Павлы Шестипалихи. Ходили парой по разным берегам реки. Петька и преподал первые уроки охоты на речных разбойниц: «Если щука плавниками «стригёт», – силышко в воду не опускай, уйдёт она. Увидишь такую, меня кричи! Я её строгой!.. Если плавниками чуть-чуть пошевеливает, значит, дремлет она. Тогда петлю можешь опускать хоть у самого её носа…». – «Петя, а если хвост или нос торчит из-под листа кувшинки?». – «Такую не тронь, меня зови – наша будет…». Вскоре он изучил все их повадки, безошибочно определял «свою» и «Петину»… Только одно поражало его: щук ловила вся деревня, а их меньше не становилось. Поймаешь одну, а через день – два на этом же месте стоит, пошевеливая плавниками, другая. Откуда они брались? Петька не смог ответить на этот вопрос, а многомудрый Кузьма ответил так: «Речка чистая, ключевая, заморов в ней не бывает, – рыбёшки в ней всякой полно: плотвы, чебаков, линьков, окуньков… Врагов у щуки нет, вот она и плодится, жирует. Охотничьи угодья у неё все поделены. Одна компания охотится у моста, другая – у тополей, третья – на изгибе речки. А внутри каждой группы дело поставлено так: одни – охотятся, другие – готовятся к охоте, третьи – уходят на отдых, четвёртые – спят. Вот так, колесом всё и идёт. Ежедневно таскал он домой на кукане щук, щурогаек, щукленят, а то и толстых, жирных налимов, наколотых на строгу… «Кормилец ты наш! – часто говаривала мать, гладя его по белёсым, выгоревшим на солнце волосам. – Как бы мы без тебя жили да чё бы ели?..». Глядя на серебристые извивы реки с высоты увала, Яшка задумался… «Да, хлебнула лиха деревня в голодные колхозные тридцатые годы, а в военные сороковые испила чашу страдания до дна… Исеть-кормилица, сколько народу ты накормила, скольких спасла от голодной смерти…». Яков посмотрел на закатную сторону: «Вон, кажись около того мыска, на котором укоренились коряжистые многовековые ветлы, долбил он в зимнее заморное время вместе с бабами и стариками метровый лёд. Дедки примечали: «Ноне разлив будет большой – пролубь полная…». – «Лёд толстый – весна припозднится…». – «Это так: одно без другого не бывает…». Кузьма развлекал молодняк: «Прорублено в воде окошко?» – гадайте!.. – «Пролубь!», – ревеле орава… «Шуба нова, на подоле дыре?..». – «Пролубь», – уже менее уверенно кричал молодняк». – «Вы как сорока Якова – одно про всякого: не угадали! Слушайте дале: «Сани бегут, а оглобли стоят?». – «Река!..». – «С хвостом, а не зверь, с перьями, а не птица?». – «Рыба!..».

Сутками дежурили, сменяя друг друга около длинных, узких, курящихся паром прорубей. Ждали, когда обессиленная нехваткой кислорода, полумёртвая рыба начнёт всплывать. Старики жгли костёр, чадили самосадом, судачили: «Мужики, а ведь через два дня Крещение…».– «Иордань готова, да святить некому: всех попов повывели…».– «Это так: досталось попам от советской власти…». «Досталось, да не всем: многие сексотами при НКВД служат – тем и живут…». – «Чё-то не туда разговор-то пошёл…». – «И верно, мужики, не будем об етом. Ране-то после водосвятия втыкали в пролубь палку, чтобы пчёлы водились…». – «Я вон на наших девок гляжу: им бы в воскресенье-то на смотрины к Иордани идти, а на них – юбки из мешков…». – «Ладно бы и в фуфайках, да женихов нет…». Подростки толклись около прорубей: крушили пешнями тонкий ледок, сачками выбрасывали его на подкрашенный вечерней зарей малиновый снег… «Пошла!.. Язь, щука, налим!.. Вся кверху брюхом!.. Едва жабрами поводят!..». На снег полетели первые, почти бездыханные рыбины… Старики у костров засуетились: «Яшка, Мишка – марш в село! Народ поднимайте!.. В «било», в «било» колотите!..

Бабы, ребятишки, старики дневали и ночевали у прорубей, орудуя металлическими сетчатыми сачками, черпаками, вилами. На берегу под ветлами беспрестанно горел костер, над ним на треноге варилась уха. На заснеженном льду реки росли горы мороженой рыбы. К ним то и дело подъезжали подводы. От костра отделялась группа людей и моментально наполняла установленные на санях плетёные черемуховые короба. Лошади стояли, поводя боками, отфыркивались. Возчики вышелушивали из их сопаток мелкие беловатые льдинки, сметали с длинной, плотной шерсти – зимнины куржак. С гиком разгоняли лошадей на береговой подъём, помогая им всем скопом, везли рыбу на склад и сгружали в амбары. Через двое суток рыба скатывалась в Тобол. Старики гадали: дотерпит ли она до свежей, «незаморной» Иртышской воды. «Выдержит, в Тоболе вода почище…». – «Дай-то Бог…». Крестились, глядя в восточную сторону, вслед ушедшей рыбе… Облегчённо вздыхали: «Ну, теперь перетопчемся…». – «Да, не было бы счастья, да несчастье помогло…».

После окончания «рыбной страды» щук, язей, судаков, налимов, чебаков, плотву в мешках и россыпью в коробах везли обозами в Ялуторовск на станцию с лозунгами: «Всё для фронта, всё для победы!..»,

«Враг будет разбит, победа будет за нами!..». Везли обоз за обозом, но и добытчикам кое-что перепадало… Люди оживлялись. Неподъёмные старики и старухи, отведав ушицы, поднимались, а к весне выползали на завалинки погреться на солнцепёке. У баб начинали осветляться и молодо поблескивать глаза… Ребятишки всё чаще появлялись на улице: играли в «шарамазло», рыли проходы в сугробах снега, прибитых к крутому правому берегу речки Хмелёвки… «Может, и я стою здесь сегодня благодаря этому «счастью – несчастью»…

Сети были расставлены на левом, низинном берегу Исети перед устьем речки Хмелёвки, где на отмелях резвились щуки, охотясь за молодью плотвы, ершей, окуней, чебаков… Берега речушки и прилегающий к ним берег Исети поросли тальником, черемушником, крапивой, красной и черной смородиной. Над всем этим зелёным царством буйствовал хмель, оплетая каждый куст, каждый побег… Солнце поднималось всё выше, сушило кустарники, травы, сырой, вязкий ил. От берега тянуло грибной прелью, дубильным вяжущим запахом черемуховой коры и горьковатым дурманом хмеля… Прибрежные запахи мешались с запахом цветущего чабреца, наносимого с увалов тёплым южным ветерком, в крепкий настой, от которого ста- новилось необъяснимо радостно и молодо на душе…

Яков, выбирая сети, не переставал мурлыкать с детства знакомые напевы… «В эту ночь-полуночь удалой молодец хотел быть, навестить молодую вдову…». Душа его пела и смеялась. Из тальника выпорхнула жёлтая трясогузка и закачалась, на торчащем из воды сучке старой почерневшей коряги. Она беспрестанно потряхивала длинным хвостом и с любопытством поглядывала на него тёмными бусинками глаз. – «Рыбачить приплыл? Рыбачить приплыл?» – пытала она. – «Не бойся, твоего потомства не трону», – улыбнулся Сахля. Получив столь важное для неё заверение, трясогузка благодарно закачала хвостом, пискнула и улетела… «На реке рыболов поздно рыбу ловил; погулять ночевать в хуторочек приплыл…». Радовал и улов. В две сети-мерёжи набилось столько щук, язей и чебаков, что выпутывать их из перекрученных нитей пришлось битый час. Язи и чебаки были мерными, а щуки килограммовыми… Рыбу Яков аккуратно сложил в корзины, переложив каждый слой свежей крапивой, и погнал лодку к плоткам…

Фитили стояли на озерке Веретенном. Ходу к нему от причала было не больше десяти минут. Там держал он небольшую лодку. Продравшись сквозь заросли тальника к заветному обтоптанному местечку, он остолбенел: плоскодонка была изрублена и измочалена до неузнаваемости. Он глянул под обрез противоположного берега, где две последние недели ставил фитили: тычек не было. Не веря своим глазам, Яшка разделся и, разгребая руками прибитый ветром к берегу телорез, медленно пошёл вперёд, потом поплыл. Сколько ни нырял, сколько ни шарил по дну руками и ногами – не нашел ни фитилей, ни обрывков. Были и – нет! Чья-то вражья душа украла фитили вместе с тычками…

Яков вернулся к изуродованной лодке, осмотрел притоптанную траву, пытаясь найти следы, знаки, оставленные ненавистниками. Не найдя ничего, оделся и направился к реке. Выбираясь из прибрежных кустарников, осматривался, приглядывался, пытаясь хоть за что-то зацепиться, найти хоть какое-то вещественное доказательство пребывания на его стоянке чужих людей…! Но тщетно! По дороге к Исети размышлял: «Это не просто хулиганство. Кто-то действовал целеустремлённо, со злым умыслом против него, Яшки! Кто-то в этом сильно заинтересован… Кто? Раньше такого никогда не водилось. Чужие люди? Исключено! Зачем им уничтожать лодку?.. Нет, это свои… Харченко? Возможно, но не сам – хитрый, осторожный. Если этот и сделает, то чужими руками. Чьими?.. Понятно, что честный, порядочный человек на это не пойдёт, а отморозок выполнит, только помани его бутылкой… Анфимко Кузовлёв? Вполне может быть, но не один, а с друзьми-подельниками…». Переплавляясь на правый берег Исети за травницами, он не переставал размышлять о случившемся нападении. Терзался, что не может достать обидчиков и наказать их. Причалив к берегу, он взял корзины с рыбой, поднялся на увал и прошёл к небольшой тополиной роще. Поставив корзины в тень, на свежий ветерок, хотел пойти к женщинам, но передумал: «Чё да почему?.. Полежу здесь, обыгаюсь. Надо всё хорошенько обдумать. Меры какие-то надо принять, а то завтра и до этой лодки доберутся…».

Он упал на траву и уставился взглядом в беспредельное голубое небо, в белые барашки плывущих облаков… «Как всё мелочно по сравнению с этим огромным зелено-голубым миром! Стоит ли переживать из-за пустяка?.. Надо прийти в себя, успокоиться. Я спокоен, спокоен…». Веки его начали тяжелеть. Сознание его отключилось от обыденности. Всё земное и суетное отошло на задний план. Он впал в состояние неги. В его сознание проникал грачиный грай, крики ворон, щебет ласточек; голоса родных существ – жены, матери, восторженные крики сына. Чувствовал, как от земли исходит испарение, как растут, шелестя и поскрипывая, травы… Ему уже самому казалось, что он и сам из травы, птиц, рыбы, пряно пахнущего воздуха. Всё – всё, что окружало его, вливалось в душу, наполняло её живыми и необыкновенными отголосками… Он был солнцем, воздухом, землёй – всем этим огромным изумрудно-бирюзовым миром и самой малой малостью: кузнечиком, шмелём, божьей коровкой… Всё воплощалось в нём: и бледно-розовые соцветия чабреца, и тополя с шапками грачиных гнёзд, и реки, и Шурочка. «Почему Шурочка? Пусть, пусть, я её люблю!..». Шурочка такая осязаемая, такая родная! Они идут по мягкой отаве, громко говорят, машут руками. Как всё знакомо!.. Когда это было?.. Где?.. Она в синей до колена юбке и в голубой шерстяной кофте… Он – в брюках галифе защитного цвета, в сапогах и в белой футболке… «Это после армии. В ту осень. Перед третьим Спасом. На ближнем покосе», – догадывается он. Неистовство, угар первых свиданий опали, приземлились, и началось выяснение отношений. Он поставил вопрос ребром: «Или я, или он!..». Она, как всегда, ушла от прямого ответа. Ее полные, натянутые, как зимовалая клюква, губы что-то шептали, оформляя гортанные звуки в слова и предложения, но он оглох, не воспринимал её речи, не улавливая главного, такого долгожданного, единственного: «Да!..». Шурочка вновь успокаивала, усыпляла его, пытаясь обезоружить своими чарами, но он был начеку: «Он или я?.. Не слышу!..» Шурочка замолчала, печально смотрела на него бездонными, полными влаги глазами. «Я больше так не могу! Не хочу делить тебя с другим, ненавистным для меня человеком. Решай!..». – «Прощай, любовь моя!». – Шурочка закрыла лицо руками, плечи её мелко затряслись. – «Прощай!.. Он уходил решительно и твердо, подминая и втаптывая нежную зелень отавы тяжёлыми армейскими сапогами, а в спину ему бил тревожный набат. Он накрывал его, пеленал, уплотняя воздух, затруднял дыханье… «Господи, дай мне вздохнуть!.. Глоток воздуха, Господи!..». Он застонал, судорожно вскинул вверх руки и с широко распахнутым ртом рухнул в вечернюю прохладную траву… Огромная чёрная птица, застилая небосвод, стремительно неслась на него: «Кру... Кру…». – «Ворон, чёрный ворон!». – «Кру!..». – «Не надо, Господи, ведь я жив!.. Живой!..». Острые когти зловещего вестника несчастья впились в его лицо: напахнуло тлением, старостью… Он, пытаясь подняться и сбросить мерзкую птицу, забился. В руках его оказалась большая сучковатая сушина. Он, приходя в себя, открыл глаза и увидел улетающего ворона… «Что это было? Сон? Явь?.. Сон это был, сон. А как же ворон? Ведь он живой, осязаемый. Это под ним обломился сучёк… Нехороший сон, тревожный…». Окончательно приходя в себя, он с силой отбросил мёртвую ветку в сторону.

Яков, приподнявшись, оглянулся, ища взглядом женщин. Не найдя, снова рухнул на примятую траву и предался размышлениям. «Всё туман, всё дым: и небо, и земля, и тень от деревьев, и сон… Напрасно мечется, мучится, страдает на земле живое существо. Ничего не будет, всё исчезнет, как не бывает прошлогоднего снега…». От жалости к себе, к своим детям, ко всему сущему, он заплакал без слёз, изнутри, как плачут животные. Навеянное сном невольно изливалось на всё живое, что окружало Сахлю. «Моль изъедает одежду, а человека печаль. Почему вороны на тополях под увалом каркают взахлёб? Почему крики их навевают тоску? Что вещуньи пророчат: близкую смерть, большие беды?.. Почему они выживают? Не потому ли, что держатся друг за друга. Много грехов за вороной: первейшая разорительница гнезд. Только за это она должна быть поставлена вне закона. Но эта же птица, как никакая другая, способна к сопереживанию. Как волнует её вид раненой соплеменницы! Над мёртвой подругой все они совершают в воздухе скорбный обряд: завершая круг над погибшей, каждая обязательно каркнет по-особому, громко и трагично. И как бы голодны они не были, никогда не расклюют ни ворона, ни галку, ни грача. Одна нашла корм, не тронула, всех позвала…». Яков тяжело вздохнул. «А мы, люди? И не люди вовсе: мы хуже всякого зверья – убиваем, крадём, разрушаем, ближнего своего сживаем со свету. Взять хотя бы того же Кузовлёва. Ну, наломал я ему бока – за дело поколотил. Ему бы успокоиться, так нет – в бутылку лезет. Злится на меня, а злость оборачивается подлостью. Представится случай, так и убьёт – не задумается. И я тоже хорош: влез в чужую жизнь, а чего добился? С Шурочкой расстались, Харченко меня ненавидит, я – его. И ненавижу-то не за то плохое, что он мне сделал, а за то зло, что я ему причинил. А этот… партиец Высоких? Он-то здесь вообще с боку – припёку. Ну, что я в него вцепился? Удаль свою молодецкую показать?.. Нет, зло на ком-то надо было сорвать за неудачу, за поражение. Вот и сорвал: пятилетку за заборами с колючкой отмотал. А теперь партийный секретарь со своей местью…». Яков перекатился на живот и приподнялся на локтях, осматриваясь: ни матери, ни жены, ни сына на увале не было видно. «Наверное, пошли в берёзовый редник за клубникой…». На память пришла утренняя встреча с Шурочкой. Воспоминание обожгло, на правом виске забилась, задёргалась «жилка»: «Нет, видно, не напрасно говорят, что любовь – это душа нашей жизни. Трепещет душа, зажигает кровь только от одного воспоминания о Шурочке. Казалось, всё перегорело, ан нет: тлеют под пеплом угольки, только подбрось сушняка, и пламя займётся. Займётся-то займётся, да дровишки нужны…». И вспомнилось ему, как после тюрьмы снова хороводился он с любушкой до самой зимы. Встречались в чащобных скрадках над речкой Хмелевкой, любились в стогах сена, в протопленном колхозном овине. Тёплые осенние ночи да хмелевые зори были свидетелями их тайной любви. Шурочка «спала с тела», черты её лица обострились и только влажные счастливые глаза полыхали внутренним негасимым огнём. В ту осень она отметила свое тридцатилетие, переступив порог самой воинственной, самой любострастной женской поры. Разделил их, развел в разные стороны всё тот же неразрешенный для неё вопрос: «С ним или без него?..». – «А если снова поманит? – эта мысль обожгла Якова, и он подавил её в зародыше. – Теперь уже поздно: поезд ушёл…».






9


Шура опамятовалась только тогда, когда завернула за угол дома Тоболкиных. Она остановилась, навалясь грудью на прясло… Лицо её пылало, нижняя рубашка прилипла к спине, к плечам… «Господи, да что же это такое!… Как из парной бани выскочила. И раньше такое-то случалось. После разлуки, бывало, только дотронется Яшенька до руки, талии, – тут же окатывала горячая волна и тело, покрывалось мелкой испариной. А тут – от одного погляда!..». Сердце её колотилось часто – часто… «Вот тебе и зелёный покос!.. Нет, не забыто, что пито!.. Что же это со мной такое? Ведь и раньше встречались: поздороваемся и разойдёмся. А тут вон как!.. Это из-за Марьи – фельдшерицы! – озарила её догадка. – Из-за ребёнка!… Ревность это!… Вот тебе и на: не ходи одна! Думала, что отцвела, засохла любовь. Ведь уже давно-о не поливана. Сколько же времячка-то пролетело? Да и не сосчитать сразу-то, поди, уж лет пяток?.. А оказывается жив корешок!».

– Александра Андреевна, на огород засмотрелась, однако, любо-дорого…

– Уже налюбовалась, до свиданья, Петр Пименович.

Она пошла быстро, почти побежала от приближавшегося Петрована: ей хотелось побыть одной, разобраться в себе, в своих мыслях. Свернула в ближайший переулок и вышла к Хмелёвке. Спустилась по деревянным, хорошо обстроганным ступенькам к воде и села на лавочку под старую коряжистую ветлу. «Ишь, ты, скамеечка!.. А я и не знала. Река-то вся кувшинками заросла да всё жёлтыми… Меня здесь никто не увидит. Чья же это лавочка?..». Мысли её лихорадочно прыгали «с пятое на десятое». «С чего же всё началось?.. А началось всё с родимой матушки… Осенью… Господи, в каком же году это было?.. Война!.. Война была!.. В 1944 году – вот когда!.. Я пришла с работы домой – за телятами ходила. А матушка-то и втянула меня в разговор»: «Шура, к нам Авдотья Скрипуха приходила, сватала тебя за Матвея». – «Так он же женат…». – «Разбежались. Выгнал он Дору. Говорит, что бесплодная, а ему ребёночка надо». – «Так я его и не знаю… Нелюб он мне. Нет, не пойду!..». – «Шура, не торопись, подумай: ведь после тебя ребёнчишков-то у меня ишо десять, а самому малому три годика. Всех поднимать надо, а как? Ты видишь, жись какая! Мужиков нет… Отец без вести пропал. Как жить, Шура?.. А так ты бы мне помогла. Матвей отвоевался. При хлебном деле…». – «Матушка, да ведь сердцу ни денег, ни хлеба не дашь, ему любовь подавай!». – «Доченька, одной-то любовью сыта не будешь». – «Да не люб он мне!..». Мать тогда помолчала, повздыхала, а потом, не глядя на неё, сказала, словно гирей многопудовой придавила: «Верно говорят: долг платить, отцу – матери помогать да богу молиться – всего на свете тяжелее…».

На неё тогда навалилась такая тяжесть, такая обида, что она задохнулась. Ловя ногами сенные ступеньки, вылетела на улицу, забилась на сеновал и дала волю слезам…

Поздним вечером мать продолжила уговоры, пригласив на помощь двоюродную сестру Аглаю… «Зря, зря, девка, ты подумай: при муже всем огорожена, без мужа – сирота… Беда-то к беде вяжется. Отца вам не дождаться. А жись-то всё тяжелее да тяжелее: из огня да в пламя, из горячей воды – в кипяток. А с другого бока посмотреть: где они женихи-то? Нету их! Вон Параша Теруха много ли старше тебя – осталась без мужа. А как она Терухой-то стала – слышала? Нет!.. На покосе года два назад увидела она, как жеребец кобылу кроет, не выдержала, убежала в кусты, юбку-то подняла, да и уселась на кочку с крапивой и давай тереться: туда-сюда, туда-сюда. Вот с тех пор и Теруха. Народ-то уж и фамилию её стал забывать. Плоть-то, племянница, от природы, она своё возьмёт. Нет, девка, иди, иди за Матвея!». Да, много знала всяких присказулек многоопытная тётушка. Поворачивала жизнь перед её глазами самыми разными сторонами: «Ты не тужи, не избудешь постылого, не даст бог и милого… Жизнь-то сёдни так, а завтра эдак… Мужики-то дятелки, у каждого деревца поколотятся, есть – выклюют, а нет – улетят…». Душа её не принимала тётушкиных речей. Сердце рвала обида, душа клокотала горючими слезами. Она тогда то и дело размазывала их тыльной стороной левой руки по бледным щекам, а правой – ковыряла вылезшую из столешницы шляпку гвоздя… «Доченька, одумайся: не от хлеба ходят, а к хлебу», – вторила сестре мать… «За что вы меня, мамонька? – тогда эти слова матери она восприняла как кровную обиду. – Разве я не помогаю тебе? Не мунтылю на колхозной работе от темна, до темна? Разве не тащу домой своим маленьким братьям и сёстрам каждую съедобную кроху!.. Да что же это такое: разве я у Бога телёнка съела?».

Тогда мать заревела наголос. Горькие слёзы полились из серых выцветших глазок и растеклись по изможденному, лицу, по преждевременным морщинам… Она бросилась к ней, зашлась в плаче, обмывая слезами свою горькую судьбу… Эта минута всё и решила... «Вот так-то лучше: в охотку съешь и вехотку», – утешала, наставляя её, Аглая. «Ой, да ничё я не умею, ничё не знаю…». – «Всё спознашь, всё осилишь: научишься решетом воду носить. Возьмёшь не делом, так телом. Вон у тебя задница-то, какая! Да за такую-то пердильницу любой мужик, если раз подержится, то уж, никогда не отпустит. Нет, тебе бояться нечё! Это ишо у его, у жениха-то надо посмотреть, чё там во втоках-то…». Грубые тётушкины слова странным образом успокаивали её: комок, застрявший в горле, стал уменьшаться, превратился в горошину… «Правильно твоя тётка говорит, Шурочка: бо- яться не надо, девка ты статная, приглядистая. А если жись припрёт, – не таись. Мать родная да тётка худа тебе не пожелают. Все вместе и обмозгуем: чё да как...».

И мозговали. Авдотья Скрипуха всё в доме подобрала под себя. Её держала за работницу, «тыкала носом» во всякие мелочные упущения, не забывая укорить, что взяли в дом нищенку. Да, тогда она не в горсть, а в пригоршни слёзы лила. Ни о какой помощи матери не могло быть и речи… «Зря, зря себя так поставила. Надо вам со Скрипухой разъезжаться, – не давая и слова вставить, тараторила тётушка. - Донимай мужика, покою ему не давай ни вечером, ни ночью, да и об утре не забывай. Талдычь одно: заела-де меня, шагу ступить не могу без тычка да без укора. Задолбила, заклевала!.. Давай-де, уйдём от неё: так ему толкуй, так воркуй. Мужики любят, когда к ним ласково. А если будет молчать да пыхтеть – скажи: уйду-де, от тебя бесхарактерного. Мне надо матери помогать: поднимать братьев да сестёр. Так и скажи, пусть кумекает, что неспроста ты за него замуж пошла, а с расчётом. Потом-то всё по-своему и повернёшь…».

Да, тогда она довела дело до конца: жала давила на своего благоверного, пока не промычал: «Отселимся…».

Свекровка рвала и метала, тяжело переживала раздел с единственным сыном. Грозила ей всякими карами. Досталось и Михаилу: «Говорила тебе: не бери у вдовы девку!… Говорила: руби дерево по себе. Да при нашем-то достатке любую – дорогую выбирай. А ты одно заладил: «Шурочка глянется…». А она – змея подколодная: всё шипит, всё жало показыват… Тебе все уши прожужжала про мать родную, что она така да растака…». – «Мамонька, дак и ты хороша!..», – пытался защитить её Матвей. – «А ты бы плюнул на неё да растёр. Есть денежки, – будут и девушки. Знаю, куда она гнёт!.. Давай, робь на Елизарову ораву. Да неуж то ты думашь, что всех голодных накормишь?..». – «Сама-то чё говорила, когда сватались?», – бычился Михаил. – «Ну и простак же ты: да когда молоду манят, – золоты горы сулят: так всегда было!.. А ты, дуралей, мать променял на финтифлюшку!.. Забыл разве, что жена кроит вдоль, а стригёт поперёк?..». – «Люба она мне», – упирался сынок. «Ну-ну, люби, смотри, как бы волком не пришлось выть от любви-то!.. Ну, ладно, мы ишо поглядим, чей верх будет!..».

И пошла тогда гулять по селу молва: «Шура Харченко бесплодна. Михаил выгонит её скоро…». Докатились эти толки и до тётушкиных ушей… «Зря, зря, девка, так живёшь, надо похитрее. Слышала, чё люди-то бают?». – «Не знаю о чём ты, тётушка?». – «Знаешь, знаешь о чём. Не ты бесплодная, а он!.. Дора не забеременела, ты уже живёшь с ним, почитай, два года. Думай, девка, думай!..». – «Тут думой дело не исправишь, тут Божья воля…». – «Зря, зря, девка, так говоришь: не в ту сторону глядишь. На бога-то надейся, да и сама не плошай: подвались к какому плодовитому мужику, да и испытай: была бы речка, а мальки заведутся… Ты баба здоровая, ядрёная!..». – «Тётушка о чем ты говоришь? Стыд-то какой!..». – «Зря, зря, девка, так судишь: без стыда лица не износишь… Чё он тебе стыд-то? Ноне на этом месте, где стыд-то, слышала, чё выросло?», – с хитрецой, блеснув чёрными глазами, спросила тётушка. – «Ну, ладно, стыдиться не будем, а мужики-то где? С войны-то одни калеки вернулись…». – «Тут ты, девка, права: не много их. А ты к молодняку приглядись: есть хорошие парнишки, приглядистые…». – «Ну, тётушка, ты уж совсем из ума выживаешь!..». – «Зря, зря, девка, про меня так мыслишь: тётушка твоя Аглая поумнее многих будет, – она засмеялась, сверкнув березовым частоколом зубов, – а может таких-то умных и во всей округе не найти… Жизнь, племянница, заставит и сопливого любить… Ты чё думашь, что я в молодости только и делала, что богу молилась?..».

Да, мудра была тётушка – в самый корень смотрела. Ну, разве могла она сама додуматься до такого! А вот тётка допёрла и меня подтолкнула к греховным мыслям…

Мысли, мысли, куда от них спрячешься?.. Одолевают и днем и ночью, распаляют воображение, преследуют, заставляют метаться в холодной, постылой постели. И высматривать не пришлось, сразу увидела его – Яшеньку, дорогого своего ягодиночку. – Любовалась им, мечтала о нем, видела его в весёлых, счастливых снах…

Когда представлялся случай – не сводила с него глаз, пыталась заговорить с ним, но парень смущался, опускал глаза и убегал. Тогда и придумала с пастьбой. Да, дела наши – плоды наших же помыслов. То, что свалилось на неё в тот жаркий июльский день, привело её чувства в смятение. Она никак не могла осознать, принять как своё, дотоле незнаемое, недостижимое блаженство, которое поглотило её всю. Унесло в сладострастных содроганиях к небесным высотам и опустило на грешную землю под восторженные песни жаворонков. Что это было? С ней ли это случилось?.. Смежив глаза, прислушивалась она к себе, ощущая отголоски того пламени, которое вздыбило её к небесам, в невесомость. Улавливала всполохи неизведанной ранее сладостной неги, которые передавались её освобождённой, раскованной душе с каждым ЕГО поцелуем, с каждым прикосновением ЕГО волшебных пальцев. Боже, кто научил ЕГО нажимать на те тайные пружины, которые неизвестны ей самой? Как ОН, молодой несмышлёныш, мог познать, разбудить мою плоть, которую не затронул, не воспламенил за два долгих года законный муж?..

В тот день она забылась, отключилась от всех обыденных дел и дум. В реке была рыбой, на берегу неутомимым жаворонком, напевающим в небесных высотах песнь любви, беззаботным полевым воробьем, береговой быстрокрылой ласточкой. О, как вольно ей было. Как трепетала её душа, порхающая на крыльях любви: «О, Яша, любимый мой!.. Сокол мой ясный!..».

Она тогда не чувствовала ни стеснения, ни стыда, растворившись в зелени клевера, в его белых шаровых соцветиях, в ласковой струящейся реке… Ноги и руки их переплетались, тела сливались. Такой отрешённой и беззаботной она помнила себя лишь в счастливые мгновения детства. Однажды с оравой таких же малолеток вышла она с жарких, дурманных земляничных полян к реке. Тогда она забыла о времени, родном доме, о матери, об отце… Струистые воды обмывали, ласкали её тело, баюкали, отбивая память, а она извлекала с песчаного дна реки плотно сжатые створки раковин и ставила, ставила их на ребро в пропитанный влагой крупнозернистый приречный песок…

Дни шли за днями, а угар любви не утихал…Она как будто обезумела: ловила каждый его взгляд, каждый его жест, бежала на каждый оговорённый сигнал. Затяжелев, решила покончить со своей грешной любовью, но не тут-то было! Пересидев дома две-три ночи, вновь по- пёрлась на свиданье с ненаглядным Яшенькой. Под сверлящим взглядом свекрови таилась, изобретая всё новые и новые уловки для тайных встреч…

Первенец родился в марте. Принимала его мать при горячем участии тётушки. «Говорила тебе, девка, что беда – учитель. Когда прижмёт она, так до всего допрёшь. Живи теперь, радуйся: одна рука в меду, другая в патоке. А нам, бобылкам, девка, не продохнуть: теперь всё так устроено, чтобы человек работал всё больше, а жил всё хуже. Но мы ишо помашем да попляшем! Ну, как, Марьяна, выживем?..». – Теперь выживем», – улыбнулась мать, перепелёнывая внука…

Свекровь с рождением внука глаз не показывала в сыновний дом. Затаилась, высматривала, вынюхивала, плела новые тенёта, строила западню, чтобы одним махом разделаться с ней, неверной снохой… «Знает, знает она обо всём: что сын бесплодный, что и внук – не её, да кому скажешь, кому пожалобишься – засмеют люди, – тараторила Аглая. – Знает, что свинья скажет борову, а боров – всему городу…».

Шурочка погрузилась в раздумья, вспоминая то тревожное и счастливое время… Встречалась тогда с ненаглядным Яшей, своим ненаглядным голубком глухими ночами, после первых петухов. Свидетелями их тайных встреч были только тёмно-фиолетовое небо да яркие звёзды. Разговорам Яшуни об их совместной жизни она не придавала значения, переводя их в шутку. А когда он начинал допекать, ставила перед ним неразрешимые для него вопросы. Не думала она связывать с ним свою судьбу… Яшенька – муж – смех один!.. «Нет-нет, девка, птица крыльями сильна, а жена мужем красна, – так говорят в народе. Ты, даже, не думай и не мечтай!… Любись, пока любится, а там поглядишь. А что до разговоров да сплетен, – не обращай внимания. Будь бела как снег и чиста как речной лёд, а всё равно людская молва тебя очернит. Без этого не прожила и не проживёт ни одна красивая баба. Главное – над мужиком власть имей, подчини его, убеди его, что ты безгрешна, что помыслы твои чисты, как утренняя роса. Держись за Матвея, времена ноне суровые, голодные. А он из счастливых: на войне уцелел, жена у него красавица, – тётушка с хитрецой посмотрела на неё, – кладовщик!..». Её тогда это разозлило, колючим ершом ворохнулась душа: «Да не счастливый он, а вор!..». – «Ну-ну, девка, ты полегче, не дай бог, услышит кто. Не нами сказано: «Не продашь душу в ад – не будешь богат…». А нынче воровать сам бог велел: видано ли дело – бесплатно робим. Все тащат, да не у всех ладно выходит, – смотри, сколь народу пересадили. Воровать-то тоже надо с умом. А ум у Мати есть. Нет, ноне, все живут по присловью: «Отсеки руку по локоть, которая к себе не волокёт…». Всё тогда восставало в ней против рассуждений тётушки, злилась, спорила с ней, но всегда такие их разговоры заканчивались одним и тем же: Аглая упирала её лбом в одну и ту же незадачу: «Зря, зря, девка, злишься, про мать-то, про сестёр да братьев не забывай, – с укором глядела на неё Аглая, – А Матюху подчиняй строгостью и лаской. Да не медли, пока он не опомнился – второго ребёнка заводи, а там бог даст и третьего. От оравы-то не ускочит, ежели и слух какой пойдёт. Пока вроде всё тихо – ты молодец! И дальше голову не теряй!.. Вот только Скрипуха…».

Шура задумалась, глядя на чистое оконце воды, обрамлённое кувшинками. «Эх, тётушка, тётушка, не тому ты меня учила… Братья и сёстры выросли, мать умерла, а я осталась перед разбитым корытом… Яша, голубчик мой, заблудилась я, не в ту сторону пошла…». С водно- го прогала на неё медленно наплывало странное, серо-зелёное рыбье лицо свекрови с круглыми, бледно-желтоватыми глазами. «Свят, свят, свят!», – Шура тряхнула головой, прогоняя наваждение. С водного «оконца» на неё уставились злые, голодные глаза огромной щуки… «Фу ты, напугала – вот тебе!», – она бросила в старую разбойницу, погодившимся под руку кирпичным обломком, и та, медленно ворохнувшись, исчезла в зарослях кувшинок, оставляя в водных лопухах шевелящийся след. «Сколько живу, а таких страшилищ не видела, бревно-бревном. Уж не Авдотья ли Андреевна с укором ко мне явилась?.. Вечная ей память! – она истово перекрестилась. Ну и ну!.. Не знала за собой такого. Верно говорит тётушка: «Как тревога, – так и до бога…».

Не обошлись без Аглаи и похороны свекрови… «Люди бают: сердце-де у неё зашлось. Нет, от злости умерла, желчью захлебнулась», – втолковывала тогда мамоньке Аглая, – не перенесла рождения Васеньки. Про людей говорят – всю ночь не спят, а ей, сердешной, и днём-то не с кем было поделиться своей главной болью. Жалко бабу, хоть и вздорная была. Помню с детства: со всеми перецапается, со всеми передерётся – «какова в колыбельку, такова и в могилку…».

После смерти свекрови она расслабилась, стала не так сторожка. Очередная встреча с Яшей состоялась за неделю до его проводов в армию. Они сошлись в старом, хорошо протопленном колхозном овине. Впервые в этот вечер её донимало какое-то неосознанное беспокойство. Целуя и лаская своего ненаглядного милёнка, она чувствовала, как в каждую клеточку её тела проникает тревога. Ничего не объясняя крепкому, возмужавшему Яше, она заторопилась домой. Выходили из овина по одному: «Поостерегись, прежде чем идти, приглядись, прислушайся, что-то тревожно мне», – шепнула она ему, целуя на прощание.

Выйдя из овина, она какое-то время стояла, прижавшись к пряслу, обросшему дикорастущем хмелем. Сердце её стучало часто-часто: её всю переполняло ожидание чего-то ужасного. Зрение и слух её обострились: она чувствовала себя зверем, загнанным в западню. Со стороны проулка, выходящего на берег Хмелёвки, послышалось сопение и шаркающие шаги. Пригнувшись, к овину крались двое… «Михаил!.. С кем же он?». – проводив их взглядом, она осторожно, шаг за шагом стала удаляться от страшного, опасного места… Прибежав к тётушкиному дому – забарабанила в раму. В окне появилось белёсое расплывчатое пятно: «Кого крещёного бог несёт?». – «Да я это, тётонька Аглая – Шура, открой на минутку». Пропуская племянницу в дом, Аглая ворчала: «Чё-то ты поздненько?.. Дела какие?» – «Дела, тётонька, у меня тёмные, ночные, по твоему совету вершённые…» Она заторопилась, затараторила, пересказывая самые последние события ночи!.. «Постой, девка, ты чё, сорочьи яйца ела? Не торопись, всё обскажи толком». Выслушав сбивчивый рассказ племянницы, тётушка распрямилась, глаза её в свете керосиновой лампы расширились и заблестели, морщинки у глаз сгладились. Она поднялась с табуретки и заходила по избе, рассуждая вслух: «Ты, девка, правильно сделала, что ко мне забежала... Тут уж ничё не поделашь, белка и та срывается, а нам, бабам, без этого и подавно не прожить. Тут так: не доглядишь оком, так заплатишь боком. Но чё случилось-то? Не поймана – не воровка!.. Побегай быстрее домой да к Мате-то поласковей… Обскажи ему про мою болезнь: голова-де болит, давление большое – соври чё нибудь. А сама-то всё к нему ладься, поговори с ним – за ночью, что за годом. А там, глядишь, всё оботрётся, обомнётся, всё по старому пойдёт…».

Долго косился на неё Матвей, но вроде поверил ей. Поверить-то поверил, да искра сомнения в его большой, лобастой голове тлела – это она тоже понимала.

Ушёл Яшенька в армию, осиротил её. Каждую минутку думала о нём, – своём ненаглядном, своём сизом голубке… Ночами часто видела его в счастливых бесстыдных снах. Сны были до того зримы, до того осязаемы, что она «улетала»… Просыпалась, таращила глаза в потолок, прислушиваясь к своему внутреннему состоянию: нет, не хватает Яшунечки, – сокола ясного. Недостаёт его ласкового голоса, сильных и волшебных рук, его страстных поцелуев. Поднималась меняла ночную сорочку и засыпая, снова загадывала сон на своего милёночка. И сказочный сон приходил… Она билась в постели, стонала. Поднимала на ноги беспробудно спящего мужа, который тряс её за плечи, спрашивал: «Шура, да с тобой ладно ли?..». Она, мыслен- но проклиная его, устало говорила: «Болит чё-то во мне, вот тут под левой грудью, сосёт, ноет, жжёт, спасу нет…». Вставала, шла в избу, доставала из кухонного шкафа коробку с лекарствами, шуршала упаковками, большими глотками пила воду прямо из ковша, приводила себя в порядок и усталым голосом говорила мужу: «Спи один, я здесь, в избе на диване прилягу, чтобы тебе не будить…».

Постепенно она совсем отделилась от мужа, спала в детской комнате: «Поближе к ребятам, полохаются они…». Михаил к весне захандрил, спал с тела, стал жаловаться на боль в пояснице. Прошёл обследование в районной больнице, где ему поставили диагноз: нарушение функции почек. Прописали лекарства, посоветовали съездить на курорт: «В Трускавец вам надо, в Железноводск!..». Он долго выбивал путевку и сумел уехать на лечение только в сентябре, после того, как в огородах выкопали картошку!.. Ночной стук в окно до смерти перепугал её. Когда поняла, что стучит Яша, то едва не лишилась чувств… «Где вы, мои счастливые денёчки?.. Где вы, безумные хмелевые ночи?..». Воспоминания о ТОЙ счастливой неделе так взволновали её, что на теле вновь выступила испарина, а на глазах вскипели слёзы. «О, я глупая, неразумная баба!.. Беспросветная набитая дура!.. Упустила своего умолёного Яшеньку!.. Отказала своему ясному соколу! – слёзы текли ручьями. – Тётка виновата… «Зря, зря, девка, нечего шило на мыло менять: один квас, как вода, а другой пожиже. Нет, нет, девка, одумайся: не суйся туда, куда голова не лезет. Вот заладила: любовь да любовь. Она, любовь-та, девка, как мёд: её можно отведать, а купаться в ней тошновато. Потому и любовь у вас, что порой да времем сбегаетесь. А сойдётесь, поживёте вместе, покукуете, да и спина к спине. Уйдёт? Ну и пусть катит – другого найдёшь: на каких берегах была вода – на те опять зальётся. Нет! Нет, ты сто раз подумай, прежде чем резать-то по живому. О ребятишках подумай!..». – «Нет, не тётка, не Аглая – сама виновата!.. Нечего на неё приходить!.. Из-за меня, голубь мой сизый попал за решетку!.. Из-за ме-е-ня!.. Нет, никто не виноват, – сама виновата! Са-а-ма!.. Думала: ну женится Яшенька, поживёт, пенку снимет и снова ко мне на поклон придёт, позовёт на тайное свиданье. Смогла я, – сможет и он!.. Захотела два горошка на ложку!.. Нет, не знала я своего Яшеньку, не спознала свою золотинку ненаглядную!.. И пять долгих лет тюрьмы моего соколочка ничему меня не научили!.. А ведь могла бы понять, могла бы конец-то додумать!.. О, глупая, глупая баба!..».

Вспомнив, как он уходил в тот, последний раз, она совершенно потеряла контроль над собой, впала в прострацию. Подняв к небу залитые солёной влагой глаза, она с сердечным надрывом прокричала: «Господи, ты видишь, да не скажешь, как нам неразумным поступить, по какой тропе пойти!.. Господи, почему я прилепилась к Матвею?», – она подняла руки над головой и тряхнула ими, требуя ответа. – Почему?.. Старая ворона, сидевшая на ветле и давно наблюдавшая за ней, поднялась на крыло, зло прокаркав: «Кар-ра! Кар-ра!» – «Верно, Господи, это мне кара за то, что пошла замуж не по–любви, а за кусок хлеба для братьев и сестёр… Голод меня прижал к Михаилу: я, как блокадница, собирала крохи и прятала их по потаённым местам; как сытая собака прячет еду на чёрный день. Это страх голода теснил меня к Михаилу… Го-лод! – вот причина моего несчастья, моей судьбы. Из-за него терпела!.. А не во мне ли самой причина? – вдруг обожгла её мысль. Во мне!.. В моей страсти, в моём желании обладать ИМ: таким юным, сильным, прекрасным! – её вновь накрыла жаркая волна. Ну, будет, поревела: слезами речку не наполнишь! Надо действовать! Ещё не поздно!.. Посмотрим, Марья-фельдшерица, чья чаша тяжелее!.. На моей-то четыре сына, а на твоей – один!.. Господи, спасибо тебе, что ты ниспослал мне откровение!..». Она решительно поднялась со скамейки и спустилась к плоткам; умылась, обтёрла лицо носовым платком, распустила волосы, и уверенным шагом направилась в проулок…






10


После ухода Якова и Бегунка на сельповское подворье ввалилась ватага молодых парней. Верховодил в ней старший по возрасту, более опытный Анфим Ухорез. Матвей, увидев их, чертыхнулся и спрятался в завозне. Ребята в сельповской ограде вели себя вольно: шумели, переговаривались, орали… «А ну, братва, тихо! Проходите под крышу, – скомандовал Кузовлёв. – Там из ящиков соберите стол, сиденья, а я Харченко разыщу…». Соратники, в предвкушении дармовой выпивки и закуски, галдя, ринулись выполнять указание своего вожака… Анфим, увидев приоткрытую дверь склада, направился к завозне…

– О, кого, я вижу, Анфим, вот радость-то для меня! – кладовщик изобразил на широком лице подобие улыбки. – Поздравляю тебя с наступившими петровками да зелёным покосом.

– На хрен он сдался мне – твой покос, пусть на нём недоумки горбатятся, – угрюмо буркнул Анфим, – давай, водку подавай, раз сёдни праздник…

– Дак мы, вроде, с тобой так-то не договаривались, чтобы целую ораву поить да кормить, – взъерошился Харченко. Улыбчивая маска сползла с его лица.

– Если бы не было уговора, так я бы не пришел, – нахмурился гость. – Ты, давай, не крутись, выставляй питьё и закуску.

– Так и троих бы помощников хватало: этого как его… Серёжку Бугая, Сашку Ляпу да Троху, – не сдавался хозяин.

– Вот ты сам и иди с этими тремя-то на Сахлю, а я повременю, – усмехнулся Кузовлёв…

– Ну ладно, ладно, не кричи, это я так, для порядка, – сдался кладовщик, – погоди немного, я сейчас всё соберу.

– Давай быстрее, а то душа горит – опохмелки просит.

Михаил, укладывая снедь и выпивку в плетённую из черемуховых прутьев корзину, пытал Ухореза:

– Лодку разбил?

– Разбил. Давай быстрее!..–

– Всю разбил?

– Всю. Ну, разве что на растопку годится…

– А фитили?

– И фитили…

– Куда ошмётки разбросал?

Видя, что от Харченко не отвязаться, Кузовлёв, чтобы снять другие вопросы, уверенно ответил:

– Все фитили изрубил на мелкие кусочки и бросил на искромсанную лодку.

– Вот это – молодец!.. Сичас он забеспокоится, головой-то завертит, а вы вечерком ему и добавьте.

– Напрасно это… Лучше бы неожиданно, а так он сообразит чё к чему.

– Вот и пусть соображает! – усмехнулся кладовщик. – Надо, чтобы он понял, что его обложили, что ему здесь не жить!.. Ты слышал, что у нас секретарь райкома новый? Нет?.. Высоких теперь, первым, которого Яшка с обрыва в реку кинул. Так вот, он приезжал, вызывал всё наше начальство и распорядился выгнать его с работы, огород отобрать, а, может, и дом. Понял, куда дело идёт?.. Хорошо бы его изувечить, чтобы в больницу попал, а там дело закрутится: его место будет занято, в колхоз его Лыткин не возьмёт…

– Ну, ладно – я, а ты-то чё на него взъелся, где он тебе дорогу переехал? – Удивился широте замыслов кладовщика Ухорез.

– У меня с ним свои счёты – давние, – уклонился от прямого ответа Харченко, – да, Анфим, если вы напартачили и дело дойдёт до суда, то между нами никаких дел не было! За сговор-то знаешь, что бывает? Вот то-то и оно!.. Вот тебе выпивка – полбутылки на брата, консервы, колбаса, хлеб и всякое другое, получите. Не наследил там, у озера-то, – перевёл он разговор на старое.

– Да вроде всё чисто…

– Как это – вроде? У тебя чё, какие-то сомнения имеются?

– Да нет никаких сомнений, – отмахнулся Ухорез, – а если бы были, то что бы изменилось?..».

– Э, да ты не понимашь! Улика укажет прямо на того, кто уничтожил его имущество. Это ему на руку… Он может опередить, начать первым. А если всё чисто, то у него будут догадки, подозрения и тревога. Расстроиться он, расслабиться, бдительность потеряет, понял?.. Имей в виду: он сёдни крепко выпьет, а ты – ни-ни! Лучше в другой раз наверсташь…

– Чё это ты за меня решашь? – насупился Ухорез. – Я сам себе хозяин.

С этими словами он вышел из завозни…

Через час подвыпившая компания ушла… «Вроде никого нет…», – Харченко вышел во двор, сбросал приготовленные заранее кулёчки и свёртки в люльку мотоцикла, усмехнулся: – «Ну, чё, Сахля, съел мою пилюлю!.. Дурак-дураком, а туда же!.. Указчик выискался!..».

В конюшне бился жеребец. Харченко заглянул в пригон. Серуха стояла, притулив зад к прорубу. Вид у неё был спокойный. Она, казалось, дремала. Только подвижные уши да игривый хвост выдавали, истинные её намерения!.. «Сука, ненасытная тварь!.. Кроют тебя каждый день, а тебе все мало!..». Харченко завёлся, лицо его побагровело… Руки привычно потянулись к дрыну – большой суковатой березовой палке, которой он «исправлял» характер кобылы… Пригон был небольшой, узкий и давал возможность достать лошадь бадажиной, когда она проносилась мимо. Увидев приближающегося Харченко, Серуха вздёрнула голову, ноздри её раздулись, она тревожно – жалобно заржала и, напружинившись, помчалась на надвигающегося кладовщика. Он увернулся, и перетянул её по хребтине стяжком. Кобыла умчалась в противоположный конец пригончика и встала, наблюдая за противником. Харченко сделал несколько шагов ей навстречу, угрожая дрыном, она напряглась, сорвалась с места в галоп и помчалась в сторону конюшни. Удар пришёлся Серухе по голове, она, казалось, обезумела и ослепла. Тыкалась в прясло загона, в стены конюшни, а Харченко неистово колотил её крепким, увесистым берёзовым стягом… «Вот тебе, сука!.. Вот тебе, блядища ненасытная!.. На, получай!..». В конюшне грохотал жеребец, он бил копытами в стены, тревожно – угрожающе ржал. Харченко зашёлся. Ему казалось, что он колотит не кобылу, а свою собственную жену. Да, да, её блядину!.. «На!.. Вот тебе, блядища!.. Получай!.. Сука!.. Сука!..». Избивая кобылу, он отпускал тормоза. Стравливал накопившийся, давящий на психику, пар…

Шурочка, едва шагнув в ограду и услышав тревожное, рваное ржание коней, удары жеребца коваными копытами по брёвнам конюшни, несусветный мат супруга, поняла: творится что-то ужасное. Она быстро пересекла ограду и открывшееся зрелище поразило её как громом небесным: обезумевшая кобыла, сыплющиеся на неё удары: расхристанный, распоясавшийся муж, его распахнутый в страшных ругательствах рот, щербатые зубы. Мелькнула мысль: «Это он не кобылу, а меня колотит!..». Она распахнула ворота, ворвалась в загон и, набежав на истязателя, сбила его с ног, вырвала стяжок и отбросила в сторону.

– Ты что делаешь, изувер!.. За что ты её, гад вонючий?..

Михаил пытался встать, подняться, но Шурочка раз за разом тычком ноги укладывала его на растоптанную, унавоженную землю…

– Сука!.. Блядина! – безумные белые глаза мужа прожигали её насквозь…

Шура закрыла лицо руками и, чтобы не раскрыться, не разрыдаться перед ненавистным истязателем, повернулась и выбежала во двор…

Харченко, сидя на пороге завозни, медленно отходил от проделанной воспитательной работы… «Шура, окаянная душа, откуда она взялась? Вроде не собиралась. Нехорошо получилось: оказал себя. Опять раздор на полгода, а то и на год», – он тяжело вздохнул, оглядывая видимое пространство: бродивших по двору соседских куриц, яркого, с большим красным кустистым гребнем петуха, то и дело подминавшим своих спокойных, податливых товарок. «Чьи же это хохлатки?.. Не Кости ли Лихоима? Надо ему будет сказать, чтобы не распускал…». Петух, «оприходовав» очередную «наложницу», как бы задоря, озорно посмотрел на кладовщика, всем своим геройским видом показывая: «А тебе слабо?..». – «Ах, гад, и ты туда же!», – Харченко, не сводя с петуха глаз, уткнул руку в связку осёлков, осторожно вытянул одно точило и запустил в хвастуна. Тот подпрыгнул, зло закудахтал и, прихрамывая, заковылял к воротам. За ним, неспешно склевывая по пути подвернувшихся козявок, зёрна овса, мелкие камушки и осколки стёкол, двинулись курицы. Петух, поджидая, пока курицы подлезут в подворотню, зло косился на кладовщика. «Иди, иди, герой выискался, сёдни ногу искалечил, а завтра и голову оторву!», – пригрозил Харченко. После расправы над петухом и его бегством, Михаил вновь задумался о жене… «Шура, Шура, и зачем только ты такая прекрасная и желанная появилась на этой грешной земле. С одного погляда прилепилось мое сердце к тебе. Тогда, в сенокосную военную пору, подсматривая за купающимися девками, и не думал, что высмотрю тебя. Ты вышла из воды худая, высокозадая, грудастая, и весь мир перестал для меня существовать… Дору возненавидел. Только ты!.. Только тебя хотел видеть рядом с собой! Ночи не спал, мучался. Не было счастливей человека на всём свете, когда ты вошла в мой дом. А как я радовался своему первенцу: места себе не находил. Всё ликовало, всё пело во мне!.. Сын!.. У меня сын! Ты назвала его Яшей и я с радостью согласился. Только вот мать? Всё нудила, всё зудила: «Сноха такая да растакая!..». – «Не хотел слушать, не хотел верить наветам. Пришлось разъехаться. Мать обижалась, плакала, взывала к Богу, приглашая его в свидетели. Да, не проста была матушка! Ох, непроста, – предвидела, предчувствовала, знала. А когда родился второй сын – Васенька – пришлось побывать и на «седьмом небе!... О, счастливые безоблачные дни!.. Были да сплыли!.. Как ушатом холодной воды окатил его Трофим Седой – колхозный пастух: «Ты, это самое. Не знаю как сказать», – мялся он. – «Да говори, не тяни, в чём дело?». – «Баба твоя с Сахлёй путается, – Трофим опустил голову, – вчера поздно, за полночь, кобылу искал, – Вербу и наткнулся на них возле овина». – «Врёшь, гад! – вцепился он в старую, засаленную фуфайку конюха. – Убью, если соврал!». – «Да вроде они», – нерешительно промямлил пастух. – «Ты смотри, не болтай, а то я с тобой быстро рассчитаюсь!..». Позднее, выпив с Трофимом бутылку, уговорил его последить за овином. И как радовался, когда в овине никого не оказалось. Поверил ей. Одна мысль о потере Шурочки, об утрате того счастливого блаженства в котором он пребывал, бросала в холодный пот, лишала воли. Но всё тайное становится явным. Тогда на курорте, после обследования, лечащий врач спросил: «Дети есть?». – «Есть, – ответил он, холодея, – а в чем дело?..». – «Дело простое: сперма у тебя мёртвая, – ответил доктор, уводя в сторону глаза. – Это что у тебя за шрам?». – «Ранение…». Мельком глянув в его спавшее, посеревшее лицо, врач сказал: «Видимо зацепило железу, вырабатывающую секрет – жидкость такая, в которой получают свою энергию сперматозоиды. А, может, какая другая причина…».

Это воспоминание вызвало прилив ярости и покаяния: «Дурак!.. Дурак!.. Дурак!.. – бился он лбом в амбарный косяк. – Нет, ничё не проходит бесследно. Это расплата за слабость, за страх, за свою спасённую шкуру. Тогда в 1941-м, под Ржевом, в болотах… Дурак! Вот дурак – пошёл на самострел… Долго обдумывал, прислушивался к разговорам, готовился. Решил стрелять в бедро. Запасся бечёвкой, тряпицами. Нацелил винтовку, устроив её на сучках тальника. Как так получилось, что вместо бедра засадил себе пулю в живот?».

Позднее, прокручивая в памяти события того злосчастного для себя дня, он понял, что не учёл два обстоятельства: первое – тянуть крученую веревку, привязанную к курку, пришлось через талину, которая находилась за прикладом; и второе – под ногами был торф… Когда он потянул за шнур, то ствол увело вправо, а торфяник осел. Как он сумел снять винтовку с кустов, как освободился от мокрых тряпок, как стащил бечёвку с курка – этого память не удержала?.. Очнулся в медсанбате. Над ним «висело» пожилое, бугристое, обросшее седой щетиной лицо… Серые глаза смотрели на него сочувственно, подслеповато помаргивая. «Повезло тебе парень, что попал ко мне в руки, теперь будешь поправляться. Отхватил тебе половину мочевого пузыре; пуля застряла в костях таза – вытащил. Теперь всё дело в твоих руках да божьих», – он глазами показал на крашенный потолок избы…

«Дурак!.. Дурак!.. Ох, какой дурак!.. Уж лучше было остаться там, в болотах, как тысячи его сверстников. Нет, видно, судьбу не объедешь. За всё надо расплачиваться!.. Это расчёт за трусость, за предательство!..». Харченко бился лбом в дверной косяк, вновь переживая те страшные, роковые минуты… Густая, тёмная капля упала на порог завозни… «Что это? Кровь!», – он испугался, приходя в себя. Да, тогда он выцарапался, выполз из рук костлявой старухи, но ходить нормально не мог, – правая нога подволакивалась. После госпиталя его комиссовали… Шаркающая, старческая походка осталась в наказанье, в память о прошлом своем позоре…

Приехав домой с курорта, он по-новому приглядывался к жене, детям… «Прав был Трофим, права оказалась мать-покойница – сыновья походили на Яшку. Но злости, ненависти к жене, детям не было. Всё перегорело, а пепел не сеют. Не рад, да готов!..».

Когда заметил, что Шурочкины груди стали набухать, наливаться, а впалый живот выправился и забугрился, он, как бы ненароком, встретив Евдокию, поинтересовался: как служится сыну, был ли Яшка в отпуске?.. «Был, был, да две ночки всего и ночевал». Аглая, отвечая на тот же самый вопрос, едва ли не на ухо прошептала: «Из дома не выходил. Я спрашивала у Евдокии: чё так? Отсыпается-де с дороги, устал. Уехал, уехал Яша, так и не погулял…». – «Аглая тоже знает о похождениях племянницы, – решил он и не очень огорчился, – не проболтается…». Боялся, не слюбилась ли с кем другим его ненаглядная Шурочка… Третьего сына назвал своим именем. Пусть знает Сахля, что от Шурочки он не откажется. Тогда, после армии, он подловил случай, спровадил его в тюрьму. Как ни смотрел, как ни следил за женой и Сахлёй после его возвращения из тюремного заключения – не укараулил. Родила ещё, сынок – Фрол. Назвал его именем родного дяди, сгинувшим в первые дни войны. Постепенно всё утряслось, уладилось, но супротивник, враг был рядом. Не давал спокойно жить, бередил память. Женитьба Сахли мало, что изменила. К прежним мучениям прибавились новые: огромный дом, перестроенный ненавистником, обустроенное подворье, капитальная ограда – жгли, кололи, царапали израненную душу, лезли в глаза днями и ночами. «Нет, не жить, им с Сахлёй на одной земле. Не разойтись!..».






11


Пока жена, мать и сын выбирались из лодки, Яков окинул взглядом приречное пространство: на обширных полянах разновозрастная ребятня, разбившись на группы, играла в бабки, в городки и в «чижика»; длинноногие угловатые девчонки, вытянувшись в линию и сцепившись локтями, принимали удар за ударом набегавших подружек. «В цепи кованы играют», – сообразил Сахля. В стороне, под мощным тополем суетился Бегунок. Он примерял на вбитые в землю колья-шараги перекладину с тёмным, задымлённым котлом. «Догадливый, – усмехнулся Сахля, – сообразил, что рыба будет…». Вытаскав из лодки груз, Яшка махнул Бегунку рукой, подзывая к себе… Женщины, тем временем, забрав корзины, источающие густой благоухающий аромат чабреца, отправились домой… Запыхавшийся Бегунок, подбежав, отрапортовал:

– Задание выполнил, товарищ старшина…

– Вольно, вижу, что стараешься, – Яков хлопнул приятеля по плечу, – вон под тополем сидорок с едой, а свежая рыба – в лодке: всякой твари по паре. Вот только картошки не взял.

– Этого добра я прихватил и зелени всякой у тебя в огороде нарвал.

– Ну, совсем молодец! Давай тут орудуй, а я домашних провожу и мигом вернусь…

Бегунок от похвалы расплылся в улыбке, лицо его сморщилось и стало похоже на печёное яблоко.

– Да я!.. Да для тебя Яков Васильевич!.. Ты знаешь!..

– Знаю, знаю, человек ты хороший, только запущенный.

Сахля, посадив сына на плечи, поднял корзины и скорым шагом направился к селу. Колюша весело дудел в самодельный ракитовый рожок...

К приходу Якова Бегунок расстелил на мягкой, мочальной траве мятлика, расшитое петухами домотканое полотенце, которое нашел в рюкзаке приятеля. Острым складным ножом нарезал небольшими кусочками сало соленое и копчёное, рыбу горячего копчения, говяжье отварное мясо, свинину, запечённую в тесте. Разложил на полотенце кучками свежие огурцы и помидоры. Расставил баночки с маринованными белыми грибами, подобранными один к одному солёными огурчиками, солёными груздями, заправленными сметанной и луком, зелень. Нарезал ломтиками свежевыпеченный ржаной хлеб. «Вот живёт Сахля! – подумал с доброй завистью Бегунок. – Вся еда от земли да от трудолюбивых Яшкиных рук». Очищенная рыба и картошка ждали своего часа…

День разгулялся… Голубое от края до края небо, отступив от окоема на немерную высоту, казалось бездонным. С небесных высот тихим хрустальным звоном «осыпались» на низины, взгорки и приречную долину песни жаворонков. Над опрокинутым в реку, озёра и болотца небом парили, вились, стремительно пикировали к воде крикливые острокрылые чайки. Парило: от земли, сверкая и переливаясь, струилось знойное марево. В его жарких волнах трепетали серебристые волоконца паутинок…

– Вёдро, будет, только надолго ли?.. Надо поторапливаться с сенокосом…

– Яков Васильевич, а ты на дорогу погляди: по ней как будто блюдца воды растеклись.

– Мираж это…

– Чё-чё?

– Обман зрения. У нас это явление называют марью, морокой. Морочит оно голову всякому проезжему и прохожему. В наших краях подвод этот проявляется слабо, а в южных степях оказывает не блюдца, а озёра; бурьян – в лес превратит, а кочки и кустарники в дома и деревни…

– Про марь-то я знаю, а про всё остальное впервые от тебя слышу, – Бегунок разлил водку по стопарикам. – Ну, давай, примем на грудь по единой…

– Поддадим жару: плеснём на каменку…

Под сенью раскидистого тополя, опершись на согнутые в локтях руки, возлежали приятели на шелковистой траве-мураве и вели вольную беседу о том, что на ум приходило да глаза высматривали…

– Я, паря, давненько приметил, что ты часто не по нашенски говоришь и рассуждашь, откуда это у тебя?

– Да всё оттуда, с неволи, – Яков помолчал, как бы раздумывая говорить или не говорить на эту тему. – Я там, Игнатий Степанович, с большими людьми бок о бок тёрся, к книжкам, к чтению пристрастился…

– Кто хоть они были эти люди-то?

– По профессии разные: кузнецы, гончары, столяры, художники, каменщики, печники, скульпторы. По возрасту – пожилые и молодые, но все наипервейшие умельцы и искусники – мастера своего дела. По приказу Косова были собраны – первого секретаря обкома…

– Ну, Яков Васильевич, ты даёшь. Как по писаному шпаришь! – восхитился Бегунок. – А где робили-то, чем занимались?

– Партийные дачи обустраивали, потом здание обкома… Ты знаешь, что обком-то пленные немцы строили?

– Нет! – поразился Бегунок. – Их тут так долго держали?

– Выходит так, – усмехнулся Сахля.

– А как ты в эту команду попал?

– Тут такая история: новичка в нашу камеру сунули, ну «братва» и давай его прощупывать. На нижние нары около параши указали… Мужик оказался своенравным… Слово за слово, зуб за зуб – мордобой начался, свалили его. Пришлось вступиться: двоих сразу вырубил, а остальные отступили… Смешно сказать, а один из закопёрщиков земляком оказался – Исетский… Настоящий шакал, шестерка – мне больше всех докучал. Может, про Витю Филиппка слышал что? Нет?.. Первейшим моим врагом в зоне был. Вот так мы с новичком и познакомились, – художником оказался. Потом его привлекли к отделочным работам, а он там уговорил мужиков взять меня в бригаду. Сначала в подручных ходил у кузнеца, а потом самостоятельно работал. Все профессии освоил… Вот тогда голову-то и приподнял…

– А этот, земляк-то?

– Филиппок-то?.. Вечный заключённый: для него тюрьма – родной дом…

– Яков Васильевич, давай-ко в тень перебираться, а то на самом пекле оказались. День-то с полудня на вечер повернул.

Перебравшись на новое место, в тень тополя, решили сварить уху. Бегунок подбросил в костёр сухого плавника и надвинул котёл на огонь…

– Игнатий Степанович, шагай к шалашу, помянем первопрестольных апостолов Петра и Павла, не они ли сказали: «Не проклято вино, а проклято пьянство». Ну, во славу божью и его апостолов!..

– Дак уха-то вроде не поспела…

– А ты Кузьму Полуянова помнишь?

– Помню, как же такого человека забыть – душевный мужик был…

– Так вот, он говаривал: «Пей до ухи, за ухой и поминаючи уху…».

Выпили и разговор возобновился.

– Игнатий Степанович, а ты задумывался когда-нибудь над таким вопросом: почему у тебя, у твоей жены, к примеру, у твоих сыновей нет паспорта? – пытал приятель Бегунка, продолжая начатую тему. – Почему мы все живём как нищие?

– Да как, паря, не задумывался, размышлял, да что толку! – Бегунок обречёно махнул свободной рукой.

– Вот-вот, все так и машем. В наше сознание уже вдолбили: «Рыпаться бесполезно! Каждого, кто выпростается из оглобель, распрямится, того ждёт тюрьма или лагерь! Они-то там, – Яков ткнул рукой в западную сторону, – понимают, что в каждом человеке есть стремление к признанию своей ценности – и выпрямиться нам не дают. Тычут нас мордой в нищету, в нашу же блевотину, приговаривая: «Ты ничтожество!.. А почему? Да потому, что понимают: если человек осо- знает себя, поймёт свою ценность, он уже никогда не согласится с унижением, душа его взбунтуется, вздыбится, на рожон попрёт.

Бегунок не произнёс ни слова, сидел, опустив голову, обдумывая сказанное.

– Ну, что молчишь, неужели тебя мои слова не задели за живое?

– Да чё тут говорить, паря… Умом-то мы русские ничего, да кошелёк-то у нас пустой, от того и послушны. что нищие мы – это так… Вот возьми меня: на дворе у меня петух да курица, а в кармане – копейка да пуговица, – Бегунок для убедительности привстал и вывернул карманы, высыпав на зелёную траву хлебные и табачные крошки. – Пусто! Думашь я родился таким? Нет, все в нашем роду крестьянствовали, жили зажиточно. Дед мой по матери мельницу-ветрянку имел, выездных коней, а дед по отцу в правлении маслодельного кооператива заседал. Всё разбомбили, всех самых работящих с земли согнали. Работаем задарма – ничё не платят. Над нами же прилюдно насмехаются: «Не умеешь – научим, не хочешь – заставим…». Нет, паря, с этой властью, с такими горе-руководителями добра ждать нечего. Вот почему я и стал Бегунком…

– Вот паря так паря!.. Нищета, Игнатий Степанович, хуже всякого рабства, – это ты правильно подметил.

– Я, паря, многое понимаю. И, может, потому, что ничё не могу изменить – пью, придуриваюсь, – загордился Бегунок. А те, кто никогда ничё не разумели, те в начальниках ходят. Вон, Матю Харченко возьми, или вон Ваню Бедрова. Да я чё – хуже Вани! У него, у Ваньши-то всю жизнь только и работы было, что матюги по заборам вешал. Он их и сичас в начальниках налево, и направо раздаёт… Хорошо хоть, после войны плети да травлю собаками отменили, а то бы досталось нам от Ваньши…

– Тут, Игнатий Степанович, ты как в воду глядел: всё руководство на злобе, на мате построено, на устрашении сверху и донизу, а всё замыкается на нас. При таком положении, которое сложилось к сегодняшнему дню ничего не изменить. Матюгаться-то проще, чем мучиться, познавать, соображать… Нашего брата крестьянина десятки раз подстригали и ещё сотни раз подбреют, ради очередной завиральной химеры… Кабальные мы, только в мыслях и свободны. Да и то сознание наше перековывают каждый день, начиная с раннего утра, по радио слышим: «Ни о чем не думайте, товарищи, партия за вас думает, партия ваш рулевой! – Яков возбудился, раскраснелся, привстал на колени. – И дело идёт: сегодня каждый живет сам по себе, оторван от своего кровного интереса, лишен памяти, замкнулся в собственную скорлупу – вот что худо!.. Тебя растопчут, растерзают на части, а никто и не чихнёт, не оглянется, не защитит. Ты, что думаешь?! Эти мужчины, с которыми я в неволе работал жулики, воры, конокрады? Нет, головы у всех светлые, руки мастеровые. Сидят потому, что выпрямились, опомнились, правду-матку стали говорить людям. Одного подкараулили – в драку, втянули, другому краденое подсунули… Машина работает!..

– Про память-то, Яков Васильевич, я не понял. Вроде при мне она…

– Ветлы на задах твоей усадьбы кто посадил?.. А дочка много колыбельных песен поёт твоих внукам?.. Ты-то сам, Игнатий Степанович, сможешь хоть одну старинную песню до конца допеть?.. А руки твои к какому потомственному ремеслу тянутся?.. Молчишь?..

– Постой, Яков Васильевич, а про уху-то забыли! – встрепенулся Бегунок.

– Ну, вот это другой разговор: про уху забывать нельзя. Ты лежи, я тут сам у котла поколдую…

– Напрасно ты так, Яков Васильевич, я стараюсь. Исправлюсь скоро. А лежать я не буду – не барин, – Бегунок живо поднялся и напра- вился в сторону реки, – я за плавником схожу…



Выпили за уху, за пригожий солнечный денёк, за будущий покос, за помин ухи, а между тостами вели разговоры на злобу дня…

– Вон вроде мужики подошли в бабки играть, – кивнул Бегунок на самый большой взгорок, – да там вроде Анфимко, а с ними Бугай, Ляпа, Троха… О, да их там как не резанных собак!..

Яков приподнялся, разглядывая суету около кона.

– Они: Ухорез с компанией… Ребятишек прогнали, бабки, видать, у них отобрали… Битки бросают – определяют очередность вступления в игру, – Сахля занял прежнюю позу – прилёг, опершись на левую руку. – Я тебе говорил, что лодку на озере Веретённом у меня изруби- ли, а фитили украли?

– Да ты чё, вот жульё! – искренне возмутился Бегунок, оглядываясь на взгорок.

– Ты думаешь, они? – Яков кивнул головой в сторону играющих…

– Они, кто же больше! – возмущение Бегунка, казалось, достигло предела. Он оживился, лицо его порозовело, движения стали лихорадочными. – Я тебе не сказал, совсем забыл… Когда ты домой-то ушёл, в кустах около Веретённого долго лазили Ляпа с Трохой… Потом ушли… Меня любопытство разобрало: чё думаю они там потеряли?.. Пошёл, походил, поглазел и вот чё я там отыскал! Бегунок торжественно поднялся, подошёл к своей сумке и вытащил из неё нож. – Финка, около талины торчком стояла, одна рукоятка чуть была видна…

– А ну, дай гляну, – рука Якова нетерпеливо потянулась к ножу.

– На, полюбуйся. Там и метка хозяина есть.

Сахля покрутил нож, полюбовался наборной рукояткой. На её косо сточенном конце были выжжены инициалы «АК».

– Значит, Ухорез, – Яков задумчиво посмотрел на Бегунка. – Игнатий Степанович, я вот о чем тебя попрошу: ты посмотри за домом… Всякое может быть… Обложили меня кругом… Ну, да пора разрубать узелки…

– Не только присмотрю, но и покараулю. Днём-то они, поди, не полезут, а ночью посторожу, – Игнатий посуровел лицом.

– Это только когда меня дома не будет, – охладил порыв приятеля Сахля. – А волкодава своего одолжи на время. Он вроде меня признаёт… На ночь его в ограде запирать буду.

– Да какой разговор, бери! – глаза Бегунка увлажнились от своей значимости и благородства. Он отвернулся от приятеля. Чтобы скрыть слёзы своей слабости.

– Вон, кажись, ишо игроки прутся…

– Пора и нам тряхнуть стариной: давненько биток в руки не брал, пошли…

– А выпивка?.. Да и еда? – засуетился Бегунок.

– Накинь покрывалом на котором я лежал, потом вернёмся.

Игра шла на травяной, местами вытоптанной площадке длиной около трёх саженей, а ширина её равнялась, примерно, половине длины… Яков и Игнатий подошли как раз к началу нового розыгрыша. Игроки подходили к черте, и каждый выставлял на кон по две бабки, выстраивая их в две линии. Яков пересчитал козонки первого ряда: их оказалось двадцать шесть. «Ого-го! Подвалило охотников!..».

Игроки между тем выстроились на линии кона, каждый со своей битой – конской бабкой, высверленной внутри и залитой свинцом… Бабка-бита у каждого своя – любовно раскрашена и помечена особым знаком хозяина… Яков внимательно наблюдал за бросающими. Вот в круг для метания вошёл Петрован. Он встал, сосредоточился, развернулся, выставив левое плечо вперёд и, вдруг, неожиданно резко отставил правую ногу назад, выгнулся дугой, совершая замах, и распрямляясь, хлестко послал биту вперёд-вверх. «Эх, любо-дорого, полетай моя бабка дальше всех!». – «Молодец, Петруха, всё сделал правильно: и откид, и замах, и бросок выполнил без ошибок». Особенно понравился ему сам швырок. Согнутое туловище, распрямляясь сыграло роль лука, а длинная Петрухина рука довершила дело: она хлёстко и под нужным углом послала биток в голубое небо… Он заволновался, отошёл в сторону, соображая у кого бы позаимствовать биток. Кто-то нерешительно подёргал его за рубаху. Он оглянулся и уткнулся взглядом в тёмные, агатовые глаза Яши Харченко. Тёплая волна окатила его, сердце неожиданно защемило, он импульсивно протянул руку и взъерошил буйные волосы на голове мальчугана.

– Здравствуй Яша, как ты вытянулся, каким стал красавцем, – он неожиданно, подталкиваемый внутренним чувством, порывисто обнял и притянул паренька к себе. Тот засмущался и протянул ему крупную конскую бабку надкопытного сустава сверлёную, залитую свинцом и раскрашенную им самим.

– Откуда она у тебя? – удивился Яков.

– Мама дала, – смущённо улыбнулся паренёк

Яков вспомнил, что он отдал биток Шуре сразу после выхода на волю, когда она сказала, что сыночек Яшенька пристрастился к игре в бабки. «Вот время летит!.. Верно подмечено: молодые растут, а пожилые старятся…».

– Хорошо играешь? – Яков пристально посмотрел на сына, изучая родные черты. «Скуластость – от меня. Но многое – от Шурочки: глаза, тёмные вьющиеся волосы…». – Ну, что молчишь?

Яша, засмущавшись, передёрнул плечами.

– Выигрываешь или проигрываешь?

– Выигрываю, – паренёк опустил глаза к земле.

– А Василко играет?

– Вон, там, – с ребятнёй, – Яша мотнул головой в сторону соседнего взгорка.

– А ты, почему не с ними?

– Мне интереснее с мужиками, да народу много подбежало: дело к вечеру…

– А игровые бабки у тебя есть?

– Полно… Вон – полмешка, – указал рукой за свою спину Яша.

– Парочку дашь?

– Да хоть все берите! – лицо паренька заалело.

– Мне только пару, – Яков любовался сыном, подбрасывая биток правой рукой. – Не уходи, подожди немного, а я биток покидаю, пообвыкну…

Он сделал несколько прицельных бросков, метя в старые, сухие коровьи «лепёшки».

– А ну, поставь несколько бабок, посмотрим, что у меня получится. Яша отмерил восемь шагов и обернулся, вопросительно глядя на Сахлю.

– Хорошо, ставь здесь и отойди в сторону.

Яша поставил треугольную фигуру из десяти бабок, обращённую острием к бьющему игроку

Яков привычно стал в стойку, отставил ногу, прогнулся и, сделав резкий выпад, с упором на правую ногу хлестанул битком по цели. Удар пришёлся под самое основание первой бабки. Вся пирамида взорвалась и пришла в движение. Бабки подскочили, запрыгали и, увлекаемые силой инерции, разлетелись в разные стороны.

– Ура! – Яша вскинул вверх руки. – Вот это удар!

– Порядок! – улыбнулся в ответ Яков.

Подскочивший Бегунок сиял, как натёртый старинный медный пятак, размахивал руками, кричал:

– Все бабки наши будут!.. Яшутка, я мешок-то твой возьму, буду в него бабки собирать, а ты мне помогай!..

– Помогу, сдержанно, с достоинством пообещал паренёк.

Тем временем играющие определили очередность вступления в игру. Биток Петрухи Тоболкина улетел дальше всех, он и получил право первого. Следом за ним шёл Анфим Кузовлёв…

Петруха подошёл к битковой черте, проведённый в десяти саженях от кона, приготовился.

– Господи, Благослови!.. – Петрован размахнулся и саданул по кону так, что с первого удара выбил за пределы игрового поля шесть бабок, не затронув других. Эх, любо-дорого!.. Мальчишки, дежурившие в поле, перебросили ему биток, и притащили выбитые бабки… Петрован перешёл на новый рубеж, отстоящий от кона всего на пять сажен…

– Господи благослови!.. Все замерли. Со второго удара Петруха вынес восемь бабок, не развалив кона. Раздался вздох удивления…

«Эх, любо-дорого!». Ещё три раза Петрован бил по кону, отхватывая от него каждый раз по шесть бабок. Игроки заметно заволновались, занервничали. Подогретая винными парами кровь закипела в молодецких сердцах, лишала разума. Они начинали терять контроль над собой, запошумливали…

При следующем замахе Петра Ухорез не удержался и крикнул: «Эй, любо-дорого, и нам оставь!..». Рука Петрована дрогнула, и биток приземлился за коном…

– Эх, мать-перемать, ты чё мне под руку гадишь! – Петруха ухватил Ухореза за грудки и, не раздумывая, ударил его головой в лицо. Из сопатки Ухореза потекла кровь. Придя в себя он начал тузить Петрована огромными кулачищами, стараясь попасть противнику в голову, но тот вцепился в него, как клещ в воловью шкуру и, не переставая, долбил его головой. Друзья Ухореза бросились ему на помощь. На Петрована посыпались удары с боков, сзади… Его сбили с ног и начали бить ногами. Около дерущихся мужиков бестолково прыгал Бегунок.

Яков, увидев какой оборот принимает «игра», бросился выручать Петрована. Разглядев спину беснующегося Бугая, он левой рукой ухватил его за плечо и резко рванул на себя. Того развернуло… Яков моментально ударил его правой в челюсть, послав в нокаут… Увидев поверженного друга, на него бросился Ляпа, в руке у него блеснул нож. Сахля подобрался. В тот момент, когда Ляпа готов был нанести удар от пояса, Сахля шагнул в сторону, ухватил нападающего за руку и резко рванул её за спину. Гримаса боли исказила одутловатое краснощёкое лицо Ляпы. Не давая ему опомниться, Сахля выключил его из драки двумя ударами: локтем под основание черепа и боковым справа. До него донёсся вопль Бегунка: «Наша ватага берёт верх – нарвался рылом на кулак…».

Яков огляделся: в стороне от сутолоки Петя Таракан наседал на Бегунка, но тот не подпускал его, размахивая перед лицом противника ножом. В самом центре площадки сразу трое приятелей Петрована наседали на Ухореза. В толпе молодняка глаза выцепели бледное, меловое лицо Яши… «Волнуется, переживает!.. Гады!..». Обернувшись, он не на шутку завёлся: Троха Пупок избивал лежащего на земле соседа Петрухи, Иван Паутова. Тот, свернувшись калачиком и прикрывая голову руками, слабым голосом молил о помощи: «Спасите!.. Помо- гите!..».

– Ах ты, недоносок! – Сахля с разворота саданул Пупка ногой в бок; тот отлетел в сторону, вскочил и, матерно ругаясь, пошёл на него. Но достать его он не успел: Яков в прыжке выкинул вперёд согнутую в колене ногу и, распрямив её, ударил Пупка в грудь. Тот отлетел на две сажени в сторону, забился, пытаясь подняться, но навалившиеся парни, занимавшие до этого нейтральную позицию, связали его.

– Путайте и этих, – кивнул он на хулиганов, ползающих по поляне.

Мужики, меж тем, уложили на землю Ухореза…

Видя, что главари повержены, их подельники один по одному и небольшими группами потянулись к деревне. Ребятишки же снова разбежались по взгоркам…

– А этого-то куда? – подошедший к Якову Игнаха кивнул на, лежавшего в стороне, Таракана.

– Это ты так его достал? – удивился Яков.

– Дак это, он оступился. Ну, я ему по загривку торцом рукоятки ножа и стукнул, – горделиво поблескивая тёмно-синим фингалом в пол-лица, доложил Бегунок…

– Ты там беды не наделал? – забеспокоился Яков. – Смотри, он не шевелится!..

– Да живой он, притворяется! – улыбнулся Бегунок. – Боится, что поколотим…

– Дай-ко нож-то, – Яков протянул руку.

– Дак это, нож-то трофейный, я его в бою добыл, – сопротивлялся Игнатий.

– Улика это, дурило!.. Давай сюда! – Яков решительно забрал нож Ляпы и начал протирать подолом вылезшей из брюк рубахи лезвие и рукоятку.

– Это ты зачем? – удивился Бегунок.

– А чтобы лапы твоей на нём не осталось. Тащи сюда и нож Ухореза да быстро! – скомандовал Сахля, видя недовольную физиономию Игнахи.…

В этот момент к нему подковылял Иван Паутов.

– Яков Васильевич, у Петрована рана в боку, а он хорохорится…

– Да ты что? А ну пошли!..

Рана оказалась сквозная: нож пробил боковую мышечную ткань, не задев, видимо, жизненно важных органов: это было видно по Петровану, который пытался шутить…

– Ну, повезло тебе, Пётр: ещё чуть-чуть и ножик оказался бы в почке, – утешил раненного приятеля Яков.

– Ну, если бы да кабы! Я в сорочке родился, потому никакой ножик меня не возьмёт…

Слушая тарабарщину Петрована, Яков тут же оборвал подол своей рубахи и стал перевязывать приятелю бок.

Петрован оправдывался:

– Не сдержался… Горячий я в играх. Это баба моя накаркала, говорит: «Ты смотри: пьяная игра не доведет до добра!.. Это мне – на дорогу!.. Понял?.. Ну, теперь я ей задам перцу!..

– Как бы она тебя скалкой не оприходовала, – усомнился Яков, незаметно для друга прижимая к сукровице лезвие ножа.

– Это верно, теперь будет на до мной изгаляться. И как же это всё получилось?.. Сенокос на носу, а тут!..

– Быстро заживёт, – ободрил его Яков, – ты вот что: лежи, не двигайся. Мы тебя на носилках в больницу отнесём.

– Нет, ты чё удумал? Я домой пойду, заерепенился Петруха.

– Да ты не торопись, подумай. Во-первых, баба тебя ругать не будет, сметаны, творога да блинов притащит, а, может, опохмелится даст. Во-вторых, этих субчиков к суду привлекут – вещественные доказательства есть. И Яков показал Петровану окровавленный нож, держа его с прихваткой за кончик рукоятки.

– Этим саданули-то?

– Этим…

– Большой какой!.. Эх, ладно, пусть будет по-твоему!

Яков, отойдя от Петрована, направился в сторону Ляпы. Зайдя к нему со спины, он осторожно вложил нож в его правую руку. Парень задёргался, сжал нож и, полуобернувшись, в оскале прохрипел:

– Попробуй, отбери! – и попытался подняться…

–Лежать, гнида невычесанная! – угрожающе уркнул Сахля. – А ну, отдай нож!.. Тумаков захотел…

Ляпа нехотя разжал толстые, похожие на отварные сардельки, пальцы.

– Это тебе за рану Петрована, – недобро усмехнулся Яков, покачивая перед его лицом финкой, – в следующий раз, после того, как отсидишь положенный срок, и выйдешь на волю, не будешь махать ножом…

Ляпа сжался, скургузился, усох…

Подбежал, подпрыгивая, Игнаха и передал нож Ухореза Якову. Тот покрутил его, тщательно протёр и направился к Кузовлёву. Тот лежал на кону со связанными за спиной руками, подтянув к животу колени… Сахля, без лишних разговоров, сунул нож в его правую руку и тут же сжал кисть… Анфим лежал безучастный ко всему, всё ещё переживая позор поражения. По его окровавленному лицу двумя чистыми струйками стекали слёзы обиды. «Хлипкий парень, – подумал Сахля, но ни злобы, ни сочувствия не ворохнулось в его душе.

– Это тебе за изрубленную лодку и украденные сети, – Яков покачал ножом около кончика носа Ухореза, – свидетели есть…

Отойдя от Анфима в сторону, он подозвал мужиков к себе и тихим голосом растолковал:

– Будут вызывать к следователю, говорите, что ссору начал Кузовлёв, помешав Петровану бросить биту. Показывайте, что драка между Петром и Анфимом пустячная, никчемная. Ну, мало ли что бывает между выпившими мужиками. Но в неё ввязались дружки Ухореза и стали избивать Петрована, вытащили ножи… Я, сами знаете, участвовал только в усмирении особо разбушевавшихся…

– Всё так и было, – закивали мужики…

– Ну, а теперь Петруху – на носилки, вон уже ребятишки с санитаркой бегут, и – в больницу…

– А этих – в сельский совет, в каталажку?..

– Туда!..






12


Василий Петрович Высоких в воскресное утро поднялся рано. Прошёл в ванную комнату и по привычке бросил взгляд в зеркало. В нём отразилась голова «редькой вниз», с одутловатым бугристым лицом, обвисшими щеками и маленькими поросячьими глазками. По утру, он себя ненавидел. Часто критически думал о себе в третьем лице: «Да, рылом он не вышел. Но зато по службе ему везёт…». Это его несколько утешало. А днём, видя, как с ним подобострастно здороваются и разговаривают сотрудники и сотрудницы аппарата, приходил в хорошее настроение. В это солнечное погожее утро у него были другие заботы и другие думы. Наступила пора сенокоса, и его беспокоило состоянии подготовки некоторых колхозов к сеноуборочной страде. Решил не терять время и выехать пораньше, по прохладе. Позвонил шофёру Николаю Бешенцеву, с которым был неразлучен вот уже больше десяти лет, и приказал подогнать машину, а сам сел пить чай.

Кольку Бешеного он начал приручать давно, ещё с той поры, когда его перевели на работу и определили там вторым секретарем райкома. Коля был хил, низкоросл… Сухое, испитое лицо его многих наводил на мысль, что парень недоедает… «Мог бы и посимпатичнее выбрать» – говорили при встречах Василию Петровичу многие секретари других райкомов, глядя на совершенно невыразительное лицо водителя. «Сойдёт, – отвечал он смесь, – с лица не воду пить». - А сам думал со злорадством: «Зато меня никто не спутает с подчинённым, а вас-то, бывает, и путают. Ну и смехота!…». К Николаю он привык, как привыкают к старому дому, жене. За эти годы он стал другом семьи, слугой, снабженцем, порученцем по деликатным делам; понимал его с полуслова и ни разу его не подвёл, не подставил. Прикормлен был крепко, надёжно… Жил не хуже, чем он сам, а, учитывая некоторые обстоятельства, может и, лучше… Хорошего подручного выпестовал Василий Петрович. Стоило только подумать, что телята у Андреева хорошие, упитанные, а пчёлы у Латкина берут богатый взяток, и можно было не сомневаться, что вечером, «разгружая» своего «отца родного», он затащит на двор бочонок с мёдом и увесистый кусок грудинки… «Хороший парень Николай, сына бы мне такого! – подумалось Василию Петровичу. – Но не судьба!..». Когда его перевели в восточный Юрминский район первым секретарём райкома, он не бросил Колю на произвол судьбы, а взял его с собой. Построил для него просторный дом на той же улице, где жил сам… «Нет, что ни говори, хороший мужик Николай, послушный!.. Вот и сейчас на новом месте Николай живёт так, что лучше и не бывает: дом у него – полная чаша!.. Побольше бы таких Николаев!..». Каких, Василий Петрович не додумал, так как логика подсказала, что есть и другие, подобные Сахле: неудобные, к которым не знаешь, с которой стороны подступиться.

Мысль о Сахле резанула по сердцу острой болью: это была его незаживающая рана, которую он постоянно «ковырял и расчёсывал», не давая зарасти коросте… «А тот несчастный день!», - Василий Петрович с досады ударил по столу кулаком… «Вася, упало что?», - донёсся из спальни заспанный голос жены. – «Всё нормально, спи…». Воспоминание о пережитом позоре лихорадило, гасило волю, забирало последние силы, не давало спокойно спать. Кошмарные сны наплывали из прошлого под утро. Обстоятельства были разными, а результат один: он срывался и летел в бездонную пропасть, кричал: «А-а-а!». От крика просыпалась жена, дочка… Он вставал с постели, умывался и больше не мог уснуть до рассвета. Сновидения изматывали, истощали… «Вася, тебе надо посоветоваться с врачом», - говорила, зевая, жена и снова мгновенно засыпала. Он с ненавистью смотрел на безмятежно спящую супругу и казнил себя, ругал последними словами за необдуманный шаг, повлёкший к таким роковым для него последствиям. Неизбежно приходила мысль о мести. В воображении он рисовал картины расправы над врагом одну страшнее другой… Фантазии его заходили далеко, но реальная жизнь корректировала воспалённое сознание. Он понимал, что осуществить задуманное и избавиться от причины его страданий будет трудно, ох как трудно!.. Поэтому он с большим интересом выслушал рассказ Николая о его школьном друге Вите Филиппке, который недавно вышел из тюрьмы и хотел бы приобщиться к труду. «С Сахлёй сидел, стычки у них были, ненавидит его, – уточнил шофёр, – в автороту бы Виктора определить…». – «Надёжный мужик, говоришь?». – «Верный, я его хорошо знаю…».

И сегодня не сенокосные дела погнали его в дорогу, а мысли о Сахле. Решил ещё раз поговорить с Латкиным, прощупать его, может, что подскажет…

В село Архангельское приехали после обеда. Латкина в конторе не оказалось. Одноногий бухгалтер Кузьма Лепнёв, зевая и потирая недельную щетину, буркнул:

– Дома он, только что ушёл…

– А ты что такой мрачный?

– А чё тут весёлого? Народ гулят, а я над отчётом сижу…

– Потом наверстаешь, – усмехнулся Высоких.

– Будь спокоен, наверстаю – чертям тошно станет, – без всякого намёка на юмор заверил бухгалтер…

Иван сидел за столом, обедал: хлебал деревянной кленовой ложкой запашистый наваристый мясной суп. Рядом стояла пузатая бутылка водки и гранёный стакан.

– О, какие люди! – хозяин встал из-за стола и вышел навстречу гостям, – прошу к нашему шалашу хлебать лапшу.

Высоких глянул на бутылку с кислой миной и молча кивнул шофёру на дверь. Тот мигом приволок объёмистую сумку со съестными припасами, поставил на стол бутылку пятизвёздочного армянского коньяка, выложил «каральку» копчёной колбасы, солидный кусок сыра, банку со шпротами, свежие огурцы… Огурцы, колбасу, сыр мелко порезал и разложил по тарелкам, принесённые хозяином, открыл бутылку коньяка и банку со шпротами.

– Садись, – указал Высоких Николаю на свободный стул.

– Погодите-ка, а хлеба-то маловато, – Латкин зашёл в куть и вышел оттуда с пышным караваем, явно рассчитывая на похвалу гостей.

– Хлеб да вода всему голова.

Но Высоких сидел задумавшись, поколачивая ложкой о край тарелки с жирной наваристой лапшой, а Николай, давно усвоив неписаное правило «Не спрашивают, так и не сплясывай», молчал.

– О чём думы, Василий Петрович? – хозяин, приставив калач к груди, отрезал от него пару крупных ломтей и участливо посмотрел на секретаря.

– Перец у тебя есть?

– Был, да весь вышел, – извинительно улыбнулся Иван.

– Эх ты, хозяин! – укорил председателя Высоких. – Смотри, сенокос провалишь – три шкуры спущу…

Справимся, не беспокойся, Василий Петрович, – хозяин разлил коньяк по стаканам. – Давайте–ко, лучше выпьем…

– Питва – не битва, – Высоких одним махом опрокинул гранёный стакан, – усёк? Я это к тому, что лето и осень по прогнозу будут дождливыми…

– Да когда они у нас не дождливые–то! – вскинулся Иван. – Когда косят, то дождик не просят, он сам идёт. Всегда управлялись: чёрно сено – не бессенница…

– Разговорился! Языком – то молоть научился, а по весне кто коров на верёвки подвешивал?.. Забыл?.. Хозяин хренов!.. Вот сброшу тебя с председателей да поставлю Сахлю!.. Выполнили моё указание? – взорвался Высоких.

– Я-то выполню, Василий Петрович, – голос председателя стелился скошенной травой, да до меня очередь не дошла. Робит он там, где и робил. Давай-ко лучше выпьем, ведь ты у меня в гостях…

– Выпивать да матюгаться – ты лихой, об этом наслышан, – смягчился секретарь. – Знаешь ведь, наверное, что чарка вина не прибавит ума, а нужно о серьёзном деле поговорить. Расскажи-ка о Сахле, что знаешь…

– О Якове Васильевиче, так его у нас в селе кличут, могу кое-чё поведать… Человек он мастеровой. Вы видели, как он дом да подворье обустроил? Видели. Так о чём говорить!.. Эх, нам бы бригадира по строительству такого!..

– Откуда он этого набрался? – нахмурился Высоких.

– Сказывают, что в тюрьме в особой бригаде робил, обкомовские дачи отделывал, а потом и здание обкома. Ворота там, с тыльной стороны, видели?.. Он ковал!.. А может, не он, – увидев, как заиграл желваками Василий Петрович, отступил председатель, – может, кто другой. Так говорят…

– Ещё что знаешь?

– Бают, что сам Косов его работу отметил, набор инструментов ему всяких подарил, – заметив, что секретарь нахмурился, Лыткин вильнул. – А может, загибают: приврать-то всё можно. Сказывают, что приказал он выпустить его пораньше. И отсидел-то, говорят, всего три года, а два-то уж вольным робил.

Василий Петрович побагровел, откинулся на спинку стула и махнул рукой Николаю. Тот быстро вытащил из кармана металлический цилиндрик, отвинтил крышку и высыпал таблетки на ладонь. Высоких взял один кругляш и сунул под язык. Какое-то время сидел, прикрыв глаза, как бы прислушиваясь к себе. «Не подох бы, – испугался Иван, – а то ишо статью припаяют. Ну его на хрен с его разговорами…». Тем временем секретаря, видать, отпустило. Он задвигался на стуле и, передёрнув плечами, буркнул:

– Говори дальше…

– Да вроде я всё сказал …

– Говори! – в голосе секретаря послышались угрожающие нотки.

– Народ его уважает. Мужики постоянно к нему за советом ходят. Видели, как село наше похорошело? Его работа. Улицы прибрали, крапиву да коноплю на межах перекопали, корни выбили, прясла выправили, палисады загородили, сирень, рябину посадили…

– Говори по делу – не хвались…

– А новостроек-то сколь!.. В уважение вошел: где какая свадьба, именины, крестины – все его приглашают…

– Ты, что к ордену его представляешь? Говори, за что его можно зацепить, в чём его слабость…–

Иван задумался… «Слабости-то в нём нет, а здоровья много, он и сёдни бы тебя в Хмелёвку забросил… Мстительный какой!.. Надо его поостеречься…».

– Недруги у него есть?

– А, у кого их нет Василий Петрович? – председатель преданно глянул на секретаря.

– Вот об них и говори.

– Супротивников у него два: Матвей Харченко да Анфим Кузовлёв. Высоких бросил на шофера беглый взгляд. Тот, моргнул глазами,

давая понять, что внимательно слушает.

– Харченко я знаю. Что их разделило?

– Да баба Матвея. Говорят, что любовь крутила с Сахлёй, – Латкин выдержал заинтересованный взгляд первого секретаря и добавил: – Давно уж это было, а, видать, забыть не может…

– А второй?..

– Работает у меня в колхозе на разных работах – забулдыга… Верхушку держит в селе: всю шантропу к себе притянул. Ни один праздник, ни одна гулянка без драки не обходится…

– А с этим, что Сахля не поделил?

– Да тоже из-за бабы. Фельдшерицы. Анфимко к ней клинья бил, а Сахля её перехватил. Вот теперь у них пря и идёт. Слышал я краем уха, что Харченко с Анфимком вроде бы сговорились против Сахли…

– Откуда знаешь? – глаза Высоких ожили, полыхнули огнём.

– Разведка донесла, без этого нельзя…

– Молодец, хвалю!

Польщённый Иван угодливо улыбнулся.

– Сегодняшний вечер многое покажет…

– Что-то конкретно знаешь?

– Да так, ничё определённо сказать не могу, но чувствуется, что сёдни без драки соперники не обойдутся…

– Спасибо за угощение, мы поехали, надо ещё в два хозяйства успеть. Да смотри, если что – звони…

Проезжая мимо дома Пахомова, Высоких, повернувшись к Николаю, со злобой в голосе сказал:

– Куркуль новый объявился в районе, калёным железом его выжечь надо, чтобы другим неповадно было. Видишь, живёт получше меня и тебя. Ещё Ленин о таких куркулях говорил, что они, ежеминутно, ежечасно, порождают мелкобуржуазные отношения, понял, Николай?

– Как не понять, Василий Петрович!..






13


Яков напоил лошадей, прибрался в конюшнях, деннике, растащил траву по кормушкам и только собрался уходить домой, как во двор сельпо ворвалась растрёпанная, раскрасневшаяся Шурочка. Вбежала и в нерешительности остановилась, разглядывая его. Потом заговорила быстро, как будто боялась, что её остановят, не дадут высказаться:

– Славу Богу, ты цел и невредим! В огороде была, полола. Слышу: идут по проулку бабы и говорят о драке, раненом Николае, о тебе. Я к ним с расспросами. Всё побросала и сюда…

Грудь Шурочки резко вздымалась и опускалась, тонкие ноздри прямого носа трепетали, бутоном алого мака манили, звали к себе её подвижные губы. Сахля залюбовался ею, и невольно сделал шаг вперёд. Шурочка бросилась к нему, обвила его шею руками и плача залепетала:

– Любимый мой, ненаглядный! Жаль моя, исстрадалась по тебе, извелась. Не могу без тебя… Сон мой сладкий… Радость моя. Люблю, люблю тебя!..

Шурочка застонала, пригнула его голову, как будто собиралась сказать что-то на ухо, и вдруг, откинувшись, начала страстно целовать его… Сахля отвел её руки, отстранился.

– Шура, опомнись, мы с тобой посреди двора!

– Пойдём, голубь мой, поднимемся на сеновал. Я полюблю тебя, полюблю так, как никогда не любила! – она жалась, плотнилась к Сахле, подталкивая его всё сильнее в сторону конюшни.

Любостай-греховод словами Шурочки, её поцелуями подбрасывал в костёр желания всё новые и новые охапки хвороста. Яков весь пылал, могучее тело раскалилось, налилось горячей кровью… «Ну, иди, иди выплесни раскалённую плоть на костер любви, – нашёптывал любоверт. – Отдай ей то, что каждой женщине принадлежит по праву: свою мужскую силу, свой порох – зажги его, взорви внутри этого неукротимого сосуда страсти. Освободи его яркую светлую душу, опутанную тенётами обыденности, для вольного полёта к синему небу и тихим мерцающим звёздам…».

А светлый ангел, стерегущий его бессмертную душу, навевал другие, остужающие, приводящие в чувство мысли: «Не забывай заветов, оставленных тебе самим Господом, который указал на путь спасения. Не прелюбодействуй, не пожелай того, что тебе не принадлежит, не соверши предательства по отношению к своим близким: жене, сыну, матери. Не забывай своих зароков и клятв…».

– Милый, огненный мой, осчастливь меня!.. Я раба твоя! Я жена твоя по любви! О, я сгораю! Желания мои безмерны! Я сожгу, испепелю тебя!..». – «О, Господи, почему мысли твои, которые ты мне внушаешь так блеклы и бледны, а слова и дела врага твоего так зримы, свежи и ярки?..».

Яков, застонав, сорвал руки Шурочки со своей шеи и медленно, растягивая слова, сказал:

– Э-то не-воз-мож-но!..

Шурочка опамятовалась, глаза её мгновенно наполнились влагой, зрачки расширились, и слёзы ручьями потекли по её пылающим щекам. Она прикрыла лицо руками, повернулась и выскочила из ограды. Ворота жалостливо скрипнули ей вслед…

Шура шагала, не видя дороги, домов, людей. Рухнули все её мечты, надежды… Мысли её беспорядочно метались: «Для чего жить?.. А ведь жила, пока не разбередила чуть затянувшуюся сердечную рану. Нет, надо жить, детей на ноги ставить. От Матвея уйду, а куда? Нет, надо успокоиться, уравновесить пошатнувшуюся, заколебавшуюся душонку, всё обдумать. Уеду на север, к сестре – в Советский леспромхоз. Нет, я ещё поборюсь!.. Я ещё повоюю за тебя, сокол мой ясный!.. Ты ещё будешь моим: не уступлю тебя никому!..». Она почти бредила, разговаривая сама с собой…

– Ты чё это, девонька, бежишь, не видя света?

– Кто это? – голос знакомый. – Тётонька Аглая?

– Я, я, сердешная, на-ко платок, утрись да опомнись. Нечё народ-то смешить!…

– Отцвели, тётонька, цветочки – ягодки созрели. Вот их поедаю… Горькие ягодки-то, ой горькие!

– Ну, ладно, не блажи. Пойдём, провожу тебя до дома, по дороге и поговорим…

Яков, оставшись один, долго бродил по двору, унимая волнение. Взбудораженный организм протестовал против совершённого над ним насилия… «Странно, – думал Сахля, – разум, душа полны мыслями о возвышенных желаниях, а бренному телу подавай плотские утехи. Ну, а если ума-то немного и душа глуха, что остается человеку? Не уподобляется ли он при этом жеребцу Булану? Нет, прости, Булан, что я опустил тебя так низко. Ты выше иных представителей рода человеческого, так как способен на ласку, на благодарность…

А взять того же Кузовлёва с компанией: изнасиловал вольную бабёнку Анфису Тоболкину и вместо благодарности засунул ей в грешное место огурец… Мерзавец!… Подлец! Никакого уважения к человеку, к личности!.. Как хорошо, что я устоял, что сдержал данное самому себе слово, что совесть моя чиста перед Маняшей, детьми … Прежде чем пойти домой, Яков завернул в больницу. Около раненного Петрована хлопотала Маняша. Впритык к кровати, на табуретке, сидела жена Петрухи, держа его правую руку в своих больших, загорелых, жилистых руках. Пётр, бледный, с испариной на лбу, хорохорился:

– Сёдни переночую, а завтра домой уйду, любо-дорого…

– Лежи уж! Пойдёт он! Ты посмотри, на кого похож: на лице – ни кровинки, один нос горбатый остался да усы. А и нос-то усох – осталась половина… Комуха колотит, а он собрался домой! – Агриппина нежно гладила руку Петрована, успокаивала:

– Лежи, пока – лежится, набегаешься ишо… Марья Николаевна, да увезите вы его в районную больницу!

Яков порадовался за товарища, за его ладную, похожую обликом на Богородицу, жену, за мир и покой в их доме…

– Ну, Марья Николаевна!.. – не отступала Агриппина.

– Агриппина Егоровна, я ведь вам сказала, что опасности нет, рана сквозная, жизненно важные органы не задеты. Петру нужен покой и хорошее питание, а всё остальное сделает Иван Петрович, он не хуже любого врача.

– Ну, накормить-то мы его, накормим, – Агриппина погладила мужа по тёмным вьющимся волосам…

Яков, улучив момент, попридержал жену за рукав:

– Домой скоро?

– Через час, не раньше, – Маняша внимательно посмотрела на мужа. – С тобой всё в порядке?

– Нормально. Домой пойду, помогу матери управиться. Зайду к Чирятьеву, поговорю насчёт покоса. Ты как, сможешь поехать?

– Надо спросить у Ивана Петровича. Если отпустит – поеду.

– Узнай, Яков подтолкнул жену к кабинету врача.

Через минуту Маняша вышла из кабинета доктора, улыбнулась:

– Поеду…

– Порядок!

– Ну, Петрован, выздоравливай, да не хулигань тут, – Яков прикоснулся к руке приятеля, которую, не выпуская, держала Агриппина.

Петрован улыбнулся.

– У меня он тут не разгуляется: я не Кузовлёв, быстро ему рога обломаю, – засмеялась Агриппина.



За вечерним чаем семья, собравшись за столом, вела разговор о предстоящем сенокосе. Евдокия Нестеровна пытала сына:

– Травы-то ноне какие?

– На еленях, на гривах редковаты и низковаты, – в тон и говор матери отвечал сын, попивая знатный чаёк.

– Я спрашиваю о наших покосах.

– И у нас так же, – односложно, не вдаваясь в подробности, отвечал Яков. – У Круглого болота два укоса возьмем, а на Кривой гриве

– меньше против прошлого года. Жара стоит. Начнём с поймы, пусть на гриве трава подрастёт.

– Наберём сена-то?

– Мама, да не беспокойся ты: всё будет как надо.

Евдокия Нестеровна опечаленная, заговорила о своём, наболевшем:

– Сны я последнее время плохие вижу. Анастасия, сестра моя покойная, – Евдокия перекрестилась, – во снах-то мне стала являться: всё манит меня, зовёт к себе. В прошлую ночь так и ушла за ней.

Евдокия пригорюнилась.

– Если что, – голос её дрогнул, – живите без меня в любви и согласии, не ссорьтесь.

– Мама, не надо об этом! – у Якова защемило сердце: тревожные предчувствия матери, наложились на его печальные думы. – Ничего с тобой не случится: ты ещё молода, здорова, любая работа горит у тебя в руках. Жить тебе да жить, а ты раскаркалась…

– Эх, сынок, твои бы речи да Богу встречи, – Евдокия печально вздохнула. – Душа не за горами, а смерть за плечами… Человек не властен изменить свою судьбу. Знала бы, где упасть, соломку бы подстелила. Нет, сынок, никто не знает когда наступит смертный час

– Ну, пошло – поехало! – Яков решительно встал из-за стола. – Спать пошёл, завтра надо подняться пораньше.

Марию разговор свекрови с сыном встревожил не на шутку. После ухода мужа она подошла к Евдокии и, обняв её за правое плечо, прислонила свою голову к её голове. Так сидели они долго, боясь разрушить возникшее единение мыслей и чувств. Как-то само-собой получилось, что, не сговариваясь, они тихо враз запели: «То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит…».

Допев песню, Евдокия, расчувствовалась и расцеловала сноху, сказав:

– Славная ты, Маняша, баба, душевная… Хорошо с тобой: по жизни ты ненадоедлива, незаметна, а как беда, горе какое, ты – рядом. Я это уже давно приметила, – свекровь погладила сноху по льняным волосам и поцеловала в сухую горячую щёку. – Пойдём-ко и мы угнезживаться…






14


В понедельник, рано утром, Анна Филипповна, тяжёлая, угловатая женщина, работавшая в школе уборщицей, будила сына:

– Витя, вставай, поднимайся: сёдни первый день на работу, надо бы пораньше…

Филиппок мычал, перекладывал голову с одной щеки на другую.

Анна не отступала:

– Витя, не подводи людей-то. Ты же вчера говорил, что сам Высоких за тебя поручился. Вставай! – Анна потрясла сына за плечо: ощущение было таким, как будто она притронулась к неподъемной колоде.

– Да пошёл он!.. И ты вместе с ним!..

Филиппок перевернулся на спину и застонал, скрежетнув зубами: свинцовая тяжесть теснила, сжимала, уплотняя до размеров куриного яйца его пропитанный денатуратом и чефиром мозг…

Анна уже стала забывать облик сына. Его возвращения из тюрьмы ждала со страхом. И, вот, он пришёл… «Совсем чужой человек. Пьёт каждый день: всю заначку, которую берегла на чёрный день, вынюхал, выискал и пропил».

Анна вглядывалась в лицо сына: «Нет, не мой!.. У моего-то сыночка вроде и лобик был пошире, и нос картошечкой. А у этого – смотреть страшно: не нос, а месиво, да ишо и сворочен на левую сторону. Нет, на правую…». Анна смешалась, пытаясь установить истину: «От меня, значит – налево, а от него – направо. И лицо-то всё изувечено – живого места нет».

– Чё уставилась? – маленькие серые глаза, глубоко упрятанные под выступающие надбровные дуги, прожгли её насквозь. – За погляд-то деньги надо платить – гони четвертную!.. А то!.. – сын не договорил и угрожающе надвинулся на Анну… Она, не говоря ни слова, выскочила из горницы в избу и дала волю слезам.

Витя, поднявшись с кровати, расправил широкие плечи и поиграл мускулами – наколки на груди, плечах и руках ожили, задвигались. Он встал и, стараясь не удариться головой об матицу, сделал несколько резких движений руками – боль в голове усилилась. Тогда он прошёл в избу и долго гремел пустыми бутылками.

– Чёрт, ни капли!.. Где у тебя бражка? – грозно рыкнул он на мать.

– Да кака! Нету бражки – всю давно вылакал! – Анна зашлась плачем, ей стало трудно дышать. Ухватившись правой рукой за сердце, она, пошатываясь, вышла на улицу.

Филиппок подошел к столу и, взяв в руки стакан, долго рассматривал на свет вставную челюсть из белого металла. Потом с омерзением сунул её в рот… «Ну, Сахля, я тебя достану!.. Это я тебе говорю, Витька Филиппок!..

Так и не дождавшись матери, он с матерками, хлопнув дверью, вышел из отчего дома…

Контрольный механик автороты Николай Погодин, коренастый мужик средних лет, утирая кровь, хлеставшую из разбитого носа, пронёсся через приемную мимо напуганной секретарши и ворвался к начальнику.

– Павел Степанович, это ты кого посадил на новый ЗИС-355? Этого каторжника, этого дебила Филиппка!.. Да он левую руку не отличает от правой! Ты думаешь, его, почему Филиппком-то прозвали? Он в школе не мог осилить счёт до ста!..

Начальник выскочил из-за стола и, сверкая плешью, вмиг покрывшейся бисеринками пота, подбежал к Погодину, подхватил под руку и, усаживая на стул, стал совать ему носовой платок…

– Да пошел ты!.. Лысину свою вытри!

Начальник звучно хлюпнул широким утиным носом, чмокнул толстыми, вечно жирными губами и промямлил:

– Я, Николай Карпович, человек подневольный, у меня партбилет в кармане. Там сказали, – он многозначительно поднял палец вверх, – устроить этого молодца на работу шофером... А что я сделаю?

– Э-эх! – Погодин махнул рукой и выскочил из кабинета.

Уж из приемной до начальника донеслось:

– Ещё пожалеешь, что характера не проявил!.. Вместе с ним в тюрьму загремишь!..».






15


Яков проснулся рано, вместе с багряным, омытым росами солнцем. Полюбовался сыном, спящим в обнимку с рожком, вольно раскинувшейся в постели женой, тихим малиновым утром, послушал радостную песенку варакушки … Настроение, подпорченное событиями вчерашнего дня, стало улучшаться. Управляясь со скотом, он мурлыкал про себя любимую мелодию: «Милая моя, взял бы я тебя, но там, в стране далёкой, есть у меня жена…». Поднимала душевный настрой и мысль о предстоящей сенокосной страде…

Сенокос он ждал с нетерпением: было где размахнуться его широкой натуре, почувствовать свою силу, пройтись саженными прокосами, оставляя за собой валы свежескошенной травы. Последние три года ездили на покос всей семьёй. Он выкашивал большие, просторные поляны, мать обкашивала кусты, а Маняша вместе с Колюшей кашеварили на стану и бултыхались в недалекой Хмелёвке. Для него, для женщин, а особенно для Колюши это был праздник. Траву он валил до полудня, пока коса полоскалась в росе, таившейся в густом подросте. После обеда, отдохнув в просторном, продуваемом свежим ветерком шалаше, купались, ловили силками зеленоватых, светлобрюхих щук, длинными шестами ворошили подвялившуюся траву. После полдника снова отдыхали. Вечером, когда падала роса, он шёл косить и работал до полуночи. Эта была его пора, пора слияния со всем сущим, что его окружало. Он вбирал в себя вечерние, далеко разносящиеся звуки: вжиканье косы, натужный скрип коростеля, заботливый голос перепела, напоминающего о сне и покое, весёлый смех сына, протяжное, складное пение матери и жены у ночного костра. Это были самые счастливые мгновения его жизни. Он останавливался, вслушивался в родной напев, и слёзы сами собой вскипали на его глазах, «Как прекрасна земля, как счастливо мог бы жить на ней чело- век!..». Он лопатил литовку и снова размашистыми движениями плотнил траву в высокие, ровные валки. Шел, помахивая косой, навстречу поднимающейся все выше и выше луне…

Воспоминания о сенокосе настроили Якова на лирический лад. В конце управы, зайдя в дом, он взял со стола небольшой кусочек творога и покормил с руки ласточек.

Мать толклась у печки, пекла блины. Он поднялся на второй этаж и вошёл в спальную комнату. Маняша спала, лёжа на правом боку. Её чувственные, припухшие со сна губы были чуть приоткрыты, и из уголка рта на подушку вытекла капля слюны. Яшка поцеловал её в щёку и нежно пропел: «Сладко спишь ты, Мариана…». Маняша повернулась на спину и непонимающе уставилась в потолок мансарды. Увидев мужа, улыбнулась и вытянула вверх руки, призывая его в свои объятья. Яков наклонился, она обняла его за шею, поцеловала губами за ухом, шепнула: «Сон страшный видела… Нехороший. Разлучили нас с тобой…».

– Опять ты за вчерашнее! Не каркай! – он поднялся, освобождаясь от объятий жены. – Ты посмотри, утро-то какое – петь хочется. Вставай, помоги матери собраться, а я на работу побегу.

В сельпо заспанный сторож открыл ему ворота хозяйственного двора.

– Рановато ты сёдни, – вместо приветствия, зевая, проговорил он.

– Да на покос собрался: сборы дело долгое. Надо пораньше управиться.

Выпустив жеребца на водопой, Яков насыпал ему в кормушку овса, прибрался. Поднялся на сеновал, сбросил два навильника травы и отнес её в денник. Загнав Булана в конюшню, выпустил на водопой Африкана и Серуху. Пока лошади пили, он выкатил из-под навеса телегу, смазал оси смолой, проверил прочность тяжей и принёс из хозяйственного сарая сбрую. Отловив воронка, он запряг его в телегу и, закрыв Серуху в денник, выехал с ограды на улицу. Подъехав к своему дому и привязав Африкана к воротному кольцу, зашел в ограду Бегунка. Игнатий прибирался в стайке, шумел на визжавших поросят:

– Холеры, да сколько вас можно кормить! С потрохами сожрёте, окаянные!.. Хотел на вечер оставить: нате, подавитесь вы этой болтушкой!

Яков улыбнулся: теория Бегунка о строгом режиме кормления поросят рушилась на глазах. Он заглянул в свиное жилище:

– Игнатий Степанович, выйди на минутку.

– О, Яков Васильевич, приветствую тебя! – Игнатий спрятал руки за спину. – Только руки подать не могу, грязная она у меня.

– Давай без рукопожатий, – Сахля улыбнулся, – сам знаешь: соседи ближе родственников.

– В этом я с тобой согласен…

– Я что к тебе зашёл... Присмотри тут за сельповскими лошадьми: работы немного – всего две лошади, поездок никаких. Я с Чирятьевым договорился.

– Яков Васильевич, какой разговор – всё сделаю, как ты сказал. А надолго уезжаешь?

– Три ночи будем на покосе. Смечем сено и вернёмся… Да за домом присмотри, – Яков извинительно улыбнулся.

– Как только уедете, я сразу своего Волкодава в твою ограду запущу… – А со скотом-то как?

– Агриппина всё урефетит. Ну ладно, до скорого свидания.

– Не беспокойся, всё будет хорошо. Я к вечеру мужиков приглашу, посидим с ними покалякаем, понаблюдаем. По собаке видно будет: если цела к вечеру останется, то и ночью опасаться нечего. Через живого Жулика они не пройдут. Поезжайте с богом…

Яков уложил в повозку инструменты: две разборные литовки, отбой, отбойный молоток, топор, двое граблей, по паре полустожек и стоговых вил. Длинномерный инвентарь закрепил, притянув веревками, по центру телеги. К стоговым вилам привязал красную тряпку.

– А это еще зачем? – удивилась Мария.

– По тракту поедем, вдруг слепошарый шофёр попадётся, – улыбнулся Яков. – Что это вы узлов так много притащили?

– Всё надо, ничего лишнего нет, а приедем к месту, так и выяснится, что чё-то нужное не довезли, – разъяснила мать. – В больших увязках подушки, матрац, одеяло, а в малых – посуда, продукты. Чё смотришь? Бросай узлы да еду в задок телеги, а сами усядемся в передок.

– Тогда, мама, вы с Колюшей садитесь справа, а мы с Маняшей – с противоположной стороны, спиной к вам. Уселись? Яков тронул Африкана вожжой, чмокнул губами. Мерин без всякой натуги двинулся и затрусил вдоль улицы по направлению к тракту. Евдокия перекрестила дом и подворье, оставшиеся без хозяев. Редкие прохожие махали руками, голосили: «С покосом вас!… С новьём!..». Мария и Евдокия тоже кричали в ответ подходящие к случаю слова: «И вы за нами!.. Травы-то состарятся!..». Колюша всем махал маленькой ручонкой.

Выехали на тракт и повернули в сторону ремонтных цехов машиннотракторной станции. Яков отвлёкся, обратив внимание на скопление машин у притрактовой столовой. Среди них разглядел легковушку директора МТС. Ужасный крик Маши потряс его. Он оглянулся. Сзади на огромной скорости нёсся автомобиль. «Почему не сигналит?» – молнией сверкнула мысль…

После скандала и драки с контрольным механиком, возбуждённый, злой Филиппок гнал машину, не разбирая кочек и ухабов. Его колотила нервная дрожь. Выезжая из посёлка на тракт, он врезался в стаю гусей. Задавил зазевавшуюся нерасторопную дворовую собачонку. В его воспаленной голове билась одна мысль: «Ну, гады, я вам покажу!.. Я вас заставлю свободу любить!.. Вы еще плохо знаете Филиппка!..». Кого он имел в виду, не осознавал и сам. Он был зол на весь мир: на мать, не доставшую денег на опохмелку, на соседа, зажавшего рубли, на механика, вздумавшего не выпустить его за ворота автороты, на секретаря райкома, затолкнувшего его в эту машину. Его тошнило. Свинцовый шар, раскатываясь в голове, давил в стенки черепа всё сильнее… Подводу он разглядел ещё тогда, когда она только выехала на тракт. Что-то неуловимо знакомое мелькнуло в движениях и посад- ке правившего лошадью человека. «Сахля!» – мелькнула мысль. Уверенность его окрепла, когда он подъехал ближе: «Сахля!..». А когда мужик обернулся, все сомнения отпали… «Получай, гад!..». Машина врезалась в задок повозки. Полетели в сторону колёса, узлы. В один миг разбитая телега оказалась под колёсами машины. Упал Африкан, проткнутый черенком стоговых вил. Автомобиль протащил его по глиняной дороге с десяток метров и остановился.

Филиппок пришёл в себя. Головные боли усилились. Он на ватных ногах вывалился из кабины, опустился на подножку, согнулся и обхватил голову руками. Он слышал, как из пробитого радиатора стекает вода, слышал топот, голоса людей, бегущих от столовой…

– Ах ты, гад, смотри, что ты натворил! – чьи-то сильные руки тряхнули его за плечи. Голова Филиппка мотнулась, и он увидел перед собой грубое, продолговатое лицо, стриженные «под ежа» волосы и мощные плечи незнакомого мужика в полувоенном френче. – Да ты с глубокого похмелья!

Мужик врезал ему в челюсть, и мир для Филиппка, многократно перевернувшись, исчез…

Директор машиннотракторной станции Александр Пешенцев,

«поговорив» с убийцей, отправил своего водителя за врачом, а сам стал наводить порядок на месте трагедии.

– Отойдите подальше, не затаптывайте следы! – строго прикрикнул он на прибывающую публику. – Петр, Николай, Иван, последите за этим, – приказал он знакомым мужикам.

Увидев бухгалтера машиннотракторной мастерской Лидию Турнову, он подозвал её к себе.

– Помоги мне, надо, может, кто жив?.. Пощупай пульс у Евдокии да сердце послушай, а я займусь Марией.

Он встал на колени, согнулся и припал ухом к неестественно выгнутому телу Марии. Сердце её не билось. Поднявшись, он вопросительно посмотрел на Лидию. Та помотала головой, безнадежно махнув рукой.

– Прикрой их одеялами, а я Якова осмотрю.

Яков лежал на спине, свободно раскинув руки, как будто прилёг отдохнуть после молодецкой работы. Пешенцев склонился над ним и долго слушал, прикладывая к его груди то одно, то другое ухо.

– Сердце вроде бьётся, – сказал он вставая.

– Живой! Живой! – пронёсся говорок по печальной, молчаливой толпе.

В это время за кюветом, в зарослях лебеды и полыни, заплакал ребенок. Пешенцев метнулся туда, в прыжке преодолев неглубокий ров. Раздвинув ветки, отдающие дурманом конопли, он увидел живого и невредимого Колюшу. Его глаза, наполненные слезами, с недоумением и страхом смотрели на него. Он поднял мальчика на руки и махнул рукой Турновой. Толпа качнулась в их сторону… Пешенцев, прижав ребёнка к груди, пошёл в сторону дороги, ведущей в село. Отдав си- роту подбежавшей Лидии, сказал:

– Успокой его, как можешь, а потом отведи в детский сад. Да иди не дорогой, а тропинкой, подальше от людей. Побудь с ним там…

В скорбной толпе шли тихие разговоры.

Толпа, разбившись на небольшие группы, слушала торопливые, сбивчивые рассказы очевидцев трагедии… Всеобщее оживление вызвало чудесное спасение ребёнка. Люди дивились, высказывали до- гадки:

– И как он там оказался?

– Видно, на коленях у бабушки сидел, и та его отбросила.

– А, может, от удара выбросило.

– Чё тут гадать, главное, что живой.

– Вон вроде милицейская машина идет…

– Она…

– Как они быстро так?

– Да это они, наверное, по вчерашней драке едут…

– Точно, с Ухорезом, Ляпой да Трохой разбираться…

Шура Харченко ставила в протопленную русскую печь кринки с молоком вчерашнего удоя, когда кто-то резко забарабанил в окно. По тревожным глазам, широко раскрытому в тёмном провале рту Аглаи, поняла, что случилось что-то ужасное…

– Михаил погиб: лошадь его забила! – донеслось до неё.

Шура с ухватом в руках, не видя ступенек, выскочила на улицу. Мимо неё, тревожно перекликаясь, бежали люди. Она уловила часто повторяющиеся слова: «Сахля, Сахля…».

Выбежав на дорогу, поймала за руку бегущую Агриппину, прокри- чала:

– Что случилось?

– Там, Яков с семьёй! – Агриппина, перевела дыханье, махнула рукой в сторону тракта. – Машиной! Всех насмерть!.. Мимо них, тревожно сигналя, пронеслась машина директора МТС…

Взгляд Шурочки Харченко ещё на пути к толпе выхватил грузовую машину и мужиков, которые через задний открытый борт машины поднимали на носилках грузное, тяжёлое тело в кузов… Она слышала слова команды Пешенцева:

– Осторожно!.. Фёдор, матрас, подушки – сюда, быстро! Сердце подсказало ей, что это Яша… «Живой!..».

Она видела, как над головой людей проплыла подушка, взлетел вверх матрац…

– Надо, чтобы кто-то поехал с ним, одного его в кузове оставлять нельзя, – крикнул Пешенцев…

Шура, расталкивая людей, прорвалась к машине, безголосо крикнула:

– Я поеду! – и стала взбираться на машину.

– Да, помогите ей! – крикнул директор.

Борт закрыли, и машина понеслась в райцентр….