268
User








Максим Осколков 





ЛИХОЛЕТЬЕ



_Повести_и_повествования_








«Гнилое семя»  












О ТЁТУШКЕ ДОМНЕ


Тётушка Домна – ровесница Октября. Она дочь своего времени, его продукт и жертва. Безмятежная и счастливая жизнь её завершилась в шесть лет. Во время крестьянского восстания в 1921 году чоновцы зверски убили и до неузнаваемости обезобразили её отца, а через год, как снег под весенними лучами, скоротечно истаяла её мать. В 1923 году, потеряв опору в жизни – трёх работящих сыновей, – ушёл из жизни её дедушка. На руках у бабушки остались восьмилетняя Домна и две её младших сёстры–погодки ...

В коллективизацию бабушку, как «нетрудовой элемент и эксплуататора», вместе с внучками выбросили на улицу, а дом местные активисты – голодранцы забрали под контору. Бабушка тут же, в одночасье, скончалась от разрыва сердца, а младших сестёр взяли на воспитание и увезли в разные стороны родственники отца и матери. Домна же ехать куда-либо из родного села отказалась наотрез ...

Так на пятнадцатом году жизни она стала колхозницей, вкусив всех прелестей коллективного труда в самой извращённой его форме. Постепенно к ней пришло осознание того, что «колхоз не тётка – пирожка не даст». Чтобы в нём выжить – надо приспосабливаться к обстоятельствам. Постигнув, подлаживалась к ним как умела, но в критических ситуациях её истинная кержакская натура проявлялась во всём блеске ...

Формула её жизни проста: «Мне много не надо». Получая двадцать рублей колхозной пенсии, говорила: «На сахар да хлеб хватат, а остальные продукты с огорода соберу да из леса натаскаю».

Со своего небольшого приусадебного участка она собирает картофель, свёклу, морковь, редьку, лук, чеснок, укроп. Есть у неё при доме и небольшой малинник. Когда поднимала на ноги дочерей, держала и корову. А когда дочери подросли, то от коровы отказалась. Но до последних дней жизни, пока носили ноги, торила дороги в лесные кладовые. Из Кобелёвской рощи, что вытянулась на крутом извиве Нижнего Бешкиля, несла домой первую ягоду – нежную лесную зем- лянику. На светлых еланях берёзовых редников она собирала запаши- стую лесную клубнику, варила из неё ершистое варенье, сушила ягоду впрок. Водила меня по своим заветным местам. Помню, как ежегодно отправлялись мы с ней и её помощницами – внучками Мариной и Наташей в сырые, низинные места, почти исчезнувшей ныне, речки Переймы. Не зря трудила ноги и руки моя близкая родственница. Лесная смородина была несравненно лучше, вкуснее, запашистее садовой. К концу лета приходил черёд собирать костянику, боярку, калину…

Но самым большим удовольствием для неё во все времена были походы за сырыми и сухими груздями. Сырые грузди были не всегда. Влажное лето было верным предвестником хорошего урожая сырых груздей. Что касается сухих, то они росли ежегодно. Понятно, что во влажные годы, пройдясь по любой поляне, можно было наполнить корзину отборными сухими груздями. Но это были грибы второго сорта. Местные жители в такие годы их не собирали. Не брезговала тётушка и молодыми валуями, да и я никогда не проходил мимо «бычков». В засоле с сырыми груздями, они смотрелись золотыми самородками, рассыпанными по кадушке, заполненной «засоленным груздёвым серебром».

В колхозе Домна Львовна высоких хором не заработала. Ютилась в полуразвалившихся халупах…

Тётушка словоохотлива, всегда готова поддержать разговор, лю- бит подсмеяться над собой и другими. Голос у неё звонкий и бархатистый. Когда она говорит, то кажется, что где-то там внутри её гортани встроено постоянно звучащее музыкальное устройство. Каждое слово долетает до слуха неким мохнатым благозвучным шмелём. Наверное, она могла бы стать неплохим диктором или актрисой, но это уже из области предположений.

Приезжая по разным случаям на малую родину, всегда останавливаюсь у тётушки. В вечернее время, в минуту отдыха, когда никто не мешает, мы часто ведём разговор о прошлом, пережитом ... Некоторые из рассказов тётушки я попробовал записать.






КУРИНАЯ СЛЕПОТА


Вечер. Мы с тётушкой сидим на крылечке, чистим и сортируем грибы. Белые, подберёзовики и подосиновики – укладываем в одну посуду; сухие грузди – в другую; бычки, сырые грузди и волнушки – в третью.

В воздухе витает сладковато – приторный запах ромашки, затянувшей изумрудно-жёлтым ковром всю тётушкину ограду. К нему примешивается аромат сырых груздей, укропа, сухого берёзового листа ...

Деревня угнезживается на ночлег. Слышатся неясные звуки, голоса, дальний плач ребёнка ...

– Чё-то я ничё не вижу. Днём при солнышке хорошо всё разгляжу, а к вечеру – хоть работу бросай, – вздыхает тётушка, – от чего хоть это, ты не знашь?

– Так вечер уже, сумерки, – успокаиваю её.

– Нет, у меня, наверно, куриная слепота! – смеётся Домна.

Вот послушай-ко, чё я тебе расскажу. В конце войны это было. Рожь убрали, обмолотили, высушили, просортировали да с красными флагами увезли то ли в Исетск, то ли в Ялуторовск, а может, в село Архангельское на голубинку, не знаю. Пшеницу начали жать. Просим у председателя: «Выдай хоть граммов по пятьдесят на трудодень, ре- бятишки пухнут от голода». А Пыркин – ни в какую! Говорит: «Сначала первую заповедь выполним – хлеб государству сдадим, семена засыплем, а уж чё останется, то и разделим». – «Опять одни отходы останутся!», – ревут бабы ... Задумалась я: «Хлеба нам не видать, как проживём? Из прошлой зимы еле выползли: картошка да корова спасли. А нынче и сено не кошено ... Чё делать-то? Чё делать-то?.. Как хоть коровёнку продержать?..».

– Сено-то – почему не ставили?

– Да когда хоть! Вся жизнь в колхозной тягомотине – от солнышка до темноты. Пришла пора траву косить, а тебе говорят: «Пока колхозный план по сену не выполним, вам косить не дадим». А кто накосит – сенцо-то обмеряют да за колхозный план и запишут. Не успели на сенокосе отстрадоваться, а уж жатва подоспела. Тут уж совсем хана: мунтылят тебя до полуночи. А чтобы простоев-то не было – там тебя и накормят: баландой какой или кашей – вкалывай задарма колхозник!..

– А взять-то заработанное тайком нельзя было?

– Украсть-то? Да ты о чём говоришь-то! – вскинулась тётушка. – Обыскивали! То председатель с объездчиками, то уполномоченный с председателем, а то и все вместе – подкараулят да и обшарят. Разуют, в штаны и пазухи залезут да обхватают всю ... Ну, а если найдут чё – тюрьма!.. Помню, Ваня в первый класс пошёл, а их школьников-то всех собрали да погнали горох лежалый теребить. Они возьми да в четушки из-под молока гороху-то и насыпь. А сынок, выродок председателев – Анфимко, убежал с поля-то да отцу-то и донёс. Вечером, когда они с пашни-то шли, председатель с объездчиками их и подкараулили. Четушки с горохом отобрали, а самих в амбар закрыли да часового поставили. Трое суток держали. Приедут, постращают, ведро с водой поставят да снова закроют. Чё там творилось!.. Нет, научены были! Чё-то ты меня совсем закружил – на чём я остановилась-то?

– О корове говорила ...

– Вот-вот ... Думала я, думала и удумала!.. Робила я тогда на складе, за решетом стояла. Решёт с десяток висело под навесом. Приходилось видеть решёта-то?

– Так среди сит и решёт вырос, – уклонился я от прямого ответа.

– Нет, это не такое. В поперечнике метр, а, может, боле. Обичка ладони в три, в ней прорези для рук, а снизу сетка приделана: вот и всё устройство. Стою с бабами в ряд, решето кружаю, переговариваюсь с соседками, слежу, чтобы от других не отстать ... Тут же уполномоченный похаживат. То к одной куче зерна подойдет, то к другой, на- клонится, возьмёт горсть пшеницы, на ладони её подкинет, к самому носу поднесёт да мизюрит: всё ли ладно. Новый человек, не знаем его. С виду вроде культурный: в драповом пальто, на голове шляпа, при очках. Зовут Александром, а отчество не наше – Стефанович. Дело идёт споро: снизу мелкий мусор сыплется, сверху крупный – к серёдке бьётся. Смотрю – солнышко закатилось. Сняла решето с крюка, высыпала чистое зерно в свою кучу, и снова кружало к закорючке подцепила. Уполномоченный подошёл, зерно поперебирал, да и говорит: «Молодец, Домна Львовна, зерно у вас самое чистое». – «Ишь ты, думаю, по отчеству навеличиват, худа бы не было». Бухнула я в решето полную пудовку, покружала да давай зерно вместе с охвостьем в отходы бросать. «Домна, ты чё творишь?» – кричит Маня Кубасова – соседка моя слева. И справа – Шура Зеленина работу бросила, бежит ко мне, ухватила за плечи, трясет: «Домника, да с тобой ладно ли?».

А я им с испугом и говорю:

– Бабы, ведь я ни чё не вижу! А сама шары свои остаканила, руки растопырила да и вожу ими по сторонам. Норовлю ткнуть их, то в грудь, то в лицо. Ну, они меня посадили на перевёрнутую пудовку, воды в ковше суют. И уполномоченный тут как тут – растолкал всех, перед моим лицом рукой машет да прямо в глаза и зырит. Я на нос его курносый уставилась, не мигаю, а сама рукой опахиваюсь, будто душно мне. А он всё ближе да ближе. Вот и очки его прямо мне в глаза упёрлись. Молюсь: «Господи, укрепи и поддержи ...». А он резко так отодвинулся и какое-то мудреное слово сказал. Я ране-то помнила, а теперь забыла, – тётушка призадумалась, видать, очень хотелось ей учёное словечко в свой рассказ ввернуть, – лопотина, лопать ... лопия, нет – не помню ...

– Может, гемералопия? – подсказал я.

– Точно! Так и сказал: «У неё гемералопия». Все на него уставились, ни чё не понимают, переглядываются ... «Куриная слепота у неё», – говорит уполномоченный, от недоедания. Витаминов ей не хватает. Солнышко взойдёт, и зрение наладиться, а сумерки настанут – опять ослепнет. Тут все зашевелились, загадали, а он и говорит им: «Отведите её домой».

«Господи, эта ложь во спасение, прости меня грешную», – мысленно взмолилась я. Шура с Маней меня тут же под руку взяли и повели. Жила я на краю деревни, за рекой и подружки мои на этой же улице жили. Довели они меня до моего домишка, а сами заторопились по своим подворьям ... Собрала я своих детушек, старшему-то Ване восьмой годок пошел, да и говорю: Ваня, Валя, Галя, худо я видеть стала, меня с работы домой отпустили, а сено надо косить. Не накосим – коровы нам не видать. Гляжу, они закуксились, носами зашвыркали, а Галя заревела. Приструнила их: я пойду траву косить, а вы не проболтайтесь. Если спросит кто про меня – говорите, что ни чё не знаете. Проговоритесь, так меня в тюрьму посадят, поняли? Сидят, таращатся на меня – вижу, что поняли всё. Послала я Ваню за свекровкой Ангелиной Киприяновной. Та пришла, я и ей всё обсказала. Перекрестила она меня и благословила. Ваню я вперёд отправила, чтобы за дорогой следил, наказала: Встретишь кого – кричи, как будто корову ищешь. А сама кустиками, кустиками да к Сухому болоту: там у меня за топью скрытый покос был ...

Утром прихожу на работу, как ни в чём не бывало. Бабы окружили меня. Спрашивают: «Чё да как?»

– Хорошо вижу, – смеюсь я, – не только вшей ваших, но и гниды ни одной не пропущу, когда искаться-то станем. Тут же Ванька Пыркин, председатель наш – злой как цепной кобель, уставился на меня, смотрит подозрительно. А уполномоченный мне бутылку суёт, говорит: «Витаминный настой тебе приготовил, пей по пять ложек три раза в день и через декаду будешь здорова». Повернулся к бабам, объясняет им: «Я год назад тоже куриной слепотой переболел – настой этот мне хорошо помог».

– Тётушка, а что это у вас за исканья были? – повернул я разговор вспять.

– Искаться-то? Вши нас заедали. Где только этих тварей не было! Ошкур у юбки отогнёшь, а их там как посеяно, в голову руку запустишь, пошаришься и вот она – паразитка! Вглядишься – по лавке ползут, по столу, по лопотинам ... У меня чулки льняные самовязанные в рубчик были. Вот ноги зачешутся – спасу нет! Опустишь их, заглянешь, а они в этих рубчиках-то рядками ... И как их только не изводили! И жарили, и парили, и давили, а они плодятся и плодятся!..

– А керосином не пробовали?

– Какой карасин!.. Вечером голову намажешь, утром посмотришь, а они там пешком ходят: привыкли и к карасину! Так вот, чуть передышка какая, мы сразу искать. Голову на колени товарке положишь, а она ножом, щепкой ли какой волосы дорожит да лупцует эту нечисть вместе с потомством – только треск стоит ... И чё это тако, откуда они брались? – вздохнула Домна.

– Бабушка моя говорила, что вши появляются у человека тогда, когда печаль его изводит, горе. От безысходности они ...

– Сбил ты меня с панталыки. На чём я остановилась-то

– На настойке ...

– Вот так и пошло: солнышко закатится, бабы меня под руки – и домой. Смеются: «Ты, Домника, дольше болей-то, так и мы дома кое-какую работу перетолкнем ...». Они меня до порога доведут и по домам, а я опнусь маленько да на покос. Сначала-то вроде темновато, а пригляжусь – ничего. «Бород-то» много наоставляла, да кто меня к ним привяжет? Два стожка набухала. Думаю: «Господь мне поможет, так и третий поставлю ...».

– Двух-то не хватило бы?

– С соломкой-то хватило бы и двух, да ведь известное дело: чем больше скота на подворье, да добра в сундуках, тем больше надо. И я размечталась об овечке. Так уж человек устроен: дай ему волю, так он ради своего интереса горы свернёт. Только наладилась, а тут и уполномоченный. Говорит: «Ну, Домна Львовна, теперь ты выздоровела, поработай ещё и в ночную смену». Да так на меня хитровато смотрит. Я и обомлела: с самого начала знал он, что никакой куриной слепоты у меня нет. Неловко мне стало, покраснела вся, вспотела. А он смотрит на меня по-хорошему так да улыбается. Поклонилась я ему поясно и сказала: «Спасибо тебе, Александр Стефанович, за доброту твою, за сердце жалостливое от меня и деток моих малых ...». Ты бы видел, как я потом робила! Бабы отдыхают, перебираются, а я решето из рук не выпускаю. Сколь уполномоченных этих перебывало, сколь они жизней человеческих переломали – нет им места в моей памяти, а этого я до конца жизни не забуду.

1989 Г.






ФАРКОВА РОЩА


Дети будут просить хлеба и никто им не даст его.

    Пророчество Иеронима

Фиолетово-синяя мгла накрыла подворье ... На приболотной низинке, за огородом, тревожно, с частыми остановками, скрипел коростель. Прямо над моей головой, басовито гудя, тяжёлым ночным бомбардировщиком пролетел жук рогоносец. В огороде зыбкие островки тумана пеленали капустные и морковные грядки. Стало прохладно. С кожистых листьев сирени, разросшейся под кутьним окном, звучно срывались редкие капли росы. В закоулках ограды мельтешили, клубились, барахтались неясные тени. В тёмном дверном провале предбанника кто-то таинственно шуршал бумагой, постукивал и побрякивал ...

Тётушка Домна, прибрав грибы, садится на прежнее место и прижимается спиной к тёплым, шершавым брёвнам избы. Запрокинув голову, вслушивается в привычные и вечные звуки, втягивает в себя тонким хрящеватым носом влажный ночной воздух, пропитанный настоем ромашки, облегчённо вздыхает:

– Хорошо-то как! Поди, и в раю не лучше?..

Уловив её настроение, я завожу новый разговор.

– Про Фаркова что-нибудь приходилось слышать?

– А ты от кого про него прознал? – взволновалась тётушка.

– Ни от кого. От леса.

– Как это от леса?..

– А так: если есть роща, которую называют Фарковой, значит, был и какой-то Фарков. И кого только не спрашивал! Никто ничего не знает, не слышал, не помнит про этого Фаркова. Вот и тебя решил спросить.–

– Я слышала кое-чё об этом Фаркове, а тебе-то чё он на ум пал?

– А помнишь, как я совсем маленьким гостил у вас?

– Как не помнить, помню!..

– И как домой сбежал?..

– Ну, ты тогда шуму наделал! Всё обыскали, а тебя нет!.. Потом кто-то из мужиков догадался позвонить в вашу деревню: нет ли тебя дома. Подождали, пока сбегают ... «Дома!», кричат в телефонную трубку. Ну, тогда и успокоились.

– Когда я домой-то понёсся – гроза начиналась. Не протопал и половины пути, как дождь пошёл. Молнии, гром, ливень!.. Реву благим матом, а сам правлю к опушке леса, к толстенной осине. Бегу, а сил нет, как будто кто в грудь мою упёрся. Тужусь, упираюсь, а хода нет – ноги свинцом налились. Я всё равно вперёд рвусь, как будто кто- то манит меня туда. И тут страшная огненная змея полоснула сверху вниз, меня с ног сбило: был, да нет! Вижу, как дерево медленно раздвоилось и загорелось ...

Тётушка подалась в мою сторону и тронула за плечо.

– Это тебя Христос не пустил под дерево-то. Помню я эту обгорелую осину – долго стояла ...

– Позже узнал, что это я в Фаркову рощу хотел забиться ...

– Вот-вот, это тебя Господь предостерёг. Проклятое место ...

– Вот откуда и интерес, – рассмеялся я.

– И ничё тут смешного нет. Фарков-то этот, его, кажись, Макаром звали, большим колдуном был. Около рощи его заимка была. Жил он там зиму и лето. А чё не жить? Рядом пашня, пастбище, сенокос... В бога не верил, в церковь не ходил, а дьяволу можно поклоняться и в лесу. Сказывают, так и было: видели люди, как он осинам молился ...

– Он здешний был?

– Сказывали, что пришлый. Приехал откуда-то на тройке хороших коней. При деньгах был. Сразу обществу вступительные деньги заплатил. Общинники-то и разрешили ему поселиться у этого осинника.

– А женился на местной?

– На тутошней девке – сирота была.

– И дети были?

– Ну, это уж как водится: четверо или пятеро.

– Парни были?

– Нет, все девки. Где ты слышал в наших краях про Фарковых? Вот то-то и оно!..

– А дочери-то колдовством не баловались?

– Об этом я ничё не слышала, врать не стану ...

– А сам-то Фарков, что за человек был?

– О чём и разговор! Отчаюга был страшный. Мне приходилось слышать от бабушки Марфы, что в одно время около Денисовой, у речки Переймы, год за годом стало появляться привиденье. Да в самое ягодное время! В лес никто не идёт, боятся. А там – костяника, смородина, клубника, черёмуха, боярка, калина. И ягод-то надо бы, а страшно!..

– Что за призрак?

– Обыкновенный – в белой одёже. Так вот, он, Макар-то, однажды ехал, вечером уж, со стороны Кукушек да на него и налетел. Лошадь на дыбы! Он её осадил да в кусты и направил, а сам соскочил с телеги да за ним. Догнал, и ну лупцевать! Бил, колотил, а оно вырвалось да в хмелевые заросли шмыгнуло. Скрылось ... А народ приметил: Пелагея Додониха глаз на люди не кажет. Кто-то подглядел – вся перебинтована ...

– А мужики-то ваши что? Почему не поймали её да не разоблачи- ли?

– Да ты чё! Кто хоть станет связываться с нечистой-то силой?

– А Фарков связался ...

– Я и говорю – бес! А бесу бесовку чё не погонять?

– Кто тебе про него рассказывал, тётушка?

– Ране-то газет не читали, радио да телевизора не было. Чё делать-то? Зимой ночь долгая – заберёмся на печку и ну упрашивать дедушку ли, бабушку ли: «Расскажите да расскажите бывальщину». Понекают, поотказываются да заговорят, а там уж хоть останавливай! Бывало, дело до ссоры дойдёт. Он говорит: «Так!..». А она: «Нет, эдак!..». Вот откуда и слышала. А они, поди, от своих дедушек да бабушек всё прознали. О чём я рассказывала-то? Эх, старость – не радость: вечером не могу вспомнить, чё утром ела.

– А всё, что в молодости было, хорошо помнишь, – похвалил я тётушку.

– И верно, все песни, частушки помню, что когда-то пела, всех людей в памяти держу, а чё вчера было, забываю. Почему это, а?.. Так на чём я остановилась-то?

– На Пелагее ...–

– Ну, вот, с той поры привиденье-то и пропало, не стало его.

Уразумел, дело-то куда вышло?

– Смекаю ...

– Ране-то праздников много было. Кроме двунадесятых в каждом селе были установлены свои празднества.

– Что ты имеешь в виду?

– А вот чё: деревня, хоть и самая большая так и останется деревней, если в ней нет церкви. Вот народ и старался – строил храмы в своих поселениях. Построили красавицу, а в ней – престол. Всякий престол за святым закреплён. День этого святого подойдёт, вот и праздник. А если престолов-то три – уже и три праздника. Со святым повезёт, так четыре-пять, а то и все шесть. Ну, а где праздник, там торг да ярмарка. В Ялуторовск часто ездили, там пять ярмарок на году было ... Обратно едут под вечер налегке – всё расторговали, с подарками, весёлые: то песни запоют, то гонку устроят. Как доедут до мечети в татарском Сингуле, то Макар обязательно, остановится, да и скажет: «Вы, мужики, постойте маленько, а я пойду аллаху помолюсь». Мужики хохочут: «Иди, помолись, раз Христа не празднуешь». Вот он зайдёт в мечеть помолиться, выйдет и скажет: «Ну, а теперь мужики, погоняй!». И каждый раз так: после Сингуля гонка. Сомнение мужи- ков взяло. Вот, в следующий раз, когда он пошёл молиться, мужики отправили одного своего проследить за ним. Время маленько прошло, а посыльный-то вылетает из мечети и орёт: «Они на четырех костях, а он, Макар-то, их пинат!».

Следом Фарков выходит спокойный, важный, чёрную свою бороду руками двоит да опять свое кричит... Мужики взъярились, навалились на него, и давай дубасить, а он как вскинется да крикнет: «Замрите все!». Они и остолбенели: кто, как стоял, тот так и остался – с места сдвинуться не могут. А он зубы скалит: «Я, – говорит, – бить вас не буду, пусть над вами татары потешатся» ... Сам – стоймя на телегу и погнал! Не знаю, долго ли они так стояли, но когда «отошли», то Макара-то уже не догнали. Я, племянничек, всё думаю: татары-то в мечети почему его не имали?

– Верой запрещено. Когда они с аллахом разговаривают, то с молельного места не встают, если и камни с небес посыплются. Воспримут это как божественное наказание.

– Вот оно как! Выходит, он об этом знал?–

– На это и рассчитывал.

– Скажи, ну не дьявол ли?.. Как-то ехал он из Тюмени домой, да остановился в селе Червишевском. Понадобилось ему со старым приятелем повидаться, а тот на свадьбе. Макар – туда. Разыскал его, поговорил. В это время простой народ стали угощать вином и ему поднесли. А ему, видать, чё-то не поглянулось. Он, видно, ждал, что его за стол посадят да потчевать начнут, а никто не догадался его пригласить-то. Он и рассердился, что с ним так обошлись. Когда с товарищем-то расставались, он и скажи: «За невестой последите, платье бы подвенечное не испачкала». Только отъехал, а с невестой и приключись беда: живот у неё скрутило так, что она и на двор не успела выбежать. Кто-то братьям невесты и скажи про Фаркова, что-де был мужик смуглый с чёрными глазами, он-де и навёл порчу на невесту. Чё тут началось!.. Коней ловят, сани вытаскивают, ругаются, матерятся. И знакомец Фаркова тут же бьётся, кричит: «Не дурите!.. Не сладить вам с ним! Постойте! Погодите!». Да куда там! Собрали погоню и айда!..

– Догнали?

– Настигли. И давай обходить его с двух сторон прямо по снежной целине. Только с его розвальнями поравнялись, а дуги-то у них из оглобель как «выстрелят», да и разлетелись в разные стороны! Кони выпряглись да с хомутами, седёлками, шлеями и унеслись. Пришлось догоняльщикам-то сани домой на себе тащить.

– Лихо!.. А Фаркова оберегать свадьбы приглашали?

– Звали постоянно! Не хошь, да позовёшь!.. Не пригласи, так и свадьбы не будет, – усмехнулась тётушка.

– А что он мог сделать целой свадьбе?

– Много мог учинить: коней заколдовать, невесту, жениха, а то и весь свадебный поезд; невесту отвратить от жениха и его родителей, опозорить молодых. Вот, послушай, чё я слыхивала от своей бабушки Марфы, а та от своей – Вассы Гурьяновны. Так вот, у этой прапрабабки была тётушка Виринея, которую просватали в соседнюю деревушку Куликову. Теперь уж я забыла, какой фамилии жених-то был, ране-то помнила. Они сватов заслали – всё, как положено. Высватали Виринею, рукобитье провели, о дарах договорились, съездили, посмотрели женихово хозяйство. Наши родственники наварили семь больших кадей пива... Девичья неделя проходит, а между семьями пря идёт – спорят кому на свадьбе вежливцем быть. Родители Виринеи говорят: «Макар Фарков, больше некому!» А те упёрлись: «Нет, Бобков Иван, он посильнее вашего Макара будет»... Спор идёт, а день свадьбы на носу. Наши сдались...

– Тётушка, а были у вежливца другие обязанности, кроме охраны свадьбы?

– А как же! Он всю свадьбу вёл. Теперь всё переиначили, а ране-то было так: дружка – при женихе, а вежливец – во главе свадьбы. Все ему подчинялись ...

– А Фарков-то про эти раздоры знал?

– Об чём и речь! Отец-то Виринеи ходил к нему, кланялся, просил, чтобы он свадьбу не рушил. А тот и говорит, что-де мне урон будет большой, ежели-де он Бобкова-то не переборет. Видишь, как дело-то повернулось! Но вот и свадебный день настал: невесту подруги в баню сводили, все переоболоклись в праздничные наряды, невесту обрядили, причитанья начались ... А народ за околицей ждёт свадебный поезд, много собралось люду-то. Там же и Фарков. Ребятишки с дерева кричат: «Едут!». И верно, едут. Уже у кладбища староверского. Ждут-пождут, а они никак до мирского кладбища не доедут: и ехать-то полверсты. «Чё тако?» – спрашивают друг у друга. Кто-то догадался, кричит: «Это Фарков свадебный поезд заколдовал». А Макар-то, постоял, потоптался да домой и уехал.

– А этот Бобков-то не мог с ним справиться?

– Да ты чё, он даже и не пикнул! Но вот, слушай. Пришлось родителям-то жениха на поклон к Фаркову идти. Пришли, поклонились да на свадьбу пригласили. Пропустил он поезд-то в деревню, а тут новая беда. Невеста упёрлась: «Не пойду за Кузьму». Кузьмой жениха-то звали. И как только ни бились, чё только ни делали – всё напрасно! Опять всем скопом к Фаркову, а он: «Я тут ни при чём, решайте дело с невестой». Отказалась от жениха Виринея! Прошла неделя. Приезжает Кузьма, а она улыбается: «Чё-то долго ты ехал, суженный мой? Заждалась я тебя!». Тут же за Фарковым сбегали, сговорились о свадьбе. Вот ведь какая колдовская силища-то в нём была!..

Тётушка Домна тяжело вздохнула и замолчала.

– Ещё что-нибудь о Фаркове помнишь?

– Да этих баек-то про него много сказывали, можно вспомнить.

– А какова его судьба? Куда делось его подворье?–

– Всё его хозяйство сгорело, а сам он погиб. О смерти разное говорили: одни, что сам повесился и дом поджёг; другие, что сначала убили его, а потом повесили и дом сожгли. Видно, и тогда всей правды не знали ... Похоронили его там же, в роще. Слышала я от деда, что в первую же ночь кто-то вбил в его могилу осиновый кол ...

– Это чтобы не колобродил?

– Ага, чтобы не поднялся. От колдунов-то умерших люди так и оборонялись. Помню, дедушка сказывал, что после-то нашли в роще пень, весь с одного края измочаленный да три ряда заостренных колышков – по шесть штук в каждом ...

– А это ещё зачем?

– Кувыркался через них. Зубами за пень-то осиновый ухватится, через себя перекинется, да и пойдет с рук на ноги через колья-то прыгать. Три раза перебросится и превратиться в волка или другую животину ...

– Колышки-то тоже осиновые?

– Осиновые. Известно: осина-чёртова лесина. Почему около домов-то народ никогда не садит осину? Вот то-то и оно! Неспроста он там зимовье-то устроил!

– Ты-то сама как думаешь, убили его или он сам на себя руки наложил?

Тётушка перекрестилась:

– Убили его. Много у него было недругов-то – сам соображай. После его смерти всё и началось: что ни год, то удавленник, а то и два. Видать, дъявол-то осерчал на людей за убийство своего верного помощника и решил отомстить им. Душу Макара колдовскую в ад не забрал, а оставил на воле, чтобы она заманивала заблудших-то да прямиком в ад направляла. Мно-о-го народу в Фарковой-то роще удавилось. Знаешь, что нашу Денисову-то раньше Удавихой прозывали? Знаешь. Вот из-за этих удавленников ...

– Слушай, тётушка, а ведь в войну в этой роще наша таловская Евдокия Пенкина своего сына убила да под осинами и схоронила.

– Такое разве забудешь! Это весной было в сорок четвертом, а годом раньше в роще-то этой Дуня Чиркова задавилась. Пошла в вашу деревню выменять на тряпки еды, какой-никакой, да всё напрасно. Ничего не обменяла, а дома трое ребятишек голодных. Когда мимо Фарковой-то рощи шла, её Макарова-то душа приветила, да и устроила на осину. В том же году и Клава-ленинградка там повесилась. Слыхал про нее?

– Нет, не приходилось. А вот Тоню-ленинградку хорошо помню, часто у нас ночевала. Толстая, с распухшими ногами, лицо одутловатое ...

– Это от голода. Многих тогда в наши края нагнали на прокорм, а чем кормить-то? Сами на берёзовой коре да лебеде тянулись. А Евдокию вашу я хорошо знала. Мужик на фронте погиб, а с ней четверо: мал-мала-меньше. Коровёнки лишилась: надо было налог натуральный по мясу сдавать, а нечем – телёнка волки задрали. Перебились они зиму кое-как на картошке да помощи добрых людей. А тут весна – самое голодное время. Медунки отошли, лук полевой не подрос, а пучки-то ко-о-гда будут! Только крапива на солнцепёке у заборов щетинится, так с одно-то крапивы сыт не будешь. Все выдохлись, еды нет: хоть шаром покати. Евдокия-то даже огород не посадила: нечем!.. Ребятишки совсем отощали – кожа да кости. А на лицах – одни глаза, как у святых. Сходить бы поменять чё на еду-то, а чё? Всё уже проели да поизносили.

Парнишошки голыми задницами по печным кирпичам елозят: на улицу-то показаться нельзя. Собралась она и пошла в нашу деревню попрошайничать, а одного, младшенького, с собой взяла, или сам за ней увязался, не знаю. Она впереди идёт, он за ней ворбьёнком голопузым, синюшным бежит да кричит: «Мама, ись!..». Прошла по всей деревне, а проку никакого: у всех еда – под метёлку, у всех каждая кроха на учёте. Самим завтра надо вот так-то бежать. Она стучит в каждые ворота: кто откроет, а кто и не отзовётся. А парнишошко ревёт: «Мама, ись!.. Мама, ись!..». Прошла она деревню вдоль и поперёк: стучит и стучит!.. Обратно повернула и опять ломится в каждые двери, в каждые ворота, а он, ребятишшонко-то, базлат и базлат: «Мама, ись хочу!..». Вот уж и обратным ходом всю деревню прошла, остались последние избы, а толку нет: хоть кто бы чё подал. А он вопит: «Мама, ись хочу!..». Ну, скажи, какое тут надо сердце иметь, чтобы это вынести! Прихватила она в последнем дворе лопатку ... Ох ты, Господи, тошнёхонько!..

Тётушка всхлипнула, зашвыркала носом и тыльной стороной ладони вытерла глаза.

– Неужели ей так никто ничего и не дал – хоть картофелинку?–

– Каку? Я ведь тебе сказала – огороды не сажены, а ты – картофелину ...

– Ну, хоть молока стакан!..

– Где, какое молоко-то? Коровёнки-то не лучше нас, грешных, зиму-то перетолклись: едва на ногах стояли. Одно слово, что корова, а и не корова вовсе – одёр ходячий! И от неё на молоканку каждый день натуральный налог сдать надо. А денежный-то налог? Опять от неё же! Нет, ребятёнкам-то разве что сыворотка достанется. Это уж потом, летом, когда она маленько поправится, молоко-то им перепадёт. А весной-то нет, како там молоко! Может, и подал бы кто хоть ту же жабрейную лепёшку, а все на работе. Ребятишки да старики чё подадут – не хозяева ... Ну и пошла она обратно в Таловку, а сынок-то за ней бежит и кричит только одно: «Мама, ись хочу!.. Мама, ись хочу!». В Фарковой роще она его лопаткой-то зашибла и там же закопала. Ой, тошнёхонько! Ну, парень, разбередил ты мне душу!..

Тётушка, прикрыв лицо передником, всхлипнула, осушила глаза и с чувством добавила:

– Нет, проклятое место!..

Я промолчал, пытаясь проглотить ком, подкативший к горлу.

– Не слыхал, не объявилась она в деревне после войны?

– Нет, как забрали её, так и след простыл ...

– Так, наверное, и сгинула в тюрьме. А ребятишки-то?.. Там ведь у них дом пятистенный был – на берегу реки стоял ...

– Приезжали два парня и девушка. Вся деревня их встречала. Погостили, продали дом, и больше они не бывали.

– Я уже так думаю: может, она это сознательно сделала ...

– Едва ли ...

– А чё, так и решила: убью самого малого, сама в тюрьму, а остальных – в детдом.

– А почему она их всех в детский-то дом не отдала?

– Да кто бы их взял при живой-то матери! Ведь тогда всю безотцовщину надо было бы в детские дома отдать. Нет, не взяли бы ... Ну, а главное-то вот в чём: после этого убийства в Фарковой роще всё стало спокойно. Видать, и сам Сатана ужаснулся содеянному. Сграбастал он злую душонку Макара да в ад и спровадил. А тебя Господь спас. Нельзя в грозу-то под осиной прятаться: там нечисть всякая обитает. Бесы-то увидели, что светлая душа бежит по дороге, да и начали заманивать к себе. Вот тебя и потянуло к осине-то. А Илья-громовержец увидел это, да и пальнул по ним молнией грозовой: убил их. Нет, нынче в Фарковой роще спокойно ...






ВОЛКИ


Потянуло влажным бархатистым ветерком. В куликовской засторонке полыхнуло, как будто кто-то незримый открыл и быстро закрыл дверь в другой, неведомый кроваво-красный мир.

– Не гроза ли собирается? – встревожился я.

– Не будет – роса пала, – успокоила тётушка, – зарница это.

– Для зарницы вроде бы поздновато.

– Всяко бывает: и под новый год иной раз гроза прошумит. Вот послушай-ко, чё я тебе расскажу. В последнюю военную зиму сговорила я Шуру Зеленину, товарку свою, ехать за сеном к Сухому болоту как раз под новый год. Запрягли коровёнку, а дело уже под вечер...

– На корове?

– На ней, родимой. Приучены были коровы-то, и пахать, и боронить, и дрова возить. А когда заторопка какая, так и нас вместе с ними в плуг впрягали. Поди, слышал: «Далеко гремит война. Мужа нету, я одна. Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик?». Слышал. Так это про меня, твою мать, бабушку и всех колхозницах. Не всё в частушке-то пропето: мы не только быками, но и коровами были. Ох, как «доили» нас сердешных: последние жилы вытягивали!.. Ну вот, по сено поехала, да не туда заехала. Давай-ко назад повернём. Корова-то не шибко разбежится: шажком да шажком, а просмотришь, задумаешься – и вовсе остановится. Погоняем её хворостиной, торопимся, а уж и темно: зимой-то быстро смеркается. Едем, едем, а всё деревня на виду – огоньками помигиват. Едем молчком, по сторонам поглядывам, боимся, а вдруг да волки! Волков-то развелось видимо-невидимо! Голодные, к деревням жмутся, человека не боятся. Но вот и Сухое болото, вот и кругляшок. Объехали его, Зорьку головой в домашнюю сторону развернули, снег от стожка отгребли, палки берёзовые поперёк саней разложили – и пошла работа: я бросаю сено на воз, а Шура раскладывает да трамбует. Споро дело идёт: стожок убывает, а воз растёт. Вот уж и вилы в землю упёрлись, и тут Зорька забилась, замычала. Я голову-то подняла и обомлела: три волка прямо на меня уставились, глазищи огнями горят. С воза Шура кричит: «Домна, зажигай сено, волки нас обложили!..». Я – за спички, а руки не слушаются, трясутся. Едва зажгла. Когда сено-то загорелось, я огляделась и у меня волосы на голове дыбом поднялись, а по спине – пот холодным ручьём. Их больше десятка, да так близко сидят, что палкой добросить можно. Я из одёнка сена в огонь подбросила, осветило их, они вроде отодвинулись, и тут главарь-то их завыл. У меня озноб по коже. Слышал, как волки-то воют? Слышал, так чё тебе рассказывать. Сердце в пятки! Коровёнка моя ушами заводила, забилась, на меня оглядывается, мычит. Я к ней. Засупонила, на седёлке подняла, огладила её. Мы лучины с собой сухие захватили, я одну подожгла да перед ней в снег воткнула. ...

Сено прогорать начало, и они опять поближе подвинулись. Я – к остожью, рукавицы сбросила да ну теребить. Подёргаю, подёргаю да – в огонь. Тереблю, а сама базлаю не хуже волка. Слёзы с соплями да снегом смешались. Я утрусь да снова за работу. И тут, как будто кто меня кольнул: а чё же товарка-то моя молчит? Подняла голову, а её на возу-то нет. Где же она, – думаю, – неужели домой упорола? И тут такая тоска на меня навалилась, такая тоска, что хоть в гроб ложись. Грудину так и теснит, так и рвёт, и завыла я да, поди, почище волков. Реву наголос, подвываю да высоко так! Голос-то подзадержала и ... тишина! Они, окаянные, слушают меня: головы свои-то так повернут, то эдак, да ушами пошевеливают. Я снова в крик ...

Выревелась, выкричалась, и на душе-то полегчало, соображать лучше стала. Думаю: поди, Шура-то в обмороке? Взяла вилы за головку да черенком-то на возу пошуровала. Чувствую: там она! Потыкала её, потыкала вилищем-то, нет, не поднимается. Покликала её: Шура! Шура! Она не отвечат. Меня в испуг кинуло: не оборвалось ли у неё сердце, не померла ли она? И опять такая печаль на меня навалилась, что я снова завыла. Реву, подвываю, а они опять примолкли, слушают меня, ушами прядут ... Поревела, поревела да снова к одёнью: клочья сена из-под снега тянуть. Огонь-то спал, они опять кружок-то уплотнили: всё ближе да ближе. Бросила я новую охапку в огнище и думаю: чё же будет, когда сено-то сожгу? И снова в голос реветь ...

Слышу: корова моя забилась, я лучину подожгла да туда. Смотрю, а два волка вот-вот на неё прыгнут. Закричала я, лучиной замахала, они отбежали да снова уселись ... Зорька-то моя умница была, потолковее иного человека. Я её приласкала, успокоила, а щепу-то в супонь стянутую затолкала. Гляжу, она стоит, не шелохнётся. В другое бы время скакать начала, а тут – хоть бы мигнула! Только с коровой управилась, а уж и сено прогорело. Я – к теплинке. Клочками сено подбрасываю, а сама озираюсь. Мрак кругом, мгла. На небо глянула, а оно прямо над головой: вот-вот упадёт ... Тишина!.. Где волки-то? Не ушли ли? Опустила голову-то, а они оловянными глазищами на меня уставились да потихоньку так ползут. Поняла я: настал смертный час. Детушки, мои милые, на кого я вас оставляю, на кого я вас покидаю! Кто вас напоит, накормит, кто к сердцу прижмёт!.. Господи, смилуйся над нами грешными, пожалей моих деток малых!.. Вою – причитаю, а они, нехристи, ползти-то перестали, сели, носы к ветру задрали да давай подвывать. Всё ладнее да ладнее – прямо концерт!.. Ну, думаю, и у волка душа есть. Тоже ведь божья тварь... Причитаю, а сама на них поглядываю. Не все одинаково воют-то. Один воет, воет, воет, воет, а потом голову-то опустит, видать, выдохнет, воздуху в легкие наберёт да опять голову задерёт. Другой ровно тянет, головы не опускает. Третий – с подвывом, а четвёртый – с подлаем, как будто маленький собачонок тявкат ...

Реву, слёзы с потом и соплями смешались – вытираю их. На Зорьку-то глянула и обмерла: те двое-то опять к ней ползут. И сено-то догорат. Я вида не подаю, вою вместе с волками, а сама потихоньку – за вилы и к корове-то всё поближе да поближе. Понял, какие они ушлые? Одни вместе со мной слёзы льют, а другие к Зорькиному горлу подбираются! И человек до такого не додумается! Обозлилась я, всё во мне взыграло. Ах, вы, думаю, твари проклятые, ну погодите! Они на корову бросились, а она на дыбы. Я одного, который ближе ко мне был, на лету пропорола, он завизжал, с вил сошёл и ну улепётывать! А второй-то Зорьке в левую лопатку вцепился, ну я и в него вилы всадила. Да угодила, видать, ему в хребёт. Он упал, бежать-то не может. Передними лапами гребёт, а зад-то по снегу волочится ...

Глянула я в ту сторону, куда первый-то волк подался, и, обомлела: там вся стая бьётся: кто кого ... Только я успела в толк-то взять, что они своего подельника дерут, как они все тут же разбежались ... Поверишь ли, на том месте-то и клочка шерсти не осталось! Всё слопали!.. Пока рот-то разевала, а они уже того, увечного, начали пластать. Ну, думаю, сейчас и за нас с Зорькой примутся. А сама сена из воза надёргала да подожгла, пару лучинок запалила и бросилась к корове. Зорька вся дрожит. Огладила её, к ране снега приложила, лучинки в подхомутье засунула, распрямилась, гляжу, а они опять уселись в кружок...

Тут снег пошел, лёгкий такой, пушистый, я сено палю, лучинки меняю... Вою, а волки мне подвывают... И тут как началось!.. Век доживаю, а такого не видывала: налетел ветер, снег вьёт, воссият, гром гремит!.. Жуть! Чувство такое, что небо вот-вот обвалится на меня и раздавит! За снежной-то пеленой молний не видно, а кругом всё так и полыхает, сверкает, гром глушит, земля под ногами дрожит ...

Корова забилась, запрыгала, из оглобель выпросталась, видно, и ей такая кутерьма в невидаль. Перепрягаю её да молюсь: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя твое, да придёт царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли...». Прочитала молитву Господню, молитву Пресвятой Троице, вечернюю, а остановиться не могу: всё говорю и говорю... И откуда чё только взялось? «Господи, – говорю, – помилуй меня грешную и спаси! Деток малых мне надо на ноги поставить ... Никогда не погрешу против тебя, Господи!.. Спаси и помилуй!..».

Молюсь так-то и вижу, что чё-то не то. А чё не то – не пойму! Вдруг слышу: Шурин голос с небес ко мне летит: «Домна, ушли волки-то!». Гляжу, и верно: были, да нет! Думаю: «Душа её светлая в раю заслонила меня от волков-то». Подняла голову-то, а товарка на возу стоит, кричит: «Подавай бастрык!». А так и сверкат, так и воссият, гремит. Я стяг на воз подняла, забежала вперёд, накинула на него передовку да быстро обратно. Затянули воз да с молитвой: «Господи, пособи...», коровёнку мою с двух сторон за узду подхватили, и ну бежать! Зорька несётся, мы не отстаём...

Кутерьма: кругом всё полыхат, снег клубами вьёт, над головами тарарах да тарарах!.. Только в деревню въехали, гроза закончилась, снег перестал... Ну, натерпелись мы!.. А ты говоришь – поздновато! Нет, не зря молвится: «Человек предполагает, а бог располагает». Не бывать бы нам живыми: Господь нам помог.

– А может, волки пожалели – родственную душу учуяли. Не зря же они тебе подвывали.

– Ладно смеяться-то! Пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву.

– А может, отблагодарили за угощение, что ты им на вилах-то поднесла.

– Да полно тебе подтрунивать над старухой-то. Вот также и тогда: я рассказываю, а все смеются. А главное-то, и Шура не поверила. Дело дошло до того, что председатель с бригадиром Ваней Грачёвым, фронтовиком-инвалидом, ездили к Сухому болоту да в снегу копа- лись. Только когда лобные кости нашли, тогда и поверили. Даже премию хотели дать, но, видно, забыли.

– Неужели волки так сообразительны?

– Уж, что хитрецы, то хитрецы! В ту же зиму, это в феврале, наверное, было, дрова у меня кончились. Надо в лес ехать, а боюсь. Шуру уговаривала, а та – ни в какую: «Не поеду, – говорит, – боюсь». Я туда, сюда: нашла попутчика – Ваньшу Грачёва. Он на лошади, а я своей Зорьке. Едем: Иван впереди, а я за ним. Кудлатко с нами – пёс ивановский, большой такой! Он то вперёд забежит, то отстанет, то в сторону махнёт: собака и есть собака – всё чё-то вынюхиват да ногу задират…

Вот стали подъезжать к лесу, а на опушке, откуда ни возьмись волк! Бежит еле-еле, хромат. Покандыбат, покандыбат да приляжет. «Раненый, видать, – кричит Иван, – Кудлатко, усь!». Пёс тоже волка увидел, шерсть натаращил да вперёд! А Иван собаку бодрит: «Кудлатко, усь! Взять его!». Кудлатко не бежит, а летит – вот-вот супостата настигнет. А волк остановится, на собаку поглядит да к таловым кустикам правит. Вражина уже и поросль таловую миновал и Кудлатко – вот он! Вот-вот собъёт разбойника с ног. Иван из себя выходит: «Кудлатко, усь! Взять его!..». Только кобель кусточки-то миновал, и тут из-за них бросились на него сразу три волка. А тот, что убегал, повернул назад да тоже – на Кудлатку. Господи, чё тут началось: рыки, грызня, визг!..

Иван с саней соскочил, в руках топор да жалостливо так кричит:«Ку-у-дла-а-а-тко! Ку-у-дла-а-атушко-о!». Пока он к кустам-то дохромал, один из волков закинул пса на спину, да все разом и скрылись! Приковылял Иван назад, в глазах слёзы стоят, стонет: «Эх, Кудлатко, славный, храбрый мой пёс! А я-то, дурак набитый: Кудлатко, усь! Кудлатко, усь! А эти-то прохиндеи! А я-то дурак! Дурак!.. Ку-у-дла-а-а- тушко, храбрый мой!..».

Успокаиваю его: «Да полно, Иван Евграфович, откуда знать было, что их там за кустами-то целая компания». А он долдонит «Эх, Кудлатко, да эх, Кудлатко!..». И пока дрова рубили, пока грузили, обратно ехали, он всё Кудлатку своего хвалил да себя самыми последними словами ругал ... Уж чё и говорить, хитрецы!

– В деревне-то не озоровали?

– Как не озоровали – всех в страхе держали! Дело дошло до того, что собак прямо в оградах драли. А у Хабаровых Жучка была, небольшая такая собачонка, так её прямо на крыльце ... Старик Трофим услышал визготню сученки, в сени выскочил, двери открыл, а они на него как рыкнули, он и обратно ...

– А летом?

– И летом пакостили: то телёнка задерут, то ягнёнка, а то и барана завалят или свинью уведут ... Отбившихся от стада, больных да увечных хватали. А зимой лезли в овчарни, стайки, крытые пригоны. Уж тут, если им не помешают, они всю живность придушат.

– Как в стайки-то попадали?

– Как люди, так и они: подкопом, верхом, а то и сторожок из скоб вытащат да через двери заберутся. И вот ведь штука какая: ране-то такого никогда не бывало. А тут, видно, война, разруха, мужиков в деревне нет, гонять их некому, они и осмелели. Старики говорили, что это-де не наши волки-то, не здешние. Наши-то шиши поменьше да попугливее. А эти вроде бы из-за Урала. Их к нам война пригнала. Они-де там, где бои-то шли, человечиной питались, вот и осмелели, теперь и здесь на людей нападают.

– И на людей нападали?

– Нападали! Много было случаев-то. Даве-то я чё тебе рассказывала? Не случись этого чуда – новогодней грозы-то, и я бы тут не сидела.

– Но ведь сидишь.

– Сижу ... А вот учительница Вера Николаевна, фамилию-то уже не помню, – не посидит. Её съели ... Тоже в войну ... Она не здешняя была. В горбуновской школе учительствовала ... Не знаю, из района ли добиралась, или из дома. Пришла в Денисову уже к вечеру, в конторе погрелась, кипяточку пошвыркала да к себе в Горбуниху поплелась. Километра два не дошла. Тут они её и настигли. Сначала тетради жгла. Идёт да бумагу жгёт. Потом на стожок наткнулась, его жечь начала. Они её окружили. Ну, вот, как нас на Сухом болоте и стали ждать. Долго, видеть, жгла – всё утоловали. Вот уж, поди, повыли! Вот уж, поди, страху-то натерпелась несчастная! Ну, а когда сожгла она последний клочёк сена, тут они на неё и – набросились… Валенки только и нашли да железную ручку.

Тётушка притихла, вытерла передником глаза и поднялась.

– Поздно уже, завтра рано вставать. Боюсь, что осенние-то грузди нас ждать не будут.






СТАРЫЙ АМБАР


Рано утром мы с тётушкой отправились в Кобелёвскую рощу. Берёзовый лес рядом – сразу за кузницей. Сыро и пасмурно. Прошедшие дожди и ночные туманы, напоили и размягчили почву. Воздух пропитан прелью и грибным настоем... Через пару часов, просквозив грибное сельбище, оказались в поскотине. Корзины полны грибов. Прикрыли их желтоцветьем зверобоя, постояли, посовещались и решили идти короткой дорогой: к зернотоку, а от него огородом – домой. Дойдя до старых складов, Домна предложила:

– Давай-ко передохнём маленько. Посидим вон у того старого амбара, – тётушка махнула рукой в сторону крайнего строения.

– А забор?

– Лаз есть ...

У амбара на двух невысоких чурбаках лежала метровая доска.

– Я изладила. Когда иду мимо, то часто сюда сворачиваю: опнусь, посижу, иной раз и поплачу.

– Что так?

– Не догадывасся? А вон, посмотри-ко под охлупнем-то, чё там?

– Цифры какие-то. Вроде единица и три восьмёрки.

– Они и есть. Это амбар дедушки Леонтия.

– Так в этом году моя бабушка родилась!..

– Вот то-то и оно! Бабушка Марфа рассказывала, что сам дедушка Леонтий цифры-то эти вырезал. «Пускай, – говорит, – Ксюша растёт, на резьбу посматриват да меня вспоминат».

– Даже не верится, что сто лет простоял: на брёвнах ни трещинки.

– Так лес-то, какой был! Не сочённый лес-то, смолистый, вот и стоит, – Домна ласково, словно ребёнка, погладила бревно. – А работа-то, какая! В угловую-то вязь комар носа не просунет. Нет, ты посмотри!

– Я вижу. Нынче-то так едва ли кто срубит.

– Да ково! Вон у нас скотный двор рубили, так в углы-то шапку можно пробросить, – тётушка пренебрежительно махнула рукой на невидимых плотников. – Садись, отдохнём ...–

Распогодилось. По небу плыли редкие осиянные облака. Утреннее солнце теплило амбарную стену, ласкало лицо и руки. Земля потела, курясь лёгким парком. Воздух пропитался настоем полыни и тмина. Мимо нас, по кукушенской дороге, пастух прогнал табунок пугливых коней.

– Хозяйство у прадедушки было большое?

– По тогдашним-то меркам – немалое. От отца Ивана Акимовича ему достался двухэтажный крестовый дом – в самом центре села стоял. Ну и постройки – это уж само-собой ... Как там было? Погоди, дай в память войти...

Домна прикрыла глаза и прижалась спиной к тёплым амбарным брёвнам. Помолчала, воскрешая в памяти детские виденья и медленно, словно пробивалась через туманную пелену, заговорила:

– В ворота заходишь – с левой руки стояли два амбара, а между ними – завозня. Вот этот – стоял в улицу. Сичас бы мы с тобой как раз на виду у всех сидели. За домом, с правой руки, амбарушка, а под ней ледник. Рядом – навес для телег, ходков, саней, розвальней, кошев, беговушек. Там же плуги, бороны, косилки, веялки стояли... Прямо – три конюшни с сеновалами, а за ними – задний двор. Там по леву руку – три стайки, в них коров держали да по праву – четыре. В двух-то овцы, а в остальных свиньи да птица. Прямо – крытый загон – одна половина для коров, другая – для овец и птицы. Всё под тёсом. Заплоты высоченные! С заднего двора ход в огород. Выйдешь на картофелище-то и с правой руки пригон для свиней – подальше, чтобы не воняло, а прямо на задворках – баня. К ночи все ворота на засовы да на задвижки, в двор-то и не попадёшь. А если и залезет кто, то прямо собакам в зубы. – Породы какой? А кто его знает, собаки не люди, их в церковные книги не писали. Большущих два сторожа жили: Пушок да Ветерок.

– Лошадей много было?

– А считай: две конюшни по четыре стойла, а в третьей – молодняк ...

– А коров, овечек?

– И коров столько же: по четыре в стайке. А овечек, кто их считал – табун. Да окромя того индейки, гуси, утки, куры ...

– Выходит, было восемь лошадей и восемь коров?

– Ну, не всегда было так-то. Две выездных лошади да четыре рабочих, а остальные – молодняк. С молодыми-то и поболе восьми-то будет. Тоже и с коровами. Стельную-то нетель надо в стайке держать. Вот и выходит, что в зиму шесть, а в лето восемь. Дедушко-то по- долгу коров не держал: четыре-пять отёлов и ... на мясо. А то новотельную корову раздоит да продаст. Хороших коров-то держал: симментальских. От покупатели-то отбоя не было. Бывало, переругаются между собой...

– Дорогие коровы-то были?

– Ну, этого я не знаю. Помню только, что бабушка Марфа его часто ругала: «Не вздумай Красулю или там Пеструху колоть!.. Ишь, взял моду: корова только в силу вошла, а ты её под нож!..». А он ей, бывало, ответит: «Дело не в годах, а в молоке – сбавлять будет. Ну, уж если эта Красуля люба тебе, то колоть не буду, пускай живёт...». Масти, какой? Больше-то красно-пёстрых коров держали, но были и красные. Чисто белых-то кормилиц не держали – маркие больно ...

– На выездных-то лошадях только по гостям ездили?

– Нет, были в работе, но не пахали на них, чтобы лёгкость-то не потеряли. Слышал, поди: «Лошадка в хомуте везёт по могуте». Боронили на них, копны таскали, мешки туда – сюда возили ...

– Молодых-то, когда запрягали?

– Так уж, наверно, на пятом году. Когда как. Бабушка рассказы- вала, что был у них гнедой жеребец Буран, так он до шести лет в жеребятах ходил. Дедушко-то Леонтий никому не давал его объезжать – любил сильно. Наказывал: «Буранку не запрягайте – молодой, как бы не надорвать». А Пётр с Иваном – младшие братья твоей бабуш- ки, тайком его укротили да как-то за сеном поехали и ... запрягли. Вот, нагрузили четыре воза и наладились обратно ехать. Дороги нет, убродно. Они лошадей-то к бастрыкам привязали да гуськом и направились. Сами впереди прут, дорогу мнут. Буранко передовиком, а три мерина за ним ... Выехали на накатанную-то дорогу и смотрят: чё тако! Возы-то с сеном да-а-алеко! Назад-то забежали и обомлели: на быстрыке-то голова лошадиная болтается!.. Да как это не может быть! Бабушка-то Марфа чё бы мне врать стала?.. Наехал второй-то воз на пенёк, вязьями зацепился, а Буранко-то даже и не остановился. На беду и недоуздок крепкий попался ... Ну, дедушко-то и поругал сыночков своих. Кричит: «Вы чё жеребёнка-то запрягли? Кто вам велел? Надсадить его удумали!..». Еле-еле угомонили его...–

– А сыночков-то своих так же берёг?

– И не только он. Все о парнях и девках заботились. Следили, чтобы не надсадились. Становую-то жилу надорвёт человек и уже не крестьянин, а калека. Работу по возрасту давали, по силе. Вот послушай-ко, чё бабушка про отца моего Льва Леонтьевича рассказывала. Сеял он, лет четырнадцать ли, пятнадцать ли ему было, а семена кончились. Он коней распряг, стреножил да пустил в березняк погулять. Жарко было, он под телегу соседа Ивана Михайловича залез да, видно, вздремнул. Дедушко-то с семенами приехал, кричит его: «Лёвка, Лёвка, ты где?..». А батюшко-то, видать, с просоня-то не разобрал, чё к чему. Поднялся да телегу-то и опрокинул! А она гружёная была. Мешки-то с неё как горох и посыпались. Он их бросился поднимать, а дедушко кричит: «Лёвка, не смей, уши надеру!..». Сам прибежал, телегу на колеса поставил, кули сложил, и говорит: «Ты ишо робёнок, нельзя тебе мешки-то поднимать, иди, запрягай лошадей... ».

Я засмеялся, представив рослого, крепкого «робёнка» в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, со сна, невзначай, переворачивающего гружёную телегу. Домна подхватила ...

– Эй вы, грибники, чё зубы скалите? – любопытно тараща глаза, крикнула с дороги Маня Курочка, соседка Домны.

– Смешной гриб нашли, вот и хохочем, – напевно прокричала в ответ Домна, – а ты куда направилась, не за калиной ли?

– Нет, корова чё-то приболела, так пошла на пастбище проведать ...

– Не помню, чтобы у нас коровы болели, – задумчиво, провожая Маню глазами, сказала Домна.

– А молока много давали?

– Ведерницы все были ... Две фляги – утром да поболе, поди, трёх-то – вечером.

– А молоко куда?

– На молоканку. У нас в селе маслозавод был. Вот и везли: туда молоко, а назад пахту да обрат ... Чей? Товарищеский. Тётонька-то разве тебе не рассказывала? Не рассказывала ... Паи у каждого были. Дедушка-то Леонтий общественным доверенным лицом был. По нонешнему – начальник, вроде председателя кооператива. Весь учёт – причёт вел, за производством следил. Набьют ледник маслом, обоз соберут и в Курган его утартают. Там оптовикам продавали ...

Обратно едут тоже не пустые – товары всякие везут на крестьянскую руку. Дедушко-то Леонтий магазин держал. Где? Чё гдекашь-то, разве бабушка-то тебе не рассказывала? Не рассказывала ... Да прямо в доме. Дом-то ведь большущий был – саженей шесть в улицу да столько же в заулок. Четыре помещения внизу да четыре – наверху: изба, по нонешниму кухня, пять тёплых горниц да две холодных. Большие. Одинаковые, что в длину, что в ширину. Двадцать два окошка в доме-то было. Как запомнила? Так ведь каждую весну, каждую осень вынимали да вставляли, помыть их надо было, покрасить. Поневоле в память врежется. Вот в нижней тёплой горнице-то, которая в холодные сени выходила, и был магазин. Вход прямо с улицы. Колокольчик на дверях прозвенит – покупщик пришел ... Кто торговал? Кто посвободнее да поближе окажется, тот и выходил к покупателю. И я торговала. Дело нехитрое: кому соли, сахара, конфет, пряников, гвоздей взвесишь, кому карасину нальёшь, кому спичек подашь ... Как обогревали? В избе русская печка большущая стояла, а в горницах печки-голландки в жестяных кожухах. Если из избы по горницам-то пойдешь, то все по праву руку. Внизу две, а на верху три. На все один боровик... Топили-то? Смотря по погоде. Холодные-то помещения? Эти были без окон. Внизу кладовые были, лестница на второй этаж. Наверху одёжу всякую хранили, сундуки с добром. Летом дедушка Леонтий там спать любил. И я там десятых снов насмотрелась, а чё там не дрыхнуть-то: прохладно, мух нет, комарам не попасть. Бывало бабушка Марфа будит – коров в поскотину гнать, а я сплю, тороплюсь... Нет, хорошо было почивать в тёмной-то горнице ...

– А сеяли много?

– Нет, десятин двенадцать-пятнадцать ... Кто робил? Бабушка рассказывала, что ране-то, когда все сыновья да дочери при них жили, одни управлялись. Любила поговорить про дочек своих: Дашу да Ксюшу: «Уж такие они у меня работницы, уж такие рукодельницы! Что жать, что ткать, что косить, что по дому управляться...». Бывало, на покосе парни поставят их головщиками, так они их, мужиков-то так упарят, так упластают, что те к вечеру ни рукой, ни ногой. А жать пойдут – никто за ними не угонится! Люди и говорят: «И чё это за девки у тебя, Марфа? Двужильные они чё ли – за четверых ломят!..». Потом-то уж полегче было: косилки появились, жатка-самосброска, молотилка – всё дедушка купил ... Парни-то? Эти тоже: что амбар срубить, что мельницу поставить. Первые работники на селе ...

Мельница-то? Была – столбовка. На ней робили только в межсезонье, когда посвободнее было. При хорошем ветре мелева-то за сутки пудов по пятьсот, а то и поболе выходило ... Нет, не только своё зерно мололи – больше-то для других. Пятнадцать ветряных мельниц у нас в Денисовой-то было да одна водянка. В Таловке, поди, за двадцать, а в Кукушках и вовсе за пятьдесят. И всем работы хватало. А потом, когда батюшко-царь призвал на войну Петра и Ивана, тогда стали держать одного работника, ну и в сенокос да уборку – сезонных работников... Отдыхали как? По воскресениям, по двунадесятым праздникам и по нашим денисовским-престольным да окромя того масленица, Иван- купальник… Домашние-то дела? Все – на нас, на бабах. Праздник для мужиков, а для женской половины и в празденство хлопот хоть отбавляй: весь скот на них, дом, стряпня, варка. Но всё равно зимой было полегче – побольше отдыхали. А у кого ни кола, ни двора – у тех вечный праздник... Как праздники проходили, говоришь? Каждый по-своему... Постой, это другой разговор. Не сбивай меня, я ведь не досказала. Пётр погиб в пятнадцатом году в Карпатах, Иван – в девятнадцатом – за красных воевал. Вот они в благодарность в восемнадцатом году всё у дедушки с бабушкой и отобрали. Разорили, нагими оставили. Ладно, хоть самих жизни не лишили. А потом и началось: что ни год – продотряды. На-а-е-дут! Начальники-то в кожанках, в хромовых штанах, при наганах. Дивно нам было: приедут, выгребут весь хлеб под метёлку, бумажку дадут, что в долг взяли и уедут. Дело завершилось восстанием. В нём и мой родимый батюшко свою головушку сложил ...

– Как это было, помнишь?

– До конца жизни не забыть! Помню, как ночью вломились к нам стылые, в куржаке и сосульках бородатые мужики. Подняли батюшку и увели с собой. Бабушка Марфа рассказывала, что сам Вараксин приходил... Вараксин-то? Командир ихний – крестьянский. Потом, не знаю сколь времени прошло, просыпаюсь, а дома чё-то не так. Бабушка встревожена, дедушко обеспокоен, мамонька моя от одного окошка к другому снуёт... Поняла я потом, что батюшко дома... Понятно, что тайно заявился. Хоронился в подполье. Там у дедушки-то под картошкой тайное узилище было. У сусека нижнюю доску поднимаешь и – туда. Залезешь, задвижками доску укрепишь, и лежи, пока тревога не пройдёт да домашние сигнал не подадут. Неделя ли, боле ли прошло и вот как-то ночью грохот в двери. Мамонька открыла, а там эти – нехристи, с винтовками. Её оттолкнули и – в дом. Всё вверх дном перевернули: на чердаке, в горнице, в избе, в запечье, в холодных помещениях, а потом и под пол полезли. И минуты, поди, не прошло – кричат: «Тайник нашли!». Немного погодя батюшку вывели из подполья и ну его избивать! Колотили его, молотили, а он только руками голову прикрыват. Сбили его с ног и давай пинать... Мамонька бросилась его защищать, а они её отшвырнули, да и давай ногами-то бить, а она, сердешная, хоть бы словечко крикнула. Я на полатях лежала да как закричу! С верхотуры-то кому-то на голову свалилась и давай ногтями лицо-то этого изверга драть. Он выпрямился, оторвал меня от головы-то да в угол швырнул, а я того тошнее кричу. Опомнились они, остановились, а командир ихний – в очках, нос крючком, бородка клинышком, ярость-то на лице утишил и скомандовал: «Выводи его!..». Подняли батюшку с пола, подхватили под руки и вытащили из избы ...

– А дедушка-то Леонтий где был?

– В Таловку с бабушкой Марфой ездили к её сестре…

– Ефросинье?..

– А к кому боле-то? – Домна с укоризной посмотрела на меня. – У неё там одна сестра. А утром слух по селу прошёл, что всех увели под конвоем в Исетск... Сколько? Этого я не знаю. Много. А под ве- чер на взмыленной лошади прискакал к нам Иван Кузовлёв, кричит:

«Всех порубили в лесу за Переймой», – и ускакал. Дедушко мерина в розвальни запряг да туда. Потом он так рассказывал: «Подъезжаю к Перейме, а там уже народ по поляне меж трупов бродит. Плачь, вой, причитания. Ко мне подходит Яков Рукавишников и говорит:

– «Леонтий Иванович, сын ваш вон там, около берёзы, на шубе лежит».

Подбежал, смотрю и верно: шуба наша. На сына смотрю, признать не могу: наш не наш? Весь изувечен до неузнаваемости – кровавое месиво, головы нет – срублена. Походил, поискал, нашёл – не лучше того. Подобрал, в розвальни положил. Тело Лёвушки мужики помогли в сани устроить…».

Когда дедушко-то домой вернулся, я его не узнала: борода-то его и голова, как сахарной пудрой обсыпаны, в один миг белее снега стали. Чё тут началось! Народу полная ограда набилась, все ревут. Матушка моя тело-то батюшкино обнимат и заходится в причётах: «Ой, да умилённый ты мой да не-е-наглядны-ы-ы-й! Изуве-е-ечили, изверги, да тво-о-ою бу-у-уйну-у-ю го-о-ло-о-ву-у-шку-у! Надругались над твоим бе-е-е-лым те-е-е-лом! Ой, да не прижмёшь ты больше меня да не при-и-и-голу-у-бишь! Ой, да не насмотрела-а-ась на те-е-бя да не налю-ю-ю-бова-а-лась! На-а ко-о-го ты-ы ме-еня с си-и-ро-о-о-тами ма-а-лыми по-оки-и-и-нул!..».

Я сидел каменным истуканом, откинувшись головой на тёплые брёвна амбара. Вслушивался в образный рассказ тётушки и глаза мои набухали солёной влагой ...

– Вот так-то она час ли, боле ли ревела да причитала. Потом затихла и бабы под руки увели её в дом, – тётушка замолчала, зашвыркала носом, вытирая не прошеные слёзы. Когда обмывали его, то больше сорока ран насчитали. Обмывать-то нечё было ...

Только в гроб положили, прибегает Нюра Горбачёва, она от нас через пять домов по проулку жила, вся в слезах, говорит бабушке Марфе: «Ваш-то Лёвушка у нас лежит. Признали мы. А мой-то Николай, не у вас ли?». Пошла смотреть. И так и сяк – не признаёт. Потом, когда развернули она вроде уверилась – он. Нюра Николая забрала. Мы батюшку моего к себе привезли. И опять слёзы да причитанья. Нет, до смерти не забыть!..

После гибели отца, смерти матушки и дедушки, жить стало тяжело. Известно: без мужского догляда дом-сирота. Как могли – бились. Мария, матушка твоя, у нас постоянно жила. Она уедет – сестра её Евгенья – тут как тут. Они постарше меня были, всю работу по дому вели. Бабушка Марфа толклась помаленьку. Работников нанимали. И врем-то какое было – новая политика! Тогда народ встрепенулся, повеселел, завод заработал, у людей деньги появились. Помню: где-то в это время все овец стали разводить – шерсть дорогая была. Многие тогда коров на овец поменяли. И мы овечек развели. За ними уход небольшой. Ну, а потом всё перевернулось: жизнь стала худая. Цены на хлеб, молоко, шерсть стали снижаться. Интерес к работе стал падать: сеять стали меньше, скота поубавилось. В магазинах – пустые полки. Нет, ты скажи: кто будет робить на дядю? Дураков мало! Вот тут-то понаехали уполномоченные, и давай хлебушко выбивать у на- рода! Собранье за собраньем! То хлеб отдавай, то налог заплати, то на облигации подпишись. Какое-то самообложение придумали. Бабушку Марфу из-за этого самообложения держали на собрании больше двух суток. Главный-то ихний кричит: «Голосуйте!..». А народ рук не поднимает. Оправиться на улицу не выпускали! Уполномоченный опять глотку дерёт: «Голосуйте за самообложение и идите по нужникам!..». Посидели, покричали, да и проголосовали. А куда денешься? Сам соображай!..

Только проголосовали, а на утро уже бегут, требуют: «Платите!..». Народ посыльным говорят: «Денег нет». А они: «Вместо денег везите хлеб». Понял, чё им надо-то было? Бабушка Марфа – в причёты: «Как жить-то, Господи? Налог за налогом! Облигации выкупи, окладное страхованье заплати, а тут ишо досада – сами на себя налог на- ложили». Сама ревёт и мы вместе с ней базлам. Поплачет, поревёт да хлебушко-то и отвезёт. Продаст чё, а на деньги-то облигации купит, окладную страховку заплатит. А не заплатишь, так комиссия придёт, имущество опишет, и штраф поднесёт: заплати столько же! Не рассчитался к сроку – принудиловка на полгода и уже двойной штраф! Тут забегаешь, закрутишься ...

Бабушке-то деваться было некуда, так она все их требования выполняла, а кто победнее-то был, тот не шибко торопился с хлебушком- то расставаться. Голод-то, он пуще страха перед властью заставлял за кусок-то держаться. А уполномоченные да комиссии наседают: каждый день таскают в сельсовет на выстойку. Там не уговаривают, а угрожают: за бороду оттаскают, под бока палками натычут, пятый угол искать заставят, а надоест – поставят на выправку. Попробуй, шелохнись! Качнулся, тут же в морду заедут. «Стой!..». Поставят так-то суток надвое – ни есть, ни пить. Упадёшь, обольют водой, отбуцкают да снова на выстойку поставят. Мало того, так за твой же хлеб, за твои же кровью и потом заработанные деньги и в глаза наплюют. Бабушка- то Марфа говорила, что уж это-то всего обиднее ... Кто допросы-то вёл да издевался? Первым делом уполномоченный – по его команде всё делалось. А помогали наши же выродки: председатель сельсовета, партейный секретарь, комсомольский секретарь, избач, активисты-бедняки, которых от налогов освободили. Держался так-то народ целый год. Все недоимками обросли, все должники. Вот тут-то в двадцать восьмом году и началось! Хлеб стали забирать принудительно. Выгребут один раз да опять едут, а где его взять-то? Тогда-то и придумали двойной налог. Должник, с государством не рассчитался, вот тебе ещё налог да в два раза больше, чтобы другим неповадно было.

Не заплатил к указанному сроку, к тебе комиссия заявится: имущество опишет да по дешёвке распродаст. Кто в комиссии? Да всё те же, что допросы вели да пытали. Вот уж они пожировали! Активисты растаскивали по своим домам уценённые швейные машины, граммофоны, ружья, посуду. Не брезговали столами, стульями, шкафами, инструментами, одеждой... Интерес создавали для тех, кто описывал-то. Они тащат, а уполномоченные их науськивают: «Забирайте всё, четвёртая часть от продажи в вашу коммуну пойдёт…».

Бабушка Марфа, глядя на всё это, только руками разводила да причитала: «Господи, не дай мне дожить до такой срамоты…». Какой суд! Может, и был, так он чё, против власти пойдёт? Нет, и бедность в расчёт не брали. Не активист, значит, кулак! Недалеко от нас в прогулке Марина Маркова жила – вдова-одиночка. Одна лошадёнка была да четверо ребятишек. Пришли к ней имущество описывать, а она взбунтовалась да на комиссию-то матом. Её сграбастали да закрыли в сараюшке. Она вырвалась оттуда и – в амбар. А там её последнюю муку уполномоченный из сусека гребёт. Она его палкой-то по рукам, по спине ... Арестовали её, судили: дали года за угрозу оружием. Ребят-то? Родственники разобрали ...

Ведь до чего дошли: ребятишек в школе на родителей науськивали! Говорите-де отцу и матери, чтобы на облигации подписывались. А не будут подписываться, так скажите им, что – де откажемся от вас: заявление в Совет напишем. Вот ведь, холеры, до чего додумались! Бойкот какой-то ввели. Товары в магазине только хлебосдатчикам да тем, кто все налоги заплатил. Придёт куда должник, а его гонят отовсюду. Даже разговаривать с должниками-то запрещали. Ребятишек из школы исключали. Те ревут, а активисты-то им и говорят: «Как только родители налоги заплатят, так в школу сразу и запишем». Вот ведь издеватели-то! А то возьмут да прикажут: «Из села не выезжать!..». Родственник приедет и того не пустят, выгонят: и смех и грех! Заболел, пришёл к фершелу, а тебе – от ворот-поворот: «Сдай хлеб, уплати налоги». Скотина захворат и тут то же самое. С ума сходили люди-то. Пелагея Сумина повредилась: заговариваться стала, а тётка Неонила, наша дальняя родственница и вовсе рассудка лишилась. Это же, какие нервы надо было иметь, чтобы с ума-то не сойти!..

Ты только подумай: коров на выпасы надо выгонять, а их в стадо не пускают, подошла пора сено ставить, а угодье отобрали, принёс молоко на молоканку, а его не принимают, говорят: «Тебя из кооператива выгнали как должника по хлебозаготовкам», оглобля сломалась, а лесом пользоваться нельзя. Вот ведь, лешаки, до чё додумались! Антихристы, да и только!..

Вызывают как-то бабушку Марфу в кредитное товарищество, а сосед Фёдор Нырков про это прознал да с ней и напросился, говорит: «Съезжу в Исетск, кредит попрошу да налоги заплачу…». Приехали. Пока бабушка лошадь привязала да на седёлке спускала, а он обратно несётся. Бабушка ему: «Чё так быстро?». – «С теми, у кого за душой-то ни чё не осталось здесь разговор короткий. В окошечко заглядываю и говорю: я оттуда-то и такой-то, хочу взять кредит. Они в бумагах по- копались, да и говорят: «Ты несостоятельный, кредита не дадим. Всё про нас знают. Добром это не кончится, сбегу я. Устроюсь где, а потом и семью увезу ...».

Бабушку Марфу встретили приветливо, чаем угостили, а потом и говорят: «За вами, Марфа Егоровна, должок по ссуде». – «Дак у меня срок-то через два года». – «Ни чё не знам. У нас такой приказ. Завтра приедем с исполнителем описывать имущество...». Нет, ты посмотри: со всех сторон обложили!.. Антихристы и есть! Через два дня приехали с милицией да молотилку и описали. Бабушка кричит: «Разбойники, я денег взяла на косилку да половину отдала, так за вторую-то половину вы молотилку заграбастали! Молотилка-то эта десяти косилок стоит!». А ей говорят: «Успокойтесь, бабуся, ваша молотилка старая». – «Так возьмите новую косилку, а деньги, что я отдала за нее, верните». – А проценты?» – «Делайте так, как в договоре указано, – гремит бабушка, – А то жаловаться пойду!». А они ржут: «Иди, жалобись. Так, может, и всё остальное отберут!».

Покричала бабушка, поревела, а куда идти, где правды искать? Правда-то, она и сёдни за семью печатями. Увезли, только и видели. А неделей раньше за недоимки описали две веялки, да пару косилок. Скажи, разве у бабушки-то Марфы сердце не рвало? Шире –дале. До смешного дело доходило. Подсадных в дома-то стали прятать, чтобы вызнать, где хлеб-то таят. Вот послушай-ко. Районный уполномоченный упрятал Ивана Афанасьевича Гармонова в чужой амбар да там и закрыл. А сам с комиссией к нему домой и давай пытать жену: «Где хлеб, сказывай!..» А в это время один из пытчиков-то незаметно на полати и забрался ... Постращали, попугали Каптолину Андреевну, жену его, и ушли. Отпустили Ивана Афанасьевича он – домой, а соседи его встретили да всё ему и обсказали: людей-де вышло меньше, чем зашло. Он – к дружку Сысою, сговорились с ним, а сам домой. С женой разговоры ведёт: то да се, а сам ей подмигиват. Та ни чё не поймёт... А в это время Сысой колотит в раму, кричит: «Пожар, горим!..». Этот, слухач-то, с полатей соскочил да бежать ... А Гармонов-то ухватил каток, да и давай его обихаживать. Колотит, а сам кричит: «Полюбовника завела, стерва! Только я из дома, а он к тебе на полати! Вот тебе! Вот тебе!.. Узнаешь теперь, как по чужим бабам ходить!..». А сам его лупцует!..

Тот вырвался в ограду, побежал к воротам, а они на засове. Иван-то Афанасьевич его настиг да опять взбутетенькивать взялся. Устирал его до полусмерти да за ворота и выкинул. Тот отлежался и уполз... Вскоре пришли активисты с милиционером, забрали Ивана Афанасьевича и увели в избу-читальню. Там его били, пытали, а он одно твердит: «Убью полюбовника!..». Привели Сысоя и его давай истязать. Пять человек колотили... Бороды у мужиков все повыдёргивали, волосы на голове сожгли, за ноги к потолочному крюку подвешивали, ногами пинали, одно требовали: «Хлеб отдайте!..». До утра держались мужики, а потом сдались, сказали: «Чё надо, то и берите, оставьте только в живых». Понял, как у крестьянина-то хлеб из горла вырывали?». Дальше-больше: пятикратку придумали – пятикратный налог это. Уж если кто под пятикратку эту попал, тут уж всё: конец крестьянскому корню. Всё имущество с молотка продадут, а самих хозяев выселят да увезут неизвестно куда. Вот Ивана Афанасьевича вместе с Сысоем Филимоновичем под эту пятикратку и подвели. Они были первыми, кого на моей памяти из родного дома выгнали ... Нет, никто не вернулся: ни слуху, ни духу. Рёву-то, слёз-то было!.. Вся деревня собралась, оплакивали их, как покойников. После этого многие и сами побежали.

Нырков-то? Он раньше всех в Алтайскую сторону подался. За ним дядя Степан – тётушки Дарьи муж. Он и раньше-то своим родствен- никам говорил, что все крепкие хозяйства порушат. Я сама слышала, как он бабушке Марфе, тёще своей, говорил, что-де пятую часть раскулачат, из домов выбросят и сошлют. А бабушка ему: «Да откуда ты это взял?» – «Из газет вычитал». «Там так и прописано?» – «Ну, так, не так, а понять можно, что так и будет. Написано там, что в общее пользование поступит пятая часть жилья. А как его сделать общим-то, ежели у нас не отобрать?..». Тогда бабушка ему не поверила, а он, видно, для себя уже всё решил. Стал потихоньку скотину продавать, тайными лесными дорогами хлеб припрятанный вывозить... Домишко в Тюмени купил, на работу устроился, а тётоньку Дарью с ребятишками пока оставил.

А она-то уж как убивалась! Придёт, бывало, к матушке своей, да и давай причитать ... Они года за два до этого дом большой построили под железной крышей, олифой его покрыли – не дом, а картинка. Хозяйство у них было большое. Машин всяких много было, шерстобитка. Как тут не убиваться! Разве легко родной-то, обжитой кров бросать. Многие за ними потянулись, да не успели: объявили коллективизацию.

Сельский совет перестал давать свидетельства на выезд, а без бумажки куда? В городе-то паспорт нужен. В зиму двадцать девятого года всё и началось. Приехала целая бригада, человек, поди, сорок. Все ненашенского вида. Зима, а многие в фуражках-восьмиклинках, чёлочки набок, у многих зубы золотые и ловко так через них цвиркают. На руках наколки. Все при наганах. Загнали хозяев в школу. Главарь-то этой шайки и говорит: «Кто в колхоз или коммуну не вступит, тот будет выслан на север». А другой, видать, его помощник, добавил: «Кто пойдет против линии партии, тот будет в проруби».

Сразу тут же арестовали одиннадцать человек и сказали: «Это кулаки и злостные неплательщики налогов. Имущество их отберём, передадим в колхоз и коммуну, а самих сошлем туда, куда Макар телят не гонял». На том, для первого раза, всех и отпустили, а сами взялись потрошить кулаков да подкулачников. Отбирали всё, даже грязные пелёнки. Добрые костюмы, рубахи, шубы, тулупы, шапки забирали, переодевались, а свою одежонку бросали бывшим хозяевам. Попадётся сало, самогон тут же съедят и выпьют, а чё не сожрут, то в мешки посуют. Женщин раздевали донага – деньги искали, золото, серебро, а как найдут, то тут же рассуют по карманам... Каждого пытали: «Куда золото дел? Показывай, где лежит!..». А он кричит: «Нет у меня никакого золота, хоть на куски пластайте!..». Тогда они поставили его на стул, надели на шею ремённую петлю, прицепили её к крюку, который был в матицу вбит и выбили сиденье. Чё было дале-то, я смотреть не стала – испугалась. Среди арестованных-то и поп, отец Василий, был. Говорят, что его заставляли отказаться от веры. Требовали проповедь прочитать народу, что бога нет. А он им в ответ: «Есть бог и в доказательство того все вы сгорите в геенне огненной, все будете в смоле горючей кипеть!..». А им это, что иголка под ноготь!.. Били его смертным боем, требовали: «Говори, где спрятал хлеб, поповская харя!..». Поколотят, поиздеваются да опять свое: «Куда дел церковное имущество, клоп мирской!..». А он молчит. Его опять взялись колотить. Он пыток-то не выдержал, скончался ... Светлая ему память, хороший был батюшка, – Домна перекрестилась ...

А в дом его на другой же день въехал председатель сельсовета. Я его не знаю, не наш он был, приезжий. Не долго у нас пробыл, убрали его куда-то... Матушка попадья? И её пытали, да не успели, видать, прикончить-то. Увезли вместе со всеми... Тётонька Дарья? С ней так было. Прибежала она с собранья, всё, что еще осталось, скрутила в узел, собрала Василия с Наташей и побежала с ними к Анисиму Кривому. Он ране-то у них в работниках был. С ним она заранее сговорилась, что он увезет ее в Тюмень к Степану. У того уже и воз с сеном стоял наготове, а в нем тайник. Он их ночью потихоньку и вывез... Машины-то? Всё уже давно описано да продано было. Одна шерстобитка осталась, да и то без чесальных лент. Их тётонька Дарья все в прорубь покидала. Только дом и остался со строениями. Его они долго жалели. А раскулаченных в ту же ночь, голодных, полураздетых посадили на сани и увезли в Ялуторовск на станцию, а может и в Тюмень. Все сгинули, ни один не вернулся. Самых главных кулаков отправили и опять всех на собранье загнали. Снова да ладом: пишитесь в колхоз и коммуну. Тут уж трое суток держали. Одни – караулят, другие – разговоры ведут, третьи – по селу шастают, добычу ищут, четвертые – хозяев по одному с собранья выводят да допросы ведут ...

– И бабушка Марфа в школе сидела?

– А ты как думал?..

– Так ведь старуха ...

– Ну, старуха, дак че? Им, анчуткам-то проклятым, всё равно, что старый, что малый. Вон Фёклу Фисунову больную отправили. Она за два дня до этого ребёнка родила, да чё-то приболела: жар у неё сильный был. А её из дома выволокли полумертвую, да и бросили в сани. Мужик-то её, Ваня Фисунов, слёзно просил главного-то шишигу повременить, пока жена-де поправится. Так думашь, он обождал? Не-е-т! Он ни слова, ни полслова: подошёл к ней, тулуп из-под неё вырвал, а Ивана – кулаком в лицо. Нет, это не люди были, а самые настоящие шиши, посыльные от Сатаны...

– Вот слушай, чё дале-то было. Они богатство искали: каждый двор прошли, всё штыками истыкали. И находили! Ох, как они ликовали тогда! Ох, как изгалялись! Кто-то, видать, донёс на Настасью Иванову, что та-де кулацкое добро прячет. Она в работницах жила у попа. Они её схватили и давай пытать: «Где добро?..». Она молчит. Ну, тогда они давай её за волосы таскать, а они у неё красивые были, золотистые – все выдрали! Изверги-то эти её терзают, а она молчит! Худоязыкая была, заикалась, а тут её, видать, совсем заклинило. Мычит только да ревёт. А они, сатанисты-то эти, в глаза, видать, налили, да и мурцуют её. Она ревёт, а сказать ни чё не может. Тогда они давай её шилом колоть. Три раза в шею ударили. У неё, видать, в горле-то, чё-то там сорвалось, она и закричала: «Караул! Убивают!..». А они того тошней: схватили её да за ноги к крюку потолочному подвесили и давай ее шилом в задницу шпиговать. А она кричит: «Ой, тошнёхонько! Спасите! Убивают! Нет у меня ни чё! Отпустите меня!..». А они жадность свою тешат: «Сказывай, курва, где кулацкое добро прячешь!..». Она орёт, божится, что ни сном, ни духом... А они её шилом-то колют да колют! Восемь ран ей нанесли. А она только одно вопит: «Не виновата да спасите». Тогда они её отвязали да потащили на реку, пригрозили: «Не скажешь – утопим!..». Она на народе-то и совсем зашлась, орёт: «Люди добрые, помогите, убьют ведь они меня!.. Помогите!».

Дядя с братом её да трое ли, четверо ли мужиков бросились её выручать, а эти, нехристи-то, их скрутили да в холодный амбар и бросили. Подтащили Настасью к проруби, от злости заходятся: «Сказывай, падла, где добро?..». Она одно твердит: «Не виновата!..». Тогда мучители-то её схватили да сунули в прорубь головой. Она сначала дёргалась, а потом шевелиться перестала. Вытащили её убивцы-то, а она мёртвая! Народ зашумел, колья мужики стали, выламывать, а эти на них наганы наставили, кричат: «Стоять на месте! Всех перестреляем!». Потом ложиться приказали, а как мужики-то легли, они их и повязали. Потом их всех, как подкулачников, сослали.

– Настасья-то умерла?

– Её к родственникам в амбар кинули, и они её отходили. Откуда потом всё и узнали ... Но от простуды ли, от потрясенья ли заболела она и через день сгорела в огневице ... Только с Настасьей разделались, а к ним уже следующую жертву ведут. Народ-то как прослышал про эти зверства и давай в колхоз да коммуну писаться. Заявления написали, а их всё равно не отпускают, говорят: «Сдавайте семенное зерно». Тут же список зачитали, кому сколько везти зерна на ссыпной пункт. Кто расписался, того домой отпустили, а тех, кто кричал да бузил, тех оставили и снова вернули на допрос… Бабушка-то Марфа? Подписалась…

– Многих пытали-то, подробностей не помнишь?

– Многих. А подробностей-то – откуда взять, я ведь там не стояла. Это уж так, когда на виду да на народе или оплошают когда, промашку дадут, тогда всё тайное-то и выплывёт. Вот, послушай-ко: из этих последних-то схватили они Милодору Курочкину и привели в избу-читальню, спрашивают: «Почему не сдаёшь семенное зерно?» – «А у меня его нет!..» – «Где ты его спрятала, покажи?» – «Как я могу спрятать, если у меня его нет», – улыбается Милодора. А она высокая такая была, красивая. «Так ты над нами издеваться вздумала, а ну, становись к стене!..». Прижали её к стене-то, ножом зубы разжали да наган в рот-то и сунули, орут: «Куда хлеб спрятала, сука?» – она молчит. – «Считаем до трех ...». Как до трех -то дело дошло – выстрелили, но из другого нагана. Она упала... Шиши, палачи-то эти, из графина воды на её голову полили, привели в чувство, да и давай за волосы таскать, кричат: «Нюхай, где хлеб?.. Нюхай!..». Она стонет: «Нету хлеба! Ой, мамонька, тошно!.. Нету!..». Они её за волосы с пола-то подняли, на стул посадили, кофту сорвали да давай соски прижигать.

Она кричит: «Окаянные, нет у меня хлеба! Только муки маленько осталось!.. Не трогайте меня!». Тогда они её на столе разложили, да и изнасиловали по очереди ... Потом выбросили в холодный чулан, да и закрыли её там. А сами передохнули да за других супротивников взялись. Милодора-то возьми, да из этой кладовки и выберись! Как смогла, не знаю! Может, крючок сумела сбросить, может, кто помог ей ... Выползла, да и домой! А дома мать да двое ребятишек. Вдова была – муж в гражданскую погиб, за Советы голову сложил. Нечисть-то эти хватилась, а её нет. Пошли искать ... Нашли, как не найти! К ночи уж отыскали на сеновале у Сорокиных. И её и хозяев в амбар загнали да закрыли. Потом и мать её Агрипину привели и сынишку маленького, Колькой звали. А Манька, дочка Милодорина, большенькая тогда уже была – спряталась в печку за корчагу да там и просидела до темноты. А ночью к тётке своей в Кукушки убежала. Та её там долго прятала ...

– Это не Маня Курочка?

– Она, от неё потом всё и узнали... К нам нагрянули ночью. Целая толпа! Собак перестреляли, замки с амбаров сбили, подводы завели в ограду и начали хлеб выгребать... Бабушка Марфа выбежала во двор, закричала, замахала руками. Её толкнули, она упала, поднялась да – к амбару. А там – дым коромыслом: пшеницу, овёс, ячмень, рожь, просо, рыжик, горох плицами из сусеков гребут, в мешки ссыпают. Туда– сюда по приставным доскам с кулями снуют. Как она в амбар-то забежала, не знаю. Чё-то там прокричала, а потом я услышала мужской мат и чё-то состукало. Я бросилась в амбар. Сначало-то ни чё понять не могу: фонарь еле-еле пиликат, пылища, люди. А потом, когда маленько пригляделась, вижу: лежит она у стены на правом боку да вольно так руки раскинула, как будто отдохнуть прилегла. Подняла я её головушку, а на полу-то кровь. Закричала я, заревела и хоть бы кто подошёл!.. Амбары очистили, в дом бросились. Там всё перевернули. Всё, что можно было – утащили. Потом, видать, уж после этого, трое в амбар зашли, один бабушку за руку-то ухватил, подержал, да и говорит: «Подохла, стерва, ушла от пролетарского наказанья»... Больше ни чё не сказали, повернулись и вышли ... Я-то? Я в это время у бабушки на груди слезами уливалась. Поняла я, что её тоже на дальние сивера сослать хотели... Сёстры-то? Они помоложе были, их отвели ночевать к старухе-одиночке Анфисе, бабушка-то ей постоянно во всём помогала ...

– Значит, ждали незваных-то гостей?

– А как не поджидать-то. Знали ведь они, что у нас хлеб в амбарах есть. За ним и пришли.

– Много забрали?

– А все семена. Считай: пять десятин пшеницы сеяли, две – ржи, четыре – овса, одну – ячменя да мелочи всякой десятины две. А на десятину-то, поди, пудов пятнадцать надо, вот и выходит, что не меньше двухсот пудов выгребли… На еду-то которое? Того уж не было, его раньше сдали. Было полсусека муки – всю забрали. Опять ты меня с толку сбил, слушай дале-то как было. Утром всех, кто в списках значился, кого по амбарам держали – рассадили по подводам. Рёву-то, плачу-то, стонов-то, обниманий-то, слёз-то!.. Ты бы видел! Как перед концом света! Повезли их: я восемнадцать упряжек насчитала. Какие кулаки! За два-то года из народа всё повыкачали. Все уже нищие были. Не только за богатство зорили, но и за непокорство, за «длинные языки» – счёты сводили.

Только несчастных-то проводили, гляжу, а человек десять опять к нам прутся. Зашли в дом. Ни слова, ни полслова и давай шариться по углам. На чердаке всё перевернули. Ни чё не нашли. Все злые, гроб схватили да бабушку-то из него и вытряхнули. Она, бедная, только состукала об пол-то. Женщины, старухи, которые около гроба-то сидели – печалились, все в стороны шарахнулись. Эти-то, дъявольё-то, гроб осмотрели, дно простучали, да и бросили его на пол. Бабушка-то в чёрное бархатное платье была обряжена, его мы нашли в смертном узелке, она его на повети в гробу хранила. Женщины-то долго судили-рядили: одевать, не одевать. А потом решили: раз в смертном узелке лежит, то в нём в гроб-то и положим. Эти нехристи-то, как увидели платье-то, так сразу бросились к покойнице и давай его с неё сдирать. А когда стащили, так чуть не передрались. Ладно, что старший-то их успокоил: взял его себе, да и положил в вещевой мешок. Потом посмотрел на нас, как сквозь стену, и приказал: «Чтобы к вечеру вашего духа здесь не было!», – повернулся и вышел… Остальные-то? За ним поплелись. Все забывается, а это – ну никак! Приду сюда, вспомню, как они над мёртвой-то бабушкой издевались и в рёв, – Домна тяжело завздыхала, ловя ртом воздух, схватилась за грудь руками, согнулась. Я обнял её за худенькие плечи, погладил по бугристой спине и её начали сотрясать рыданья.

– Успокойся, не надо, знаешь ведь – кто старое помянет, тому глаз вон!

– А кто забудет – два! – тут же отреагировала тётушка, всхлипывая.

– Что дальше-то было?

– Слышал, поди: мертвому – в гробу, а живому – подле каравая. Родственники приехали, посидели, погоревали, поговорили, Енафью, младшую сестру, забрала на воспитание твоя бабушка, Татьяну – другая бабушка, мать моей покойной матушки. И меня звали обе, да я не поехала. Отказалась, тётушка промакнула глаза передником, – большая уж была ... Подружка моя, Капа, она в комсомоле состояла, уговорила меня сходить к председателю колхоза насчет работы, но это уже другой рассказ.

Мы поднялись со скамейки и, не говоря ни слова, отправились к тётушкиному дому.






«АВАНГАРД» СТОИТ НА ГОРКЕ


– О коммуне-то? Расскажу, чё не рассказать-то, – тётушка призадумалась, – вот только начать не знаю как.

– Начни с начала, – посоветовал я.

– И верно, совсем забыла, что плясать-то надо от печки. Я тогда маленькая была, лет десять мне было или около того, понаехали к нам землемеры. Землю всю с саженями исходили, столбиков наставили, закорючек каких-то красками на них намазали и уехали. Вскоре в верстах двух от Денисовой на речушке Перейме стали строить выселок переселенцы из Архангельского.

– Большой?

– Да нет, не большой – дворов пятнадцать, а, может, и двадцать, не помню. Агитатор, я слышала, рассказывал, что-де они строят новую жизнь. Работают-де вместе и всё у них общее: едят за одним столом, что кому купить решают миром. Дивились наши денисовские жители таким порядкам, качали головами, судачили: «Оно, конечно, артельното да сообща работать хорошо, но проку не будет...» – «Верно, верно: и в одной семье без скандалов не обходится, а тут вон их сколько! Одни будут тянуть к себе, другие – к себе...» – «Нет, добра не будет – передерутся все...» – «А как несправедливость-то обнаружится, так они и работать перестанут. Помните, Матрёну-толстопятку сманили в пастуховскую коммуну в двадцатом году. Всё хозяйство туда утартала. Так она рассказывала, что-де начальство обедает за отдельным столом, им и приварок другой. А начнут чё из одежи, али там матерьялу какого покупать, то себе они полутьше да побассе отхватят. Народ-то и охолонул: работать стали кое-как...». – «Да и место выбрали неподходящее – гнилое...». – «Верно, верно: место сырое, гадюшное...».

А им, коммунарам-то, слушать досужие разговоры некогда – работают да песни поют ... А наши опять: «Ну вот, попоют маленько, да и выть начнут...». – «Побазлают, поревут, да и домой обратно побегут...». – «Уж это так!..». Оставим их пока – пусть трудятся.

– Деревушку-то как назвали?

– Бессоновкой. У них там мужика бревном до смерти придавило, так вот, деревеньке-то его фамилию и дали. Не сбивай меня с толку. И так мысли мои, как в тумане. Но, вот, слушай дале-то. В это время другие архангельцы скучковались в товарищество – землю обрабатывать. Как назвали? А вроде «Крестьянином». И знаешь где? У вас под Таловкой, поди, верстах в двух…

– Так там вроде коммуна «Авангард» была ...

– Постой, не перебивай. Лучше скажи: это они почему так-то? Одни – под нашей деревней, а другие – под вашей? Ни чё не пойму! Это их послали туда чё ли?..

– Нет, это у них менталитет такой ...

– Это чё за басарага така? Опять ты над старухой подшучивашь?

– В крови у них это. Охота к перемене местожительства. Не живётся им на одном месте. Слышала, поди, что Скородум, Денисово, Сплывайка, Таловка – от них, от архангельцев пошли.

– Вон оно как! Выходит, что и Зубарева, и Кирьянова с Куликовой – тоже от них?

– В общем-то – так. Это уже их внучки: Зубарева и Кирьянова из Скородума выделились, а Куликова, Горбунова, Протасовский выселок, Головинский хутор – из Денисово.

– А я об этом не знала и слыхом не слыхивала! Видать у них в крови-то зуд таится. Как засвербит да зачешется, они поерзают, поскребутся да в путь-дорогу и соберутся. Ну, как пчелы. Видел, как рой на новое место уходит?

– Похоже ...

– Ну, вот, слушай, как дале-то было. Хутор они начали строить: дома свозить, постройки. ... Место выбрали высокое, приглядистое на берегу вашей речушки.

– Знавал я этот выселок. Ещё застал два порядка домов, скотный двор. Мама моя там телятницей работала. За войну он обезлюдел, и его присоединили к нашему колхозу «Гигант».

– Ну, раз знаешь, так чё тебе рассказывать. Сразу-то они не переехали, приглядывались, поди, года три. Потом уж, почти перед самой коллективизацией переселились. А бессоновцы-то робили-робили, пластались-пластались, а всё напрасно. Наши-то мужики правильно рассудили. Начался у них мор: одна смерть за другой. И скот чахнет

– не климат: туман, сырость. Вот и надумали они присоединиться к

«Крестьянину». А как перебрались – товарищество-то это переделали на коммуну и назвали её «Авангардом». Ты не знашь чё это слово-то обозначат?

– Это передовой отряд, передовик ...

– Вон оно как! Значит, и я в этих рядах-то побывала. Как я туда попала, говоришь? Ну, вот, слушай. Когда из дома-то нас выбросили да сестер-то увезли, пошла я устраиваться на работу в колхоз «Урал». А председатель-то даже разговаривать не стал – недругом моего отца был. Прихожу в коммуну...

– Разве у вас была коммуна?

– Была, да не долго – на колхоз переделали.

– Называлась как?

– Вроде – «Девятое января», а может и «Десятое...» – не помню. Ну, вот, слушай дале-то. Прихожу в коммуну, а мне говорят: «Принимаем только бедняков» ...

– И середняков не брали?

– Да как не брали! Брали и богатеев, но это ещё до коллективизации, когда всё добровольно было, а потом-то, когда с одного стола стали питаться – только бедняков. Я и говорю им:

– А я кто – богачка? Вот смотрите – всё богатство при мне, – взяла, да и махнула подолом юбки перед членами-то правления. Они засмеялись, а председатель натопорщился:

– Коровёнок ваших и лошадёнку в коммуну «Авангард» увели – вот туда и чеши.

Обида меня захлестнула, я и говорю:

– Вам-то тоже кое-чё перепало: амбары, стаи, завозня, дом под контору забрали. Вон и графин-то, из которого пьёте – наш.

– Поговори ишо, сучка кулацкая, так живо упекём тебя к Макаровым телятам, – выбелился председатель.

– Ты не поверишь, слёзы-то из глаз моих так и брызнули. Захватила я свою бедную головушку да по крутой-то лестнице вниз. Как только шею не сломала.

– Лестница-то своя, обползанная да обхоженная, вот ноги-то и снесли тебя.

– Видно так. Проревелась я и побежала к Капке, подружке своей. Она меня – за руку да потащила к председателю сельского совета. Тот выслушал нас и вручил бумагу, а в ней прописано, что такая-то жительница села Денисово направляется на работу в коммуну «Авангард». Вот так и оказалась я в передовиках. Дома не пришлась, а там пригодилась ...

– И всё прошло без сучка и задоринки?–

– Ну, как уж тут без заусениц-то: Шатров-то, председатель коммуны тоже начал кочевряжиться. Кулачка-де да то, да сё. А в конторе-то сидел секретарь партийной ячейки Вьюгин, интересный такой: голо- ва чубатая, сам чернявый. Нарядный: в зелёной диагоналевой гимна- стёрке, синих галифе, хромовых сапогах. На меня с улыбкой поглядыват. Слушал он, слушал председателя, да и говорит:

– Яков Феоктистович, раньше батраки на них робили, а теперь пусть она на коммунаров повкалыват, – да хитро так мне подмигивает.

–Только под твою ответственность, Иван Петрович, если чё – ты будешь в ответе. Вьюгин опять мне подмигнул, да и говорит:

– Хорошо, товарищ Шатров, согласен, а куда мы её определим?

– Жену свою с молоканки переведи заведующей детским садом, на её место назначь Настасью Бутакову, а Домна, – опять мне подморгнул, – пусть вместо неё коров доит.

Председатель-то от таких речей будто головой об столб трахнулся: глаза выпучил на секретаря-то и молчит. Потом, видать, маленько отошел, да и говорит:

– Так ведь Настасья-то неграмотна...

– И у тебя, Яков Феоктистович, грамотёшка-то невелика, а она ликбез заканчиват, писать и считать умеет.

Председателю-то такие речи, видать, не понравились, он на стуле заёрзал, бумажки на столе заперебирал:

– Да какой ликбез! – заорал. – Кто его проводил?

– Я её обучаю, отвечаю за неё...

Поперепирались они так-то, а потом, видать, Шатров-то свою выгоду понял и сдался:

– А Нисковскую куда?

– Переведи на разные работы.

Шатров задумался, лобик свой наморщил и говорит:

– Крику не оберёшься – причина нужна.

– Причина будет. Комсомольский секретарь мне докладывал, что она продукты домой таскат – заставлю его написать докладную...

– А в чём была выгода председателя?

– Не понял разве? Жена-то с яслей притащит больше, чем с молоканки. Ну, как дале-то было, слушай. Вышла я на улицу, а секретарь

– за мной. Догнал и говорит: «Жить советую у Бутаковой, у неё же и столоваться будешь. Женщина она одинокая, места у неё хватит. Я с ней поговорю ...

– Так в «Авангарде» питались не за общим столом?

– Всяк по себе. Поэтому, кто был при продуктах, тот горя не знал, а кто подальше от них, тот голодовал. Ну вот, не знаю о чем уж там Вьюгин с Настасьей говорил, только встретила она меня неласково. Всю с ног до головы меня осмотрела и ни чё не сказала. Только вижу, что сникла как-то вся, посерела. А посмотреть-то было на чё! Не хвастаюсь: девкой я была красовитой, «с любой косточкой», как бабушка Марфа говаривала. Ты же видишь, что все женщины в нашем роду высокие, узкокостые, фигуристые, вот и я такой была. Настин приём мне не понравился. Я развернулась, хлопнула дверью и выскочила на улицу. Она – за мной, кричит: «Постой, ты куда?! Ишь, какая цаца! Заходи». Я вернулась. Она, не глядя на меня, говорит: «Лежанка твоя на полатях, суп в печке, всё, чё дадут на складе из еды, будешь отдавать мне».

– А Настасья-то – какой из себя была?

– Пониже меня ростом, чернявая, круглолицая, грудастая, задница полочкой.

– А лет-то ей сколько было?

– Да, поди, тридцать. Она рано овдовела, мужик-то её в кулацкое восстание сгинул.

– Так у них с Вьюгиным-то любовь была?

– Любовь, не любовь – не знаю. Слушай дале-то, так поймёшь. В первый же вечер прибежал Ваня к Настасье, натащил еды, выпивки. Она нажарила, напарила, на стол всё наладила, уселись – и меня зовут. А я не пошла. Решила: хоть чё ешьте, хоть чё пейте, а я вам не товарка. Ну, тут и началось: как у меня свободная минутка, так он ко мне с разговорами. Чё только ни говорил, чё только ни сулил: что без ума от меня, и что разоденет меня как куколку, и что председателя уберёт, председательшу с работы снимает, а меня поставит заведовать яслями. А у меня один ответ: «Нет...».

– Так он что от тебя хотел-то?

– Чё мужику надо от бабы, или девки? Вот и он того добивался. Всё старался меня застать одну в Настином доме, да я была настороже: как в дом-то зайду и двери – на крючок. Он постучится, побрякатся, в окошки позаглядыват, да и скроется. На работе меня подстерегать стал. Укараулит меня одну и ну приставать. Я как могла отбивалась, а одинова едва вывернулась да за вилы. Нет, не закричала. Молча вилы наставила и ждала. Запорола бы!.. Он, видно, учуял это и отступил. Только сказал: «Ты ишо пожалеешь!». А я стала приглядываться. Он, субчик-то этот, то одну доярку в ясли завалит, то другую. Одинова, после такого случая, я Маше Токмаковой и говорю: «Маня, пошто ты так? Ты любишь его?». – «Нет, а куда деваться: работы лишат, из коммуны выгонят как тунеядку, а у меня родители больные, сёстры маленькие. А я здесь при молоке, хоть как-то помогу». А я разгорячилась, да и говорю: «Да ты хоть знашь, что он с Настасьей живёт, да и товарок наших стороной не обегат?». – «Знаю, он и к учительнице ходит, и к избачихе...». – «Слышала, что таловские про нас частушку сочинили? Развернула я руки пошире и пропела с приплясом:

«Авангард» стоит на горке,
Низко ходят облака.
Девятнадцать девок стельных -
Обопьёмся молока.

«Слышала». Позор-то какой! – говорю. Слава-то какая! Неужели, Маня, тебе не стыдно?». Она давай реветь, а я обняла её да вместе с ней стою, подвываю – обида захлестнула за свою разнесчастную судьбу. Тут наша товарка подскакиват – Шура Кобелева – оторви да брось:

«О чём разговор, подружки? Что за обнимания?». Увидела слёзы, всё поняла и давай выезживать:

Чё я, чё я натворила –
Бедная ославилась:
Я на брюки галифе
Дурочка обзарилась.

Маня того тошнее базлат. Коровы жевать перестали – на нас смотрят.

Дура я, дура я,
Дура я проклятая.
У него четыре дуры,
А я дура пятая.

Притихли мы, а Шура пляшет да поёт:

Дура я, дура я,
Дура из картошки,
Дура я ему дала –
Протянула ножки…

Напелась, наплясалась да тоже нас обнимать бросилась. Наревелись мы, навсхлипывались, а потом уговорились держаться на виду и если чё – орать. Настасья меня с квартиры выгнала. Я какое-то время у тётоньки Ксении в Таловке ночевала, а потом Маня родителей своих уговорила, чтобы я у них пожила. Вставали раным-рано. Надо каждую корову накормить, напоить, прибрать, подоить. В обед немного опнёшься, а там уж и вечерняя управа – снова да ладом. Коровёнки едва на ногах стоят. До зеленой-то травы жить да жить, а кормить нечем – все крыши соломенные раскрыли ...

– Коров-то много было?

– У меня было девятнадцать. Всего-то? Четыре доярки было, вот и считай. Когда я приступила к работе, то больше ста коров числилось, а потом всё меньше и меньше...

– Коровы-то прабабушкины в твоей группе были?

– Да ково! Их уже к тому времени и след простыл. Спрашиваю у товарок: где Красуля-то с Пеструхой? А они с улыбочкой говорят: «Потерялись...». Как они могли зимой-то потеряться? Отвечают: «Этого мы не знаем, тут дело тёмное, ночное». Стала я дальше интересоваться. Оказывается, их прямо со скотного двора увели.

В ту ночь к сторожу Кафтанову зашёл председатель Шатров с проверкой, так бабы рассказывали. Угостил его водкой да, видать, не пожалел ... Тот утром-то проснулся, а коров-то и след простыл. Когда милиция-то допросы повела, то ни тот, ни другой о выпивке-то не сказали. Кафтанова-то на этот счёт стали пытать, а он говорит: «Ни в одном глазу. А кто и как увёл, я про то ни чё не знаю». А чё тут знать-то – продал председатель коров киргизу. Тот на Владимирском увале жил за Головинским хутором. В Тюмень на мясо ушли наши коровы. Как не может быть! Истинная правда! Ты об этом поспрашивай-ко Сергея Смольникова, он сичас в «Коммунаре» живёт, так он тебе многое порасскажет… Милиция-то? А нынче она много находит? Вот то-то и оно! Поискали маленько, да и бросили. Никому ни чё не было. Только Кафтанова перевели сторожем на свиноферму.

Много так-то за мою бытность там было потеряно и коров, и лошадей, и жеребят. Однажды и сам председатель лошадь потерял. Волокли всё, чё могли. Вот послушай-ко: раз этого Кафтанова Трофим Кобелев поймал с мешком отрубей, тот их со свинофермы тащил домой. Говорит ему: «Ты чё несёшь?». А тот ему: «Не твое собачье дело!» Трофим-то и разгорячился: «А ну, пойдём в контору, там и посмотрим чьё это дело!», – схватил его за шкирку, да и поволок. Как только до контры-то дошли, Кафтанов-то вывернулся да Трофима-то с ног и сшиб, кричит: «Вор, ворюга!». И давай его пинать. Бьёт да приговариват: «Я тебе покажу, как воровать! Я тебя упеку в тюрьму!..». А сам его: пин да пин. Трофим-то и сказать ни чё не может: «язык проглотил». Только глаза таращит.

Вышел председатель да кто-то из районного начальства, подняли его, в контору втолкнули и учинили допрос. На все их речи он только одно твердит: «Это не я, это Кафтанов украл, а я его поймал. Это он, ворюга, перевернул всё наоборот...». – «Брось, – говорят, – нам голову морочить. Кафтанов член партии, поэтому он украсть не мог. А на тебя в суд дело передадим». Он видит – дело худо и давай их просить: «Не передавайте, ведь у меня ребятишки малые. Не я украл». А те на него страху нагоняют: «Из коммуны тебя выгоним как лодыря». Ну, это, видать, его задело, и он закричал: «Я лодырем-то никогда не был, всю свою жизнь хозяйство справное держал, а вот вы-то и есть самые настоящие лоботрясы: никогда не имели ни скотины, ни другой какой животины, всю жизнь – по людям да по найму. Воровать, пить да гулять – тут вы мастаки!..». А им – это заноза под ноготь. Схватили его, да и давай мурцевать. Сознался он, что отруби-то украл. Они его бить перестали, да и говорят: «Ладно, в суд подавать не будем, а осенью, при окончательном расчёте с тебя за это воровство хлеб удержим». И смех, и грех ...

– Это правда, от себя ничего не прибавила?

– Да ты чё! Любого жителя спроси, кто в Таловке да в «Авангарде» в ту пору робил. Про то я рассказываю?

– Очень интересно, продолжай.

– А я всё ждала, когда до меня доберутся. Понимала, что дояркой мне не робить, молочка колхозного не пить. И вот час этот настал. –

Подвела меня Копейка, маленькая худая коровёнка. Прихожу утром, а она лежит пластом. Шею вытянула, язык вывалился. Притронулась я к ней, а она холодная. Крикнула Маню, она фонарём посветила и говорит: «Не смогла растелиться, телёнок не так пошёл». Я поглядела и верно: из родового-то места копытца маленькие торчат. Обхватились мы и ну реветь! Пришла Настасья, накричала на нас. Меня во всём и обвинили…

– Ты-то при чём?

– Так и я председателю талдычила: «Я не сторож и не фершал». Да разве им чё докажешь! Хотели эту корову на меня «повесить», да я быстро с ними разобралась. Говорю председателю: «Если сделаете на меня начёт – до прокурора дойду!». Платить за корову не заставили, а с работы сняли ...

После доярок-то где я только не робила. Какую дыру надо заткнуть, туда и меня суют. Весной – на посевную: пахать, боронить, сеять. Вот уж где с коровёнками-то помучалась. Всех коров – в тягло, хомутов не хватало. После сева-то не успеешь мигнуть, а уж и покос, за ним уборочная страда. В уборку-то чё только ни делала: и жала, и снопы вязала, и молотила – это днём, а как стемнеет, всех нас гонят на склад. Вздремнём маленько, а с солнышком – опять в поле ... А как снег выпадет, меня на всю долгую зимушку – на лесозаготовки. Вот уж где поголодовала, вот уже где соплей помотала на кулак-то! За день-то топором намашешься, по снегу наползаешься, а к вечеру и небо с овчинку. Вот уж где повспоминала ненаглядных моих: батюш- ку и матушку да дедушку с бабушкой. Сколько я там слёз пролила знают одни белые снега да зелёные сосны. Ни вечёрок, ни гуляний. Пристроимся с девками в бараке у печки-железянки, да и запоем:

Где же молодость моя,
Куда она девалася?
На Урале под сосной
С топором осталася.

Выпеть-то, выплясать-то тоску да горечь до конца не давали. Те, кто постарше, кричат: «Девки, хватит базлать, спать мешаете!». Посидим, поговорим да на нары ...

– А Вьюгина-то вспоминала?

– Вспоминала, ни дна бы ему, ни покрышки!.. Таких-то охотников до баб, как он, много было. На лесозаготовках ко мне один такой вязался. Они ни чё не боялись. В одном месте проштрафятся, их в другое переведут. За юбочные дела с них, с паршивцев-то этих не больно спрашивали в то время. Вот послушай-ко. Старшая сестра бабушки Марфы – Анна вышла замуж в Теренкуль. Там и жила. Слышал про неё? Слышал. Так вот, у неё было три сына и дочь. У старшего-то сына Алексея была дочь Антонида. Девка молодая, статная – наших кровей: узкокостая, белолицая, синеглазая. Одним словом – вся при себе. Так вот, партиец из Исетска Назаров глаз на неё и положил. Положить-то положил, а как подойти к ней не знат: и так, и сяк, а толку нет – девка на него нуль внимания. Он ей тоже приглянулся, для вида фордыбачилась. Как-то он её подкараулил, объяснился с ней, что-де жить без неё не может ... Наговорил ей с три короба, а она и поверила.

Немного погодя, когда в доверие-то вошел, стал её домогаться, а она и говорит: «Только после того как посваташь да замуж возьмёшь». Он долго не думал и наладил к ней сватов, своих же дружков. И отправились-то днём, когда матери с отцом не было дома. Высватал, взял её под ручку, да к себе домой и увёл ... Выпили, погуляли ... Ночь- то с ней потешился, а утром отправил к родителям. Мать-то с отцом её потеряли, ночь не спали, всех обегали: никто ни чё не знат, никто её не видел. Когда она домой-то заявилась, отец за ремень, спрашиват: «Где была?». Она ему всё, как на духу, и высказала. Они её – к врачу. Освидетельствовали, взяли справку да в суд дело и передали. Ну-ко, скажи, чем дело кончилось?

– Женился, наверное ...

– Как бы не так! У судьи-то другая справка оказалась, а в ней про- писано, что Антонида-то не девка была. Ту-то первую справку? Порвали, видать, да новой заменили. Пожурили его да к нам в Денисову секретарем ячейки и направили. Бабушка-то Марфа как прознала про всё это, то при встречах всё ему вослед плевала. Откуда и знаю ...

– А когда это было?

– Да, поди, лет за пять до коллективизации ...

– А как он себя в Денисово вёл?

– Хрячил. А чё ему: напьётся, нажрётся ... Языком-то молоть ра- бота не тяжёлая. Ты мне вот чё скажи: партийцы-то почему так смело себя вели? –

– Я кое-что читал об этом. В двадцатые годы партия организовала дискуссию ...

– Что за холера така?

– Спор. Спорили о том: быть или не быть семье при коммунизме? Одни спорщики были за семью, а другие – против семьи и брака. Эти, последние, говорили, что семья человека закрепощает, а в светлом будущем должна быть полная свобода. Они утверждали, что женщина не должна принадлежать одному мужчине ...

– А ребятишки-то как? Их ведь поить, кормить, надо ...

– Государство должно было заботиться об их воспитании. Одно время эта линия стала модной. Многие партийцы взялись внедрять её в практику. В некоторых крупных городах в порядке опыта стали строить дома по особому проекту. В них каждому взрослому жителю полагалась своя каморка, где имелось место только для кровати. В этих же домах размещали ясли, детские сады, школы, библиотеки, столовые, кинотеатры. Родила, скажем, свободная женщина ребёнка и сдала его в ясли, а там пошло-поехало: воспитание по особой программе.

– Я тебе так скажу, что те люди, которые всё это придумали – больные. У них мозги набекрень...

– И всё это публиковалось в газетах. Партийцы обязаны были эту проблему обсуждать. Назаров, Вьюгин и другие, которых ты знала, были, видать, сторонниками этого направления. Начальство на их «шалости» смотрело сквозь пальцы. Видимо считали, что если они победят, то славы-то и им немного перепадёт. А ты чуть не стала жертвой эксперимента ...

– Ладно тебе смеяться-то над старухой!..

– С Вьюгиным-то что стало? Долго он работал в «Авангарде»?

– Чистка была, и после неё он куда-то уехал, а я в ту же зиму, на масленице замуж вышла за Сергея Овечкина, нашего денисовского паренька и больше его не видела и ни чё о нём не слыхала ...

– Про чистку можешь рассказать?

– Дак неуж! Сидела на собранье, всё видела, всё слышала – расскажу. Только не сёдни: поздно уже, грибы-то завтра ждать не будут.






ГНИЛОЕ СЕМЯ


На следующий вечер, едва тётушка управилась с домашними делами, я ей напомнил:

– Сегодня ты обещала рассказать о большевистской чистке.

– Пойдём-ко на улицу, а то в избе-то душновато, – Домна первой направилась к двери.

Устроились на крылечке, глядя на закатную сторону, полыхавшую багрянцем. Домна прикрыла веками глаза и тяжело вздохнула.

– Растревожил ты меня своими расспросами. Целый день думала о пережитом. Век свой домучиваю, а жизни хорошей так и не видела. Вспоминала я это собранье – голова раскалывается. Как только нас не гробили: друг – на друга, брат – на брата, сын – на отца. Сгоняли с земли, лишали крова, гнали по лагерям, сажали в тюрьмы, морили голодом. Мы с Сергеем, мужем моим, только в тридцать седьмом году хлеба-то досыта наелись, а потом снова голод, войны ... После них-то – не лучше ...

Только после пятьдесят третьего года, когда Сталина «кондрашка хватил», немножко передохнули, поправились. А вскоре новые запреты: больше одной коровы не держать, свиноматку – думать не смей, огороды обрезали под порог. Вышла на пенсию: «На тебе, Домна, двадцать рублей...». Вот смеху-то! Да куда я с этой двадцаткой?! А в городе, или, вон, в совхозе – сто, а то и все сто двадцать! Разделили нас: одни сортом повыше, а такие, как я, «колхозные лапти» – пониже. Думашь, что для меня у государства денег не хватило?  Нет, до- стало бы и мне. Но я нужна была, чтобы тех первосортных-то сделать «счастливыми»: вон, мол, у Домны двадцатка, а у меня сотня!.. Понял, в чём хитрость-то? И сто-то рублей разве это деньги? Куда они с ними? Может в Америку на белом пароходе поплывут? Вот то-то и оно! А нынче-то до чего дожили? Всё растащили по своим карманам и я эту двадцатку, которую раньше получала каждый месяц, теперь жду – не дождусь...

– Что-то раньше я от тебя таких речей не слышал?

Тётушка пропустила мой вопрос мимо ушей и продолжила своё рассуждение:

– Почему мы так плохо живём, как ты думашь?

– Живём так, как нам позволяют...

– А я думаю потому, что посеяли гнилое семя и взошли выродки. Вот они-то нас и колошматят почём зря. А на речи такие ты сам навёл.

Было собрание зимой, где-то после Рождества. Я в тот год на лесозаготовках простудилась – жар был, кашель душил, вот меня домой и отпустили. Попутными подводами да на своих-двоих до Таловки добралась и там у тётоньки Аксиньи поправлялась. В то время как раз и заговорили, что-де большевиков при народе «чистить» будут. Всех интерес разбирает: ждут, как бесплатного концерта.

Собранье проходило в Таловке. Клуба тогда не было, так школу на- рядили: плакаты по стенам развесили, стол красной скатертью накры- ли ... Парты-то? Их убрали, а сиденья несли свои: скамейки, стулья, табуретки, тюрики. Народу набилось – видимо-невидимо! Чистили наших – авангардских да сплываевских…

– А таловских?

– В Таловке-то вроде партейных-то не было. Нет, был один – Нисковский – бригадир, да и того в тюрьму посадили. Украл чё-то, да неловко вышло. Ну вот, слушай. За столом – комиссия: два мужика и баба. Все в гимнастёрках. У главного-то лицо продолговатое, землистое, волосы – ёжиком, а другой мужик круглолицый, глаза весёлые, улыбочка на губах. Баба стриженная – цигарку из рук не выпускат...

Нашего председателя, вызвали первого. Он вышел, повернулся к народу, а тот который сидел посерёдке – главный-то и говорит: «Расскажи биографию». Наш Яков закашлял, захренькал – это он всегда так, когда волновался – волосы свои сальные поправил и начал гово- рить. Я уж не помню, чё он там плёл, да помнить не надо: мы его знали, как облупленного. Батенёвский он был. Отец их бросил – к другой бабе ушёл. Он, пока маленький был, жил при матери, а когда подрос, то от неё отделился – пошёл в работники. Поработал сколько-то по найму, а потом его, как батрака, приняли в Солобоевскую коммуну и в партию. Работал том сторожем. Понял, куда его на работу-то потянуло? Про него солобоевские девки пели: «Яша робит, Яша робит – от работы не бежит, если левый бок устанет, он на правом полежит...».

После армии два года был председателем колхоза «Передовик». За развал работы его с председателей турнули и направили секретарём партейной ячейки в Малыши, а оттуда – к нам. Уж мы то все хорошо знали кто такой Яша Шатров – первый лодырь. Главный-то его спрашиват: «Какие имеешь партейные взыскания?». А он молчит, мнётся, видно, неловко перед народом-то оголяться. Женщина, комиссарша-то, на него прикрикнула, тогда он и говорит: «Имею выговор за самовольный выезд из сельсовета, выговор за бесхозяйственность, и ишо один выговор...». – «За что?». – торопит его главный-то чистильщик. «За то, что потерял колхозную лошадь в Малышах и не заплатил…». – «А за наших-то лошадей, жеребят да коров когда заплатишь?», – кричит Трофим Кобелев. Тут все загалдели, зашумели, а главный-то комиссар карандашом по графину постучал, да и говорит: «Переходим к вопросам...». А тётонька мне шепчет: «Нашего брата не шибко слушают. Нет, при нынешних порядках да при таких руководителях, никогда хорошо жить не будем». И давай они Якова пытать: чё да почему?.. Много ему всяких вопросов задавали.

– А какие – помнишь?

– У них, видать, всё про него в бумагах-то было прописано, вот они его по очереди и шпиговали. Сколько семян засыпано да как план посевной будет выполнять, да сколько лошадей, жеребят, коров поте- ряно, да сколько семей пчёл украдено?.. Много всего. Он грубый был, драчливый, вот и про это пытали: «Кому угрожал, кого бил?».

– А он что?

– А он говорит, что-де только лодырей ругал да нерадивых, а бил ворьё разное и многих из коммуны выгнал... Вот тут и началось: народ – на дыбы! Орут: «Сам ты первый лодырь! А выгнал тех, кто тебе перечил, кто правду-матку в бесстыжие твои гляделки говорил»... Главный-то чистильщик кулаком по столу – кричит: «Замолчать!..». Все притихли, а Николай Кобелев встал и говорит: «Он у меня корову отобрал». – «Как это отобрал?! – загремел главный комиссар. – Партия добивается, чтобы у каждого крестьянина была своя корова!». И уставился на Шатрова. «Его присудили к пятнадцати рублям штрафа, и он мне продал корову за тысячу рублей...». – «Врёт он всё! – кричит Николай. – Штраф дал ни за что, а у меня денег нет... Пришёл он с Вьюгиным, корове на рога верёвку накинул, да и увёл...».

Ну, тут опять началось – орут: «Коммуну разворовали, растащили. Пропили да прогуляли общее добро! Вот ты-то и есть самый настоящий вор!..». Едва-едва чистильщики-то народ успокоили. Сказали, что-де сичас дадут слово каждому, кто хочет высказаться, каждому, кто поможет разобраться с коммунистом Шатровым.

Народ-то сначала не поверил, а потом пошло – поехало... Начал Иван Кремлёв. Встал, шапку в руках зажал – аж пальцы побелели:

«Шатров груб не только с коммунарами, но и с членами правления. Когда мы к нему с какими вопросами обратимся, он нам ни чё не скажет, или обругат. Первый лентяй! Всё дело завалил. Во время посевной, сенокоса, уборки возьмётся за работу и сразу бросит – не хочет робить. Развалил всю коммуну. Не надо нам такого председателя!..». Опять все закричали: «Правильно Иван сказал – не надо!..». – «Убирайте его!..». – «Вор он, грабитель!..». – Мордобоем заниматся!..».

Только публику-то успокоили, и сразу Агафья Кремнёва выскочи- ла: «Взялся он горох молотить, да так намолотил, что половина гороха в полову ушла. Мы ему говорили, что неладно делашь, а он обматерил нас, да и говорит: «Не ваше собачье дело!». Это он нас собаками обозвал! От собаки и слышим! На всех гафкает, как цепной пёс. Баржу с зерном грузили, ему говорят, что не надо боле-то – не выдержит, а он и ухом не повёл. А чё вышло? Зерно намочили, а потом мокрое-то куда только не возили: и в Исетск, и в Ялуторовск, и в Архангельску на голубинку – нигде не берут. Он за это ответил? А то взял у людей моторную лодку и не вернул – заморозил под Ялуторовском. Взял у таловских молотилку – укоцал. Нате вам сломанную машину! Его кто-нибудь за это спросил? А его дорогая жена воровка из воровок! Когда робила учётчиком на ферме, там у неё не было ни учёта, ни причёта. Кому отдала, сколько отдала – ни чё не известно, а домой пёрла и молоко и сливки. Я сама видела, как она из пекарни три буханки хлеба увела. А уж о детских яслях и говорить нечё: прёт домой сырым и варёным всё, чё под руку попадёт. Вы мне скажите – как же можно у своих товарищей и их голодных семей воровать?! Ни стыда у людей нет, ни совести!..». Народ опять забазлал: «Жульё!.. Воры!.. Гнать их в три шеи!».

Стриженная-то главному чистильщику подсунула колокольчик, он схватил его и давай названивать, кричит: «Прекратите выкрики, а то выгоню с собрания!..». Еле-еле успокоил. Не успел он рта закрыть, а уж Феня Вешкурцева вскочила: «Заморил нас голодом! Вы посмотрите на нас – кожа да кости!.. Мой сын пас коров, хороший пастух был, а прошлой весной умер от истощения прямо в поле. Долго его искали...». Феня заревела. Бабы с мест повскакивали да давай орать:«Выгнать из их коммуны!..». – «В тюрьму их!..». – «Присосались как пиявки!..».

Главный-то чистильщик поднялся, схватил колокольчик да давай звонить. Все притихли, а он говорит: «Если не прекратите базар, то чистку проведём при закрытых дверях». Все завинились: смотрят кто куда, только не на чистильщика. Охота ли представление-то пропускать! Кто-то крикнул: «Не будем!..». – «Хорошо, принимаю ваше заявление, кому слово?». Только он так-то сказал, как поднялась ваша таловская Прасковья Фомина: «Правильно говорит Феня. Мы пасли колхозных коров, и пастух ихний подошёл к нам – больной, голодный. Спрашивам его: «Разве тебе из еды ни чё не выделили?». – «Выделили, да мало – семья голодает». Мы его накормили. Если жизнь наших соседей лучше не станет, то и он запнётся за кочку и больше не поднимется».

После неё поднял руку Иван Пахомов, худенький такой мужичёнко, но языкастый: «Отходы, которыми свиней кормят, все разворовали. А тащат их сами сторожа да начальство. Свиньи дохнут, поросят после рождения не приходуют, воруют. Члены правления получают дутые трудодни. Все они получают муки больше и она лутьше той, которую дают работягам. Председатель в уборку не сумел вовремя мобилизовать рабочих – много хлеба было потеряно. Он слаб как руководитель. Сам не робит, а только распоряжатся». Народ снова забузил: «Правильно, первый лодырь в коммуне!..». – «Гнать их из коммуны вместе с бабой, поганой метлой!..».

Главный-то опять колокольчиком замахал, а народ шумит, не слушат. Соскочила со своего места Антонида Вешкурцева, орёт: «Его жена робила в яслях, так ребятишек била и ругала. А когда я ей сказала, что так нельзя, она меня отматерила и нажаловалась мужу. Шатров меня вызвал в контору, накричал на меня и сказал, чтобы я больше своих ребятишек в ясли не водила. А то, говорит, выброшу из коммуны!..».

В другом конце класса Трофим Кобелев жаловаться: «Меня Ша- тров с уполномоченным в конторе избивали, а за что?.. Я сторожа Кафтанова поймал с поличным, он украл на свиноферме мешок отрубей. Все они тут одна шайка-лейка!». Кафтанов вскочил да к Трофиму – завязалась драка... Председатель собранья кричит: «Прекратите!». Мужики бросились разнимать. Еле-еле угомонились, притихли.

Тут руку поднял Кеша Кобелев, у него голосок тоненький, как у овцы. Его так и прозывали: Кеша Баран. Он несмело так поднялся и заблеял: «Шатров отобрал у меня шубу-борчатку, вот тут все свиде- тели. Шуба новая, я на неё, можно сказать, всю жизнь робил. Только сшил, а он отобрал, говорит: «Тебе она не личит». И куда я только ни жаловался, к кому я только ни ходил, а толку нет. Ходит в моей шубе. Вон она висит в простенке на гвозде. Теперь я её заберу...». Кеша по- лез между рядами к простенку. Снял с гвоздя шубу. Прижал её к своей драной фуфайчёнке, потом возле стенки пробрался к выходу и был таков! Люди-то как заколдованные сидят. Все онемели, а Шатров-то даже не шелохнулся. И как дверь-то хлопнула, тут все и пробудились. Чё тут началось! Один кричит: «Он у меня ружьё отобрал!». Другой: «Верните мне суягную овцу!..». Третий: «Отдай мне, гад, поярковые пимы!..».

Чистильщик-то в колокольчик молотит. Народ орёт, требует вернуть отнятое. Главный-то комиссар по столу кулаком колотит, кричит: «Всё, закрываю собрание!..». Мало-помалу все успокоились. Тогда он и спрашиват Шатрова, что-де ответишь на выступления коммунаров и колхозников? А Шатров-то и говорит: «Неправда всё это, клевета!..». Ну, тут и пошло: все со своих мест поднялись, орут, руками машут, шум, гам, хоть уши затыкай. Тут поднялась комиссарша да как закричит: «Хватит, довольно, перерыв!..».

Мужики накурились, бабы накричались да снова по местам. Вызвали к столу Вьюгина. Он как-то сжался, усох, стал меньше ростом, в глаза людям не глядит. Главный-то чистильщик и ему велел рассказать кто он да откуда. Ну, тут уж я ни единого словечка не пропустила. «Родился я в деревне Бархатовой в крестьянской бедняцкой семье. Работал по найму одиннадцать лет. Два года служил в Красной Армии. В 1928 году в Бархатовой организовали товарищество по обработке земли, я подал заявление и меня приняли туда на работу. Одновременно работал членом сельского совета. В 1929 году был председателем коммуны, а в 1930 – работал на лесозаготовках». Тётонька-то меня в бок локтем подтолкнула: «Поди, тоже не топором махал, а обеспечивал...». – «Потом меня перевели секретарём партячейки в Онуфриево. Там меня сняли с работы за пьянку, за необеспеченность в руководстве и послали сюда. Дядя мой, зажиточный крестьянин, выгнан из коммуны лично мной. Старший брат участвовал в банде и был убит». Тётонька-то опять мне шепчет: «Ишь, выворачивается, видно больно охота при партии-то остаться...».

Народ-то уж понял чё к чему, бузить не стал, а комиссия начала задавать вопросы. Спрашивают: «Сколько раз ты здесь выпивал?». – «Так в октябре дня два, да в ноябре дня три. Ну, а потом с председателем сельсовета – два раза...». Только он так-то ответил, а мужики кричат: «А про нас-то, Иван Петрович, чё, забыл?.. Ведь и с нами попил-погулял немало ...». – «Нехорошо так-то, товарищ Вьюгин, не по-партийному...». И Шатров голос подал: «А как у киргизов-то с тобой гуляли, припомни-ко...». Главный-то комиссар опять за колокольчик. А Вьюгин кричит: «Неправда это!..». Тётонька мне шепчет на ухо: «Виляй, вилял да на вилы попал…».

Поуспокоились маленько, и комиссия дальше допрос повела: «Где сичас твой дядя?». – «Про дядю не знаю ни чё...». – «Этот теперь не только дядю, но и родного отца не пожалеет», – шепчет тётонька. А главный-то комиссар новый вопрос задаёт: «Как обращался Шатров с коммунарами?». – «Грубо обращался...». – «Гляди, как ловко с Ивана на Якова разговор-то перевели», – удивилась тётонька. «Как реагировал на отправку Шатровым непросушенного хлеба?». – «Я говорил ему, что хлеб отправлять не надо, но он не послушал. Напрасно хлеб свозили в Ялуторовск, там не приняли». – «Якова топят, а Ивана на берег тащат», – удивилась тётонька. Но вышло по-другому. Главный-то после ответа Вьюгина строго так на него посмотрел и давай его чихвостить: чё-де, партия зачем тебя поставила в коммуну – пьянствовать? Нет, она тебя направила на передовой край борьбы с бесхозяй- ственностью, головотяпством, чтобы ты проводил её линию, сообщал в райком, если чё случится, или будет какой беспорядок. А ты потворствовал председателю, пошёл-де у него на поводу. Долго он его так-то чистил. Потом за него взялась комиссарша. Самокрутку махорочную изо рта вытащила, меж пальцев зажала и давай пытать: «Какие ты принял меры, когда Шатров отобрал у коммунара шубу?». – «Послал в контрольную комиссию докладную. Приезжал представитель от комиссии, погулял с председателем и уехал».

Шатрова-то на скамейке как будто кто подбросил: «Вот гад, да ты же с нами за одним столом сидел и напился до зелёной сопли!..». –

«Это всё враньё, Шатров хочет меня опорочить...». – «Этот выкрутится. По волчьим законам живут – раненного подельника сжирают. Зачтут ему эти укусы», – шепчет мне на ухо тётонька, – вот помяни мое слово, чистым из этой бани выйдет Ванька…».

«Так и ты, товарищ Вьюгин, не лучше Шатрова – с осени взял у меня тулуп и до сих пор не отдаёшь», – крикнул Матвей Сысоев. – «Сёдни же принесу, он мне без надобности...». А народ зубы скалит: «Зачем тебе, Матвей, тулупчик, скоро весна?..». – «Твой-то зипун еловый, да к сердцу здоровый! А товарищ секретарь ножки в сапожках отморозит!..».

Главный чистильщик схватился за колокольчик, а комиссарша – за дело: «Расскажи, на какие деньги пьянствовал у киргизов?». – «Я не пьянствовал...». Народ загудел, пошли выкрики: «Врёт он! Вместе с Шатровым гулеванили!..». – «Наших коров, лошадей, да жеребят пропивали!..». Худощавый-то чистильщик поднялся, колокольчиком затряс, закричал: «Прошу соблюдать порядок!..». А стриженая-то опять за своё: «Почему снова приняли в коммуну Нисковских, тогда, как на собрании их исключили? Ваня поёжился, лопатками задвигал, забубнил: «Сам Нисковских приговорён к году принудительных работ и его исключили из партии, а на правлении мы решили семью его оставить в коммуне».

И тут поднялась буча: «Одна компания!..». – «Ворон ворону глаз не выклюет!..». – «Вместе пили-гуляли! Гнать его с секретарей!..». Еле-еле главный-то комиссар собранье успокоил, а потом заявил, что-де под вопросами комиссии подводит черту и предоставляет слово желающим ...

– Ну, а третий-то член комиссии так всё собранье и промолчал? Нет, и он вопросы задавал, да хитрые какие-то, мне и не вспомнить.

– Может про программу, устав, про троцкизм, про правый уклон?

– Вот-вот чё-то такое. Ни на один вопрос никто так и не ответил. А когда им про всё это узнавать-то – сам видишь: воровали, пили, гуляли, да блядовали. Но, вот, слушай, дале-то как было. Слово взял Гладков – комсомольский секретарь и давай его нахваливать, что-де он с крестьянами никогда не грубил, а всегда им всё разъяснял и, что- де мне помогал в работе. Лодырей-де из коммуны гнал. Этот Гладков-то приезжий был. Он и Шатрова-то на чистке защищал. А как не защищать-то? Тот премировал его телёнком да двадцатью рублями.

Потом поднялся Петруха Вешкурцев, молодой парень, наверно, ровесник мой и тоже давай нахваливать Вьюгина: он-де такой да такой! Хорошо нами руководил. А тётонька мне шепчет: «Учил, как водку пить надо да девок хабарить, вот и старается Петруха...».

Народ запошумливал на такие речи. Комиссар за колокольчик. Поднялась Нюра Нисковских и говорит: «Въюгин ко мне приставал, хотел изнасиловать. Когда я пошла жать, а он стоит в кустах и машет мне рукой, подойди-де. Я подошла, а он схватил меня за руку и повалил на землю. Я не растерялась, пнула его ногой в промежность и убежала…».

– Это из тех Нисковских, которых он в коммуну восстановил?

– Из этих, они приезжие были. Но, вот, слушай дале-то. Тут все его подружки бросились на защиту. Первой выскочила Бурлакова: «Он с нами в бригаде робил хорошо. Он меня грамоте обучил. Мы с ним тоже хорошо робили. Как она эдак-то сказала, тут все так и грохнули. Хохот, крик: «Кровать-то не проломили ли?» – «Чё кровать! Ты видел, у неё печная труба с крыши свалилась?!» – «Вот работники так работники!..». Настасья растерялась, стоит, головой вертит. Комиссарша сидит хмурая, дымит махоркой, круглолицый хохочет – вот-вот зайдётся да со стула и свалится. Главный-то чистильщик улыбается, а мы все чуть с лавок не падам ...

Потом главный-то спохватился, взял в руки колокольчик и давай названивать... Когда все успокоились, Настасья-то и говорит: «Он все нормы выработки выполнял». Тут всё собранье так и покатилось со смеха. Лампы под потолком висели, так они раскачиваться стали, и одна погасла. Тётонька-то Аксинья до того досмеялась, что у неё слёзы потекли ...

Главный-то чистильщик опять колокольчиком зазвенел да давай кричать, что здесь-де не театр, а собранье. Не мешайте-де. Мало-помалу все успокоились. Слово дали учительнице Параше Гармоновой. Она тут же принялась «отмывать» своего ухажёра: «Это всё неправда! Вьюгин работает хорошо, политически грамотен. Часто бывает в школе. Благодаря нему в школе всегда есть дрова. Он хорошо относится к школе...». И тут из задних рядов кто-то крикнул: «А к тебе, Параша, ишо лучше!». Она лицом-то вспыхнула и сказала: «Да, товарищ Вьюгин ко мне относится хорошо, ничего такого себе не позволяет. А что говорит Нисковских, то это неверно. Почему она до сих пор молчала?». А бабы ей – во весь голос: «Попробуй-ко скажи! Быстро в лодыри запишут да из коммуны вытурят!..» – «Тебе-то хорошо говорить, ты паёк получашь да деньги от государства, а у нас «зубы на полке!..»». Чё ей паёк, её Вьюгин кормит!..». Главный-то чистильщик опять за колокольчик ...

Потом слово дали Петру Кремлёву. У него нюх был: люди собрались выпить, а он уж тут! Видно и перед собраньем у кого-то причастился. Он встал, кудри свои разворошил, да и говорит: «Ивана Петровича знаю как хорошего собутыльника...». Ну, тут уж все прямо пали. Я ухохоталась до иканья, а тётонька только успевала слёзы руками вытирать. Тут уж стриженная комиссарша не вытерпела, схватила колокольчик да давай названивать, кричит: «Прекратите безобразие!..». А Петя-то шапку помял, головой покрутил да комиссарше-то и говорит: «Извиняйте, я не то сказал, я ошибся. Я знаю Ивана Петровича как хорошего работника. Он всё время на работе. Если надо, то он и две смены отработат, а, может, и три. Ели бы нам ишо одного такого-то работника, то дела у нас пошла бы веселее...».

Не успел он закончить, как соскочил с места «Кондраша с балалайкой» – придурошный. У него чё-то с головой было. Говорят, что он был сыном богатого купца из Тюмени. Он, в ту пору, в Таловке «концерты ставил»: по вечеркам ходил, играл на балалайке, частушки пел, девок веселил. Так вот, он поднялся да с важным видом и говорит: «Петя-то Кремлёв шибко хорошо рассудил: ежели бы ишо одного Ивана Петровича, то у вас стельных-то девок было бы не девятнадцать, а тридцать две». И опять все со смеху покатились, кричат: «Кондраша, ты ошибся на шесть девок!..». А он голос-то поднял, да и говорит: «Нет, не ошибся, тому другому-то Ивану Петровичу в этом деле за вашим-то не угнаться…». Ну, тут все так и оплыли! Нет, мне не рассказать чё в школе-то творилось. Народ как будто обезумел: все бьются, как в припадке, кулаками друг друга колотят. Главный-то из комиссии рот раскрыл да закрыть-то и забыл... Стриженная комиссарша руками голову обхватила, глаз не поднимат. А третий-то, который всех больше каверзных вопросов задавал, не хуже нас, грешных, сидит колотится. Вьюгин чё-то шепнул главному-то чистильщику, тот рот закрыл да как закричит: «Тебя кто подучил?..». Все притихли. А дурочек-то и говорит: «Никто, Кондраша сам умный...».

Поднял руку Тимофей Куликов, рассудительный такой мужик. Ему дали слово: «Чё тут баять Вьюгин – человек двуличный. Многих покрывал, поощрял пьянство. И чё греха таить: уж больно он охочий да женского полу. Живёт по присловью: «Греби кривую и горбату, а бог увидит, хорошо даст...». Тут все опять так и грохнули. Он, Вьюгин-то по пьяному делу, как-то осенью, Маню Кривую в грязи выкатал.

В годах уж была. Народ ржёт, а комиссии-то невдомёк над чем смеются. Стриженая большевичка колокольчик взяла, побренчала им, а главный-то чистильщик поднялся и слово какое-то сказал, забыла. А, вот, правильно! Говорит: «Прения закончены».

Чё комиссия решила? Шатрова из партии вычистили, а Вьюгина оставили. Права оказалась тётонька-то Ксения. Только быстро его убрали, перевели на другое место. Других-то? Дай вспомнить. Хабаров Макар, он при лошадях робил, ударник, его признали проверен- ным. Пахомов Антон, ране-то робил полеводом, а потом сам ушел с этой работы в рядовые. Его тоже признали проверенным. Боле-то не помню...

– А Кафтанов?

– Вот, верно, и Трофим Кафтанов. Этот был пастуховский, тоже из бедноты. У него был брат Василий, так он позже робил агрономом в МТС. Я его знала, он часто у нас в Денисовой бывал. Так вот, этот Трофим-то был постарше и Шатрова, и Вьюгина. Ему уж, поди, лет за сорок было. До этого тоже в начальниках ходил. Был до Вьюгина секретарём ячейки. Сняли его за слабое руководство, а другой должности не дали. Он и давай бегать с одного места на другое. И где он только не побывал, и где он только не поробил! Куда ни придёт, а везде пошевеливаться надо, ленивых-то не шибко любят. Он потолкётся, поперебиратся, дело испакостит, его турнут, а он, раз партейный, в другое место подастся. Потом вернулся в «Авангард» и его друзья-приятели сторожем-то и устроили. Вот тут уж они поколбасили! ... Вычистили его ...

Сплываевских-то? У них там председателем сельсовета был Гармонов, а секретарем ячейки – Малахов. А вот не помню: вычистили их или оставили. Может, и вычистили – оба пьяницы беспросветные были. А вот Сергея Вешкурцева, он позже у вас в Таловке председателем колхоза был, из кандидатов перевели в сочувствующие большевикам… Почему? Да, говорят, на собранья не ходил. У них ведь тогда чуть не каждый вечер сборища были ...

Почему таких-то к руководству ставили, говоришь? Так ведь они из бедноты, активисты, кулачили богатых, вот их и пристраивали. Не поставят же зажиточного: вдруг он советскую власть перевернёт. Надёжных ставили: лоботрясов, жульё всякое, ворьё.

У вас в Таловке первым-то председателем Епифан Кобелев был? А ты знашь, что он конокрад: лошадей воровал, овец ... Свиней-то? Нет, не слышала, чтобы Епиша-то свиней крал. Овца, когда её имают, то она думает, что её стричь собираются, поэтому – молчит. А у свиньи шерсти нет. Она понимат, что её хватают только затем, чтобы лишить жизни. Не слышала, чтобы свиней уводили, уж больно они голосисты, а лошадей и овец Епиша крал. Не раз его мужики смертным боем били – выжил. А потом, когда власть-то в руки заполучил, вот тут-то он своим обидчикам всё и припомнил. Вот такие Епиши и руководили. Потом-то спохватились, да уж поздно было: гнилое-то семя проросло ... Я то как? Отлежалась, да снова на лесоповал. А там мороз, работа до седьмого пота, стылые бараки, голод ... Хорошего мало ...

Вызвездило. Луна светло и празднично катилась в неизвестность. Сам воздух, казалось, начинал тихонько позванивать от её неистового сияния... С огородов терпко, дурманно наносило коноплёвым и укропным настоем, напитавшим росу и ночной воздух.

Домна зябко передёрнула плечами, поднялась, медленно выпрямилась и запрокинула голову к звёздному небу.

– Ночь-то, какая! А луна-то, луна-то – сквозь веки бьёт! А звёзды-то – как горошины! Это к ягодному году! Пойдём-ко спать, а завтра раненько за костяникой побежим...

1990 Г.






КЕША ГУСЁК


Конец августа выдался тёплым, с частыми дождями. Пузыристые ливни перемежались с тихими, шелестящими ситничками. По утрам в лесах кучились туманы, предвещая грибникам страдные деньки. Пробные вылазки в ближний лесок подтвердили тётушкины ожидания: из-под лесной прелой подстилки начали оказывать себя скользкие, чистые, белые груздочки.

Каждое утро я заводил «Москвича», усаживал в него тётушку, и мы ехали в сторону бывшего Протасовского выселка. Ставили машину в сторонку на щебёночную твердь и шли в Куликовскую поскотину по раскисшей просёлочной дороге…

Груздей было много. Росли они гнёздами: нашёл один груздок – ищи другой. Прибрал одну семейку и дно корзины уже закрыто. Прошёл шагов с десяток и вот они – братцы-красавцы: собирай их снова да ладом. Только разохотился, а коробушка полна.

Домой шли медленно. Домна часто останавливалась, перебиралась. На полпути отдыхали: усаживались на скамейку, сооружённую неизвестным доброхотом под старой берёзой, и вели разговоры. Однажды, глядя на гусей, жирующих на сжатом поле, Домна спросила:

– Знаешь, что гуси-то разгуливают по двоеданскому кладбищу? Знаешь. Все наши родственники здесь похоронены. Ты скажи, чё хоть оно помешало властям-то?

– Потому, что староверы первыми попали под каток раскулачивания, а чтобы память-то о них у людей выбить – уничтожали всё, что о них напоминало. Староверческие кладбища распаханы там, где на них уже некого было хоронить. Распаханы они были в Таловке, Сплывайке, Кирьяновой, Горбуновой. Слышала, поди, расхожую исетскую поговорку: «Остался один двоедан и того доедам».

– Слышала, да я не об этом. Как-то мы с тобой вели разговор о прозвищах, о том, как они к человеку и ко всему его роду прилипают.

– Помню…

– Вот, глядя на этих гусей, вспомнила я одну нашу денисовскую бывальщину – рассказать?

– Могла бы и не спрашивать…

– Слышала я её от бабушки Марфы, да и другие рассказывали. А начало у неё такое: под Головинским хутором у денисовских были дальние пашни. Чтобы время-то зря не провожать, не ездить туда да обратно, там были поставлены избушки. Те, у кого пашня-то была рядом – рубили малуху на две-три семьи. У дедушки-то? Тоже там пашня была, но разговор-то не о нём, а об Иннокентии Буракове и его соседях – Кубасовых да Зелениных. Когда пришла пора поднимать зябь, к Буракову на поклон явились Назар Кубасов и Прохор Зеленин. Зашли в дом, на божницу трижды перекрестились и трижды же поклонились, поприветствовали хозяина и хозяйку: «Мир дому сему». А тем – им: «Милости просим, проходите в передний угол». Они к столу-то подошли и каждый поставил на стол бутылку. Назар-то по- речистее был, он и говорит: «Пришли к тебе, Иннокентий Павлович с большой докукой. Сыновья наши старшие – Александро да Василко подросли, и мы посылаем их пахать дальнюю пашню. Опыта у них маловато, так ты, пожалуста, последи за ними и направь…». Жена Иннокентия – Настасья наставила на стол поставушек. А Иннокентий гостям и говорит: «Не беспокойтесь, соседи, – послежу и наставлю. Обучу всему, чё сам знаю и умею». Выпили они, закусили, всё обговорили и разошлись.

– А у Иннокентия-то ребята были?

– Не было парней, девки одни. Пять или шесть – не знаю. Вот собрались они одним табором и рано утром в понедельник прибыли на место, к Вороньему гнезду. Избушку прибрали, мухоту повыгоняли, окошко выставили, а на его место приспособили ряднину – для продыху… Чаю попили и – за работу. В десять часов коней из плугов выпростали, спутали и отпустили на вольный корм, а сами – на стан.

– В десять утра пошли на обед, я не ослышался?

– Всё так. Ране-то на полевых работах жили по установленному порядку: завтракали в пять часов, обедали в десять, паужнали в два часа, ужнали в восемь…

– А чем питались?

– Какая еда осенью на пашне? Сухарница да чай. Что за сухарница? Блюдо из сухарей. Замочат их, а потом на сковородку. Маслом топлёным или постным сдобрят, да и – на угли. Вот и вся стряпня: дёшево и сердито.

– А мясо, почему не сварить? Супишко какой: и не хлопотно, а наваристо.

– Да како мясо! – отмахнулась тётушка. – Кто будет животину осенью колоть.

– А вяленое?

– Мясо-то когда вялили? – Уставилась на меня Домна. – Весной! Да и то, которое от зимы осталось – солили да на ветерок вывешивали. Его в посевную съедали, а кто поэкономнее – в сенокос.

– Ну, хоть курицу! – не сдавался я.

– Курица-то яйца несёт, вразумила меня Домна, – если и приговорят какую рябушку к ощипу, то только к встрече дорогого гостя. Вы с бабушкой-то много мяса в летнюю пору ели?

– И в глаза не видели. А зимой нам доставалась свиная голова, хвост свиньи и её ножки, а тушу продавали, чтобы налоги заплатить да государству в займы дать.

– Понятно теперь почему мясо-то в тёплое время не ели?

– Ясно, как божий день.

– Ну, доработали они по пашенному распорядку первый день, поели сухарницы три раза, а вечером-то после ужина, когда пахари сидели у костра, Иннокентий начал жалобиться на худую жись: «Чё это мы, робята, сухари всухомятку жуём? Работа у нас тяжёлая, еда неважнецкая, так и ноги не долго протянуть. Вы видели, сколь птицы пасётся в деревенской поскотине около реки, озерков, болотец – тьма! И ежели мы, из какой стаи гуся возьмём, то никто и не хватится».

Ребята от предложения Иннокентия отказались: воровать-де не приучены, не будем. А когда Бураков-то ушёл в избушку, Васька, он просмешник был, отвёл Шурку подальше от малухи и стал убеждать его: «Нам надо с ним согласиться, но не сразу. Сначала покочевряжимся, а потом сдадимся. Я ему буду поддакивать, а ты суперечь. Отступишься только по моему сигналу». Шурка заотнекивался, а Васька ему говорит: «У меня всё продумано, ты не сумлевайся…». Шурка – ни да, ни нет. День проработали на сухарнице и решимости у Санька прибавилось. Он согласился…

Вечером Иннокентий снова приступил к ребятам. Стал убеждать их: дело, мол, – безопасное и сытное.

Васька молчит, а Шурка переться с Иннокентием начал. Говорит: «Воровать не пойду – это большой грех. На том свете не хочу в смоле горючей кипеть». А Иннокентий ему своё талдычит: «Покаешься, и Бог тебя простит. Он и не за такие грехи послабление даёт, а тут какой-то гусь!». А Санко упёрся: «Нет, нет и нет!».

Васька начал его подзуживать, что-де это никакое не воровство. Дядя-то Иннокентий прав: много добра около деревни – подходи и бери, оно только страхом огорожено. А Шурка на своём стоит: мол, – не страхом, а божьей заповедью – не укради.

Иннокентий осердился на Шурку, кричит: «Чё ты заладил одно и то же, слышал, поди, как в народе говорят: Бог-то Бог, да сам не будь плох. Гуся-то может и лиса съесть, тогда как?».

Тут Василко решительно поддержал соседа: Дядя-то Иннокентий молодец, – хорошо придумал. Гуся-то ощиплем, а перья на месте пропажи оставим: пусть лиса за всё отвечат И ночи подходящие, тёмные – похитителям покровители».

Иннокентий тут же его похвалил: «Вот это по-нашему, по-молодецки! Удальцы не сеют, не пашут, а погоды ждут и хорошо живут. А ночка сёдни тёмная, удалым людям – родная тётка. Надо успеть, а то жись короткая, так почему бы не полопать вдоволь».

Шурка снова взъерепенился, но тут Васька толкнул его кулаком в ребристый бок, тот сбился с речи, прокашлялся, горло прочистил и говорит: «Как мы гусей-то в темноте найдём?».

Иннокентий повеселел и говорит ему: «Ну и дурень ты, Санко, они же белые, их же как девок на лугу в купальскую ночь видно, когда они русалками наряжаются». А Шурка не унимается: есть-де и се- рые. Иннокентий его резонит: «Белых-то гусей больше, они и серых окажут. Поезжайте с Богом». А у Шурки и на это есть ответ: чё-де ты про Бога вспомнил? Если ты нас на воровство толкашь, значит ты слуга дьявола, а раз так, то и благословляй наше неправедное дело его именем. Иннокентий-то с досады плюнул, выругался, по злому так посмотрел на Шурку, да и говорит: «Экой ты поперёшный! Поезжайте с Сатаной!».

Ребята поймали лошадей и без сёдел – охлюпкой, неспешно напра- вились к деревне. Шурка вопрос за вопросом задаёт дружку. Где-де, в каком месте гуся-то хватать будем, а вдруг да это его, Шуркин гусь окажется, или его родственников? А может-де и твоего гусака словим да «за здорово живёшь» его и слопаем.

А у Васьки всё наперёд продумано, на всё готовый ответ: «Гуся заберём около болотца, что у кузницы, там и наше стадо пасётся, но это будет гусёныш Иннокентия». Шурка-то как услышал о таком повороте дела да, видать, представил наставника, жрущего собственную гусятину, так и зашёлся смехом. Отсмеялись они, отхохотались, а Шурка-то Ваську опять тормошит: как-де мы его гусей-то от твоих отличим? Мы даже не спросили у Иннокентия как они у него помечены. – А Васька ему своё: «Вот и хорошо, – с нас меньше спроса. А метка их мне известна – розовое пятно на грудке – фуксином намазано».

Выехали они к кузнице, коней стреножили около тальничка и пошли вокруг болотца. Подошли к первой гусиной лёжке. Васька постоял, посмотрел на птицу и говорит: «Это не Иннокентьевы, пошли дальше». Идут, а Шурка его за рукав пиджака теребит: как-де ты узнал, что не его это гуси? А тот ему толкует: «Эх, де ты, простота, да я же в соседях живу и всё про Кешу и его гусей знаю. У него на подворье весной бродили гусь, две гусихи, двадцать один гусёнок и все они выжили».

Шурка подивился: как-де всё просто. А Васька усмехнулся и говорит: «Всякое сложное дело прикрыто пустяком, но его надо найти, обнаружить и обратить себе на пользу. Вот ты знашь сколь у ваших соседей гусей?». Шурка сказал, что не знает, не считал, а Васька стал над ним насмехаться да поучать…

Миновали так-то несколько стаек, а когда подошли к следующей да огляделись, то поняли – эта. Шурка затревожился: «Как мы их осмотрим-то? Они зашумят, загогочут и всю деревню переполошат». Васька его успокоил: смотри-де… и шагнул к спящим гусям раз, другой да третий. А гусак-то, который на страже стоял, вытянул шею и побежал к нему с шипом. Василко ухватил его за голову, завернул шею под крыло, положил на спину и прижал к земле. Гусь затих, как уснул. «Посвети», – приказал он Шурке. Тот достал спички, чиркнул. «Иннокентьевы гуси! – Васька довольно хохотнул. – Вся грудь замазана фуксином. Тётка Настасья, видать, недавно метку подновила». А Шурка его торопит: чё стоим, кого ждём? Давай побыстрее обтеребим гуся да на стан подадимся. А Васька ему говорит, что вожака брать не будем, молодого возьмём. У него мясо понежнее да повкуснее. Так и сделали. Подошли к безголосой гусиной лёжке, Васька выбрал самого крупного, свернул ему шею и передал приятелю, а сам подошёл к бесчувственному гусаку и ногой перевернул его со спины на брюхо. Гусь не пошевелился. Тогда Васька тихо так, с ласковостью и выговором в голосе молвил: чё-де разлёгся, иди на службу, а то всю твою стаю уволокут. И тихонько так подтолкнул его черком.

И чё ты думашь? – Домна пытливо посмотрела мне в глаза. – Гусь шевельнулся, выпростал из-под крыла голову, поднялся на ноги, похлопал крыльями и побежал к своим сударушкам и деткам.

– Думаю, что гусь находился в глубокой спячке, – предположил я. – Мне приходилось проделывать такое с нашим петухом.

– Про это я ни чё не знаю, – Домна с укором посмотрела на меня, – слушай дале-то, а то нам до вечера тут сидеть придётся.

Шурка, как всё это увидел, рот раскрыл и уставился на приятеля. А Васька его окликнул раз да другой: пошли, мол, к лошадям, чё стоишь! А тот как опамятовался маленько и говорит: чё-де разве вину-то с себя на лису перекладывать не станем? А Васька ему: «Не будем – здесь следов оставлять нельзя – народ переполошится. Зачем нам так, мы к этому болотцу в другой раз наведаемся».

Гуся они обиходили в ближнем колочке: крылья и подкрылки об- резали, перо ощипали, голову отхватили ножом, а кровь споточили на отходы.

Приезжают они на стан, а Иннокентий сидит у костра, ждёт охотников. Над костром на продолине – котёл. Вода в нём ключом кипит. Увидел он ребят, засуетился, подбежал к Шурке, выхватил у него гуся, осмотрел и начал его пытать: «Где, да как, да почему?». А Шурка ласково так ему толкует, что-де поймали гусёныша у реки, никто нас не видел, а ощипали потому, что свалили воровство на лису. Иннокентий повеселел, Шурку по спине похлопал, да и потрусил к костру. Гуся опалил, утробу вспорол, потроха вывернул, ненужное отбросил и опустил в котёл.

Когда поели да зубы-то заострёнными палочками почистили Васька и говорит Иннокентию: «Спасибо тебе сосед за нежную, сладкую вкусом гусятинку». А тот ему: «Не на чём, не на чём, вам парни спасибо, теперь пахота-то веселее пойдёт». А Васька ему своё талдычит: «Нет, это твоя заслуга. Ежели бы ты нас не надоумил, то так бы сухари и грызли».

На следующую ночь – со среды на четверг ребята сполкали за вторым гусёнышем, в четверг на пятницу – за третьим, а когда в пятницу на субботу приехали за четвёртым, то Иннокентиевых гусей у болотца не оказалось. «Чё делать-то будем?» – забеспокоился Шурка. А Васька ему и говорит, что-де искать будем. Настасья, видать, обнаружила пропажу и угнала птицу домой. К Кеше на подворье и пойдём. «Да ты чё! – замахал руками Шурка. – У них же собака и ворота на засове!». А дружок-то ему и бает, что-де успокойся, положись на меня – зайдём в пригон с огорода, а собаку усмирим. Так и сделали. Подошли к воротам, через которые хозяева выходили со скотного двора в огород, а они на запоре. Васька с помощью дружка забрался на тесовую крышу, которая нависала над бревенчатым забором, и спустился в пригон. Ни стука, ни звука, но вот послышался лёгкий шорох – открылись ворота, и бездыханный гусь упал к ногам помощника. И тут же из тёмного зева воротец до него донеслись еле слышные слова команды: «Иди к лошадям…».

По дороге к пашенной избушке Васька на вопросы Шурки отвечал двумя-тремя словами, больше молчал, отмахивался: не мешай-де думать. Но из коротких ответов Шурка кое-чё понял. Собака с цепи была спущена и бегала по хозяйственному двору. Когда учуяла Ваську, то подбежала к воротцам, которые вели на скотный двор, и завиляла хвостом – узнала его. Он собаку успокоил, ворота распахнул и впустил её в загон, а чтобы она не мешала – дал ей на съедение гуся. Понял он и то, что за гуся будет теперь отвечать пёс.

После этих размышлений Шурка подёргал приятеля за рукав: «Как хоть Иннокентьеву-то собаку зовут?» Тот буркнул, что-де зачем тебе? А Шурка тяжело так вздохнул, да и говорит: «Хочу свечку ей в церкви поставить». Васька расхохотался, повеселел: «Думашь убьёт её Иннокентий? Вот когда это случится, тогда и скажу». А Шурка настырный был, твердолобый, своё правит: «Можешь не говорить, я на стану сам у Иннокентийя спрошу». Васька сунул кулак к Шуркиному носу: «Только попробуй, заикнись! Разве не сообразил, что интерес этот наведёт его на подозрение. Прозвище у пса, как у нашего волостного писаря – Зыза: у того и у другого глаза косят». А потом примирительно так говорит Шурке: «Я-де вот о чём думал: мы в субботу отпашемся и можем уехать домой. И уедем, если Кешина баба прибежит на стан с известием о пропаже и гибели гусей. Пусть тут без нас разбираются чё к чему. Если она не объявится, то останемся, а ночью снова побываем на Кешином подворье. Но, думаю, что она не покажется, так как Иннокентий сам в воскресенье домой поедет. Она будет ждать его, и разогревать себя на гнев да плачь…» – «А как да он нас выдаст, чё тогда? – заёрзал на лошади Шурка. – Тогда меня отец вкровь исхлещет!» – «Всё будет хорошо! – заверил его Васька. – Кто нас на воровство-то подтолкнул? Он! У него у самого вся морда в гусином жиру. Вот так-то!».

В субботу, уже в сумерках, парни завершили пахоту. Настасья на стан не пришла. На ужин все трое поели гусятинки, поковыряли заточками в зубах, поговорили о том, о сем и за полночь Кеша их снова благословил: поезжайте-де с Антихристом.

На этот раз Васька долго прислушивался и принюхивался, лёжа под стеной скотного двора. Всё было спокойно: на задах огорода надоедливо скрипел коростель, в загоне затяжливо отпыхивались коровы, бились, покашливая, овцы. В деревне пропели вторые петухи. Он приподнялся и подал голос Шурке, который затаился в конце огорода. Тем же путём, что и накануне, Васька пробрался в скотный двор и сразу открыл воротца. На этот раз гуси оказались закрытыми в стайке, а собака – на привязи. Он вытащил деревянный сторожок из железных проушин, зашёл в стайку, свернул шеи паре гусей – одного с собой на стан, а другого – собаке. С Зызы через голову стянул ошейник, воротца в огород закрыл на засов, а сам через заплот, который разделял усадьбу Иннокентийя и его отца, выбрался на улицу…

– Чем же закончилась эта история?

– Сказывала бабушка Марфа, что Настасья сильно голосила, требовала от мужа, пса застрелить. Он с досады в него и бабахнул. После этого Иннокентий загулял и «не просыхал» целую неделю. Потом говорил своим, что на него помрачение нашло. А Настасья, как отошла, рассказывала товаркам: «В те две ночи, когда собака драла на подворье гусей, она сквозь сон слышала гул набатного колокола, крики людей, рёв скота, гогот гусей, – понимала: надо проснуться, пересилить себя, подняться, но не смогла». Сокрушалась: «Ведь это мне Господь весть подавал, а я лежала как спутанная. Откуда, говоришь, эти подробности до людей дошли? Ну, перво-наперво, видать, сами парни проболтались – это им в геройство. А, может, Иннокентий по пьянке проговорился. Да и народ вспомнил, что и раньше гуси-то пропадали по осени. Всё одно – к одному. Нет, шила в мешке не утаишь. Так и пошла молва гулять от одного человека к другому. Может, при этом чё и упустили, или не так сказали, добавили, а я уж от бабушки слышала да от добрых людей. А ты, когда писать будешь, то домыслишь чё-нибудь, вот и будет хорошо. А главное-то народ после этого начал забывать, что зовут Буракова-то Иннокентием Павловичем, а стали прозывать его Кешей Гуськом. Он с горя и подался на чужую сторону. Там девки его вышли замуж, понаплодили ребятишек и, по слухам, всех их прозывали Гуськами: Паня Гусёк, Митя Гусёк, Ерошка Гусёк – всех и не упомнишь. Уж так повелось у нас: если припечатает кого народ метким словечком, то достанется эта отметина не только первому обладателю, но и деткам, внукам и правнукам. Я слышала, что у вас в Таловке тоже жили Гуськовы…

– Это так, но прозвище получили от своего образа. Все они были длинношеи и ходили вперевалочку.

– Вот-вот! Рассказывали, что к старости Кеша высох, шея его вытянулась и ходил он, переваливаясь с боку на бок – гусь и гусь!..






ПАСТУХ И ПАСТУШКА


–Ты чё-то всё читашь да читашь, глаза портишь. О чём хоть там написано? – в голосе тётушки слышалось осуждение.

– Про любовь и ненависть. О том, как одна женщина вместе с по- любовником зарубила мужа топором.

– И об этом пишут? – удивилась тётушка

– Пишут. Как ни крути, как ни верти, а все добрые дела на Земле исходят от увлечения, от страсти, а корни злодеяний, преступлений таятся в ненависти. Часто случается так, что в жизни они близкие соседки.

– Это мне понятно. Давно усвоила, что от любви до ненависти – один шаг. Если тебе интересно, то я могу рассказать одну историю.

– Расскажи.

– Жила у нас семья Журавлёвых. Его звали Антоном, а её Антонидой. Было у них трое ребятишек и все погодки. Жили отдельно от родителей – свой дом поставили. Чтобы к сути-то подобраться, надо бы о них маленько рассказать. Так вот, Антон-то был постарше Антониды лет на восемь или около того. Рослый, жилистый, обликом похож на артиста Тихонова, а нравом-то на другого… Как его? Да вот, недавно смотрели с тобой вечером по телевизору кино. Он ишо там деревенского придурка изображал, бегал в нижнем белье…

– Золотухин?

– Вот, правильно – Золотухин! Уж такой гармонист, такой песенник! Все девки по нему сохли. Была у него и зазноба – Лида Крапивина. Статная, белая, приглядная – коса ниже пояса. Долго они с ней хороводились. Началось всё ишо до армейской службы Антона. Девки пытались перехватить его у Лидии-то, но всё напрасно. Известно ведь, что хмелинка тычинку ищет, а девушка парня. Он погулят с какой недельку-другую, да опять к старой матане. Многих так-то перебрал. Может, хотел всех девок в деревне перещупать. Может, родители напоминали: «Женись, не торопись». Может, сам понял, что жениться – перестать веселиться. Всё чё-то выжидал, мешкал. Не знаю, чё он так. Не нами сказано: «Молодость рыщет, от добра – добра ищет». Все, вы мужики одинаковы: какая баба вашего брата поманит, вы тут же за её подолом и побежите. К тому времени подросла Тоня Кремлёва – бойкая, певунья, плясунья, шалунья. Атаманила в деревне: весь молодняк под ней был! Что ни проказа, то она и зачинщица…Шалости каки? Да я об одной скажу, а боле-то и не надо. Ишо в девчонках на спор от окладов дома до карниза выссикала. Как? Ну, этого я не знаю, сам сообрази. На кого похожа? Опять-таки, если на артисток мерить…Нет, не подберу. Ни одной похожей не видела. Сама чернявенькая, небольшого росточка, глаза карие, распахнутые, искристые, охальные: одним словом – Тоня Королёк. Это у неё прозвище такое было.

– Охальные – это как?

– Да нахальные! Как определила? Да бесстыжий-то глаз не только человек, но и всякая тварь разглядит. Ну, вот, слушай дале-то. На вечёрках он играет, она пляшет. А плясала она, как птичка летала! Как разойдется – не остановить. На губах улыбка, на щеках снегири. Всех заведёт, всех растормошит. Смотреть на неё – одно загляденье. Да чё там говорить: девка пляшет – сама себя красит. Глядя на неё, и другие на круг выскочат, а она их задорит: «Ну, пошла изба ходить, за собой сени водить!.. Ух! Ух! Люблю двух. Погляжу – одна лежу!». С круга не сходит, всех упарит, всех по углам разгонит. Какие частушки пела? Какие к случаю надо было спеть, те и пела. Это только кто не плясал да не певал, так им кажется, что частушки все одинаковы – про любовь. А на самом-то деле надо каждую спеть к месту. В частушках-то все любовные тонкости отмечены. В них ожидание любви, влюблённость, намёки, ожидание свидания, сомнения, свидание, слёзы, раскаяние – всего не перечислить. Много там всего насобирано. Она-то какие коротушки пела? Ну, если она в Антона-то втюрилась, так и намекала об этом. Для начала хоть такую:

Зажигала берестиночку –
Сыра, плохо горит.
Ожидала симпатиночку –
Пришёл – не веселит.

Это когда он пришёл, а гармошку в руки не берёт. А когда он заиграт, тут она и себя покажет, намекнёт про то да сё.

Болит сердце целый год,
Болит, не унимается.
С кем хотела погулять,
С тем не получается.

Пропоёт, кружок даст да опять к нему: надежду подаст на долгую, большую любовь, о своих чувствах расскажет.

Полюбить, так полюбить,
Чтоб не разлюбилося.
Чтобы каждым вечерком
Сердце сладко билося.

После этого ишо прямее о своей-то любви завернёт.

Чёрная смородина
Кругом огорожённая.
Я, моя болиночка,
Любовью заражённая.

Ну, а дальше – больше: ему польстит, к практическому делу подтолкнёт.

Не дождусь, когда ты сядешь
Рядом на скамеечку.
Не дождусь, когда ты глянешь
На меня, на девочку.

О своих сердечных страданиях известит.

Кабы в поле не ленок,
Поле не синело бы.
Кабы, болечка, не ты –
Сердце не болело бы.

Про тоску – кручину по милому дружку пропоёт.

Просыпаюсь тёмной ночью
И сажуся на кровать.
Вспоминаю про милого –
Начинаю тосковать!

А то еще и вот такую:

Это лето мне на память,
Это лето не забыть:
Привалился к сердцу камень,
Мне его не отвалить.

Свою скромность и верность покажет:

За красу не заверяюсь,
Покрасивей есть меня.
За любовь могу заверить:
Не найти лучше меня.

Болянечку припугнёт, чтобы долго не раздумывал.

Катиться горошинка
По золотому блюду.
Хватится хорошенький,
Когда занята буду.

Ну, и про грубиянку не забудет. Лидия–то, ухажёрка Антона, синеглазая была, вот она могла и такую коротушку спеть:

Голубые, голубые,
Голубые нипочём,
А мы карими глазами
Кого хочешь завлечём.

А перед самым концом – вот такую:

Не дождуся я ответа,
Говорить надо самой:
«Испытай любовь горячу –
Проводи меня домой…».

Эта коротушка-то вроде её, Тонина. Раньше-то девки сами частушки плели. И я сочиняла, не без того. Да если тебе интересно, так я много их напою. Только бы балалайку где достать. Под неё они как горох посыплются. Ну вот, дева, начала про Фому, а перешла на Ерёму. Не сбивай меня. Давай-ко поближе к Антону и Антониде. Пела она так-то, плясала да в один из вечеров Антона и увела. А было тогда Тоне шестнадцать годочков. Месяц проходит, два, а он к ней как привязан. Лидия-то зауросила: топиться наладилась – откачали. Уехала она потом куда-то. Люди говорили, что на Север завербовалась, а может, в другое место. Не знаю. Когда это было? Да после войны-то уж, поди, годочков с десяток минуло. Постой-ко, дай вспомнить. Натуральные-то налоги упразднили при Маленкове. Вот, где-то перед этой отменой они и сбежались. Ну, опять ты меня с панталыки сбивашь. На чём я остановилась-то?

– О Лидии, которая не вынесла измены и уехала…

– И года не прошло, а у них – ребёночек. Брак не регистрируют – у невесты года не вышли. Через год – второй парнишко. Расписали их… Робили где? Не торопи, всё обскажу. Любовь у них: не насмотрятся, не налюбуются друг на друга. Как деньги какие появятся – свинью выкормят или ишо чё продадут, так Антон подарков всяких Антониде накупит. Наряжал её как куколку: платья, туфли, сапожки хромовые, серёжки золотые. Себе ни чё не покупал, а её изукрашивал. Бабы его, бывало, спросят: «А она-то, Антон, чё тебе подарила?». А он и ответит: «Не дорог подарок, дорога любовь…». Завидовали их ладу в семье. Все бывшие ухажёрки Антона места себе не находили: суды да пересуды про Антониду вели. Нет, ты скажи, почему хоть так-то вышло: девки какие у него были – красавицы, под стать ему, а он выбрал Тоню Королька?

– Ты ведь верующая?

– Молюсь.

– Знаешь, что душа человеческая после смерти покидает бренное тело и отправляется в райские кущи или прямиком в ад?

– Дак, неуж, знаю!

– А приходилось ли тебе замечать: вроде впервые видишь человека, а кажется, что знакома с ним много-много лет?

– Бывало такое – родной, да и только!

– Так вот, – это знак того, что ты и он из одной «космической семьи» и вы неоднократно встречались раньше в прошлых жизнях. Здесь на Земле и в потустороннем мире.

– Откуда ты это вызнал? – удивилась тётушка.

– Приходилось кое-что читать. Всевышний соединяет пары по их делам и мыслям до того, как они появляются на свет…

– Вон как! Слышала я, что браки-то свершаются там, – тётушка ткнула указательным пальцем в сторону потолка, – а, вот, что каждому определена его половина до рождения – не приходилось.–

– Так вот, даже самый последний забулдыга, гуляка, перебирая женщин, и тот подсознательно ищет свою «половинку».

– И найдёт! Такую же забубенную головушку, – засмеялась Домна.

– Вот и Антон, видать, почуял в Антониде родственную душу.

– Может и так, кто его знат. Ну вот, опять мы не туда завернули. Слушай, как дело-то было. Робили они в животноводстве. Он – зимой скотником, а летом – пастухом. Она за овцами ходила: зимой в кошаре, а летом их пасла. Люди сказывали, что и в поскотине-то они всё вместе да вместе: не могли налюбоваться друг на друга. Пастьба-то дело не трудное, но скучноватое, одинокое. Надо занятие какое-то найти, тогда время-то летит быстрее. Они стада-то сгонят, а сами миловаться да любоваться. Я сама не раз их голышом видела: разденутся да на вольном-то воздухе и наигрывают. Стеснялись? Да кто их знат. Тоня-то не шибко стеснительной была. Бабой стала, а сама всё как девка: тонкая, звонкая, груди как мячики. Никогда ни трусов, ни лифчиков не носила: ни зимой, ни летом. «Жмут, стесняют, – говорила. – Наши бабушки эту сбрую не носили, и я не надену…». Она и до замужества любила голышом-то походить. Свой-то скот натурой пасли. Как очередь-то до них дойдёт, так она всё и пастушила. И тогда её видели: ходила – в чём мать родила. А купаться приспичит, так люди – не люди, она кофтёнку сбросит, из юбки вышагнет и в воду. И он такой же охальник был. С девками-то не шибко рассусоливал – кудрями перед ними не тряс, чуть что и – руку под подол. Нет, не стыдились. Видать, стыд-то вместе под углом делили да под угол и зарыли. Да и другое известно: бесстыжего не пристыдишь. Вскоре у них третий сын родился, золотоголовый. Люди посмеиваются, спрашивают: «В кого хоть?». А она им, тоже смехом: «На вольном воздухе, в самую жару зачала, видать солнечные брызги попали». С ней много не наговоришь – вмиг оконфузит. Купила ему не гармошку, не баян, а чё бы ты думал? Нет, не балалайку и не гитару. Аккордеон, вот чё! Немецкий, трофейный. Где купила? Да у нашего деревенского Василия Грачёва. Телёнка за него отдала. Утром выгоняют скот на пастбище, а у Антона – аккордеон через плечо. У неё – мешок с едой на горбушке. Как они спелись, ты бы знал! Поют, а коровы вокруг них соберутся да слушают, ногами переступают. Овцы? Нет, глуповаты они для этого. Концерты зимой-то ставили, так послушать их полный клуб набивался. У него голос-то пониже, а у неё повыше. Господи, как они пели! До сих пор их голоса-то в ушах звенят. Какие песни? Время-то много прошло. Дай вспомнить. Про дуб… Как там? «Высокий дуб, развесистый, один у всех в глазах…». «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Шумел камыш, деревья гнулись». Какие песни в деревне пели, такие и они. По одному-то? А как же, пели и по одному! Она-то?.. Помню, игривую такую пела! Слов-то не помню, а припев такой: «Сарафанчик, расстеганчик!» и много других… Каких? Вот, парень, задал ты мне задачу. Постой ужо припомню… А вот – про рябину! Помнишь: «Что шумишь, качаясь, тонкая рябина…», «Травушка- муравушка», «Когда без страсти и без дела бесцветно дни мои текли…». Эту и я певала. Мы как-то с ней на два голоса её спели. Домна сосредоточилась, лицо её вытянулось, и она пропела: «Она как буря налетела и унесла меня с земли…». Про любовь эта песня… Он-то? У него хорошо получались страдательные. Как он запоёт, так бабы, бывало, уревутся все. Какие? Постой. Вспомню я… Ну и ну, у меня уж и мозги набекрень. А вот: «Утро туманное, утро седое», «На заре ты её не буди», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», «Гори, гори моя звезда, гори звезда приветная». Эту он пел по два, а то и по три раза. Кричат: «Антоша, давай про звезду!» А он только улыбнется, да снова начинат.

– Может споём её на два голоса?

– Да не смеши хоть! Поди, уж полночь – всех чертей соберём! Опять ты меня с мысли сбил.

– Не сбил. Репертуар их уточнили – продолжай.

– Ну вот, пели они, пели да в район и поспели: вызвали их на смотр. Они и там выступили хорошо. Домой радиолу привезли, пластинок кучу. В районной газете их пропечатали. Спрашивают его, где они так выучились петь, а он им отвечат: «Не мы поём, а сердца наши поют».

– Видать хорошо жили, в согласии?

– О чём разговор! Поётся там, где воля, холя да доля. Жили душа в душу. А потом его в Тюмень вызвали – целую неделю там пробыл. Обратно-то приехал, идёт по деревне, а его признать не могут. Говорят: «Какой-то городской идёт». – «Да с двумя чемоданами, к кому это?». Подошёл поближе-то, ну тут его и узнали, кричат: «Не узнали тебя, Антон, богатым будешь!». – «А, может, женишься!». А он в новом тёмном в полоску костюме, белой рубашке, при галстуке, в блескучих полуботинках, на голове шляпа серого цвета. Антонина-то как увидела его такого, так и с места не двинулась. Стоит, побелела вся. Люди-то смотрят, дивятся: «Чё это с ней тако?..». А она – как столб. Антон-то к ней подошёл, багаж свой на землю поставил, обнимат её, целует, а она стоит, как заколдована. Ушли они домой. А дня через два из области газета пришла, а там про него прописано, что Антон Журавлёв удивил всех своими песнями. Чё-то о его голосе особенном написано было, и что-де, надо бы ему ехать учиться пенью в Свердловск, а может в какой другой город – не помню. Ну, а он робу свою надел да снова со скотом на пастбище. Народ стал поговаривать: «Скот пасут раздельно, не сходятся, песен не поют…». Проходит какое-то время, уж где-то ближе к концу лета, вызывают Антона в контору и подают ему бумагу. Говорят: «На твоё имя пришла из области лечебная путёвка, распишись». Он расписался, забрал бумажку и домой. Антонида как услышала про Крым да про море, так сразу и заявила: «Не поедешь!». Сказала, как отрезала. А уж и время подходит. Антон засобирался: «Не пропадать же добру!..». А она – ни да, ни нет: молчит! Так и уехал. Антонида стала получать письма. Чё в письмах? Этого я не знаю. А ты бы чё настрочил?

– Написал бы о погоде, о море, о том, как лечат, как кормят. Ну, а в конце бы приписал, что люблю её и целую.

– Видать и он о том же пёрышком-то царапал, – Домна задумалась, тяжело вздохнула. – Только кумекаю я, что не радовали эти письма Тоню. Почему? Да потому, что не нашёл Антон нужных слов, не успокоил, не открылся ей. Против её воли уехал. Влюблённое-то сердце почуткое. Извелась она вся, с тела спала, побледнела. Страшно на неё было смотреть. Приехал он с курорта загорелый, помолодевший. Дома пару дней опнулся да снова к коровам. Стали замечать люди, что переменился он. Его окликнут, он не отзывается. А когда по второму-то разу позовут, то вздрогнет и так посмотрит, будто с того света вернётся. Потом оклемается, отойдёт. Малоразговорчивый стал. Аккордеон в руки не берёт, песен не поёт. В район нашёл заделье съездить раз да другой. Антонида-то обыск ему устроила. И нашла-таки у него в рабочей фуфайке под подпоротой подкладкой письмо. Отвела вечером ребятишек к матери, а ночью-то, видать, и давай с ним разбираться. Одиннадцать ран нанесла ему ножом, а двенадцатую – себе, прямо в сердце. Ох ты, Господи! – Домна промакнула глаза кончиком платка. – Милиция наехала. Вот тогда о письме-то и узнали. Чё в письме? Ну, об этом никто не знат. Даже его родителям прочитать не дали. Письмо-то Антону было написано, зачем его чужим людям читать. Может, всё бы обошлось, если бы она была помягче, попокладистей. Но уж больно крута нравом была покойница-то. Дала сердцу волю, а оно завело в неволю. Нет, правду народ молвит: «Норов человека – его судьба». А судьбу не обойдёшь, не объедешь. Так, видать, ей было свыше определено: от любви смерть принять. А от смерти не отмахнешься ни крестом, ни пестом. Сколько пережить ей пришлось! Сколько мучений принять бедняжке!.. Ты сам подумай: ствол закупоришь – ружьё разорвёт. А человек не железный, обиду и ревность в сердце держать.

Домна примолкла, захлюпала носом. Вытерла слёзы платком и изменившимся грудным голосом продолжила:

– Не пойму я никак, чё случилось. Любили, души друг в друге не чаяли и вот те на! Ты то чё об этом думаешь?

– Сердце, видать, подсказало ей, что завёл он себе сударушку ещё тогда, когда в Тюмень ездил.

– Так мне на ум это тоже приходило.

– Поняла она, что и путёвку Антону не Господь послал и не профком дал. Скажи, ездил кто из ваших колхозников в то время на курорты?

Да ты чё, какие там курорты! Больным-то не давали, а здоровым и подавно. Правильно ты мыслишь: догадалась она, что тут чё-то не так. Вот только отпустила-то его зачем?

– Может, подумала, что всё дело этим и закончиться, образумится мужик.

– Не знаю, может и так, а в книгах, которые ты читал, чё-нибудь сказано об этом?

– Что ты имеешь в виду?

– Почему он остыл-то к ней?

– Сказано, только долго объяснять.

– А ты расскажи, нам торопиться некуда.

– Брак может быть гармоничным, а семья крепкой только тогда, когда в супружестве сольются низшие и высшие тела мужчины и женщины.

– Что за тела?

– Низших тела три. Первое – привычное для нас физическое тело, которое вступает в совокупление. Второе – более тонкое, оно не видимо для глаз, даже вооруженных самыми совершенными приборами, которые сегодня есть. Оно существует на уровне психики человека.

– Как это понять?

– Вот ты влюбилась в Сергея, мужа своего. Жить без него не могла: всё в тебе горело, пылало. Это и есть его проявление в виде тонких энергий: инстинктов и страстей. Третье тело – более высокое, оно оказывает себя на уровне эмоций…

– Это как?

– На этой ступени у пары появляются нежные чувства, желание беречь и защищать друг друга. Эти тела созревают в человеке к двадцати годам.

– Вот оно как! Если муж и жена наигрывают друг с другом, делают детей, переживают, заботятся друг о друге, то и семья настоящая, крепкая. А разве у Антона с Антонидой не так было? Я ведь тебе рассказывала…

– Это ты верно подметила. На уровне нашего грешного тела, инстинктов и эмоций у многих супружеских пар наблюдается полное согласие. Но эта совместимость не всегда залог счастья и крепости семьи. У людей есть ещё более высокое тело, которое последователи древнего учения о взаимоотношениях мужчины и женщины называют телом Мысли.

– Не понимаю…

– Это наше сознание. Есть люди, которые не ограничиваются домашним уютом. Они ищут партнёра, уровень развития которого и его мысли совпадают с их кругозором и думами. Созревает это тело годам к тридцати. Для них важно, чтобы состоялся брак Мысли. Видимо, Антон встретил в Тюмени такую женщину. Вот они и потянулись друг к другу.

– Вон оно как, парень! Значит, надо искать себе ровню, тогда брак-то будет покрепче…

– Всё правильно…

– И на другое посмотри, – перебила тётушка, – часто женятся да замуж выскакивают рано, а тело-то это, говоришь, созревает поздно, вот браки-то и рушатся. Нет, надо брачиться с умом: женился молодец, держи ответ и за себя и за жену. Так же должна поступать и молодуха. Тянуться надо друг за другом. Мужем-то и женой становятся не после свадьбы, а притираются друг к другу долго, может, всю жизнь. Правильно я поняла?

– Лучше не скажешь. Дальше-то что было? Женщина-то эта себя обнаружила?

– Конец-то есть, да ты мне о других-то телах поведай.

– Да вроде они к нашей истории уже и не относятся.

– А ты расскажи мне, старухе, интересно. Я, может, своим товаркам поведаю, пусть послушают.

– Ну, хорошо. Есть ещё причинное тело или тело Абсолютного разума. Если тела эти у супругов совпадают, то это ещё более высокий брак. Этот брак не может разорвать даже смерть.

– Как это понять?

– Это тело соткано из тончайшей материи. Оно формирует жизненные идеалы и цели. Развивается оно у чёловека к тридцати пяти годам. Оно может вступать в контакты с другими людьми, влияя на их поведение в нашу пользу. Это тело во многом определят наши успехи и неудачи.

– Так где эдакому-то телу пару найти? Не знаю, есть ли оно у нас, деревенских.

– А почёму нет? В деревне у людей свои цели, свои мечтания. Один из скотского состояния не выгребаться, а другой храм построит. Но есть ещё более высоко тело. Оно определяет цели не одной жизни, а всей эволюции души.

– Это последнее-то я не поняла…

– Душа у тебя есть?

– Есть…

– Она бессмертна?

– Выходит так.

– Так вот, это тело отвечает за изменение души, её совершенствование во времени и пространстве. Твоя душа будет вселяться в новые жизни, обитать на земле и «Там», за её пределами, – я ткнул указательным пальцем в сторону потолка. Самые большие семейные драмы разыгрываются, когда неверно выбран духовный партнёр, когда объединились пары из разных «космических команд». У них разные цели на земле. Поэтому трагический разрыв здесь неизбежен.

– Может, и Антон с Антонидой были из разных небесных семей. – Домна тяжело вздохнула, лицо её опечалилось.

– Не исключено. Истинные супруги рождаются почти одновременно или с очень небольшим разрывом во времени – год-два, не больше. Связь их начинается задолго до физической встречи. Их духовные сущности общаются в тонком мире. Они ищут и зовут друг друга телепатически.

– Это как?

– Мысли и чувства от одного человека к другому передаются без всяких ухищрений современной связи.

– Вон оно как! Слышала я про это. Помню, во время войны Лидия Сапуниха рассказывала бабам, что-де, сон ей приснился или не сон – не знаю, Только засыпать стала и тут видит: деревня сожжённая – одни печные трубы торчат. Бой идёт: снаряды рвутся, пальба. И среди этого грохота услышала крик сына своего – Василия: «Мама, умираю я!». Наклонилась она над ним, заревела, закричала и … проснулась. Ни слова, ни полслова не сказал он про то место, где бой шёл, а в голове её название впечаталось – Лидица. Проходит какое-то время и ей приходит похоронка, а в ней прописано: «Ваш сын геройски погиб, освобождая от фашистов деревню Лидицу».

Домна замолчала, тыльной стороной ладони осушила глаза и тихим, приглушённым голосом напомнила:

– Чё там дале-то, рассказывай.

– Последнее тело – идеальное. Когда эти тела у супругов сойдутся, то получается «идеальная пара». Слиться в ней могут только члены одной небесной семьи, пришедшие на землю. «Идеальные» партнёры не живут друг без друга. Умер один – умирает другой…

– Таких-то пар у нас было много. Вот недавно умерла Ульяна Фёдоровна Зеленина. А старичок её, Кузьма Иванович, пошёл к ней на девятый день повидаться, да на могилке её и умер.

– Вот тебе и ответ на твой вопрос: «идеальные супруги» есть и у вас в Денисовой.

– Может, и так, но я о другом думаю. Ведь большинство из наших супружеских пар ни о каких таких высших телах ни чё не знают. Да и о низших-то, поди, никто не мыслит. Поспали. Ребятишек народили, вырастили их, а тут уж и конец близко. Недалеко же мы ушли от тех же волков, лебедей, гусей. Как ты думашь?

– Тут ты права.

– Ну, а Антон-то, видать, по жизни ушёл дальше Антонинды, а она отстала. Он нашёл себе другую половинку, а она его не отпустила. Слушай, приезжала ведь эта женщина-то. Через месяц ли, боле ли, подошла к кладбищу легковушка. Из неё вышла молодая женщина. Походила по кладбищу, потыкалась туда, сюда да – в деревню. Остановилась у крайнего дома, в нём Пахомушко Скворцов век доживал, и постучала в окошко. Вышел Пахом, она с ним поздоровалась, да и говорит: «Покажите мне могилу Антона Журавлёва…». Долго стояла у захоронения, уревелась вся. Могильный бугорок весь цветами усыпала, венок поставила к кресту. Вот пойдём завтра за костяникой, так я тебе могилки-то их покажу. Они рядом схоронены.






ТРЕТЬЯ НОЧЬ ПОСЛЕ СВАДЬБЫ ИЛИ «КРЕНДЕЛЯ»


– Помнишь, мы как-то с тобой об Антоне да Антониде разговор вели?

– Не забыл…

– Ты тогда про всякие тела говорил – низкие и высокие…

– К чему ты об этом вспомнила?

– Да к тому, что в жизни всё проще. За свою любовь, за счастье своё сражаться надо, а голову не вешать, сердце не томить, рук не опускать. Взять хотя бы меня. После замужества-то мало ли разных бабёнок мне дорогу перебегали, но я терпела, пережила, мужа не убила, на себя руки не наложила, ребятишек вырастила. Но разговор не обо мне, а о моей товарке Каролине…

– А о себе не хочешь рассказать?

– Про себя-то как-то неловко рассказывать. Да, я бойкая была, но с Каролей не сравнить. Я прогрохочу, да и остыну. До огня дело никогда не доходило. А она, что летняя гроза: наберёт силу, вздымется устрашающей тучей, да и полыхнёт молнией, а грохот-то уже потом расходился по всей округе. Но тоже отходчивая была, дай ей Бог вечноё блаженство…

– Так она уже покинула земную юдоль?

– Уже четвёртый годок пошёл, как схоронили…

– Корни её удавишенские?

– Нет, она не денисовская. В Куликовой жила. Девичья её фамилия – Вальковская. Отца её звали Николаем Адамовичем, а мать – Августой Эрастовной.–

– Так они из поляков?

– Может, и так. В наших краях на это внимания не обращали. Поляк, татарин, русский – какая разница. Главное, чтобы человек был хороший. Родители её были христиане, так как крестили её в нашей денисовской церкви. Отец её сгинул в страшные тридцатые годы, а мать долго жила – пережила и деревню Куликову. Когда деревеньку приговорили «к небытию», Августа Эрастовна перебралась к сыну в Ялуторовск, там она и похоронена. А жених Каролины был из Бураковых, его Любимом звали.

– Из каких?

– Зачем тебе? У нас этих свёкольников в Денисовой проживало, поди, семей тридцать…

– Да я не о том – из хорошей семьи?

– Правильная была семья, работящая, но разговор-то не о семье, а о Каролине с Любимом. Не перебивай, слушай чё дале-то буду говорить… Куликова-то рядом с Денисовой. До неё, поди, версты три не боле. Вот и ходила молодёжь на вечёрки из одной деревни в другую. Соберёмся да с песнями, шутками, играми и прилетим в Куликову. Но, чаще-то они к нам приходили. Интерес, говоришь, какой? Понятно, что был. Не бегали же просто так. Зазнобы влекли.

– Любим у нас в Денисовой на моде был. Многие девчонки на него заглядывались. А как не глядеть-то – не парень, – картинка! Рослый, статный – кудрями чёрными тряхнёт – плясать пойдёт: пол дыбом! Но его больше к молодкам тянуло. Они, бывало, из-за него и передерутся. Явно-то себя не оказывал: погуляет на вечёрках, попоёт, попляшет, проводит девушку какую до дома – до ворот, нацелует, намилует её, а потом тайком, огородами к вдовой матане, какой ни-то, на всю ночь под одеяло и заберётся. Замужних-то? И этих не обегал, если ему внимание оказывали. А что родители? Осуждали, как могли на путь истинный наставляли. Он им потрафит, попостует, да снова за своё занятие примется. Известно ведь: где с маслом каша, тут и место наше…

– Где блины, тут и мы…

– Вот-вот, начал говеть, да стало брюхо болеть, – Домна засмеялась, слушай дале-то, как дело было.

– На одну из вечёрок к нам пришла куликовская компания, а среди них оказалась и Кароля. Она, по первости, хоть и стояла в сторонке, но парни с неё глаз не сводили. И было на чё посмотреть: незабудковые глаза на пол-лица, русая коса ниже пояса. А как пошла она плясать да частушечным бисером сыпать, то тут нашлось столько по- читателей её красоты и талантов из наших денисовских кавалеров, что выстроилась очередь из желающих станцевать с ней краковяк, кадриль, а то и вальс. Но Любим и тут оказался первым: закружил, захороводил и увёл Каролину с гулянья. И тут началось: день до вечера Любиму казался годом. А как встретятся, то, можно сказать, он её из рук не выпускал. Его родители рады-радёхоньки: поехали в Куликову свататься…

– Лучше Любиму жениться, чем по вдовушкам волочиться, – так, наверное, подумали Бураковы, когда их сынок приступил к ним «с ножом к горлу»: – «Хочу жениться!».

– И это тоже. Но главное было в другом: очень уж им по душе пришлась Каролина: девка всем на загляденье. Жалко было такую невесту упускать…

– А вот эта денисовская частушка, а, может, куликовская – не из того ли времени?

Запрягём мы кошку в дрожки,
А котёнка – в тарантас.
Повёзём своёва сына
В Куликову напоказ.

Домна рассмеялась:

– Не знаю, из того ли времени эта коротушка, но точно, что её сочинили в самые голодные времена, которые организовали колхозникам большевики. Но на дворе был урожайный тридцать седьмой год. Была осень. Высушенный хлебушко хранился в мешках, по старым сусекам, ларям, а то и россыпью в горницах. Бураковы продали в Тюмени сколько-то пшеницы и купили Любиму на костюм трёхметровый с четвертью бостоновый отрез. Сшили в городе, по тогдашней моде, двубортный костюм с широченными брюками. Купили там же драповое пальто и, даже, широкополую шляпу, которая ему личила так, что девчата, глядя на него, повизгивали от восторга.

– А ботинки?

– Купили и ботинки, как без них! Вот в таком виде и явился он с родителями пред ясные очи Николая и Августы. Бураковы вошли в дом, поздоровались. Хозяева их приветили, за стол пригласили. Но Демьян Бураков их приглашение пропустил мимо ушей и свою речь повёл: «Не в гости мы пришли к вам, а с добрым словом, Николай Адамович да Августа Эрастовна. У вас товар, а у нас купец. На товар нележалый у нас купец неженатый…». А Вльковский своё слово сказал: «Спа- сибо на любви, сват, но дочку ныне выдавать замуж не хотим. У нас товар непродажный, не поспел…».

– И не отдал дочку за Любима! Может до него слухи дошли о похождениях Демьянова отпрыска?

– Донесли добрые люди, тут и гадать не надо, но и другое знал Николай: подруги косу расплетают на часок, а сваха – на век. Решил, видно, оглядеться. Прошёл год, а Любим ходит за Каролиной как при- вязанный. Родители опять свататься собрались, но не успели. Николая Вальковского арестовали. Тогда многих забирали. Приедут ночью, увезут и ни слуха, ни духа.

– Когда же это произошло?

– Выходит, что осенью тридцать восьмого…

– А за что же упекли Николая Адамовича, – поинтересовался я.

– Говорили люди, что из-за жеребца. Тот зауросил, поднялся на дыбы, а Вальковский его осадил да перед мордой-то его кулаком и потряс. Это утром было, а ночью его и схватили… – Вот так: ни за что, ни про что?

– Как это ни за что? А покушение на безопасность государства: Вдруг у жеребца от нервного срыва производительные способности ослабнут, и кобылы перестанут рожать жеребят. И что тогда?

– Полное крушение социализма…

Домна расхохоталась, лицо её, подкрашенное румянцем вечерней зари Маремьяны, оживилось, помолодело.

– Кто на него донёс, говоришь? Да люди показывали на уполномоченного, который в то утро находился в конторе и мог видеть, как Вальковский «калечил» жеребца. За вредительство дали Вальковскому десять лет, с поражением в правах после отбытия основного срока и поселением «за Макаровыми пастбищами» на ту же самую десяточку.

– Двадцать лет за то, что показал, разыгравшемуся не ко времени жеребцу, кулак!

– А чё тут дивиться-то? За спетую частушку, за слово, сказанное против власти, такие же сроки давали.

– А знаешь такие частушки?

– Не задумываясь, напою их тебе на сто, а то и на двести лет тюрьмы, да разве об этом разговор – забыл, что речь-то у нас о Каролине да о Любиме? Не забыл, так слушай. После ареста Николая Адамовича Бураковы со сватовством решили обождать. Как ни умолял Любим родителей, те ему твёрдо сказали: «Погодим». А зимой, где-то, наверно, уже в декабре его направили от Архангельской МТС в Ялуторовск на курсы трактористов. Там он попутно и шоферскому делу обучился. Вернулся Любим домой из города уже весной и его определили на работу в тракторную денисовскую бригаду. Тогда трактористы в МТС робили посменно. Вот и закрепили за Любимом да за твоим отцом колёсный трактор с вострыми шпорами. Встречались они на пересменке, делали перетяжку коленвала, смазывали, подтягивали не только трактор, но и плуг, культиватор какой, или сеялку…

– Помню, после войны, они чумазые ходили…

– Да ково! Как черти в аду. Про них девки так и пели:

Трактор пашет, трактор пашет,
Тракторист – чертёночек.
Трактор любит карасин,
Тракторист – девчоночек.

– Значит, были на моде…

– А про хлеб-то забыл? Колхозники-то к тридцать девятому-то году опять пухли от голода, а они были рабочими МТС. Не дай им хлеба да денежек, так они и робить не будут. Нет, тут хлебушко-то был постарше моды. Робил Любим хорошо. Летом на сенокосе его в комсомол приняли. А в уборку бригадир заболел, так он за него всю уборочную провёл. Так вот и вышло: колхозники – зубы на полку, а рабочие МТС при хлебе и при деньгах.

– А с Каролиной как у него дела выстраивались? Любились они?

– Не завяла их любовь, а распустилась алым георгином. Встречались редко, но когда сбегались, то пылали жарким пламенем. Понятно, что Любим заводил разговор и о женитьбе. Договорились, что свадьбу сыграют после Покрова, когда уборочные работы в МТС будут завершены. Вот и ждали этой минуты. Работы-то свернули, а жениха отправили в Архангельское на ремонт. Свадьбу отложили, но подружки зря время не теряли. Под руководством опытной знатухи свадебного обряда Акулины Ильиничны Протасовой, разучивали свадебные распевы. Что за распевы, говоришь? К примеру, Каролина разучивала причёты к встрече девушек-подружек, а мы – подружки

– причёты дружке со сватьей, хуление свату, к выводу невесты пред столы, распевы к девичнику, напевы кружков-городков, напевы к утру венчального дня. Пели и такие распевы, которые Акулина Ильинична называла «Вывод за столы». Это было прощание невесты с родным домом. Здесь же пелись и причёты, связанные с последним днём пребывания невесты в родительском доме. После этого следовали застольные распевы, за ними напевы, связанные с отъездом к венцу… Раньше такая свадьба растягивалась на неделю, а Бураковы скрутили её в два дня…

– Церковь была закрыта, а где венчались-то?

– Да нигде, песен попели да поехали в сельсовет, там и расписались…

– Мне приходилось читать, что старинная свадьба проводилась по определённому порядку – ритуалу.

– Лучше сказать: по свадебному чину, – уточнила тётушка, – а он включал: сватовство, смотрины женихова хозяйства, запоруки – завешивание невесты… Много всего, но важнейшим во всём свадебном чине было утро свадебного дня, которое растягивалось до полутора суток. Первые сутки отводились девичнику. Невеста прощалась с холостой жизнью. Утром в доме невесты суета: накрывают столы к встрече жениха, укладывают в сундуки приданое, а подружки ведут невесту в баню. И там всё действо сопровождалось причётами. После бани невеста и её подруги надевали праздничные платья. И опять причитания… Около обеда приезжал жених со свадебным поездом. Его встречал отец невесты и угощал жениха и поезжан пивом. Чаще всего пиво пили из братины по очереди…

– А как встречала Августа Эрастовна своего зятя Любима и его друзей-товарищей?

– Пивом же и встречала. Налила его в крутобокий глиняный горшок и подала жениху, а от него он и пошёл по кругу… Когда Любим пошёл в дом, то Августа Эрастовна размела перед ним половицы..

– Это ещё зачем?

– А чтобы предохранить жениха от порчи. Я тебе как-то рассказывала, что в ранешные времена родственники жениха или невесты нанимали для оберега свадьбы колдуна – сторожа-охранника. Называли его вежливцем. Он и командовал свадьбой. Без него свадьба – ни шагу. Теперь этого уже нет, а раньше без вежливца не обходились… Не надоело слушать-то? Там много ишо о чём можно рассказать…

– А ты расскажи о том, как Любим женился…

– Зашёл он в дом со своими поезжанами, а мы его за стол не пускам – требуем выкуп. Раньше-то от них пивом откупались, а Любим откупился водкой. После того как эта шумиха завершилась и хозяева, и поезжане стали рассаживаться за столы. Первой к столу прошла сватья – Евлампия Буракова и села под «красные окна». За ней, оставив место для Каролины, устроился Любим. Рядом с женихом расселся сват – Демьян Бураков, за ним тысяцкий. Каролина шла к своему месту «по солнцу», минуя «три заставы» – тысяцкого, свата и жениха. Дружка и сватья Августа Эрастовна сели по краям стола, так как им надо было сновать туда-сюда: подносить еду, обслуживать гостей. И здесь снова – напевы припевок да причётов. Идя к своему месту, Каролина причитала: «Дай-подай, Боже – Господи, миновать три заставы великие…». Дойдя до жениха, Кароля всё сделала так, как её учила Акулина Ильинична. Перед тем как сесть, она наступила ему на ногу и повисла у него на плечах; а когда садилась, то подобрала платье и уселась на полу его пиджака…

– Зачем это?...

– Примета такая была: успеет всё это сделать – будет в доме хозяйкой.

– А что же жених? Ведь он тоже знал об этом предзнаменовании…

– Знал, дак чё? И Демьян, и Евлампия старались помочь сыну: сват попридержал платье, сватья пыталась перехватить невестку до того, как та упадёт на сына. Но всё вышло так, как задумала Каролина. Бойкая была: раз, два и – в дамках. А подружки в это время отошли от стола и завели прощальный причёт: «Потеряли голубушки из стада стадоводницу. Наперёд стада ходила, за собой стадо водила…». Каролина причитает, слёзы льёт, а мы уже грянули «Виноградье» – торжественную славу молодым. Мы поём, она плачет, а хор уже выводит припевки гостям. Но радость берёт верх над печалью: скоро жениха с невестой повезут к венцу.

– Зачем же вы пели о венце, если знали, что ваш удел – сельсовет?

– Знаешь сам, что из песни слово не выкинешь…

– А гости так и сидят за столами, постуют?

– Угощение началось после того, как невесту усадили за стол… Какие поставушки на столах стояли, говоришь? А те, что и положены по свадебному чину: на каждом столе коврига ржаная, а на ней – калач пшеничный, а поверх них – сдобная пышка.

– Главный символ достатка в крестьянском доме? – предположил я.

– Так и есть. А, кроме того – тарелки с солёными огурцами, грибами, квашеной капустой, холодцом, мороженой брусникой, мясной нарезкой. После того, как Каролину усадили за стол, все начали закусывать.

– И жених с невестой тоже?..

– Да ты чё, им перед венцом кушать не положено. Всё сделали так, как Акулина Ильинична указала. Принесли на столы и горячее – суп мясной с лапшой. Но гости не шибко-то торопились ложками махать, помнили, что основной пир впереди – в доме у жениха. А мы с девчонками в это время уже пропели «Большое виноградье» – Каролине и Любиму. «Малое виноградье» – сватье, а потом и всем гостям. Мы поём, а нам подают деньги, конфеты, пряники. Жених – бутылку вина, невеста – сдобную витушку. Гости угощают нас пивом. Мы же поём, торопимся, так как поезжане долго не сидят, спешат, будь по-твоему, ехать в сельсовет на регистрацию. Поезжане в это время из своего короба начинают раздавать стряпню: хворост гороховый и колобки. Кто раздаёт? Дружка да доброхоты. А мы, напев дарёных каралек да витушек, тоже раздаём их, но уже зрителям, что пришли полюбоваться на свадьбу. Тут уж и вино пьют…

– У нас в Таловке и наблюдателям по рюмочке подносили, а как на свадьбе у Любима?

– Обязательно, так уж было заведено испокон веков. Где свадьба, там и народ. Набьются: ступить некуда! На полатях и печке полно ребятишек. Им это бесплатный концерт. Сам-то, поди, тоже на свадьбы заглядывал?

– Приходилось и на полатях лежать да витушки есть…

– Вот и мы, песельницы, о ребятишках не забывали. Угощали и взрослых зрителей, тех, кто теснился на свадьбе. Но, как я уже говорила, в гостях у невесты много не едят и долго не сидят. Гости один по одному начали подниматься из-за стола, а хозяева их подгоняют: несут последнее блюдо – молоко, которое Акулина Ильинична так и называла: «выгон». И добавляла: «Хлеба на столы поставили, разносолами удоволили, собрали пирог – принесли, супу подали да чашку пресного молока на стол бухнули – выметайтесь гости из-за стола». А Любиму дружка подал бокал топлёного молока. Каролина тут же запричитала: «Не насиделась, на любимую матушку не нагляделась…». и вышла из-за стола, потянув скатерть. Сделала она это затем, чтобы подружки её побыстрее выходили замуж. После этого Любима и Каролину поставили на колени посреди белой скатерти и, склонив их головы друг к другу, благословили. Обычно это делают родители невесты, а тут их благословила одна Августа Эрастовна…

– Поподробнее остановись на этом…

– Как благословляла-то? Обыкновенно, как и все благословляли. Любим с Каролиной трижды перекрестились, и трижды же поклонились. Потом Августа подняла икону на ребро и поперёк над головами молодых три раза. После этого они по очереди поцеловали икону и снова трижды перекрестились и трижды поклонились. После этого они поднялись, сказали Августе Эрастовне: «Спасибо» и пошли в двери. А Каролина запричитала: «Какой прекрасный рай – дом родительский…». Про венчание тебе ни чё рассказывать не буду, так как видеть мне его в жизни не пришлось. А про роспись в сельсовете и рассказывать не чё.

– И не надо, не говори. Лучше расскажи, как прошло гулянье в доме Любима.

– После сельсовета, Любим занёс Каролину во двор на руках. Поднял её, как пушинку и понёс – здоровый был. И пока он её нёс до ворот, гости в это время бросали в них ячменём…

– Только ячменём?..

– Акулина Ильинична нам поясняла: «Ячменём, житом шибают. Жито – жизнь». Молодых встречали родители жениха – Демьян и Евлампия. Они дали Любиму и Каролине по караваю. Те положили их на головы и с этой ношей зашли в дом. Там каждый откусил от своего калача сколь мог и положил на наряженную полочку рядом с иконами, которыми их благословляли. После этого перед иконами зажгли свечи. Пока Любим и Каролина стояли перед иконами Евлампия и Демьян положили на столы два каравая – для жениха и невесты…–

– А гости в это время усаживались за столы?..

– Да ты чё! Они в это время стояли перед закрытыми воротами и вместе со зрителями колотились в них: только стукоток стоял. Их не открыли до тех пор, пока Любим и Каролина не поели из одной посудины…

– Это была придумка Акулины Ильиничны или традиционная часть свадебного чина?

– Она всё устроила по старине, как наши прародители делали. Помню, её спросили об этом, и она ответила так, что-де у них маковой росинки во рту с утра не было, а питьё вина на голодный желудок может закончиться плохо: головушка невесты или жениха «покатится», да так, что и гулянье всё расстроится.

– Выходит, что в свадебный ритуал наши предки ввели уединённую трапезу новобрачных для того, чтобы не случилось беды…

– Именно так! Но надо иметь в виду и то, что невесту после еды переодевали. Снимали с неё сарафан, нижнюю сорочку – кошулю и надевали хорошее праздничное платье. Поправляли причёску, накидывали на голову светлую, лёгкую цветастую гарусную шаль и усаживали по левую руку от жениха. И только после этого впускали гостей. Званые гости усаживались в горнице за столы, а незваные – толпились у избного порога под полатями. Так было и у Бураковых, к которым в дом сбежалась едва ли не вся деревня…

– Знакомая картина, которую мне приходилось не раз наблюдать в Таловке.

– Так во всех окрестных деревнях было заведено: ходили на свадьбы как в театр. Народ всё примечал, обсуждал поведение невесты, свёкра и свекровки… Ну, слушай, как дале-то было. Посадили нашу парочку за стол и поставили перед ними одну тарелку, один стакан, одну ложку, одну вилку…

– Решили проверить кто из них проворнее?

– Не угадал. Любим должен был кормить Каролину.

– А она его?

– И она его будет кормить с ложки, но на следующий день на хлебинах у тёщи в Куликовой. Жених и ложки в руки взять не успел, как Демьян «вскрыл» молодую: Он ухватил шаль, поднял её и трижды по солнышку обвёл ею вокруг склонивших головки голубков со словами: «Хвалите молодую – пива бочка!». А гости орут: «Красивая, хорошая, работящая!». После этого молодые поднялись, Каролина забрала шаль и передала её свекровке с приговором: «Шаль-то моя, а я-то твоя!». Евлампия не замедлила с ответом: «Моя, моя, доченька!». После этого Каролина упала на колени. Поклонилась свёкру и свекровке со словами: «Как мне вас называть: тятенькой и мамонькой?». А те ей: «Уж, какой я тебе тятенька? – Батюшко!» – «Уж, какая я тебе мамонька? – Матушка!». После этого она поднялась на ноги и обратилась к свёкру и свекрови: «Батюшко, матушка, благословите хлебца кушать…». А Демьян с Евлампией ответили: «Кушай, дитятко». И тут начался пир.

– А свадебные песни и причёты в доме у жениха пели?

– Нет, этого не было. Тут ели, пили, пели и плясали, как и теперь: кто во что горазд. Больше пива – больше песен.

– И частушки пели?

– А как без коротушек-то? Пели и их. Какая деревенская свадьба без этого бисера, сам подумай…

– А молосные?

– Ну, это уж когда сильно подопьют и сторожок сорвётся с крючка…

– Помнишь хоть одну такую?

– Зачем она тебе? Ведь всё равно в книжку её не вставишь.

– А вдруг – вставлю…

– Нет, не буду, здесь они не к месту…

– Ну, всего одну…

– Навянливый какой, весь в дедушку Леонтия, слушай. Была у нас в Денисовой весёлая, языкастая женщина – Феотинья Грачёва. Так вот, она после каждой пропетой частушки всё ухала: «Ух да ух!..».

– Люблю двух, погляжу – одна лежу…

– Не перебивай, а то и не доскажу. Вот на этом уханье её и подловил Степан Мальцев. Только она проухала, а он выскочил на круг, да и пропел: «Ухай да ухай, возьми мой сук понюхай!». А она не растерялась и тут же дала ему ответ: «Ухала да ухала, взяла, да и понюхала!». Чё тут началось! Гости чуть с лавок не упали от хохота, а зрители согнулись пополам от трясучки. Их, как будто, комуха колотила. Теперь эту коротушку, поди, распевают по всей Сибири…

– Я, сама знаешь, собираю частушки, но такой в моём хранилище нет, спасибо тебе, Домна Львовна, за подарок.–

– О свадьбе-то говорить?

– А как же, продолжай…

– Когда отстоловались, то Каролина начала раздавать подарки. Свекровке и свёкру – в кути поднесла полотенце и старинную шёлковую опояску со словами: «Примай дары малые, почитай за большие, Я не дары ладила, а пахала да боронила…». После этого поклонилась свёкру и свекровке земным поклоном…

– С колен?

– А ты, разве не знаешь, что всякий земной поклон с колен ладится? Не только поклониться, но и обнять ноги-то батюшки и матушки…

– Почему в кути-то дарила…

– Да потому, что этим она показывала, что не собиратся лишать Евлампию старшинства в доме. После этого Каролина раздала подарки жениховой родне. Откуда брала, говоришь? Ну, парень, всё-то тебе надо знать! Из ящика, который привёз её младший брат Андрей из Куликовой. Что за подарки? Да стряпню, пряники, конфеты, платки, полотенца, опояски, всё, что положено…

– Для того, чтобы задобрить новых родственников?

– Так принято было, вот она и дарила. При этом она должна была поклониться всем гостям, всем деревенским зрителям и каждого расцеловать. Иначе ей грозила кара – гости с жениховой стороны обещали посадить весной на муравьиную кучу, если она их не облобызает. Но Каролина была себе на уме. Как дело дошло до поклонов и целованья гостей, званых и незваных, она обратилась к мужу со словами: «Разрешишь ли, Любим – муженёк мой, целоваться с молодыми парнями?». А тот весь напрягся, да и говорит: «Теперь ты, Каролюшка, моя жена и целовать будешь только меня». На этом всё и закончилось. Все гости рты разинули. Сидят, друг на друга поглядывают: «Чё тако?».

– В Таловке тоже такого обычая не было.

– Забыли уж про него. Постепенно он вышел из обихода. Да и сам посуди: сколько сил и времени требовалось новобрачной, чтобы всем поклониться да всех поцеловать. А мужики-то да парни старались целовать в губы. Акулина Ильинична рассказывала, что когда на её свадьбе дело дошло до этого, то мужичьё хапало её не стесняясь. Губы, говорит, у меня распухли до того, что их палило как огнём…

– Можно было и заразу всякую подхватить…

– Вот-вот, бывали и такие случаи. Поэтому мужья часто запрещали своим молодым жёнам и кланяться, и целоваться. А после семнадцатого года деревне было не до этого: грабежи продотрядчиков, голод, коллективизация… Тут уж не до свадебных причиндалов...

– Как же свадьба закончилась, тётушка?

– Известно как: сестра Любима Зоя, постелила им постель в горнице и разлеглась на ней – поднялась только тогда, когда получила в подарок цветастый гарусный полушалок. А чё у них там было, я не знаю, у кровати не стояла. Утром Евлампия отнесла молодым в горницу таз с водой для умывания, а вышла в избу с полотенцем в руках, который ей подарила Каролина…

– А простыню, на которой спали молодые, сваха показывала?

– Показывала, только не сваха, а её тётка Енафья. Тут всё было как надо: Каролина оказалась целомудренной. За что новая родня тут жё дружно выпила.

– В нашей деревне мне приходилось слышать разговор о том, что молодым перед первой брачной ночью рекомендовали не грешить, а воздержаться, «Чтобы скот здоровый был да овечки велись».

– Акулина Ильинична так же наставляла молодых, да разве такой ухарь, как Любим, утерпит. А тех, кто не согрешил в первую брачную ночь, отмечали тем, что на «гостинах» в доме молодой над ними ставили зажжённую свечку. Так что не пришлось Любиму посидеть с молодой женой под Божьим благословением.

– На этом и закончилась свадьба?

– Для молодых она закончилась тяжёлым испытанием. Дело в том, что вечером, после куликовских «хлебин», в Денисову приехала дальняя родственница Бураковых, которая приходилась Любиму сестрой, поди, в четвёртом колене. Звали её Натальей. Явилась, да не одна, а с подружкой. Товарку её звали Анфисой, а коротко Фисой, так она сама себя представила. Мне таких фигуристых девиц раньше видеть не приходилось: ну, прямо гитара. Грудь высокая, талию можно кистями рук перехватить, а на заднице и у рослого мужика руки не сойдутся… Любим? Он не видел, как они появились – спал. Будить его не стали, а гостей отправили в баню. Протоплена, протоплена была! Сами только-только из парной-то явились. Гости ушли, а Евлампия и Каролина сразу стали стол накрывать. Демьян тут же втоками трясёт. Евлампия немедля послала младшую дочь за подругами и друзьями молодых. Пригласили и нас с Серёжей. Застолье собралось порядочное. Сидим, ждём дальних гостей. И вот они появились во всей красе, распаренные, румяные – кровь с молоком. Волосы прибрали, погладили одежду: Наталья – коричневое платьице в белый цветочек, а Фиса – розовую приталенную кофту и чёрную расклешённую юбку. Оделись, на ноги надели туфли-лодочки. Сели за стол, водку и пиво разлили по стаканам и тут вспомнили про Любима. «Какая же свадьба без жениха, будите!», – потребовала Наталья. Евлампия пошла в маленькую горенку, разбудила сына. Он вышел заспанный, взъерошенный, хмурый, поздоровался с гостями и прошёл к умывальнику. Побренчал соском рукомойника, разворошил свои кудри и явился к столу. Сел рядом с женой на свободный стул и оказался как раз напротив Анфисы. Передвигая по столу стаканы и поставушки, он бросал на неё отрывистые взгляды. Я глянула на Анфису и поразилась: в её волооких чёрносмородинных глазах полыхали отблески адского пламени…

– Откуда эти всполохи, может, её глаза мерцали отражённым светом керосиновой лампы?..

– Да какая тебе разница! Ты чё мне не веришь? Эти охальные адские омуты, манили, втягивали Любима в свой водоворот. Я это кожей почувствовала – по ней озноб прошёл. Любим подался в её сторону и не спускал с неё глаз. Казалось, что неведомая сила вот-вот толкнёт его в эту адскую ловушку. Думаю, что это почувствовали многие…

– А какова была реакция Каролины на появление этой нежданной гостьи?..

– Как они появились-то, я не видела, а за столом Кароля сидела напротив Анфисы и, думаю, что она первой почуяла опасность, которая угрожает её семейному счастью. Над застольем нависла тревожная, тягостная тишина. И тут Нина Зеленина, которая сидела рядом с раздорницей, как бы ненароком толкнула стакан с пивом. Он опрокинулся, и напиток выплеснулся на одежду Анфисы. Она вскочила и давай отряхиваться. Застолье задвигалось, зашумело. Фиса выбежала в горницу, за ней бросилась Наталья. Там Фиска переоделась. Напялила на себя дорожную одежонку и гости вернулись к столу. Тут же все дружно выпили за здоровье и счастье молодых, забренчали посудой, закусили, загалдели… Я смотрю, а Фиска глазищами своими снова магнитит Любима. Глянула я на Каролю, а она упёрлась взглядом в противницу и сидит: не ест, не пьёт. Потом снова выпили да не один раз. Поговорили, попели песен. Фиска эта осмелела, тянется к Люби- му – готова его проглотить. Каролина не выдержала, поднялась с лавки и ушла к себе в горенку: не слышно её и не видно. Я поглядываю на них украдкой. Фиска совсем осмелела: ногами под столом Любима достаёт, глазами обжигат. Тянется к его рукам. Спустя какое-то время она поднялась и вышла в сенки. Гляжу – и Любим за ней правит. Ну, думаю, и дела!

– А родители Любима разве не замечали странного поведения гостьи?

– Демьян, может, и не замечал. Он сидел по одну сторону стола с гостями, а Евлампия Егоровна, которая сидела спиной к кути и видела всё застолье, во всём разобралась сразу. Как только Любим вышел в сени, она поднялась из-за стола, зашла в куть, поставила на стол по- ставушки и вышла вслед за сыном. Чё там было, чё она им сказала, я не знаю. Вскоре в избу вернулся Любим, немного погодя – Фиска, а за ней Евлампия. Она села на своё место и сказала: «Выпьем за счастье молодых». Выпили, но песен уже не пели. Все понимали, что тут уж не до веселья. Посидели, поговорили и разошлись по домам. Гостей уложили спать в горницу, а Евлампия с Демьяном устроились на ночёвку во вторую горенку, вход в которую был из холодных сеней. А ночью в доме Бураковых разразился скандал…

– Неужели Любим решился на такое подлое дело?

– Отважился. Вот, послушай, чё рассказала мне Каролина на склоне своих лет, спустя годочков пять после смерти своего муженька. Лежу, говорит, в горенке глаз не смыкаю, а думы роем вьются в моей головушке: «Куда же я свою башку затолкала дура беспросветная. Ведь говорила мне мамонька, что разгульный он, а меня как будто кто канатом привязал к нему. Не послушала добрых людей выскочила за него замуж. Думала: уйду из застолья и он прибежит за мной, а он и не подумал… Лежу одна, глаза пучу, а он, поди, её, заразу, в сенках или в горенке зажал… Хотела вернуться, выскочить да выгнать эту потаскушку из дома, но удержалась. И тут он появился. Разделся и забрался под одеяло. А я притворилась, будто сплю. Он меня обнял, жмётся ко мне, видать, похоть свою захотел в меня слить. А у меня одно в голове: это он не меня, а эту охотную бабу обнимат. Он потормошил меня, потискал, но я не поддалась. Лежу, глаз не смыкаю, а в головёнке моей одна дума другу думу догонят… Муженёк мой притих, посапывать начал. Ну, думаю, спит. А вдруг – не спит, притворятся. Подожду, думаю, посмотрю, чё будет дале. А в голове кутерьма: планы мести один страшнее другого пронеслись в моей голове: то я топором их кромсаю, то ножом… Чувствую, что не спит мой греховодник. Я вся сжалась и затаилась. Жду, чё дальше будет. Он полежал, качнул меня и молчит. Потом ноги спустил с кровати и на цыпочках выпорхнул из горенки. Я хотела за ним вдогонку пуститься, но решила подождать, подумала: может, он по малой нужде пошёл. Жду-поджидаю, а его нет. Не вытерпела, вскочила, прихватила валёк, на котором бельё катают и вышла в горницу. А там, Домника, эта стерва навалилась грудью на спинку кровати, а муженёк мой к ней сзади пристроился и шкворит её, а она охат да постаныват, и вторая сучка около них вьётся, гладит да нацеловыват свою подружку. Поняла я, что скоро она её место займёт. И такая буря во мне поднялась при виде этой вакханалии, что валёк в моих руках мне показался пушинкой. Перетянула я этим валёчком своего муженька по голой заднице раз да другой. Он от этой паскудницы отскочил и с поднятым шкворнем из горницы-то выскочил: был да нет! А я принялась дубасить этих незваных гостей. Они закричали, завыли, а я их лупцую… На крики и вопли этих шлюх прибежали батюшка с матушкой. Покойный Демьянушко, поняв, в чём дело, оттеснил негодниц к дверям, и мы вытолкали их в избу. А матушка Евлампия собрала их шмутки и выбросила на улицу. Вслед за ними вылетели на снег и холод голозадые блудницы…

– И куда же они подались?

– В бане свои греховные сны досмотрели, а утром, чуть свет, скрылись из Денисовой. Вот каких кренделей накрутил Любим в третью ночь после свадьбы, – Домна тяжело вздохнула.

– Как же эту невероятную измену пережила Каролина?

– Страдала, плакала – известно: где горе, там и слёзы. Но ими реку не наполнишь. Он уехал в Архангельску на ремонт, а через неделю приехал и повинился. Упал перед нею на колени, прослезился…

– И она его простила?

– Не знаю. Я к ней в сердце не заглядывала. – Домна призадумалась. – Может, и отошла сердцем, глядя на его слёзное покаяние, но рубец от этой раны остался на всю жизнь.

– Не понятен мне этот приезд незваных гостей. Что за ним крылось? Я уверен, что была в этом деле какая-то подоплёка…

– Была, – голосом полным печали, откликнулась тётушка, – Евлампия в ту же ночь поведала Каролине, что Наталья набивалась в жёны к Любиму.–

– Где же пересеклись их дороги? – удивился я.

– В Ялуторовске, когда Любим учился там на тракториста. Наведался к ним, родня всё-таки, а там, видать, пошло и поехало. А когда до неё дошла весть, что он женится, тут она и припёрлась.

– Зачем бежать вдогонку, если поезд ушёл?..

– Решила, видать, досадить ему, развести их…

– Значит, скандал был спланирован заранее? – уточнил я.

– Выходит, что так.

– А Фиска в этой отплате сыграла роль подсадной утки…

– Да ишо какой! Селезень-то сразу попал в раскинутую сеть, не устоял. Чё тут говорить! Он как тот козёл, что в загородке у тына стоит и каждую козу, которая мимо идёт, оглядит: не перепадёт ли чё и ему. Нет, этот урок ему не пошёл впрок. Так всю жизнь и прокуролесил.

– Выходит, что были и другие случаи?

Домна тяжело вздохнула и небрежно махнула рукой, будто отгоняя назойливую муху

– Не сосчитать…

– Расскажешь?..

– После войны-то они на житьё перебрались в Теренкуль. Он в исетскую автороту на работу устроился. Контроля над ним никакого. В каждой деревне по бабе, а то и по две. А осенью, в уборку, их по колхозам закрепляли, так он неделями домой не показывался. В году, наверно, сорок седьмом отправили его в Скородум.

Проходит неделя, вторая, а его нет. Каролина вся извелась, места себе не находит. Надо бы доехать туда, да всё разузнать, но как? Работа, ребятишки, домашняя управа. Помог случай. Встретила она знакомого – Степана Костоломова, он был родом из Кукушек – на летучке в автороте-то робил. Запасные части развозил, да ремонтировать машины помогал. Слово за слово, он и говорит, что-де сёдни вечером поедет в слободу Бешкильскую и довезёт её до Скородума, а на обратном пути – заберёт. Едут, дождик пошёл и уже сумерки. Вот и Скородум. Проехали мост через нашу речку – Нижний Бешкиль, который Скородум рассекает надвое и скатывается в Исеть. Степан оста- новился и говорит, что-де поджидай меня у двухэтажного дома, что у самого моста стоит, там Иван Марков живёт – мой давний товарищ. Если задержишься, то я тебя у него буду ждать. Уехал он, Каролина огляделась, а на улице ни души. Чё делать, кого спросить? Прошла вперёд и постучалась в расхристанный пятистенный домишко. Женщина, которая вышла к ней с участием выслушала её и сказала, чтобы странница шла за ней. Проулком они вышли на другую улицу и вскоре остановились. Провожатая указала на избу, в которой светились два окна, и ушла…

– Что-то не верится, – усмехнулся я, – деревенские женщины любопытны, а тут такой случай…

– И сомневаться не надо, отошла в сторонку и затаилась, но разговор-то не о ней. Слушай, чё дальше-то было. Подошла моя подружка к окошку, забралась на завалинку и заглянула в избу. А там её муженёк за столом посиживат да водочку распиват с матаней своей. Взыграло её ретивое, кинулась она в ограду, рванула сенную дверь и – в избу. От неожиданности парочка замерла, потеряла дар речи, а подружка моя бросилась к столу, ухватила супостатку за волосы и ну её таскать да долбить головой об стены. Баба ревёт, отбивается, как может, а Каролина возит её мордой по столу, по незатейливым поставушкам да с приговорами: «Вот тебе сучка! Вот тебе ненасытная требуха! Будешь знать теперь, как чужих мужиков совращать!». Баба базлат: «Не виноватая я! Это он меня сомустил! Муженёк-то опомнился, вырвал бабёнку из рук Каролины, схватил бутылку со стола и были, да нет! Она за ними…

Выбежала в ограду, а любовников-то и след простыл. А в ней всё клокочет, бурлит! Вернулась она в дом, обежала глазами голые стены, замызганную куть и попался ей на глаза топор. Схватила она его и давай им махать по окнам, по стенам – всю штукатурку обила. Этого ей показалось мало и давай она громить печь: развалила чувал, отворотила боковые оградительные плахи, а когда обрушила печной свод – опомнилась. Камень с сердца свалился, душа обмякла, отбросила она топор в куть на разломанные кирпичи и заревела, запричитала… Чё в причётах, говоришь? Меня там не было, но, зная суть причитаний, можно и угадать о чём она слёзы лила. Видать, каялась, кляла себя самыми последними словами, что не послушалась матери и выскочила замуж «за бабника», просила прощения у любимой мамоньки. Ругала, срамила себя самыми последними словами. Ясно, что в причётах этих досталось и её муженьку. Выплакалась, выговорилась, сердце унялось, и душа её обмякла. Известно: слёзы с души всю горечь смывают, сама знаю. Растёрла она их по щекам и пошла обратной дорогой к мосту. Пришла, а машины нет. К Марковым заходить не стала, а села на пристенную лавочку. Когда в ялуторовской стороне на дороге замотались огоньки, она вышла на дорогу. Старый «Захар» осветил её скупым желтоватым светом фар и из кабины выскочил Степан. Он уставился на неё, вгляделся и давай хохотать. «Ты чё ржёшь?» – уставилась на него попутчица. Он достал из кармана зеркальце – «Посмотрись!». Глянула в него моя товарка и давай хохотать да почище Степана. Чё смеялись? А когда Каролина печь-то рушила, то вывозилась в саже, а потом слезами лицо-то и разрисовала: ряженая и только! Вот какие кренделя выписывал её дорогой муженёк!

– Да, действительно, лихая получилась восьмёрка, – улыбнулся я, – он начал, а товарка твоя дописала.

– Всё так: «невестке в отместку»…

– Почему же она не рассчиталась с ним той же монетой?

– Да ты хоть чё! – уставилась на меня тётушка. – Как хоть у тебя язык повернулся такое сказать

– А что тут такого? Ведь другие изменяли.

– Не могла она этого сделать – не то воспитание, – тётушка тяжело вздохнула, – Какой бы пример подала она сыну, и дочерям. Это с одной стороны, а с другой – где они мужики-то? На фронт ушло больше сотни, а вернулось – семнадцать и те калеки. Нет, напрасный разговор. Да и сам, поди, слышал народную мудрость: «Мужик свой грех за порогом оставлят, а баба в дом несёт». Нет, поступила она правильно. Сопернице её – наука на всю жизнь. Любиму? Да товарка моя понимала, что его не переделать. Поэтому билась за него как могла…

– Тогда следующий крендель тащи из печи.

– Слушай, а то с голода умрёшь, – рассмеялась тётушка. – Это было зимой года за два до смерти Сталина, а, может, за три. Двоюродная сестра Любима – Анна, которая в селе Шороховском жила, выдавала замуж дочку. Позвали и Любима с Каролиной. В первый же день свадьбы его приметила одна смазливая червишевская бабёнка – родственница жениха, её все Русей звали. При муже была. Он у неё плюгавенький был, неприметный…

– Полное-то имя у неё какое?

– Руся, Маруся, Мария, вот какое…

– Молодая была?..

– Нет, уже в годах, да, видать, манда у неё молодая. Ну, слушай… Приметить-то приметила, а как к делу-то приступить? Свадьба идёт своим чином: встреча подруг, приезд жениха, вывод невесты перед столы, девичник, роспись в сельсовете, застолье у невесты – я ведь тебе рассказывала…

– Всё было так, как у Любима с Каролиной?

– Всё да не всё! Второй-то Акулины Ильиничны, видать, не погодилось. Да и откуда ей взяться? Сам подумай. В войну было не до свадеб. Знатухи все поумирали. Вся свадьба шла по укороченному чину. В первый день гости посидели за столами у невесты, поели, попили , попели песен и всё закончилось чинно и благородно. А на следующий день в доме жениха уже гуляли с плясками. Тут уж каждый пил сколько хотел и сколько мог…

В большой горнице – пир горой. После каждого здравия родителям, жениху и невесте застолье дружно кричало: «Горько». Для разогрева гулянки песен попели… Какие песни, говоришь? Тут парень не до песен! Свадьба плясать пошла. Эта Руся с круга не сходит, да всё напротив Любима грудями трясёт. Ему коротушки поёт:



Я женатого любила
У женатого – жена.
У жены его отбила,
Ему ноги в бане мыла…

И он завёлся, не хуже её.

Я матаню любил в бане,
Она ноги мыла мне.
Я её мочалку мылил,
Нежно гладил по спине.

– Любим-то «на ходу подмётки рвал»…

– Не то слово! Прямо ошалел мужик: глаз с Руси не спускал да всё норовил уцепить её за окорока-то. А как гармонист играть переставал, то он хватал её и обнимал. Да так прижмёт, что у той «глаза на лоб». А она-то? Смеётся, искрится вся да тоже к нему льнёт…

– А Каролина, как она эти шашни муженька сносила?

– Терпела до поры, до времени. А куда денешься? Готовилась к отпору – дело привычное. А как после пляски-то за столы усядутся, то Руся эта мужа своего всё водочкой угощала. До того его надоволила, что он свалился под стол. Утащили его к соседям или родственникам – не знаю, а Руся Каролиной занялась: «Выпьем да выпьем!». Пока Маруся рюмку-то к розовым губам несла, товарка моя рюмочку-то свою то соседу опрокинет, то под стол плеснёт. Притворилась пьяной. Пошатываясь, вышла из-за стола да привалилась к печке-голландке и «заснула». Видя такое дело, прелюбодеи эти перемигнулись, выскочили на улицу и – в баньку… Товарка моя – за ними… Ворвалась она в баню, а перед ней голая задница этой Руси: она уже и трусы с чулками сняла.

– Так они и крючка не набросили?..

– Ну, парень, на самом интересном месте опять меня перебил! Не закрылись они. Может, в страсти своей забыли про это, а, может, и запора не было, не знаю. Любима с ног сбила и давай «обихаживать» эту Русю шабалой.

– Которой золу из печи выгребают?

– Ей! Та бросилась бежать, да о порог запнулась и упала. Каролина сорвала с неё платье и короткую ночную рубаху. Та поднялась, выбежала из предбанника и бросилась не в ограду, а в огород. Каролина – за ней. Гоняла эту шалашовку по заснеженному огороду, поди, час. Посмотреть на это диво вывалила вся свадьба да половина деревни. Кричат, смеются, советы подают. А она бегат голая по огороду да титьками трясёт.

– А ноги она не отморозила – зима всё-таки?..

– Боты какие-то на ногах были. Они её и спасли.

– Чем же дело закончилось?

– Пришёл её дальний родственник, кажись, по мужу и подманил к изгороди. Она перелезла через неё, и он накрыл её тулупом. А подбежавшей распаренной Каролине сказал: «Молодец баба! Так ей сучке и надо, а мужика отведи к ветеринару, пусть он его кастрирует».

– Вот это крендель, так крендель закрутил Любим для ненаглядной Каролины!

– А может она ему этот кренделёк – то завила? – рассмеялась тётушка. – А поесть его Любиму не пришлось.

– Свадьбы они не догуляли?..

– Да ково! Догуляли! Любим со стыда напился да спать завалился, а она до глубокой ночи пела да плясала, всех гостей заводила. Со слезами её домой провожали…

– Пора, тётушка, тебе квашонку заводить для новых кренделей.

– Нет уж, племянничек, крендельков я довольно напекла. Давай оставим муку для другого раза. Мы куда с тобой завтра собрались?

– Да вроде за груздями.

– Вот и пошли спать. Надо пораньше встать, и собрать их, пока они не разбежались.