Сень горькой звезды. Часть вторая
И. Разбойников


События книги разворачиваются в отдаленном от «большой земли» таежном поселке в середине 1960-х годов. Судьбы постоянных его обитателей и приезжих – первооткрывателей тюменской нефти, работающих по соседству, «ответработников» – переплетаются между собой и с судьбой края, с природой, связь с которой особенно глубоко выявляет и лучшие, и худшие человеческие качества.

Занимательный сюжет, исполненные то драматизма, то юмора ситуации, описания, дающие возможность живо ощутить красоту северной природы, и боль за нее, раненную небрежным, подчас жестоким отношением человека, – все это читатель найдет на страницах романа.

Неоценимую помощь в издании книги оказали автору его друзья: Тамара Петровна Воробьева, Фаина Васильевна Кисличная, Наталья Васильевна Козлова, Михаил Степанович Мельник, Владимир Юрьевич Халямин, Валерий Павлович Федоренко, Владимир Павлович Мельников. И тали книга придется читателю по душе, пусть он помянет их добрым словом.








Сень горькой звезды. Часть вторая





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББКР1

Р17



Иван Разбойников. Сень горькой звезды / Роман в двух частях. Часть вторая. Тюмень: Институт проблем освоения Севера СО РАН. 1996. – 272 с.



События книги разворачиваются в отдаленном от «большой земли» таежном поселке в середине 1960-х годов. Судьбы постоянных его обитателей и приезжих – первооткрывателей тюменской нефти, работающих по соседству, «ответработников» – переплетаются между собой и с судьбой края, с природой, связь с которой особенно глубоко выявляет и лучшие, и худшие человеческие качества.

Занимательный сюжет, исполненные то драматизма, то юмора ситуации, описания, дающие возможность живо ощутить красоту северной природы, и боль за нее, раненную небрежным, подчас жестоким отношением человека, – все это читатель найдет на страницах романа.

Неоценимую помощь в издании книги оказали автору его друзья: Тамара Петровна Воробьева, Фаина Васильевна Кисличная, Наталья Васильевна Козлова, Михаил Степанович Мельник, Владимир Юрьевич Халямин, Валерий Павлович Федоренко, Владимир Павлович Мельников. И если книга придется читателю по душе, пусть он помянет их добрым словом.



© Иван Разбойников

© Институт проблем освоения Севера СО РАН ЛРИ 021008 от 10.08.1995



ISBN 5-89181-002-6




ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДУХ ШАЙТАНА


У домашних и диких зверей

Есть человечий вкус и запах.

А ходить всю жизнь на задних лапах –

Это грустная участь людей.

Нынче жители, нынче жители

Не желают больше видеть укротителей.

А если хочется поукрощать,

Работай в розыске – там благодать.

    Владимир Высоцкий




ГЛАВА ПЕРВАЯ. ТРИ С ПОЛОВИНОЙ


Как-то внезапно и сразу расцвел багульник и заполонил розовой пеной соцветий проплешины урманов и кромки береговых обрывов над Негой. Под незаходящим солнцем цветы источали опьяняющий дурман, который в безветрие обволакивал поселок, проникал в приоткрытые двери и заползал под марлевые пологи, чтобы морочить кошмарами спящих.

Вдобавок к этому наваждению в духоте и атмосферном застое вызрели особо породистые комары и заполонили своими ордами все обозримое пространство, неистово докучая и людям и собакам. И те и другие старались спасаться возле реки, где еще едва шевелились воздушные струи. Но вода в Неге, казалось, тоже спала вечным сном в обрамлении траурной нефтяной каймы на береговых кромках. Схлынув с бывшей поскотины, река заронила на мокрую пашню семена колючей череды, мать-и-мачехи и всякой сорной травы, обильно зазеленевшей на радость изголодавшейся на таловых вениках скотине и колхозным мужичкам, которые, намаявшись на рубке таловых веток, в один из дней пошабашили и, отложив на время топоры, погрузили колхозных буренок во взятую у рыбзавода гниловатую баржонку-павозок и с помощью «блохи малого калибра» в несколько приемов переправили стадо на успевший обсохнуть Телячий остров.

Привыкшие к ежегодным переселениям Красульки и Пеструхи при виде знакомой изумрудной луговины патриотически взревели и, задрав хвосты и мешая друг другу, кинулись на открытую всем ветрам луговину, чтобы в кратчайшие сроки исполнить социалистические обязательства колхоза по повышению удоев. А их небритый эскорт хотя и не взревел вместе с ними, но вздохнул не менее радостно и облегченно: угроза голодного падежа и судебного разбирательства миновала. Однако, по этому или по другому случаю, почти все задействованные на коровьем десанте мужички тем же вечером из поселка пропали, и как не доискивался их Пашка Нулевой, чтобы, как положено, провести планерку, заслушать отчет и объявить замечания и благодарности, вразумительных сведений об их местонахождении добиться не мог.

Правда, на другое утро многие хозяйки чистили свежую рыбу и вывешивали для вяления язей. Но никто не возьмется утверждать, что это не чистое совпадение, поскольку все с вечера пропавшие поутру разом обнаружились на разнарядке в конторе. Их заплывшие от комаров и бессонницы глаза ну никак не хотели встречаться с пронзительным оком Якова Ивановича, все пытавшегося определить, на что сегодня годны невыспавшиеся рыбаки. Однако расспрашивать их не стал – сам такой, а, сделав вид, что ничего не заметил, расставил по работам.

Да и недосуг ему было о рыбалке распроведывать: завхоз экспедиции Миша Тягунов привел в контору своего начальника, у которого случилась необыкновенная пропажа. На днях, едва схлынула вода, неизвестные, пользуясь отсутствием охраны на той знаменитой буровой, что дала фонтан на Варгасе, подогнали к ней вплотную баржу и похитили ни много ни мало – новенький буровой станок. За ротозейство и халатность неминуемо должен был последовать строгий спрос, и переволновавшийся начальник первым делом прибежал к местным властям: не видели ли чего.

– Помогите! – умолял он Якова Ивановича – Подскажите следочек, а за мной дело не станет – выделю катерок или трактор...

На катерок у Якова Ивановича, что называется, зуб горел: старенький колхозный мотоневодник против течения едва выгребал к Телячьему острову, чтобы вовремя доставить доярок на дойку. Времени на езду уходило много, и отяжелевшие от молока буренки недовольно ревели в ожидании, а опоздавшие на дойку колхозницы в тон им ругали правление, которое хотя и приобрело новый мотобот, но не побеспокоилось о подготовке моториста взамен ушедшего служить Сашки Захарова.

Красавец мотобот этот сохранялся от работы на берегу поблизости от гордеевского дома и ехидно поглядывал круглыми зрачками иллюминаторов на еле «чакающий» мимо неводник. На лихе заломленной над капитанской рубкой мотобота мачтой трепетав обрывок забытого с осени флага, а на борту красовалась надпись «Трезвый». Не надо думать, что так нарекли его колхозные правленцы: до такого цинизма никто бы не додумался даже на второй день Пасхи, когда все резервы выпиты, похмелиться нечем и вое поминания о граненом стакане вызывают спазмы и головокружение. Если бы правленцам и случилось наречь мотобот, то стал бы он «Смелым» или «Веселым». Но за повседневными заботами правленцы позабыли, что кораблю нельзя без имени. И честь присвоить ему имя отчасти взял на себя Сашка Захаров, его первый капитан. Я не оговорился, написав «отчасти», потому что он оказался крестным отцом только наполовину. Кто составлял вторую половину, остается глубокой тайной до сих пор, и раскрыть ее не представляется никакой возможности за давностью лет.

Дело же было так. Сашка, заполучив в свое владение сверкающий свежей обшивкой мотобот, первым делом раздобыл кисть и краску, засучил рукава тельняшки и с великим усердием вывел на борту «Резвый». Налюбовавшись досыта на искусное творение рук своих, Сашка вытер мягким мхом руки, беспечно оставил на берегу и кисть и краску и отправился на обед. Когда же вернулся, то обнаружил, что его работа бессовестно испорчена: чья-то коварная рука той же кистью добавила еще три буквы и получилось «Нетрезвый». В негодовании бросился капитан искать обидчика. Разогнал стайку малышей-удильщиков, оскорбил подозрением двух баб с мокрым бельем в тазах, но виновника не сыскал, а когда вернулся к мотоботу, краска успела засохнуть на солнце и пришлось соскабливать буквы ножом. Но что-то помешало Захарову довести до конца свое намерение, или терпения хватило лишь на удаление первых двух букв – и акция очищения так никогда и не завершилась, а мотобот остался «Трезвым» и бесхозным.

Замены ушедшему служить капитану среди колхозников не сыскалось, из экспедиции на колхозные харчи никто не позарился, мотобот рассыхался, а у Якова Ивановича болела голова от общения с язвительными доярками. Экспедиционная «блоха» пришлась бы как раз кстати, и Яков Иванович ухватился за протянутую соломинку:

– Ежели по-соседски ладом договоримся, то, даст Бог, следок от твоей пропажи как-нибудь и отыщется...

– Какой разговор! – обрадовался геолог. – Закон – тайга, сам знаешь.

– Смотри не обмани, – предупредил колхозник, – вам, варнакам, веры мало. Однако приходи вечерком, может чо и прояснится. – И пошел из конторы. У новосельцевского огорода встретилась ему молодая и ядреная женка лесника Батурина.

– Моего на реке не видели? – с тревогой спросила она, – Третий день, как на Половинку уехал...

– Куды ему деться, – отвел глаза от расстегнутого ворота блузки Яков Иванович, – вернется. К такой бабе – да не вернуться. – Хмыкнул в ус и свернул в ограду к Новосельцевым.

Клавдия он застал за странным занятием: под роем восторженно звенящих зеленых мух он черпал ведром из пузырящихся на солнце бочек навозную жижу и таскал на огород, где покрикивала его неугомонная агрономша.

– Кукурузу поливаем, – виновато отвел глаза в сторону хозяин, – одолевает меня юннатка, – спасу нет. То ей навоз подай, то водой залей, то к борозде поднеси – веришь, покурить некогда, не то что на рыбалку выбраться.

– Так уж и некогда! – усомнился гость. – А ровно ты не далее чем вчера с остячишками выезжал и, сдается, неплохо добыл: все крыльцо в чешуе.

Клавдий покосился на избу. Действительно, и крыльцо и земля возле оказались уляпаны еще свежей чешуей и слизью.

– Ну и чо такого? – насторожился он.

– Да так, в общем, ничо, однако скажи: в каком месте промышлял?

– Все бы ты знал! – миролюбиво огрызнулся Клавдий. – Известно, не на твоем. У Новосельцевых исконные родовые угодья. Еще деду моему остяки продали, а отец мой всю жизнь плес от коряг чистил. Так что извини, нет нам нужды по чужим рыбалкам снасти рвать: свое имеем, не растеряли.

– Да я не про то, – поспешил успокоить обидчивого гость. – Не укорять я пришел, а потому, что курейка твоя на бойком месте. Вот и хочу узнать – не приметил ли чего.

– Вон чо. Так ты насчет Степки Батурина пожаловал, – догадался рыбак. – Так бы сразу и сказал. А то крутишься, как облас в суводи. Прибегала ко мне его баба токо что. Тоже выведывала. Однако я его нигде не встречал. И где его встретить: он на моторе, а я на гребях, пути у нас разные. Ему что в Вартовск, что в Покур смотаться не штука. Гужуют, поди, в Вартовске на пристани с какой-нибудь шалашовкой, – лицо у Клавдия стало мечтательным, – пиво пьют, в кино ходят, а дома баба убивается.

– Стану я по Степке страдать, – отмахнулся Яков Иванович. – Его дело собачье – по лесу рыскать да от хищников его хранить. Другое мне надо: на Рязанке у экспедиции станок украли, так ты не видел ли?

– Ладно, что их самих еще не украли, – сплюнул Клавдиян смачно. – Хозяева! Выбросили добро без присмотра в болоте. Правильно и сделали, что подобрали: не разевай рот, на то и ярмарка.

– Значит, ты видел похитителей! – догадался Яков Иванович. – Ну и кто же?

– Может, и видел. Да и как не увидать, если подплыли средь бела дня, погрузили на плашкоут и утащили протокой на Вату. Еще и похвалили – хороший станок. Только я в свидетели не пойду, не затягивай.

– Значит, ватинская бригада увезла? – расхохотался Яков Иванович. – Ай да молодцы геологи. У этих хозяев левая рука не знает, что правая делает.

– Клавдиян! Ты куда там запропастился, охлупень! – звонко донеслось с огорода. – Тащи скорей подкормку, бездельник!

– Ну, я побежал, а то Ирина заведется, – спохватился Клавдиян, – понесу, иначе беды не оберешься.

Поймав ведра за дужки, хозяин заспешил на огород, посреди которого, уперев руки в бока, приняла боевую стойку его супруга.

Участвовать в чужих разборках в планы Якова Ивановича не входило, и он поспешил в контору, надеясь поработать в тишине до вечера. Но уже на крыльце, как Клавдияновы зеленые мухи, атаковали его крикливые доярки:

– Гляньте-ка, бабы: оне гуляют! И хоть бы им что! – еще издали завела крутобокая Соня Михайлова. – А нас хоть шатун сожри, им с Пашкой наплевать с высокой горы. Проведут по отчету как естественную убыль – только и делов, не привыкать. Мало что вырешил нам моторку, старую, как дедка Проломкин: с виду фигура, а на деле вонь одна... Нет, бабоньки, пусть он хоть треснет, а я больше доить не еду.

– Что это ты сегодня, матушка, развоевалась – не шоршень ли тебя в казенное место жогнул? – умиротворяюще пропел Яков Иванович, стараясь понять, в чем дело, и проскользнуть в кабинет, чтобы занять позицию за столом, как за баррикадой. – Заходите, бабоньки, в холодок, расскажите ладом, что там у вас стряслось...

– Не понаехали бы всякие, может, ничего бы и не стряслось. Зачем медведя подранили? Теперь он нам всем жизни не даст: Степка Батурин уже пропал, мальчишек едва не слопал. Теперь и мы ходи и вздрагивай – в лес с лукошком не выбежать. Чтоб вас, охотничков, медведь подрал...

Перевалов, опытный лис, все-таки протиснулся меж бабьих огнедышащих торсов в свою нору и утвердился за столом под сенью портретов академика Лысенко и министра культуры Фурцевой. Портреты эти привез из райцентра и самолично водрузил на стену Котов. «Эти люди символ нашей эпохи, – объяснил он собравшимся по случаю минивернисажа, – Высокоразвитое социалистическое сельское хозяйство и высокая культура советской деревни и ее тружеников выведут нашу страну в лидеры мировой экономической системы». Новенькие портреты на фоне нестроганных стен председательского кабинета смотрелись непривычно, привлекали внимание и внушали надежду на грядущие перемены; но постепенно от внимания мух и дыма самокруток потускнели, как и надежда на перемены к лучшему. Хотя Лысенко еще надменно взирал с высоты на серых колхозничков, как бы спрашивая: «Ты за яровизацию?» – никто не обращал на него внимания. После отъезда Котова Яков Иванович надумал было снять портреты, но под ними обнаружились неприлично светлые незаконченные бревна. И опытный Чулков посоветовал повременить: кто знает, как поймут этот шаг в райкоме, когда до них дойдет? А что дойдет непременно, сомнения не могло возникнуть, и Яков Иванович поостерегся: лешак с ними, пусть висят на радость мухам. К тому же Фурцева Якову Ивановичу нравилась: не оставляла шальная мысль добыть для жены такую же блузку, как у министра культуры. Если бы его жене такую же блузку – можно прямо в министры производить: и дородностью не уступит, и грудь покруче. Страсть хотелось для жены такую тонкую блузку, да только в райпо таких никогда не завозят, да, по совести, и денег не густо...

Доярки расселись по лавкам вдоль стен, не переставая тараторить про бродячего медведя, плохой мотор и плешивую поскотину. Казалось, нет силы, способной их остановить, но Перевалов кое-что из руководящих приемов, толкаясь по разным делам в сельсовете и исполкоме, успел усвоить. Изображая на лице полную непроницаемость и отсутствие интереса, Яков Иванович достал из дерматиновой папки чистый листок бумаги, демонстративно положил его перед собой, обмакнул в фарфоровую чернильницу с рогатой синей козой на боку ученическое перо №86 и пресек болтовню протокольным голосом:

– Я готов выслушать вас в установленном порядке. Бригадир Михайлова, останьтесь, а остальных прошу подождать в коридоре.

Этот прием Яков Иванович подсмотрел у председателя сельсовета, бывшего партработника, «спущенного на советскую работу». Стараясь подражать неторопливости и важности предсельсовета, Перевалов крупно вывел на листе «Протокол» и вроде как задумался. Написанное не ускользнуло от внимания доярок и произвело должное впечатление – они стали одна за другой выскальзывать в коридор. Попыталась ускользнуть и Соня Михайлова, но Перевалов ее остановил:

– Задержитесь!

Задержанная уже без прежней запальчивости пересказала тройке в составе Якова Ивановича, Пашки-учетчика и счетовода Чулкова, что там у них на дойке стряслось. А случилось вот что.

Как всегда, приплыли в неводнике на дойку. Стадо уже стояло под дымокуром в изгороди под присмотром пастушонка Генки Сартакова. Все как обычно. Пилорамщик Иван Мокеев, по совместительству моторист неводника, выставил на берег пустые фляги и отправился проверять снасти на карася, да подзадержался. Доярки отдоили, сцедили молоко во фляги и, не дожидаясь Мокеева, стали сносить фляги к лодке. Соня с дочкой Зоей, как всегда, первые спустились крутой тропинкой меж густого черемошника прямо к лодке – и остолбенели от страха: облезлый бурый медведище хозяйничал в неводнике. При виде доярок зверь оскалился, вздыбил загривок, грозно и довольно рыкнул и, неуклюже перевалившись через борт, закосолапил навстречу. На счастье, мать и дочь разом опомнились и завизжали не тише, чем паровой свисток на «Усиевиче», бросили под ноги флягу и, подталкивая одна другую, кинулись вверх по тропе. Невыносимого тембра визг, а может, и молочная фляга, скатившаяся по откосу прямо к медвежьей морде, остановили зверя. Он что есть мочи хлопнул по алюминиевому боку лапищей, так. что крышка отлетела и молоко пролилось. Топтыгин обрадовался парному молочку и, вылакав его без остатка, на прощание расплющил флягу в блин.

Между тем доярки, пастушок Генка и подоспевший Иван Мокеев разогнали коров, а сами с помощью пустых ведер, палок и собственных голосовых связок создали такой невообразимый шум, какого никогда не бывает в природе, а встречается, по рассказам, у диких африканских племен во время погребальных обрядов при отпугивании злых духов, да еще у суперсовременных рок-музыкантов в момент группового рок-оргазма.

Немудрено, что даже «медвежье ухо» выдержать подобного испытания не в состоянии, а потому, когда после тщательной звуковой подготовки доярки, ведомые Иваном, рискнули выглянуть на берег, там попросту никого не оказалось. Как определил по следам Иван, медведь с перепугу бросился в протоку и уплыл на другой берег, откуда и появился до того и сразу из воды влез на борт лодки, где все перевернул, оборвал провод магнето, сожрал припасенный Мокеевым хлеб и выкинул весло, которое, к счастью, прибило к берегу. Вследствие этого случайного обстоятельства и попутного течения пассажиры неводника на гребях вернулись в поселок.

Вся эта медвежья история завершилась вроде бы благополучно, за исключением того, что Генка Сартаков наотрез отказался пастушить на острове и вернулся в поселок. Теперь дояркам предстояло после часового переезда самим разыскивать и сгонять коров и уж потом доить. Вместо рекомендованной райкомом трехдойки хотя бы один раз в день управиться – и то ладно. Так изложила Софья событие и под конец добавила, что, по заключению Мокеева, напугал их тот самый медведь-подранок, который на Михайловском острове мальчишек гонял: на песке три с половиной лапы отпечатались.

– Две с половиной? – с сомнением переспросил Перевалов.

– Нет. Мокейка сказал, что три с половиной, – настояла на своем Софья.

– Может быть, может быть, – задумчиво протянул Перевалов. – Похоже, подзажила одна лапа. И если вторая подживет, то худшего врага для стада и придумать нельзя. Или, не дай Бог, людям примется мстить: не спроста же он вторично на лодку напал. Нет, неспроста.

Тем не менее Яков Иванович как мог успокоил доярок, наобещав и вооруженную охрану на время дойки, и подходящего пастуха. Если для вооруженной охраны вполне мог подойти свободный весь день и вооруженный самым крупнокалиберным во всем районе ружьем Карым Аппасович Шингораев, то с пастухом дело обстояло сложнее: желающих все лето провести вдали от домашнего хозяйства на примете не было. А потому доярки выразили сомнение, что в деревне согласится кто-нибудь на такую службу подписаться, и заявили, что вечером без мужиков с ружьями и собаками они доить не поедут.

Яков Иванович самолично проводил их с крыльца конторы, а затем кликнул к себе посыльную Еремеевну:

– У кого этот беглый с буровой мужичонка остановился?

– У Марь-Иванны в бане пока поселился, а когда гости разъедутся, она его в избу пустить посулила, – бойко доложила посыльная.

– Ты бы, Еремеевна, сходила за ним. Пусть прибудет в контору с документами. Он вчера к нам на работу просился, так, кажется, по нему нашлась.

Минут через двадцать пять в распахнутой настежь двери председательского кабинета нарисовался Иван Пипкин:

– Вызывали, Яков Иванович?

– Вызывал, проходи, присаживайся, – как можно внушительнее произнес Перевалов. – Мы тут твою вчерашнюю просьбу рассмотрели, обсудили и сочли, что можем удовлетворить, поскольку мужик ты бывалый и свободный как чайка. Предлагаем тебе охрану колхозного стада, что на Телячьем острове. Коня дадим и седло тоже. Утром и вечером коров на дойку сгонишь – а в остальное время сам себе голова. Хоть уток стреляй, хоть рыбу лови. Молока вдоволь, хлеба и картошки привезем. А будет в палатке прохладно – буржуйку соорудим. И за всю эту курортную благодать еще и два с половиной трудодня в сутки – не жизнь, а малина. Ну как, согласен?

– Мое дело телячье, выбирать не приходится, – криво усмехнулся Пипкин. – Благодарю, конечно, до зимы можно покантоваться, а как потом?

– И потом найдем тебе занятие... – поспешил заверить Яков Иванович, хотя не имел ни малейшего представления, чем он сможет занять этого так кстати подвернувшегося бродягу, а может, и варнака. – Давай документы.

Пипкин стянул с головы толстого сукна кепку «с ушами», вынул из нее клеенчатый пакет и, пошуршав бумагами, выудил среди пожелтевших справок и фотографий паспорт и трудовую книжку. Перевалов раскрыл темно-зеленые корочки паспорта и убедился, что Иван не женат, не обязан к уплате алиментов, не имеет нигде прописки и из экспедиции уволен, удовлетворенно хмыкнул и тут же запер в железный ящик. Трудовую же книжку, не раскрывая, возвратил Ивану:

– Сохрани на память. У колхозников их не бывает, и мне она не нужна. А паспорт пока у меня побудет, для надежности. Вот когда насовсем в колхозе определишься, да еще и женишься, тогда, может, и отдам. Не бойся, не потеряется. – Увидев, что Пипкин не возражает, Яков Иванович поспешил свернуть беседу: – Собирай пожитки. Скоро на остров моторка пойдет, с ней и уедешь.

– Да мне собраться – только подпоясаться, – замялся с ноги на ногу Иван. – Слышно – на острове медведишко объявился, так я...

– Болтают, – перебил его Перевалов. – Бабы есть бабы, им вечно страсти мерещатся. Но на то и лес, чтоб медведям в нем быть. Погодя ружьишко мы тебе отыщем.

– На кой ляд мне его, начальник? – не согласился Пипкин. – От ружья всякая беда может случиться – не расхлебать. Я о другом прошу, мне бы собачку добрую для души и для ласки с собой, а то одному тоскливо.

– Вон ты о чем! – от души расхохотался Яков Иванович. – За этим у нас дело не станет, такого добра в поселке хоть отбавляй. Да у твоей хозяйки, Марьи Ивановны, знатный пес без дела на привязи сидит. Попроси у нее Моряка от моего имени – не откажет. Да и приходите оба к моторке. А я прослежу, чтобы тебе провиант собрали.

На том и порешили.




ГЛАВА ВТОРАЯ. ЛЕШИЙ БРОДИТ


Андрей днями болтался без дела. От скуки купался по три раза на дню, дочерна загорел и на бабкиных шаньгах даже отъелся. Марья Ивановна больше ни о каких походах с Тольчишкой Беловым – на рыбалку или еще куда – и слышать не хотела и то и дело придумывала внуку нудные задания: подправить изгородь, накосить свиньям травы, переложить совсем еще крепкую печную трубу, наколоть дров или натаскать воды. Андрей со всей этой тяготой шутейно справлялся, а оставшееся время просто не знал куда девать.

Толя к Андрею появлялся нечасто: тоже запрягли в домашние работы. На счастье Андрею, в постояльцы к Марье Ивановне напросился уволенный из экспедиции по сорок седьмой статье КЗоТа Пипкин. Он тоже не знал за что приняться и раздумывал: то ли ему куда уехать, то ли устроиться в колхоз. Одна беда – ехать ему было абсолютно некуда и не к кому. Пароход ожидался еще не скоро, а в колхозе появлению изгнанника из экспедиции не очень-то обрадовались: своих бездельников хватает. Чтобы как-то убить время, Иван смастерил удочки и увлек ужением Андрея. На полпути к лисятнику между двумя рухнувшими в Негу лесинами нашлась уютная заводь, в которой почти беспрерывно клевали жирные ельчики, бойкие подъязки, крупная сорога и нахальные окуни – речная мелюзга, на рыбоприемном пункте именуемая «частик». Клев был отменный, и натаскать полное ведро ничего не стоило. Часы в заводи текли незаметно, и этот феномен Пипкин с самым серьезным видом растолковывал благоволением к рыбакам Всевышнего, который время, проведенное на рыбалке, в отмеренный человеку срок жизни не засчитывает, поскольку и его апостолы завзятые рыбаки были. А потому рыбалка дело Богу угодное, душа на ней очищается и готова к покаянию.

Хотя Андрей в душе и посмеивался над словоохотливым приятелем, с Пипкиным ему нравилось: тертый мужик. Иван оказался умелым на все руки и притом благодушным на редкость. Если пригревало солнышко, а рыба клевала вяло, Иван растягивался на песке, положив под голову свою толстенную демисезонную кепку, смотрел на стригущих небеса ласточек-береговушек и не стесняясь своей простудной хрипоты пел удивительные песни каких Андрею не приходилось слышать ни по радио, ни в кино. Похоже было, что Иван сам их сочиняет, на ходу:

Постой, постой, товарищ.
Винтовку опусти.
Ты не в врага стреляешь,
А друга встретил ты.
Такой же я рабочий.
Как твой отец и брат.
Кто нас поссорить хочет.
Тому оставь заряд...

– Иван! Ты сам это сочинил? – пристает к нему Андрей.

– Что ты! Разве я так смогу! – возразил Пипкин. – Для такой песни грамота и большая сердечность нужны. Встречал я такого человека в зоне.

– Иван! Ты не путаешь? Говоришь, большой сердечности человек был, а в заключение попал. Как так?

– Да так судьба напутала. Сегодня человек на свободе и солнцу радуется, а назавтра уже в крытке срок тянет и свету лампочки донельзя рад. От сумы да от тюрьмы не зарекаются. Кому как повезет. Да-а. Был поэт – и нет его. А стихи живут, вот слушай:

– Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь, кому ?
Эй, не мешай нам мы заняты делом,
Видишь – мы строим тюрьму...

В суде за такие стихи больше, чем за воровство, срока дают. Так что, паренек, заруби себе на память: пуще всего на свете научись перед начальством помалкивать. Начальники до смерти не любят умных и разговорчивых – для их власти это нож острый. А против ножа у власти одно средство – зона. Так что побольше помалкивай – целее будешь.

Мраком повеяло от всегда веселого Ивана. И еще тоской. Тягостное впечатление вынес из этого разговора Андрей в тот светлый вечер. А ночью долго ворочался под пологом у себя на чердаке: не шел из головы рассказ Пипкина. Что за странный человек Иван: с виду мужик как мужик, штаны в смоле, руки в мозолях, ест картошку с простоквашей, удит рыбу и любит ласточек и собак. А на деле бывший арестант, урка. Непонятная личность. Задумав расспросить Ивана поподробнее на другой день, Андрей заснул уже под утро и проспал почти до обеда. Тем временем Пипкин столковался с Переваловым и уехал пастушить на Телячий.

Зато заявился в гости к Марье Ивановне другой гость – кудрявый, в ситцевой синей рубахе в мелкий белый горошек, с короткой прямой трубкой в зубах и в сыромятных броднях на мягкой подошве – и, радостно улыбаясь с порога, закричал:

– Петя вола, Марь-Ванна! Как поживаешь! Как рыбалка? Говори!

– Сам говори! – заулыбалась Ивану Кыкину Марья Ивановна. Ты везде ходил, много видел, вот и рассказывай, как охота, как рыбалка, какие новости. – И захлопотала за печкой над флягой, надеясь отцедить гущу от браги. Кыкин потянул носом бражный дух и сглотнул слюну.

– Мы потихонечку живем, – быстро-быстро залопотал он не своим голосом, – мало-мало рыбачим, язишек добываем. В колхозе мне работы не дают, а начальник икспидиции вчера меня к себе на службу взял.

– Ишь чо! – удивилась Марья. – Небось к себе в помощники зачислил?

Кыкин принял у нее из рук литровую банку и, поспешно отхлебнув до половины коричневой мути, довольно подтвердил:

– Ага! Помогать ему буду. Они там дома рубить надумали, а моху на конопатку поблизости нет.

– Так это ты ему мох драть собрался, – догадалась Марья.

– Ага! – весело тряхнул спутанными кудрями хант. – На Половинке мха много есть. Когда на дом надеру – начальник катер пришлет. Однако, Марья, я пришел твоего мальчишку в товарищи просить. Он теперь ничем не занимается, смотри – испортится, толстым станет, девки за него замуж не захотят, чо тогда?

– А платить тебе экспедиция будет?

– Начальник сказал: не обижу. Обещал и пороху дать. У него много.

– Да пойдет ли мой парнечок с тобой комаров кормить, – засомневалась Марья Ивановна. – Андрейка! Ты слышишь, куда тебя Кыкин сманивает?

Андрейка, разумеется, слышит, потому что сидит рядом за столом и мастерит блесну из чайной ложки: Толя уверяет, что щука вот-вот начнет хватать как дурная. Упоминание о таинственной Половинке, где, говорят, в черном торфяном озере дремлют в омутах замшелые от старости щуки, не прошло мимо его ушей, и потому он немедленно и с готовностью отозвался:

– И Белова с собой возьмем?

– Почему не взять, – согласился Кыкин. – Тольчишку я люблю. Мы с ним вместе новый облас ладили – всех троих подымет. Много моху надерем – много денег получим.

– Может, и Моряка возьмем? – продолжал торговаться Андрей. – С ним веселее.

– А чо его брать? – удивился Кыкин. – Он и сам, поди, не отстанет, по берегу увяжется, только спусти с привязи. Уж я его знаю.

– Возьмите, возьмите, – вмешалась Марья Ивановна. – Я, как чуяла, не дала его Пипкину с собой на остров: человечишка пришлый, еще испортит пса. А он лайка зверовая. Если что, так и медведку за штаны придержит. Говорят, ваш хромоногий поблизости объявился. Ему реку перемахнуть – все одно что Кыкину стакан бражки выпить. – Приговаривая укоризненно, Марья выцедила гостю остаток гущи.

– Как ты верно говоришь, Марья Ивановна, – похвалился, принимая стакан, Кыкин. – Бражку я хорошо пить умею, наливай еще, однако.

– Нечего больше наливать, как видишь. Отправляйся-ка лучше к Варе Беловой, отпрашивай с собой Тольчишку, – поспешила выпроводить гостя хозяйка.

Посмотрев, как Кыкин одолел перелаз через ограду, бабка недолго постояла, вытерла руки о синий передник, перекрестилась на иконы в полутьме запечья и кряхтя полезла на полати. Из-под вороха зимней одежды, половиков и одеял осторожно извлекла она старую дедову двустволку и протянула внуку:

– Возьми с собой. Раз штаны носишь, то будь и плотник, и охотник, и в дому работник. Да гляди, с ружьем не балуй: не игрушка... – и что-то еще долго говорила, наставляла и наставляла.

Андрей, не веря счастью, принял двустволку в охапку, чмокнул старуху в сморщенную щеку и, не откладывая, переломил ружье, чтобы, как это водится у настоящих охотников, заглянуть в стволы. В стволах оказалось черно: нагар от последнего дедова выстрела отчистить было некому.

Я не буду рассказывать, как собирались в тайгу товарищи, какие им говорили напутствия и какие фортеля выкидывал освобожденный от цепи Моряк – все это давно уже написано другими и по другому поводу. Всякие сборы в тайгу похожи друг на друга так же, как кедры над Негой похожи на кедры над Ватой.

В общем, когда Андрей при мешке и двустволке показался на берегу, Кыкин уже сидел в своем обласе сложив ноги кренделем и попыхивал трубочкой.

– Айда сюда, – закричал он издалека, – сейчас Тольчишка со своим веслом прибежит: я его послал, а то у меня всего два есть.

Опередивший Андрея Моряк словно только и ждал приглашения: без раздумий прыгнул в лодку и угнездился на дне, доверительно положив голову на ноги Кыкина. Тонкий собачий подхалимаж сердца Кыкина не затронул – без лишних слов охотник сгреб пса за загривок и вышвырнул в воду. Лайка выскочила на берег, обдала Андрея и подошедшего с веслом Толю холодным душем и уселась возле носа лодки, в нервном ожидании переминаясь передними лапами. Видимо, перспектива бежать за лодкой по берегу пса мало устраивала. А может, он хотел доказать, что носит имя Моряк не случайно и сушу, по выражению Жорки-Маримана, вполне профессионально презирает. Кто его знает. Однако, когда Андрей с трудом разместился на крохотной дощечке, заменяющей среднее сиденье, а обутый в бродни Толя отвел нос лодки и осторожно сел в лодку сам, Моряк без приглашения прыгнул в нос обласа, прямо на ружье и мешки.

– Шайтан! – заругался на него Кыкин и со злостью сплюнул: облас качнулся и едва не почерпнул бортом. – Уходи!

Но Моряк, словно понимая, что в узкой долбленке через двух мальчишек Кыкину до него не дотянуться, улегся и довольно вильнул хвостом, игнорируя призывы к совести и слабые попытки Толи столкнуть его за борт веслом. Оставалось или смириться, или снова приставать к берегу и сообща выдворять пассажира. Но это означало бы возврат с начатого пути, что, по мнению Кыкина, неминуемо ведет к неудаче на промысле и в дороге. Решили смириться с нахалом, тем более что осадка суденышка от некрупной лайки почти не увеличилась: двое мальчишек и тщедушный хант весили не больше чем два мужика охотника с припасом и добычей, на которых и рассчитывался облас. К тому же Моряк, понимая свой зыбкий статус незваного, замер, прикрыв веки и чуть подрагивая ноздрями навстречу едва заметному движению воздуха. Грести он не умел, и потому на весла налегали в основном мальчишки, а Кыкин, по праву старшего, лишь помогал, излишне не напрягаясь, да еще правил ход, выбирая участки со слабым течением или используя обратный ход воды в заводях.

Послушная кормовому веслу лодочка скользила по водной глади, как перо умелого литератора скользит по гладкой бумаге, – вдохновенно и, на посторонний взгляд, легко. Со стороны любая работа легкой кажется, хоть гребца, хоть литератора. Впрочем, у того и другого задачи сходные – работать и работать, чтобы в конце концов доплыть каждому до своего берега. Хорошо, если поможет опытный кормчий и достанет сил и знаний, чтобы выгрести в бурных волнах и подводных течениях, и не пропадет напрасно тяжелый труд в глубинах Леты. Не скоро еще увидим мы берег, на котором завершится наша история. Экипажу Кыкина легче: их берег уже показался.

Не много у гребца впечатлений в пути: греби да греби. Для веселья Кыкин завел песню, которой ни конца ни края нет да и быть не может, разве что умрет хант и его песня вместе с ним. Песня Кыкина особая. О чем? Да ни о чем и обо всем на свете – что глаза видят:

– Эй-эй! Мы плывем. Хорошо гребут ребята, мои друзья. Мой облас молод и бел, как новорожденный месяц, мой облас легок, как пух из груди лебедки, мой облас легок, как сухой таловый лист, и крепок, как рога старого лося. Эй-эй! Далеко нам плыть – до половины реки. Там над обрывами мягкий и длинный мох. Там мертвое озеро с черной водой. Не живут на озере чайки. Не живут на озере утки. Не живут на озере гуси. Живут там духи черной воды. Живут там духи тумана. Живет там большой лесной человек. Но мы не боимся духов – мы дадим им подарки. Подарки всем нравятся. Эй-эй! Весло мое легкое, с крепкой мульгой. Весло мое молча гребет, тихо гребет. Никто не слышит моего весла: ни рыба в глубинах, ни утка в гнезде, ни выдра в норе. Никто не бежит от моего весла. Никто не боится моего весла. Добытчику не нужен крикливый мотор: рыба уйдет от запаха. Охотнику не нужен крикливый мотор: звери убегут от шума. Эй-эй! Вон на песке Степкина лодка обсохла. Молчит ее крикливый мотор. Видно, пешком давно ушел Степка...

Далеко на реке видит Кыкин. И верно: обсохла на берегу лодка лесника Батурина. Есть в ней и весла в уключинах, и мотор на месте. Не видно одного хозяина.

– Подъедем? – предлагает Андрей.

– Хочешь, чтоб лесник у нас ружье отобрал? – не согласился Белов.

– Нельзя к чужой лодке без хозяина подходить, нельзя за чужим промыслом подсматривать, – добавил Кыкин. И отвернул лодку под другой берег: в тайге своя этика. «Эй-эй!» – хотел было продолжить свою песню Иван, но передумал: мрачный берег к песням не располагал. Бесконечный песчаный обрыв, накрытый метровой толщины коричневой торфяной шапкой, отороченной чахлой бахромой из багульника и кривобоких сосен, кормил беспокойные волны у своего подножия огромными кусками песчаного пирога. Обглоданные рекой, лежали голые скелеты упавших сосен, траурной каймой темнела верхняя торфяная кромка обрыва, траурная нефтяная кайма опоясывала его подножие, и тишина стояла такая, какая бывает только зимой на степном кладбище. В одном месте глубокий распадок прорезал до основания песчаный яр и виден был на песке поваленный кедровый ствол.

– Однако приехали, – сообщил Кыкин, направляя облас к самому стволу. – Вылезаем.

И не успел облас ткнуться носом в песок, как Моряк прыгнул на его девственную чистую поверхность, чтобы осквернить отмытый добела кедр задиранием на него ноги. Облас выдернули подальше под сень того же выворотня, перевернули, накрыв им весла, и, разминаясь после долгого сидения, двинулись к распадку, из которого наверх вела давно натоптанная, но зарастающая тропа.




ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ДУХИ ЧЕРНОГО ОЗЕРА


Вы не устали, мой читатель, следовать за неугомонными мальчишками по торфяным болотам, где нога по колено уходит в мягкий мох сфагнум, под которым хлюпает ледяная вода? Вам не страшно провалиться в бездонную пучину, отстать и навсегда заблудиться в однообразных кривобоких стволах? Не боитесь, что ветер уронит на вас подгнившую сухостойную лесину, не опасаетесь подвернуть ногу в буреломном валежнике? Вас не пугают кровожадные комары, дикие звери и худая слава этого места? Нет? Тогда продолжим путь. Посмотрите, как густо осыпаны моховые кочки листьями клюквы, а на буграх посуше уже краснеют крупные ягоды неповторимой по вкусу северной ягоды морошки. Наши мальчишки ее тоже заметили:

– Андрей, отгадай загадку: когда она зеленая – тогда она красная, а когда она красная – тогда она желтая.

– Светофор, – не раздумывая ответил Толе Андрей. – Когда у него с одной стороны горит красная лампочка, с другой стороны светит зеленая. А бывает, что горит красная, а рядом с ней желтая.

– Ну и не угадал, – расхохотался Толя. – Это морошка. Вот посмотри: пока она неспелая, зеленая. Тогда она красная и твердая. А когда созреет, станет желтая и мягкая.

– Так бы и говорил: когда она неспелая, тогда она красная, а когда спелая, тогда она желтая. Я бы сразу догадался.

– На то и загадка, чтобы трудней отгадывать, – возразил ему приятель.

Через какую-то сотню шагов под ногами противно зачвакало, а ступни сквозь портянки ощутили, что зима никуда не отступила, а только спряталась под толстой моховой шубой. Но Кыкина ее близкое присутствие не смутило: он вел спутников туда, где за редеющими деревьями проглянула холодная сталь озера.

– Мох будем здесь рвать, – объяснил он на ходу. – А ночевать лучше у озера: и сухо, и комаров сдувает, и дров побольше.

От озера действительно тянуло ветерком, а по черной воде издалека, из синей дымки противоположного берега, бежала крупная рябь. Ближе к берегу озера болото отступило, мох исчез и кедры качали зелеными шишками далеко в вышине. Широкая лосиная тропа вдоль кромки озера взволновала Моряка, он взъерошился, вытянул нос и бросился по следу.

– Моряк, ко мне! – попробовал остановить собаку Андрей, но тщетно: того и след простыл.

– Придет – куда он денется, – успокоил Андрея Кыкин. – Собака никогда не потеряется.

Андрей и сам знал, что лайка найдет дорогу, но казалось ему веселей, когда рядом этот остроухий проказник. От тишины над черной водой веяло необъяснимой жутью, и хотелось эту мертвую тишину нарушить, чтобы вместе с ней и жуть исчезла. Толя первый сбросил с плеча мешок и, сложив ладони рупором, крикнул в сторону озера: «Кто украл в колхозе хомуты?!» И тишина над озером разорвалась глухим: ты! А от дальних берегов еще раскатисто отозвалось: ты! И покатилось со всех сторон многократное: ты, ты, ты!

А когда заглохло многоголосие, откуда-то из пучины бездонного озера донесся непередаваемо тоскливый звук, одинаково похожий и на предсмертный стон погибающего в жестоких муках, и на плач и рыдания. Заскучавшее эхо поспешило и его подхватить, усилить и превратить в какофонию, от которой мурашки бегут по телу, а зубы начинают выстукивать дробь.

– Гагара? – неуверенно определил побледневший Белов.

– Зачем водяного духа дразнишь! Беду зовешь! – рассердился на него Кыкин.

Хант развязал мешок и, отломив кусок хлеба, бросил его в озеро:

– Кушай, Куль, не лишай нас удачи. Жирную рыбу тебе принесу. Щучью голову тебе принесу, с большими зубами, как у тебя. Не мешай нам!

Затем Кыкин повернулся лицом к лесу, достал из кармана брюк потертую медную монетку и бросил во мхи:

– Это тебе, Менкв! Купи себе водки, созови гостей, отдыхай, не мешай нам мох драть и щук ловить.

Поклонившись семь раз и лесу, и озеру, Иван вернулся к ребятам и предложил:

– Айда щук блеснить!

– А работать тогда когда? – слукавил Белов.

– Может, завтра начнем, – пообещал Кыкин. – На голодное брюхо как работать станем? Сперва надо еду добыть. Рыбы поедим, ухи попьем, здоровыми станем, сильными станем, много мху надерем, много денег получим – табаку купим, чаю, вина. Сапоги себе резиновые куплю взамен старых чарков. А вы себе рубахи клетчатые – как у геологов, новые штаны – на танцы ходить. Хотите новые штаны – ловите щук.

Приговаривая таким образом, Кыкин достал из мешка мотовильце с блесной и леской из шпагата толщиной едва не в палец, размотал и привязал к длинному березовому удилищу, бросил блесну в воду озера и побрел вдоль береговой кромки, волоча блесну по воде. Шагов через десять-пятнадцать глубина под блесной взбурлила, из пучины раскрылась зубастая пасть, проглотила приманку и рванулась обратно в бездну, но готовый к ее проискам Иван успел подсечь, взмахнул шестом, и на берегу забилась во мху черно-зеленая рыбина с невероятно громадной, едва ли не в треть тела, головой.

– Спасибо, Менкв! – Иван выхватил из ножен клинок и отсек щуке голову. – Спасибо, Куль. Вот тебе, Куль, подарок, кушай. – Кыкин водрузил щучью башку в развилку кривой сосны и вернулся к воде.

Мальчишки не могли остаться пассивными наблюдателями такого успеха и заторопились. У Толи в кармане оказалась аналогичная кыкинской снасть, а у Андрея нашлась городская выдумка – алюминиевая катушка с миллиметровой жилкой. Прикрутить ее проволокой к березовому пруту и оснастить прут парой проволочных колец заняло десять минут, но и за этот короткий срок Кыкин с Беловым успели вынуть из озера по паре зубастых чудовищ.

– Мало-мало дает чертушка, – азартно похвастался Кыкин. – Давай-давай пробуй свою машинку, может, какая глупая схватится.

Андрей слегка обиделся за свой спиннинг, отошел подальше и взялся яростно хлестать блесной воду во всех направлениях. Однако блесна не хотела лететь, куда ее посылали, падала вблизи от берега и цеплялась за траву. Зато у конца удилища у выходного колечка образовалась «борода» из спутанной лески: мешал ветер. Пока Андрей в досаде распутывал «бороду», Кыкин с Беловым поймали еще по щуке и посмеивались над «городской игрушкой». Наконец Андрею удалось распутать леску, и, не решаясь более испытывать ее на ветреном берегу, он направился на поиски затишья, к дальнему мысу, под укрытие высоких елей. Белов потянулся следом. Шагов через двести почва под ногами перестала пружинить, стала надежней, а вскоре показалась едва заметная под хвоей давно нехоженая тропиночка, которая как раз бежала к высокому мысу и желанной заводи. Шагать по ней оказалось несравненно удобнее и приятнее: болотный мох под ногами исчез, чахлые сосны по сторонам сменились высокими пихтами, под широкими лапами которых густела недоступная солнцу тень. Старая, в шишках, как ветеран в медалях, ель привлекла внимание: кто-то навязал на ветви множество разноцветных лоскутков и тесемочек. Потому, что одни из них еще не утратили первоначальной свежести красок, а другие уже совсем истлели и разлохматились на ветру, можно было догадаться, что украшениям не один год.

– А вот и новогодняя елка! – остановился под елью Андрей.

– Проходи, проходи. Это священное дерево – ничего трогать нельзя. Эти лоскутки на ветки ханты в подарок духам принесли, – потянул приятеля за рукав Белов. – Пойдем.

– Куда спешить, мы тоже подарок духам тайги сделаем, чтобы удача пришла, – предложил Андрей и вынул из кармана моток припасенных для маскировки тройников на блеснах красных ниток. – Елка, елка, дай нам удачную рыбалку, – поклонился Андрей дереву и повязал на ветку длинную красную нить.

– Ладно тебе паясничать, идем, – не одобрил друга Толя. И в самом деле – следовало спешить. Подхватив удилища, друзья побежали по дорожке и неожиданно для себя выскочили на широкую поляну, напомнившую Андрею пасеку.

Среди редкого мелкого подлеска чернело три ряда странных сооружений, более всего похожих на длинные невысокие лари или избушки из бревешек, накрытые двускатными крышами из толстых колотых плах. Тут же оказалось старое кострище. Рядом с ним сломанные нарты и между свежими побегами иван-чая несколько пустых бутылок из-под водки и спирта.

– И что это за мавзолеи? – остановился в изумлении Андрей.

– Мавзолеи и есть, – подтвердил Анатолий. – Это хантов Некрысовых старое родовое кладбище. Теперь на нем не хоронят: Некрысовы все повымерли. Кто спился, кого на войне убили – в общем, никого не осталось.

– Зачем у них над могилами избушки понастроены? – продолжал удивляться Андрей. – Разве, как у русских, закопать нельзя?

– Они и закопаны, – Толя, как и Андрей, избегал слова «покойник». – А сруб сверху, чтобы звери могилу не разгребли, да еще вещи там всякие старые лежат, чтобы на том свете пользоваться.

– Толково! – восхитился Андрей, но почему-то вполголоса. – А окошечко на боку зачем?

– Кормить усопшего, – пояснил Толя. – Они, когда на поминки собираются, туда и пищу бросают, иногда и вино льют. Русские ведь тоже на могилу крошки крошат – так их птицы растаскивают. А у них никто не растащит: сруб плотный, глубоко вкопан, а на окошке задвижка.

– Путево, – одобрил Андрей. – Однако, похоже, здесь никто не бывает.

– А кому быть-то? – пожал плечами приятель. – Последний Некрысов в Оби утонул: весной под лед провалился. А потому даже могилы от него не осталось. А из других родов на чужом кладбище хоронить не станут, далеко.

Миновав наконец невеселое место, вышли к озеру и размотали лески. У Андрея на безветрии блесна летела хорошо, играла в воде красиво, но щукам почему-то не нравилась. В то же время Белов на грубую самоделку опять поймал пару штук и на палке нес их через плечо. Пришлось заменить хромированный «Байкал» на самоделку из ложки с украшениями из красных ниток. Тяжелая самоделка полетела дальше и пошла глубже, почти у дна. Вот упругий толчок согнул удилище и отозвался в сердце, но затем леска пошла хотя и тяжело, но равномерно и без рывков, плотно наматываясь на катушку.

– Задев, – поморщился от досады Андрей и продолжал механически крутить барабан, почти не глядя на воду. А когда леска подошла к концу и он опустил глаза, то похолодел: почти у самых его ног спокойно стояла в прозрачной воде и лениво пошевеливала плавниками здоровенная щучища. Опешившая царица глубин и не пыталась освободиться.

– Веди ее вдоль берега на мелководье, в няшу, – услышал Андрей над ухом взволнованный шепот.

На буксире щука пошла как сонная, пока не уперлась носом в грязь, но не успела она ударить мощным, как бревешко, хвостом, а Андрей уже дернул удилищем, вытягивая рыбину брюхом на липкую грязь. Леска зазвенела и лопнула, хрустнуло удилище, но и щука забилась на мели, облипая торфяной коростой, а сверху на нее животом навалился Белов.

Смеркалось, когда друзья возвратились к моховому болоту. Кыкин сидел у костерка и порол щучьи брюха.

– Однако дрова таскайте. Будем щук варить, чай пить, ночь коротать.

Таскать так таскать. Мальчишки еще днем заприметили кучу сухого валежника и взялись было ее разбирать, но вдруг из-под нее выскочил полосатый бурундучишка и бросился наутек. Толя за ним в логово. Мечется по полянке крохотный зверек в поисках укрытия, но не попадается ни бурелома, ни норки. На счастье, одинокая сосенка стоит посредине. Взлетел на нее полосатый проказник, ищет укрытия в редких ветках, мечется по тонким веткам, да только весь на виду.

– Попался, который кусался! – обрадовался Белов и обхватил ствол руками. Бурундучишка с ветки на ветку планировать, как белка, не может: хвостик жидковат. Спрыгнуть на землю тоже боится. Вот и мечется по стволу вверх-вниз, а Толя радуется и кричит Андрею, чтобы тот длинный шест нес – зверушку на землю сбивать. От громкого крика бурундук и вовсе в ужас пришел, не знает куда деваться. В отчаянии сиганул пятиполосик прямо на крутой Толин лоб, ошеломил преследователя – и не мешкая на землю, да в кусты. Трет лицо Толя, прийти в себя не может.

– Не откусил тебе нос пятиполосик? – не упустил случая поддеть дружка Андрей.

– Да ну его, он, наверное, бешеный, раз на людей бросается. Пойдем к костру, Кыкин дрова ждет, – увернулся Белов.

У костра пахло ухой и Кыкин мешал в большом котелке прутиком, не спуская глаз с Моряка, на плутоватой морде которого читалось непреодолимое стремление стянуть какой-нибудь кусок съестного. Дымящуюся паром рыбу Кыкин вывалил на большой лист бересты:

– Однако ешьте! – И сам начал первый, выбирая большие куски. Ребят уговаривать не пришлось, и скоро на бересте остались одни только головы. Заметив, что Андрей протянул к голове руку, Иван остановил его жестом: нельзя!

– Почему, дедушка? – удивился тот.

– Нельзя, – подтвердил Иван и, собрав головы, развесил их на ближайших ветках. Возвратившись к огню, старик объяснил:

– Щука, сарт по-нашему, вовсе не рыба. В далекие времена она совсем безголовой была. Смешней и уродливей ее не было ни в одной реке. Долго просила щука подводного царя подарить ей голову, но тот все отказывался: «Злая ты. А злому головы не надо: он животом живет, свое брюхо слушает. Зачем ему голова? Если у злого еще и голова появится – много вреда от него получиться может. Живи лучше так». Рассердилась щука, что не дал ей царь зубастую голову, но затаилась. Дождалась, когда уйдет он в гости, стала под мостками, с которых бабы белье полощут, и притаилась, ждет. Бежала по мосткам русская девочка-сиротка. Все ее жалеют. За день семь домов обошла, во всех пирогов жирных поела, устала, пить захотела. Легла на мостки, чтобы воды напиться, а щука хвать – и проглотила девочку. (Тут Андрей вспомнил пойманное ими чудовище и поежился: а что, если в глубинах черного озера еще крупнее щуки водятся? Такой крокодилище и проглотить может.) Сделала щука себе из девочки голову, а внутри ее хрящ – на крест похожий. Потому и нельзя у щуки голову есть, что она раньше девочкой была и крест по ней память.

Старик пнул Моряка, который близко подлез к еде и заложил в котел новую порцию свежей рыбы: ночь впереди долгая, есть захочется.

Тьма незаметно подкралась из глубины леса к самому костру, ветер на озере стих и вершины деревьев угомонились. Андрей растянулся на охапке сухого мха и вспомнил отчаянного бурундучишку:

– Иван! А почему бурундук полосатый?

Кыкин не торопясь прикурил от уголька трубочку, пыхнул махорочным дымом и начал новую сказку:

– Он не всегда полосатым был. Раньше бурундук серенькую шкурку носил и с медведем вместе в зимней юрте жил. Дружно жил, да потом поссорился. Раз набили они вместе шишек на зиму. Сели за стол, орехи щелкать стали. Медведь орешки сразу не съедает, ядрышки в кучу складывает, чтобы потом все разом вкуснее съесть. А бурундучишка хитрый и ленивый попался – хочется ему мишкины орешки прибрать. Вот он и говорит: «Погляди, приятель, кто там за дверью скребется». Едва медведь отвернулся, как жулик хвать ядрышки – и в защечный мешок. Воротился медведь, а ядрышек нет как нет. Только у бурундука одна щека так раздулась, что глаз едва виден. Удивился мишка: «Что с тобой, братец?» А бурундук ему: «У меня зуб болит». Принялся медведь снова за орехи. Нащелкал целую гору желтых ядрышек. А бурундук ему: «Опять кто-то стучит». Отлучился медведь, а бурундук схватил готовые ядрышки – и за другую щеку! Сидит, щеки так раздул, что и глаз не видать. «Где мои орехи?» – медведь спрашивает. А бурундук и ответить не может – так у него рот набит. Рассердился медведь и хвать его пятерней по спинке, что у того только шерсть клочьями. С тех пор у всех бурундуков пять полосок на спине от медвежьих когтей. А медведь с бурундуком жить вместе перестали: не прощает медведь воришку. Сколько бы тот орешков к зиме ни заготовил, как бы норку ни прятал, все равно мишка запас откопает и съест. Бурундук с ним рядом бегает, ругается, плачет, а косолапому до него и дела нет. Если нет у бурундука запасного склада – помирать ему с голоду. Поплачет, попищит малыш, да пойдет и задавится.

– Как так?

– Найдет на кустике ветку вилочкой, сунет туда головенку и повиснет, чтоб голодом не мучиться.

– Моряк у нас не повесится, он себе пропитание всегда отыщет. – Андрей кивнул на пса, который без лишней скромности подбирал остатки от обеда на траве.

Уха в котле снова закипела, щучьи головы всплыли и выпучили побелевшие глаза.

– Однако сварились, – определил Кыкин. – Снимай котелок, ребята.

За перекладину, на которой висел котелок, сняли его с огня и отнесли в сторону, чтобы остудить. Перекладину выдернули, а дужка котла так и осталась стоять вертикально. На перекладину водрузили большой медный чайник. С ухой решили не спешить, пусть приостынет, куда она денется. Так рыбаки думали. Но голодный как волк Моряк, очевидно, соображал по-другому. Возможно, он решил, что полный котелок рыбы предназначен именно ему, или не понадеялся на доброту своих хозяев, у которых свой рот на дороге – кто знает. Только, увидев дымящийся котелок, Моряк без промедления ухватил его зубами за приподнятую дужку и под негодующие крики бросился наутек.

– Держи! Лови! Окружай! – Кыкин с ребятами бросились вдогонку сквозь кусты и ельник, наугад в темноту, на звук шагов и шорохи под ногами. Где там! Ловить лайку в темном лесу – все равно что иголку в сене искать.

Продираясь сквозь кусты обратно к огню, Андрей споткнулся, под ногой брякнул металл. Чисто вылизанный котелок остыл и холодно поблескивал, словно никогда не кипел ухой. Андрей погрозил в темноту и вышел к костру. Ничего не поделаешь – надо снова варить, рыба есть.

На ночь в огонь завалили большой суковатый комель. Пламя лениво лизало корни и сучья, обнимало сырой ствол и наполняло уснувший воздух ровным сухим теплом.

– Однако на всю ночь хватит, – заключил Кыкин, завернулся в дождевик и тихонько засопел во сне.

Толя с Андреем долго ворочались на куче сухого мха. С озера поползла молочная дымка, клубясь и разрастаясь, она заполняла собой все пространство и растворяла и поглощала все вокруг. В такой туман от костра лучше не удаляться. Не раз бывало: отойдет рыбак от огня шагов на двадцать по нужде – и пропал. Ребята теснее прижались друг к другу под брезентом: начинала донимать сырость.

– Толя, а кто такой Менкв? – вспомнил Андрей.

– Не поминай на ночь – еще накличешь, – недовольно дернулся Толя.

– И ты туда же, с предрассудками в наш атомный век, – намеренно зацепил самолюбие друга Андрей. – Наслушался сказок...

– И ничего не наслушался, – обиделся Белов. – Все знают, что он здесь маячит. Имен у него много: Вэнтут, Куль, лесной мужик, лешак. Ходит лохматый и голый. Лицо в шерсти, черное, нос пуговкой, глазищи красные – в темноте горят. Днем в норе отсыпается, а по ночам шастает. Бывало, что и к людям выходил. Представляешь – из темноты такая рожа: А если к нам?

– Велика беда! – расхрабрился Андрей. – Я в стволы пулевые патроны вложил.

– Пулей окаянного не возьмешь, не раз пробовали. И собаки его боятся: скулят и к людям жмутся. Ладно бы шавки дворовые, а то самые зверовые медвежатницы...

– Так, выходит, встречали его охотники?

– И не раз. Только не поймешь, то ли они его встречали, то ли он их. С Иваном Кремневым случай был. Шишковал он один раз без ружья, но с собакой. Шел по тропе вдоль реки: с одной стороны обрыв, с другой мелколесье непроходимое стеной. Через тропу упавшее дерево на сучьях легло – не перелезешь. Иван пригнулся и между сучьями на ту сторону лесины пролез. Видит: Он стоит, на Ивана свысока смотрит. Иванова лайка Саска, на всю тайгу первая медвежатница, подскочила и меж ними бросилась. А лешак сгреб ее сверху за загривок, помял в лапищах да и хряпнул о дерево – та и пикнуть не успела. Иван видит такое дело – обратно под лесину. Протиснулся промеж сучьев, глядит: лешак его уже с той стороны дожидается. Иван назад, и Куль за ним через дерево прыгнул. Так они долго в кошки-мышки играли, пока кулю не прискучило туда-сюда прыгать без толку. А палку он не догадался сломить, чтобы Ивана из-под сучков выскрести, или не захотел. Но напоследок Ивану тайное слово сказал.

– Какое слово?

– Не знаю. Кремнев то ли не понял, то ли в секрете держал, только никому того тайного слова не передал.

– А что Иван говорил?

– Говорил – Куль приходил его за грех наказать. Зимой они с Саской берлогу взяли. Медведицу добыли, а в логове двое маленьких пищат – просто беда.

В темноте послышалось едва уловимое движение, колыхнулась почти неразличимая тень, и Андрей потянулся к ружью. Но тень успела виновато тявкнуть и в колеблющемся отсвете костра показался Моряк на полусогнутых лапах и с поджатым хвостом. Приблизившись к ребятам, пес прижал уши, изобразил на морде умиление и опустил голову на колено хозяину.

– Ах ты, чучело! – Андрей нежно потрепал пса за ухо. – Ну, иди ложись рядом, нам теплее будет.

– А главное – спокойнее, – добавил Толя.

– Бить его надо – да некогда, – буркнул Кыкин и перевернулся на другой бок. Как все таежники, он умел спать «вполуха» и слушать сквозь дрему. Сон одолевал всех. Даже пламя над кострищем обленилось и поутихло. Мальчишки перестали шептаться под брезентом и примолкли. Моряку надоело смотреть на угли, он зевнул во всю пасть и закрыл глаза. Все задремали.

Но перед рассветом, когда сырой туман над болотом особенно вязок и птицы еще не проснулись в своих отсыревших гнездах, когда небо уже посветлело, а между деревьями еще шевелится сумрак, когда по остывшему за ночь телу ползет «гусиная кожа», когда сон еще крепко смежает веки и так трудно решиться отодвинуться от горячей спины друга, чтобы расшевелить угасающие под пеплом угли и толкнуть в костер сухую жердь, – Андрей внезапно и резко проснулся и сразу же сел. То же самое, однажды испытанное на острове неизъяснимое предчувствие стряхнуло сон, заставило собраться, сосредоточиться и оглядеться. Костер едва заметно дымил головешками. Кыкин спал, завернув брезентом голову, лишь Моряк нес службу и стоял, напружинившись и навострив уши в сторону тропы от черного мыса вдоль озера. Туман над ней колыхался, слегка просвечивал и звучал: чвак-чвак, чвак-чвак. Равномерное чваканье не переставало, а приближалось и становилось все громче.

Андрей толкнул друга:

– Слышишь?

– Слышу! – жарко прошептал тот. – Идет!

– Кто это?

– Не знаю, – пожал плечами Толя и оглянулся на Кыкина: тот спал как ни в чем не бывало. А в розоватом от первого луча тумане над тропкой, что вела с хантыйского кладбища, возникла и заколыхалась горбатая огромная тень человека или обезьяны. Чвакая по мокрому мху, она вразвалку, но проворно продвигалась. Моряк потянул носом воздух, неуверенно тявкнул, оглянулся на хозяина и виновато вильнул хвостом.

– Боится, – сделал вывод Андрей и щелкнул курками. – Стой, кто идет!

Тень замерла, а Моряк снова тявкнул.

– Это Куль! – крикнул за спиной проснувшийся некстати Кыкин. – Не стреляй!

От неожиданности Андрей вздрогнул, и оба курка как бы сами собой спустились. Сверкнул сдвоенный выстрел, ружье дернулось, больно ударило скобой по казанкам пальцев, заряд прошумел по вершинам сосен, сбив на землю несколько веток. Тень пригнулась, показала высокий горб и исчезла из вида, прочвакав по болоту куда-то в сторону невидимой реки.

Кыкин сбросал в костер остатки дров, пламя ярко запылало, и всем стало веселее.

– Пулей Куля не взять, – пояснил Кыкин. – Против него одно средство – заряжать патрон медной пуговицей. Только где теперь такую возьмешь? Нужна старинная, с орлом.

– А солдатская непригодна? – спросил Андрей.

– Солдатская слабее бьет, – покачал головой охотник. – С орлом надежнее. Однако зачем огню зря пропадать – давайте чай варить.

И, сам прихватив чайник, зашагал в сторону Неги.

– Не боится, – позавидовал Андрей.

– Утро наступает, – прокомментировал Толя.

Утро действительно уже наступало, и туман на глазах таял, пригретый солнцем. Ожидался хороший день, и настроение понемногу исправлялось. В ожидании Кыкина, чтобы не терять времени даром, мальчишки попробовали драть мох и сносить его охапками в кучу. Работа оказалась нетрудной, но сыроватой. Так что костерок оказался кстати: можно посушить коленки. Вскоре показался и старик с чайником и еще издали сквозь одышку прокричал, что чертушка облас взял, лодки теперь у них нет и домой возвращаться не на чем. Видно, рассердился лешак, что стреляли в него. Попробовали успокоить старика и разобраться, в чем дело. Выяснилось, что Кыкин, не терпевший в чае болотной воды, спустился распадком к Неге, там, где оставляли облас, и у поваленного дерева его не обнаружил. Только одно веселко осталось, что похуже.

– Куль мстит! – уверял Кыкин. – Мы здесь шайтану мешаем. Уходить велит. – Но чайник на огонь поставил и щук в котелок заложил: есть-то надо.

– Не Куль это был, а человек. Вы видели, как Моряк среагировал? Он же не боялся совсем, а хвостиком помахивал, как своему знакомцу. И тявкнул едва-едва. На зверя так собаки не лают, – засомневался Белов за завтраком.

– Вашему кобелю шайтан прямой знакомец, – проворчал охотник. – Вон как он вчера котелок с рыбой упер. Сколько живу – такого плута не видывал. Опять же где его весь вечер лешак носил? Наверняка бегал с Кулем сговариваться, как наш облас угнать. Задавить бы его Менкву в подарок, чтобы велел Кулю мой облас вернуть.

Кое-как уговорили старика пса не давить и на дурака не сердиться, а пойти и вместе поискать пропавшую лодку. Пошли втроем, но облас на берегу не сыскали: злоумышленник на песке даже следочка не оставил, чем и дал повод Кыкину уверовать, что дело нечисто. Впрочем, как убеждал Толян, не наследить оказалось делом нехитрым. Угонщик спустился по покрытой хвоей тропке к поваленному дереву, прошел по стволу прямо к обласу, перевернул и, не сходя с дерева, столкнул легкий челнок на воду, а затем прыгнул в него сам. Толино старое весло лежало далеко от дерева и, чтобы не наследить, злоумышленник пренебрег им. А может, двух весел ему оказалось достаточно.

– Двое их было, – сделал вывод Андрей.

– Мы одного видели, – возразил Толян.

– Ну и что! Один ходил, другой здесь прятался! – не согласился Андрей, – Надо на берегу следы посмотреть.

– Вот беда! – сокрушался между тем Кыкин, – Как жить без обласа буду? Путина идет, а у меня лодки нет. Не наловлю, не навялю рыбы – чем жить зимой буду? Колхоз меня не прокормит – у самого коровы с голоду дохнут. И я подохну, как колхозная корова. Ай, беда!

Впрочем, причитая таким образом, охотник поднялся на обрыв, завладел Андреевым ружьем и проверил в стволе патроны:

– Пойду смотреть следы на тропинке.

– И мы с тобой! – не захотели оставаться одни приятели.

– Тогда, однако, тихонько-тихонько, – согласился Кыкин и засеменил впереди, время от времени пригибаясь над тропой. В одном месте, где мох оказался содран, на мокром горфе явственно оттиснулась подошва.

– Это не наша! – с ходу определил Белов. – Мы все трое в чарки обуты, Моряк и вовсе босиком, а у следа каблук имеется и подошва резиновая, с пупырышками. Сапог совсем новый, не сношенный, в таких в экспедиции ходят.

– Правильно, паря, – согласился Кыкин и, сравнив длину следа со своей стопой, добавил: – Высокий и тяжелый варнак ходил. Наверное, с ношей шел.

Возле священной ели Кыкин остановился во второй раз и, узнав красную нитку на ветке, спросил:

– Однако это вы здесь вчера ходили? Зачем зря духов тревожили, почему хорошую жертву не дали?

Мальчишки залепетали в ответ, но Кыкин их слушать не стал, а только головой покачал:

– Худо наделали.

А на старом кладбище хант и вовсе осерчал: две плахи с крайней могилы оказались сорванными, и совсем недавно, – царапины на гвоздях потускнеть не успели.

– Это не мы, дедушка! – поспешили оправдаться ребята. – У нас при себе топора не было!

Кыкин и сам знал, что не они, но, прилаживая доски на место, долго бурчал по-хантыйски – наверное, ругался, а может, молился своим богам.

Из-за плеча Кыкина можно было заглянуть внутрь гробницы – ничего там особенного не оказалось, кроме сломанных лыж, сопревших пимов да обрывков сетей поверх старой нарты. Такое-то богатство незачем и заколачивать – никто не позарится.

– Скорей уходить надо, – объявил по окончании работы старик. – Духи теперь шибко сердитые стали, беда. Домой айда.

– Старики ханты говорят, что у каждого живого на земле есть двойник – его тень. И если человек умрет, то тень остается бродить по земле и вредить людям, как может, – прошептал Андрею на ухо Толя. – Кто знает – может, и правда.

– Жаль, не подвернулся мне этот двойник, – усмехнулся Андрей. – Влепил бы я ему из двух стволов, чтоб по ночам не маячил и чужих лодок не крал. Намаемся на обратной дороге: черт бы не ходил по этим буеракам, то завал, то болото.

– Одно слово – тайга, – устало подтвердил Толян.

Долго брели кромкой обрыва, спотыкаясь о корни и валежины. Частые распадки прорезали обрыв до реки и вынуждали спускаться до подножия яра, а потом снова подниматься на кручу. Временами путь преграждал плотный, как частокол, подлесок, и его приходилось обходить далеко, петляя. Все молчали. Только ронжа-кедровка неотступно по пятам преследовала и надтреснуто оповещала лес о непрошеных чужаках, да изредка вырывались из-под ног рябчики, нервируя Моряка. Усталость наполняла тело, ружье терло плечо. Кыкин насупился и уже не пел дорожных песен. Один Моряк чувствовал себя распрекрасно – надолго убегал в чащу, кого-то там гонял, оглашая лаем тайгу, и, возвращаясь, недоуменно заглядывал в глаза: что же вы!

На болотине отвыкший на рыбалке от долгой ходьбы Кыкин вдруг оступился и растянулся между кочек, обдав спутников грязными брызгами. Протянутую Андреем руку не принял и заругался, отряхиваясь:

– Анкен туес! Нигде остяку нет удачи – хоть совсем пропадай. Городские таежнику житья не дают. В реке – керосин, в сограх пожары, кедровники – рубят, снасти – моторами рвут. И все воруют, даже до родовых могил добрались. Однако маленько учить икспидицию надо, как в тайге жить...

– Иван-ике, а я причем? – обиделся Андрей.

– Причем и все чужаки, – отрубил Кыкин. – Ты в тайгу летом пошел, а зачем собаку взял? Чтобы птенцов давить, норки раскапывать, молодняк гонять? А ружьем зачем баловал, наугад стрелял, шайтана дразнил? И к старым могилам ходил – духов растревожил. Худой ты парень, не любит тебя тайга, не ходи в нее больше совсем – иначе беда. Первый раз пошел – облас хромой медведь сломал, самого чуть не задрал. Другой раз пошел – другой облас шайтан угнал. Если еще пойдешь – можешь и не вернуться. Дома сиди, с русскими. А по остяцкой тропе не ступай – нет тебе на ней удачи, не промысловый ты. И учить тебя – не научить, поздно. Коли ты в городе не пригодился, то в тайге тебе и подавно места нет. Живи, паря, в поселке.

Андрей хотел было оскорбиться, но Толян одернул приятеля: «Не связывайся».

Под полуденным солнцем рубаха липнет к потным лопаткам, надоеда-ронжа долбит по мозгам своей трескотней. Жара изнуряет. Даже Моряк высунул язык и перестал реагировать на взрывающих тишину почти под самым его носом рябчиков. Андрей уже с неохотой нес свою двустволку и размышлял о преимуществах легкой одностволки и о том, что парит, очевидно, к грозе, и если она разразится, то укрытия не найти, а потому лучше шагать и шагать.

Минуя очередной распадок, вышли к реке, чтобы попить и освежиться. От реки веяло свежестью и прохладой. Над безмятежной водой далеко за островами на Оби чадил трубой пароход, а на другом берегу сквозь голубую дымку зеленели бархатные луга.

– Искупаемся? – предложил другу Толян, глядя при этом на Кыкина.

– Купайтесь маленько, – разрешил тот. – Все равно чай варить надо.

Что-что, а плавать Андрей умел превосходно. Раскидав по песку одежду, он умело погрузился в желтую воду и поплыл кролем, шумно выдыхая воду. Сзади отчаянно молотил воду Толян. Вскоре, убедившись, что догнать Андрея не удастся, Толян сделал вид, что этого никогда и не хотел, перевернулся на спину и, отдыхая, оглядел с воды берег. Желтый, как российский сыр, в отверстиях стрижиных нор, обрыв возвышался над узким пляжем у подножия, где среди упавших с кручи деревьев хлопотал над чайником Кыкин. А чуть поодаль от него вверх по Неге из-за нагромождения коряг чернела корма знакомой моторки.

– Батурина лодка! – заорал во всю глотку Толян. – Иван, гляди, за мысом Батурина моторка стоит!

Кыкин, осмотрев лодку, не обрадовался, в отличие от мальчишек.

– Худо дело, – объяснил он ребятам. – Куда-то девался Степка, неладно с ним – однако пропал.

И верно: не бросают так на берегу лодок без привязи. Похоже, что ее прибило к коряге течением еще дней семь назад, когда вода только-только падать начала. А теперь лодка уже до половины обсохла на песке и следов вокруг нет. Семь дней назад берег мокрый был – следы бы глубокие остались. И приставать леснику здесь незачем: прямо над головой крутояр – медведь не выскочит. А сверху по кромке такая чащоба, что и не подступишься. Потому и прошли они верхом мимо, не заметив лодки, – такое здесь место, что только с воды ее и видать, как спрятанная.

Можно бы так подумать, да не прятал ее Степан: ружье и патроны в лодке открыто лежат, ствол порыжел от влаги – охотник так никогда не бросит. А лесник – первейший охотник и ружью своему хозяин. И рыба у него была наловлена – от нее одни косточки чайки да сороки оставили. Костей много, значит, улов был хороший. А рыбу ловят не для того, чтобы потом на берегу в лодке на солнце квасить – значит, беда случилась и искать лесника надо. А где искать? Река велика. И если она упокоила Степана, то не скоро даст назад.

– А может, это Батурин ночью наш облас взял? – предположил Андрей. – Потерял свою лодку и уплыл на нашей.

– Никогда! – возмутился Толян. – Батурин свой, деревенский, и кыкинский облас как облупленный знает – зачем ему его красть. Он бы к нашему костру вышел, узнал, что за люди, зачем в лесу ночуем, почему с ружьем. Нет, не он это был.

– У Батурина бродни резиновые, на подошве елочка. А на тропе мы след видели от кирзового сапога – на подошве пупочки, – поддержал Толяна Иван. – Однако плыть надо на лодке, не придет Степка, как ни жди.

На веслах моторка шла плохо: тормозил гребной винт. Андрею быстро надоели упражнения с гребями, и, отложив тяжелую гребь, он взболтнул канистру: бензин был. Ключи обнаружились на месте, и вывернуть свечу не составило труда. Электрод свечи оказался мокрым – значит, мотор заглох от перегрузки или отказало зажигание. Свечу продуть, цилиндр очистить – вспомнились занятия по машиноведению. Андрей топнул десяток раз по пусковой педали, протер и ввернул свечу и лишь тогда открыл краник бензобака. Ну, Господи, благослови! Что есть силы – на педаль! Раз, другой, третий! Пошел! Мотор чихнул, как Карым от понюшки табаку, отрыгнул клуб сизого дыма и вдруг заголосил что есть мочи на всю реку: пух, пух, пух, пух... Одно слово – крикун. Кыкин на руле оживился и одобрил:

– Однако, паря, в городе вас делу учат.

Вода у бортов зажурчала ласково, как кошка на коленях.




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. НА ЛИПОВОЙ НОГЕ


Известие о ночном происшествии на Половинке и прочем с ним связанном переполошило поселок. Курьез с уполномоченным уже подзабылся и набил оскомину, кинопередвижка где-то застряла, иных событий в поселке не случалось, и местные любители посудачить о том о сем начинали испытывать дискомфорт и внутреннее жжение, подобно тому, какое ощущает заядлый курильщик, насильно отлученный от курева.

Весть о явлении в ночи лешака и одновременной пропаже лесника Батурина упала на благоприятную почву: поселковые кумушки засновали между огородами, торопясь донести до общества свое самое компетентное мнение. Кыкина осаждали целыми делегациями. Старик терпеливо рассказывал раз, другой, третий. Его перебивали, засыпали наводящими вопросами, способными кого угодно сбить с толку, уточняли детали, поправляли и не соглашались, ожидая жуткого повествования о том, как красноглазый лешак терзает в чаще разнесчастного Степана, пока Кыкин не плюнул, не обругал всех партизанами и не затворился в избушке у старика Проломкина. Там два охотника долго шептались по-остяцки и пили чай. Потом Проломкин запер дверь, завесил окно тряпицей и достал со дна древнего сундучка остроголового деревянного божка. Утвердив божка на крышке сундука, старик его долго о чем-то молил, убеждал, уговаривал, даже на крик сорвался и пригрозил болванчику шилом, но под конец угомонился и, в знак примирения, вымазал физиономию идолу маргарином. Потом остяки снова напились чаю с хлебом и тем же маргарином, погрузили в крохотный обласок Проломкина два страшных капкана да и отплыли в неизвестном направлении, вызвав у неудовлетворенной общественности сильное негодование.

Зато повезло Карыму Аппасовичу: он приобрел обширнейшую аудиторию. Неудовлетворенное любопытство сродни болезни: и мучит, и томит. Хорошо, что по дороге в лавку можно возле Карыма облегчить душу. А он и рад соврать и прихвастнуть, даже просто так, из любви к искусству. О походе за мхом на Половинку Карым врал не то чтобы мастерски, а с упоением и вдохновенно. От пересказа к пересказу в его речах появилось множество дополнительных деталей, о которых не подозревал даже Андрей, и абсолютная уверенность очевидца. Карым не упустил и проделок Моряка, и поимки огромной щуки, и выстрелов по ночному пришельцу. Его рассказам посмеивались, удивлялись и с замиранием сердца впитывали ужасную правду о том, как две пули шестнадцатого калибра сплющились от удара о грудь красноглазого шайтана и с медным звоном отлетели как горох от стены. Из туманных намеков выходило, что лесник и леший давние приятели, если не одно и то же. И вообще – леший не леший, а оборотень из раскрытой остяцкой могилы: сегодня он лесник, завтра медведь, а по ночам леший. При этом рассказчик ссылался на Еремеевну, которой во сне белый волк являлся. А это, уж известно, неспроста. Вам белый волк снился? Не снился. И никому не снится. А вот Еремеевне, которая слывет бабой непростой, а в некотором роде даже вещей, белый волк приснился, и как раз в ту самую ночь, когда леший на Половинке маячил. Бабы ахали и, забывая про покупки, разбегались по домам, чтобы загнать под крышу ребятишек, привыкших шастать подле леса до ночи.

Ну бабы – это бабы. Мало ли во что они уверуют, недаром отмечено: волос долгий – ум короткий. Однако на этот раз и бывалые мужики-охотники засовещались: по всему выходило, что со Степаном неладно. Прождали день, другой – нет ни лесника, ни обласа. Вспомнили про Алешку Няшина, который лет десять как в тайге пропал. Втроем промышляли они в родовом угодье. Два брата ушли поутру ловушки смотреть, а у Алешки в зимовье работа была. Вечером братья с добычей вернулись, смотрят: огонь в печи горит, на ней чайник еще не весь выкипел, а Алешки нет нигде. Кинулись искать: стреляли, звали, огонь палили, собак по следу пускали – все без толку. И следа не сыскалось. Еще про Илью Некрысова вспомнили: как нарвался он зимой на шатуна, да ружьишко дрянное шомпольное подвело. Выстрелил – да не наповал. Медведь сгреб охотника да когтями всю кожу с головы от затылка до подбородка и спустил. Потом бросил Илью и сам подыхать пошел. Так их потом и нашли окоченевших, одного подле другого. Может, и Степка на шатуна наскочил, того, что на островах доярок пугал, – оттуда до Половинки рукой подать. Известно: медведю избу стеречь не надо, куда захотел, туда и подался. Сегодня у мальчишек облас раздавил, завтра у доярок молоко выпил, а на закуску Степана сграбастал. И пропажу Иванова обласа медведю мужики приписали: обозлился зверь против лодок. Стреляли-то в него с катера – он и запомнил. С тех пор всякий раз возле лодок крутится. Ночью на Половинке его костром, лаем да пальбой отпугнули, он к реке свернул да облас и спихнул от злости, а может, и сам в нем уплыл, как медведи на бревне плавают. Так между собой порассудили таежнички на магазинной завалинке. А что Тольчишка Белов про след от сапога твердит, так это оттого, что молод еще и зелен, ни на одной зимовке не бывал и не дорос еще с охотниками спорить. Если и был след – то только Степанов, и медведь его скараулил. А спорить со стариками не надо: с магазинного крыльца вообще виднее.

Однако разговоры разговорами, а искать лесника собрались, и за Андреем пришли: заводи Степанову моторку, раз умеешь, да показывай, где и как. День и проболтались по Неге. Облазили все берега, осмотрели тайгу вокруг ночевки, стреляли, кричали, затоптали все следы и никого и ничего не нашли.

По возвращении Пашка-сельсоветчик отбил телеграмму в районную милицию: «Исполнении служебных обязанностей пропал бесследно лесник Батурин. Предполагаю теракт. Депутат сельсовета Нулевой».

– Так быстрее явятся, – пояснил он Геле. – На то и милиция, чтобы искать, а нам не до Степана: надо весь лишний скот от населения в колхоз оприходовать.

Дело в том, что в колхоз поступило строжайшее указание района взять на учет весь личный скот на подворье колхозников и в особенности остальных селян, с тем чтобы выявленные сверх директивно установленного норматива излишки поголовья в неукоснительном порядке принять для выполнения плана мясопоставок. Советское правительство во главе с «нашим дорогим Никитой Сергеевичем» пыталось одним махом разрешить проблему питания. В первую очередь украсили городские заборы транспарантами вроде: «Товарищ! Семилетка началась! Что ты сделал для увеличения производства мяса в стране?» Полотна и краски для плакатов не жалели. Тем более не жалели денег на командировочные для уполномоченных по заготовкам, как не жалели и самих уполномоченных, недостаточно ретиво исполнявших указания партии. И уж разумеется, не жалели селян, которые, не успев вздохнуть после отмены грабительских налогов, успели, однако, завести кое-какую личную скотинку, чем вступили вразрез с линией партии, направленной на преодоление частнособственнических инстинктов. «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», – вещал с киноэкранов и газетных полос упитанный вождь партии. Понятно, что в коммунизм с личным хозяйством не попрешь – там все наше, все общее, как в раю или аду – одинаково. А потому колхозничков снова начали перестраивать на иной лад. Местами колхозы просто-напросто переименовали в совхозы, росчерком начальственного пера переделав крестьян в наемных сельхозрабочих и лишив их даже иллюзии собственности на землю. В обмен бывшие хозяева получили гарантированную – за счет госдотаций – и независящую от урожая зарплату, восьмичасовой рабочий день и обязательный выходной, пусть даже в разгар страды. Однако, вопреки прогнозам экономистов, производительность труда в общественном секторе сельского хозяйства после нововведений отнюдь не возросла. И тогда на самом верху грянули молнии и на головы теоретиков спустились тучи опалы. Срочно сыскали громоотвод – того же крестьянина, который, чтобы не умереть с голоду, из последних силенок лихорадочно цеплялся за свое урезанное хозяйство – огород, коровок, поросят, – отдавая ему вечернее и ночное время.

Ура! – доложили наверх ученые. – Причина найдена: потому слабо шевелится колхозник за эфемерные трудодни, что увяз в личном хозяйстве и кормится от наделов своих. Вот если урезать ему эту возможность, чтобы не жировал и не уклонялся от коллективной повинности трудиться на светлое будущее... В светлом будущем крестьянину не придется выращивать скот, заготавливать корма для личного поголовья: он сможет взять и молоко и мясо в совхозной кладовой, а масло и яйца в сельской лавочке. Вот тогда грядет всеобщая благодать и изобилие. В правительстве и самом боготворимом ЦК идея УРЕЗАТЬ нашла не то чтобы поддержку и понимание, а просто очаровала и захватила. «Урезать!» – последовала команда вниз. И нижестоящие по рангу ревностно бросились урезать еще недорезанное. Личные огороды и приусадебные участки колхозников и рабочих совхозов – урезали. Общественные выпаса и покосы – урезали. Хотели одним махом урезать и личное рогатое и хрюкающее поголовье – сорвалось. По задуманному плану ликвидации личных хозяйств предполагалось, что после первых двух урезаний частник добровольно и легко пойдет на третье и с песней о партии отведет свою любимую Буренку или Милку на забойный пункт, чтобы с думой о партии, а не о личном подворье включиться в интенсификацию общественного производства. Ан нет. Не поспешили несознательные частники расстаться со своими кормилицами, не вняли жарким призывам отдать последнюю животинку на общественный стол – свой рот на дороге.

Между тем в ожидании изобилия неблагодарные города роптали и даже волновались. В вечно голодном Свердловске на пьедестал гегемона революции какие-то диссиденты наклеили листовку: «Водка стоит двадцать семь, сала-масла нет совсем. Ты, Володя, поднимись и с Никитой разберись». Володя на призыв не поднялся. Тогда поднялись рабочие Новочеркасска. Против голодных кинули танки и отборные части войск. Пламя залили кровью, а милиция и госбезопасность снова стали службами значимыми. И пошли разборки: поэтов и тунеядцев, как агентов империализма, – на целину! В Братск! В тундру! К черту на кулички! Куда угодно, лишь бы дальше от центра. И в этой акции преуспели многажды.

Тем не менее от голодных городов ожидать можно было всякого, а потому дешевле обошлось бы их немного подкормить, хотя бы и за счет крестьянина, у которого, по мудрому мнению идеологов семилетки, личного скота развелось несколько больше, чем требуется для выживания. И на места пошла строжайшая директива: весь скот учесть, определить излишки и обложить двойным налогом. А у тех, кто не сможет выплатить обложение, – изъять скотину в счет погашения долга государству.

Сельхозартель имени Калинина эта депеша из-за распутицы и расстройства связи, а потом и временного безвластия в правлении счастливо миновала, но бдительный уполномоченный Кандалинцев за время своего пребывания в поселке засек несколько сгущенное мычание и хрюканье. Однако, ввиду необходимости срочного отбытия, лично разобраться с численностью поголовья на месте не успел. Зато, прибыв к месту службы, сверился со сводками и изумился своей проницательности: в артели имени Калинина переучитывать личных буренок и хавроний никто и не собирался. Бдительность уполномоченного обернулась строгим указанием депутату Нулевому возглавить комиссию по переучету скота и составлению списков на повышенное налогообложение.

Надо заметить, что Пашку, и без того тяготившего односельчан своими инициативами, вновь оказанное начальством доверие не слишком вдохновило. Вдоль острой, как у колхозного теленка, Пашкиной хребтины зачесалось – к битью. Присутствие милиционера в поселке для Пашки оказалось бы весьма кстати, но повода заполучить его хотя бы на время переписи все никак не находилось, пока не случилась для Нулевого удача: Степан пропал. И Пашка рискнул вызвать милицию: пока приедут, разберутся, неделя и проскочит. А за неделю весь скот в деревне пять раз переписать можно. Когда участковый в деревне – власти действовать способней.

– О моей телеграмме в милицию – помалкивай, – предупредил Нулевой Ангелину. – О тайне переписки не забыла?

– Подписку давала, – заверила Пашку почтальонка.




ГЛАВА ПЯТАЯ. ВОРОНА


С раннего утра Мариману нездоровилось после вчерашнего: сильно поташнивало, кружилась голова и кололо в правом боку, да еще саднили разбитые костяшки пальцев. Отлежаться бы в холодке, а не тащиться в рейс по Варгасу. И ведь не пили вчера почти: на семерых от нового халея всего три бутылки вступительных. И запивали спирт водой, а не газировкой. На свежем-то воздухе, да под хорошую закусочку такая доза каждому – что слону дробина. И Жорка сегодня и не подумал бы маяться, не ввяжись он с вечера в драку с новеньким. Хотя какой он к черту новенький: это для друзей-халеев он, может, и новенький, а для Жорки – так очень старый знакомый, хотя и узнать его удалось не вдруг, пришлось сперва приглядеться, когда он объявился в бараке. Скинув шевиотовую кепку-восьмиклинку с пуговкой посередине на гвоздик-вешалку и громко хохотнув, он распахнул потасканный двубортный пиджак, под которым за поясом, как в патронташе, уютно зеленели бутылки:

– Давайте знакомиться, я – Петр Воронин.

Знакомиться вышли под окна барака.

Пятисотлетний кедр стоял здесь еще недавно и одаривал тайгу отборными шишками. Кыкин, когда помогал подбирать площадку под временный поселок, опасаясь за судьбу великана, на всякий случай объяснил прорабу: «Это отец-дерево. Он в мать-тайгу семена бросал. Кругом в лесу его дети растут – он их народил». И верно: другие кедры вокруг тоже не пигмеи, но рядом с великаном словно подростки. Прораб повосхищался, потоптался вокруг, попробовал обхватить ствол, сделал на коре затес, а на другой день дал команду расчистку просеки начать именно с кедра-великана. «Тайга будет повержена! – гордо заявил он вальщикам. – Мы идем!» И загудели бензопилы. Гудели до тех пор, пока от старого великана не остался только великолепный пень, обстроганная поверхность которого одинаково хорошо годилась и для игры в домино, и для выпивки.

Когда разлили по первой, новичок ухватил граненый стакан татуированной клешней и сверкнул золотым зубом:

– Ну, поехали!

А когда у всех прокатилось по горлу, выудил из кармана шелковой безрукавки-«бобочки» видавшую виды колоду:

– Метнем?

Всемером не играют, а потому Жорка от пня чуток отодвинулся: не любил приблатненных. Вороватые глазки и жидкая челка будили неясные воспоминания.

– Откуда залетел к нам, приятель? – поинтересовался он осторожно.

– Из Харпа, – хрипанул новичок. – Знаете где?

Вокруг уважительно закивали: о страшной колонии строгого режима на Полярном круге были наслышаны. Один только, молодой и зеленый, переспросил наивно:

– А Харп – это что?

– Будешь знать – скоро состаришься, – хлопнул его Петька картами по носу. – Урай не рай, Игрим не Рим, Надым не Крым, а Харп и вовсе северное сияние. Да ты не надувай губы, лучше выпей, на вот, держи.

– Я знаю: северное сияние – это спирт пополам с шампанским, – попытался прервать Петьку молодой.

– Вот-вот, именно пополам, как в танго: «Новый год, порядки новые, колючей проволокой лагерь окружен, брызги шампанского, давно разбрызганы...»

Петь Воронин не умел, но вниманием овладеть смог. Может, от жары, а может, от желания произвести еще большее впечатление на собутыльников Петька скинул свою голубую «бобочку» и обнажил мосластую спину, татуированную по мотивам крыловской басни: на дубовой ветке блатного вида ворона в кепке с крохотным козырьком и с куском сыра в клюве, а под ней хитромордая лисица в галстуке, с тросточкой и папироской в зубах. По кругу, как в рамку к картине, лагерный художник наколол блатную мудрость: «Мораль сей басни такова: коль дернул – рта не разевай». Знаменитая картина Иванова, да и сам ее герой, явись он на берег Неги, вряд ли так поразили бы вербованных, как Петькина художественная спина.

– Цирк! – очарованно обронил Остяк.

– Музей! – не согласился с ним Коллонтаец. Даже Борька-Лосятник, сам расписанный грудастыми русалками, и тот изумился тюремному мастерству:

– Тебя надо в театре показывать!

– В анатомическом, – ехидно поддел Жорка.

– Ага, в академическом, – не расслышал или не понял Лосятник, который о театрах знал лишь то, что есть печенье «Театральное», на закуску мало пригодное, – глазированный пряник гораздо сытнее. Но про то, что в столице есть театр под названием академический, Борька от кого-то слышал, скорее всего по радио.

Разогретый всеобщим вниманием, новичок по-вороньи тяжело взмахнул руками, как крыльями, одним прыжком взлетел на пень, едва не расплескав стаканы, и, картинно подбоченясь, задекламировал:

В лесу однажды был переворот:
Ворона, пиханная в рот,
У фраеров кусочек сыру свистанула,
На ель присела и взгрустнула,
Что мало сыру свистанула...

– Да это же Ворона! – сквозь хмель осенило Жорку воспоминание полузабытого детства.

Воистину тесен мир, а земля круглая, если довелось снова сойтись на одной дорожке неприятелям детских лет. Заблатнел, заматерел Петька, иссох по тюрьмам – не сразу и узнаешь. Укатался сивка на отцовских тропках, сипит, хрипит, а все взбрыкивает. Вместе с воспоминаниями откуда-то из глубины опаленного спиртом желудка накатывало раздражение и питало оживающую злобу.

Судьба столкнула Жорку с Вороной давным-давно, в тот год, когда, отгромыхав и заглохнув на немецкой земле, война еще жила в каждом доме: смотрела с фотографий в траурных лентах, выглядывала из дырявых ботинок, сквозь жидкий суп просвечивала со дна тарелки, шевелилась в хвостах хлебных очередей, змеей заползала в окна больничных палат, на железных койках которых еще маялись и умирали изувеченные ею бойцы. Почта продолжала доставлять запоздалые похоронки и письма от выздоравливающих. На привокзальном рынке жалобно пели калеки, кишели спекулянты и шустрила расплодившаяся за войну шпана.

Городская атмосфера как нельзя более способствовала одичанию и без того распустившихся без отцов мальчишек, и школа от них стонала. Деревянная и неприметная, пряталась она от своих питомцев за чахлые яблони школьного сада и остатки забора, в котором дыр казалось большое, чем досок. Считалось, что забор этот ограждает школьников от железнодорожной ветки, проложенной от Транссиба к заводу, именуемому в народе судоверфью, а в официальных документах – почтовым ящиком. Может, потому, что часы имелись не в каждом доме и время узнавали по заводскому гудку, или оттого, что заняться было совершенно нечем, ученики второй смены появлялись у школы задолго до начала занятий, к огромному неудовольствию сурового школьного завхоза – отставного кавалериста, который вел с пацанами непримиримую борьбу по всем правилам внутреннего распорядка. Громыхая своими непостижимой моды галифе из тонкого брезента с кожаными накладками на выдающихся частях, он занимал позицию в дверях и успешно отражал атаки сорванцов, пытавшихся досрочно проскользнуть внутрь и нарушить временную тишину коридоров и чистоту только что вымытых полов.

После нескольких безуспешно повторенных попыток форсировать усатый бастион ребятня растекалась по двору и саду, изобретая развлечения самые губительные для верхней одежды, с трудом собранной матерями из самых невероятных материалов, вроде скатертей и солдатских одеял. Невиннейшим с первого взгляда развлечением удальцов могла считаться «жестка» – лоскуток меха с пришитой к нему свинцовой бляшкой. Играющий, стоя на одной ноге, легкими ударами ступни другой подкидывал жестку в воздух, не давая ей коснуться земли. Школа гордилась виртуозами, способными держать жестку в воздухе всю перемену. Тем не менее, при всей своей внешней безобидности и даже пользе для мускулатуры ног, жестка администрацией школы безжалостно преследовалась и изымалась, что приводило к самым неожиданным и отрицательным последствиям.

Непокорные пацаны в поисках свинца в разгар уроков отправлялись на далекое гарнизонное стрельбище, а в школьной раздевалке исчезали целые куски воротников и овчинных полушубков. Это безобразие вызывало гнев и протест родителей, выговор завхозу и новую волну конфискаций, в результате которой у завхоза скапливалось жесток столько, что, если сложить их вместе, хватило бы на небольшой тулупчик. Но завхоз шить не хотел, а просто сжигал их в печке и из выплавленного свинца делал дробь для охоты.

Жестка – развлечение для мелюзги. А те, что постарше, собирались от школьного крыльца подальше – в саду, у дыры в заборе, стыдливо прикрытой выгоревшим плакатом: «Соберем средства на звено боевых катеров!». Под прикрытием буйной сирени играли на деньги в «чику» и «шайбу». Не в ту современную шайбу, которую гоняют по льду хоккейными клюшками, а в другую, металлическую, для игры в которую клюшка не нужна, а нужны твердая рука, верный глаз и звонкие монеты. Новое поколение справедливо забыло эту азартную игру – перетягивание каната и то интеллектуальнее. Но в годы Жоркиного детства не только школьники, но и великовозрастные балбесы из ремеслухи порой собирались где-нибудь в переулке, чтобы поставить на кон завалявшиеся в кармане медяки или серебро. Из всей школы разве что детдомовцы шайбой не увлекались. Совсем не потому, что вчерашние блокадники потеряли жизненный азарт, нет – Сибирь их по-матерински отогрела и подкормила, – просто не было у них той самой звонкой монеты, без которой в игру не принимали. Поэтому детдомовские мальчишки делали вид, что игра их не интересует, и сидели рядком на бревнышках, в казенных черных пальто похожие на грачей, собравшихся к отлету.

Колючее сукно своего пальто Жорка Брянцев берег и старался носить с тем шиком, с каким носят свои шинели флотские. Торпедный катер на выгоревшем плакате вызывал у него видения детства: праздник на Неве, боевые корабли в флагах расцвечивания, яхтклуб «Водник», ноющая за бортом яхты вода, веселый отец у руля, смеющаяся мама, ветер в снастях и ласковое небо над мачтой.

И другое небо – осеннее и тревожное, хлюпанье дождя и хлопанье зениток, щелчки метронома и вой сирен. Отца призвали на службу в отряд охраны водного района, мать сутками пропадала на заводе, а Жорка томился один в холодной и пустой квартире. Мать забегала, чтобы вздремнуть и покормить сына, и снова исчезала. С началом зимы исчезла вода, а потом и свет. Жорка научился ходить за водой к проруби и стоять в очередях за продуктами. Однажды мама не вернулась с работы. Не пришла она и в последующие дни. Жорка голодал и жег в печурке запасенные отцом для постройки семейной яхточки доски. Хорошо просохшие, они жарко пылали и, как не экономил их мальчик, убывали. Убывали и силы в тощем Жоркином тельце. Когда он окончательно ослабел и уже просто лежал под кучей одеял, неожиданно нагрянул с фронта отец, в огромных валенках, белом полушубке и меховом летном шлеме. Мгновенно оценив обстановку, он согрел на остатках досок воду и, растворив в кипятке плитку шоколада, напоил им сына. И только спустя некоторое время стал осторожно его кормить. Оказалось, что воюет он на ледовой яхте-буере, возит по Ладоге людей и грузы и хочет переправить Жорку на Большую землю: одному не выжить...

Не замерз Жорка на пронзительном ветру Ладоги, не заплакал от страха, когда гнался за буером серый «мессер», но навернулись у него слезы, когда на эвакопункте в Кобоне отец приколол к подкладке сыновней куртки снятую со своей груди медаль: «Нечего мне дать тебе, сынок, на память, кроме этого. Храни и помни нас с мамой. Время настало жестокое – поживи в детдоме, а после войны, даст Бог, я заберу тебя...»

И, чтобы скрыть от сына предательскую влагу на ресницах, резко повернулся и широко зашагал к берегу, где на ледяном ветру подрагивал рангоут его ледяной яхты. С тех пор Жорка отца не видел.

Пока Жорка в ожидании начала уроков сидел в компании детдомовцев на бревнышках, на площадку заявился один из главных школьных шайбистов и всеми признанный авторитет «чики» – долговязый второгодник Петька Воронин по прозвищу Ворона. Кличка эта к нему неотвязно приклеилась отнюдь не потому, что он обладал чертами простодушной крыловской разини, нет. Это был юный, еще не совсем оперившийся хищник, от отца унаследовавший повадки, напоминавшие повадки тех серых разбойниц, что не прочь стянуть плохо лежащее, обидеть слабого, а на опасного и сильного наброситься и растерзать стаей. Учителя Ворону с трудом терпели из-за тупости его в учебе и исключительных способностей к пакостям, а ровесники презирали из-за отца, которого после очередной, на весь город нашумевшей кражи взяли вместе с подельниками с поличным и увезли в «воронке» в казенный дом. На заводской окраине, прозванной Сараями, где каждый третий хулиган и голубятник, а в каждой второй семье кто-нибудь да «колымил» в лагерях, арест дело обыденное и остался бы незамеченным, когда бы другие отцы и братья – вчерашние собутыльники Воронина и соперники по голубиным гонкам – не стояли в те часы в очередях на призывные пункты военкоматов. «От призыва спрятался, курва, – презрительно сплевывали при упоминании о Воронине его вчерашние кореша. – Своя шкура ему дороже. Ну ничего, побьем немца, пощекочем и Вороне перышком...»

Немца побили, но возвратились немногие. А у тех, что вернулись с пустыми рукавами и штанинами, не сохранилось желания припоминать былое Воронину, который из лагеря по амнистии возвратился целым и невредимым, снова развел голубей, шумно пил и гулял и оглашал гармошкой всю улицу.

Мужики старшего Ворону великодушно простили. Но только не бабы, которые своих мужиков навсегда отправили, сирот ростили в одиночку да калек выхаживали. Презрение, как это часто водится, перенесли с одной головы на другую. И, пока одни воевали, а другой отбывал, досталось сыну за отцовских грех. С Петьки первым делом на глазах у всей школы сняли галстук, объявив, что раз отец не воюет, то и сын не достоин быть «в первых рядах борьбы за дело Ленина-Сталина». Тогда Петька не выдержал, продал голубей и удрал на товарняке на фронт – искупать вину отца. Но под Камышловом был снят железнодорожными стрелками, бит и с позором возвращен по месту жительства.

Оставив безнадежную мечту лично искупить вину отца на фронте, Петька замкнулся, ощетинился и озлобился против всего света. Не разбирая правого и виноватого в своей беде, он отбирал нищие завтраки у малышей, вытрясал карманы и портфели у одноклассников, развлекаясь, забрасывал чью-нибудь шапку на дерево и злорадствовал над попытками ее снять. Одни детдомовцы избежали его террора. Вернее, он сам избегал с ними связываться, зная, что получит коллективный отпор. Если же объединялись против него домашние, то потом со своими дружками-голубятниками Ворона их отлавливал по одному и смельчакам доставалось по первое число.

Играл в шайбу Ворона превосходно и, привычно выпотрошив карманы своих менее опытных партнеров, расходовал мелочишку на самые дешевые сигареты, без которых уже не мог обходиться. Вот и в тот памятный для Жорки день Ворона распечатал пачку «Пушек», лихо прикурил от зажигалки из ружейной гильзы и прокричал на мотив «Марша артиллеристов»:

...Ученики! Горит у нас в зубах большая папироса,
Идем мы в школу зарабатывать «колы»,
А в наших дневниках, залитые чернилами,
Хранятся только «двойки», «тройки» да «колы»...

– Ученики! – паясничая обратился Ворона к сидевшей на нерасколотых чурках группе проигравших и болельщиков. – В шайбочку не желаете?

– Ворона! Отдай полтинник! – со слезами канючил второклассник Вовка, за малый рост прозванный Шкертом и проигравший Вороне серебряный полтинник 1924 года, со звездой. – Это не мой, мамкин. Она на нем воду настаивает, а потом горло полощет от ангины. У нее всегда простуда: она на лесной гавани работает. Отдай – я без спросу взял!

– А ты не играй в азартные игры! Вот тебе, а мать еще добавит! – И Ворона дал коротышке такого тычка, что бедный ткнулся носом в землю и заревел.

– А давай, Ворона, сыграем! – неожиданно поднялся Жорка Брянцев. – За весь кон и Вовкин полтинник я ставлю вот это – она отцовская. – И показал на ладони потемневшую медаль «За боевые заслуги».

– Идет! – Ворона был уверен в успехе. – Ты, Брянец-засранец, своей шайбы скоро лишишься.

Это была не просто игра, а поединок, и школяры повскакивали с чурок и столпились вокруг, втайне моля о проигрыше ненавистного Вороны и о выигрыше для отчаянного Жорки. Вороне выпало бить первым. Битой ему служила никелированная медаль с изображением Гитлера, которую за два стакана семечек он выменял у пленного немца, работавшего на укладке булыжной мостовой.

По условиям игры монеты складывались столбиком, строго кверху решкой. Игроки с определенного расстояния старались попасть в столбик битой, которой служил полтинник, большой николаевский пятак или просто стальная шайба. Перевернувшаяся от удара кверху орлом монета становилась собственностью метальщика, который приобретал при этом право ударами биты переворачивать остальные монеты до первого промаха. После чего приступал следующий игрок – и так далее...

Ворона сразу рассыпал столбик монет, часть из них опрокинулась. Не торопясь, точно отработанными движениями Петька переворачивал битой мелкие монеты одну за другой, тяжелый полтинник оставляя напоследок. Вокруг, затаив дыхание и желая чуда, тесно сдвинулись зрители. Охваченный азартом, Ворона не оглядывался. Раз! – и пятак перевернулся. Два! – и двугривенный следом. Три! – и тяжелая медаль звякнула по ребру полтинника. И в ту же секунду мертвую тишину прорезал на самой высокой ноте взволнованный Вовкин возглас:

– Ребята, он по нашей звезде Гитлером бьет! Роган ему, роган!

– Роган, роган! – подхватили десятки голосов, и Петьку схватили цепкие ребячьи руки, готовые свершить суд и расправу справедливые и скорые.

Никто не скажет, откуда пришел этот странный и совершенно забытый нынешней детворой ритуал, когда провинившегося пацана дворовый коллектив небольно, но весьма ощутимо наказывал, выражая ему порицание и презрение. В спину Вороне ударили десятки кулачков в такт припеву:

Роган, роган, налетай!
Всех на свадьбу приглашай!
А кто не был на пиру,
Тому уши надеру! Упп!

Заядлые любители жестки на время прервали состязание: дворовые законы суровы к тем, кто ими пренебрегает. Дружно присоединились к хору:

Ехал таратайка
За зеленой шайкой.
Кто его не бьет,
Тому хуже попадет! Упп!

Услышав нешуточную эту угрозу, побросала свои игры школьная мелюзга, чтобы на Петькиной спине отыграться наконец за обиды и издевательства, за заброшенные на крышу шапки, за отобранные завтраки, за честь Красной Звезды, которой не должна касаться свинячья образина фашиста. Согнулся Ворона – отступили от него ребята постарше. Зато густо облепили его малыши. Как ни велика ворона, а воробьи ее стаей бьют. Как ни силен Ворона, а от мелюзги не в силах вырваться. Вова-Шкерт, в одном кулаке полтинник, в другом – ненавистная медаль, старательно колотит в Петькину спину:

Ехал Ванька по воду,
Нашел чашку солоду,
Чашка не кругла,
Все четыре угла. Упп!

Колотит мелюзга не здорово: роган не избиение, а форма общественного порицания. Но заплакал Ворона, от злости и бессилия. Врешь – Москва слезам не верит! Жалел ли ты наши слезы? Да и не тебя ребятишки судят, а отрыжку войны, ее накипь и детское горе. Судят предателя, носившего с собой в кармане портрет Гитлера. Судят того, кто предал память не вернувшихся с войны старших братьев, вернувшихся калеками отцов, матерей, потерявших в холодных цехах красоту и здоровье, предал ровесников-пионеров, отдавших свою жизнь за свободу, сверстников – голодных и оборванных, из последних силенок собиравших металлолом и подарки фронту, предал нашу веру в непобедимость Красного Знамени, союза Серпа, Молота и Красной Звезды. И не проси пощады!

Поповские ребята горох молотили,

Попа не спросили,

Поп рассердился,

Горохом подавился. Упп!

Вдруг остановилась ребячья молотилка: упал Ворона на землю. В Сараях лежачих не бьют. Разом опустились кулачки, и на миг наступила тишина такая, что, кажется, стало слышно, как бьются в едином порыве разгоряченные мальчишечьи сердца. И в эту тишину ворвался гудок с железнодорожной ветки.

– Паровоз идет! – догадался Вовка. – Бежим Гитлера казнить!

И, моментально забыв про Ворону и звонок на уроки, вся орава умчалась к железной дороге, чтобы с замиранием сердца ждать, когда черная громада паровоза с красной звездой на дымогарной коробке протащит в переплавку обломки военной техники и в лепешку раздавит положенную на рельсы медаль с ненавистным Гитлером, так же, как солдаты с красными звездами раздавили созданное им фашистское государство.

А Петька Воронин поднялся с земли и стряхнул с брюк и спины налипший мусор. Но новую кличку Гитлер стряхнуть с себя не смог – она накрепко прилипла к нему в школе и перекочевала в детскую колонию, куда Петька попал из-за жестки. Случилось это так. Темной октябрьской ночью неизвестный злоумышленник выстрелил в окно участковому милиционеру. Пуля от пистолета «ТТ» пробила стекло и застряла в самоваре, вокруг которого чаевничало семейство участкового. Покушавшегося, как водится, не задержали, хотя и перерыли в улице дома и погреба всех подозрительных. Зато в голубятне у Петьки Воронина нашли целый десяток отстрелянных пуль всевозможных размеров и калибров и два новеньких патрончика от автомата «ППШ». И как Петька ни доказывал, что на представителя власти не покушался и насобирал свое богатство на стрельбище, куда ходил вместе со всеми за свинцом для жесток, двух невыстреленных патрончиков оказалось достаточно, чтобы упечь ни в чем не повинного мальчишку в колонию для несовершеннолетних преступников, а его отца в заведение посерьезнее. «Яблочко от яблони далеко не падает», – сказал по этому поводу директор школы...

– Какая встреча! – распахнул руки для объятия Жорка и сделал шаг к пню, на котором красовался Ворона. – Здорово, Гитлер!

В ответ страшный удар кирзового сапога свалил Жорку на землю. Ворона налетел на поверженного и, невзирая на оцепеневших от неожиданности халеев, пинал и пинал Маримана, стараясь попасть побольнее, – в пах, в живот и по ребрам.

Первым опомнился Колонтаец и не дал озверевшему добить Жорку – сзади одновременным пинком под колено и сильным рывком за плечо швырнул его навзничь, так, что сбрякало:

– Задавлю, сука вербованная!

Однако давить уже нужды не было: Гитлер дергался и бился на песке, а на губах его выступила пена. «Ненормальный!» – догадались халеи и, забрав бутылку и стаканы, на всякий случай пошли в свой барак, чтобы, не дай Бог, не попасть в свидетели, если их собутыльник вздумает подохнуть.

А сегодня у несчастного Жорки все ныло изнутри и снаружи...




ГЛАВА ШЕСТАЯ. СВЕЖАК ЗАДУВАЕТ


Андрея в поездку на Варгас сосватал Яков Иванович, проведавший, что в числе прочего добра, пропадавшего на брошенной буровой, остался достаточный запас солярки. Для геологов, конечно, убыток копеечный, но для колхозных трактора и мотобота как раз то что надо. Чтобы поживиться на дармовщину, хозяйственный мужик выпросил в экспедиции катер-«блоху», погрузил в неводник дюжину гулких бочек и, экономя трудодни для взрослых мужиков, сговорил в помощники Жорке Андрея, уже показавшего свои способности к механике и водоплаванию.

Сразу после того как «БМК» отвалил от гордеевского берега, Андрюха напросился за штурвал: не терпелось попробовать, как управляется катер с неводником на буксире.

– Ну садись, – поморщился от боли в боку судоводитель и уступил Андрею свое кресло. – Только не резко перекладывай руль – неводник будет зарыскивать, дергать буксир, может и черпануть бортом.

– Я осторожно, – заверил Андрей.

– Тогда держи вверх по Неге, до протоки на Варгас, а я прикорну – что-то мне лихо, – капитан откинулся на спинку и опустил веки.

Покачивает изрядно. Даже высокий лесистый берег не укрывает Негу от резких порывов. В пенных барашках ныряют сброшенный ветром сор и обломки веток. Нос катера то и дело втыкается в крутую волну, стекло забрызгивает, и мутная пленка мешает видеть.

Руки сами крутят штурвал влево, где под яром затишье. Маневр не ускользает от внимания дремлющего капитана:

– Андрей! Держи от берега дальше, если ветер обрушит с кромки лесину – нам с буксиром не увернуться, как блоху прихлопнет.

Есть! Руль катится вправо, и нос «блохи» врезается в пенный бурун.

Жорка всем капитанским телом ощутил, как задрожал корпус и дернул натянутый буксирный канат. Превозмогая обострившуюся боль в боку, он оглянулся: там оказалось лучше ожидаемого. Ладно скроенный и крепко сшитый умельцами неводник не в пример «блохе» легко всходил на волну высоко задранным носом. «Если б на него мотор – то лучше и не надо, – подумалось Жорке. – С такими обводами можно и на Оби штормовать. Хотя сегодня на Обь лучше не высовываться – захлестнет. И вообще – зря я в рейс вышел». Андрею же, наоборот, штормовая погода улыбалась. Нравилось, как трудно «блоха» режет волны, как разлетаются по ветру, падают на палубу, в кокпит и на лобовое стекло водяные брызги. Даже холодная капель с брезентового тента над головой не раздражала, а освежала и бодрила.

Все прекрасно! Ветер и солнце, волны и брызги, надежное судно и крепкие руки на штурвале – вот это и есть достойная мужчины жизнь! Андрей ощущал себя в эти минуты Робертом Грантом, Диком Сэндом, устричным пиратом Джеком Лондоном, юнгой Сашей Ковалевым и даже немного самим собой. Жаль, что не видят его одноклассники. Хотелось петь, захлебываясь ветром, под аккомпанемент мотора и скрип буксира. Но петь Андрей не умел и стеснялся, а потому от полноты распиравших его чувств стал декламировать вполголоса любимое, рассчитывая, что за шумом мотора задремавший капитан все равно не услышит:

Свежак надрывается. Прет на рожон
Азовского моря корыто.
Арбуз на арбузе, и трюм нагружен,
Арбузами пристань покрыта...

«Романтик пацан, – отметил сквозь полудрему Жорка. – Стихи читает, а моря наверняка никогда не видал». И ладно, что не видал: что в нем хорошего. Смолоду все им бредят: штормы, шквалы, дальние страны, красивая форма, романтика. А на деле – тяжкий труд и разбитые семьи. «Азовского моря корыто» – хорошо сказано. Пришлось Жорке похлебать из этого корыта и в Николаевской мореходке, и после. Гордился, что по отцовским стопам идет. У разбитого корыта и оказался. Жорка вздохнул.

Андрей покосился на капитана: спит – и продолжал:

Не пить первача в предрассветную стыдь,
На скучном зевать карауле,
Три дня и три ночи придется проплыть,
И мы паруса развернули...

«Интересно, пробовал ли первача мой рулевой? – в дремоте раздумывал Жорка – Пока вряд ли. А вот попадет на флот – и затянут: ''Моряк из увольнения на берег должен падать носом к трапу... Кузька с Узькой, сходней узкою, напевая брели к кораблю... В три пальца, по-боцмански, ветер свистит, и тучи сколочены плотно, и ерзает руль...» Что это со мной? – встрепенулся Жорка. – Бред? Горячка?» Нет, парень читает:

Сквозь волны – навылет! Сквозь дождь наугад!
В свистящем гонимые мыле,
Мы рыщем наощупь... Навзрыд и не в лад
Храпят полотняные крылья...

Навзрыд и не в лад. Вся жизнь не в лад. Да и была ли она у него, жизнь настоящая? Разобраться, так никогда и не было. Детство – как далекий сон, а во сне человек не живет, только сохраняется. А потом карусель из вагонов, детдомов, пьяных общежитий, душных кубриков. Пожалуй, один раз и сверкнула ему жизненная удача, когда после тягостной маеты по частным квартирам досталась им с Наташей комната в общаге пароходства, появился свой теплый угол. С того момента и опостылела Жорке морская холостяцкая романтика: к семье потянуло неудержимо. Разве жизнь это, когда жены по три месяца не видишь? Не успеешь из рейса вернуться, согреться, оглядеться, а снова пора в рейс. Приятели насоветовали: чтобы семью сохранить – спишись на берег. Посоветовать легко – сделать трудно, особенно если береговой профессии никогда не имел и как на берегу живут, толком не знаешь. Все-таки бумаги на рапорта не пожалел и порогов начальственных пооббивал немало – не пересказать сколько. И своего добился: перевели из морских рейсов на портовый буксир. А это уже совсем другая благодать: вахту отстоял – и домой. Не каждому флотскому так удается. Но прежде надо в последний рейс сходить – в Египет...

Андрей приглядел, видимо, специально припасенную чистую ветошку и, высунув руку через клапан в брезенте, протер стекло: дворник не справлялся. Глянул на приборы: все в порядке – вода под 85, давление – 4, топлива – до Колпашева хватит, не то что до Варгаса. Капитан спал, убаюкало болтанкой. Андрея и самого с непривычки поташнивало, но он храбрился и подбадривал себя, орал своего любимого Багрицкого:

Мы втянуты в дикую карусель,
И море топочет, как рынок,
На мель нас кидает, нас гонит на мель
Последняя наша путина!..

«Мели нам еще недоставало в такую поветерь», – вздрогнул от неприятной мысли Жорка. Да, впрочем, на Неге где ее найдешь, эту отмель – глубина неимоверная. Это его самого, бывшего старшего штурмана Георгия Брянцева, крепко на мель посадило – никак не сняться.

Из того памятного последнего рейса с донским зерном Жоркин сухогруз задержался на средиземноморском фрахте, и на берег Брянцев списался в Одессе. С приказом о переводе в Николаевский порт в кармане Жорка ступил на перрон Николаева и сразу же угодил в лапы бывших однокашников по мореходке. Приятели провожали на Иртыш, в Омск, общего знакомого, были веселы, под хмельком и не прочь добавить. Брянцев им подвернулся как раз кстати, его обмяли, затискали, захвалили и затащили в ресторан, где под речи о флотской дружбе накачали вином «до горлышка», захмелевшего коллективно втиснули в такси и наказали водителю доставить по адресу. В замочную скважину ключом Жорка попал с трудом и озлился, что дверь, вопреки обычному, заперта. С досады, что никак не может войти в столь вожделенный после разлуки дом, Жорка даже пнул по двери и навалился плечом: «Отворяйте!» За дверью зашевелились, щелкнул замок и в открывшемся проеме Жорку встретил здоровенный усач в трусах. Лишь на секунду Брянцев опешил, но, заглянув через волосатое плечо мужика, увидел свой любимый диван со смятой постелью. Пронзила страшная догадка: так вот почему не открывали!

Еще с детдома отработанным ударом левой под дых, а правой в челюсть опрокинул Жорка волосатого, прямо по нему протопал в комнату: где изменница? Где ты, паскуда судьбы моряцкой, предстань перед мужем в последний раз! Не оказалось никого в тесной комнате. А уж волосатый резво навалился сзади... Ловок оказался руки крутить – не дал опомниться Жорке, ткнул его лицом в подушку, едва не придушив, и руки полотенцем стянул. У самого рожа от натуги красная: «Не трепыхайся, гражданин, разберемся». И кляп Брянцеву в рот, чтоб не ругался матерно. А сам не спеша из Жоркиного старого шкафа мундир милицейский достал и не торопясь облачился. На серебряном погоне две звездочки. «Такой пожилой – а уже лейтенант», – съязвил про себя Брянцев, а еще догадался – влип. Представителя народной власти ударил, да еще и офицера – такое не прощают. Сейчас набегут, навалятся, утащат и исколотят в подвале вытрезвителя до кровохаркания. И слеза навернулась на пьяные Жоркины очи: не миновать тюряги, пропала загубленная из-за Наташки жизнь, которая, по существу, еще толком и не начиналась. А представитель органов поставил на столик зеркало, со вкусом и не спеша выбрился, плеснул в лицо «Шипром» и, натянув сапоги, вынул у Жорки кляп: «Ты тут поспи немного, протрезвись, а я за тобой подъеду через часик, тогда и разберемся...»

Не видел Брянцев милицейских разборок! Еще с детдома ему известно, чем они кончаются: и потроха отобьют, и статью прилепят. Нет, не стоит лежать Жорке как гусю со связанными лапами и ждать, когда милицейский «воронок» под окном дверью схлопает. Слабо вяжет ментовка свои узлы – развязалось полотенце на Жоркиных запястьях. Доведись Брянцеву вязать усатого – не ослаб бы морской узелок. Поднялся Брянцев со своего любимого старого дивана, отряхнулся, причесался, оглядел на прощанье первое и последнее свое собственное жилье, отметил, что исчезла из комнаты дочкина кроватка, но долго раздумывать не стал: время было уносить ноги. Хорошо, что и чемодан собирать не пришлось – все при себе. Хлопнул за собой дверью Брянцев – как концы отрубил. Куда рулишь, штурманок? Где твоя заветная звезда, что выведет тебя через неспокойное житейское море к тихой гавани? Молчат дома, молчат облетевшие акации, только одинокий трамвай дребезжит перед остановкой. На лбу у трамвая надпись: «вокзал». Хорошо, пусть будет вокзал.

«Куда подальше, – неопределенно пробормотал он железнодорожной кассирше. Города роились в еще пьяном мозгу, не обретая конкретных названий, пока наверх не выплыло воспоминание о городе детдомовского детства и не заслонило остальные. – До Тюмени, плацкартный».

На верхней полке думать никто не мешал, и в воспаленном сознании Маримана рождались строки:

Лениво уносят холерные реки
В загнивший лиман свою мертвую кровь.
Сегодня над Бугом погибли навеки
Огромное счастье, мечта и любовь.
По шпалам скрежещут железные стрелки,
Вокзал Николаев в плену поездов.
На этом перроне разбились навеки
Семейное счастье, судьба и любовь...

Недаром Георгий среди друзей слыл романтиком.

Паровоз пугал ночь гудками, стучал колесами по стыкам, вагон раскачивался ну совсем как корабль, и в нем так же кисло пахло кубриком. Понесло Жорку по течению. И когда наконец отыщется берег, к которому давно пора бы уже пристать?.. А пора приставать. Приставать пора...

– Дядя Жора! Очнись, приставать пора! – это Андрейка трясет за плечо задремавшего Маримана. – Гляди, буровая близко, приставать надо, а я с возом на буксире не сумею...

И верно: пока дремал Брянцев, Андрей из Неги вошел в Варгас и уже подходил к буровой. «Молодец парнишка», – отметил про себя капитан «блохи», а вслух скомандовал:

– Сбавляй ход до малого и гаси скорость течением. А теперь руль круто влево, чтобы неводник на швартове за кормой прошел и в нас не врезался. Порядок! Теперь бери конец и марш на берег – причаливать.

На берегу тоскливо, как на кладбище. В брошенных вагончиках чья-то пакостливая рука успела повыхлестать окна и сорвать двери. Сорвала, да тут же в грязи и бросила, чтобы не менее дурные сапожищи утопали их грязью. В распахнутом складе – стальные тросы, поржавевшие болты, груда мешков с оканемевшим цементом и реактивами. Чуть поодаль, среди непросохшей лужи, порыжелый от схлынувшей воды трактор, а возле бывшей дизельной – тридцатикубовая емкость с соляркой.

Еще недавно здесь кипела жизнь, грохотал станок и работал трактор. А в обжитых вагончиках спали и веселились люди, дымила кухня и пелись песни. Теперь тишина и разорение. Стыдливый кипрей, пытаясь прикрыть увечье земли, выстрелил местами своими сиреневыми стрелами, да вездесущая крапива торопилась освоить брошенную завоевателями недр землю. С победой оставив поле боя за приобскую нефть и не скорбя о потерях, победители спешно передислоцировались на новый, еще не топтанный сапогами покорителей плацдарм, побросав остатки боевого снаряжения на поживу мародерам и просто случайно проплывающим мимо, каждый из которых, намагнетизированный мрачным зрелищем, считал своим непременным долгом пристать на часок и побродить среди развалин, чтобы отодрать или отвинтить что-нибудь про запас, в меру своей фантазии и способности унести. Андрей тоже шел к бывшему складу с намерением отодрать две-три плахи, чтобы по ним закатывать в прижатый к берегу неводник бочки с соляркой. Удрученный гнетущей картиной разорения, он постарался поскорее миновать некрополь из балков и остановился перед трактором, вросшим в грязь по самые ленивцы гусениц. Схлынувшая вода оставила речной сор на уже порыжевших траках, в порах радиатора, на полу кабины.

– Какую технику загубили! – огорчился Андрей. – Это же «С-100», «сотка», сто лошадиных сил! А в колхозе «сороковка» несчастная, и на ту не надышатся, берегут, на лошадках выезжают.

– Не жалей, Андрюха, железа. У нас людей не жалеют, не то что лошадей или трактор, – откликнулся подошедший Брянцев. – Это если человек умрет, то не оживить, а технику можно. Вот подсохнет – заменят масло, продуют цилиндры – и заведется как миленький. А не заведется – так новый затребуют: на Урале железа много.

Пустые бочки перекатывали на берег, поближе к емкости. Мариман приспособил шланг, и в бочку забулькала пахучая струя.

– Может, один перекатаешь их в лодку, а я бы поналивал, – обратился он к Андрею. – Мне что-то неможется.

– Катать – не таскать, – согласился Андрей, надевая верхонки. – Это мы можем.

В общем, расхрабрился, не думая, что и для катания сноровка потребна. Быстро откатил одну, чуть потише другую, четвертую совсем медленно, пятую – кое-как, а после шестой совсем умаялся и присел отдышаться: не привык.

– Веселей катай, юнга! – подбодрил его Брянцев. – Я последнюю наливаю, помогу.

Андрей отер рукавом пот и взялся за очередную: наконец-то кончаются эти бочки.

– Береги пятки, юнга, стопчу! – догнал его со своей бочкой Жорка. – Полундра!

– Ты свою бороду береги – на бочку намотаешь! – весело огрызнулся Андрей. Но дорогу не уступил и приналег на крутой бок.

Гулко ухнул и покачнулся неводник от двух почти одновременно принятых бочек, качнулось у Жорки в глазах серое небо и поплыл под ногами берег. Зашатался капитан, схватившись за правый бок:

– Кажется, отплавался. Вывози меня отсюда, Андрюха, в больницу. Совсем плохо мне.

– Прямо в Вартовск? – уточнил Андрей.

– А куда больше, – подтвердил капитан. – Больше некуда. Да до него и ближе.

Прогретый мотор схватил сразу, и «блоха», освобожденная от буксира, отскочила от берега, задирая высокие усы-буруны. Ручка газа – на «самый полный». Сколько идти до Вартовска – час, полтора? А если на Оби волна? Нет, лучше идти протокой: течение тише да и волны нет. До вечера успеют. Резанка – протока тихая и извилистая. По ней можно выйти к самому Вартовску. Останется километров пять по обской волне. А «блоха» волны не любит: мелкая тварь.

– Ерунда – проскочим! – легкомысленно решает Андрей, сворачивая в Резанку. – Держись, дядя Жора! Больница скоро!

– На мыс не выскочи на повороте, – простонал тот, – да осторожней: на плесе залить может.

– Ладно! – отмахнулся Андрей. – Мы аккуратно.

– Андрюха! Слушай мою команду: если зальет нас волной – хватайся за спасательный круг и не вздумай выпустить, – повторно проинструктировал капитан. – Есть у меня в Николаеве друг и наставник Трушин Александр Алексеевич, моряк Дунайской флотилии, у него о спасательном круге песня сложена, слушай и мотай на ус:

Все снится мне, что я плыву по Бугу,
За нами истекает кровью Брест.
Бросаясь в воду, заявил я другу: –
Нас флот не выдаст и фашист не съест.
Я раненный барахтаюсь в пучине,
Надежный круг далеко отнесло.
Казалось мне, что скорою кончиной
Окончу я морское ремесло.
Но не решалась внутрь принять пучина
Того, кому и жизнь не дорога:
Очнулся я на плавающей мине,
Обняв ее за страшные рога.
От судороги пальцы цепенели,
Когда вблизи раздался плеск весла:
Меня в бинокль матросы разглядели.
Так нимфа смерти жизнь мою спасла.
Мотор баркаса стонет от натуги,
Стремясь преодолеть водоворот.
Он песнь поет спасательному кругу –
Кто хочет выплыть – тот мне подпоет.
Когда тебя любимая подруга
Обманет и к обрыву поведет –
Не покидай спасительного круга,
И он тебя от бездны отвлечет.
Не обольщайся ласками подруги:
Возможно, ты пригрел себе врага.
И думаешь, что держишься на круге,
А сам повис у мины на рогах.
Я тем, кто выплыл, песню посвящаю,
И вас прошу подпеть и подыграть
Для тех кругов, где нас воспринимают
И на плаву готовы поддержать.
Ну что – нравится песня?

Андрей кивнул утвердительно – песня заставляла задуматься.

– Еще бы не понравилась, – загордился Мариман. – Ее такой человек сложил. Александра Алексеевича после взрыва бронекатера в воду выбросило, но он не утонул, а от контузии потерял речь и память, долго лечился по госпиталям, однако выплыл – восстановился. И даже песни писать стал. Представляешь: руки как от озноба трясутся, ложку ко рту поднести не может, чтобы супа не расплескать, а песни поет и смеется, как молодожен. Хотя судьба у него, как и у большинства флотских, не сахар. – Мариман тяжело вздохнул и умолк, то ли устав, то ли задумавшись.

Узкая Резанка выплюнула «речную блоху» на обской простор неожиданно, как пробку из горлышка, и крутобокий водяной вал накрыл нос катерка и брызгами застучал по брезенту тента. Мутная волна прокатилась по лобовому стеклу и сбежала к бортам. Мотор словно подавился, стрелка тахометра качнулась к началу шкалы оборотов, и сердце замерло: неужели? Но двигатель недовольно заворчал, выплюнул сгусток дыма и выгреб на гребень волны.

– Сбавь ход! – прокричал Жорка, с трудом приподнимаясь на локтях. Но Андрей уже и сам догадался: потянул рычаг управления насосом на себя. «Больше скорость – меньше ям, больше дела слесарям», – припомнилась любимая поговорка учителя машиноведения. Катер перестал зарываться и принимать на палубу воду – плывем!

«Блоха» то проваливалась между гребнями, то вползала на них, и желанный дебаркадер вартовской пристани то появлялся, то исчезал за беснующейся водой.

Козлами кудлатыми море полно.

И трутся арбузы, и в трюме темно...

Странное дело: впервые попав в подобную круговерть, а может, благодаря именно этому, Андрей не испытывал ни страха, ни усталости. Корабль слушался рулевого, гордость за себя переполняла его сердце, и он бросал в лицо стихии отчаянные стихи:

Я песни последней еще не сложил,
А смертную чую прохладу...
Я в карты играл, я бродягою жил,
И море приносит награду.
Мне жизни веселой теперь не сберечь:
И руль оборвало...

– Сто чертей! О чем это я? – Андрей покосился на капитана – тот слушал.

– Ну, что замолк? Давай дальше.

– Да там конец – не очень...

– Все равно. Я хочу знать – рассказывай.

– Ну ладно, – согласился Андрей. – Короче говоря, потонули они, а арбуз с вырезанным на нем сердцем приплыл к берегу:

Конец путешествию здесь он найдет,
Окончены ветер и качка –
Кавун с нарисованным сердцем берет
Любимая мною казачка...
И некому здесь надоумить ее,
Что в руки взяла она сердце мое!

«Господи, если ты есть, то скажи, почему такие откровения начинают нас трогать лишь перед лицом вечности? «Я в карты играл, я бродягою жил» – про меня все это. «Мне жизни веселой уже не сберечь...» А кому я свое сердце на память оставлю? Наташе, Танюше или вот этому парню?» Брянцев пошарил в нагрудном кармане и вынул затасканный конверт:

– Андрей, если со мной что-нибудь, то сообщи, будь другом, по этому адреску.

– Давай, – протянул руку Андрей. – Только ничего с тобой не случится: мы подплываем.

Андрей умерил прыть «блохи» до «самого малого» и осторожно провел ее вдоль черного смоленого борта допотопной деревянной баржи, служившей дебаркадером пристани. Причаливать к ней нечего было и пытаться: волна била нещадно. Рыжеусый шкипер дебаркадера не проглядел из теплой каюты и выскочил с белым жестяным мегафоном, чтобы прочистить горло:

– Мать вашу... Бог любил! Кто вас в такую погоду гоняет! С обратной стороны заходи, между берегом и баржей, – там потише!

Между крутояром и баржей на полоске воды шириной метров в семь крутилась пена, плясал всякий сор и прятались от непогоды две лодчонки. Туда, в затишье, и сунулась осторожно «блоха малого калибра», чтобы почтительно прикоснуться широким носом к надежной сходне и замолкнуть на глазах публики.

У публики – пристанских грузчиков – вселенского объема шаровары с вместительными штанинами и крепким тесмяным бензелем на щиколотках, чтобы никакой экспедиторский глаз не заподозрил неприлично скоропалительных изменений в фигурах, если удачно развалится ящик с конфетами, черносливом или сгущенкой и их придется принять на хранение в бездонной глубины карманы. Но мешок с мукой даже в такие штаны не втиснешь. А именно муку сегодня подрядилась артель переправить с причала на хлебопекарню.

Работа за голую зарплату, без навара и выпивки в перспективе, вдохновляла не очень. Конечно, у них имелась предварительная договоренность, исключительно ради сохранения традиции, в конце разгрузки нечаянно уронить мешок в воду под сходни, чтобы потом поднять его втихую и толкнуть за выпивку: мука в мешке не промокает – не раз испытано. Но удобный случай все никак не подворачивался, а глазастый экспедитор так и зырил с борта. Вполне понятно, что амбалы бегали по сходне насмерть обиженные и для успокоения все норовили нечаянно спихнуть в воду самого экспедитора, что тоже никак не получалось из-за увертливости и бдительности последнего. Нервы дребезжали от перегрузки и требовали разрядки. Поэтому, когда у сходни возникла облизанная волнами «блоха», грузчики пошабашили, как по команде, и сгрудились у поручня:

– Ты откуда, паря, такой отчаянный объявился?

– Я гляжу – он меж волнами, как поплавок от удочки: то нырнет, то скроется, черт его бей со скорлупкой вместе. По такой погоде приспичило – не могли отстояться за островом до заката, когда утихнет? Ума не достало?

– Он еще не нажил ума – зелен еще, – влез в разговор экспедитор. – Надо участкового позвать – пусть дознается, кто такой, почему на катере и откуда взялся...

Упоминание об участковом грузчикам почему-то не понравилось, и экспедитора оборвали:

– Не нуди!

Между тем чалку приняли и пришвартовали катерок надежно. Андрей, балансируя на мокрой палубе, взмолился:

– Мужики! Капитану совсем плохо – помогите до больницы доставить.

Может, только отцовские руки так крепко и надежно поднимали Жорку, как приняли его с катерной деки грузчики:

– Что? Живот? Не робей – ты счастливый. В нашей больнице сам доктор Гольдман, бывший москвич, заправляет – золотые руки. Он тебя и распорет и заштопает.

Те же ласковые и крепкие руки, что перенесли Жорку на береговую травку, безжалостно поскидывали с телеги пузатые мешки, чтобы уложить больного. Один под головой, правда, оставили, загораживая спинами телегу от экспедитора. Возница понимающе подмигнул, стегнул коня, и телега понеслась. Андрей едва успел вскочить на нее сзади.

Напрасно экспедитор вытягивал вслед шею: сначала грузчики мельтешили перед глазами, а потом повозку скрыли клубы песчаной пыли. Экспедитор почувствовал всем нутром, что его обжулили, и, махнув рукой, сам стал планировать, как надует кладовщика.

Возница, скрывшись от ока экспедитора, перевел коней на шаг, закурил самокрутку и стал объяснять Андрею, какой у них главный доктор и сколько народу с того света вытащил. А раньше он в самой Москве больших людей лечил – имен и назвать нельзя без оглядки. И что странно – чем-то не угодил он Берии, а потому загремел кандалами по этапам. А еще возчик добавил сокрушенно, что жалко будет, если доктора теперь реабилитируют и уедет он назад в столицу – чем ему здесь худо? И попросил Андрея об услышанном не распространяться – для личного спокойствия и на всякий случай.

Доктор Гольдман, седой и горбоносый, с пылающими как угли глазами, оказался немногословен и скор:

– Острый аппендицит. Будем готовить вашего коллегу к операции. Медлить нельзя. А вы, юноша, отправляйтесь домой, не болтайтесь возле клиники.

Покинув больничную ограду, Андрей вспомнил, что не ел целый день, и ноги сами понесли его к избе с голубой вывеской «Чайная». В кармане нашлась какая-то мелочь, и можно было попытаться съесть что-нибудь дешевое, вроде каши. Но кашей в чайной не кормили, не поили и чаем, а разливали по граненым стаканам водку и «спотыкач», а на закуску предлагали консервированных крабов послевоенной давности и жареного сырка. Этими деликатесами и угощалась знакомая нам артель грузчиков. Возница, доставивший Андрея и Брянцева в больницу, оказался тут же и, завидев Андрея, призывно махнул ему пятерней:

– Садись с нами.

Затем он усадил Андрея на массивную, как бухгалтер промкомбината, табуретку и предложил огромный, как сапожная подошва, кусок рыбы:

– Ешь! – И застучал ложкой по бутылке: – Мужики! Выпьем за капитана и его товарища, чтоб они были здоровы!

– Пусть будут! – поддержали за столом.

– Спать ко мне пойдем, – предложил Андрею возница. – А то меня баба загрызет...

Утром Андрей наведался в больницу узнать, как у Георгия дела. Неприветливая нянечка его на порог не пустила, но сообщила, что теперь уже все нормально, что доктор всю ночь провозился с больным и только что прилег, а всякие тут ходят и хлопают дверями, и что капитан жить будет, если за него взялся сам доктор Гольдман.

В больничном скверике Андрей поразмышлял и пришел к выводу, что своим пребыванием здесь пользы капитану принести никакой не сможет, а потому самое лучшее решение – плыть домой и сообщить о беде в экспедицию.

Ветер стих, волнение успокоилось, и «блоха» спокойно дремала в заводи за дебаркадером, никем не тронутая. Только на носу ее стоял потертый дерматиновый чемодан, а рядом по причалу прохаживался строгий гражданин в синих галифе.

– Ты плывешь в экспедицию? – в упор спросил он Андрея тоном не допускающим отрицательного ответа.

– В экспедицию, – согласился тот, отчего-то внутренне напрягаясь: незнакомец ему не понравился.

– Тогда едем, – заявил тот и шагнул на борт.

– Поедем, – согласился Андрей. – Вдвоем способней: мне еще на Варгасе неводник прихватить надо.

Незнакомец не ответил, а только недовольно дернул плечами.




ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ШКОЛА МЕХАНИЗАТОРА


«Мента привез», – с первого взгляда определили Андрюхиного попутчика Ворона с Лосятником.

Двое вчерашних зеков быстро скорешились между собой и все свободное от работы время проводили вместе, уединяясь от чужих глаз и ушей для своих, недоступных чужому пониманию, дел. Сегодня кореши удили мелочевку на жарево с временного причала экспедиции. Прибытие катера с лодкой на буксире раскачало причал и спутало пару удочек.

– Ты на какого мусора нашего капитана обменял? И где же наш Мариман? – вполголоса, но так, что услышал незнакомец, спросил Андрея Борька-Лосятник, принимая чалку.

Гражданин в галифе переправил на причал свой видавший виды чемодан, против ожидания легко перенес следом свое рыхлое тело, оценил татуировки Лосятника и решительно вручил ему свой чемодан:

– Смотри не урони и заруби себе на носу, мужик: не мусор, а капитан милиции Ермаков. Повтори: гражданин капитан Ермаков! – Глаза его не предвещали ничего хорошего.

– Ермаков, – заискивающе повторил Турусинов.

– Вот так и будешь ко мне обращаться: гражданин капитан. А пока ваш капитан лечится, я вам его заменю – спешите радоваться. Так что без капитана не останетесь, – с улыбкой, от многозначительности которой даже Андрей поежился, продекламировал Ермаков. – Идем, проводишь меня к начальнику. – И зашагал в гору в уверенности, что бывший зек не отстанет. И точно: Турусинов переложил чемодан из руки в руку и, виновато оглянувшись на Петьку Воронина, засеменил следом.

– Шестерка! – плюнул ему вслед Ворона. – Сука вербованная! – И, не найдя, на чем сорвать досаду, забросил в Негу Борькины удочки.

Андрею же блатные переживания Вороны и милицейские страсти были так же далеки, как сельхозартели имени Калинина лампочка Ильича. К тому же и есть хотелось до головокружения. Еще раз убедившись в надежности швартовки катера, он наспех закинул открытый кокпит катера брезентом и, посчитав свою задачу выполненной, без долгих раздумий побежал домой, где его наверняка уже заждалась бабка, вареная картошка и простокваша. Однако, несмотря на всю неотложность свидания с картошкой и простоквашей и хорошо набранный темп ходьбы, возле почты Андрей притормозил, секунду помедлил, вспоминая важное, и распахнул дверь в голубой уют и патефонное пение:

Есть большие корабли и малые,
У одних большой тоннаж
И солидный экипаж,
А других судьба уже не балует...

Это Ангелина терпеливо высиживала за барьером установленные почтовым распорядком часы и от безделья крутила музыку.

– Геля! – прервал ее одиночество Андрей. – Будь добра, отбей телеграмму в долг. Вот как надо! – При этом Андрей провел ребром ладони по горлу и изобразил на лице страдание.

– Женишься? – кокетливо поинтересовалась Геля, подавая чистый бланк.

– Глупости! – смутился парень. – Мариману в Вартовске операцию сделали, просил жене сообщить.

– Он что – женат? – игриво удивилась почтальонша.

– Ясное дело, – проворчал Андрей, заполняя бланк. – Рано или поздно все женятся.

– Ты так думаешь? – вздохнула Геля и посмотрелась в настольное зеркальце. От глубокого вздоха ее пышные груди под розовым ситцем заколыхались бурно и неудержимо, готовые вырваться, как вскипающее молоко. Андрея пронизало жаром, он вспыхнул и, чтобы не встречаться с Гелиным насмешливым и откровенным взглядом, опустил глаза к чернильнице и нацарапал на телеграфном бланке: «Николаев, Новозаводская, 2. Георгию сделали операцию. Состояние сложное, возможности вылетайте Вартовск, больницу. Андрей».

Торопливо сунув Геле бланк, Андрей вознамерился было улизнуть, но та его остановила:

– Минуточку. По инструкции без оплаты я телеграмму отправить не имею права. Но так уж и быть – пошлю. Если ты мне расскажешь, что там у вас с Жоркой стряслось.

Деваться некуда – пришлось рассказывать. Причем, как это свойственно почти всем мальчишкам, в пересказе собственное геройство Андрея неизмеримо выросло и обросло романтическими подробностями. Да и в самом деле было чем гордиться: как-никак самостоятельно совершил рейс до Вартовска и обратно, да еще в бурную погоду, можно сказать, спас товарища и доставил неводник с грузом. Пересказ стихотворения Багрицкого, под впечатлением от которого Жорка и попросил сообщить домой, особенно удался:

Арбуз с нарисованным сердцем берет
Любимая мною казачка...

При этом голубые Гелииы глаза наполнились влагой и одна крупная капля выпала на штемпельную подушку. Почтальонша по-детски шмыгнула носом, взяла телеграмму и снова принялась пересчитывать слова. Подпись «Андрей» ей показалась неубедительной, и Геля переправила ее на «Андреев». Немного поколебалась и добавила: «подпись заверена». Это означало, что телеграмма принята к отправке и Андрей может идти обедать со спокойной совестью.

– Ты заходи, Андрюша, – донеслось ему вслед нежное. – Я. тут все дни одна и скучаю...

На крыльце Андрей нос к носу столкнулся с Еремеевной, которая от неожиданности едва не уронила особо ценный пакет с полугодовым отчетом.

– Оглашенный! – проворчала ему вслед старуха, перебираясь через высокий порог. – Мчит как ошпаренный. Девка сидит чистая, белая, кровь с молоком – прильнуть бы и не оторваться, а не сбегать...

– Не ругайся, Еремеевна, – засмеялась Ангелина. – Если захочу – никуда не убежит.

– А чо бы тебе не захотеть! – взялась за свое посыльная. – Чай, вызрела – пора уж и хотеть. Аль не хочется?

– И хочется, и колется, и мама не велит, – попыталась отшутиться Геля от назойливой старушенции. – Парнишка вовсе даже приходил телеграмму Жоркиной жене отправлять, что ему операцию сделали.

У Еремеевны от услышанной новости и глаза округлились:

– Сказывай, девка, сказывай скорее!

Другого способа избавиться от старухи, как пересказать ей все, просто не существовало в природе. А потому, пока разогревался сургуч и обвязывался шпагатом пакет, Геля пересказала все Андрюхины приключения, в том числе приезд милиционера, и от себя немного добавила для убедительности...

– Девка! – только и смогла проронить изумленная Еремеевна. – Чо деется! – И, всплеснув руками, выкатилась за порог, торопясь первой оповестить поселок о происшедшем.




ГЛАВА ВОСЬМАЯ. МАРЬИН КОРЕНЬ


А ведь надул, нагнал-таки непогоду холодный сиверко, затянул небо сыростью – и утих, как спрятался. На улице мокрота, Нега вся в дождевых отметинах, берега ослизлые – не подступишься. В такой день никуда не хочется, и Андрей придумал себе занятие – патроны набить. Лето в разгаре, не успеешь оглянуться – покос, а там и охота.

На столе разложен дедовский охотничий провиант: с полсотни позеленевших латунных гильз, холщовый мешок с дробью, картонная коробка с дымным порохом «Медведь» и наполовину использованная книга «Краткий курс истории ВКП(б)». Книгу забыл у Марьи Ивановны какой-то постоялец, и она первоначально тщательно сохранялась в переднем углу, где у добрых людей бывают иконы. Но другой постоялец за неимением мягкой бумаги выдрал из нее передние листы с портретами и аполитично использовал их на неотложные личные нужды. Марья Ивановна огорчилась было при обнаружении святотатства, но потом махнула рукой, рассудив, что история без начала и без конца – это не история, а ее обрывок, и с успехом использовала книгу в качестве подставки под сковородку. Так и повелось: если возникала у очередного постояльца послеобеденная потребность в изучении глав истории ВКП(б) в дощатой будочке возле свинарника – он спешил туда с вырванными по потребности листками и изучал их с согнутыми коленями минуты три, а то и все пять, в зависимости от усердия. За свойство способствовать политическому просвещению будка возле свинарника получила негласное прозвание «культбаза». Благозвучное прозвище прижилось, и никого уже не удивляло, если очередной бабкин постоялец, отяжелев от ужина, вдруг заявлял о намерении посетить «культбазу» и выдирал из книги листа три. В результате такого интенсивного изучения досталась она Андрею в изрядно сократившемся виде и начиналась уже где-то с тридцатых годов, с разгара борьбы с троцкизмом и коллективизацией. Со страниц истории ВКП(б) пахло порохом, и, значит, на пыжи она вполне годилась.

Сначала из гильзы выбивается старый капсюль: у Андрея для этого есть выколотка с маленьким шильцем на конце. На место выбитого вставляется желтый пистон с гремучей ртутью – центрального боя, как написано на коробке. Андрею непонятно: почему центрального, если бокового боя вообще не бывает? Или это указание – бить по центру? Андрей так и делает: удар молотка – и капсюль на месте.

Теперь можно насыпать мерку пороху. У деда она была своя, подогнанная к ружью, из обрезанного патрона. Андрей зачерпывает меркой из серой коробки черного «дымаря», и сердитый медведь на этикетке злобно горбит загривок. Наконец, приходит очередь пыжа: из книги вырывается страница, сминается в бумажный шарик и набивается в гильзу поверх пороха. Бумажную затычку надо еще и уплотнить: гильза ставится на донышко и пыж уплотняется березовым пуансоном, для верности – под молоток. Одна страница – один удар – один пыж. Работа размеренная и спокойная.

В избе тишина. Долговязый постоялец этнограф еще на днях отправился по своим непонятным делам на Вату. Пипкин засел на острове и не кажет в поселок носа, друга Белова мать запрягла в домашние работы – окучивать картошку по такой сырости. В избе с Андреем только кот, уютно свернувшийся на подоконнике, да бабка, по случаю мороси отложившая все дела на огороде и отдыхающая за вязанием. Еще весной она начесала мягкой шерсти из Моряка, насучила ниток и теперь вяжет Андрею необыкновенные – с двумя, большим и указательным, пальцами – варежки. Зимой промышлять будет – почему-то уверилась она.

За окном с крыши капает на перевернутый на завалинке таз – блям! Котишка вздрагивает на подоконнике, открывает щелочки глаз на запотевшее стекло, ничего не видит и успокаивается – и тут снова с кровли очередная капля – блям! Белая кисточка на хвосте начинает подрагивать – у кота неврастения. Поток с крыши сбивает розовые лепестки с цветущего под окном марьиного корня.

– Бабушка! – нарушил тишину Андрей. – А почему цветок марьиным корнем называется – потому что он под твоим окном цветет?

– Ну что ты, внучок, – откликнулась бабка. – У Клавдияна под окном его целые заросли, однако никто его Клавдияновым назвать и не подумает. Марьин он. По имени Марьи-целительницы. Старики сказывали: святая у той Марьи душа была. Дело это давнее...

– Расскажи, бабушка'

– Почему не рассказать, – согласилась старуха, – наше время терпит. Да станешь ли слушать про дела давние? Такие давние, что от селенья, где та Марья взросла, и головень не найти, на путях-дорогах, что к ее дому вели, дремучие леса выросли, а о ее друзьях-недругах и помину нет. Но живет в молве имя Марьино, да растет в лесах куст целительный, цветом розовый. Ты запомни, внук: все на свете тлен, все на свете прах, кроме памяти, кроме имени, слова Божьего, дела доброго да большой любви всеобъемлющей.

Далеко от нас, на Руси Святой, за большими лесами дремучими, за высокими горными кручами, у глубоких вод голубой реки, в семье пахаря и охотника расцвела, как розовый куст в глуши, рукодельница и работница: косы русые, чело светлое, губы алые, брови тонкие, а в глаза взглянуть – и утонешь в них, темно-карие, словно омуты. Звали Марьею – а иначе как? И теперь у нас все по-старому: семьи русские своих первенцев кличут Марьями да Иванами. А в другой семье, за излучиной, где высокий дуб по-над кручею, где широкий плес голубой реки, где в лугах весной лебединый стон, где по праздникам колокольный звон, где на площади хороводятся, жил рыбацкий сын, властелин реки – звали Ванюшкой, как уж водится.

Уж не знаю как – или в ясный день, или в ночи под светлым месяцем, но случилось им по большой воде, по весне, и слюбиться и встретиться. Дело к свадьбе шло, да до осени не хватило влюбленным времени: горе-горькое в те края пришло с старшиной басурманского племени.

Как-то Ванюшка поздним вечером вывел на реку свой дубовый челн: если рыбе ход – мешкать нечего, знай вытягивай, пока невод полн...

Бабка умолкла и словно задремала, беззвучно шевеля губами и не переставая работать спицами. Пауза затянулась, и у Андрея окончилось терпение:

– А что дальше?

– Забыла я, как по-старому сказывается, – живо откликнулась Марья Ивановна. – В девках я еще слыхивала, а теперь призабыла. Если по-своему расскажу – будешь слушать?

– Конечно же, бабушка.

– Ну тогда ладно, слушай. Сам знаешь: неводят всегда в сумерках, когда рыба у берега дремлет. Рыбачит, значит, Ваня с братьями, делают тонь за тонью, берут рыбу белую, берут рыбу красную. За работой и не заметили, как ракитником прокрались к ним в тыл басурманы-гогуличи, налетели ордой, заулюлюкали, навалились и повязали братьев арканами да и уволокли в ясыри.

– Куда, куда уволокли, бабушка?

– В ясыри – в батраки по-нашему. В те года дикая югра непокорной была, шибко озоровала против христиан. Налетали, хватали в полон парней, девок да и заставляли работать на себя. А то и резали в угоду своему шайтану.

– Живых людей резали? И зачем? – удивился Андрей.

– Я же сказала, тогда они были совсем дикие, вот и ублажали своего шайтана. Говорят, был у остяков главный и самосильный шайтан, которому всякий добытчик отделял крохи от своего промысла. Шкурки ли, деньги ли, рубахи, платки – все шайтан брал. А пуще всего любил монету звонкую и кровь человечью горячую. Да и лешак с ним, с шайтаном, – не о нем речь. И в былине о нем не сказано – а поется, что загрустила без своего мил-дружка Марья да и пошла за советом к черной колдовке. А та колдовка налила воды в серебряный ковш, в воду глянула из-под черной шали и нагадала девке идти в югру и там искать милого. Послушалась Марья ведьмаку, попросила у отца с матерью благословения на дальний путь, помолилась на светлый Божий храм да и пошла на восход солнца. Не сдержали ее ни реки широкие, ни камни острые, ни звери дикие, ни полдневный зной, ни полночный хлад. Долго ли, коротко ли ходила Марья по басурманской стороне – не ведаю, только однажды нашла она своего суженого, от работы усталого, больного и чахлого. Пришла она в юрту к басурманскому князьку: «Отдайте мне моего суженого!» А князек на звериной шкуре сидит, сырое мясо ест, теплой оленьей кровью запивает. Глянул вогул на Марью – а у нее одежду тайга сучьями в ленты порвала, а у нее босые ноги кореньями в кровь сбиты, а у нее кровь с лица комарами выпита – и расхохотался: «Отдал бы я тебе ясыря своего за выкуп, да с тебя взять нечего. Лучше я тебя ясырю отдам: был у меня один раб – будет парочка».

Видит Марьюшка – делать нечего, от князька никуда не денешься. Да и осталась возле своего Ванюшки – принялась его травами отпаивать да ласкою отхаживать. За кореньями да разными травами много верст ею было исхожено, много троп по тайге натоптано. Как-то раз в пути уморилась Марьюшка и вздремнула на пеньке, на солнышке: мнится ей, что пришла медведица и речет человеческим голосом: «Помогу я тебе, красна-девица, научу, как лечить Иванушку. Вдоль медвежьих троп на сухих буграх, где медвежьи свадьбы играются, в глубине тайги королева трав цветом розовым распускается. Корешок ее чудо сделает, откопаешь его с молитвою – и отваром пои Иванушку, обретет он силу медвежию».

От дремоты очнулась девица, видит – след на песке отпечатался – медвежачьи лапы когтистые. Значит, вправду была медведица. А ее и когтем не тронула. И поверила знаменью Марьюшка – совершила, как ей приснилось. Корнем розовым из глухой тайги отпоила, спасла Иванушку. Но вернуться на Русь – отодвинулось. Не случилось, как с Ваней чаяли, когда в ночи, как бездна, темные согревались в постели ласками: зачала, забрюхатела Марьюшка. А с ребенком – куда ты денешься? Надо ростить, лелеять малого. И пришлось доживать с басурманами.

Слушать Марью Ивановну – не наслушаться. Андрей забыл про свои патроны, чтобы ни шумом, ни движением не спугнуть настроение рассказчицы. Но вот замолкла кружевная речь сказительницы, и Андрей отважился спросить:

– Бабуля, а дальше что?

– А что дальше бывает? – пожала плечами бабушка. – Стали жить-поживать да добра наживать. От тех Марьи с Иваном пошли на Оби русские люди: кого ни кликни – обязательно либо Иван, либо Марья. А в память о той первой Марье расцветает по берегам марьин корень. Люди его знают и берегут – на счастье и для лекарства.

– Марья Ивановна, значит, и нашего рода корень от тех Ивана да Марьи идет? – не унимался Андрей.

Старуха помолчала, спустила петлю, снова заработала спицами и наконец задумчиво, поблекшим голосом протянула:

– Что я тебе, внучок, поведаю – слушать слушай, да никому не пересказывай. Как бы беды не было. Лет мне, видать, не так уж много отпущено – может, скоро и Господь приберет. Значит, должна я о своей родове на земле память оставить. Запомни, внучок, и своим будущим детям от меня передай: худой тот человек, который от семейных корней отпал – не будет ему ни счастья, ни удачи. Засохнет отломленная от ствола ветвь, как ее потом к лесине ни притягивай. А потому должна я тебе о твоей семье и ее корнях все поведать, чтобы и ты узнал, от какого древа растешь. Знай же: казаки мы.




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ИВАН


– Казаки мы, – гордо повторила Марья Ивановна.

– Донские? – немедленно удивился Андрей.

– И не смеши, – фыркнула бабка. – В донских мало казачьего – одни штаны. Да и в те лампасов вшить не умеют – как заплату, сверху нашивают. И натура казачья у них только сверху на мужичью наложена. Оторви такого от войска да раздень от амуниции – так от обычного вятского мужика ничем и не отличить. Нет, наша казачья порода покрепче и поядреней будет: она от тех атаманцев идет, что за Ермаком пришли Сибирь распахивать и на Иртыше укрепились.

– Выходит, наш род от Ермаковых казаков?

– Немного той крови, наверное, есть, – с раздумьем протянула Марья Ивановна. – Казаки Кунгуровы, так те, точно, с Ермаком на Иртыш пришли. Других в казаки из мирных татар и остяков крещеных записали. А фамилия Разбойниковы от пугачевских казаков произошла. Когда Емельянов бунт войска разогнали, царица велела виноватых казаков железом клеймить и переселить на Иртыш – вину службой заглаживать. У которых на лбу «В» было выжжено – стали Клейменовыми, у которых «Р» («разбойник») – те все стали Разбойниковы, хотя и не родня вовсе. От них и повелись на Иртыше казаки Разбойниковы. Жили казаки разно: кто победнее, кто побогаче, а те, кто попроворней да поздоровей, – и вовсе хорошо.

Мы с твоим дедом тоже хороший достаток имели: коров восемнадцать, коней пять, овцы, свиньи, куры – все как у людей. Имели надел с пашней и покосом и рыбьими угодьями – знай успевай поворачиваться. Вот и крутились мы с Иваном в своем хозяйстве от зари до зореньки – скучать некогда. Дом у нас был славный: высокий, крыша шатровая. К дому приделы: сени теплые, клеть, амбары – все под одной крышей. В ненастье пойдешь к скотине и под одной крышей даже ног не замочишь. У нас все так строились – на века. Да не все свой век выстояли: наш в одночасье сгорел. Из огня почти ничего не успели выхватить: все на покосах были. Дочка-шестилетка Светлана одна домовничала – что у нее с огнем случилось, один Бог ведает, потому как и сама она в том пожаре сгинула.

Остались мы с Иваном, в чем с покоса вернулись. Уцелела лишь баня в огороде, да скот на выпасах, да сети на вешалах. С того мы и новую жизнь начали. В бане сами поселились, а скота и коней девать некуда. Пришлось и распродать и прирезать. А коней Иван оставил: с ними всегда прокормишься. Люди в те года не в пример приветливыми были, поделились, кто чем богат: одежонкой, посудой, припасами. А два ближних дружка Ивановых – Осип Караульных да Евсей Клейменов – помогли до холодов лес на новый дом заготовить и по Фуртаске к деревне сплавить, чтобы зимой сруб срубить. Только сруб – это еще полдела. К нему надо и плахи на пол и на потолок, кирпичи на печь, тес на крышу, рамы в окна, двери в косяки. И на каждый гвоздь нужны денежки. Ладно еще за лето у нас в саду доброй рыбы возов на семь накопилось – вот и надумал Иван за счет нее денежные дела поправить.

– Постой, постой, бабушка, – расхохотался Андрей. – Я чего-то не пойму, как это у вас рыба в саду резвилась, словно зайцы.

– Почему как зайцы? – в свою очередь не поняла и слегка обиделась Марья Ивановна. – Зайцы в полях водятся да промеж кустами скачут, а рыба в воде живет – зайцам туда хода нету.

– Так ты же сама сказала, что рыба у вас в саду была?

– А где же ей и быть еще, как не в саду? Все лето и всю осень ловил ее Иван с товарищами да в сад живую выпускал, чтобы по зиме, когда лед станет, спустить с сада воду и рыбу вычерпать... У нас хороший сад был выкопан еще дедами, глубокий и с живунами, – рыба в нем никогда не дохла...

– Так вот какой сад, – наконец догадался Андрей. – Садок для рыбы, оказывается, а я думал, что фруктовый.

– Садок маленький бывает, – не согласилась Марья Ивановна, – на ведро или пять. А сад – большой, в нем рыбе есть где разгуляться. У справных рыбаков всегда сады для рыбы имелись. А какие еще другие бывают, я и не слышала. Может, и для зайцев где-нибудь ладят, там, где их помногу ловится. Только не возьму я в толк, какими силками можно их столько живьем наловить, чтобы целый сад напущать. Заяц зверушка слабая: как попал в петлю – так и околел...

– Да Бог с ними, с зайцами, пускай бегают, – постарался вернуть бабку к прежней теме Андрей. – Лучше про деда расскажи.

– Про деда так про деда, – проворчала бабка. – Если хочешь слушать, то и не перебивай речи...

И продолжала рассказ.

Значит, решил Иван осенью воду из сада по желобу спустить, а рыбу в плетеные короба отцедить. Когда затвор на желобе подымут и вода уходить начинает – рыба вместе с ней по желобу в таловые короба падает и там остается, только успевай оттаскивать. В прежние-то года Ивану и нужды не было о торговле думать: успевай лови, а купцы-перекупщики сами наедут из Тобольска, Ялуторовска, а то и из самой Тюмени. Купцы народ ухватистый: все норовят обжулить, вместо денег вином и дрянным товаром рассчитаться. Однако и без них никак: в лесу обычный гвоздь дороже золота. А уж припас охотничий и вовсе не сыскать.

Опять же сказывали бывалые мужики, что в городах товар не в пример дешевле, а за рыбу, наоборот, можно дороже выручить. Выходит, самим везти – двойная выгода. Вот и надумали товарищи свой рыбный обоз снарядить: и кони и сани у каждого имеются. В первый же раз пофартило казакам на ярмарке: и отторговали прибыльно, и товару накупили, да еще и на обратный путь подряд на извоз взять сумели – тюменские купцы на юровскую ярмарку товар везли.

Вроде бы сверкнула серебром удача погорельцу Ванюшке, дала надежду из бани в дом выбраться, только лихом обернулась впоследствии. Удача, она как монета царская: одна сторона богатым орлом смотрит, а другая прорешкой оборачивается. Найдешь на дороге копейку кверху решкой – лучше перешагни и не наклоняйся, не к удаче находка. Те монеты, что Иван своим трудом, по брюхо в воде да по уши в снегу, добыл на рыбе, – все кверху решкой ему пришли... На беду сошелся он в дороге с почтовым начальником и тот сговорил Ивана на ямщицкое дело. Оно вроде бы для казака и не грех: сибирские ямщики народ вольный и грамотный, однако считалось, что не казацкое это дело спиной к проезжающим на возке сидеть. Опять же какая им нужда была в службе за казенные гроши, если и земля и река хорошо кормили, да еще и на винишко с ружьишком время оставалось. В казенную службу, как в петлю, от великой беды лезут. От нее и Иван Михайлович сунулся. Знать бы, как эта ямщина потом семье отрыгнется, пала бы Марья коням под ноги, а не пустила мужика на ямскую службу. И без почтового жалованья перебедовали бы и отстроились.

По санному пути отгонял Иван Михайлович безо всяких напастей, а как пришла пора вожжи на весла менять – с лихом и спутался. Ямщина – что солдатчина, служба казенная, подневольная. Ночь ли, вечер ли, сыт ли, пьян ли – никому дела до Ямщиковых забот нет: если почта пришла или ездок по казенной надобности – все дела бросай и спеши коней закладывать. И погоняет ямщик коней по Иртышу, только лед звенит да снежные ошметки из-под копыт отлетают. Тройку почтовую зимой далеко слыхать: под дугой колокольчики бьются, чтобы встречные государственной почте путь заступать не смели и вовремя отворачивали. Когда зима не вьюжная, тулуп теплый и кони добрые, то тридцать верст от станции до станции по зимнику отмахать молодому ямщику – игрушки. А там почту или седоков сдал, коней подменил, чаю напился – и в обратную дорогу. Зато летом, когда по твердому пути дороги нет и приходится ямщику вожжи на весла менять, почтовой службе не возрадуешься и денег за прогоны не захочешь. Однако ямщики недаром говорят: если взялся за гуж – не говори, что не дюж. Дюжих мужиков что в своей Гришиной, что в соседней Ивановке никогда не переводилось, а вот охочих до лодочной почтовой гоньбы в летнюю пору, когда всякий час на счету и год кормит, никогда не было. А потому ямскую повинность несли по очереди: сегодня ты, а завтра сосед. Кто побогаче, старались вместо себя нанять поденщика из беспортошных.

Тем летом свет клином на Иване сошелся: чуть что – бежит какой-нибудь из соседей, морда бесстыжая, выручай, мол, Иван Михайлович. А сам наперед знает, что отказа ему не будет: попробуй откажи, когда гол как сокол и, может, завтра же приспичит тому соседу в ноги поклониться, чтобы инструментом или сбруей выручил. До кровавых пузырей натирал Иван руки веслами, а ведь надо было еще и дом рубить, и сено ставить, и дрова сплавлять, и неводишко в реку кинуть да на уху поймать. Отощал Иван как зимний волк, стал злой и дерганый. А тут вдобавок Марья еще забрюхатела. Им бы радоваться, да сил нет и помощи ждать неоткуда: у каждого свой рот на дороге...

Как-то раз изловили казаки арестанта беглого. Их, варнаков, с Руси полные баржи в тот год в Нарым везли. К пристани за дровами пароход приткнется – бабы деревенские хватают, что у кого под рукой из припасов есть, и бегут что есть мочи несчастных арестантов кормить: помнят, что и сами в Сибирь не по своей воле попали. Неважно, что одни за грабеж, другие за разбой, третьи за душегубство в каторгу идут – для богомольных бабенок они все как один страдальцы. А и всякие среди них попадались: и старцы, и совсем мальчишечки, бледные, истомленные, жалостные... Загнали их в баржу, закрыли решетками, а они сквозь прутья глядят и то ли поют, то ли плачут по волюшке: «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла, своему родному сыну передачу принесла...» От той тоски по воле порой и бежали арестанты куда глаза глядят. Было раз: на Тобольском тракту разоружили конвой колодники, разбежались по лесам и болотам, да только от народа куда ты денешься? Как объявили награду за каждую голову – татары их тут же и переловили и выдали. С этапа мудрено скрыться. С поселения бежали удачливей. Особенно когда беглец телом здоров, умом отважен и при средствах – такому тайга не в тягость.

Этот ссыльный, которого казаки словили, еще по зимнику в бега подался: подкупил местного мужичка, тот положил ссыльного в сани, закидал сверху навозом и средь бела дня вывез из села прямо мимо пристава. А за околицей его другие люди приняли, поставили на лыжи – и в лес, на заимке погоню пересидеть. Отсиделся арестант до весны, а когда суматоха и большая вода схлынули, стал дальше пробираться. Возле Иртыша его казаки и сцапали.

В общем, пришлось Ивану Михайловичу арестанта в город доставить. По уставу на такое дело всегда двоих отряжали, а тут случилось перед праздником, ехать никому не хочется, вот и уговорили старшину нарядить арестанта в ножные кандалы и отправить с одним Иваном: чай, с железом на ногах из лодки не выпрыгнет. Иваново дело – казачье. Щелкнул каблуками, щелкнул затвором и повел кандальника к лодке.

Заведено, что арестанты в неволю на лодках сами себя везут: конвоиру грести не положено, чтобы ружье на изготовку держать. Посадил Иван Михайлович арестанта на греби, сам на корме устроился. Арестант свой сундучок в сухом месте приладил, кандалы поудобнее пристроил, чтобы меньше терли, уперся в кокору босыми пятками и взмахнул веслами – оказалось, грести мастак. В общем – поплыли. Время немерено, путь неблизкий, сидят двое в лодке лицом к лицу, глядят друг на друга как коршун с соколом: схожи обличьем, оба в рванье, оба подневольны, а вот враги, и каждый другого исклевать готов. Арестант придушил бы казака за то, что тот его в страшную Тобольскую тюрьму на погибель и муки гонит. А казак прибил бы беглеца за то, что оторвал его от неотложных дел, от жены беременной, да еще накануне Христова праздника...

Плывут, глядят недруг на недруга и поочередно тоскливые песни поют. Песня – она из глубины души человечьей идет. По ней человека хорошо понять можно, если он не напоказ, а для самого себя ее заводит. Арестант, тот все песни каторжные запевал: «Тим-бом, тим-бом – слышен звон кандальный, тим-бом, тим-бом – путь сибирский дальний. Тим-бом, тим-бом – слышно там и тут: нашего товарища на каторгу ведут...» У кандальников песен – слушать не переслушать. Когда, бывало, повечеру Иртышом пароход баржу с каторжными ведет и они затянут свою кандальную, да стройно так, с голосами и на весь плес, – выбежишь на берег и, как молитву, не наслушаешься. На реке, как в храме, песня высоко и гулко звучит, широко разносится, даром что от того пения на сердце озноб и по спине мурашки... Однако тот арестант чернявый про кандалы не случайно пел – сильно они ему докучали: то ли вокруг сапог железа не сомкнулись, то ли что, только казаки ему их на голые ноги надели. От железа у кандальника кожа под обхватами и без того в кровь содрана, а вдобавок еще и комары на безветрии голое тело жучат без продыха. И отогнать нельзя: руки гребями заняты. Бросит арестант весла, размажет кровососов по лодыжкам, а лодку тем временем течение да ветер обратно снесут – опять же беглому несчастье. Вот и сучит он нога об ногу, как зеленая муха, чтобы комаров согнать, а кандалы от этого шевеления в тело не хуже гнуса впиваются. Одно слово – мука. А он и терпит, и песни поет. Иван Михайлович и сам не прочь хорошей песней душу согреть: смолоду певун. Может, из-за песен своих и пришелся Марье по сердцу...

Так и плыли: вроде как состязание у арестанта с казаком пошло. Арестант свою песню кончает – казак другую заводит. И от тех песен промеж недругов будто теплота прошла. Особенно когда Иван вспомнил, как у них за столом «Бродягу» поют: «Бродяга к Байкалу подходит, рыбацкую лодку берет...» Беглому ли той песни не знать! Подхватил он – и потекла песня над рекой так славно и слаженно, как у товарищей после третьей чарочки...

Пришло время перекусить – приткнулись к берегу. Иван свой харч из котомки достал: хлеб, лук и язь вяленый. А у арестанта нет ничего – его казна кормить должна, а казаки и не позаботились. У Ивана в одиночку кусок в горло не пошел. Располовинил он свои запасы – ешь, Божья душа. А варнак сверкнул черным оком: «Подаяния не принимаю. Если уступите – куплю». И сундучок свой открывает. Вытряхнул рубашонки, надавил где надо, и открылось у сундучка второе дно – а там ассигнации. Подает он Ивану десятку: «Получи за обед, казак. Все равно в тюрьме отберут...» Десятка – деньги крупные, на нее новую лодку купить можно. Только Иван Михайлович при всей нужде на легкие деньги не падок был и насилу уговорился их принять, с условием – за это с первым зимним обозом в тюрьму передачу доставить. А еще кандалы с кровоточащих ног арестанта снял. «Не доживу я до твоей передачки, – загрустил варнак – Оттого я из ссылки и в бега подался, что предал меня провокатор, и теперь за участие в боевке мне столыпинский галстук повешают. Возьми все деньги, только отпусти на волю».

Иван на это нахмурился и ружье поближе придвинул: «Не соблазняй! А то снова кандалы одену!» «Это вы, конечно, всегда с удовольствием, – согласился политический. – Однако, как я слышу, ты, казак, и сам тоскливые песни поешь. И харч твой нежирный, и одежонка потертая: видать, не сладко на царевой службе Ермаковым казакам? Когда от топора и плахи уходили ермаковцы в Сибирь, мечтали ли они своих правнуков царевыми опричниками сделать?» Не сразу нашелся что возразить Иван. А подконвойный смочил ладони, вспенил Иртыш веслом и затянул: «Ревела буря, дождь шумел...» Не стал подпевать Иван, слушал и думал. А когда оборвалась над Иртышом песня, сказал в оправданье: «Не от Ермаковых казаков наша фамилия идет, а от яицких – таких же ссыльных». «Это и того хуже, казак, – осудил его арестант. – Выходит, предал ты память прадедов, которые с Пугачевым за народное счастье и казачьи вольности супротив царицы шли. Не годится казаку Разбойникову перед царем холуйствовать». «Ты, однако, не заговаривайся! – осердился Иван. – Ни перед кем казак не холуйствует, а службу нести обязан».

«Кем обязан, за что обвязан? – улыбнулся гребец. – Каждый свободным на свет появляется – так от Бога дано. А обязывают и обвязывают один другого людишки до власти и денег алчные. Вот у тебя дом сгорел – кто тебе помог? Никто – сам крутишься. Ну сгонял ты с обозом на ярмарку, а много ли выручил? Небось обманули перекупщики, а потом продавцы-приказчики. А когда за сбрую рассчитался, и самому шиш остался. И никому ты со своей нуждой не был нужен, пока не появилась неприятная нужда арестанта в острог сопроводить. Вот тут про тебя вспомнили. Знаю, не в свою очередь везешь меня, казак: слышал я, как в старшинской избе другие от наряда отговаривались да отнекивались...»

Насупился Иван Михайлович, молчит: а что скажешь? Кругом прав варнак политический. Речь у него как ручей журчит. Слова все круглые и точные, как пуля, – бьют прямо по сердцу. Не зря, не зря его Столыпин в ссылку упек: такие говоруны страшней разбойников. А потому оставлять последнее слово за каторжанином казаку честь не позволила. «Если бы ты бомбы в царя не метал, то и у меня нужды бы не было тебя в острог везти, хоть в очередь, хоть не в очередь», – подколол Иван арестанта.

«Заблуждаешься, казак, – отозвался обидой гребец. – Терроризм наша партия не принимает. Была у нашей группы другая задача – деньги на борьбу за правое дело добывать. Скажем, идет казенный вагон с деньгами, у трудового народа награбленными. А партии деньги на издание газеты нужны да на помощь тем, кто по тюрьмам сидит. Вот на перегоне рабочая боевка поезду – стоп! А сами в вагон с оружием, охрану за борт, деньги по сумкам – и в лес. Только их и видели». «Ловко! – округлил глаза казак. – А куда потом денежки?» – «Деньги, все до копейки, на борьбу за справедливость. На помощь товарищам, попавшим в неволю. Тебе, когда дом сгорел, казна и войско, которым ты служишь, чего-нибудь дали? Не дали и не дадут. А мне в ссылку, чтобы я с голоду не подох и от расправы сбежал, товарищи переслали».

«Выходит, не чистые деньги ты мне дал», – поморщился казак. «А чистых денег и не бывает, – возразил арестант. – Все они слезами, потом и кровью наемных работников пропитаны. А партийные деньги еще и кровью моих товарищей. Да ты не кривись, Иван Михайлович, казакам к нашей рабочей крови не привыкать – у них руки по локоть в ней». «Замолчи! – вскипел конвоир на едкие слова арестанта. Как в чайнике, по пузырьку собиралась в его душе горечь и непонятная обида. И вот накопилась, забурлила и выплеснулась наружу криком на всю реку: – Замолчи! Замолчи!»

От вопля Ивановой души содрогнулся сонно разомлевший от жары воздух, покатился над иртышской гладью невидимой волной и туго толкнул в нависшую над бездонной заводью песчаную Падун-гору. Подмытая под основание сильным прижимным течением стосаженная песчаная громада эхом отозвалась на Иваново «молчи» и, не стерпев, утробно ухнула, треснула и миллионами пудов обрушилась в заводь. Иртышская пучина, не в силах переварить подарка, вздыбилась мутным горбом, пенным валом обрушилась на конвойную лодку, вырвала весла из слабых рук и в мгновение ока опрокинула кверху дном. В тот миг, когда один борт лодки пошел под воду, а другой навис над головой, Иван предпринял отчаянную попытку спасти свою главную ценность – ружье, но скользкий ствол ушел из рук, по голове ударило, и казак потерял сознание.

Это не Падун-гора в Иртыш упала, а Иванова жизнь обрушилась, и круги от того крушения далеко пошли...

Очнулся Иван на иртышском песке. Рядом каторжник белье сушит и смеется, радуется, что Иван ожил. Немало из казака воды выкачал, умел с утопленником обойтись. «Ружье пропало», – первым делом пожалел Иван, очухавшись. «Туда и дорога, – осклабился каторжанин. – Лодку унесло – жалко. Сундучок уплыл – другой наживем. Зато сами целы – тому и радуйся».

«Вот тебе и варнак – своего же стражника с того света вытянул, – вслух подумал Иван Михайлович. – Значит, тлеет в нем Божья искорка, не пропащий он человек. Казалось бы, и делать ему того не стоило: выплыл сам, спас имущество – и ищи ветра в поле, а птицу в небе. А кто утонул, кто спасся – тому нет свидетелей». «Не прав ты, дядя, – словно подслушав, возразил беглый. – Совесть стоит дороже любого имущества, дороже и самой свободы. Сам ты, Иван Михайлович, себя спасал, когда доброй волей кандалы с меня снял. Не случись этого – кормить бы нам рыб за компанию. Так что твое добро тебе добром и откликнулось...» «Выходит – видит Бог», – заключил казак. «Выходит – видит», – согласился беглый. «Получается: с Божьей помощью, но мы друг друга от смерти выручили, – продолжал свои размышления Иван. – В казачьем обычае брататься, когда такое случается. А как с тобой брататься, если я даже имени твоего настоящего не знаю».

«Что в имени тебе моем? – усмехнулся арестант. – Несколько их я носил – ну, скажем, Лев. А по фамилии... Падунский. Если получишь весточку от Падунского – так и знай: от меня. И прощай, побратим: дальше у нас пути расходятся. Мне – к товарищам, а тебе домой, к женушке. Доложи своему хорунжему, что лодка перевернулась и кандальник с железом на ногах на самое дно ушел. Пусть начальство почешет в том месте, которым думало, когда меня в кандалы наряжало. Закон не только для социалистов, но и для казачьего начальства одинаково писан, и за самоуправство может строго спроситься. Ну, прощай, брат-казак. И гляди веселей – не жалей, что своего побратима и спасителя не пришлось в крепость сдать: нашего брата на твой век еще хватит. Пойду я, пока ты в себя не пришел и не надумал глупостей». С этими словами Лев Падунский поднялся с песка.

«Постой! – остановил его конвоир, доставая из кармана гимнастерки мокрую десятку. – Возьми на дорогу, сгодится». «Вот за это спасибо! – расцвел белозубой улыбкой Падунский. – Без денег мне конец: воровать не умею, побираться не смогу... Опять ты меня выручаешь, казаче. Но за нами не пропадет – верну. Впрочем, если мой сундучок выплыл и по пути тебе попадется – возьми себе, там рублей двести».

И разошлись по песку каждый за своей долей: беглец вверх по реке, казак – вниз по течению. Не так уж далеко разошлись – и точно, как предсказал арестант, на песчаной отмели отыскался зелененький сундучок: вынесли его волна и течение. Достал его Иван, хотел было вдогонку за хозяином кинуться, но спохватился, что не догнать длинноногого. Достал тогда нож из-за голяшки, подковырнул дно у сундука, вынул ассигнации, а сундучок в береговые кусты забросил.

Любой дороге конец бывает. Дотащился и Иван до людей. Отоспался, отмылся и доложил начальству: так и так, Падун-гора рухнула, лодка опрокинулась и ее унесло, а арестант в железах утоп.

«Как так! – взъярилось начальство. – Да ты сам его утопил, чтобы в город не везти, а на празднике пьянствовать! Вишь, морда вся опухла!» – «Не пью я. А лицо от комаров опухло». – «Молчать! В престольный праздник одни вольнодумцы не пьют. Если не утопил – значит, выпустил. Потому и лодки нигде нет. Сознавайся: продал бродяге казенную лодку?» – «Не продавал, найдется лодка». – «Ясно, что найдется – не иголка. Доплывет бродяга куда ему хочется, да и отпустит по течению, как будто сама ушла». «Не виновен я», – стоял на своем Иван. «Это мы решим – виновен или не виновен», – заявили ему начальники. И на всякий случай посадили дурака в холодную, а себе заказали из лавки четверть хлебного вина для облегчения души и обострения умственности.

После первой чаши решили, что прав урядник и Иван ссыльного, благословясь, утопил «за веру, царя и отечество» и чтобы не плыть в дальнюю дорогу. После второй чаши пришли к выводу, что прав подхорунжий и Иван беглого выпустил, лодку с веслами продал и деньги промотал в городе, потому как всякий бы так сделал, а по-другому и поступить невозможно. После третьей возникла версия, которая всем особенно понравилась, что Иван и бродягу утопил, и лодку пропил. В общем, мнения разошлись. Для прояснения мыслей пробовали закусывать тертой редькой со сметаной и тертым хреном с чесноком и уксусом. Не помогло. Тогда налили и приняли еще под свежую осетринку, чем несомненно угодили Богу, поскольку он спустил им благодать сойтись во мнении, что не важно, утопил или выпустил Иван опасного преступника, а важно, что того теперь и в помине нет. И что казак, несомненно, для войска ценней, чем самый знаменитый каторжник для тюрьмы. А потому, оставив казака Ивана Разбойникова в подозрении, вызвали его к столу на последнее испытание – испить царскую чашу. Если согрешил казак против царя-батюшки, то водка в горле колом встанет, поперхнется Иван и подавится. Серебряную стопку с императорским вензелем вручил уряднику сам бывший наследник престола, а нынешний император Николай Второй во время своего путешествия по Иртышу на пароходе, в знак восхищения способностями сибиряка в выпивке, песнях, плясках и стрельбе по цели.

Царскую стопку наполнили до краев и повелели Ивану выпить. Казак принял не дрогнув, не расплескал ни капли и даже не поморщился, что было принято как знак благонамеренности и безгрешия. После чего и был отпущен с наказом лодку сыскать. А в город решили не доносить: беглец был из чужого округа.

Тем бы оно и закончилось, да остался Иван в подозрении: то ли убил, то ли выпустил. Вдобавок отыскался сундучок зелененький, а в нем письма арестанту и вскрытое второе дно: кто его вскрыл – уж не Иван ли? И на какие деньги Иван новый дом отстроил, размером не меньше прежнего? К тому же и ямскую гоньбу забросил – снова занялся промыслом и хозяйством. И хотя еще не успели обжиться в дому как следует и вместо перины спали на толстом войлоке, а новорожденного сына качала Марья не в зыбке, а в берестяной люльке – самовар купить смогли и за казенную лодку рассчитались. А когда по зиме из-под Тюмени нагрянули в станицу маляры и Иван заказал им расписать новую горницу красными цветами и райскими птицами, то и того хуже раздразнил завистников. Смотреть на художество ходили семьями, восхищались, ахали, а думали об одном: Иван несчастного арестантика либо прикончил, либо за выкуп выпустил.

Однако чесать языки никому не запретишь, и Бог с ними. Неплохо зажили Иван с Марьей и разорение от пожара стало понемногу забываться, как вдруг грянула новая беда – война с германцами. Значит, идти казакам служить отечеству.

Собрались, погуляли напоследок дружки-годки Осип Караульных, Евсей Клейменов, Яков Ямщиков, Емельян Казаков, Антип Старшинов и Иван Михайлович. Пароход «Отец» назывался. Погрузились в него казаки, машут фуражками, прощаются: кто до встречи, а кто и навеки.

Два года истово молилась Марья и святому Георгию, и Николе-угоднику, и заступнице Абалакской Божьей Матери, чтоб не выдали супостатам, оборонили казака и от меткой пули, и от острой сабли, и от всякой немочи на чужой стороне, не дали пропасть его лихой головушке. Долго шла ее молитва, но дошла до небесных обителей, и на вторую осень воротился Иван домой выздоравливать. Знать, война – не мать родна: полинял казак, словно прокипел в щелоке, а затем был выжат и выкручен так, что соки закапали. Вместе с ними и сила ушла – не поймешь, в чем душа держится. А глаза как у подранка-чибиса: в них тоска и мука смертная. Возроптала на Бога Марья, но не расслабилась, а взялась своего мужика выхаживать, от контузии молоком и травами отпаивать, а от немочи – медвежьей желчью.

Послушалась знахарку – стала искать по соседям барсучий жир. Да где его взять – все охотники воюют. Зато указали на нору за дальними увалами. Осмелилась вдвоем с собакой туда отправиться, чтобы, пока земля не застыла, откопать барсучишку в логове. И повезло: удалось откопать зверька и прибить той же лопатою. Барсучьим жиром и кобыльим молоком, пихтовым маслом и горячим паром выхаживала и отпаивала Марья мужика. А еще лаской и любовью. И своего добилась: к весне повеселел Иван, забеспокоился по хозяйству, в надежде восстановить порушенное. Да куда там! Телку зарезать недолго – долго вырастить. Коня упасти нетрудно – трудно выездить. Хозяйство развалить нетрудно – трудно наладить. Особенно когда денег нет. И занялся Иван земледелием и рыбалкой, стараясь не вспоминать о едва не проглотившей его войне.

Сибирь тоже старалась жить прежней жизнью. В лавках не исчезли, разве чуть подорожали, чай и сахар. Мука на пристанях лежала штабелями. А торговые компании Омска и Тюмени наперебой предлагали по сходным ценам американские паровые молотилки, велосипеды, пишущие машинки и ювелирные украшения.

На первый взгляд ничего не изменилось и в сибирской глубинке: все так же пахали и сеяли, ходили на посиделки и варили пиво. Разве что оскудели села парнями призывного возраста, да носилась в воздухе постоянная тревога за призванных на военную службу. От казаков сибирской дивизии временами долетали весточки. В Пинских болотах погибли Яков Ямщиков и Антип Старшинов. Попал под полевой суд и сбежал из-под стражи Емеля Казаков. Ивановы дружки Осип и Евсей под началом бесшабашного хорунжего Анненкова партизанили в немецких тылах и заслужили по Георгию.

Письмами хвалились друг перед другом, зачитывали до дыр, заучивали наизусть и считали необходимым непременно выслушать мнение о перспективах окончания войны сумевшего на ней уцелеть и вернуться казака Разбойникова. Иван о войне вспоминал и говорил неохотно, отвечал односложно: «да», «нет», «как Бог даст», «если повезет» и вроде того. А если уж сильно докучали говорливые и слезливые бабы, махал рукой, поворачивался и уходил в избу, хлопая дверью перед носом соседей, чего делать по правилам деревенского этикета не полагалось ни в коем случае. Односельчане воспринимали эту его выходку по-разному. Одни, чьи мужья были еще здоровы и успешно воевали, снисходительно усмехались: «Контуженный!» Другие, потерявшие надежду на возвращение близких, злобились: «Дезертир! За бабьи спины спрятался, когда наши мужики на войне головы кладут. Политического прибить – это не с германцем сражаться, храбрости не надо!»

А Иван между тем сидел в горнице, обхватив ладонями голову и уставясь в одну точку, молчал, не отзываясь на оклики. Война еще цепко держала его в костлявых тисках, не торопясь отпустить ускользающую жертву. А когда по весне пароход вывалил на пристань новую партию увечных, с разговорами на военные темы от Ивана постепенно отстали, поскольку нашлись более разговорчивые. Но простить ему его нелюдимость, а главное, то, что он – с виду целый, исправный казак, с руками и ногами и прочим, чему положено быть – не воюет, не убит и даже внешне не искалечен, в то время как у других в семьях и увечные и похоронки, не могли. Шипели и плевались за спиной: «Откупился на деньги убитого! Погоди, придут сицилисты – они с тебя спросят».

Непонятные никому, но безусловно опасные всем социалисты-революционеры, лохматые жиды с красными стягами и бомбами у пояса, по слухам, должны были вскоре непременно явиться как вездесущие посланники сатанинского царства, нагло забирающие власть над православными в отместку за неверие и прошлые грехи. Едва мягкотелый российский император, растерявшийся после поражений ведомой им армии и перепуганный гибелью приближенного ко двору покровского колдуна Григория Распутина, сложил с себя корону, эти самые, возникшие как из преисподней, бунтари и революционеры быстрехонько доставили его конвоем в Тобольск и стерегли в губернаторском доме, как самого отъявленного бомбиста.

Объявился бывший дезертир Емеля Казаков и, перебаламутив бедноту и инвалидов-фронтовиков, сколотил ватагу горлопанов, которая объявила себя Советом казачьих депутатов и верховной властью. Чем досадила комиссару Временного правительства, не захотевшему их признать и грозившему преследованием по закону и разгоном. Но разогнать Совет комиссар не смог или не успел: разогнали Временное правительство. Власть взяли Совдепы.

В столице казачества – Омске войсковой атаман и казачье управление новую власть не приняли и Совдепу не подчинились, но, не имея сил немедленно разогнать смутьянов, вынужденно копили силы, чтобы восстановить данный от Бога казачий войсковой круг. Для укрепления поредевшего казачества атаманцы принимали в свои ряды разночинное мещанство, патриотически пили горькую, ругали жидов и возносили мольбы Господу о ниспослании им спасителя, способного обуздать голомозых.

Видимо, заклинания и молитвы пополам с матом все-таки проняли Господа, потому что однажды, снявшись с фронта, со всем оружием на станцию Омск прибыл целый эшелон чубатых защитников отечества. Лязгнули буфера, громыхнули двери дощатых пульманов, заржали и зацокали подковами по перрону казачьи лошади. «С нами Бог!» – приветствовали прибывших казаков представители духовенства. «И атаман Анненков!» – без смущения гаркнуло в ответ прибывшее воинство. Тыловое казачество сморщилось, но проглотило не подавившись.

Анненков – казак от Бога, конь под ним ходуном, грудь в крестах, ус закручен, глаз вострый и глядит чертом: «Расступись! Дорогу атаману – на Иртыш настоящая власть пришла!» И – в нагайки, для непонятливых.

Полно вам, господа, восхищаться! От спасителя ли Сибири этот черный ангел ниспослан был? Или, может быть, наоборот, от лукавого? Кто их разберет: Советы ли от лукавого или партизаны Анненкова, или те и другие вместе. У советских на шапках кровь и пламя, у казаков – череп да кости. А разбойники что те, что другие: кинь на весы – ни один не перетянет.

Омскому Совдепу незваные защитники престола не ко двору. От желания поскорей их спровадить вымучили приказ: «Разоружиться – и по домам! А иначе – вне закона и расстрел на месте». В дружине Совдепа речники и железнодорожники – количественный перевес на их стороне.

«Боевое оружие не сдадим! – сверкнул именной шашкой Анненков. – Мы партизаны казачьей республики! С нами Бог!»

«И атаман Анненков!» – дружно отозвались ему верные фронтовики-казаки. «А еще – Ермаково знамя, – добавил атаман. – Все на конь!» И понеслись по мостовым города дети дьявола. Вихрем ворвались в войсковой Никольский собор. Перекрестился, припал на колени перед казачьей святыней – Ермаковым знаменем Анненков: «Клянусь собрать вольнолюбивое сибирское казачество и восстановить войсковой круг под Ермаковым прапором. Клянусь создать сибирскую казачью республику...» И приказал свернуть все знамена.

Не потерпел святотатства, кинулся на их защиту седовласый попик, но перехватил его за бороду меднолицый и раскосый подъесаул-татарин, шепнул на ухо: «Помешкай, батюшка, а то рассеку до яиц!» И от святой иконы свечку к поповской бороде поднес. Затрещало и запахло паленым.

Запахло паленым вокруг партизан Анненкова, и пришлось им уносить из города ноги. Власть разделилась натрое: в городе Совдеп, вокруг, в станицах, Анненков, на железной дороге чехословаки.

От Тобольска до Семипалатинска храпят на переправах казачьи кони, вздымается под копытами степная пыль или чавкает болотная жижа – спешат в дальние станицы и глухие казачьи заимки атамановы гонцы сбирать под овеянные казачьей славой святые хоругви Ермака верных сынов Сибири в поход против жидов-инородцев, всемирной коммунии и красной от крови и пьянства сволочи.

На призыв встать за Отечество, православную веру и русского царя заподнимались потомки Ермаковых и оренбургских казаков, застучали по площадям подковами, заклацали затворами: «Целься точнее!»

Пламя от свечки казачьего собора заполыхало на всю Сибирь, и для красных запахло жареным. Совдеповцу Емельке Казакову припекло пятки и, чтобы не погореть, сбежал он с ближайшими приспешниками в непроходимые еланские болота, где и засел в займище, которое позже назовут Комиссаровым. По его пятам ворвались в станицу белоказаки. Предводитель полусотни Гонаго по не снятому в спешке флагу определил избу Емели-совдеповца и запалил с четырех углов. В пламени дико вопили и метались Емелины домочадцы: старики, жена, дети. А снаружи ухмылялся косоглазый подхорунжий и садил из нагана по окнам. Жирный дым заволакивал станицу и сползал к Иртышу. Пахло горелым мясом.

В дом к Разбойниковым ввалился хмельной и чумазый после пожара Евсей Клейменов. «Здорово живешь, Ванюша! – облапил он приятеля. – Хватит на печи с бабой тешиться – время постоять за Россию. Меня за тобой прислали – вступай в нашу сотню...»

«Ишь ты, какой горячий! – осекла Евсея Марья. Она с утра насмотрелась на басурманские выходки казаков Гонаго и про себя решила, что Ивану примкнуть к ним не даст, чего бы это ни стоило. Теперь хозяйка старалась выиграть время и потому непозволительно встряла в мужской разговор, как бы не замечая недоумения Евсея и нахмуренных бровей мужа. – Горячий ты, а щи мои горячее – как бы извинилась хозяйка и пригласила Евсея к столу: – Присядь-ка, побеседуем, чай, три года носа не казывал». А сама захлопотала, то к печи, то к столу, то к чулану. Вернулась из чулана с внушительной темно-зеленой бутылкой – драгоценной настойкой лекарственного девясила на перваче. При виде запыленного штофа Евсей шагнул к столу, но Марья опять его осадила: «Ополоснись сперва – руки, поди, в крови». «Почто хулишь меня, Марья! – осерчал на нее казак. – Руки я на земляков не поднял! Это Гонаго бешеный... А ты, может, думаешь, красные наших милуют?»

«Ладно, ладно, – успокоил обоих Иван. – Давайте лучше чокнемся. Настойка у Марии целебная: кабы не ее травы – не сидеть бы нам за одним столом. После контузии совсем обессилел я...» Иван тоже про себя решил, что с детоубийцами ему не по пути и решил отговориться болезнью. «Ерунда! – возразил Евсей. – Вскочишь в седло – на ветру оклемаешься. Это ты на печи раскис, а на службе проходят все хворости. Опять же присяга...» – «Навоевался я, сосед, досыта. Так навоевался, что ветер в трубе свистнет, а я пригибаюсь. Дверь хлопнет – на брюхо падаю. А шашку и из ножен вынуть сил нет». – «А что, цела твоя шашка?» – удивился Евсей. Ему еще с фронта помнился Иванов златоустовский клинок с георгиевским темляком и наградной надписью: «За храбрость».

Иван встал, вышел в спальню и вернулся с шашкой в черных ножнах с инкрустацией серебром: «Сберечь-то я ее сберег, да видать по всему, что она мне уже не понадобится. Хочешь мою шашку?» Не ожидавший такого оборота, Евсей словно огурцом подавился, заикал и полез целоваться: «Ванюша, друг! – но опомнился и подозрительно глянул: – А ты чем воевать будешь? Подхорунжий велел всех казаков к вечеру под ружье собрать: завтра дальше выступаем». «Дак ты чо, Евсей, не видишь: хворый он – одна нога в могиле, какой с него вояка? Единственную ценность в избе – шашку серебряную и ту тебе на святое дело, как другу, благословил. – Марья переполошилась словами Евсея и понесла по кочкам без остановки. – Доложи, что лежит Иван – все соседи подтвердят. Полегчает – прибудет в отряд. Чай, не на один день развоевались».

«Доложить – оно всяко можно, – многозначительно согласился Клейменов. – Можно и доложить, ради соседского уважения». Евсей зашарил глазами по избе, надеясь обнаружить что-нибудь ценное. Но на глаза ничего не подвертывалось: не успел разжиться Иван. И тогда вестовой вспомнил: «Коня у меня заводного нет. Одолжи на время своего Ворона».

У Ивана от такой наглости вчерашнего друга в глазах потемнело и, не сразу найдя, что ответить, уцепился он за край стола, чтобы подняться и... Марья спасительно опередила: «Конечно бери, Евсей! Вернешь, когда отвоюешься. А мы пока старыми кобылками обойдемся, а там и меринок подрастет...»

Наутро под бабий рев пополненная мобилизованными сотня ушла без Ивана. Из укромных мест, с чердаков и из ям, выползли не желающие служить в карателях. Из болота вышли совдеповцы с Емельяном. Казаков навзрыд плакал на пепелище, злобствовал на весь белый свет и его воинство и почему-то клялся посчитаться с Иваном: «Коня и оружие белоказакам отдал. Да, наверное, еще и золотом ссыльнокаторжного откупился...» Мысль, что Иван отстроил дом на деньги убитого им арестанта, накрепко засела в бедовой башке Емельяна. С двумя своими дружинниками заявился Казаков к Ивану и, угрожая наганом, потребовал золото убитого. «Не убивал я его, а выпустил!» – попробовал оправдаться контуженный. «Так мы тебе и поверили!» – озлились краснопартизаны и перевернули весь дом. Денег и оружия сыскать не удалось, и партизаны с угрозами отошли на исходные позиции, на всякий случай взяв в плен оскорбительно хрюкнувшего на них подсвинка. Вероятно, допрос его был жестоким, потому что вскоре улица огласилась невыносимым свинячьим визгом, который постепенно стих и уже никогда не возобновлялся.

Зато жители станицы узнали от ставших после допроса разговорчивыми и благодушными партизан, что Иван Разбойников – точно, политического арестанта выпустил, хотя и за большие деньги (и только потому еще не расстрелян). И этими деньгами он теперь откупился от мобилизации, и еще большая часть золота у него закопана неизвестно где. Многие, близко знавшие мягкохарактерного Ивана, в это легко поверили. Другие, кому казалось легче убить, чем бесплатно выпустить, продолжали настаивать, что не может быть, чтобы не убил Иван ссыльного. И напоминали про разбитый сундучок. Особенно усердствовал Емеля. Однако разобраться с Иваном, как обещал, он не успел. Еще не доели партизаны подсвинка, как снова им пришлось убираться в болота: вниз по Иртышу вереницей, один за другим, запыхаясь и отрыгивая дымом, днем и ночью пошлепали разномастные пароходы. Это Омский Совдеп бежал от чехословаков и казаков в Тюмень. А в оставленном ими городе явились из мрака подполья тринадцать белоказачьих апостолов, чтобы творить апокалипсис. По дорогам зарыскали специальные комендантские команды от штабов пополнения добровольческих казачьих отрядов.

Невесть откуда взявшиеся в сердце России китайцы, маньчжуры и киргизы, объединенные в конно-егерский полк, зверствовали и грабили под сенью ермаковского знамени и отпугивали от добровольной мобилизации казаков.

«Пешему стражнику – 800, конному – 840 рублей, готовую квартиру, обмундирование, коня и седло», – обещал атаман Анненков. Брали всяких, кто не замарал себя службой у большевиков. Иваном вербовщики пренебрегали: инвалид германской, да еще и с замаранной репутацией. Руки чесались у многих вывести его на обрыв да и шлепнуть в затылок, чтобы не мозолил в станице глаз, когда верные присяге казаки с коня не слазят. Да атамана боязно: он с Иваном в одном отряде по германским тылам ходил и в одном окопе спал. Отстали от Ивана казачьи вербовщики, а потом и совсем из округа исчезли. Атаман не ужился с новоявленным сибирским правителем Колчаком и откочевал со своим воинством от него подальше – к Семипалатинску. Их место заняли офицеры-колчаковцы. Эти и вовсе не церемонились: если возраст призывной, голова на месте, руки и ноги целы – значит, в солдаты годен. Шинель на плечи, винтовку в руки, ноги в обмотки и – шагом марш! За Бога и Отечество. А кто будет царем – потом посмотрим.

Зимой, на Крещенье, пожаловал в село отряд карателей, сабель двести. Сброд, не то что казаки, а так, сволочь всякая: бывшие жандармы, стражники, полицейские и прочее отребье, которому при встрече и «здравствуй» сказать не хочется, разве что плюнуть вслед и пожелать околеть от холода, засохнуть от жажды, утонуть в болоте или погореть в торфянике, чтобы смерть долгая и мучительная поиграла с ним, как кошка с мышкой, и потешилась.

И опять беда: приглянулся им под штаб Иванов просторный дом. Ввалились, как в свою избу, пьяные рожи, галдят, хохочут, радуются: двух красных партизан удалось поймать, вот-вот подвезти конвой должен, тогда побалуются. А пока уселись жрать и пить косорыловку. Крик, мат и дым собачий...

Хозяина и хозяйку стражники, правда, не тронули – просто приказали убраться в боковушку вместе с детишками и носа не высовывать. Господи, пронеси и помилуй, скорее уведи от греха окаянных... После полудня подкатили ко крыльцу санки-розвальни с пленными. Соскочили с них стражники и прикладами подняли связанных – самого Емелю Казакова и его верного сотоварища Осипа Караульных: «В избу, ублюдки краснозадые!»

Бросили на пол товарищей, только половицы сбрякали. Офицер не одобрил: «Полегче, мать вашу так и так, иначе вы их до времени забьете, а нам их языки надобны». И знак рукой сделал, чтобы подняли. Осипа первого приподняли, прислонили к стене: «Ну, давай рассказывай, где отряд хоронится, с кем в селе связь держали, кто вам пособлял совдеповские порядки сохранять?» Ничего не сказал Осип, хотя и били его так, что кровавые брызги по всем стенам. Один пожалел: «Одежду испортите, снять бы ее надо». Порты и рубаху с Осипа тут же сдернули, оставили в одной нательной и подштанниках. И Емелю вниманием не оставили: одежда тоже годная, не пропадать же ей. Бросили Осипа под порогом без памяти, к Емеле приступили. Офицер ему наган к носу: понюхай, как смерть пахнет. Емеля ему в ответ: «Я на фронте ее досыта нанюхался». «Разговорчивый! – обрадовался начальник – Может, ты еще чего нам расскажешь?» И приказывает, чтобы позвали домохозяина.

Ивана спрашивают: «Ты этого краснюка знаешь?» Ивану и сказать нечего: отпереться нельзя – стражникам наперед ведомо, что Казаков за птица и откуда вылупился. «Да вроде как», – говорит. Емельян в своих путах как жеребец забился, задергался и кровью далеко харкнул: «Ну, Иван, гнилая твоя середка, придет наше время – поплатишься». Стражники Емельяновым словам даже очень обрадовались: на чужую грызню им поглядеть любо-дорого. Когда человек не в себе и сердится, неосторожное слово ему очень просто выронить, а потом хоть губы, хоть язык кусай – ничего не поделаешь. Раззадоривают Емелю: «Может, и не будем мы тебя в ледяной купели мочить, помилуем, назови нам только своих сообщников да пособников большевичьих».

Воспрял Емеля, в бесстыжих глазах надежда вспыхнула, усмехнулся он криво и врет: «А вот он, ваше благородие, главный пособник комиссарский перед вами и стоит, хворым прикидывается». «Хозяин?» – не поверил офицер. «Он самый, ваше благородие. С него и таких, как он, все беды и начинались: накануне войны отпустил он из-под конвоя беглого политического, из террористов. Его потом вся жандармерия и казаки искали, да он как в воду канул. А был случай – вон того, что под порогом лежит, выручил. Когда у Осипа коня убили, он его из самой гущи германцев выхватил и вывез».

«Чем оправдаешь, казак, измену свою перед отечеством?» – допрашивают Ивана. «Какая же это измена, господин офицер, если казак своего земляка у противника отбил? – не согласился Иван с Емелиным наветом. – И политического я не отпускал: лодку волной перевернуло – я и сам едва выплыл. А арестанта, должно быть, на дно кандалами утянуло». «Выходит, что утопил ты беглого каторжанина?» – заинтересовался офицер. «Вроде бы так получается», – пожал плечами Иван. «И не жалеешь?» – «А чо его жалеть – одним большаком больше, одним меньше...» – продолжал выкручиваться Иван. «Это верно, жалеть краснозадых нечего», – весело согласился офицер.

«Не верьте ему, ваше благородие, – испугался за себя Емеля. – Вся станица знает, что на деньги политического Иван этот дом возвел...» «А вот мы сейчас проверим, кто из вас больше брешет, – усмехнулся ротмистр. – Клейменов, иордань готова?» «Так точно, готова!» – выпучил пьяные глаза казак. «Ну так ведите всех троих к святой купели – поможем богоотступникам от грехов очиститься».

Марья, как эту речь услышала, выскочила с иконой из боковушки и стала на пороге: «Остановитесь, заклинаю вас святым Николою!» Бабу с раздражением швырнули на пол и, перешагивая через нее как через колоду, поволокли жертвы к Иртышу.

Под вечер, как обычно, подмораживало, и под босыми ногами Емели и Осипа снег сахарно похрустывал. Тонкое стеклышко ледка на обширной проруби от пробы его штыком побежало трещинами и покрылось темной пахучей водой. «Загар начинается – рыба должна к проруби идти. Попробовать бы ее сачком почерпать», – подумалось некстати Ивану.

«Держи, казак, – протянул ему винтовку ротмистр. – Докажи, что не согрешил перед Богом: помоги христопродавцам в святой купели очиститься. Заодно посмотрим, что и ты за гусь».

Глянул Иван на Осипа и Емелю, стоящих на краю ледяной могилы и попятился: «Оборони, Господи! Не могу я такой грех на душу взять – своими руками однополчанина под лед столкнуть. С Осипом побратимы мы: я ему жизнь спас...»

«Тебе о своей впору задуматься, а его жизнь штыка короче. Окуни нехристя в святую купель, спаси ему на этот раз еще и душу – дважды зачтется перед Богом и атаманом. – Ротмистр вошел в пьяный раж и заерничал перед обреченными. Выкрутив крест из оцепеневших рук трясущегося попика, он шагнул на край проруби и сунул крест к губам Осипа: – Прими причастие, красно...» Не успел договорить окаянный: угрюмый бородач Осип перехватил нечестивую руку и, приподняв тщедушного в железном объятии, сделал назад свой последний шаг. Мелькнули щегольские сапоги, сабельные ножны, и холодом брызнула и зазвенела ледышками прорубь.

Растерявшиеся стражники, толкая один другого, кинулись было к проруби, еще на что-то надеясь. Но в ней лишь колыхались осколки льда и плавала офицерская шапка. Ее зацепили штыком и тряхнули. Серая мерлушка уже потеряла тепло, на ней застывали капли и жутко блестела жестяная эмблема карателей – мертвая голова. Мертвая.

За суетой вокруг проруби стражники упустили из вида другого приговоренного – Емелю, а когда спохватились – его белая рубаха и подштанники мелькали далеко по реке. Сгоряча защелкали из винтовки навскидку, почти не целясь и с колена, стараясь разглядеть цель в сумраке и поземке. И, поняв, что не попасть, бросились вдогонку, на ходу снимая тяжелые полушубки.

В пылу погони про Ивана забыли, и он, вслед за подобравшим рясу батюшкой Адамом, побежал от страшного места. «Не отставай, схоронимся в храме», – проверещал на бегу запыхавшийся попик.

В наступившей темноте растворились и беглецы, и преследователи, и ледяная могила, и втоптанное в снег распятие. На Иртыш падала тьма.

В этой тьме ушел от погони Емеля Казаков и, семь верст пробежав по зимнику, попал прямо в горячую баню мужика-переселенца, что жил на выселках. Неробкий вятский мужичок вытолкал в предбанник свою разомлевшую от жары половину, содрал с незваного гостя одежду, плеснул квасом на каменку и, не жалея сил, заработал пихтовым веником...

Сам Бог или, скорее, черт помогал тогда Казакову. Не знал хозяин бани, что через десяток лет спасенный им, уже в составе тройки, снова явится к нему на двор, чтобы разорить, раскулачить и выселить на холодный Север своего спасителя. Поболел, но выжил на беду Казаков.

А Иван отсиделся у отца Адама до ухода стражников и вернулся к не чаявшей уже его снова увидеть Марье.

А потом красные одолели белых, прогнали их за Иркутск и в азиатские степи, и тогда в Прииртышье на короткое время наступило спокойствие. На очень короткое.

Истощенная революцией и гражданской войной красная Россия изголодалась до полусмерти: еще шаг – и повалится. А вместе с ней и власть тех, кто привел ее на грань голодной гибели. Насытить миллионы голодных глоток и спасти власть Совнаркома могла одна лишь сибирская земля, где крестьяне и казаки тяжким трудом на неплодородной пашне сумели стяжать своим семьям кое-какой достаток и хитростью сохранить его от разорения белым воинством.

Хлеб тогда брать хорошо, когда он обмолочен и провеян, в сусеках да в закромах сохраняется: подъезжай и выгребай готовенький. А когда он в скирдах и кладях в полях, да под снегом и за бездорожьем, а хозяин в бегах или в банде, да подвод и лошадиного тягла нет – все попрятано, тогда не очень хлеб возьмешь и вывезешь. Не успели колчаковцы взять хлеб у крестьянина. Не смогли, да и нужды не имели: хватало армии хлеба. Мужики думали, что так же и от красных отделаются, а потому много сеять и не старались – лишь бы себе хватило. И просчитались.

Новая народная власть обязала всех нимало не мешкая обмолотить в порядке трудовой повинности и сдать весь хлеб на пароходную пристань для вывоза. Тех же, кто подумает уклониться от исполнения декрета Совнаркома, выявлять, карать, как противников революции, отнимать все имущество и самих направлять на перековку, как врагов народа, лет на десять и более.

От белых отсиделись по лесам, по полям, по займищам, а от своих вчерашних соседей куда денешься? Везде отыщут. А еще и дом и двор растащат, разграбят, разнесут по досочкам – и концов не сыщешь. Не даром в продотрядах народец оторви да брось, ничем не хуже грабителей. Взять того же Емелю Казакова: не успел от горячки отойти, а уже снова при нагане и в продотряде за главного. Не решились Марья с Иваном против власти идти и продразверстку первыми сдали. «На рыбе продержимся, – бодрился Иван. – Остяки на одной рыбе живут, и ничего – не дохнут. И мы выживем».

Однако пришла беда – отворяй ворота. Не успели хлеб в ссыпной пункт свезти – сельсовет новую разверстку шлет: сдать излишки мяса, яйца, кур, гусей, овчину, кожу, шерсть. И мера страшная: все, что во дворе мычит, блеет или квохчет, то и излишки. И попробуй не сдай – арестуют и в Соловки. Плакали и роптали на новую власть, а все одно некуда деваться, приходилось и скотину резать, и птицу сдавать. Тех, кто не сдал, комиссары не миловали: выгребали все дочиста, чтоб другим неповадно было от задания уклоняться, а вдобавок за недоимку накладывали гужевую повинность или и того хуже – лесозаготовки.

По старой приязни к Разбойниковым, Емеля постарался удружить Ивану: отправил на заготовку дров. Ползимы провел Иван в лесосеке, завшивел, истрепал последнюю одежонку и испростыл. Но не было бы счастья – несчастье помогло. С нелегкой руки комиссара Емели, отсиделся Иван в лесу и чудом избежал еще большей беды, которая ходила совсем рядом.

Произволу продотрядовцев, казалось, не будет конца, и не знавшие никогда неволи сибирские мужики забузили. В нескольких деревнях, где продотрядовцы силой конфисковали весь наличный хлеб, мужики побросали дома и ушли в лес.

Неизвестные люди смущали народ листовками, призывали выступать против коммунистов, обещали освобождение и Советы без большевиков, отмену разверстки и прочих повинностей. Но, чтобы добиться всего этого, предлагалось снова взяться за оружие. Пристрастные к оружию сибиряки расстаться с ним не спешили ни при какой власти, и надежно схороненное ружье имелось и ждало своего часа почти в каждом доме. Недовольство самоуправством и преступлениями продотрядчиков разгоралось в открытый мятеж против власти. Девки на вечерках пели: «Комиссары, ешьте мясо, припивайте молоко. Партизаны недалеко, ваша смерть недалеко». И действительно, одинаково неразборчивая и к красным, и к белым, и к темно-зеленым, смерть ходила неподалеку.

Урядник Евсей Клейменов по ранению отстал от казачьего войска, уходившего за Анненковым в Китай, тайком вернулся в родные края, объявился атаманом и сколотил из подобных себе небольшой отряд, с которым совершал налеты на сельсоветы и хлебные обозы, оставляя после себя головни и трупы. «С нами смерть и атаман Клейменов!» – бахвалились его соратники.

«Белобандитам и их пособникам – высшую меру социальной защиты!» – объявили в ответ комиссары и создали особые тройки и трибуналы. Не имея сноровки изловить Клейменова, комиссары взялись за неповоротливых мужиков, не слишком разбирая правых и виноватых. Главное было подавить сопротивление, пресечь мятеж любой ценой, вплоть до уничтожения целых деревень, присоединившихся к бандитам и оказавших сопротивление продотрядчикам.

«Не хотите отдать хлеб – отдадите жизни. Не хотите сдавать мясо – лишитесь дома. За каждого убитого красноармейца – расстреливать десять крестьян, за организованное сопротивление – расстреливать деревни из орудий и пулеметов, чтобы не допустить порчи мостов и дорог – брать заложников из лучших крестьян и расстреливать их беспощадно в случае диверсий...»

Власть, объявившая себя народной, жалеть этот самый народ не собиралась.

Заложников брали врасплох. Темной ночью под окнами Марьи Разбойниковой захрустел снег и вздрогнули от стука стекла: «Открывайте, милиция!» Не отряхнув снега с валенок, оставляя мокрые следы, затопали по горницам, заглядывая во все углы и в запечье: «Где хозяин?» «Где ему быть? – возмутилась хозяйка. – По трудповинности лес валит». «Будто бы? – засомневались пришельцы. – А Казаков на ваш дом указал. Значит, ошибся с похмелья. Повезло твоему мужику, хозяйка: нам до десятка как раз одного и не хватает». И, не задерживаясь более, ушли в ночь, не потрудившись затворить за собой двери. В распахнутый проем летели снежинки, и слышно было, как ломятся в соседний дом чекисты.

Поутру всех арестованных за ночь вывели на береговой обрыв и, после зачтения короткого приговора, именем республики, расстреляли.

«Промахнулся я, – после принародно сокрушался Емеля. – Не надо было Ивана в лес отправлять. Ну ничего – придет и его черед, не увернется. И до Клейменова доберемся – узнает, как мосты сжигать».

Однако снова просчитался Емеля. Доведенные до отчаяния реквизициями и зверствами продотрядчиков, в общем-то незлобивые сибирские мужики вдруг поднялись и восстали против насильников на огромном пространстве от омских степей до Тюмени, от Тобольска до Шадринска. Самозванный есаул и народный защитник – Евсей Клейменов вышел из лесов во главе на глазах растущего партизанского войска, а в бега подался уже комиссар Казаков. Брошенных им милиционеров и продотрядчиков после короткой перестрелки казаки повязали и вывели на тот самый иртышский обрыв, где те недавно казнили заложников.

«Не убивайте! – взмолились не успевшие справить сороковины вдовы и матери. – Отдайте нам!» «А чо! – пожал плечами в погонах Клейменов. – Берите, коли охота».

Взвыли ослепшие от слез и горя женщины, накинулись на бесовское отродье, ужаснув своим исступлением и жестокостью самого Клейменова. А когда опомнились и пришли в себя черные вдовы, то зарыдали еще несчастнее и кинулись скорее от этого злосчастного места. Добивать никого не пришлось.

Восстание подавляли силами регулярной армии. Улизнувший от возмездия Емеля привел отряд красноармейцев на конях и с пушкой. Из опасения засады или специально для острастки, отряд остановился на бугре напротив того же обрыва, чтобы с высоты гвоздить из орудия по селу. Один из снарядов попал в колокольню, но, волей Божией, не разорвался, а только сотряс купол, отчего раскачался большой колокол и забухал набатно: бам, бам, бам!

Другой снаряд разорвался на школьном подворье и убил сторожиху Настю. Третий – поджег чью-то усадьбу. Четвертый...

Когда давно оставленное клейменовцами и совершенно беззащитное село заполыхало во многих местах, из проулка между избами, навстречу выстрелам и опасности, выступила под белым флагом процессия седоволосых во главе с батюшкой Адамом.

«Помилосердствуйте детей ради, товарищи-граждане! – упали на колени перед красным отрядом старики. – Полностью сдаемся».

«А куда вам, свиньям, деваться! – расквасил ухмылкой рожу Емеля и, многозначительно дунув в ствол своего нагана как в свисток, добавил: – Контрреволюционное казачество и его приспешники подлежат поголовному искоренению, как чуждый пролетариату класс». И, чтобы не откладывать исполнения угрозы на потом, арестовал парламентеров вместе с непричастным к казачеству, но опасным своими призывами к милосердию отцом Адамом. К искоренению казачества и причастных к мятежу мужиков приступили не откладывая.

«Казаки – опора самодержавия и контрреволюции, а потому подлежат рассредоточению и расселению в специально отведенные для этого местности, а запятнавшие себя выступлениями против власти – заключению в исправительные лагеря», – с упоением цитировал директиву Москвы Емеля Казаков, не забывая добавлять при этом, что несмотря на свою фамилию, унаследованную от деда, казаком себя не считает, поскольку бабка была из ямщицкой семьи, а другой дед и вовсе ссыльнокаторжный поляк. И хотя ходили правдоподобные слухи, что пан Грудзинский был лишен всех гражданских прав, имущества и сослан на вечное поселение за растрату казенных денег, напомнить о его заслугах Казакову никто не осмеливался, а потому Емеля благополучно пребывал в ореоле наследственного борца с режимом и старался жесткой рукой подтвердить свою преданность партии.

Попритихли села и станицы над Иртышом, выдохлась в мужиках боевая закваска, а точнее, и мужиков стоящих мало осталось: храбрые погибли на фронтах германской, буйные – сложили головы на гражданской, вольные ушли с атаманом в Китай, непокорных перебили, пересадили и выслали, а отчаянные скрылись в лесах и буераках. Остались хилые, хворые, увечные да такие, что ни украсть, ни покараулить не способны. Да еще лодыри и горлопаны. А над ними, как кочет над хохлатками, кукарекал красноперый Емелька Казаков: «Раскулачить! В трибунал! В Соловки! Выслать!»

Возвратившийся с лесоповала Иван знакомой станицы не признал. Одни дома стояли с забитыми окнами, в других хозяйничали переселенные хохлы, у третьих слышался рев, плач и грузились подводы – это по плану расказачивания насильно высылалась на Тобольский Север очередная семья.

По ночам в станице спали тревожно, ворочались и вздрагивали при каждом стуке: не с выселением ли нагрянули? Угрозы Казакова не миновали ушей Ивана, и потому он не слишком удивился, когда дождливой весенней ночью в дверь тихонько стукнули. Не зажигая лампы, Иван шагнул к двери и откинул крючок. Тяжелое полотно двери тотчас распахнулось, и в нос Ивану уперся наган: «Чужие в доме есть?» «Откуда им быть», – прохрипел от неожиданности Иван. «Тогда не шуми и огня не зажигай, – Евсей Клейменов стянул набухший брезентовый плащ и сел к столу. – Чаем не напоишь?» «Пиво будешь? – предложил Иван. – Марья сварила свежее». «И того лучше, – согласился Евсей, принимая объемистый жбан. – Садись со мной, покалякаем. Не жалеешь, что Емельку от проруби упустил? Перед Богом и людьми за антихриста не совестно? Слезы сиротские тебе не отрыгаются?»

Клеменов пил пиво и, с треском отдирая чешую с вяленого язя, не переставал допрашивать. «Обратно не повернуть...» – заикнулся было Иван. «Теперь и сам вижу, что опоздали, а ведь как хотели верх взять, каких ребят положили – не вернуть. И других таких уже больше никогда в России не будет. Один Незнамов чего стоил. Слышал про Незнамова?» – «Это который в барабинском «Заготскоте» 600 миллионов взял и хотел крестьянскую сибирскую республику установить? Говорят, арестовали их всех». – «Не всех. Кое-кто ушел, – туманно намекнул Клейменов. – Всем уходить до поры надобно. И ты не отсидишься: против тебя у Емели хорошая улика есть. Помнишь, как признался, что утопил политического?» «Да мало ли что со страху соврешь, – возразил Иван. – Зато я самого Емелю почти что спас». – «Не ты его спас, а сам он убежал. А потому Емеля красный герой, а ты белая гнида, контра и элемент. И, значит, тебе дорога в Соловки, а ему на твою лежанку. Все знают, что он на твой дом зарится».

«Ну и куда ты теперь?» – поспешил перевести разговор Иван. «Туда, куда всех лучших казаков новая власть спровадила». – «В могилу?» – не понял Иван. «Нет, пока еще поживем, – не согласился Евсей. – На Север пробираюсь, он большой, есть где укрыться». «Найдут», – усомнился Иван. «Не скоро в глушь доберутся – может, и поживем еще без Советов. Тебе тоже решаться надо – лучше самому съехать, чем ждать, когда ограбят и по этапу пошлют. Денег на переезд дать?» – Клейменов вынул из кармана горсть золотых пятерок и зазвенел ими в ладонях. «Убери, – отстранился Иван, – тебе самому сгодятся». «Мне не сгодятся, – отрезал Евсей. – Это из общего котла деньги, а я их хранитель. Если не хочешь со мной – не надо. Тогда лодку мне продай – у тебя три». «Челнок продам, – согласился Иван. – Плыви с Богом, спасайся».

Спровадив ночного гостя, Иван долго ворочался на лавке, не мог уснуть: мешали думы. Вспоминался тот беглый политический, с которого пошли у Ивана неурядицы. Не мог понять, зачем тому беглому арестанту понадобилось доставать из воды утопающего конвоира, вместо того чтобы уйти на волю без помех и свидетелей. В любовь боевика-коммуниста к ближнему после всего от красных пережитого просто не верилось. Значит, должен был быть иной расчет и смысл. По всем прикидкам выходило, что спас его арестант исключительно для самосохранения и из боязни, при вполне вероятной поимке, быть обвиненным в убийстве служивого. За такое ни казаки, ни жандармы не милуют. А так – если попался, то вполне мог заявить, что и не бежал вовсе, а был отпущен казаком за деньги. Потом попробуй докажи, что не так: свидетелей на реке нет, а у Падун-горы не спросишь...

Однажды из сельсовета прибежал посыльный мальчишка и срочно затребовал Ивана, не объясняя зачем: там скажут.

Первое, что пришло в голову, – попался Клейменов со своим золотом и сознался, где взял лодку. Второе – пришла и его, Ивана, очередь переселяться в тундру. На деле оказалось ни то, ни другое.

Емеля Казаков, председатель комбеда завзятый лодырь Осип Кузяков и еще пара активистов смолили цигарки вокруг стола, на котором, как небольшой гробик, вызвышался продолговатый, весь в сургучных печатях, хорошо обстроганный ящик. «Посылка тебе, прямо из Москвы, – стараясь не глядеть на Ивана, усохшим голосом пробормотал Казаков, – ввечеру курьер из райкома доставил. Распишись». «Мне из Москвы?» – не поверил ушам Иван. «Тебе, – подтвердил Евсей. – Вот и адрес твой обозначен и фамилия». А Осип Кузяков добавил: «Надо вскрыть при свидетелях, чтобы потом разговоров не было». И загодя заготовленный топор подсовывает. Ох, не терпелось активистам узнать, что за посылки из самой столицы с особым нарочным Разбойникову шлют. Пришлось вскрыть ящик в конторе. Мать честна! В бумаге и стружках оказалась новенькая тульская двустволка, с комплектом латунных гильз и прибором для их набивки. Собрали двустволку, пустили по рукам, глядь – а на ложе табличка серебряная привинчена: «Ивану Разбойникову – в благодарность за снятые оковы. Пом. наркомвоенмора Лев Падунский». «Из окружения самого Троцкого!» – догадался и внутренне содрогнулся Емеля, вспомнив, что уже наметил Разбойникова к расказачиванию. А вслух сказал: «Что же ты, товарищ, не рассказал нам о своих заслугах перед революцией?» «А то я не говорил?» – огрызнулся Разбойников. «Слышать всякое приходилось. Даже и совсем обратное. Потому и сомневаюсь», – туманно намекнул Казаков. «Я тоже кое-что слыхал обо мне сказанное, не сомневайтесь», – пригрозил Иван, забрал посылку и хлопнул дверью. Равновесие сил переменилось в миг.

Опасен стал уже Разбойников Казакову. Хотя и нелегко жилось в тот год на земле Разбойникову, да и Казаков ступал шатко: закачалась она под его ногами. Силой подавив крестьянский бунт, правительство стало искать объяснение началу зла и, не находя его в своей политике, определило, что все дело в злоупотреблениях уполномоченных и комиссаров на местах. Для очистки совести, а больше того в расчете на временный политический эффект решили примерно наказать некоторых своих, наиболее ретивых и твердолобых, хотя и ревностных, исполнителей партийной воли. В той большой игре, которая разгорелась, пешки ничего не значили и ими стоило жертвовать.

Народ должен верить в справедливое возмездие партии, для которой нет ни своих, ни чужих, есть только светлая идея всемирного коммунистического братства, и ради ее осуществления не стоит считаться с десятком или даже с сотней жизней. Главное – идея справедливости. И вот во имя этой идеи Сибревком арестовал десяток недавних знаменитых на всю Тюменскую губернию продкомиссаров, объявив их не кем иными, как продбандитами, и в горячке успел даже расстрелять самого главного хлебоотбирателя Лауриса, а по остальным вел активное следствие.

При такой обстановке ссориться со спасителем помощника наркомвоенмора Емеле Казакову было не то что не с руки, а даже и смертельно опасно. Могли припомнить и необоснованный расстрел заложников, и попытку выдать Разбойникова на допросе белобандитам, и многое еще, чего мы и не знаем, но что рубцами засеклось на черной Емелиной совести.

А потому решил Емеля помалкивать и отступиться от казака Разбойникова подальше. Тем более что казаков в бывшей станице стараниями соратников Свердлова и Троцкого почти всех повывели, как выводят клопов, не особо разбираясь, который из них белый, который красный, который полевой, который домовой, – отнеся чохом к одному племени паразитов. Если какому и удалось укрыться пока в углах от побоища, то единственно потому, что не дотянулись до него руки, а не из-за того, что не пил он рабочей крови, не кусал пролетария, а, как положено полевому клопу, питался растительным соком. И как для обоняния не имеет значения, домовым или полевым клопом воняет, так и для комиссаров казак белый и казак красный одинаково неприятны – лучше всего извести эту своенравную породу, чтобы не смердила. И извели несомненную и вполне вероятную контру – сибирских казаков с их родных земель, лишив отечества, как раньше лишили царя.

Осталось лишить последнего, чему казаки присягали, – Бога. И понеслось: «Провались земля и небо – мы на кочке проживем. Бога нет, царя не надо, губернатора убьем!» Под эту частушку развеселый и свирепый комиссар Емеля объявил однажды во всеуслышание: «Религия – опиум, а потому подлежит искоренению».

Что такое опиум и почему его надо обязательно искоренять, на селе никто не знал, не мог объяснить и сам Емеля. Но, что опиум народу вреден как угар, не сомневался, потому что такова была партийная установка. Однако как коммунист Емеля крепко уверовал в устав своей партии, так и честные христиане по завету предков веровали в Святое Писание, в котором об опиуме ни слова. О манне небесной – это есть, о терниях – тоже, есть даже о каких-то акридах, а вот об опиуме... Короче говоря, обозначенные верующие решили тайком полюбопытствовать у знающего человека, что такое опиум, с чем его едят и почему его следует искоренять, как хрен посреди огорода. Знающих на примете имелось только двое: сам батюшка Адам и бывший коновал и знахарь, а ныне продавец кооперативной лавки Федька, по прозвищу Гнида, а по фамилии, всеми напрочь забытой, – Сукин. Из двоих выбрали Сукина. Не то чтобы доверия ему больше, как раз наоборот, а просто поостереглись лишний раз на глазах у мира общаться с батюшкой. Веровать в открытую стало боязно, а в лавку ходить никому не возбраняется.

Федька, хотя и Сукин и Гнида, умел со своими сельчанами ладить и обращаться настолько обходительно, насколько позволяла воспитанность бывшего коновала. Вопросу об опиуме для народа красный лавочник почти не удивился, словно того и ждал, и пояснил, что верно, есть такое лекарство опий, которое народным считать нельзя, поскольку на огородах и поскотинах он не произрастает, а производится жидами в аптеках и входит в состав многих лекарств как обезболивающее и успокоительное. Навроде желудочных капель, которые у него в лавке имеются.

В доказательство Федька выставил на прилавок зеленый бутылек с косо приклеенной этикеткой. От зелья любопытствующие отшатнулись и, спешно покинув лавку, долго еще рассуждали о нем на берегу. Казалось непонятным: если и опиум и религия предназначены для народа, чтобы снимать и успокаивать боль, которой кругом уж очень поднакопилось, то зачем их нужно Емеле непременно искоренять из жизни и обихода. Разве мало вокруг горя, боли и мятушихся неприкаянных душ, мало злодеев, жаждущих покаяться и облегчить себя, мало грешников, мечтающих очиститься перед Господом. Или просто утешиться, забыться от мерзостей бытия, как в сон погрузившись в молитву, и вознестись душой к Господу... Наложить руку на это последнее, отобрать надежду, испятнать, изгадить мог только последний нехристь, сродни Пилату.

Казаков, с целой сворой молодых безбожников, заявился однажды в храм и, прервав службу, произнес проповедь, в которой доходчиво объяснил верующим, что почитаемый ими крест вовсе не символ святости и духовного очищения, а, наоборот, с древнейших времен орудие пытки и убийства. С помощью креста казнили рабов, восставших против тирании в Древнем Риме, и с тех пор он является олицетворением человеческих мук, смерти и тления. По этой самой причине крестами отмечают могилы, в которых покоится прах, и купола церквей, в которых молятся на прах, мощи и загробный мир.

Из сказанного следует, строго добавил Емеля, что свободным гражданам пролетарской республики никак не присело поклоняться символам пытки, убийства и смерти. Что все это сплошное мракобесие, призыв к белому террору и контрреволюции. А потому всякое поклонение кресту отныне отменяется, и поскольку ни один человек не родится под печатью рабства – крестом, продолжал вещать Емеля, то символ этот неправильный. Каждый пролетарий родится свободным под своей звездой, счастливой или не очень, и она светит ему всю жизнь. А если гаснет или срывается, то только когда он умирает своей смертью или волей революционного трибунала обрывается жизнь под ней рожденного. Тогда и говорят: вон звезда покатилась – чья-то жизнь оборвалась Пятиконечная же звезда, символ революционного пролетариата, не закатится никогда и будет вовеки освещать путь человечеству к светлому будущему и мировой революции.

Отныне и навсегда свободные трудящиеся, отказавшись от мрачного креста при жизни, не примут его и после смерти. И на братских могилах по всей стране вместо угрюмых шести- и восьмиконечных чудовищ воссияют пятиконечные красные и золотые звезды.

А потому прибежище мракобесия и белогвардейщины – храм Николы-угодника, носящего имя последнего царя, с сего числа следует закрыть, ценности конфисковать в доход государства, крест с купола снять, а на его место водрузить звезду. Само же здание использовать на общие нужды, какие объявятся.

Скованную из железных полос пятиконечную звезду горластые комсомолисты с трудом укрепили на место креста, отчего купол как бы потух. Ржавое коричневое железо звезды издалека напоминало решетку, вызывало горечь во рту и желание сплюнуть. Что и делал отец Адам, проходя мимо. За это его, чтобы не слонялся без дела и не смущал несчастным видом сельчан, с семейством и малым багажом отправили на Север, обживать пустынные территории и исправляться.

Между тем в далекой от сибирской глуши метрополии все не успокаивалось гражданское несогласие и шла борьба теперь уже за личную власть. По всей стране разоблачались террористы, шли аресты троцкистов и агентов международного капитала, срывались маски с наймитов иностранных разведок, проникших в государственный и буквально пронизавших партийный аппарат под видом старых большевиков-ленинцев. Бдительное ОГПУ не дремало.

Однажды юный пионер Петька Разбойников, готовясь к политинформации по текущему моменту, просматривая в свежей «Правде» статью, клеймившую позором правых уклонистов в Вооруженных Силах, вздрогнул от знакомой фамилии. Незаметно сунув газету под рубаху, парнишка прошмыгнул мимо занятой тетрадями учительницы, чтобы показать номер отцу.

Иван не торопясь, обстоятельно изучил газету, посмотрел на дату, поинтересовался, кто еще ее видел и читал, и, узнав, что еще никто, полез на полати, где под кучей полушубков сохранялось от постороннего глаза заветное ружье. Серебряная пластинка блеснула на темном прикладе. От резкого движения керосиновое пламя колыхнулось и, отраженное серебром, запрыгало зайчиками на стенах. Иван зашевелил губами, повторяя отгравированный текст: «...помощник наркомвоенмора Лев Падунский». Сомневаться не приходилось: именно на него напустились язвительные газетчики, приписывая и оппортунизм, и троцкизм, намекали на неясные пятна в биографии, в особенности чудесное освобождение из сибирской ссылки, в котором, по слухам, охранка сыграла не последнюю роль. Газета требовала проверить преступные связи высокопоставленного военного и навсегда изгнать его из Рабоче-крестьянской Красной Армии, не дожидаясь результатов проверки, какими бы они ни были.

«Будьте вы навеки прокляты! – не удержался Иван, комкая газетный лист. – Мало им крестьянской крови, теперь друг друга жрать принялись. Но когда лес рубят, щепки порой такие отлетают, что насмерть зашибить могут. Дай-ка мне, сынок, ножик». И, отвернув от приклада пластинку, расплющил ее молотком на пороге. Блесна получилась всем Петькиным сверстникам на зависть. Зубастые хищницы жадно хватались за серебро и попадали на крючок. Кто гонится за блеском – рискует заглотить наживку.

Иван ни за блеском, ни за наживкой никогда не гнался, но острый крючок под собой постоянно чувствовал. И заводил под него этот крюк давний недруг Емеля Казаков. Однако Бог шельму метит: по весне утонул Емеля в том самом омуте, где нашел могилу его соратник Осип Караульных. Было это так.

На Вербное воскресенье вдруг уважил Емеля земляков: разрешил помолиться в закрытой им же церкви. Пообещал, что будет и батюшка. С утра собрались в церквушке верующие, все больше бабы. Разоделись получше, украшения нацепили: серьги, кольца обручальные, крестики – праздник ведь. Только обманул Емеля – вместо батюшки явились в дверях люди в кожанках и с наганами: «Жертвуйте, граждане верующие, в фонд обороны республики. Сдадите золото – получите волю. Не согласны – сидите в холоде хотя и до второго пришествия».

А Емеля уже и банку приготовил: «Кладите ваши кольца и крестики». Так и обобрали комиссары всех баб дочиста. Ссыпали добычу в мешок, запечатали сургучом, вскочили в сани и – поминай как звали. Куда с ними Емеля ездил – никто не ведает. Однако возвращался он пешком с другого берега и при переходе через Иртыш на глазах у всех угодил в промоину. Не может вылезти, лед под ним крошится. «Помогите, – кричит, – люди добрые! Не попомните зла, Христом-Богом прошу!» «Счас!» – отвечают с берега, с интересом глядя, как он в ледяной каше барахтается. А сами стоят как прикованные и между собой удивляются, как он это про Бога вспомнил. А Емеля между тем из сил выбивается – не может на льдину выползти: «Подайте что-нибудь, озолочу, граждане!» «Не хорошо, Емелюшка, казенное золото разбазаривать, – укорил его старичок седенький. – Оно государству надобно, и ты нас на худое дело не сбивай. Мы сами казенного не возьмем и тебе не позволим».

Видит Емеля, что не дождаться ему помощи, из последних сил угрожать стал: «Не простится вам, что ответработнику утонуть дали, не помогли, не вытащили. По тюрьмам сгниете...»

«Авось не сгнием», – каждый думает. Но Емели послушались, подались с берега не торопно: кто за жердью, кто за вожжами. Да, знать, долго снасти искали. Когда снова на берегу собрались – Емели в майне уже и след простыл. Собравшиеся спасать вроде как огорчились, поругали Емелю за то, что поторопился, да и разошлись ужинать. За ужином, как водится, ради праздника выпили по чарочке, да по второй за предстоящую передышку по случаю бездорожья и безвластия.

Но народ предполагает, власть располагает. Прозорливое начальство издалека разглядело прореху в сети управления и на место Емели, не смущаясь весенней распутицей, прислало нового уполномоченного, из городских, с наказом весенний сев провести коллективно. Уполномоченный ходил по дворам с охраной, размахивал наганом, грозил всех единоличников заслать первым же пароходом за Уват и заставлял сгонять скот на общий двор. Ивану же напрямик заявил, что в районе все известно о его связях с контрой и потребовал предъявить ружье. Деваться некуда – показал Иван двустволку.

Начальник повертел ее в руках: где надпись? Пришлось объяснить, что сын из таблички блесну сделал – с дурака какой спрос?

«Надо будет – с каждого спросим! – угрюмо пообещал начальник. – Какая надпись была?» «За преданность революции», – соврал Иван не моргнув. «Не врет?» – поинтересовался начальник у комбедовца Кузякова. «Кажись, не врет, – подтвердил Кузяков. – Надпись была, я видел, как Емельян читал. От красного командира из Москвы подарок пришел». «Ну, раз ты, Разбойников, советской властью отмечен, негоже тебе от колхоза отклоняться, – смягчился уполномоченный. – Чтоб в 24 часа пришел с заявлением, и скотину свою гони. Усек?»

Усек Иван и записался в колхоз. Свел со двора скотину и стал смолить лодки. «Займусь рыбалкой, как раньше, – объяснял он любопытным. – Пахать да сеять спина болит. На все лето уеду». И в одну из ночей отплыл всем семейством и со всем скарбом в двух больших лодках. Отплытия никто не заметил: изба на самом берегу, по большой воде лодки у самой завалинки чалятся. Да и мало ли лодок на промысел отплывают. А когда хватились, что семейство слишком уж зарыбачилось, и навестили избу – нашли пустые горницы и распахнутые клети. Утек Иван и следа за собой не оставил: нет его на воде. Впрочем, особенно искать его следов никто и не думал: многие в те годы бежали в города, чтобы затеряться среди людей.

А Иван уводил свое семейство в другую сторону – в глухомань, в края необжитые, куда большевистская власть еще не успела протянуть свои загребущие руки. Вздувшийся талой водой Иртыш скоро нес две смоленые лодки к северу, куда порядочные люди и добрые хозяева в прежние времена своей волей не ехали – их везли в баржах с зарешеченными окнами. «Среди добрых людей не пропадем, – ободрял Иван семейство – Наших на северах теперь много».

И верно: не пропали. До самой финской войны пожили без захребетников – уполномоченных да всякого рода начальников и председателей. Но вдосталь намаялись, пока не отстроили дом и не развели скотину взамен утраченной...

...Наголодались мы первый год без коровушки. Кабы не ханты, так и не выжили бы, – вздохнула Марья Ивановна, завершая свой рассказ – Вот и сейчас меня мои коровушки только и кормят. С колхоза-то велик ли прок? А коровка мне и молоко, и простоквашу, и творог, и сливки, и сметану, и маслица дает. А если снесу излишки на молоканку – там и денег на кусок хлеба получу. Дал бы Бог только сена нынче наставить.

Андрей снял со стены дедово ружье и поднес приклад поближе к свету: с правой стороны ложа обнаружились полузатянувшиеся отверстия от шурупов. «То самое», – догадался он. И спросил:

– Бабушка, а что с Падунским стало?

– Говорят, сгинул в тюрьме. Видел его Иван один раз в Самарово, когда ездил для туземной артели невода покупать. Падунского из Москвы в Обьрыбтрест перевели, начальником. Сидит в кабинете важный такой, на столе графин, телефон, пепельница. Ивана к нему для подписания бумаги не сразу и пустили. Зашел мой Ваня в помещение, да и обомлел: тот самый кандальник, которого он от оков освободил, сидит. «Здравствуй, – говорит, – добрый человек. Гора с горой не сходятся, а человек с человеком... Видно, есть на свете Бог, если он нам еще одну встречу дал. Я ведь из-за тебя бед претерпел и от белых, и от красных, и от всяких зеленых – не счесть. Ну, теперь им конец, подтверди, что я тебя не утопил, не ограбил, а на свободу выпустил».

У начальника руки дрогнули, дернулся он в кресле привстать, по всему видно, что признал Ивана. Однако совладал с собой, сел удобно, очки поправил и карандашиком по столу постукивает: «Напрасно вы, гражданин, встрече радуетесь. Может, вы чего и натерпелись, так и другие перенесли не меньше, и неизвестно, что еще впереди предстоит. Предлагаю вам понять, что я никогда вас не видел и не встречался. Обознались вы, если не провоцируете. А потому прошу мой кабинет покинуть и больше никогда, понимаете – никогда здесь не появляться. Возьмите свой ордер и до свиданья».

Долго потом Иван сокрушался: вот ведь иуда – своего спасителя признать не захотел. А вскоре донеслось, что арестовали Падунского, как врага народа и вредителя рыбных промыслов: не разрешал неводами с мелкой ячеей ловить. Тогда и догадался Иван, что специально не признал его тогда Падунский, чтобы за собой в тюрьму не потянуть как сообщника. Видно, уже недоброе чуял. Вот так, внучок, бывает: не знаешь где потеряешь, где найдешь.

Помолчали. Андрею хотелось тишины, чтобы переварить услышанное. Но на крыльце послышались шаги, и в распахнутой со скрипом двери появилась раскрасневшая от ветра и бега Ирина:

– Марья Ивановна, слышала? Еремеевна с сельсоветчиком Пашкой по дворам скотину описывают! Больше одной коровы не разрешается...

– Господи, пронеси! Неужто сызнова началось? – всплеснула руками старуха и, не рассуждая более, проворно вскочила и зашлепала галошами по сырости в сторону навеса, где жевали сено и укрывались от дождя две ее коровенки. Через минуту она уже гнала их в сторону леса.




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. КОЛОНТАЕЦ, ОСТЯК И ПРОЧИЕ


Капитан Ермаков поселился на квартире у Софьи Михайловой, а для работы облюбовал временно пустующий кабинет главного инженера экспедиции. Приходилось устраиваться основательно, поскольку надежд на скорое завершение командировки питать никак не приходилось и предстояло расследовать целую цепь событий криминального характера, последовавших одно за другим в течение относительно короткого промежутка времени. Начало всему положило прошлогоднее ограбление магазина, которое до сих пор портило отчетность райотделу и висело на оперативной группе Ермакова. Той же зимой в тайге застрелился на самостреле муж Софьи Михайловой. Кто настроил на лося самострел и чье это было ружье, оставалось невыясненным. Почти одновременно с этим произошла кража чернобурок с колхозного лисятника – и опять никаких следов. Весной таинственно пропала винтовка у Клавдия Новосельцева. И в довершение всех неприятностей необъяснимо исчез при исполнении служебных обязанностей лесник Батурин. Пропажу обласа и появление в окрестностях медведя-шатуна можно было бы с предыдущими событиями и не связывать, если бы они не создавали общий неблагоприятный криминогенный фон и обстановку нервозного ожидания чего-то еще худшего. В общем, для маленького поселка происшествий больше чем достаточно.

Начальник райотдела милиции, не выходя из служебного кабинета, увязал все происшествия одной причинной связью – существованием в поселке активной преступной группировки, действующей нагло, со знанием местности и воровского ремесла, крепко спаянной с коренным населением еще с довоенной поры и проявившейся только сейчас из-за благоприятной для преступников и неблагоприятной для органов обстановки. По мнению майора, искать следовало среди коренного населения, с тридцатых годов поддерживавшего самые теплые отношения с кулацко-шаманской верхушкой ваховских хантов, совладать с которой до конца не удалось ни ОГПУ, ни НКВД, ни МВД. Главари местных хантыйских родов успешно ушли от раскулачивания и последующей ответственности и, продолжая оказывать влияние на туземное население, скрывались в глубинах безбрежной тайги. Главной фигурой в окрестностях Неги, Егана и Ваха ориентировки называли кочующего оленевода, шамана, полуфеодала и, по непроверенным сведениям, бывшего родового князя – Некрысова Ефима Ивановича, 76 лет, по прозвищу Шата, впоследствии Шатин (Шатиным его обыкновенно и называют остяки). До коллективизации туземное население находилось в полной экономической зависимости от Некрысова, имевшего до 5000 оленей; часть оленей раздавалась им малообеспеченным остякам на определенный срок, в который они выполняли для него различного вида работы, а после возвращали полностью всех оленей, расплачиваясь беличьими шкурками.

Полученную таким образом пушнину Шатин сбывал крупными партиями по рекам Таз, Пур, Корейка, Толька, Тазовка и другим. Оборот торговли в то время достигал 100000 рублей в год. В 1924 году Некрысов, скупив товаров на 20000 рублей, продал их по спекулятивным ценам. В результате торговли он скопил большие средства, главным образом золотом. По данным ОГПУ, под нажимом наложенных на него твердых заданий, Некрысов уменьшил свое стадо оленей до 400, остальных раздал туземцам и своим бывшим батракам. Это еще в большей мере подняло веру туземных масс в Некрысова, считавшегося единственным благодетелем, идущим на помощь бедноте. Материально зависящие от него остяки готовы были за Некрысова пойти на что угодно и даже положить жизнь. Характерен такой пример. Один остяк на заданный ему вопрос: «Как ты будешь расплачиваться с Шатиным за оленя, если белок мало добыл?» – ответил: «Умирать буду, но заплачу».

Шатин оказывал влияние в прошлом даже на купцов, которые, принимая его у себя с большим почетом, подстилали ему под ноги дорогие ковры не из одного гостеприимства, но из страха, что не будут проданы товары. Хорошие связи он установил не только с местными шаманами, но и с зарубежными. В 1924 году он ездил в Норвегию с большим количеством пушнины и привез подарок – нож с золотой оправой. Второй раз он ездил в Норвегию в 1928 году. В 1931 году, когда впервые в Ларьякском районе были сделаны ограничения по сдаче пушнины для кулаков, Шатин собрал большое количество зависящих от него остяков и родственников, забрал все запасы пушнины и уехал на Енисей. За весь период его пребывания на Енисее, до февраля 1932 года, ни один остяк в районе пушнину не сдавал. По грубым подсчетам, в то время из района было вывезено пушнины более чем на 50000 рублей, или 20% от всего плана 1932 года.

Шатин долгое время поддерживал тесную связь с шаманами Николкой Нетиным, Васькой Сорумом (первый бежал в 1931 году из Березовского дома заключения, второй в 1927 году – из Тобольской тюрьмы), скрывшимися от преследования в глухом районе между Казымом Березовского района и рекой Тазовкой.

Нетин, Шатин, Сорум информировали друг друга о происходящих вблизи района проживания событиях. Услышав, что олени крупных березовских оленеводов отобраны в совхоз, они развернули агитацию среди бедняков за уничтожение имеющихся у них оленей. Находя, что этого недостаточно, Шатин установил связи с Ларьяком через родственников: Сигильетова Егора Ефимовича, Попкова Андрея Ипполитовича и Кушникова Андрея Гавриловича. Сигильетов получил для этого десять оленей, которые по мере надобности обновлялись. Он же являлся первоисточником пронесшегося по району слуха о раскулачивании и выселении оленеводов, частично способствовавшего уходу туземцев на Енисей. Все перечисленные – члены (бывшие) следственной комиссии белых, а Кушников – сын расстрелянного в 1921 году повстанца, с которым Шатин участвовал в восстании и собирал туземцев на своих оленях в поход против красных.

В декабре 1932 года было установлено, что у Шатина скопилось большое количество золота. Райуполномоченному ОГПУ было предложено арестовать Шатина, но заведующий базой «Уралзаготпушнины» Куйвышев известил его об аресте, и Шатин успел скрыться и спрятать золото. Когда в декабре 1933 года его удалось арестовать на ярмарке в Ларьяке, золота у него не оказалось, а был изъят носимый Шатиным на рубахе неизвестный орден «Освобождение Сибири» в виде сильно стилизованной золотой снежинки, украшенной зеленым малахитом и изображением горностаев и мамонта. На допросе Шатин проявил необычайное упорство: сколько у него оленей, где прячет золото и откуда взял орден – не сознался. После безуспешных допросов и долгого содержания в изоляторе, по предложению ОкрОГПУ Шатин был транспортирован в Остяко-Вогульск, но по дороге, в районе поселка Вата, бежал и скрылся в тайге.

С 1934 года на след Некрысова-Шатина органам выйти не удается, хотя, по агентурным сведениям, Шатин продолжает скрываться на территории Вартовского района и в прежнем почете у туземцев, но уже как шаман и лекарь. Вокруг Шатина продолжают группироваться его многочисленные родственники, которые обеспечивают шамана всем необходимым. Но, вероятно, денежные средства Шатина истощаются, и это обстоятельство заставило его пойти на преступления для ханта не характерные.

Все это начальник райотдела должен был рассказать свежеиспеченному капитану милиции Ермакову, незадолго до того поступившему в распоряжение райотдела прямиком из областного центра. Должен был, но проявил забывчивость странную.

Строго доверительно говоря, начальник райотдела, мужик в годах, на своем милицейском посту уже видевший-перевидевший немало преступников и еще того более суровых начальников, опасался какого-нибудь неожиданного подвоха от своего нового подчиненного, обремененного связями с областным руководством. А потому сразу определил ему негласный статус разъездного оперуполномоченного на подхвате, попутно исполняющего целую массу других поручений и дел. Однако лето выдалось спокойное, преступлений особых в районе как-то не случалось, а потому телеграмма Нулевого об исчезновении лесника Батурина легла на стол майора как раз в тот момент, когда он раздумывал, чем бы таким загрузить капитана Ермакова, чтобы раз и навсегда снять с него городскую спесь, окунуть с головой в неразрешимость раскрытия преступления, совершенного в тайге без свидетелей в условиях неочевидности, с первого же дела прилепить ему ярлык неудачника и сделать неопасным для завершения собственной карьеры, которая, как ни крути седой головой, шла к неуклонному завершению, и только отсутствие полноценной замены пока еще мешало осторожным областным кадровикам подготовить проект приказа об отставке.

Уходить от кормушки власти ой как не хотелось. А тут еще Ермаков – темная лошадка. Неизвестно, кто на него ставит и какие ставки сделаны. Как бы не обскакал. Чтобы приумерить ему прыть, задание капитану Ермакову выдано четкое – раскрыть все до единого преступления на Неге и без того не возвращаться.

Капитан стукнул каблуками, хлопнул дерматиновой дверью и щелкнул крышкой дорожного чемодана. Похоже, не повезло капитану на новом месте службы. Впрочем, не везло ему и на старом – в городском отделе БХСС, где Ермаков завоевал в глазах начальства репутацию нерасторопного и недалекого сотрудника, от которого лучше избавиться. Что и было сделано под благовидным предлогом его дальнейшего продвижения по службе, которое на поверку оказалось задвижением на Север, в тьмутаракань, где на его новую серебряную звездочку на погоне и взглянуть с пониманием некому.

Хочешь не хочешь, а служить надо. И Ермаков, собрав в кулак душу, а вещи в чемодан, решил, что выслужится во что бы то ни стало.

Прежде чем отъехать в командировку на Негу, капитан решил предварительно ознакомиться с оперативной обстановкой вокруг поселка и с контингентом вновь прибывших в него за последние годы. Чутье подсказывало, что криминогенный элемент искать следует среди них, поскольку до прибытия экспедиции среди местных не только краж или убийств не случалось, но не встречалось даже и замков на дверях.

Данные о контингенте работников экспедиции собрались прелюбопытнейшие, и еще до прибытия в поселок Ермаков намерился разместиться поближе к объекту своего внимания. Сразу же повезло: издерганный блатными выходками своих беспокойных работяг, бородатый, как домовой, начальник экспедиции обрадовался представителю власти и сам предложил свободную конурку в еще слезящемся смолой конторском бараке, именуемую кабинетом главного инженера. Пригодный для работы, для проживания кабинет никак не подходил, из-за почти полного отсутствия мебели, не говоря уже об умывальнике и других удобствах. А потому рано поутру и поздно в сумерках капитан топтал одну и ту же дорожку по кромке обрыва над Негой от экспедиции до поселка. Путь отнимал минут тридцать-сорок, но ежедневные прогулки по тайге милиционера не утомляли, а наоборот – бодрили. По дороге хорошо думалось, и, прибыв в свой временный кабинет, капитан имел план действий на грядущий день.

Между нами говоря, Ермаков не относился к разряду оперативных сотрудников, которые, подыми их с постели в полночь, знают как поступить в следующую минуту и имеют четкий план действий. Так уж случилось, что Сергей Сергеевич милиционером стал не по призванию, а то ли по недоразумению, то ли по воле партии – спроси мы его, он бы и сам не ответил. Скорее всего пожал бы круглыми плечами и сослался на неожиданный поворот судьбы, которая, прежде чем возложить на них милицейские погоны, никакими нагрузками их особенно не отягощала.

Со школьных лет привыкал Сергей Ермаков к роли начальника: сначала он руководил пионерским отрядом, затем школьной комсомольской организацией. На этой ступеньке своей карьеры Сергей научился четко печатать шаг, смотреть в глаза начальству ясным, • незамутненным взором и четко, а главное, вовремя рапортовать именно то, что нужно начальству в данный момент, что соответствует политической обстановке и руководящим указаниям.

Способности юноши не остались без внимания, и не успел он окончить десятилетки, как оказался в бюро райкома комсомола, а по истечении некоторого времени стал его вторым секретарем. Волна кадровых перестановок пятьдесят четвертого года приподняла его, молодого и ничем не запятнанного коммуниста, со скрипучего комсомольского стула и плавно опустила в уютное кожаное кресло заведующего административным отделом райкома партии.

Рычаги власти на время оказались в руках Сергея Сергеевича, и ветераны партии, знавшие Сережку с тех пор, когда ему удавалось пройти под столом не нагибаясь, уже не осмеливались открыть обитую дерматином дверь его кабинета не постучавшись.

Ермаков усердно тянул рутинную партийную лямку, задолго до начала рабочего дня садился за обтянутый зеленым сукном обширный стол и не мечтал ни о чем другом, кроме благодарности Первого к революционному празднику. За этими своими хлопотами Сергей Сергеевич как-то не удосужился жениться, а когда понял, что для дальнейшего продвижения по служебной лестнице скромная графа «семейное положение» в конце анкеты играет ничуть не меньшую роль, чем «пребывание за границей», с удивлением обнаружил у себя обширную лысину, второй подбородок и выпирающее брюшко, которое хотя и придавало солидности, но мешало зашнуровывать ботинки.

Но ни это обстоятельство, ни временами возникающая одышка не мешали Ермакову ревностно осуществлять линию партии, пока эта линия по прихоти ее генерального секретаря не раздвоилась – так как дорогой Никита Сергеевич провозгласил, что для благоденствия страны прежде всего необходимо разделить областные партийные организации на промышленные и сельскохозяйственные. Тогда, мол, каждая из них, занимаясь присущим ей делом, выведет в ближайшей семилетке страну на светлую дорогу к коммунизму.

Однако в дотоле единой духом парторганизации при разделе сфер влияния, членских взносов, дач и другого партийного имущества, жизненно важного для идеологической деятельности, случайно забыли о своем высоком предназначении, увязли в меркантильных склоках, разделились на две фракции, каждая из которых в попытке отстоять свои интересы старалась бросить как можно более густую тень на другую. Два медведя в одной берлоге не живут, и одна из группировок должна была потерпеть поражение. Не повезло группировке, к которой примыкал и наш Сергей Сергеевич. Последовавшая кадровая карусель закрутила Ермакова и выбросила его с партийной орбиты в органы, которыми он еще недавно пытался руководить. По существовавшей установке, за переведенными с партийной работы в органы МВД сохранялась выслуга лет и в соответствии с ней присваивалось очередное звание. Окончивший Высшую партийную школу, Сергей Сергеевич получил назначение в городской отдел борьбы с хищениями социалистической собственности и чин старшего лейтенанта с перспективой скорого повышения.

«Такой молодой, а уже лейтенант», – подшучивали над лысинами Ермакова подтянутые сослуживцы. Сергей Сергеевич отмалчивался, пыхтел и со всем рвением, на какое был способен, старался вникать в службу. Судьба не замедлила улыбнуться Сергею Сергеевичу, но очень уж криво и неприветливо: одновременно с долгожданной капитанской звездочкой на погон последовал приказ о его переводе в распоряжение Лорьяхского отдела внутренних дел. «Не горюйте, – напутствовали его в кадрах на прощание, – вы человек молодой, а главное – холостой, вам переезд не в тягость. Необремененные семьей на Севере на вес золота: с жильем там неважно. А каша там сейчас большая заваривается, и органы нужно укреплять».

Не очень улыбалось Ермакову хлебать эту кашу, да куда денешься – дисциплина партийная и служебная: делай как приказано.

Многолетняя привычка начинать рабочий день с кабинета въелась, и каждое утро Ермаков вышагивал по росе от поселка до экспедиции, чтобы, посидев часок за столом и собравшись с мыслями, возвращаться обратно либо идти совсем в другую сторону. Внутренне Сергей Сергеевич понимал, что непроизводительно тратит время, но, не посидев за столом, мобилизоваться на весь день никак не мог.

Другой причиной, подвигавшей капитана к совершению ежедневного моциона, заметим строго между нами, была пышногрудая Соня Михайлова, каждое утро угощавшая капитана свежими сливками и парным молоком, а по вечерам горячими шаньгами с топленым маслом. Но этим знаки внимания хозяйки к постояльцу и ограничивались. Как предполагал сам постоялец – из-за брюшка и лысины. И если лысины ночью не видно, а днем она фуражкой прикрыта, то брюшко мешает и днем и ночью. Может, впервые в жизни ощутил капитан Ермаков свое телесное излишество и недостаток мужского обаяния.

А вдовушка ему очень нравилась. Светлыми ночами, пытаясь уснуть в пристрое Сониной избы, Сергей Сергеевич укорял себя за потерянные для личной жизни годы партийной работы и невозможность наверстать упущенное. А Соня проплывала мимо на двор, качая крутыми бедрами и обдавая ароматом парного молока, недоступная и тоскующая по погибшему мужу.

Ермаков дал себе слово, что найдет хозяина самострела, и, работая по делу, неожиданно для себя твердо уверовал, что вышел на след браконьера-лосятника. След уводил в экспедицию, в барак на самой кромке тайги, где угнездились халеи, каждый из которых для Ермакова как субъект следствия представлял интерес по многим поводам.

Больше других – плотник Борис Турусинов по кличке Лосятник, личность темная, лесной бродяга и заядлый охотник – в тайге как рыба в омуте. Судим за злостное браконьерство, выйдя на свободу, привычек не оставил: весной без всякой необходимости стрелял в медведя. С ружьем только что не спит в обнимку/Есть вероятность, что именно он и насторожил ружье на лосиной тропе. Причем совершенно не обязательно на лося. В поселке поговаривают, что Лосятник давно подкатывает к Соне Михайловой. Не исключено, что с помощью самострела Турусинов привычным для лосятников способом устранил ее муженька. Возможные подельники: Василий Сургутсков по кличке Остяк и Георгий Брянцев по кличке Мариман.

Мариман, капитан экспедиционного катера, завербовался в экспедицию из Одессы. По слухам – скрылся от милиции. Ничем особенным, кроме дружбы с Лосятником, себя не скомпрометировал. Однако само происхождение из «Одессы-мамы» и неоднократно высказываемое в застольных беседах неуважение к органам должно настораживать. Своего ружья не имеет. Во всяком случае, никто у него ружья не видел. Тогда на чем основана его дружба с Лосятником, что их объединяет?

Лосятник в связи с браконьерством имел трения с лесником Батуриным, доходившие до угроз и оскорблений. Исчезновение Батурина из лодки примерно совпадает по времени с рейсом Маримана на Варгас для заправки. Не исключено, что Лосятник и Мариман встретили по пути лодку Батурина и без свидетелей свели с ним счеты.

Последний из тройки – Остяк. Молодой парень, недавно сокращенный из армии. Отличный стрелок, все свободное время в тайге, но с добычей приходит нечасто, что само по себе подозрительно. По имеющимся сведениям – не в себе: одержим манией поиска Золотой Бабы. В день пропажи шкурок с колхозного лисятника в бараке отсутствовал и явился из тайги через двое суток. За это время такой здоровяк вполне мог сбегать на лыжах до Вартовска, передать сообщникам украденное и вернуться обратно. Ружье у Остяка одноствольное, такого же типа и года выпуска, как и то, которое выстрелило по Михайлову на лосиной тропе.

Вырисовывалась четкая схема: преступная группа в составе Мариман, Остяк и Лосятник промышляет браконьерством, скупкой у туземцев пушнины и сбытом через налаженные каналы речникам и авиаторам. Кража колхозных чернобурок – тоже их рук дело. Ружье-самострел, на которое напоролся Михайлов, скорее всего принадлежало Мариману, но настораживали его специалисты – Остяк или Лосятник. Возможно, лесник Батурин вышел на след группы, и, чтобы избежать разоблачения и ответственности за кражу и убийство Михайлова, браконьеры пошли на устранение Батурина. А что лесника устранили, у Ермакова не возникало ни малейших сомнений: напутствуя капитана в командировку, начальник милиции так и посоветовал: «Пощупай остяков – похоже, что они лесника замочили. Не первый случай».

Осталось отыскать доказательства или выбить признание. Но это, по мнению капитана, дело только времени. Впрочем, могли существовать и другие версии.

В том же бараке халеев обитает некий Колонтаец, личность странная. Или еще того хуже – Петька Ворона, который, оттянув свой срок за покушение на участкового, первое, что сделал по возвращении, – это зарубил по пьянке своего непутевого отца. Как он объяснил впоследствии судьям – в отместку за свою загубленную жизнь. Процесс был громким, но суд, учитывая общественно опасную личность потерпевшего и реакцию населения, дал Вороне относительно небольшой срок. И вот он здесь. У такого рука не дрогнет. Но связь его с пропажей Батурина маловероятна из-за малого срока нахождения Вороны в экспедиции и в поселке. Хотя и эта версия подлежит проверке.

Другое дело Иван Пипкин. Отбыл десять лет по статье пятьдесят восемь – семь (диверсия). Появление Пипкина в экспедиции совпадает по времени с ограблением магазина, а прибытие в поселок – с пропажей винтовки у Клавдия Новосельцева. Далее: лодка Батурина обнаружена ребятишками совсем недалеко от Телячьего острова, на котором пасет коров Пипкин. Пасет в одиночестве, не имея даже ружья, и не боится. То, что Иван, несмотря на соседство с медведем, колхозное ружье взять отказался, совсем не означает его нелюбви к оружию. Напротив – это говорит, что ружье у него уже есть и лишнего не нужно. Не исключено, что на острове у Пипкина и прячется Клавдиянова винтовка, которая и выстрелила по Батурину, когда он проплывал мимо. Неясны только мотивы убийства. Но если отыщется на острове винтовка – найдутся и мотивы. Пока же остается предположить, что Батурин узнал что-то такое, чего ему знать совсем не следовало. И еще довод: должна же была существовать причина, заставившая Пипкина сменить денежную работу в экспедиции на брезентовый плащ и пастуший кнут. Вопрос, как говорится, интересный.

Впрочем, к исчезновению лесника могли быть причастны старый остяк и те самые ребята, которые якобы нашли лодку. И пропажа винтовки совпадает по времени с их островной одиссеей. Интересная цепочка намечается. Мальчишки, когда им не дают ружье, тайком берут винтовку у Клавдияна, чтобы поохотиться на острове. Когда Гордеевы снимают их с острова, мальчишки не могут взять с собой винтовку, чтобы не выдать себя, и оставляют ее в укромном месте, где теперь пасет коров Пипкин. Потом Андрей, подружившись с Пипкиным, рассказывает ему о спрятанной винтовке. Пипкин находит ее и пускает в ход. И эту версию следует проработать.

Кто там еще из подозрительных остается? Этнограф Борис Петрович да один из халеев по кличке Мент.

У этнографа документы проверены, в порядке, и хотя командировка просрочена, уезжать ученый, похоже, не собирается. И хорошо, что не собирается: уехать ему не запретишь, однако и присмотреться поближе надо. А вот Мент оказался старым знакомым Сергея Сергеевича и даже бывшим подследственным, чудом ускользнувшим от правосудия. Со встречи с ним и решил начать расследование Ермаков. Припоминалось, что Мент имел неодолимое влечение к лисьим шкуркам и роскошной жизни.




ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. МЕНТ


Ермаков распахнул дощатую дверь кабинета и в заплеванном коридорчике увидел того, кого искал – завхоза Михаила Тягунова, от безделья притулившегося к стене. При виде капитана Тягунов выпрямился и насколько мог уважительно поздоровался. Высказанное отношение Ермакову понравилось, и он предложил:

– Пригласи-ка, приятель, ко мне Мента. Да чтобы без лишних разговоров – одна нога здесь, другая там. Мне ждать некогда.

– Слушаюсь, гражданин начальник! – повернулся кругом завхоз и бодро выскочил на крыльцо.

Через засиженное мухами стекло Ермаков увидел, как Тягунов, долговязый и нескладный, бежит по лужам к баракам. «Придурок», – определил Ермаков, закурил «Зведочку» и вернулся в кабинет.

Александр Кустышев, прозванный в экспедиции Ментом, парень здоровенный и добродушный, в компании с Лосятником и Вороной отесывал бревна для строительства очередного барака и ни о чем не думал. Ему было хорошо, и работа спорилась. Но вдруг возле появился завхоз экспедиции Тягунов и прокаркал, как ворон:

– Капитан Ермаков Сергей Сергеевич приказывает вам, гражданин Кустышев, явиться к нему для дознания.

Принесенное Тягуновым сообщение вывело Александра из того спокойно-сосредоточенного состояния, которого требует нелегкая плотницкая работа. Топор в его руке дрогнул, скользнул по бревну, а затем и вовсе полетел на груду щепы.

– Вот сволочь милицейская, – пожаловался Александр напарникам, – и здесь меня достал.

– Кум? – насмешливо поинтересовался Ворона, скривив подобие улыбки.

– Следователь, – не понял жаргона Александр.

– Мент мента видит издалека, – резюмировал Лосятник. – Выходит, знакомцы встретились. Ну иди, повидайся с приятелем. Да не вздумай нас закладывать по знакомству, помни, что за это бывает.

– Давай, хиляй, – добавил Ворона. – Хочешь на прощание армянскую загадку? Красно-сине, красно-сине, сине-красно, сине-красно.

– Не понял! – сдвинул белесые брови Александр.

– А и понимать нечего, – не моргнул глазом Ворона. – Это Карапет мусора с горы столкнул – он летит и кувыркается, а форма его мелькает: красно-сине, сине-красно. Понял?

– Не бери меня на «понял»! – рассердился Александр и сжал кулак.

– Пока не беру, – со значением предупредил Ворона. – Но если что, так ты у нас и синими, и красными, и зелеными синяками засверкаешь.

– Хватит вам, – встал между ними Лосятник. – Уймитесь. А ты, Сашок, иди пока. А вечером про своего приятеля нам расскажешь.

На Севере летний день долог – когда еще вечер наступит. К тому же Сашка Кустышев разговаривать не любит – слова не вытянешь. Поэтому, чтобы не томить моих читателей ожиданием и не мучить неведением, попробую историю Александра Кустышева пересказать читателям я сам, тем более что принимал в ней некоторое участие.

Встретились мы с ним в школе рабочей молодежи. Были в шестидесятых годах такие школы, в которых вечерами грызли науки те, кто по разным причинам был лишен этого счастья в удобном для учебы возрасте. В тот год в десятом классе вечерней школы училось много парней, да и вполне зрелых мужиков в милицейских погонах. После разоблачения заговора Берия, а потом и антипартийной группы Маленкова – Кагановича – Молотова назначенный Хрущевым умный и энергичный министр внутренних дел с негодованием обнаружил, что доставшиеся ему органы наполовину состоят из недоучек, знающих из арифметики только два действия – отнимать и делить, а из грамматики два глагола – «тащить» и «не пущать». А другая половина из всех методов дознания признавала единственно выбивание признания у подследственных таким же путем, как выбивают из ковра моль.

В органах началась суровая чистка. Те, кто запятнал свою биографию несмываемыми пятнами преступлений против народа, из органов вылетели – кто на пенсию, а кто и подальше, откуда не возвращаются. На зияющие бреши в кадровом составе бросили вчерашних партработников, комсомольцев, производственников по направлениям трудовых коллективов. Особая роль отводилась уволенным из армии при сокращении численности вооруженных сил – такие в милиции были нарасхват.

Сашку Кустышева отловил в тюменском облвоенкомате милицейский кадровик и за полчаса популярно объяснил вчерашнему воину, что красавцу, служившему в охране самого Кремля, не годится забытый самим шайтаном приполярный Саранпауль, а самое место в городской милиции, которая и жильем обеспечит, и звание сохранит. Надо сказать, что отличник боевой и политической подготовки, чемпион части по стрельбе из всех видов оружия, Александр Кустышев за три года дослужился до старшего сержанта и гордился тремя белыми лычками на погонах. И еще он понял, что кроме Саранпауля существуют и другие пригодные для жизни места, где не надо колоть дрова, носить воду из проруби и откармливать собой комаров. От Москвы у него болела голова и рябило в глазах, а Тюмень показалась спокойной, сытой и пригодной для жилья. Поэтому без долгих раздумий Кустышев поменял зеленую форму на синюю, а кирзовые сапоги на хромовые. В них, начищенных до зеркального блеска, он гордо выхаживал по дорожкам городского сада, куда его ежедневно наряжали на патрулирование.

После кремлевской изнуряющей муштры служба в милиции Александра не только не тяготила, а даже имела свои приятные стороны. Эта приятная сторона находилась за танцплощадкой, между бильярдной и кегельбаном, в голубом павильоне с остекленной стеной, за которой, вся в белоснежных кружевах, царила за стойкой и ловко взбивала пивную пену в граненых кружках развеселая и розовощекая Тамара. Наш Кустышев три года в столице не зря провел – к Тамаре сумел подкатить и понравиться. Ежу понятно, что во время дежурства неплохо от жажды кружечку пивка принять. А если к тому же оно из свежей бочки да еще не разбавленное – то и совсем прекрасно. Для милиции и прочих проверяющих у практичной Тамары за занавеской особый столик прятался.

Клиентура у павильона неспокойная, к пьянству и брани склонная. То и дело забузит какой-нибудь: то ему не долили, то сдачу не так сдали. Без поддержки не отобьешься. А Сашеньку и звать на помощь не надо: сам от киоска не отходит и за занавесочкой пиво копченым ельчиком заедает. Не любит он, чтобы его от этого занятия отрывали, и если какой-нибудь пьянчужка рискнет шумнуть на царицу Тамару – то на свою же нетрезвую голову. К нарушителям общественного порядка старший сержант был строг и снисхождения не допускал.

Зато к Тамаре... К Тамаре Сашенька питал нежность, переходящую в страсть. Не знаю, какие чувства питала к доверчивому сержанту царица пивного бара, но кончилось их знакомство тем, что однажды под осень, когда после дежурства зашел он за буфетчицей, чтобы проводить до домика на Садовой, пригласила она его заглянуть на минутку, да так и оставила у себя. В хозяйстве без мужика не обойтись.

В ту же осень случилась у Кустышева и другая перемена. Вызвал его однажды замполит и объявил, что согласно указаниям министра все сотрудники, не имеющие среднего образования, должны его получить или уволиться из органов. А потому сержанту настоятельно рекомендуется задуматься о школе рабочей молодежи. Тамара рекомендацию замполита поддержала, и Сашеньке пришлось покупать учебники. Между тем листья с деревьев горсада облетели, павильон закрылся, а Тамару перевели в буфет гостиницы, где без пива и суеты она откровенно скучала. Кустышева тоже перевели на другой пост, можно сказать с повышением. За лето начальство присмотрелось к исполнительному сержанту, женитьбу восприняли как знак возмужания и зрелости, биография и предыдущая служба в Кремле прямо-таки обязывали доверить ему самый ответственный после поста у особняка секретаря обкома; в городе пост – на площади у обкома партии. Для чего был выставлен этот пост – вряд ли кто-нибудь мог доходчиво объяснить тогда, а сейчас и подавно никто не скажет. Просто так полагалось – и все.

По площади во всех направлениях задували ветры, срывали последние листья с деревьев и шляпы с одиноких прохожих, заползали под синюю милицейскую шинель, внутри которой страдал сержант Кустышев. Страдал вовсе не от холода, к которому был привычен, а по своей ненаглядной Тамарочке, которой благодаря милицейскому начальству стал видеться урывками. По неизъяснимому стечению обстоятельств на дежурство или в вечернюю школу Кустышеву требовалось идти как раз тогда, когда его любимая супруга возвращалась со смены. Обоюдные попытки вырваться из несогласованного графика ни к чему не привели: с работой в городе было неважно, гневить начальство не следовало, а потому оба примирились и страдали друг по другу в ожидании лета и перемен.

Впрочем, по уверениям соседей (а соседи, как водится, всегда знают о молоденьких соседках больше, чем их мужья), Тамара не особенно страдала от одиночества и скуки, поскольку приятелей и приятельниц у нее было хоть отбавляй. Движимая доброжелательностью и сочувствием к неопытному в семейной жизни сержанту и, как она сама ему строго доверительно сообщила, желанием сохранить молодую семью, старушка-соседка не один вечер провела в засаде за поленницей, пока собственными глазами не убедилась, что у Александра Кустышева завелся дублер, молодец ему под стать. И появляется он на дворе у Тамарки всякий раз, когда сержант на ночном дежурстве или в вечерней школе. Это свое сообщение старушка-разведчица сделала Кустышеву как раз тогда, когда он, затворив калитку, торопился на службу. «Милай! Не веришь мне – сам убедись», – уверяла она.

Легко сказать – «убедись», а как? Ведь пост ради этого не оставишь. Ну, положим, вырвется он на несколько минут, подъедет домой, а там нет никого. Только отошел – а гость и заявится. Опыт таежного охотника подсказывал, что шатуна лучше всего брать скрадом, из засидки.

С этим предложением он и явился ко мне, своему однокласснику по вечерней школе, прямо с поста на площади. Благо, что жил я рядом и можно было без ущерба для службы заскочить на минуту и погреться чайком. Было мне тогда лет семнадцать, в голове гулял ветер, на сборы я был скор, на решения быстр, а потому не долго думая выкатил велосипед и покатил по застывшим лужам в сторону домика на Садовой, где я прежде бывал и даже дружил с Сашкиной угрюмой овчаркой Альфой. Было уже темно, когда я приставил велосипед к Тамаркиному огороду и, опираясь на раму, перепрыгнул через забор. Узнавшая своего, Альфа даже не гавкнула.

Выходившее в огород окно светилось, и за незадернутой шторой отчетливо просматривался накрытый стол, бутылка портвейна и кудрявая мужская голова. «Есть, застукал!» – обрадовался я, обошел избу и крепким березовым черенком от подвернувшейся метлы надежно припер снаружи двери сеней. Потом вскочил на велосипед и лихорадочно закрутил педалями. Поставив велосипед дома, я поспешил на площадь, где изнывал в ожидании результата разведки сержант.

На мое сообщение реакция последовала молниеносная: Сашка щелкнул затвором тяжелого «ТТ» и выскочил на дорогу.

Новенькая «Победа» остановилась по требованию милиционера. «На задержание! – строго предупредил шофера сержант и приказал мне: – Садись сзади!» К Тамаркиному дому подкатили с шумом: захлопали дверцами машины, сверкнули по окнам фарами. Кустышев приказал шоферу ждать и с грохотом растворил калитку. Пинком утихомирив взбеленившуюся Альфу, он освободил входную дверь от припиравшего ее черенка и передал его мне: «Встань у выхода и, если будут выбегать, – бей по головам!» Нервное состояние друга передалось и мне: с палкой на изготовку я занял позицию на крыльце. Сашка, с пистолетом на боевом взводе, разбежался и ударом плеча сорвал дверь с крючка – она распахнулась внутрь, обнажив черную тьму сеней. Сержант проскочил через нее не задерживаясь в светлое тепло дома. Оттолкнув растерянную Тамарку, проверил кухню, спальню, шифоньер – никого! В бешенстве выскочил дважды обманутый муж на крыльцо и немедленно получил сокрушительный удар по воспаленной голове березовой палкой. Толстая милицейская шапка смогла ослабить удар, но все равно ноги у ревнивца подкосились и он рухнул на мерзлые доски крыльца, инстинктивно нажав на гашетку. Одновременно с выстрелом из-за двери темных сеней метнулась к калитке долговязая фигура. Перешагнув через замертво распластанного хозяина, она кинулась к ожидавшей «Победе» и хлопнула дверцей кабины: «Гони отсюда, пока жив!» Машина сорвалась с места и исчезла за углом. И немедленно в дверном проеме появилась Тамара со сторублевкой в руке: «Беги, пока Сашка не очнулся – застрелит! Запомни – ничего не было. А это тебе на такси», – и торопливо сунула купюру в карман моей телогрейки. Я не заставил себя уговаривать. Уходя, я слышал, как она причитает над муженьком: «Сашенька, родненький! За что тебя! Бандиты!»

Происшествие, несмотря на талантливую ложь в оправдание, не осталось для сержанта безнаказанным. С ответственного поста его сняли и перевели на место беспокойное и непрестижное: на деревянный мост через Туру. Был такой мост в нашем городе, на месте впадения в Туру речки Тюменки, которая, как обнаружили краеведы, берет свое начало из железнодорожной бани. Тюменка несет свои мыльные воды по дну глубокого и разветвленного оврага, склоны которого густо поросли чертополохом, лопухами и крапивой вперемежку с таловыми кустами и тополями. Из-за непроходимости зарослей или по другой причине, но место это издавна пользовалось дурной славой, и отцы города с давних времен всегда считали необходимым держать здесь постового. Туда и направили нашего героя. И все бы ничего, да только тем летом двое заключенных совершили дерзкий побег из мест лишения свободы и укрылись в густых зарослях вокруг Тюмени. Оттуда, из глубокой норы, совершали они свои разбойные набеги на сараи и курятники горожан, пока один из них не наткнулся на постового Кустышева, который не дремал.

Предыстория этого дерзкого побега достаточно занимательна и заслуживает, чтобы о ней рассказали подробнее. Был в Тюмени между пединститутом и сельхозтехникумом очень уютный зеленый уголок под названием «сад пионеров». Школьников там ожидали зеленые беседки, светлая читальня, веселые аттракционы с шумными массовиками, тихий шахматный клуб и спортивные снаряды. Но главной достопримечательностью считался живой уголок, в котором помимо обычной мелкой живности, вроде ежей, зайцев и морских свинок, имелась еще и клетка с двумя лисичками. Лисички привыкли не бояться людей, но не хотели привыкать к неволе. Сидеть бы им за решеткой до облысения хвостов, когда бы не административный зуд тогдашних градоначальников, надумавших ликвидировать зеленый уголок, а на его месте сделать асфальтовую площадку с памятником революции посередине. Надо заметить, что памятник этот в саду пионеров стоял издавна и цветы возле него не увядали. Но вот беда: за деревьями он не просматривался и не впечатлял. А решетчатая ограда вызывала ненужные ассоциации и не позволяла устраивать к нему общенародные шествия. Плюс еще рядом аттракционы и ребятишки взад-вперед взапуски носятся. Несерьезно все это, непродуманно оказалось. Могила героев должна взывать к раздумью и почтению. И не иначе.

Короче – аттракционы поломали. Массовиков и библиотеку передали во вновь отстроенный Дом пионеров, а живой уголок подарили школе-интернату, которая открылась в бывшем коммерческом училище, сразу за мостом через Тюменку. В этой школе оторванные от семей дети так же скучали, как и подаренные им зверята. Может быть, именно из-за этого сходства душ сочувственная детская рука открыла однажды ночью клетку с лисичками, и те не замедлили улизнуть в покрытый бурьяном лог. Да там и остались.

Повадки людей лисы успели изучить, а потому соседством не тяготились и извлекали из него пользу, посещая по ночам помойки, курятники, не брезговали и голубями, которые до того ожирели, что разучились летать и представляли легкую добычу.

Всего этого наш сержант не мог знать, но когда однажды ноябрьской ночью на мост к самым его ногам выбежала красавица лиса-огневка, он, движимый инстинктом потомственного охотника, не раздумывая выхватил пистолет и со второго выстрела уложил плутовку. «Удивлю Тамару», – радовался Кустышев, прямо на перилах обдирая лисицу. За этим занятием он и не заметил, как сзади к нему подкатил милицейский «газик». Из него колобком выкатился милицейский полковник, подивился хорошему меху лисы, поинтересовался, как сержант ее убил, а когда тот самодовольно признался, что из табельного оружия, похвалил за меткость и попросил показать пистолет. Кустышев, простая душа, не ожидая подвоха, протянул свой «ТТ». Полковник понюхал ствол, чихнул и сунул пистолет в свой карман. «Наклонись!» – приказал он Кустышеву. Сержант пригнулся. Полковник вцепился в его погоны и приказал: «Распрямись!» Сержант распрямил спину, раздался треск – и погоны остались в руках коротышки-полковника. «Свободен!» – объявил Кустышеву начальник и хлопнул дверцей «газика». Так служба в милиции закончилась.

Благоверную супругу неожиданный уход мужа из органов не особенно огорчил: она уже давно задумывалась над малой доходностью постовой службы муженька. По достоверным сведениям, в автоинспекции и вытрезвителе имели несравненно больше. Но теперь о переводе туда не могло быть и речи. Кустышев сгоряча заговорил было о заводе, однако супруга запретила даже и думать о производстве: «Рубашек я грязных не стирала!»

Имелся у царицы Тамары другой расчет. Неприметный гостиничный буфет, в котором царила Тамара, помимо своей внешней функции отоваривать сигаретами и кефиром командированных, имел и скрытое от простых смертных основное назначение – отоваривать дефицитными продуктами и подкармливать работников конторы общественного питания, которая помещалась во флигелечке гостиничного двора. Столик за занавеской в глубине буфета не пустовал, принимая поочередно солидных конторщиков, которые приходили сюда не только закусить, а, главным образом, порешать с глазу на глаз некоторые деликатные дела. Начальник отдела кадров появлялся к двум часам, когда на дверях буфета висела табличка: «Обед». Тамара накрывала столик на двоих, снимала кружевной передник и присаживалась для компании. Кадровик, вчерашний офицер, не успевший еще растерять на гражданке гусарских замашек, пил темный портер, ел бутерброды с икрой и говорил с Тамарой о том самом, о чем положено говорить двоим, оставшимся на целый час за занавеской в закрытом на ключ буфете.

Похоже, разговоры их зашли достаточно далеко, потому как однажды Тамара прямолинейно попросила кадровика пристроить на работу ее непутевого муженька, который уволился из милиции и от безделья слоняется целый день вокруг буфета, отвлекая ее от занятий. Каких занятий – уточнять Тамара не стала, а, отодвинув занавеску, указала на внушительную фигуру в углу пустого зала. Кадровик огорчился и поперхнулся портером: муженек нарисовался некстати. «Твой в кулинарии чего-нибудь смыслит?» – с надеждой спросил кадровик. «А как же, – сияя глазами, охотно подтвердила Тамара. – Пельмени из осетрины у него получаются – пальчики оближешь. Умеет и тесто завести, и фарш приготовить...» «Из осетрины, говоришь? – поразился кадровик. – Это как раз кстати – пусть зайдет».

Секрет в том, что, выстрелив наугад, Тамара нечаянно попала в яблочко. У кадровика, кроме половой проблемы, имелась другая боль, еще неотступней, – пельменная на автовокзале. В той общепитовской точке особого назначения никак не задерживались заведующие. Причин тому было несколько. Первая – это привокзальный контингент обслуживаемых, от которого в столовой было больше шума, грязи и беспорядка, чем доходов. К тому же неугомонный реформатор Хрущев как раз объявил на весь мир, что СССР уже на половине пути к коммунизму. На общественном питании эта идеологическая установка отразилась немедленно: раз на половине пути, то хлеб уже должен лежать на всех столах горкой и употребляться посетителями по потребности. В других столовых эта установка партии особых хлопот не вызывала, но привокзальную пельменную посещали проезжающие в сельскую глубинку – люди, деньгами почти не обремененные и программу партии не изучавшие. Бесплатный хлеб на столах колхознички воспринимали как должное и старались использовать его как подорожники на всю вторую половину пути до самого коммунизма. Возьмет такой на раздаче пять стаканов чая на двадцать копеек и дует его с бесплатным хлебом, пока не навернет целую буханку, да еще в мешок норовит прихватить, чтобы если не до коммунизма, то хотя бы до Голышманово было чего пожевать.

Или задумают земляки раздавить бутылочку, наскребут на нее втроем, а пельменная рядышком – стаканы на раздаче, хлеб и горчица на столах вовсе даром, – только дурак не воспользуется. А как следствие – песни, драки и бой посуды, всего доставало.

В общем – приносила пельменная постоянные хлопоты и неприятности, хотя возлагались на нее совсем другие задачи. Хитромудрыми торговцами эта общепитовская точка была пристегнута в качестве филиала к столовой самого обкома партии, и расходы на содержание головной столовой перекрывались за счет пельменной при автовокзале. Эта несложная операция позволила снизить затраты на обеды для партаппарата и не отвлекать его от работы, направленной на достижение всеобщего блага. А колхозничек в стоптанных сапогах и потертой телогрейке, удивляясь несоразмерному с ценой весу порции пельменей, и не подозревал в простоте своей, что уже благородно разделил ее со своим радетелем, ведущим его, темного, в светлое будущее. Как следствие всеобщей несознательности, хлеба в пельменной съедалось чрезвычайно много, чая выпивалось соответственно, пельменщицы скучали, заведующие увольнялись, расходы приходилось перекрывать за счет прибылей конторы, а кадровику постоянно снился вызов на красный ковер, отчего он нервничал и терял аппетит. Для пельменной срочно нужна была жесткая и решительная рука. Специалист с милицейской биографией подходил как нельзя лучше. Звездочка Кустышева засияла сызнова.

К месту назначения он так и явился в хромовых сапогах, милицейской шинели и шапке с отпечатком от снятой кокарды, чем вверг в состояние легкого шока не очень трезвых и законоприятных завсегдатаев пельменной. А ее работники впали в восьмичасовую прострацию по причинам, пока до конца не выясненным ни одной комиссией. Все же по окончании восьмичасового транса Кустышев выстроил весь наличный персонал вдоль линии раздачи, произвел ему смотр, выразил порицание за неопрятный вид и объявил, что с сего дня во вверенном ему подразделении общественного питания начинается ударная вахта по обеспечению культурного обслуживания населения, повышению качества блюд, сокращению непроизводительных расходов, экономии и бережливости. А также объявляется беспощадная война неряхам, тараканам, несунам, грызунам, выпивохам, лентяям. И еще: назначаются еженедельные политинформации, техническая и политическая учеба, а по субботам и воскресеньям совместная культурная программа: посещение выставок, картинных галерей, лекториев и просмотр кинокартины «Ночной патруль» с участием Марка Бернеса, для того чтобы еще в текущем году добиться высокого звания «Пельменная коммунистического труда».

Несмотря на то, что вся изложенная новым шефом программа в точности соответствовала последним указаниям партии, восторгов и энтузиазма у коллектива она не вызвала, за исключением кассирши Тони, которая давно считала себя ударницей, потому что часто получала удары при обсчете покупателей. На основании этого Тоня немедленно потребовала для себя направления в народный университет культуры, на факультет кройки и шитья. Что ей было тут же обещано, и она осталась довольна. Чего не скажешь об остальных, которые разошлись с ропотом, а две неразлучные подружки – обвальщицы мяса Анна и Ираида даже громко возмущались и в знак протеста против произвола обещали немедленно и одновременно забеременеть, что, заметим, так и осталось неосуществленным, как я полагаю, не от недостатка желания, а единственно по причине солидного возраста обвальщиц.

И все же строгие армейские замашки заведующего не замедлили сказаться на состоянии пельменной. Пол в ней посветлел, окна засияли, спецовки обновились, а порции пополнели. А на стене между буфетом и дверью в кабинет заведующего появился двухметровый транспарант с заповедями «морального кодекса строителя коммунизма». Кустышев им особенно гордился и раз в неделю собственноручно обтирал уксусом. Расход бесплатного хлеба значительно подсократился, после того как заведующий приказал не выставлять на столы горчицу, чай выдавать без сахара, а особенно из-за того, что дверь в свой кабинет он держал открытой и по устоявшейся милицейской привычке контролировал оттуда оперативную обстановку в обеденном зале.

Стоило, к примеру, тройке приятелей выставить на стол пустые стаканы и начать сбивать сургуч на горлышке, как немедленно возникал над ними во весь свой неординарный рост Кустышев в старой милицейской фуражке, с укоризненной проповедью изымал пол-литру и уносил в свой кабинет. Из-за его неприятного характера временные триумвираты перенесли свои симпозиумы на прилегающую стройку, где в тишине ржавел в зарослях полыни поверженный бесхозяйственностью кран, бродили одичалые коты и дежурил держатель граненого стакана Гена, сдававший его напрокат за пустую бутылку и сто грамм на донышке. Делались, конечно, попытки закусывать бесплатным хлебом из пельменной, но после того, как бдительный заведующий засек одного похитителя и, ссылаясь на то, что хлеб полагается употреблять в столовой и не выносить наружу, заставил задержанного съесть всухомятку все пятнадцать кусков, подзаборное общество эти попытки почти оставило.

Прибыли от пельменной постепенно возрастали, как и ее популярность среди горожан. Но обратно пропорционально ей росло и число анонимных жалоб и заявлений в различные инстанции на самоуправные действия заведующего пельменной. По традициям бюрократического делопроизводства жалобы спускались для разбирательства к тому, на кого они были направлены, и Кустышев постоянно ломал голову над надлежащим оформлением ответов. Главное было не упустить положенный для этого срок – тогда письмо снималось с контроля, аккуратно номеровалось и подшивалось в дело с другими подобными отписками. Таким образом связь с широкими массами трудящихся поддерживалась, и колеса телеги, снаряженной в коммунистическое далеко, прокручивались на месте, не причиняя особенного беспокойства тем, кто взялся ее туда доставить.

Между тем ударница Тоня с легкой руки Кустышева окончила факультет кройки и шитья и ушла работать в ателье, а на кассе ее заменила жена заведующего Тамара. По роковой случайности кассовый аппарат, за который она села, в первый же день безнадежно сломался, и никакие золотые руки не смогли его оживить. Вместо чеков пришлось писать закорючки на обрывках кассовой ленты. Нововведение избавило заведующего производством от хлопотливой обязанности ежедневно подсчитывать чеки, а Тамару – от необходимости сличать количество проданных порций с показаниями контрольного счетчика кассового аппарата. Обрадованные этим открытием кассир и зав. производством так сошлись и подружились, что отпускаемые порции прямо на глазах усохли, тесто на пельменях разбухло, а мясо, наоборот, сократилось. Зато увеличился ежедневный навар в кассе, который Тамара аккуратно делила с зав. производством. Кустышев от этого навара раздобрел, сменил гимнастерку на костюм, шинель – на драповое пальто с воротником из выдры, а сапоги – на чехословацкие ботики на толстенной подошве «поро-креп».

В избенке на Садовой, и до того не бедной, появилось множество всяких вещей, по мнению Кустышева совершенно излишних. Но несогласная с ним Тамарка все тащила и тащила в дом то ковер, то богемское стекло, то кресло, то холодильник «ЗИЛ». Не говоря уже о золоте, мехах и шерстяных отрезах. Когда Тамара натыкалась на подобные прелести, то просто млела от восторга и, не в силах отказать себе в слабости, спешила купить, даже если для этого приходилось залезать в долг или в кассу.

Время шло. Завидная жизнь супружеской четы бревном торчала в глазу бдительной общественности, и наверх поступил сигнал уже не анонимный, а по всем правилам оформленная «коллективка», отмахнуться от которой было ну никак невозможно. Резолюция последовала строгая. В соответствии с ней, в пельменной однажды появился внешне ничем не приметный мужчина в сером плаще-реглан. «Старший лейтенант отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности Ермаков», – представился он заведующему.

«Старший сержант милиции Кустышев! – вскочил из-за стола заведующий и хотел было вскинуть руку к несуществующему козырьку, но опомнился и поправился: – Бывший старший сержант».

С этого дня в пельменной началось длинное и нудное расследование, которое Тамаре на нервы подействовало настолько неблагоприятно, что она для их успокоения сочла совершенно необходимым вернуться на свежий воздух городского сада, в голубой пивной павильончик. А Кустышев остался наедине со следователем, который, при всей своей невзрачности, оказался сущим чудовищем. Поначалу Кустышев надеялся, что проверяющий зачтет ему милицейское прошлое как смягчающее обстоятельство, и даже заикнулся об этом, но Ермаков не внял традициям профессиональной солидарности, а заявил, что перед его величеством законом все одинаково ничтожны и лучше, если подследственный сам сознается в хищении в особо крупных размерах с целью подорвать экономику головной в обкоме партии столовой.

Если сознаться, Кустышев и не представлял, в чем его вина. Сам он ничего не крал, как мог старался поддерживать в столовой порядок, а всеми другими делами в его тени вершила Тамарка, и не думавшая посвящать мужика в торговые тонкости. Но намек на хищение в особо крупных размерах с целью экономической диверсии против партии бросил Кустышева в дрожь: следователь явно шил дело. При умелом освещении, стрельба Кустышева из пистолета могла быть представлена как подготовка к террористическому акту, служба в милиции – как проникновение в органы, пост на обкомовской площади – как стремление изучить режим работы партийного органа и шпионаж, наконец, плохая работа филиала обкомовской столовой – как экономическая диверсия и дискредитация партии. Хотя времена наступили новые, недавние политические процессы еще были на памяти, всесилие органов еще не иссякло, и Кустышев запаниковал перед неизбежной, по его мнению, роковой развязкой.

А лейтенант Ермаков ежедневно приходил в пельменную за полчаса до обеда, утверждался за столом в кабинете заведующего и требовал подать все бумаги. Но Кустышев, наущаемый по ночам Тамаркой, подавал ему попутно особенно приготовленные пельмени и к ним графинчик со стопочкой. Суровый следователь без отрыва от расследования выпивал и закусывал, с протокольным видом тщательно пережевывал и назидательно вздыхал: «Н-да!» Иногда он появлялся в компании с другими обэхаэсниками, и тогда они пили, закусывали и коллективно стращали Кустышева скорой посадкой.

После обеда Ермаков закрывался в кабинете и изучал бухгалтерию пельменной в обстановке строгой секретности. Беспокоить его не разрешалось. А Кустышеву не оставалось ничего иного, как переживать и свирепствовать над пьянчужками в обеденном зале. Часа через полтора замок в двери кабинета щелкал, дверь распахивалась и появлялся одетый в серый реглан Ермаков. «Очень серьезное дело, – внушал он Кустышеву. – процесс века – экономическая диверсия против партии. Дадим тебе семь лет... расстрела», – и, потешаясь над обескураженным заведующим, добавлял: – Да ты не расстраивайся, там таких, как ты, много – не заскучаешь. Лучше сознайся – и тебе зачтется добровольное признание». И прощался до завтра,

Сергей Сергеевич и сам не смог бы сказать, в каких преступлениях он требовал признания от подследственного. В бухгалтерских бумагах, которые Ермаков с умным видом перелистывал и даже кое-что выписывал в блокнот, он понимал именно кое-что и ничего больше. А этого было явно недостаточно. Но занимаемая должность не позволяла в этом сознаться и заставляла строить стратегию расследования исключительно на психологическом давлении на подследственного и расчете на добровольное признание. Спешить Ермакову было некуда, пельмени и водка холостяку нравились, и настроение у него было распрекрасное. Чего не скажешь о противоположной стороне, которая вдруг осознала, что над семейным уютом и достатком нависли тучи свинцово-черные.

Однажды ночью, прижав Сашкину голову к своей знойной груди, Тамара нашептала ему в доверчивое ухо: «Статья твоя конфискацией пахнет. Разуют и разденут нас менты. Это они на наш зажиток зарятся – как будто мы для них старались, наживали по крохам. Поживи пока в «Доме крестьянина», вроде как в разводе мы. Менты увидят, что с тебя взять нечего, да и отцепятся. А не отцепятся и отсидеть придется – так я дождусь. Зато не к голыми стенам вернешься». И поверил коварной супруге Сашка. Утром с фанерным чемоданчиком переселился он в заезжий дом над своей пельменной и стал терпеливо ждать разрешения своей судьбы.

Однако Сашкина судьба все никак не торопилась разрешаться. От водки и жирных пельменей у следователя вдруг разболелась печенка, и он слег в больницу. Не скоро он выздоровел и появился в пельменной снова, но вкуса к следствию уже не проявил и графинчик от себя отодвинул. Кустышев счел это недобрым знаком, но Ермаков вдруг объявил, что получил назначение с повышением, и теперь дело о хищениях в пельменной передается еще более квалифицированному специалисту, который уж обязательно выведет пельменную шайку на чистую водку, пардон, воду.

Кустышев такому повороту вовсе опечалился. И напрасно: милицейское начальство ввиду полной бесперспективности и дела, и того, кто его вел, решило от них избавиться. Дело закрыли и сдали в архив, а Ермакову ляпнули на погон капитанскую звездочку и задвинули до завершения срока службы в северные края. Тем не менее представление в контору общепита «для решения вопроса о возможности использования гр. Кустышева на материально-ответственной должности» сделать не забыли. Незамедлительно родился приказ: уволить по недоверию.

«Не беда, – обрадовался Кустышев, – уволить – не взять под стражу» И заторопился обрадовать супругу, что легко отделался. И просчитался: оказалось, что его место возле Тамарки занято другим. «Что ты хочешь! – заявила ему любимая. – Мы с тобой не расписаны, и я тебе ничем не обязана. Дом мой и вещи мои. Забирай свои сапоги и ступай». Не решился скандалить Кустышев, взял увязанный Тамаркою узел и отправился в свой «Дом крестьянина». Там вечером подсел к нему вербовщик из оргнабора: «Поезжай в экспедицию. Голова есть, руки целы, а жилье и работа для холостого найдутся. Не горюй – где ваша не пропадала...» Дернулся с места Кустышев и насовсем порвал с городом. Но с незадачливым прошлым, как оказалось, порвать не смог. И оно, полузабытое и проклятое, нашло его в захолустье, дотянулось и теперь снова пытается схватить за горло липкой от пота рукой капитана милиции Ермакова. «Дудки, Сергей Сергеевич, – решил про себя Кустышев. – Твой пароход ушел. И я уже не поддамся».




ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. КАПИТАН «ТРЕЗВОГО»


В сырую погоду жить в палатке неуютно и холодно. Немудрено, что и такой дубленый мужик, каким, несомненно, являлся Пипкин, нажил простуду. Не в силах избавиться от удушающего кашля полевыми средствами, вроде чая с мятой, пастух счел благоразумным заскочить на полдня в поселок, чтобы попариться в бане, выпить горячительного и выслушать советы фельдшера. Причем именно в такой последовательности.

После бани, босоногий и разомлевший, Пипкин заедал водку аспирином с луковым пером и беседовал с Марьей Ивановной на пастушеские темы. Старуха жаловалась, что укрывать скотину в лесу становится все неспособней из-за приближения темных ночей, овода и шастающего поблизости медведя, который ничуть не лучше Пашки Нулевого и тоже может одним махом лишить ее кормилицы. А потому не лучше ли будет переправить Белянку к Пипкину на остров, чтобы она погуляла там до осени с колхозными коровами, а там, даст Бог, все как-нибудь утрясется. А нет – так в преддверии холодов можно и забить. При этом последнем предположении старуха отвернулась к запечью, всхлипнула и утерла глаза концом платка.

– А ты продай ее, Марья Ивановна, – посоветовал Пипкин. – Продай – и все тут. Никакой Пашка не запретит.

– Как так – продай! – осердилась бабка. – Легко сказать. А кормиться я чем буду? Как жить стану? Сейчас если наберется у меня молока ведерко – я его на молоканку сдам, получу копеечку на кусок хлеба. Тем и живу. Сниму сметанку, собью маслица да с картошечкой и поем. А без молока да масла и блин в рот не полезет. А ты – продай! Стыдно над старухой смеяться.

– Да я вполне серьезно, – поспешил остудить ее пыл Пипкин. – Не ты первая с таким резоном ко мне подъехала. Согласись я, так завтра на острову не разберешь, где колхозные, а где ваши коровы будут. Заявится Пашка и переклеймит всех колхозным клеймом – тогда ходи доказывай. А я тебе дело говорю: продай вторую корову внуку и продажу в конторе оформи. У вас с ним фамилии разные? Разные. Он не член колхозного двора, приехал из города и проживает у тебя на квартире. По закону вполне имеет право корову и даже свинью купить. И все будет в норме: у тебя одна корова и у него одна. А кто их кормить или доить будет – это уже никого не касается.

– А ведь и верно говорит Ванюша, – хлопнула себя по лбу старуха. – Слышишь, Андрей, как надо сделать?

Андрей согласно кивнул: он слышал, что говорилось. Но слышал он и то, что на крылечке, за дверью, кто-то шаркает ногами, стирая налипшую грязь. А потому промолчал в ожидании. Наконец шарканье прекратилось, дверь скрипнула и на пороге, как всегда некстати, явилась Еремеевна:

– Здрасте вам!

– Здравствуй, суседушка, – напряглась в ожидании неприятностей Марья Ивановна. – Садись к столу, погостюй.

– Ага, – разулыбался Пипкин, – выпей со мной, красавица, под лучок.

– И не соблазняйте, – жестко отрезала «красавица». – При деле я: Яков Иванович Андрея в контору кличет, прямо сейчас.

– Надо пойти, – приказала Андрею Марья Ивановна. И Андрею пришлось натягивать сапоги.

Несмотря на разницу в возрасте, Андрей едва поспевал за Еремеевной, резво шлепающей галошами. Лишь у конторы ему удалось было обойти ее на повороте, но пришлось притормозить у крыльца возле фанерного щита, на котором пестрел свежими красками плакат: «Внимание всем! В пятницу состоится открытое комсомольско-молодежное собрание. Повестка дня: 1. Подготовка к покосу. 2. Лектор из Ханты-Мансийска. 3. Вечер вальса. 4. Разное».

– Почему после танцев – разное? – попробовал поразмышлять вслух Андрей.

– А когда ему и случаться, как не после танцев? – поспешила показать свою осведомленность в комсомольских порядках Еремеевна. – Самое разное после танцев только и случается: то перепьются, то передерутся, то девку в баню затащат, то в грязь свалятся или еще хуже – загуляют с гармошкой вдоль деревни и до утра. Да ты ступай, ступай, не мешкай.

Пронырнув сквозь густую табачную пелену в коридоре, Андрей скользнул в приоткрытую дверь кабинета. Яков Иванович сидел чуть сбоку от стола, поближе к окну, и читал газеты за всю прошлую неделю: утром был почтовый катер.

– А, капитан! – улыбнулся он Андрею. – Садись. – И, аккуратно сложив номер газеты, положил его на стопку почты. – Чем занимаемся?

– Да так, ничем, – пожал плечами Андрей.

– Вот и плохо, что ничем, – не одобрил Яков Иванович. – На носу сенокос, затем путина. К тому же и доярок на Телячий доставлять некому.

– А я причем? – слегка обиделся Андрей.

– Пока ни при чем – и это плохо. А надо, чтобы был при чем-нибудь. При хорошем деле, например. Газеты читаешь?

Андрей пожал плечами и не ответил. Яков Иванович и сам догадался, что задал вопрос невпопад: мальчишкам летом не до газет. И поторопился исправиться:

– Ты где, паренек, научился так ловко с моторами управляться?

– Отец с детства приучил: у него инвалидная коляска, а у меня мотовелосипед. А еще и в школе были уроки машиноведения. Я любой грузовик завести могу, – прихвастнул Андрей.

– Ну, грузовик нам пока не нужен, – остановил его Яков Иванович. – А вот катер – сможешь?

– Чего проще! – вспыхнул от догадки Андрей. – У грузовика коробка передач, сцепление, трансмиссия, подвеска, мосты, тормоза, а у катера только мотор с редуктором и гребной вал. На катере все проще.

– Ну, не совсем, – опять перебил парня Яков Иванович. – Здесь свои сложности: река это не дорога – на обочину не съедешь, если мотор заглохнет не вовремя. На обских просторах течением и ветром в такие места занесет, что потом и не выбраться. А тормозов нету...

– Можно якорь бросить, – возразил Андрей.

– Верно, – согласился Яков Иванович. – Можно, если он до дна достанет и на ветру и волне удержит. Опять же на дороге каждую кочку видно, а вода под собой и отмель и карчу скрывает. Разгонишь ты катер, да на мель и выскочишь.

– Не совсем так, – не согласился Андрей. – Во-первых, если плеса не знаешь, то незачем гнать, можно и тихим ходом идти. И на борту иметь знающего. А насчет мелей – так над ними волна круче, рябь сильнее. А над глубиной вода спокойнее. А если под водой карча или опечек, то над ними всегда бурун.

– И где же ты эту премудрость постиг? – снова перебил Яков Иванович.

– Каждый год сюда пароходом плаваю – на реку насмотрелся. В прошлом году мы плыли сюда на «Орджоникидзе», на нем у отца капитан знакомый, так я с мостика не сходил – приглядывался. А о реке от Кыкина и Маримана много узнал.

– Это хорошо: старик реку понимает, – подтвердил Яков Иванович. – Ну а допустим, налетит шквал, волна и непогода на реке застанет – что делать будешь?

– Что делал, то и буду – не испугаюсь, – заупрямился Андрей. – Сумел же я Георгия в Вартовск по непогоде доставить и обратно «блоху» пригнать. Волна тогда была немалая.

– Что верно, то верно. Было такое дело, – не стал спорить и задумался Яков Иванович. Немного помолчал и предложил: – Есть у правления к тебе предложение: отплавать лето на «Трезвом» и помочь колхозу. Ты как – согласен?

Еще бы он не был согласен! Да он только об этом и мечтал, когда ходил вокруг мотобота, заглядывал в круглые иллюминаторы и вдыхал запах смоленой обшивки. И хотя сердце в груди вдруг застучало на манер дизеля, Андрей, сохраняя собственное достоинство, ответил как только мог спокойно и солидно:

– Почему бы и не поплавать.

Яков Иванович никак такого спокойствия от мальчишки не ожидал и внутренне подивился показному равнодушию Андрея.

– Добро, – сказал он, доставая из стола лист бумаги. – Тогда пиши заявление: прошу принять меня в колхоз...

Андрей придвинул к себе тетрадный листок и вывел скрипучим школьным пером: «Прошу принять меня на работу в колхоз в качестве моториста-механизатора».

– Ах ты, ушлый какой, – поразился Яков Иванович. – Не в члены колхоза, а на работу, да еще и механизатором. Ты сам понимаешь, что написал?

– А как же – естественно, понимаю. Это значит, что работать я буду не за трудодни, а за зарплату.

– А если я не соглашусь? – попытался торговаться Яков Иванович.

– Тогда и я не соглашусь, – предупредил Андрей. – Мы с Толяном опять на рыбалку подадимся: варовая путина подходит.

– Ну ладно, помни мою доброту, берем тебя механизатором, – поморщившись, снизошел Яков Иванович. – При условии, если скажешь, кто тебя этому научил и у кого ты таких тонкостей нахватался?

– Из газет, Яков Иванович. Из газет, – как можно почтительнее отвечал Андрей. И, наслаждаясь произведенным эффектом, поторопился добавить: – Корову я собираюсь купить, так вы мне покупку оформите?

– Можно, – в растерянности согласился Яков Иванович. – А на кой ляд тебе холостому корова?

– А может, женюсь по осени, тогда и корова пригодится, – загадочно усмехнулся Андрей на прощанье. – Ну ладно – пошел я принимать катер.

После ухода Андрея Яков Иванович гаркнул Еремеевну и, когда она явилась на зов, поинтересовался, на ком из девок этот пострел жениться собрался.

– На Зойке Михайловой, – не моргнув глазом соврала Еремеевна. – Я сама их и сосватала.

Обрадовался Яков Иванович такому повороту дела: ценного специалиста колхоз мог получить. А если его к тому же и послать зимой на курсы мотористов или, еще лучше, трактористов... Тут вспомнил Яков Иванович, как Ангелине в конторе танцы устраивать не разрешал. Выходит – зря, и от них колхозу польза бывает. На эти высказанные вслух мысли Еремеевна презрительно хмыкнула, но промолчала из тактических соображений.




ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. ЗОЛОТАЯ БАБА


Вопреки ожиданиям, Ермаков встретил Кустышева как старого приятеля и даже панибратски похлопал по плечу, поинтересовался житухой и предложил закурить. Кустышев от его дешевой «Звездочки» отказался и предпочел свой «Север». Ермаков дымил и сел на стол напротив Кустышева, как бы подчеркивая неофициальность разговора. Для начала напомнил про былую милицейскую службу, злополучную лису, поинтересовался, ходит ли Кустышев на охоту, приходилось ли убивать лис в здешних лесах и какое у них качество меха, не убивал ли кто из местных чернобурок и куда их можно продать в ближайшей округе. Потом посетовал на острый дефицит в этих краях милицейских активистов и добровольных помощников милиции, в результате чего в округе начинает расти преступность. Про пельменную капитан ни разу не упомянул, как будто этого эпизода в жизни Кустышева никогда не существовало. Слегка разомлевший от неожиданно теплого приема, Кустышев на заброшенную наживку не клюнул и прямо заявил, что милицейской службой сыт по самую маковку и возвращаться к забытому не собирается. На это Ермаков картинно огорчился и забегал по комнате, как лисица в клетке, рассуждая о долге, о чести, коммунистической морали, милицейской взаимовыручке, и чуть было не сагитировал Кустышева вернуться обратно в органы, но вовремя спохватился, что может переборщить, остановился и уже сугубо официально, но и одновременно доверительно спросил, не может ли Александр рекомендовать для службы в милиции ну, например, Василия Сургутскова.

– Остяка? – не поверил свои ушам Кустышев.

– Мы должны растить национальные кадры, – назидательно произнес капитан. – Выбрать из них самых достойных для службы в органах.

– А я не национальность имел в виду, а совсем другое, – покрутил пальцем у виска Кустышев. – Он парень грамотный и смышленый, однако с приветом: все Бабу ищет.

– Он что – бабник, из озабоченных? – с видом полнейшего равнодушия поинтересовался капитан.

– Что вы! – не упустил случая подтрунить над опером Кустышев. – Ему на живых баб глубоко начхать. Живые – по части Лосятника. А Васька в поисках своей все старые кладбища обрыскал.

– Вот поганец, – не удержался Ермаков. – Некромант, что ли, он?

– Еще хуже, – зловещим тоном сообщил Кустышев. – Он последний потомок знаменитого на весь Север шамана Василия Сорума, который, по слухам, считался хранителем Золотой Бабы, по-нашему Зарни-ань.

– Какой, какой? – уточнил опер.

– Золотой, товарищ капитан, – подтвердил Кустышев. – Вы никогда о ней не слыхали? Странно. Ханты испокон веков ей поклоняются и жертвуют: кто соболя, кто лису, кто деньги, кто одежду. Бывало, что и человека в жертву приносили.

«Этого еще не доставало, – содрогнулся Ермаков и поморщился. – Такая дикость в наш атомный век. Человека в жертву какой-то бабе, пусть она хоть из чистого золота... Ей же меха, и одежда, и деньги. Дикий народ! Впрочем, если по-честному разобраться, ничем не хуже современных горожан, среди которых полно мужиков, готовых смазливую бабу и раззолотить, и в меха нарядить, и ради нее, окаянной, на любые жертвы решиться, не жалея и жизни, ни чужой, ни собственной. Не счесть мужиков, которые свои головы на бабий алтарь положили. Взять хотя бы Кустышева – тоже из их числа...»

– А есть еще шайтан Мастерко, – продолжал Кустышев. – С виду лоскутный мешок. К нему серебряная тарелка пришита. А внутри жертвенные идолу меха: самые лучшие соболя, куницы, песцы, лисы...

«Если не врет Кустышев, то что-то в его рассказе есть, – размышлял Ермаков. – В магазине одежда пропала и нигде в поселке не объявилась. Это один факт. На лисятнике как раз целый мешок лисьих шкур украден – это второй факт. Ваську в этот день в поселке не видели – это третий факт. По кладбищам слоняется Васька – это следует взять на заметку. Возле того места, где лесник пропал, – старое хантыйское кладбище и святое место. Неужели это связано?» И Ермаков, озаренный догадкой, поспешил уточнить последнюю деталь:

– Скажи, Александр, а зачем жертвы этой Бабе, если она и сама золотая?

– Обычай у хантов такой – берегут ее, что ли, – пожал плечами Александр. – Иноплеменникам не положено видеть их идола. Допустим, забредет русский охотник в их святое место, наткнется на Золотую Бабу – тут уж ему не сдобровать, шаманская стража живым из тайги не выпустит: убьют и кровью лицо Бабе вымажут, чтобы к своим добрее была.

– Чушь собачья! – не поверил капитан. – А тебе об этом откуда известно?

– Как мне, зырянину, о ней не знать – у нас о Зарни-ань все помнят. Коми-зыряне ей тоже поклонялись, а когда христианство приняли, то перестали. Поэтому зырянам о ней говорить можно, а хантам нельзя. Попробуй спроси у ханта о Золотой Бабе – отвернется и скажет, что не знает. А тем, кто о ней обмолвится, Баба свирепо мстит.

У капитана глаза округлились – растерялся он от неожиданной информации. Не поймет, то ли бред, то ли сказка, или, может, и чистая правда на него обрушилась. Не верилось, что где-то в ближней тайге сохраняется идол из чистого золота, одетый в шевитовый костюм из магазина. А вокруг него развешаны чернобурки, и у ног убитый в жертву лесник Батурин. Бред, какой и во сне не привидится. Тем не менее отметать версию не решился и еще уточнил у Кустышева:

– А Половинка, где батуринскую лодку нашли, тоже святым местом считается?

– Что ни на есть святым и шайтанским, – кивнул головой Александр. – Да еще и проклятым – там люди часто теряются. Говорят, лет десять назад...

Не будем дальше их слушать: Кустышев в среде халеев поднаторел вешать лапшу на уши. И на этот раз делал это особенно вдохновенно и с удовольствием. В результате у Ермакова никакого протокола не получилось, а возникла неодолимая, как рвота, потребность прогуляться и освежиться. Версия о ритуальном убийстве из озорства или издевательства, подброшенная капитану Кустышевым, требовала тщательного осмысления и консультаций со знатоками, которых в поселке насчитывалось всего три. Первый директор школы, историк и краевед, в данный момент отдыхал где-то на югах, а двое других сами могли быть отнесены к категории подозреваемых. Тем не менее побеседовать с этнографом и стариком Проломкиным следовало.

Проломкина капитан нашел на берегу возле удочек. Удобно устроившись на бревнышках, старик покуривал, подремывал и грелся на солнышке. Появление Ермакова потревожило его приятное одиночество и нарушило тишину, но Проломкин неудовольствия не выказал, а невозмутимо ответил на приветствие и снова замолчал. Судя по всему, на доверительный разговор рассчитывать не приходилось, и Ермаков решил особо со стариком не церемониться.

– Дедушка, – без обиняков начал он, – правду ли говорят, что на Половинке раньше шибко большой шайтан стоял?

– Пусть говорят, – Проломкин невозмутимо выпустил струйку табачного дыма и отвернулся от Ермакова, как отворачиваются от порыва ветра. Вопрос ему явно не понравился, но Ермаков решил не отступаться.

– Ике! – продолжил он. – Ты этого шайтана видел? Правда, что он из золота?

Проломкин сплюнул, сморщился от досады на надоедливого русского и пробормотал явно нехотя:

– Не знаю, не помню. Может, и видел, а может, и нет. Старый я плохо вижу, плохо слышу, все забываю. Говорили, была у хантов Золотая Баба на озере Нум-то – «озеро бога» по-русски, – да, когда после восстания туда красноармейцы пришли, Васька Сорум вместе с Шатиным ее перепрятали, а потом друг друга убили. Теперь ее не найдет никто. Если даже мы не знаем, где она, то вам ее как найти? Никак, я думаю.

– Ике! – не отступился Ермаков. – Милиции известно, что все Проломкины – род великих шаманов. И идол на Половинке – вашего рода шайтан. Или это не так?

Старик не ответил.

– Значит – вашего рода, – подытожил Ермаков. – Тогда именно ты должен знать, где он теперь стоит, где спрятан. Расскажи добром, не то хуже будет. Лисиц со зверофермы ты ему унес? Напару с Кыкиным? И с Васькой Сургутсковым? Сознавайся – милиции все известно. Не скажешь – сами докопаемся и найдем.

– Ступай, ищи, – равнодушно согласился старик. – Бабу многие искали. Сказывают, дорогу к ней даже находили. Только тех смельчаков уже никто не сыщет: Баба их возле себя оставляет. Иди и ты – может, тоже возле нее останешься.

– Значит, ты считаешь, что Степана Батурина Баба себе оставила? – поймал на неосторожном слове Проломкина Ермаков.

– Нет, не так, – не согласился Проломкин. – Однако Степку дух Шатина унес, за то, что Степка на их кладбище могилу растревожил. Дух из нее и вышел и теперь вокруг поселка шатается и вредит.

Капитан поморщился от такой глупости и предположил, что Батурина мог и медведь утащить. Но старик с ним не соглашался и настаивал на своем: медведь – это никакой не медведь, а дух-оборотень. И в доказательство приводил рассказ Кыкина, что вокруг лодки Батурина никаких следов не оказалось. Известно, что только духи не оставляют следов. Даже от лесного мужика-тунгу след остается, а от медведя и тем более...

– Чертовщина какая-то получается, – пробормотал Ермаков.

– Нехорошо сказал, – рассердился Проломкин. – Нельзя его поминать – заявится. Однако ступай от меня, ступай, пока ко мне беду не накликал. – И, видя что ухода назойливого гостя не дождаться, сам поднялся с бревна и, по-стариковски шаркая ногами, заковылял к своей избушке. Ермаков посмотрел ему вслед и записал в блокноте: «Батурин:

Обнаружил капище Золотой Бабы и убит.

Обнаружил склад ворованного (в остяцкой могиле?) и убит.

Встретился с браконьерами и убит.

Встретился с медведем-подранком и погиб.

Погиб от несчастного случая. (Утонул, придавило деревом.)

Застрелен по неосторожности ночью мальчишками у озера.

Жив и скрывается по неизвестной причине.

Жив – заблудился?»

Еще поразмышляв, Ермаков пункт восьмой решительно вычеркнул. Возле четвертого поставил жирный вопросительный знак, а первый, второй и третий обвел общей рамкой и дописал: «Исполнители: Кыкин, Проломкин, Сургутсков, Кустышев, Пипкин, «X»??» А к пункту третьему добавил еще: «Турусинов-Лосятник».

Начинать решил с самого первого пункта.

Как и предполагал Ермаков, этнограф Борис Петрович отыскался в сторожке магазина, где поселковые старики во главе с Шингораевым пили черно-зеленый чай и вели им одним понятные беседы. Милиционер в теплой компании пришелся некстати, и, хотя из вежливости ему тут же предложили кружечку обжигающего варева, по чистому недоразумению носящего название чая, старики потихоньку стали расползаться по домам. За ними приподнялся было и Борис Петрович, но Ермаков пресек эту попытку, показав на стул, и предложил:

– Поговорим?

– Отчего не поговорить, – согласился этнограф. – Что вас интересует, товарищ? Вопросы финно-угроведения или паспортный режим?

– Вот именно, – не принял легкого тона капитан. – Финноугроведения и этнографии. Нас, криминалистов, в дебри каких только наук не заносит. А сейчас возникла нужда в консультации из вашей сферы. Поможете?

– Не знаю, смогу ли? – засомневался ученый. – Но слушаю вас внимательно.

Ермаков выглянул за дверь, убедился, что Карым ходит возле складов и поблизости от сторожки никого нет, затворил дверь и произнес тоном заговорщика:

– Скажите, доцент, а не приходилось ли вам слышать о Золотой Бабе?

– Ах вот в чем дело. И вы туда же, – расхохотался ученый. – А я-то думаю, какой такой интерес у здешней милиции к моей особе. Значит, беспокоитесь, чтобы мимо вас не уплыла Золотая богиня. Напрасно волноваться изволите, не уплывет. Во-первых, потому, что еще никем не найдена, а во-вторых – потому, что, по моим представлениям, статуя Бабы хотя для язычников и драгоценная, но отнюдь не золотая и ценность может представлять исключительно научную.

– Так вы здесь из-за нее? – раскрыл от удивления рот Сергей Сергеевич.

– Представьте себе, – подтвердил ученый. – Из-за нее, неуловимой, а главным образом из-за Василия Сургутскова из экспедиции, будь он неладен.

Услышав про Ваську Сургутскова, капитан едва не вскочил с лавки:

– Вы назвали Сургутскова. Он что – имеет отношение к Золотой Бабе? И какое?

– Да уверяет, что самое непосредственное, – развел руками этнограф. – История это предлинная, но, если вы никуда не торопитесь и есть желание выслушать, могу и рассказать.

– Будьте любезны, – попросил капитан и приготовил карандаш и блокнот.

– Тогда слушайте. Ваську Сургутскова от родителей рано отняли, и воспитывался он в школе-интернате, только на каникулы возвращаясь к родителям. Сумел до призыва в армию окончить десятилетку и школу киномехаников, и потому в армии ему повезло служить в гарнизонном клубе. Времени не занятого службой у него оказалось предостаточно, служить весь положенный срок желания, очевидно, не было, вот и сочинил он однажды письмо в Институт этнографии Академии наук СССР. В нем он обстоятельно и грамотно изложил легенду о Золотой Бабе и собственную биографию. По его утверждению, происходит он из рода потомственных хантыйских шаманов, служителей священного идола всех северян – Золотой Бабы, знает, где она находится, и готов провести к ней экспедицию Академии наук. И аргумент неотложности придумал: идет интенсивное освоение Севера, в тайге лесники, топографы, геологи. Если наткнутся случайно на идольское капище, растащат, разворуют, и пропадет оно для науки. (Ермаков черкнул в блокноте: «Лесник мог наткнуться на идола».)

В институте немедленно прореагировали: послали запросы в окружной архив с просьбой подтвердить происхождение Сургутскова из рода Сорума и в воинскую часть, где служил Сургутсков. Из архива пришло подтверждение: да, действительно, Сургутсков оказался племянником известного в тридцатые годы на Казыме кулака и шамана Василия Сорума, очень богатого человека и служителя главного остяцкого идола «Великой Казымской богини». После Казымского восстания хантов в тридцатых годах разыскивался органами ОГПУ, но от преследования скрылся, и дальнейшая судьба его неизвестна. А в воинской части Сургутскова вызвали в особый отдел и сняли показания по всем правилам, копию отправили в Институт этнографии. Из протокола следовало, что Сургутсков утверждал наличие в хантыйской тайге большого идола и рассказывал, что его дед-шаман незадолго до своей смерти водил Ваську на тайное капище среди озерных систем и болот, к окруженному зыбуном озеру с гнилой водой и небольшим островком.

Трясина вокруг озерка проходима лишь несколько дней в году, когда во время весеннего паводка болото заливается и по мелководью можно проплыть на обласе. Но и тогда в лабиринте затопленных кустов и плавающих торфяных островов отыскать единственный нужный непросто. Топкие берега не дают высадиться, и лишь в известном только посвященным месте под водой спрятан настил, по которому можно идти вброд и тащить за собой на берег лодку с заранее заготовленными дровами и водой: лес на священном острове рубить нельзя, а болотная вода для питья непригодна. Зимой трясина не замерзает, мокрый снег лишь прикрывает топь. Вода под весом лыжника выступает из-под снега, намерзая на лыжах пудовыми коростами. Лишь в сильные морозы, когда образуется крепкий наст, способный выдержать лыжника, болото можно преодолеть. Тропинка от пристани ведет на небольшую поляну с кострищем и большим медным казаном. Здесь же находится небольшой лабаз с ритуальными принадлежностями: облачением шамана, деревянными и берестяными масками, жертвенными стрелами. А на сучке березы, разукрашенной ленточками, связка деревянных ложек. В тени высокой ели сама Золотая Баба, до пупа вросшая в земляной холм. Еще недавно собирались со всей тайги к ней ханты, чтобы жертвовать своей прародительнице. Оленьи черепа на деревьях напоминают об этом. Богиню обычно ублажали свежей кровью, жертвенное мясо съедали, а череп вешали на дерево. Закончив трапезу и съев все мясо, участники церемонии вновь наполняли казан водой и в кипящую ключом воду бросали жертвоприношения: монеты, кольца, серьги, металлические бляшки, украшения. Затем кипящая вода вместе с украшениями выливалась к подножию идола и засыпалась землей. За многие годы холм у подножия Бабы вырос внушительный и скрыл идола до половины. Можно только догадываться, какие сокровища скрываются в его недрах. Воистину Золотая Баба. Недаром сыскать ее стремились многие авантюристы от викинга Торира-Собаки до наших дней.

В двадцатые годы на жертвенное место случайно наткнулся отряд мятежников-интернационалистов, члены которого, сколько могли, пограбили идола. Но этого им показалось мало, и они надругались над югорской богиней, отбив у нее руку. По преданию, живым из этих варваров из тайги не ушел никто. Одного из виновников ханты привезли к богине и, привязав за ноги к двум склоненным березам, разорвали надвое, чтобы затем свежей кровью смазать Бабе ее каменные раны...

Надо вам сказать, что сообщение Сургутскова переволновало этнографов-финно-угроведов. Тонкость состояла в том, что из множества свидетелей до Сургутскова подобным образом Золотую Бабу описывал лишь один человек – исландский историк Снорри Стурлусон в сборнике саг «Круг земной», который был написан им лет за семьсот до известия Сургутскова, на русский язык не переводился и уж конечно не мог быть известен солдату с Камчатки. Тем не менее оба описания югорской богини совпадали даже в деталях В саге о походе варягов Карли, Гюнстейна и конунга Торира-Собаки на Север говорится: «...Когда они прибыли в страну Бьярмов... начали торг. Торир накупил много беличьего, бобрового и собольего меха... Они оставили людей охранять корабли и сошли на берег. Сначала они шли по равнине, потом начались большие леса. Они вышли на большую поляну. Середина поляны была огорожена высоким частоколом. Торир сказал: «Здесь внутри ограды есть курган. В нем золото и серебро перемешано с землей. В ограде стоит бог Бьярмов, который называется Ямала. Пусть никто не смеет его грабить». Они пошли к кургану и выкопали из него столько сокровищ, сколько могли унести в своих одеждах. Как и следовало ожидать, сокровища были перемешаны с землей. Потом Горир сказал, что пора возвращаться обратно. Все побежали к воротам, а Торир вернулся к Ямале и взял серебряную чашу, которая стояла у него на коленях. Она была доверху наполнена серебряными монетами. Ночи были светлые. Они плыли день и ночь...» Предполагают, что дружина Торира-Собаки побывала в верховьях Печоры, откуда, по некоторым данным, уральские угры унесли Ямалу-Золотую Бабу в Сибирь.

Югра берегла свое сокровище от чужих глаз в глубинах тайги. Христианизация лишь слегка коснулась Югры, ханты и манси остались верны своему кумиру и тщательно путали его следы. Березовские ханты говорят: он у нас. Сургутские хвастают: мы его прячем. Юганские уверяют, что Баба у них. И только здешние твердят: у нас ее нет. Что само по себе подозрительно. И вдруг, как бы в подтверждение сомнений, приходит письмо от Сургутскова, который родом из этих мест.

После долгих дебатов удалось включить в план работы института экспедицию по поиску идола, обеспечить финансирование. Осталась мелочь – заполучить из армии самого Сургутскова, в качестве проводника. За подписью академика Селенгина командованию округа ушло письмо: «Для обеспечения выполнения плана научно-исследовательских работ в районах освоения нефтяных месторождений Западной Сибири просим откомандировать в распоряжение Института этнографии Академии наук СССР рядового Василия Сургутскова. Командование такой депеше удивилось: впервые рядового солдата в Академию требуют. Запросили из части характеристику. Отвечают: солдат как солдат, только, по уверениям взводного, постоянно о какой-то Бабе твердит, чем, при полном отсутствии женщин в расположении части, вводит всю роту в искушение.

Чтобы не ослаблять боеготовности части и одновременно удовлетворить Академию, решили было отправить рядового Сургутскова на перекомиссию, но, на удачу, вышел приказ о сокращении армии на двадцать процентов, и Василия сократили в числе первых, не забыв проездные документы выписать до Москвы. О чем и сообщили в Академию наук. Однако в Академию и Институт этнографии долгожданный рядовой так никогда и не прибыл. За долгую дорогу от Камчатки до Тюмени он успел сообразить, что стал уже вольной птицей и вправе делать что хочется. Вот он и сделал: вышел в Тюмени и поступил во вновь открытый институт на геологический факультет, почти не сдавая экзаменов: детей Севера, да еще и демобилизованных, принимали по результатам собеседования. А у Василия вдобавок оказался и еще туз в колоде – письмо от командования части, что рядовой запаса Сургутсков направляется в распоряжение Академии наук СССР.

После первого курса у геологов обычно полевая практика. Кто попал в Крым, кто на Урал, а Василий напросился в родные места. Попал в бригаду по испытанию скважин, да так и не вернулся в институт. Говорят – попивает. С трудом нам удалось его отыскать. И что бы вы думали – от всего отказался, разбойник. В первую встречу со мной растерялся от неожиданности, извинялся даже, что не доехал до Москвы, обещал проводить до идольского капища. А через день как подменили парня: не нужны вы мне, говорит. Мол, Баба была ему доверена – сам ее и найдет. А еще позже и совсем от писем своих отказался: говорит, скучно было в армии, вот и придумал написать. Забыл, что в первую встречу проговорился, когда я его спросил, красивая ли статуя богини. «Баба как баба, – ответил он, – голова, грудь, рука... Конечно, красивая – она же мать наша!» Больше тогда ничего вытянуть не удалось. Но как исследователь следователю скажу я вам, Сергей Сергеевич, что ни на йоту не верю, будто он богиню от скуки выдумал. Такого точного описания и совпадения деталей с древними сагами и летописями просто невозможно выдумать.

К примеру, в саге о походе Торира-Собаки упоминается о земляном холме, коленях идола и чаше с приношениями. В рассказе Сургутскова Баба наполовину вросла в земляной холм. Возможно, колени и ноги сидящего по-турецки истукана со временем оказались засыпанными землей с жертвоприношениями. И опять же котел фигурирует. По последним дошедшим до нас известиям о Золотой Бабе, находилась она у истоков Казыма, на острове святого озера Нум-то. Когда в тридцатые годы на озеро прибыла бригада рыбаков Гослова, восстало все местное население, бригаду с озера выдворили, нескольких человек партхозактива убили. Подстрекателями восстания были шаманы Сорум и Шатин, которые скрывались возле капища от преследования советской власти. Когда для подавления бунта на озеро прибыли воинские части и самолеты, шаманам удалось скрыться и утащить за собой Золотую Бабу. По показаниям подследственных, шаманы укрылись в тайге к югу от озера, возле реки Еган, а это не так уж и далеко отсюда. К тому же Шатин был шаманом из рода Некрысовых, а их родовое кладбище находится как раз на Половинке. Все ниточки сюда тянутся. Все-таки я уверен, что парень знал или знает, где находится идол, но уже не хочет сказать. Да и приятели его подтверждают, что Васька все свободное время в одиночку по тайге шастает, чего-то выискивает. Я его уже уговаривать отчаялся...

– Может, мне им заняться и пугнуть? – предложил Сергей Сергеевич.

– Что вы! – взволновался этнограф. – Еще спугнете и все испортите. Я к нему попытаюсь подход найти.

– Ну как знаете, – не стал спорить Ермаков. – Но о своих успехах прошу информировать меня и никаких решительных действий без меня не предпринимать.

Оставшись один, Ермаков записал в блокноте: «Золотая Баба хранится на острове. Доступ возможен только на обласе. Проверить связь между поисками Сургутсковым Золотой Бабы и пропажей на Половинке обласа Кыкина». Возле записи «лесник обнаружил капище Золотой Бабы и убит» приписал: «потомком шамана Сорума Сургутсковым?» А возле пункта «Батурин встретился с медведем и погиб» поставил еще один вопросительный знак.




ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. ТРЫН-ТРАВА БОЛОТНАЯ


Время покоса подошло внезапно, словно его не ждали. Наконец выплакался досуха дождь, выглянуло солнышко и выманило из-под крыш людей. Колхозники закопошились на берегу, поглядывая на острова за Негой, где после весеннего потопа и летнего ненастья осока вымахала едва не в человеческий рост. Если промедлить – поляжет, спутается, и тогда ее косилкой или косой не возьмешь. «Пора косить», – заговорили на берегу. «Пора косить», – решило правление колхоза и приготовилось высаживать за Негу десант с косилками, но вмешался Пашка Нулевой и спутал все карты. «Нам что партия предначертала? – сдвинув брови под полями соломенной, как у самого Никиты Сергеевича, шляпы, сурово вопрошал он. – А начертала она нам освоение целинных и залежных земель. Спрашивается: есть таковые у нас в колхозе? Отвечаю: есть, и предостаточно. За Русским Варом и вдоль Варгаса мы никогда не кашивали. А травы там отменные. Значит, это и есть наша целина, которую предстоит осваивать». «Так-то оно так, – заскребли в затылках колхознички, – только далеко до Варгаса, и луга вдоль него засоренные: наедешь косилкой на корягу – вот тебе и пожалуйста, поломка! А за Негой и рукой подать, и луга чистые – коси не хочу, а даст Бог погоды или не хватит за Негой сена (чего отродясь не бывало), тогда можно и на Варгасе пробовать».

Но Нулевому все опасения – трын-трава, ему главное об освоении целины вовремя рапорт подать от своего имени: глядишь, оценят рвение и рекомендуют председателем колхоза собранию. Сколько можно без должности маяться. Временно исполняющий

Яков Иванович перечить Нулевому не решился, и правление постановило: организовать на Варгасе полевой стан, косцов поселить на нем, кормить за счет колхоза и менять каждую неделю. А чтобы несознательные от колхозной работы не отлынивали и не вздумали косить для себя вручную, объявить всем, что, пока не будет поставлено необходимое по плану заготовок сено для колхозных буренок, накошенное самовольно и единолично будет изыматься безвозмездно в пользу колхоза. За это и проголосовали, без «воздержавшихся» и «против».

Рядовые колхозники поматерились втихую на такое решение, отложили до времени уже отбитые и налаженные литовки и засобирались на колхозную принудиловку. Не стали собираться только Гордеевы да Серафим Адамович: у почты и школы были свои покосы на государственной земле.

Для доставки на Варгас колхозной чудо-техники счалили бортами два больших неводника, постелили поверх двухдюймовые плахи и на образовавшуюся платформу закатили конные сенокосилки и грабли. Отбуксировать воз на место доверялось Андрею, который с помощью Пипкина окончательно освоил своего «Трезвого» – чудо тобольского судостроения.

Обшитый сосновой рейкой «внакрой», девятиметровый мотобот под палубой не имел никаких переборок от форштевня до самого транца. Двухцилиндровый, с огромным маховиком, дизель прекрасно запускался без помощи стартера рукояткой и неутомимо пыхтел под высоко задранным полубаком. От движка до самого дейдвуда через весь корпус тянулся замазученный гребной вал, который из-за своей непомерной длины вибрировал и брызгал водой, в избытке плескавшейся под еланями. Как ни пытался Андрей ее откачать – это ему никак не удавалось, поскольку откачанная вода тут же натекала сквозь невидимые поры и занимала в трюме прежний объем, после чего прибывать переставала. В конце концов с ее присутствием Андрей, скрепя сердце, вынужден был смириться. В носу под полубаком, по обеим сторонам дизеля, догадливые судостроители устроили широченные рундуки, на которых рыбакам полагалось сидеть во время перехода. А команда могла и прикорнуть на стоянке.

В рундуках... Не берусь описать, что хранилось в рундуках. Не то что Андрей, а и его предшественник Сашка Захаров никогда бы не взялся за этот тяжкий труд. В них много чего лежало. И неизвестно чего. И неизвестно кем и зачем положено. И неизвестно когда и куда сгодится. А раз все неизвестно, то и выбрасывать нельзя.

Украшение катера – точеный штурвал в капитанской рубке за полубаком. Из рубки имелся люк в машинное отделение, из которого дым от дизеля тянуло в рубку как в трубу. Своей выхлопной трубы движку не хватало, и он пытался восполнить этот недостаток с помощью капитанской рубки. А может, старался делиться с капитаном плодами своей тягостной работы. Тягостной, поскольку силенок у него было всего ничего, а тащить неводники против течения дело нелегкое. «Чадушка» – как окрестили дизель речники – нещадно вибрировал, дымил и стучал клапанами. Переносить его соседство желающих не находилось, а потому косцы группировались на крошечной, не огражденной никакими леерами палубе позади рубки, курили и разговаривали о том, что высадятся на луговой стороне Варгаса, напротив разворованной буровой.

Еще недавно бурный Варгас иссох, как старческая рука, измельчал и сузился. Андрей вел мотобот под самым берегом, на кромке которого ворочался и тарахтел воскресший из мертвых трактор и четверо меднолицых монтажников разбирали буровую вышку. Андрей махнул им из рубки отмашкой, те отмахнули руками и проорали что-то хохлацкое и веселое, чего Андрей не разобрал, но рассмеялся. Жизнь была прекрасна, и хотелось петь.

Неводники приткнули к берегу за поворотом, и, пока шла выгрузка, Клавдиян, назначенный старшим, отправился с визитом к буровикам. Вернулся он на тракторе с балком на прицепе. Поставили вагончик напротив места выгрузки. Чтобы было где переночевать, пока не поставят балаганы. Нагулявшиеся за лето кони недовольно фыркали и топтались за жердями, а пригнавшие их мальчишки облепили черемуху и, не боясь оскомины, набивали рты еще зелеными ягодами.

– Эй, орлы! – прокричал им Андрей. – Кто со мной в поселок?

Но атаковавшие черемуху «орлы» в ответ решительно закачали головами: «Ни за что». Пришлось с опустевшим паромом возвращаться одному – косари остались на Варгасе.

Вечером Марья Ивановна решительным тоном заявила Андрею, что валять дурака пора перестать, а лучше подумать о своих коровушках, которым, судя по всему, Пашкой Нулевым уготовлена голодная погибель или сдача на мясо для досрочного выполнения семилетнего плана. И что знает бабка Марья места за талинами, где с конной косилкой или граблями не развернуться, зато с литовкой ходить в самый раз, трава там отменная, и если взяться, то можно им с Тольчишкой Беловым сена себе и наставить. А надеяться, что колхоз старой колхознице сена выделит, нынче нечего: пока за Варгас туда-сюда ездят, белые мухи полетят и трава за Негой под снег уйдет. Этот Пашка как собака на сене – ни себе, ни людям.

Ежевечернее блеснение щук Андрею пришлось отложить и под руководством Толяна осваивать искусство косьбы. Жесткая как проволока, осока нещадно сопротивлялась, коса тупилась и цеплялась носком за черные вонючие кочки. Под ногами хлюпало, сверху пекло, а временами мочило, но душа у Андрея пела, и копешки свежего сена потихоньку росли. Дело двигалось.

Видимо, не стояло оно и у Клавдияновой бригады, потому что однажды с указанием от имени правления забежал к Марье Пашка Нулевой и приказал Андрею отвезти на Варгас дополнительную бригаду покосников – копнить и метать в стога поспевшее сено.

Веселое это дело – работать на покосе бригадой, особенно если большая ее половина состоит из девок и молоденьких бабенок, с которыми можно и подурачиться между делом, повалять их по свежему сену, шутя и не шутя обнимаясь и тискаясь. А потом вечер у костра, общий ужин, гармошка и ночь в сенном балагане вдалеке от строгих глаз...

В неводнике и на катере собралась почти вся поселковая молодежь: пришли и Витька Седых с аккордеоном в футляре, и Сашка Новосельцев, и Зоя Михайлова, и две молоденькие учительницы, имен которых я не помню, и даже почтальонка Геля, которую на покос вообще никто не гнал, оставила свои штемпеля, подвязалась платочком и вооружилась крепкими березовыми граблями. Но еще крепче вооружился Карым Аппасович, оставивший магазин на попечение старухи. Помимо трехрогих вил, он прихватил с собой и свою знаменитую на всю округу фузею и здоровенный ямщицкий тулуп.

– Не иначе как на медведя собрался, с ружьем и рогатиной, – поддел его Сашка Новосельцев.

– А чо? – добродушно осклабился Карым Аппасович. – Мишка как раз там и ходит. Лишь бы попался, лиходей, а я с ним за Степку Батурина посчитаюсь. Вот однажды мы с Иваном Кремневым...

Но Сашка старика дослушивать не стал, а перепрыгнул с катера в неводник, где весело хохотали девки и Витька Седых наяривал частушки:

Сидели два медведя
На ветке золотой.
Один глядел на небо,
Другой качал ногой...

Когда прибыли на место, Витька предложил Андрею:

– Оставайся на ночь – попоем с девчатами. Смотри, какая погода стоит.

Погода и впрямь выдалась чудная. Летнее тепло не торопилось покидать Север, от прогретой воды шел пар, в небе сияли синие звезды, а от сухих как порох таловых дров взлетали к ним в вышину золотые. Костров сегодня у покосников два: большой – возле вагончика, в котором поселились бабы и девки, и поменьше – за протокой, возле сенного балагана, в котором обосновались мужики и парни. У большого костра играют и поют, а у малого – болтают и пьют. Пьют доставленный Карымом плиточный чай с добавкой свежей смородины и перечной мяты. Андрей посидел сначала у большого костра, а потом, когда девки одна за другой скрылись в вагончике и затворили дверь на засов, переправился на лодке к малому, где чай еще кипел, костер пылал и беседа не угасала. Однако зевота овладевала Андреем, и он поднялся, направляясь к катеру, чтобы выспаться в тепле машинного отделения.

– Спать собрался? – остановил его Лева Быков, бородатый, как леший, здоровяк. – В катере?

– А что? – остановился Андрей.

– Да ничего – можешь идти. На воде намертво укачивает. – И, отвернувшись от Андрея к мужикам, Лева продолжил: – Такой был случай. Плывет почтовый катер в Сургут из Вартовска. Видят: на песке «Костромич» стоит, а людей не заметно. Через три дня идут обратно – он все стоит. Почуяли, что дело неладно, причалили посмотреть: в кубрике четыре трупа в спокойных позах на рундуках, уже от жары прокисли и все в мухах. На столе пустая бутылка и рыбьи скелеты – более ничего. Двигатель был заглушён самой командой, печка не топилась: лето. Значит, не угорели, а от чего умерли – неясно. Сообщили в милицию, в прокуратуру. Те бились, бились – не могут найти причину смерти. Следов насилия не установлено, от болезни четверо одновременно и в спокойных позах не умирают: при отравлении рвота или судороги бывают. Тогда врач дает заключение – отравление алкоголем. Но с этим уже судоходный инспектор не согласился: мол, зря позорите флотских. Он этого капитана хорошо знал – его литром не усыпить, а они одну на четверых выпили. Смешит речников доктор. Тому, конечно, деваться некуда, против фактов не попрешь, от одной бутылки еще никто не умирал. Однако и следствие в тупике: нет причин, и все тут. Все кивают на доктора. А он новую причину придумал – ботулизм.

– Это когда от тоски человек чахнет, я от Станислава Андреевича слышал, – подал голос из-под тулупа Карым. Он с комфортом устроился по соседству на охапке сена в обнимку со своей неразлучной громыхалкой и терпеливо молчал, ожидая, когда у костра наговорятся и придет черед его необычным историям.

– Да нет, – возразил Лева, – ботулизм – это вроде рыбьей холеры. Бывает больная рыба, поел ее человек – и больше не жилец. День-два, и отдаст концы. Вот от нее команда якобы и умерла.

– Вот врет, почище Карыма! – восхитились и загоготали вокруг косари. От их разом раскатившихся глоток взметнулось искрами из костра пламя, метнулась ввысь испуганная сова, шарахнулись на кошенине стреноженные лошади, а в пустом черемошнике за протокой вырвалась из объятий прилипшего к ней Витьки Седых и, оправив на ходу юбку, убежала в вагончик Зойка Михайлова. Виктор не долго огорчался, прыгнул в Карымов обласок и двумя ударами весла перегнал его на мужскую сторону. Когда он подошел к костру, там наступило время последней байки Карыма. По этому случаю бабай выбрался из-под тулупа и, наполнив чифирным зельем свою прокопченную кружку, терпеливо, как сыч над мышиной норой, выжидал той реплики, после которой можно будет ввязаться и целиком овладеть вниманием.

– С бабьего берега? – вопросом встретил появление Витьки Клавдиян. – И не боитесь по темноте шататься? Видел я, как ты Зойку в черемошник повел. Оно, конечно, не вредно: Зойка поспела, ей давно в черемошник пора, однако место здесь неспокойное – вдруг медведь? Он тут с весны шатается. Придавит вас, а я, как старшой, потом отвечай.

– Зря ты, Клавдиян, о Зойке вздыхаешь, – не упустил своего момента Карым. – Скажем, случится ей в лесу на мишку наткнуться – так ему же и хуже. Баба или девка – это такое хитроумное зверье, супротив которого косолапому ни за что не устоять. Вот такой был случай. С Верхнемысовской одна бабенка по голубику пошла. То ли она шаманка была, то ли ведьма, как все бабы, не скажу, однако звериный язык понимала. Навстречу ей медведь, тоже по ягоды собрался. Договорились идти вместе – веселей вдвоем. Идут, видят: на дороге золотой рубль лежит. Баба кричит: «Мой – я мужику водки куплю». Медведь ревет: «Мой – я себе меду куплю». Стали спорить, как золотой разделить. Тогда баба предлагает медведю: «Давай, мишка, поборемся. Кто победит, того и монета. Только, чур, не царапаться. Если ты меня, мишка, оцарапаешь – моя монета. Если я тебя оцарапну – твоя». Топтыгин конечно же согласился с удовольствием. А для верности взяли судьей зайца. Мишка бабу не успел сгрести, а она уже орет, что оцарапал ее медведь. И подол в доказательство задирает: «Гляди, какая рана глубокая». Мишка был из порядочных – перепугался, кричит зайцу: «Дери, косой, лыки – дыру зашивать!» А у косого силенок мало: как ни старается – ничего отодрать не может. Видит медведь, что плохо дело. Велит зайцу у бабы дыру зажимать, чтобы дальше не расползалась, а сам взялся лыки драть. Теперь уже баба перепугалась: а ну как зашьют – как тогда мужику объяснишься? Стала она тужиться, стала она пыжиться – да как дунет! От звука аж листья с осин посыпались! А зайца от нее на сажень отбросило. Струхнул косой, заверещал: «Мишка! Она в другом месте лопнула!» А тот и сам оторопел: «Слышу, косой. Бросай ее к лешему и бежим, пока она вся не полопалась!» Так и убежали. А хитрая баба купила на золотой себе обновки, а шкалик для мужика позабыла взять.

– Бабы – они такие, – засокрушались косари. – О мужике никакой заботы – медведь им друг.

– Однако нехорошо на ночь глядя о нем вспоминать, – многозначительно заметил Иван Мокеев, с тревогой оглядываясь на обступившую темноту. – Еще накличем. Он же где-то поблизости шастает.

– Не боись, сосед, – похлопал его по плечу Клавдиян, – не осмелится. От одного вида Карымовой фузеи все звери шарахаются, а если ее заставить выстрелить, да еще и попасть – тогда и того хуже.

– Ясно, что с таким самопалом и тигр не страшен, – поддел Лева. – Ты бы его все-таки зарядил на ночь, а то не ровен час...

– Отца сыны не учат, – перебил его Карым. – Уже зарядил – нулевкой.

– А пули нет? – поинтересовался Мокеев.

– Отстань, – проворчал Карым.

Косари поползли в балаган устраиваться на ночь. Внутри балагана пошуршали сеном, повозились в темноте, да и угомонились. Виктор Седых прислонился к теплому боку давно уже уснувшего Андрея, попробовал стянуть с него полу дождевика, но не преуспел и, смирившись, задремал. У костра остался один Карым. Он поворошил угли в костре, допил остатки заварки и хотел уже было завернуться в тулуп, как услышал шаги в темноте. Старик легко, по-кошачьи, вскочил и взял на изготовку ружье. Тяжелый ствол ладно лег на заскорузлую ладонь и нацелился в пугающую темноту, каждую секунду готовый громыхнуть смертоносным зарядом. Но вот темнота колыхнулась, раздвинулась, и в свете костра явилась чем-то явно перепуганная гнедая кобыла по кличке Затируха. Бока ее тяжело вздымались, она жалась к огню и пугливо озиралась на недалекие кусты. Карым отложил ружье и поймал ее за недоуздок. Затируха не отпрянула, как всегда, а покорно опустила голову. Старик привязал кобылу к кусту и подкинул веток в огонь. Подумав, он пошарил в недрах необъятных карманов и, добыв оттуда большую ржавую гайку, примерил ее к стволу ружья. Гайка подошла к дулу в самый раз. Карым добавил ее поверх дробового заряда и запыжил куском газеты. Затем подвинул к костру бревно, завернулся в тулуп и уснул сном правоверного, чтобы не проспать утреннюю зарю, на которой, как известно всем рыбакам, в сети приходит удача.

Виктор спал тревожно: от входа в балаган поддувало сыростью, возле самого изголовья возились мыши, вдобавок от кого-то воняло табаком. Из головы не шла теплая и мягкая Зойка Михайлова, ради которой, собственно, и поехал Виктор на совсем для него не обязательный колхозный покос. Испугался за свою жар-птицу, упустить недолго: парней на покосе достаточно, а вдалеке от дома мало ли что случается.

Из балагана Виктор выбрался первым, едва забрезжило. На костре сипел чайник, поодаль лежал Карымов тулуп, ружье висело на сучке, но самого старика не было. По сетям поехал – догадался Виктор и потянулся к чайнику, но шальная мысль остановила. Воровато оглянувшись, Виктор подхватил с земли тулуп и спустился к протоке, из которой наползало разбавленное туманное молоко. Шлепнуло по воде весло, и все затихло в тумане.

Заядлый курильщик, Лева Быков полночи промаялся без затяжки, а под утро не утерпел и выбрался из сенной постели на воздух, чтобы порцией едучего самосада заглушить удушливый кашель. Раскурив от уголька самокрутку, Лева с наслаждением затянулся, поразмялся и, глянув на противоположный берег, оторопел: сквозь легкую дымку наползающего тумана он увидел, как вокруг вагончика неуклюже шастает и скребется в двери лохматый медведище. «Задерет баб! – мелькнуло у Левы. – А и моя там же!» Мешкать было некогда, и Карымова громыхалка оказалась на месте и кстати. Тяжеловата и непривычна, отметил про себя Лева и прицелился. Медведь как раз привстал на дыбки и снова заскребся в дверь балка. Лева навел под правую лопатку зверя и как мог спокойно нажал на спусковой крючок. Ружье громыхнуло на всю вселенную и больно толкнуло Леву в плечо. Облако сизого дыма заслонило от Быкова вагончик, и, чтобы увидеть, что там, он бросил ружье и пробежал сквозь дым на берег протоки. На той стороне творилось страшное: в распахнутой двери балка роились женские лица. У их ног лежал неподвижный медведь, а над ним склонилась и зашлась в истошном крике Зойка Михайлова: «Витька, родненький!»




ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. ПРОКЛЯТОЕ РУЖЬЕ


На подходе к поселку прямо на самом стрежне реки перед носом «Трезвого» замаячила лодка – братья Гордеевы выгребали наперерез и отчаянно махали руками, требуя остановиться. Позади лодки на воде качалось несколько счаленных лесин – непокорные колхозу братья заготавливали плавник на дрова. Благо, что недостатка в плавнике не ощущалось: норовистая Нега то и дело отхватывала у берега целые куски, поглощала грунт, а попавшие с ним деревья выплевывала, как семечки. Андрей взял на буксир и сплотку, и лодку с братьями – почему бы и не помочь по пути?

Едва Андрей приткнул крутой нос «Трезвого» к берегу у гордеевского дома, как немедленно появился, словно он специально поджидал прихода мотобота, Пашка Нулевой, со своей неизменной полевой сумкой и папиросой в прокуренных зубах.

– Ну как там косят? – поинтересовался он у Андрея.

– Косят, – буркнул в ответ Андрей. Пашку он инстинктивно опасался, недолюбливал и разговаривать с ним избегал, ожидая от этого для себя какой-нибудь пакости.

– И здесь косят, – сплюнул сквозь зубы Нулевой – Для колхоза не косят, а для себя – пожалуйста. Ни ночь им, ни дождь не помеха. Выдастся у кого минута свободная – нет чтобы явиться в контору, спросить бригадира, на какую работу встать... Так нет – вскакивают в лодку и за Негу, себе единоличное сено ставить. А о колхозе кто думать должен? Один я, что ли? И зачем колхозникам скот, спрашивается, если есть директива на ограничение частновладельческого поголовья и сдачу излишков скота государству? Партия самовольства не допустит, и мы анархистов поправили: вчера все сено, которое частники для себя наставили, комиссией обмерили, забирковали и записали за колхозом. Я это к тому говорю, чтобы ты имел в виду, что все накошенное вами с Беловым без разрешения – теперь колхозное.

– Так мы же не в рабочее время, – попробовал возразить Андрей.

– В колхозе все время рабочее, – парировал Нулевой, – здесь не город: у нас от зари до зари работают, еще и ночь прихватывают.

– Так мы же промеж кустов косили, где с литовкой только и развернешься, а конной косилке делать нечего, – продолжал спорить Андрей.

– Вот и хорошо, – обрадовался Нулевой. – Значит, мы нашли внутренние резервы. Так и доложим.

– Я механизатор, – не сдавался Андрей. – Мне сено положено!

– Кем это и куда положено, спрашивается? Вот если правление решит, что от твоей работы толк есть, – тогда другой разговор, дадим тебе от колхоза сена в счет оплаты: ты ведь не колхозник, а по найму. И корова у тебя купленная. Марье Ивановне, как колхозной пенсионерке, на одну корову сена дадим, а на свою ты сам зарабатывай. И косить на колхозных лугах не смей – ответишь за самовольство. – Нулевой процедил эту угрозу сквозь желтые зубы, бросил окурок в воду, поправил на боку сумку и с деловым видом пошагал отравлять жизнь другим.

Колхозная действительность поворачивалась к Андрею своим корявым боком. Получалось, что напрасно они с другом спозаранку топтали тропу по мокрой осоке, зря до одурения и звона в ушах махали тяжелыми литовками, зря потом ворошили для сушки траву, метали ее на «балаган», чтобы не загорела и не заплесневела. И вот, когда у них насобиралось четыре круглых аккуратных стожка, оказалось, что сработали мальчишки на ненасытный колхоз, которому сколько ни дай – все как в прорву, а взамен трудодни-палочки. А палочками корову, тем более двух, не прокормишь.

– Не имеют права! – попытался успокоить Андрея Пипкин, объявившийся в поселке для посещения двух святых для него мест: магазина и бани. – Механизаторам фураж по закону положено давать. А Марья Ивановна мать-героиня и колхозная пенсионерка. Ей тоже от колхоза сено причитается, если его колхоз наставит. Никуда Пашка не денется – подурит, подурит, да и одумается.

– Может быть, и так, – сомневался Андрей. – А вот с Толяном как будет? Он и не механизатор, и мать у него не героиня – значит, пропало сено? Косили мы вместе, а заберут только его долю. Не по-товарищески получается...

– Это верно, – согласился Иван, – только и дурака Пашку на козе не объедешь. Скажем, заявишь ты, что друг у тебя по найму или за спасибо в помощниках косил – все одно не поможет. Отмеряют, сколько вашим с бабкой коровам на зиму по их прикидкам положено. Столько из вашего же сена и дадут. А остальное отпишут, за трудодни. Так что куда ни кинь – всюду клин.

В общем – расстроил Пипкин Андрея. Разволновался парень, не за себя – за товарища. Решил, что обязательно пойдет в контору, но не к Пашке, а к самому Якову Ивановичу и к Чулкову, чтобы заявить решительным образом, что если сено им с Толяном не вернут, то пусть забирают катер и возят доярок и покосников сами, а Андрей немедленно собирается и первым же пароходом отбывает домой. Никуда не денутся дяденьки: клин клином вышибают. Сейчас идти, конечно, не следует: днем в конторе никого не застать, а вот ближе к пяти вечера, когда Чулков еще не уковылял, а Яков Иванович с учетчиком Пашкой только еще появятся, можно и наведаться к ним со своими условиями.

Но контора его опять опередила. Не успел Андрей отдохнуть, как прибежала Еремеевна и передала ему, чтобы не мешкая спешил в контору, не забыв захватить с собой паспорт. «Нашим лучше» подумал парень и, не чуя никакого подвоха, с паспортом в одном кармане и кедровыми орехами в другом, побежал вслед за Еремеевной, которая, если заменить ее безразмерные галоши на кеды, могла бы поспорить на марафонской дистанции со скороходами мирового класса.

Но оказалось, что спешил Андрей к одному, а попал к другому. В кабинете с портретом Фурцевой сидел вовсе не Яков Иванович и даже не Пашка Нулевой, а недавний попутчик из Вартовска, который сначала оглядел Андрея со всех сторон, как осматривают на рынке подержанное пальто, прикидывая, стоит ли торговаться, а потом потребовал у него паспорт.

– Так, значит, Андрей Петрович, – вертел он в руках зеленую книжицу, – прописка у него тюменская, не женат, на работе не числится, пока не судим, к уплате алиментов пока тоже не обязан. Однако закон о паспортном режиме нарушает. Ведь нарушаете? – надавил он на Андрея.

– Как нарушаю? – не понял Андрей.

– Элементарно, – пояснил серый мужичок. – Живешь больше двух месяцев, на работу устроился, а с прежнего места жительства не выписан и по новому не прописан. Или ты в бегах от милиции и скрываешься?

– Ничего не в бегах, – возразил Андрей. – Я, может, собираюсь по осени в город вернуться.

– Понятно, что ты можешь что-нибудь надумать и даже попытаться уехать, – язвительно подхихикнул милиционер. – Однако если это так и ты хочешь вернуться, то зачем тогда корову купил и жениться собрался?

«Чего это он вокруг меня, как вокруг щучонка, петлю заводит», – встревожился Андрей. Городское дворовое воспитание приучило его не доверять милиции и потому он заерепенился:

– А почему я перед вами отчитываться должен?

На что строгий собеседник ему сугубо официально объявил:

– Молодой человек, вопросы здесь задаю я, а вы обязаны отвечать. Но в порядке исключения на этот ваш вопрос отвечу: я, капитан милиции Ермаков, веду расследование факта пропажи без следа лесника Батурина и в связи с этим намереваюсь допросить всех возможных фигурантов по делу, и вас в их числе. Так что давайте рассказывайте все по порядку.

– Что я должен рассказывать? – заупрямился Андрей.

– Все, с самого начала. По какой причине из Тюмени сбежал и не хочешь прописываться. Про кражу из сапожной мастерской, про кражу винтовки у Клавдия Новосельцева, про то, как стрелял по Виктору Седых.

От нехорошего предчувствия мурашки поползли у Андрея под рубашкой: мусор явно лепил ему дело. Верно, был у них в городе зимой такой случай. Неизвестные сломали на рынке сапожную будку и унесли шесть пар новеньких сапог. А в марте, когда потекли ручьи, вытаял из сугроба в их проходном дворе мешок с этими самыми сапогами. Дворничиха их сразу же в милицию сдала, а потом целую неделю участковый по квартирам ходил, допытывался: что-нибудь знаете или видели? Но вот откуда этому серому капитану про тюменские дела известно – непонятно. Неужели вредная дворничиха из-за давней неприязни ко всем мальчишкам, а особенно к Андрею, на него бессовестно накапала, и теперь этот серый приехал Андрею дело шить? Если так – худо. Чуть промахнешься – и упекут за здорово живешь. Лучше про сапоги вообще молчать, как будто того злосчастного мешка и в глаза не видел. На нет и суда нет.

– Не стрелял я в Витьку Седых, – решительно отрекся Андрей.

– Ну это ты зря, парень, – усмехнулся серый. – Милиции все известно, даже про сапоги. Как сломали вы с приятелем замок на сапожной, набили мешок и закопали в своем дворе, а дворничиха его нашла. Твой подельник во всем признался и тебя назвал. Он сидит, а ты сумел улизнуть и здесь прячешься, – вдохновенно врал милиционер. Врал, потому что никакого дела по той сапожной краже никогда не возбуждалось. Когда бестолковая дворничиха, сама всегда полуразутая, приволокла в отделение мешок новых сапог, дежурные оценили их качество и, так как потерпевшие не объявились, поделили обувь между собой. Одни из тех сапог сейчас были на ногах капитана. А ограбленные сапожники, все как один бывшие зеки, в милицию обращаться с заявлением и не подумали: подлянка это. Но Андрей об этом знать не мог, а потому Ермаков, наткнувшись в штампе о прописке на знакомый адрес, потянул наудачу за эту ниточку, не столько в надежде распутать клубочек давнего дела, сколько из привычки на всех искать компромат.

– И по Виктору ты стрелял, как я понимаю, из ревности. Как мне тут показывают, – капитан тряхнул ворохом исписанных листков, – жениться ты собирался на Зое Михайловой. Серьезно собирался, даже корову купил. А приятель твой на глазах у всех ее в кусты водил. Такого, понятно, никакой характер не выдержит, а особенно такой, как у тебя, городской и занозистый. Вот ты и выстрелил по приятелю.

– Не стрелял я в него, – попробовал оправдаться Андрей.

– Ну что ты заладил: не стрелял, не стрелял, – передразнил его капитан. – Свидетели утверждают, что когда из балагана на выстрел повыскакивали, то у костра ты один стоял и ружье возле валялось.

– Я у самого выхода спал, потому и выскочил первым.

– Так и запишем: я лег у самого выхода, чтобы при необходимости выбраться наружу, не тревожить остальных косарей. Согласен?

– Согласен, – не понял подвоха Андрей.

– Вот и прекрасно, – удовлетворительно потер руки капитан. – Честное признание облегчает вину. Пишем дальше: утром, увидев, что Виктор Седых опять пошел на свидание к Зое Михайловой, я потихоньку вылез, украдкой взял чужое ружье и выстрелил ему вслед. От сильной отдачи ружье выпало у меня из рук. Так меня и застали косари, вылезшие на выстрел из балагана.

– Глупости это, гражданин начальник, – возмутился и закричал Андрей. – Ничего подобного не было. Спал я плохо оттого, что холодом от выхода тянуло – потому и выскочил первым. Ружье на земле лежало, а внизу у лодок еще кто-то шевелился – я не разглядел сквозь туман. Вот вы бы взяли и сняли с ружья отпечатки пальцев, тогда и узнали бы – брал я его в руки или нет.

– Ишь ты – какой грамотный, – не одобрил речи Андрея начальник. – Успеешь, снимут с твоих шкодливых рук отпечатки – не долго ждать. Как я могу поверить, что ты не стрелял в Виктора, когда в поселке все знают, что ты всегда готов выстрелить.

– Вот велика наука – нажал курок да и выстрелил. Здесь все стреляют.

– Вот-вот, – продолжил Ермаков. – Стреляют все, а по человеку ты один. И ночью на Половинке, когда ты на звук шагов выстрелил, тоже по человеку попал. Утром Кыкин в том месте, куда ты стрелял, след сапога обнаружил, на самой кромке обрыва. Это к вам на огонек Батурин шел, а ты его пулей встретил. Кыкин показывает: на тропе каблук сильно отпечатался, значит, лесник с тяжелой ношей шел. Когда ты в Батурина попал, лесник упал в омут, а рюкзак его на дно утянул. Труп и сейчас там лежит, если не выплыл.

– Не докажете, – только и смог пробормотать вконец раздавленный обрушившейся бедой мальчишка. Капитан ловко плел свою паутину и выпутаться из нее вряд ли удастся. Но и сдаваться не стоит. И Андрей рванулся из сети:

– Если Батурин утонул, то кто тогда кыкинский облас взял?

– Вот и я все время думаю – кто? – задумчиво, но с издевкой процедил капитан. – Сдается мне, что, пока Кыкин в лесу следопытствовал, вы с приятелем или один из вас, чтобы следствие запутать, затопили облас или отпустили по течению. Но, я думаю, облас не иголка – обязательно отыщется. По всем поселкам вдоль реки телеграммы уже ушли. Да и не в нем дело, ты сам подумай: в тайге кроме вас троих да Степана никого не было. Стрелял на звук ты один, и в результате лесник исчез, а его след на кромке обрыва остался. Вопрос с одним неизвестным: куда лесник делся? Ответ: упал после выстрела в воду и сейчас там лежит. И мы его отыщем, а тебя посадим. На-ка, распишись в протоколе: здесь, здесь и здесь. И вот еще подписка о невыезде – подпиши. А паспорт твой я пока для общего спокойствия изымаю. Все – пока свободен.

Вконец ошарашенный вышел Андрей от капитана и, не видя белого света, в коридоре едва не столкнулся с Мишей Тягуновым.

– Ермаков здесь? – спросил его Тягунов.

– Там, – махнул рукой Андрей и толкнул дверь наружу.

Все случившееся надо было срочно обдумать и разобрать. Но с кем? Кто поможет выпутаться: бабка? Толян? Пипкин? Да, именно, Пипкин. И надо его срочно найти – вот только где?

Тем временем Тягунов потихонечку приоткрыл дверь председательского кабинета и, просунувшись сквозь узкую щель верхней половиной фигуры, доложил Ермакову:

– Товарищ начальник, вы мне поручали Пипкина найти, так он сейчас Марьину баню топит.

– Давай его сюда! – приказал Ермаков, но, глянув на часы, передумал: – Скажи ему, чтобы к шестнадцати часам явился в мой кабинет в экспедиции со всеми документами. Предупреди строго-настрого – в шестнадцать ноль-ноль. – И вздохнул тяжело: от привычки вздремнуть после обеда отвыкнуть не удавалось. Впрочем, отвыкать от нее ради какого-то Пипкина капитан и не собирался.

Пока Тягунов изображал услужливость, якобы пытаясь отыскать по деревне Пипкина, а Андрей бесцельно слонялся по берегу Неги, не зная куда податься и с кем поделиться несчастьем, а Ермаков за председательским столом закусывал язем в томате, зеленым луком и черным хлебом, полуглухая Еремеевна выскользнула из-за перегородки, соседствующей с председательским кабинетом, где имела обыкновение дремать на стуле среди жестяных ведер, снеговых лопат и половых тряпок, в ожидании, когда председатель стукнет кулаком по доскам и вызовет ее на задание: «Еремеевна! Слетай за...» На этот раз никто не приглашал Еремеевну и не посылал за нужным человеком, но курьерша летела, не жалея своих немало натопавших ног, разбрызгивая галошами подсыхающие лужицы и прижимая к груди сморщенные старческие кулачки. Перед избой Марьи Ивановны она приостановилась, чтобы перевести дух и прибрать под платок выбившиеся на свободу седые космы, и, едва успев с ними справиться, в нетерпении толкнула дверь:

– Марья! Твоего внучонка милицейский начальник в стрельбе обвиняет: и по медведю, и по Батурину, и по Витьке Седых. Заарестовать грозится и паспорт отнял. Я все слышала...

В это время Пипкин блаженствовал в предбаннике Марьиной бани, где он, разомлевши после парной, отдыхал на широкой лавке в компании с бутылкой «Зубровки». Рядом с ней сподручно разместилась и закусочка: испеченные в той же бане на углях каменки картофелины, свежепросоленный сырок и полбуханки хлеба. Вся Ванюшкина амуниция и одежда разместились тут же на дощатых стенах: в свои редкие наезды в поселок полюбивший одиночество Пипкин по уговору с Марьей жил в ее бане и здесь же держал свои пожитки. Тут его и застал Тягунов:

– Лежишь? – ядовито ухмыльнулся Тягунов, прикрывая за собой дверь предбанника.

– Как на нарах, – весело подтвердил захмелевший Пипкин. – Хочешь «Зубровки»? На-ка, плесни на свою каменку, а то, я гляжу, ты еще в бане не был, а весь в поту, как колхозная лошадь.

– Давай, – не удержался Тягунов и приложился к бутылке. – С тебя так и так причитается. Про нары ты, Иван, в самый раз вспомнил: опер тебя к себе требует. Велит в контору экспедиции к шестнадцати ноль-ноль явиться со всеми документами.

– А по какому такому случаю вспомнили менты про мою персону? – встревожился Иван.

– А хрен его знает, – пожал плечами Тягунов. – Наверное, из-за прописки. Ерунда, конечно, но лучше милицию не сердить и зря не опаздывать. Ну, я пошел.

Оставшись один, Пипкин допил бутылку, потом поднялся, отломил прутик длиной с мизинец, зажал его кончик перпендикулярно ладони между мизинцем и безымянным пальцем и выставил на солнце. Тень от прутика перекрыла три пальца ладони и заползла на четвертый. «Половина четвертого», – определил Пипкин и начал собираться. Из глубин вещевого мешка, с самого его дна, где хранятся вещи не повседневные, извлек Иван потертый клеенчатый пакет, надежно скрепленный суровой ниткой. Вся биография Ивана уместилась под этой клеенкой: штук пять фотографий, материнские письма, пожелтевшая газетная вырезка, аттестат дизелиста, паспорт и трудовая книжка. Иван разложил их на скамье, раздумывая, что взять, а что оставить, но разделить привыкшие друг к другу бумаги не решился, завернул их обратно в клеенку, увязал суровой ниткой и, сунув в суконную фуражку, водрузил на еще не остывшую после бани и «сугрева» голову. По этой же причине пиджачишко оставил на гвозде.

Ходить от поселка к экспедиции спотыкливо: тропинка змеится по корням кедров вдоль самой кромки обрыва. Прорубить короткую дорогу все никак не удосужатся, а ходить тайгой по болотам и буреломам одним лешакам способно – поэтому все ходоки из поселка и обратно пробираются обрывистой кромкой, с опаской поглядывая под ноги, где крутит пенные водовороты желтобрюхая Нега, и всякий раз вздрагивая и хватаясь за кусты, когда поблизости рухнет в ее пучину очередной кусок песчаного яра. Опасно здесь ходокам. Зато хорошо береговым стрижам да еще ронжам-кедровкам, что раскричались как на базаре. Зря эти птицы не кричат – кого-то увидели и предупреждают лесных жителей: опасность! И верно опасность – человек с двустволкой. Только несет он ее не на плече и не на изготовку, а крадучись, за ремень, так, что едва не волочится оно по земле и временами ударяет прикладом по корням – охотники так ружье не носят. Да и не охотник это вовсе идет, а баба, точнее, бабка Марья Ивановна. Вот подошла она к крутояру, глянула вниз, где в суводи качается в пене сучковатая коряга, подняла к груди ружье, трижды плюнула на вороненые стволы и бросила изо всех старческих сил подальше в пучину, чтобы уже никогда не явилось оно на свет Божий и не принесло никому несчастья. Задержалась на секунду, пока не разошлись круги, перекрестила широким крестом и себя, и лес, и Негу, пробормотала под нос себе то ли молитву, то ли заклятие и пошла, слегка шаркая больной левой ногой. Как и в день похорон ее Ивана, полушалок на Марье был надет черный.

А другой Иван, ее квартирант Пипкин, в синей сатиновой рубахе в полосочку, в толстенном демисезонном картузе, попался ей навстречу: идет, насвистывает.

– Начальник из-за прописки вызывает, – пояснил он старухе. – Оштрафует, наверное. Тороплюсь – как бы не опоздать, вечером надо на остров поспеть.

В ответ промолчала старуха. А Иван, голова бедовая, ничуть не расстроился и побежал по тропинке дальше, на ходу посвистывая, слегка покачиваясь и глядя под ноги, чтобы не споткнуться и не потерять галоши. А лучше бы он по сторонам смотрел и берег не галоши, а голову. Потому что возле того самого яра, у которого Марья приготовила к утоплению проклятое ружье, из-за лесины за спиной Ивана качнулась вперед темная фигура и взмахнула длинной рукой. Глухо стукнуло по фуражке, и поникла Иванова голова, и подогнулись у него ноги, но не успел упасть бедный, темная фигура поддержала его сзади, сунула в брючный карман более не нужный кистень и подтолкнула с обрыва в объятия Неги. Нега жадно чмокнула и поглотила очередную жертву. Она в этом месте жадная – не упустит и целого, а уж подбитый и вовсе ее законный суженый. Был – и нет на земле Ивана Пипкина. Туда и дорога бездомному. И никто о нем не вспомнит, разве что капитан Ермаков, у которого опять оборвалась нить следствия. Но он об этом пока еще не догадывается. Знает об этом только темная фигура на обрыве, но и она метнулась в глубь тайги и исчезла: кто-то опять шел по тропинке и распевал, радуясь жизни.




ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. ПЕСНЯ ЛОСЯТНИКА


Пел, радуясь жизни, Борис Турусинов, известный среди халеев и во всем поселке под кличкой Лосятник. Пел, потому что день выдался солнечный и радостный, пел, потому что работа и жизнь ладились, пел, потому что сегодня повезло ему, Борьке, не опростоволоситься перед халеями и выиграть состязание, которое, как и положено в среде вербованных, завершилось походом в магазин для приобретения «жидкого приза» победителю и болельщикам.

Не в карты и не в лото повезло Лосятнику выиграть, а правильнее сказать – выстрелять победу. Все началось с того, что перед обедом Остяк на пару с Ментом взялись подтрунивать над Лосятником, который был замечен в браконьерстве на почве пьянства и половых влечений, пристрастии ко сну и преждевременной подготовке к открытию утиной охоты. Как истинный и верный товарищ, Остяк нешутейно предостерегал Лосятника, что такое дело, как охота, тем более с ружьем и на уток, требует умения, чтобы ружье, не приведи Бог, не вздумало выстрелить, как Карымова громыхалка, не вовремя и не туда. И что безопаснее для всех, не только для самого Борьки, ружье на охоту вообще не брать, чтобы не случилось такой оказии, как весной, когда он с десяти шагов по медведю умудрился промазать, а в результате тот обиделся и шатается вокруг поселка в поисках веселой встречи с Лосятником, к которому у медведя завелся личный счет. И что медведь своего дождется и Борьку не упустит – ему, Остяку, ханту по рождению, это хорошо известно...

В тон Остяку, с самым серьезным и невозмутимым видом, Мент советовал Лосятнику от охоты навсегда воздержаться и, чтобы не манило на вылазку, уступить по сходной цене свое ружье Александру Кустышеву, который, в отличие от Лосятника, и обращаться с оружием умеет, и с десяти шагов не только по медведю не промажет, но и в спичечную головку из мелкашки попадет. И добавил, что если бы Лосятник не был записным мазилой, то медведь не сожрал бы по ошибке вместо Лосятника лесника Батурина. А потому, на всякий случай, благоразумно будет Лосятнику от охоты раз и навсегда отказаться, пока он не застрелил кого-нибудь по неумению или медведь из-за него еще кого-нибудь не задрал. Словом – разбередили у Бориса незаживающую с самой весны рану. Не раз он сожалел в душе и готов был прилюдно покаяться, что зря пальнул по беззащитному зверю – виноват и исправится в свои молодые годы. Но согласиться, что он, Борька-Лосятник, охотник и сын охотника, ничтожный мазила, – гордость не позволяла ни в коем случае. Гордыня и хвастовство, свойственные почти каждому охотнику, и дернули его за язык заявить, что он в спичку из винтовки, не в пример некоторым, не за десять, а за двадцать пять шагов попадет и готов спорить об этом хоть с Остяком, хоть с Ментом и на что угодно.

Споры для того и возникают, чтобы из них извлекать выгоду. Говорят: из двух спорящих один подлец, а второй дурак. Но есть еще и третий – умный подлец. Обычно им бывает арбитр в споре: в любом варианте он выигрывает. Услышав вызов Лосятника, Ворона с Колонтайцем немедленно вызвались в судьи и взяли Остяка с Ментом на «слабо». Отступать спорщикам было некуда, и пришлось ударить по рукам, с обязательством выставить по литру с каждого проигравшего для всей компании. Остяк и Мент на условия спора согласились с легкой душой и вовсе не потому, что стрелками были отличными (это – само собой), а потому, что винтовки ни у кого из халеев не имелось, а значит, розыгрыш спора не состоится. Но не знали они Лосятника, когда его заносит на поворотах: отбросив в сторону топор, он сбегал в барак и вернулся с горстью малокалиберных патронов.

– «Тозовку» попросим у нашего начальника – на три выстрела не откажет, – предложил он.

Время наступало обеденное, и можно было попробовать. Начальник экспедиции и жил и работал поблизости, в штабном бараке, носившем громкое название – контора Неганской экспедиции. Поначалу халеям показалось, что пришли они к начальнику некстати и мелкокалиберки им не видать: в кабинете шел жаркий спор между его хозяином и приезжим ученым-этнографом. Этнограф, простая душа, не ведающая, что такое производственный план и задание по проходке скважин, страстно умолял геолога на время отложить высадку передового десанта для расчистки просеки и площадки под новую буровую на Половинке, потому как там расположен чрезвычайно ценный для отечественной науки объект, включающий древнее поселение-городище, культовые сооружения и старинное хантыйское кладбище, которые в совокупности представляют собой нетронутый археологический и этнографический памятник. Ученый забавно нервничал и страстно умолял начальника экспедиции не предпринимать опрометчивого и губительного для мировой науки шага, заклиная от имени будущих потомков, самой Академии наук СССР и даже хантыйских богов и духов. Однако переубеждать начальника дело бесполезное: по данным сейсмической разведки и геологической науки именно под озером оказался мощный нефтяной купол, забуриться в который можно было только с берега. И единственным не топким и зыбучим местом, пригодным для установки буровой, как на грех, оказалось тысячелетней давности городище и заброшенное бес знает с каких времен остяцкое кладбище. Конечно, по логике вещей, лучше бы это место не трогать, дождаться зимы и, когда грунт промерзнет, отсыпать площадку под буровую на другом месте. Только ведь не дадут, вот в чем дело. Существуют план по бурению и смета затрат и проект установки буровой, отступить от которых не дадут никакому начальнику экспедиции. Из Тюмени, в которой ждут рапортов о новых нефтяных горизонтах, проблемы археологии никак не просматриваются. Нефть ищут – брызги летят.

– Да вы не волнуйтесь, Борис Петрович, – попробовал отшутиться начальник, – никто вас в бездействии не обвинит, тем более что вы здесь лицо не официальное. Действуйте как положено – по инстанции. Пишите в Академию наук, согласовывайте с обкомом, собирайте резолюции, готовьте проект решения, бейтесь, доказывайте, а я тем временем указание своего руководства исполню: загоню на бугор бульдозер – скоро его с Варгаса перевезут, – и никакого памятника через час не останется. И ничего мне за это не будет – в крайнем случае на другую экспедицию поставят или в управление переведут. Свои начальники хорошего исполнителя не выдадут, а хантыйский бог меня не съест. Я в своей экспедиции сам и бог, и царь, и воинский начальник. – Геолог хохотнул самодовольно в густую бороду, халеи ему с готовностью подхихикнули, потешаясь над интеллигентом, покушающимся на их план и премиальные. Ворона даже вызвался в бульдозеристы, намекая, что за аккордный наряд готов сокрушить любое кладбище в округе на сто километров – лишь бы платили. Его откровенного цинизма ученый вынести уже не смог, покраснел, как подавился, рубанул кулаком воздух, хлопнул дверью и подался в сторону Неги.

А начальник экспедиции весело расхохотался и заговорщицки подмигнул халеям. Определив, что попал под настроение, Колонтаец, как самый решительный, изложил суть дела и цель визита. Начальник посмотрел на часы, определил, что время обеденное и не грех отвлечься от производственных забот, попросил подождать минуточку, вышел в кладовую и вернулся с новенькой винтовкой, заявив, что тоже будет участвовать, но вне конкурса.

Спичку установили в расщелину старого пня, на фоне спичечного коробка, чтобы цель была виднее, и Колонтаец отмерил двадцать пять шагов. Стрелять договорились с упора. Первым выстрелил хозяин винтовки, потом Остяк, за ним попробовали свою меткость Колонтаец и даже Ворона, но спичка осталась целехонькой, и даже коробок не пошевелился. Кустышеву повезло сбить с пенька коробок, но спичку пуля не задела. В победу Лосятника никто уже не верил, но именно ему и повезло: после выстрела спички на пне как не бывало. Однако в трещине пня не оказалось и ее обломка, что дало хитрому Менту повод заявить, будто спичку не сбило пулей, а увлекло воздушным потоком от нее, и поскольку коробок на этот раз за спичкой не выставлялся, то и меткость Лосятника ничем не доказана. Другое дело он, Мент, – от его выстрела в коробке дырка.

На такое вероломство Лосятник благородно оскорбился и потребовал повтора. Судьи с ним великодушно согласились, несмотря на то, что до закрытия магазина на перерыв времени оставалось не так уж много, и прочно установили другую спичку теперь уже на фоне нового коробка. Борис сам демонстративно отмерил теперь уже тридцать шагов и лег на траву с винтовкой. Ствол как припаянный замер на его согнутой руке. Замерли и присутствующие. Когда наконец хлопнул выстрел, все бросились к пню: в расщелине торчал обломок спички, а в пустом коробке, ровно посередине, оказалось круглое отверстие. Остяк и Мент были посрамлены, и Турусинов торжествовал.

Понятно, что триумфатора качали, освободили от работы, вручили денежный залог и откомандировали в магазин за «жидким призом» для него самого, судей и всей компании.

Мы уже говорили, что в поселковый магазин быстро не сходить, и повторять об этом не стоит, просто заметим, что, когда Борис выстоял очередь и нагрузился «Зубровкой», во рту у него пересохло и в желудке опустело. Но Лосятник был не из тех, которые готовы алкать в одиночку – до этого, слава Богу, еще не дошло. Дело в том, что Борькина незлая душа постоянно нуждалась не только в хорошей выпивке, но и в душевной компании близких, с которыми можно не орать пьяное и застольное, не выпендриваться и не бравировать, а потихоньку поговорить о жизни: прошлой – какой бы она ни была, настоящей – какая она ни есть, будущей – какой бы она ни состоялась, загробной – если она возможна. Общество халеев к таким разговорам не располагало, близкий друг Мариман лежал в больнице, а выговориться Борису давно хотелось. А потому, когда по дороге в магазин, возле Марьиной баньки, ему встретился Пипкин и пригласил вместе попариться и потолковать о жизни, его слова в память запали. На обратной дороге, которая, как ни крути, все равно вела мимо Марьиной бани, приглашение припомнилось и Борька решил заглянуть. Дверь из бани в предбанник оказалась открытой, оттуда еще несло жаром и влагой, в предбаннике лежали вещи Пипкина, стояла пустая бутылка, но самого Ивана не было. Борис машинально взял бутылку из-под «Зубровки», повертел, понюхал и бросил в угол. Взял кусок хлеба с луком, пожевал – Пипкин все не шел. Ждать было некогда, и Лосятник заторопился к экспедиции. Возле огорода Ирины Новосельцевой Лосятник невольно замедлил скорость: хотелось рассмотреть шелковисто нежные светло-зеленые побеги невиданной им никогда кукурузы. Едва возвышавшаяся над их пышной порослью Ирина ходила с тяпочкой по междурядьям.

– Красота! – не удержался Турусинов, непонятно на чей счет относя похвалу: то ли хозяйке, то ли растениям.

– Нравится? – обрадовалась Ирина. – А вот, посмотри, на стеблях уже початки созревают. Я один попробовала – сладкий! – И еще бы говорила и говорила о предмете своей любви и гордости, да Борька остановил ее вопросом:

– Ирина, ты Пипкина не видела?

– Да только что здесь прошел. Беги за ним по тропе и догонишь.

Если бы Бориса спросили, зачем ему срочно понадобился Пипкин, вряд ли он смог бы объяснить толково. Просто захотел поговорить с человеком – и все. Так сильно, что побежал вдогонку, нисколько не сомневаясь, что Пипкин ему будет рад, и выслушает, и поймет, и порадуется вместе с Борисом его сегодняшней победе. А потом они выпьют немного, самую малость, только для оживления разговора. А остальное пусть дожирают халеи – им всегда мало.

Между елками на тропе Борис едва не набежал на ковыляющую навстречу Марью Ивановну и обрадованно спросил ее, не встретила ли она Пипкина.

– Да мы только что с ним на тропе разминулись. Поспешай, так и настигнешь.

– Настигну! – пообещал Борис. Поправил на плече мешок с бутылками и, придерживая его рукой, чтобы стекло не бренчало и не разбилось, затрусил по тропе, как гончая по следу. Именно как гончая, потому что, желая предупредить Пипкина о своей погоне, в радостном предвкушении скорой встречи, голосил на ходу:

Я иду, иду, иду – собаки лают на беду.

Собаки лают, будто знают, что я за Пипкиным иду...

Напрасно запел Борька – придется ему потом плакать.




ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. НИТОЧКА-ПАУТИНОЧКА – СОРВИ ГОЛОВОЧКУ


Зато капитану Ермакову в тот день было не до песен: утром от непосредственного начальника телеграфом пришел разнос за срыв сроков расследования, бездеятельность и безынициативность – так, буквально, и сказано в телеграмме. На завершение расследования Ермакову отводилась неделя – как раз до следующего парохода, на котором ему и предлагалось прибыть в Вартовск с отчетом и результатами следствия. А отчитываться Ермакову было как раз и не о чем: клубочек не распутывался, а кончики нити, за которые он пытался тянуть, начинали обрываться один за другим.

Неожиданно ускользнул от следствия один из фигурантов дела и кандидат в подозреваемые Георгий Брянцев, он же Жорка-Мариман, он же Капитан. Причем выскользнул на внешне вполне легальных основаниях, таких, что как ни старайся, а не подкопаешься. Сегодня же, на официальный запрос в вартовскую больницу о местонахождении и состоянии здоровья работника Неганской экспедиции Г. Брянцева, Ермакову пришел ответ на листке тетрадной бумаги с прямоугольным штампом «для рецептов», в котором неразборчивым почерком сообщалось, что пациент был оперирован по поводу острого аппендицита, выздоровление проходило успешно, швы сняты, а сам бывший больной выписан с освобождением от работы на календарный месяц и передан под опеку специально прилетевшей к нему по вызову жене, с которой отбыл на отдых на родину. На какую родину отбыл с женой Брянцев, доктор не указал. Была ли это родина Брянцева, или его жены, или родителей жены – уточнить не удалось. Единственное, что удалось узнать, так это то, что жена приезжала к Брянцеву вместе с дочкой, которая весь персонал больницы своим щебетом просто очаровала, а уж про Брянцева и говорить не приходится: он просто сиял от счастья. И это обстоятельство, по мнению медиков, обязательно положительно скажется на выздоровлении пациента, но не на текучести кадров экспедиции, которой, скорее всего, пора подыскивать нового капитана на «блоху».

Адашев, начальник Неганской экспедиции, о местонахождении Брянцева ничего вразумительного сказать не мог, а только показал телеграмму из Вартовска от Брянцева с просьбой предоставить ему отпуск с последующим увольнением после сдачи больничного листка. Ясно, что Брянцев уехал. И куда, никто пояснить не брался, даже ближайший друг Маримана Лосятник. Пришлось надежду допросить Маримана на время оставить: не подавать же на всесоюзный розыск исключительно ради того, чтобы допросить его в качестве свидетеля. Непременно возникнет вопрос: как так случилось, что подозреваемый свободно выехал (а возможно, и вывез с собой краденые ценности и оружие), и почему это капитан Ермаков так простодушно прошляпил? И ответить нечего – разгильдяйство и все. С вытекающими отсюда оргвыводами.

В розыск на Брянцева подавать не стоило: уж больно малую роль ему отводил Ермаков. Главное, в чем Маримана можно было подозревать, – это в краже винтовки у Клавдия Новосельцева, и то на единственном шатком основании, что в ту ночь, когда в доме у Новосельцевых никого не было, Маримана угораздило переночевать поблизости – в Марьиной баньке. Самое большее, на что он еще мог быть способен, так это транспортировка и передача краденого другим членам шайки. И даже если он сам не был участником и соучастником, то мог быть полезен следствию хотя бы как свидетель, а потому исчезновение Маримана Ермакова огорчало. Обрывались ниточки, которые, как от центра паутины, тянулись, по разумению Ермакова, от Маримана к его криминальным приятелям: Пипкину, Лосятнику и Андрею. И тот, и другой, и третий могли иметь отношение к пропаже винтовки, и не только ее.

Наибольший интерес для следствия представлял Лосятник, который при любом раскладе версий неизменно оказывался поблизости от эпицентра паутины. Недалеко от него на схеме, нарисованной Ермаковым, находились и Андрей со своим вдохновителем и наставником Пипкиным. Причем мальчишку можно было подозревать сразу в двух преступлениях – краже винтовки и неосторожном убийстве лесника. Его вероятному пахану и консультанту Пипкину Ермаков отводил роль попроще, но тоже по двум статьям уголовного кодекса: укрывательство краденого и незаконное хранение оружия. Хуже всего, что объективно предъявить Пипкину было нечего, кроме домыслов и догадок. Но именно эта явная непричастность ни к чему Пипкина и настораживала капитана: по его мнению, абсолютно непричастных не бывает и быть не может. И в том, что винтовка находится на хранении у Пипкина, если не у Лосятника, капитан не сомневался.

После допроса Андрея уверенность в сопричастности к преступлению Пипкина у капитана укрепилась, и он решил допросить сначала его, а Лосятника и прочих оставить напоследок.

Как паук в засаде сидел капитан в темном экспедиционном бараке, наживал гастрит после невкусного командировочного обеда, тщетно ожидал Пипкина и ткал на бумаге схему-паутину, в которую обязательно должны были залететь и запутаться таежные злоумышленники. Однако время уходило, а Пипкин все никак не желал являться. Вызванный к расспросу Тягунов доложил, что поручение исполнил в точности и Пипкину все передал как надо, но тот, подлец, после бани, вероятно, напился и спит себе в предбаннике, наплевав на вызов Ермакова и на всю милицию Союза ССР.

Даже ежу понятно, что после такого Мишкиного сообщения психанул Ермаков, завелся и, решив не тратя времени проучить наглеца и пьянчугу, отправился с визитом к Пипкину, а заодно и к Марье Ивановне – к ней рано или поздно все равно следовало идти, чтобы взять ружье, из которого ее внук сделал роковой ночной выстрел на Половинке.

По убеждению Ермакова, наглецов, подобных Пипкину, следовало изолировать на время дознания, чтобы не уклонялись и не прятались от милиции. Да вот беда – закрыть некуда, подходящего помещения не сыскать. Допустим, подходит для такой цели старый засольный пункт: стены и двери из пушки не прошибешь, окон и вовсе нет, но опять же охранять некому, да надо еще и выводить оправляться и, главное, кормить. Решить такую задачу Ермакову не по силам, да и не к чему. Проще задержать и доставить в Вартовск. Там можно и допрашивать без хлопот. Но если каждого свидетеля в Вартовск тащить, то за это не похвалят.

Пипкина, конечно, при всем желании изолировать не удастся, а вот Андрея следует обязательно – в этом Ермаков уверился, и свою уверенность спешил подкрепить уликами. Одной из них должен был стать пыж из патрона, снаряженного Андреем, другой – схема и протокол осмотра места происшествия на Половинке, третьей, основной – труп лесника Батурина, который из озера никуда не денется и всплывет рано или поздно. Пуля из трупа и станет самой главной уликой против Андрея. Но предварительно следовало изъять ружье и патронташ, чтобы было с чем идентифицировать пулю из трупа.

В самых глубинах своей душонки Ермаков прятал надежду, что если раскроет убийство, то на преступника повесит и кражу винтовки, и все остальное – виновному в убийстве, если он чужую кражу на себя примет, срока не добавится. С этой точки зрения

Андрей как главный преступник Ермакова мало устраивал, так как, при всем желании, на него ограбление магазина и лисятника не повесить, поскольку в поселке и поблизости его тогда не было. Но не исключалось, что Андрей вошел в преступную группу в составе Мариман, Лосятник, Пипкин в качестве «шестерки»-исполнителя. И если удастся доказать, что поездка за мхом на Половинку, когда там находился лесник, не случайное совпадение, а преднамеренное действие, то и выстрел наугад становится осмысленным и обретает конкретную цель. Вопрос о мотивации преступления Ермаков оставил на потом: надеялся, что когда Андрей получит обвинение в убийстве, то не выдержит, расколется и выдаст своих наставников и подельников. Однако Пипкина следовало допросить раньше и изолировать от мальчишки, чтобы не допустить между ними консультаций и сговора.

Потому и торопился сыщик опередить Андрея и взять предварительные показания у Пипкина. Но, поспешая, тем не менее опоздал, к вящей своей досаде: Пипкина в бане не оказалось, а в предбаннике хаос и разбросанные вещи указывали на поспешное бегство их хозяина. Ермаков тщательно осмотрел мешок; прощупал и чуть ли не обнюхал каждую тряпку, но ничего существенно интересного не обнаружил, за исключением пожелтевшей газеты «Труд» с портретом Хрущева на трибуне двадцатого съезда, сохранившей форму свертка, в котором, судя по размерам и потертостям на сгибах, могла храниться значительная сумма. Но ни денег, ни документов среди вещей не оказалось. Зато обнаружилась пустая бутылка из-под «Зубровки», которую капитан с предосторожностями извлек из-под лавки и аккуратно завернул все в ту же газету с целью снятия отпечатков пальцев, если дальнейшие события этого потребуют. Хотя вполне вероятно, что Пипкин никуда не сбегал и не терялся, а сидел в это время где-нибудь у сударушки, попивал чаек с голубичным вареньем и посмеивался над употевшим от усердия сыщиком. Поэтому первый вопрос, который Ермаков задал Марье Ивановне, когда вошел в ее дом, не видела ли она Пипкина.

Бабуся обрадовалась милиционеру как родному сыну, принялась хлопотать, собирать на стол и наливать из крынок, одновременно сообщая, что, конечно, Пипкина она видела, да и как ей не видеть – не слепая. И что разминулась она с ним на тропинке в экспедицию, по которой Пипкин шлепал галошами на босу ногу и с красной после бани мордой. И что немного погодя промчался за ним вдогонку оглашенный Борька Лосятник с полной торбой бутылок. А значит, пьют они тепереча где ни есть под кустом вместе, а если не пьют, то уже упились и дрыхнут без задних ног на ветерке и свежем воздухе, и осуждать их за это никак нельзя, а другого от них и ожидать невозможно, потому как оба холостые и смирные и, выпивши, по поселку с песнями не слоняются, девок и баб не щупают, а только спят как миленькие. А когда человек пьян, да умен – два угодья в нем. И что...

На этом месте Ермаков успел вставить словечко, перебить и остановить не в меру разговорчивую бабусю – и попросил показать ружье, с которым Андрей охотился.

Бабуся осеклась немедленно и словохотливость потеряла. Потом вставила «руки в боки», посмотрела на Ермакова подозрительно и заявила, что ружье ему смотреть не придется, потому как треклятого больше нет и, Бог даст, никогда оно больше не выплывет, поскольку она, старая, от всякого греха подальше его в реку наладила, а где и в каком месте, ни за что не сознается, хоть режь ее на мелкие кусочки. И принялась убирать со стола то, что успела только что поставить. Облик при этой тираде у бабуси был самый твердокаменный, и Ермакову пришлось поверить, что так оно и будет, как уверяет старуха: как ни дознавайся – все будет без толку. О материнскую непреклонность можно в лепешку расшибиться, а, кроме шишек на лбу, ничего не добьешься.

И решил сплутовать милицейский лис:

– Что вы, Марья Ивановна! Я и не за ружьем вовсе – леший с ним, коли утонуло. Но может, от него хотя бы патроны остались – мне бы на охоту сходить: утка уже вся на крыло поднялась.

– И забирай, – попалась на милицейский крючок простодушная бабка и не долго думая вытащила из-под телогреек на вешалке кожаный патронташ. – Бери себе, со Христом, коли понадобился. Нам без него спокойнее. И книгу бери.

– Какую книгу? – не понял капитан.

– А вот эту, – бабка протянула Ермакову изрядно отощавшую «Историю ВКП(б)». – Они с постояльцем из нее пыжи делали.

Удача сама шла в руки капитана, и он не преминул уточнить:

– С каким постояльцем, матушка?

– С самим Борисом Петровичем, – с гордостью за умного и приветливого жильца пояснила Марья Ивановна.

Задача, минуту назад такая простая, для капитана неожиданно усложнилась: у приезжего этнографа тоже оказалось ружье и одинаково снаряженные патроны.

– А больше никто с ними патроны не заряжал? – уточнил он.

– А кому больше? – удивилась бабка, – Может, еще Тольчишка Белов... или Ванька Пипкин – но я не видела...

Пипкина Ермаков проискал до самого вечера, но тот как в воду канул. В бараке халеев отыскался чуть трезвый Лосятник, который подтвердил, что да, действительно, он бежал по следу Пипкина, указанному Ириной Новосельцевой, но, как ни старался, догнать не смог и, где теперь Пипкин находится, не знает и знать не желает, потому что хочет спать, а менты ему не дают.

Пропавший свидетель разом стал для Ермакова подозреваемым. В общем, исчез Пипкин. И, всего вероятнее, не просто исчез, как мартовский снег, а сбежал и скрывается в тайге, где у него наверняка оборудована лежка, напрятаны продукты, одежда из магазина, винтовка и, по всей видимости, еще и облас, украденный у Кыкина. Если и облас у него – тогда пиши пропало. В обских протоках и сорах одинокий облас искать все равно как щуку в море – поисковая сеть нужна. Заметался, занервничал капитан Ермаков. Еще бы не занервничать: одновременно с Пипкиным и этнограф исчез. Еще накануне видел его Ермаков в конторе экспедиции, где тот яростно спорил с начальником. Ученый вышел от начальника экспедиции недовольный, раскрасневшийся и направился в сторону Неги, размахивая на ходу руками и бормоча под нос. И тоже пропал, как его ни искали.

Исчезновение этнографа капитан занес в свой блокнотик и отметил жирной рамкой, что означало у него особую важность. До этого опросить этнографа капитан собирался в последнюю очередь после Андрея, Пипкина и остальных важных для расследования субъектов, склонных разбежаться в неизвестных направлениях. Теперь и этнограф оказался в их числе.

Между исчезновением лесника Батурина, Пипкина и одновременно с ним этнографа капитан просматривал некую причинную связь. Не исключалось, конечно, что все они могли заблудиться в трех соснах вдоль тропинки от деревни до экспедиции, утонуть в болоте или быть съеденными шатуном-медведем, о котором вокруг только и говорят, будто нет других событий, только сыщик склонялся к другой версии – криминальной.

По ней выходило, что лесник Батурин, а за ним и пронырливый, постоянно общавшийся с туземцами ученый что-то выведали, пронюхали и, на свою беду, перешли дорогу Пипкину и иже с ним. Пипкин стремительно занял центр паутины на схеме в блокноте. От него потянулись нити к Андрею, Лосятнику, Мариману и другим халеям. Именно халеи – Остяк, Ворона и Лосятник с Колонтайцем были свидетелями последнего острого разговора этнографа с начальником экспедиции.

По рассказу начальника, подтвержденному другими, этнограф прослышал о намерении экспедиции высадиться на Половинке для расчистки просеки от берега Неги до старого кладбища, чтобы протащить по ней буровую технику и установить ее на месте кладбища. Он страстно умолял геолога не делать этого ни под каким видом, ссылаясь на чрезвычайную ценность бугра, как археологического памятника тысячелетней давности, который лишь в последнее столетие стал кладбищем, а до исторических времен это место было городищем живых людей. И заклинал геолога памятью остяцких покойников и местью духов, их охраняющих.

Поведение этнографа казалось капитану подозрительным: в уме не укладывалось, как это с виду нормальный человек, хотя и интеллигент и ученый, может так безответственно пытаться препятствовать поступи технического прогресса и осуществлению задач, поставленных самим обкомом партии. Как будто ему больше всех надо или уже все дано. Нет, здесь не все так просто, как внешне кажется или пытаются представить – Ермакова не проведешь: чутье у него тонкое, как у борова. И, когда этнограф вслед за бывшим зеком пропал, Ермаков еще больше уверился в своей гениальности и верности подозрений.

Исчезновение вот уже двух человек оказалось связанным с этим чертовым местом Половинкой. Именно там обязательно должна была сыскаться причина, скорее всего материального свойства, из-за которой леснику понадобилось ходить по тайге ночью, а этнограф не хотел допустить туда посторонних. И разбираться с этой загадкой следовало не мешкая, пока сбежавший от дознания Пипкин, или этнограф, или оба заодно не опередили и не замели следы.

Для поездки срочно нужна мотолодка – с этим предложением Ермаков вошел в кабинет начальника экспедиции, который вопреки обыкновению оказался на месте и разглядывал развернутую на широченном столе топографическую карту.

– На Половинку? – не удивился он просьбе Ермакова. – Будьте любезны, составьте компанию. Я как раз завтра туда и собираюсь, посмотреть, куда десант высаживать: буровая у нас там встанет. Не проспите выезд: все добрые дела начинаются с утра.

Ермаков обещал не проспать – постель в кабинете жесткая.

И вот новенькая дюралевая «казанка» под круглоголовой подвесной «Москвой» за какие-то полчаса с ветерком донесла разведчиков к мрачному еловому распадку в ослепительно желтом под утренним солнцем песчаном яру.

– Вот она, ваша знаменитая Половинка, – махнул рукой в сторону леса геолог, когда мотор умолк и лодка по инерции наполовину вылетела на прибрежный песок. – Скоро мы здесь всех чертей распугаем, не то что медведей. Ворон и тех не останется, когда буровая закрутится. А какова техника? – это он говорил уже о «Москве», любовно закрывая подвесной мотор колпаком. – Тридцать минут – и на месте. А если на веслах – то против течения часа четыре, не меньше.

По пологому, хотя и изрядно заросшему мелколесьем распадку подниматься оказалось довольно удобно, и не привыкший к длительным физическим нагрузкам Сергей Сергеевич даже не утомился.

– Место-то какое удобное! – не переставал восхищаться геолог. – Подрост вырубить, слегка расчистить, и бульдозер пройдет. А пройдет бульдозер – значит, и буровую протащим. Пройдет как миленькая. Вы вчера на лекции не были? Зря, надо было послушать приезжего болтуна из общества «Знание». Фантазер, не хуже Жюль Верна, предлагал создать Сибирское море и все затопить. А бурить с плавучих платформ, как на Каспии. Тогда, мол, с доставкой техники проблем не будет. В этом я с ним согласен, а вот с доставкой нефти как будет, если начнется промышленное освоение? Вы слышали, что он мне ответил?

– Не пошел я на лекцию, чтобы выезд не проспать – вы же предупреждали, – смутился Ермаков и пошел впереди. Восторги геолога капитана никак не трогали: он размышлял о своем. В тайге ему не нравилось, пугали безмолвие и вполне вероятные в глуши опасности. Тяжелый «ТТ» в боковом кармане синих галифе хотя и слегка успокаивал, но абсолютной уверенности не придавал. Поэтому капитан к порывам геолога рыскать то вправо, то влево в поисках наиболее удобной трассы для будущей просеки и дороги относился неодобрительно – он искал не трассу, а ту тропинку, которая, по показаниям мальчишек, неминуемо выведет к кострищу и месту ночевки заготовителей мха.

Впрочем, искать ее особенно не пришлось: шагов через двести от берега тропинка отчетливо обозначилась в моховой подушке. Местами следы от сапог пробили мох до торфяного основания, и в образовавшихся углублениях скопилась ледяная на ощупь вода. Скоро показалось и кострище: обгорелые головни, рогулька, куча сухого мха и щучьи головы на ветках – все, как описывали мальчишки. Отсюда, с кучи мха, еще сохранившей отпечатки тел на ней лежавших, бесшабашный пацан выстрелил на звук шагов лесника Батурина.

Ермаков снял перекладину с рогулек, лег на вмятину в куче мха и прицелился палкой, как ружьем, в сторону озера, засекая ориентиры, ограничивающие сектор поиска. Затем обозначил границу сектора вешками и начал искать во мху, передвигаясь «челноком», как ищет перепела во ржи хорошая легавая. Чутье и расчет не обманули сыщика: сначала отыскался один опаленный бумажный пыж, а неподалеку от него и второй, тоже слегка подгорелый, но достаточно хорошо сохранившийся, чтобы его расправить и определить, что лист вырван из «Истории ВКП(б)». «Что и требовалось доказать», – удовлетворенно потер руки капитан, отправив оба пыжа на дно полевой сумки.

По милицейской науке трассологии Ермаков знал, что следовало поискать и другие следы от выстрела: те, что оставлены непосредственно снарядом – пулей или дробью. Это дело оказалось уже попроще. Отметив места падения пыжей вешками, Ермаков возвратился на кучу мха и, прицелившись той же палкой, мысленно провел две прямых через места падения пыжей в сторону тропинки над озером. Одна прямая уперлась прямо в кривобокую сосну, а другая показала на пустое место – прогалину вдоль берега. Осмотр кривобокой сосны дал Ермакову непредвиденный результат: стреляли дробью-нулевкой. Несколько дробин застряли в коре и ветках, штук семь веточек помельче оказались надломлены дробинами и свисали на жилках коры. Версия почти расстраивалась: за сорок пять шагов дробью, даже нулевкой, человека в одежде не застрелить. Конечно, не исключалась возможность, что второй, роковой для Батурина патрон оказался заряжен пулей. Но доказательств этому пока нет: в патронташе Андрея, изъятом вчера, оказалось всего две стреляных гильзы и ни одного снаряженного пулей патрона.

Так Ермаков размышлял, когда рисовал схему и оформлял протокол осмотра места происшествия. Размышления его прервал бородатый геолог Адашев, который, как кот, мягко ступая по мху, подкрался и предложил следопыту и представителю закона пройти по тропе предков к городу мертвых, заметив, что Ермаков на этой тропе уже стоит обеими ногами и отступать несолидно. Отступать с этой тропы, что качалась под ногами вдоль кромки темного омута, оказалось не то чтобы несолидно, а просто некуда: с одной стороны бездна, с другой – моховые кочки, по которым не ходьба, а одно мучение. Если действительно шел по ней ночью Батурин или кто другой и в него попала случайная пуля, то убитый или даже раненый неминуемо должен был упасть в пучину черного омута, в ледяную глубину торфяного озера, в которой будет сохраняться, пока не раздуется и не всплывет. Но может и не всплыть никогда: торфяная вода и холод препятствуют разложению и вздутию, а болотные сапоги и рюкзак с тяжелым грузом способны удержать труп на дне долгое время. Или ветер и волны забьют труп под зыбкую кромку берега в нору-промоину и замоют-погребут его навсегда в подводной могиле. По словам стариков-хантов, подводные духи торфяных озер своих гостей и жертв наружу никогда не отдают. Если уж попался к кулю – то навсегда. И все равно, решил Ермаков, следует вернуться на это место с людьми, лодкой, баграми и якорьком-«кошкой», чтобы попытаться найти самое главное доказательство и улику – тело с пулей в нем. А Андрея придется немедленно изолировать.

Только одно в цепочке умозаключений сыщика не совпадало и настораживало: хорошо отпечатавшиеся на тропе следы, размера примерно сорок третьего, сапог кирзовых и без подковок, нестоптанных и новых, вели не из глубины тайги в сторону костра, как рассказывал Кыкин, а мимо костра к кривобокой сосне и от нее вдоль берега, нигде не прерываясь, в ту сторону, где находилось загадочное старое кладбище рода Некрысовых.

Неизвестный прошел по тропе сравнительно недавно. На всякий случай Ермаков проверил пистолет и приказал геологу во избежание неожиданностей идти сзади. Адашев не удивился, а несколько даже обиделся, прогудел невнятное в бороду, оттянул на поясе резинку энцефалитки и показал на поясе за ремнем обшарпанную рукоятку видавшей виды ракетницы.

– Прекрасно, – согласился сыщик. – В случае чего – подстрахуете. Но вперед не суйтесь – дело темное, – И, как хорошая легавая, взявшая след, после короткой стойки, повел за собой, сам ведомый, то ли дедукцией, то ли интуицией – не знаю, как правильнее сказать. В эти минуты и сам Ермаков не смог бы сказать, что с ним происходит и откуда у него, рохли, такая уверенность и решимость. С Ермаковым случилось то, что случается с мужчинами в решительную минуту: в нем проснулся охотник. Да и мужчина тоже. Мягкая подстилка скрадывала шаги. Разлапистая ель протянула к тропе свои мохнатые ветви в выгоревших на ветру и солнце тряпичных лоскутках. Красные, еще не успевшие выцвести, нитки-мулине на одной из веток подтверждали, что место посещалось сравнительно недавно.

– Странное место, – зашептал Ермаков. – Дерево отмечено. Клад под ним, что ли? Фантастика, только черепа на ветке не хватает.

– Почему не хватает? – вполголоса возразил геолог. – Вон, олений, меж ветками блестит. Давно повешен, зарос – сразу и не увидишь. Не нравится мне здесь. – И, чтобы быть наготове, зарядил ракетницу самой тяжелой, белой ракетой.

Дальше по тропе уже не шли, а крались, с оружием наготове, настороженные и готовые к неожиданностям, но все-таки на миг остановились и замерли, когда частый ельник вокруг тропы вдруг распахнулся и открыл сухой бугор и широченную поляну с тремя десятками невысоких бревенчатых срубов-надгробий. Фиолетовый кипрей оккупировал солнечную прогалину. Над ним струилось знойное марево, и на бревнах надгробий слезилась разогретая солнцем смолка. Чуть шелестел в листьях осины ветер, почти не нарушая безмолвия. Даже кедровок не было слышно. Казалось, сама природа замерла в этом месте, чтобы ничем не растревожить покойников, не раздразнить их, не разбудить их тени, способные покинуть последние убежища и шататься неприкаянными между ненавистными им живыми и тайком вредить, пакостить, гадить. Но не безмолвие остановило следопытов, а неясный звук, откуда-то из-за замшелых надгробий, – неясный, тревожный, похожий на царапанье, как будто зверь пытается разгрести могилу или оживший мертвец скребет отросшими во время сна ногтями свое бревенчатое пристанище, чтобы проделать в нем брешь и выбраться к свету.

И милиционер, и геолог одновременно и отчетливо услышали этот звук, напряглись, переглянулись, взвели курки и неслышно двинулись на звук, обходя кладбище с двух противоположных сторон, чтобы не проморгать источник звука. Неслышно крадучись в зарослях иван-чая, сквозь его прозрачные узкие листья геолог увидел первым: между двумя надгробиями, привалившись к торцовой стенке, лежал, затаившись, человек в энцефалитке, кирзовых сапогах и с ножом в левой руке. Поза его выражала напряженное ожидание и готовность к броску.

Адашев встал во весь рост, поднял ракетницу и во весь голос протрубил хрипло и грозно:

– Стой! Руки вверх! Стрелять буду!

Лежащий человек не пошевелился, а шагах в двадцати от него из зарослей иван-чая показалась медвежья голова и ощетиненный загривок. Голова удивленно и испуганно рыкнула и бросилась наутек, не разбирая дороги. Адашев захохотал, заулюлюкал и выстрелил в небо. Белая ракета взвилась в синюю вышину, замерла там на секунду в удивлении от открывшейся безбрежной дали и рассыпалась на тысячи звезд.




ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. ВЕЧЕР ВАЛЬСА


– Не скучайте, Валентина Федоровна, я побежала в школу: сегодня у нас вечер вальса и лекция «Человек исправляет планету». Специальный лектор приехал из окружкома, важный такой, в золотых очках. А после него танцы – пластиночки сами подбирали, закачаешься! Девчонки, наверное, все уже собрались, и я тоже побегу. Посмотрите на мое платьице – солнце-клеш называется. Как, не очень открытое? Ситчик такой веселенький, а Зойка говорит: пестрота...

Ниночка, ну просто очень молодая учителка младших классов, глянула еще разок в пожелтевшее от древности зеркало, чмокнула в щеку залюбовавшуюся на нее хозяйку и хлопнула за собой дверью. Через секунду ее каблучки уже зацокали по крыльцу, затем над изгородью полыхнул цветастый ситец, и стихло в доме. «Огонь девчонка. Как-то она с учениками справляться будет? – не очень одобрила ее прыть старая учительница. – Впрочем, и сама когда-то такая была». Только такая ли? Взгрустнулось почему-то. Постояла с минуту у зеркала, поправляя седую прядь на виске, потом потянула за ручку ящик комода и на самом дне, под чистыми полотенцами, отыскала потертый альбом с фотографиями. На первой странице самая дорогая, семейная: на фоне расписанной цветами и жар-птицами перегородки деревенского дома мать, отец со своими братьями и сестрами, бабушка с маленькой Валентиной на руках. У Валентины в руке глиняный лебедь с отбитым крылом. На другом альбомном листе другая, не менее ценная, размером с открытку: в окружении муз мраморный Штраус со скрипкой у подбородка и занесенным над струнами смычком. А у его каменного пьедестала улыбчивый молоденький матросик с Красной Звездой на форменке и бескозыркой в руке. Под фотографией карандашом тускло, но еще разборчиво: «Старшина второй статьи Александр Трушин. Вена, май, 1945 г.».

Вздохнула тяжело Валентина Федоровна и, погладив осторожной рукой фотоснимок, присела на краю кровати. И смахнула слезу: припомнился другой, давний вечер, вечер вальса. Давно, давно это было, еще до войны. Однако не забывается. Да и можно ли забыть свою молодость?

...Иртышская вода мягко шлепала по бревенчатым сваям причала, почти не нарушая тишины летней ночи. По пирсу, шагнувшему к реке через заболоченный берег на сваях-ходулях, погуливал сквознячок, и никто из пассажиров, жавшихся к тесному залу ожидания, не решался на ночную прогулку.

В тишине твердые подошвы Сашкиных ботинок бухали по свеженастланным доскам причала, как по гигантскому барабану, и звук, отражаясь от воды, улетал к крутояру Тобольской горы. Дебаркадер – огромная деревянная баржа, давно отплававшая свой век, встретила Сашку молчанием отшельницы. Тишина и одиночество сегодня пришлись кстати, и он присел на истертый канатами и тросами толстенный березовый кнехт. Под бортом дебаркадера напоенная весенней влагой могучая река еще ершилась перед сном невысокими гребешками волн, и вечерний ветерок, прежде чем улететь на ночевку, обессиленно возился в прибрежном ивняке. На белом небе, в той стороне, где еще недавно спряталось солнце, дотлевала красная полоска. Но Сашке было не до красот природы: у него болела скула и саднили казанки пальцев. А еще того хуже досада – роскошный флотский воротник, синий гюйс его новой форменки, был оторван и держался на честном слове. Сашка скинул форменку и, добыв из подкладки фуражки иголку с длинной ниткой, принялся за починку, пока не погасли сумерки белой ночи.

Сегодня в очередной раз не повезло Сашке. Сначала не повезло на практику попасть вместе с неразлучным еще с детдома корешом Ленькой, с которым всю долгую зиму ожидали начала навигации и летней практики. Мечтали, что получат в кадрах Госпара направление на большой пассажирский пароход «Яков Свердлов» или, может, на сам «Микоян» и вместе, обязательно вместе, не поплывут, а пойдут на нем далеко-далеко – в Обскую губу, Новый порт и на Ямал. Поначалу все так и выпало, как мечталось: вместе попали на «Жан Жорес» и сходили в рейс до Салехарда. И вдруг на обратном пути поступил приказ: практиканту Трушину в Тобольске перейти на «Усиевич», сменить заболевшего масленщика. Пришлось сойти на берег и ожидать «Усиевича».

Сашка откусил нитку и натянул рубаху. Река успокаивалась. В засыпающем городе побрехивали собаки, да неподалеку в городском саду оркестр доигрывал прощальный марш. Угораздило же пойти туда Сашку: говорили ведь – в Тобольске городские испокон веков задирают флотских. Однако не внял совету и получил. Еще легко отделался.

Прошлым вечером просто бродить по улицам ему надоело, до парохода оставалось еще полсуток, и от скуки Сашка забрел в городской сад, где, сверкая медными касками, наигрывал вальсы и танго духовой оркестр близлежащей пожарной команды. Сашка потолкался возле бильярдной, посмотрел, как у пивного ларька сдувают пушистую пену с кружек фиксатые урки в хромовых сапогах и белых кашне, и нечаянно для себя оказался на танцплощадке, где толпилась молодежь и девчонки из веттехникума и педучилища держались двумя стайками и не пропускали ни одного танца. Парни подпирали ограждение танцплощадки крутыми плечами, дымили папиросами и преувеличенно громко смеялись, делая вид, что танцы их не касаются. Изредка некоторые из них осмеливались отклеиться от стенки, чтобы осчастливить приглашением одну из девушек.

Впрочем, десяток-другой любителей не пропускали ни одного танца и с упоением кружились со своими постоянными партнершами. Сашке смотреть на хорошо танцующих нравилось: в детдоме его научили недурно вальсировать и он это делать любил, хотя и страшно стеснялся девчонок. И на танцплощадке он сразу отметил несколько пар, танцующих с завидной легкостью. Одна из девчонок, в берете и юбке-клеш, кружилась особенно грациозно, чуть откинувшись назад, и, рассыпая густую волну волос, сияла откровенно счастливыми глазами, простая и доступная на первый взгляд. Но когда один из пижонов отделился от стенки и, не вынимая из зубов папиросы, бесцеремонно взял ее под локоть, чтобы вывести в круг на танго, густые брови под беретом сдвинулись столь решительно и такая отповедь сразила нахала, что тому осталось единственное – удалиться с видом, что «он и не хотел».

Не сводивший с девчонки глаз Сашка засмеялся над пижоном вместе со всеми, но, наверное, всех громче, на что тот недобро зыркнул глазами. Но Сашка не придал эпизоду внимания: он мучился, пригласить или не пригласить. А вдруг возьмет и обхохочет. Да и какой смысл знакомиться, если он по морям, по волнам – нынче здесь, завтра там.

Между тем и девчонка, видимо, заметила аккуратного курсанта речного училища, потому что сбившиеся вокруг нее подружки вдруг весело защебетали, временами поглядывая на Сашку. В этот момент музыканты, прополоскавшие свои усталые глотки пивом, вновь заняли места и сиплый брандмейстер объявил: «Березка».

Белый вальс!» Из группы девушек вышла ОНА и сделала шаг по направлению к Сашке. У него замерло сердце: неужели к нему?

И в этот момент Сашку сзади дернули за рукав: «Пройдемся, салага, потолкуем». Это давешний пижон тянул его в сторону выхода. Глянув, как замерла на полдороге сероглазая, Сашка ответил со злой досадой: «Потолкуем».

За кустом акации оказалось еще двое. «Нарвался, – подумалось. – Ну да моряк и на суше не дешевка!» И, не дожидаясь, ударил первым: сначала левой рукой под дых, а когда пижон от неожиданности согнулся, добавил правой снизу, под подбородок, – хрясь! Пижон грохнулся на урну. И тут Сашке самому хорошо влепил в скулу приятель пижона, а другой, маленький, коренастенький, зашел сзади, чтобы вероломно повалить на землю, а потом пинать, пинать... Но Сашка успел отпрянуть в сторону, и коротышка уцепился лишь за край гюйса – ткань с треском разорвалась. Зато другой приятель пижона, не успев остановить повторного размаха своего увесистого кулака, промахнулся и влепил его в круглую рожу низкорослого приятеля, а сам получил от Сашки. Тем временем пижон выбрался из урны, и Сашка почувствовал, что дело плохо. Но из-за пивного ларька вдруг завопили радостно: «Драка! Братва, городские затонских бьют! Сюда!» И какой-то здоровяк в тельняшке свалил пижона подножкой. Из-за кустов сада на шум стали стекаться парни в тельняшках и в клешах: подраться с городскими считалось геройским делом. В ответ немедленно среагировала танцплощадка, и долгожданная всеобщая потасовка разрядила дремучую скуку провинциального вечера.

Сашка вовремя выбрался из свалки, еще до того, как вокруг раздались милицейские трели, и теперь хвалил себя за осмотрительность: проводить ночь в милиции дело последнее. Но и на дебаркадере не уютнее: сыровато. Сашка обхватил колени руками, пытаясь согреться и задремать. И опять ему помешали. Маленький рыжий котенок с хвостиком-прутиком появился с голодным писком из-за бухты каната и направился прямиком к Сашке, как будто его и ждал. Цепляясь крохотными коготками за клеши, он уверенно полез на колени к Сашке и, остановившись прямо напротив Сашкиного носа, разинул розовый роток с белыми зубками-шильцами: «Ма-ма!» «Ах ты, сирота, как и я», – пожалел его Сашка. Погладил по редкой шерсточке, потом сунул к себе за пазуху и понес в сторону речного вокзала в надежде покормить нового друга, а заодно и перехватить самому. Утро наступало, и пароходы уже подали первые гудки.

А в это время в общежитии педучилища готовились к расставанию вчерашние однокурсницы.

– Девчонки! А что будем делать с патефоном? – воскликнула черноглазая красавица Ольга, укладывая в кустарный фанерный чемоданчик немудреные девичьи пожитки. В комнате царили веселый беспорядок, суета, приподнятое и в то же время грустное настроение, какое всегда бывает в студенческих общежитиях после государственных экзаменов, накануне отъезда выпускников.

Патефон, завоеванный девчонками в городском конкурсе художественной самодеятельности, гордость не только комнаты, но и всего общежития педучилища, сиял никелем на столе в центре комнаты. Правда, к нему имелась только одна-единственная пластинка – вальс Штрауса «На прекрасном голубом Дунае», и жившие коммуной на крохотные стипендии девчонки не могли позволить себе роскоши купить другие. И все же это была своя музыка! К тому же на танцевальные вечера пластинки обычно одалживались у педагогов и городских знакомых.

И вот теперь, когда патефон прожил в комнате два года и, казалось, прочно нашел в ней свое постоянное место, выпускницам предстояло решить, где ему жить дальше.

– Давайте оставим в комнате, – предложила рассудительная Валентина, комсорг группы.

– Ну уж нет, – возразила Зинаида, разглядывая себя в зеркало. – За какие заслуги? Придут какие-то зеленые первокурсники на готовенькое. Пусть порепетируют, сколько мы, да сами его и заработают. Лучше мы его разыграем.

– Ничего не лучше, – вмешалась худенькая Татьяна, гладившая платье, – Ты, Зинаида, замуж выходишь, тебе пусть муж на гармошке играет. Ольга в пединститут едет поступать, ей тоже не с руки с патефоном таскаться. Я от своей доли отказываюсь – меня в Тобольске оставляют. А давайте мы его Валентине подарим: ее принудительно на Север, в какую-то глухомань, распределили. Патефон ей там нужнее. Голосовать будем? – И, упрямо тряхнув челкой, первая подняла руку.

– Мы – за! – поддержали Таню Ольга и Зина и, невзирая на вялые протесты Валентины, закружили ее по комнате. – Это тебе на память о нашей комнате, о нашей дружбе и юности...

Тревожно гудят на реке пароходы: пора! поо-раа! В самом деле, пора молодой учительнице ехать к месту своей работы на дальний север, в глухие урманы. Пора отдать неизвестным пока детишкам накопленные за годы учебы знания. Кончилась пора юности, настала пора взросления.

И вот уже подружки провожают Валентину по дощатым мостовым к пароходной пристани, у длинного бревенчатого причала которой попыхивает трубой, как трубкой, старик «Усиевич».

Вы провожали пароход? Или, может быть, вас провожали друзья в плавание длиной в целую жизнь? Или вас уносили быстроходные поезда, легкокрылые самолеты, стремительные автомобили? Говорят, при расставании всегда теряет больше тот, кто остается. А если остаются трое? Ведь они теряют только одну, а она всех троих. Они остаются дома, вместе, в привычной обстановке, а она, отчаянная, едет куда-то на необжитой Север, где нет ни радио, ни электричества, ни кино, ни клуба, ни самодеятельности...

«Бойся!» – кричат, пробегая к пароходному трапу, пристанские грузчики с мешками на плечах. «Бойся!» – шарахаются в сторону пассажиры от здоровенных молодцов в широченных запорожских шароварах, запорошенных углем, мукой, измазанных смолой и Бог еще знает чем. «Бойся!» – ватага богато татуированных богатырей исчезает в темном трюме парохода. «Не боюсь, – шепчет про себя Валя. – Я не одна, я комсомолка, я учительница! Я не пропаду, не замерзну, не заскучаю. Мы будем учиться, работать и строить клубы. Мы организуем в них самодеятельность, а кино и электричество придут на Север по нашим следам». И Валя взбежала по трапу.

С верхней палубы до причала рукой подать. На дебаркадере взволнованные подружки, утирая глаза, машут платочками: «Валя, пиши!..» и еще что-то, но бас гудка заглушает последние слова. Щеголеватый помощник капитана кричит в блестящий мегафон: «Убрать трап! Отдать носовой!» В недрах парохода со вздохом проворачивается машина: уфф! Тяжелое гребное колесо нехотя взбаламучивает кофейную иртышскую воду: плюх, плюх, плюх... Причал остается за кормой, лица провожающих становятся неразличимы, и только руки все машут и машут платочками. Прощайте, девчонки! Удары гребного колеса сливаются в череду коротких звуков: туп, туп, туп, туп. В брызговой пелене, стоящей вокруг его кожуха, играет радуга.

Свежий ветер треплет короткую девичью стрижку Валентины. Кто скажет, что ее ждет впереди? Построенный полвека назад «Усиевич» в ответ тяжело вздыхает паром и, зябко подрагивая белоснежным корпусом, мчится в белую ночь.

Пароход! Устаревшее это название не трогает душу наших урбанизированных, избалованных комфортом «Аэрофлота» и скоростных экспрессов современников. С борта быстроходных многопалубных теплоходов и «метеоров» на подводных крыльях извергающий тучи дыма пузатый «колесник» смотрится анахронизмом, способным вызвать только снисходительную улыбку праздных туристов. Но он обладал одним навсегда потерянным качеством: его организм был живым и приводился в действие силами огня, воды и пара.

У круглого трапа на верхнюю палубу еще в купеческие времена наглухо прикручена медная табличка: «Пассажирам третьего и четвертого класса входъ на верхнюю палубу запрещенъ!» И хотя на этот запрет давно никто не обращает внимания, деление на классы осталось. В надстройке верхней палубы расположились уютные каюты первого и второго класса, в них едут пассажиры посолиднее: командированные, уполномоченные, отпускники. В носовом кубрике нижней палубы размещены двухъярусные деревянные нары третьего класса: народ здесь попроще – демобилизованные солдаты, студенты, колхозники. Есть еще и четвертый класс. Если перевести классную систему на железнодорожный язык, то первый класс – это мягкий, второй – купейный, третий – плацкартный, а четвертый – это даже не общий, а что-то среднее между товарным вагоном и паровозным тендером, так как обладатели билетов четвертого класса обычно едут до своей пристани прямо на полу в коридорах левого и правого бортов, на бочках и ящиках с грузами или на штабелях дров, которыми из-за нехватки угля здоровенные, похожие на духов преисподней кочегары топят пароходные котлы. Пассажир четвертого класса самый пестрый: спекулянты, зорко охраняющие свои тюки; бесшабашные, нагловатые вербованные, следующие на лесозаготовки; угрюмые озабоченные переселенцы; гульные местные мужички, едущие домой то ли со свадьбы, то ли с поминок и еще не успевшие прийти в себя от запоя.

Валентина ехала в третьем.

Говорят, человек никогда не устает смотреть на облака, воду и огонь. Все эти три стихии соединил человек в паровой машине. Через распахнутые двери машинного отделения по всей нижней палубе разносится непередаваемый острый запах пара и перегретого машинного масла, раздается шипение и глухое уханье механизмов.

Можно вместе с группой других любопытных заглянуть в сверкающее начищенной медью пароходное чрево, где ворочает блестящими многопудовыми кривошипами паровая машина. В неутомимом вращении гребного вала, размеренном движении ползунов, шатунов и крейцкопфов, нагромождении насосов и помп, в знойном царстве железа и пара, кажется, нет человеку места – он непременно будет раздавлен. Но вдруг появляется среди них коренастая фигура чубатого паренька-масленщика в промасленной безрукавой тельняшке, который, ускользая от старающихся схватить его рычагов, ловко набивает тавотом колпачки пресс-масленок. Многопудовый кривошип, матово блестя нашабренными щеками, крутится на валу, как огромный молот, готовый сокрушить все на пути своего вращения, лишь на доли секунды застывая возле мертвой точки. Именно в этот момент ловкая рука масленщика успевает повернуть колпачок масленки на четверть оборота. Кривошип устало падает вниз, чтобы все повторить сначала, а чумазый паренек, вытирая ветошью руки, весело подмигивает стоящей в дверях сероглазой девчонке: «Знай наших!..»

В носовом пролете начались танцы. Удобно устроившись на бочке, конопатый баянист с шиком развернул меха:

Пароход идет «Гусихин»,
На нем белая труба.
Парень девушку целует
Безо всякого стыда!

– Эх! – еще не остывшие со свадьбы мужички, не жалея хромовых сапог, старательно отстукивают по рифленой палубе, но вскоре, утомившись, уходят подкрепиться в буфет, а баянист переходит на медленное танго:

Прощай, прощай, моя родная,
Не полюбить мне в мире больше никого,
Лишь о тебе одной и вспоминаю я,
Но ты не знала сердца моего...

В круг выходят пары. Официантка с грязной посудой в руках не спешит унести ее в мойку. Подтягиваются утомленные однообразной скучной дорогой пассажиры. Вербованные, на время отложив карты и поправив на шее кашне, протискиваются в первый ряд, намечая в толпе вероятных партнерш. Свободные от вахты матросы, приодевшись в чистые форменки, выманивают из камбуза молоденьких поварих, заканчивающих приборку: «Потом закончим, а сейчас танцы!» Спустившийся на шум старпом снисходительно улыбается танцорам: «Это ничего, это можно».

Баянист вытер со лба пот и заиграл вальс «На сопках Маньчжурии». Медленная, тягучая мелодия наполнила палубу:

Тихо вокруг, это герои спят...

– Эту не надо, – запротестовала публика, – давай повеселее.

– Могу, – заявил гармонист и завел «Кирпичики»:

Лет семнадцати, горемычная,

На кирпичный завод нанялась...

– А другую не знаешь?

– Знаю, – радостно кивает рыжей головой баянист. – «Маруся отравилася!..»

...Я сегодня больна и разбита,
Нету в сердце былого огня...

– А еще что-нибудь можешь? – не отступала настроившаяся на танцы публика.

– Я все могу, – самонадеянно пообещал музыкант. – «Ермак», «Бежал бродяга с Сахалина», «Славное море, священный Байкал», «Лучинушку», «Шумел камыш», «Шотландскую застольную», «Степь да степь кругом»...

– Да бросьте вы его, – вмешалась проводница из третьего класса, – этот алкаш нас всех от скуки уморит. У меня девчонка с патефоном едет, лучше ее попросить поиграть.

– У меня только одна пластинка, – пыталась отбиться Валя.

– Ничего, давай ее сюда, пусть будет вечер вальса, – зашумели пассажиры.

И вот уже под старинный вальс Штрауса закружились первые пары. Обиженный непривычным невниманием, баянист осоловело сидел на своей бочке.

– Разрешите вас пригласить? – слегка поклонился Валентине аккуратный матросик со значком Досфлота на груди и в мичманке, по тощему «крабу» на которой любая тоболячка могла бы сразу определить, что его карьера на флоте еще начинается. – Меня зовут Саша Трушин, я практикант, будущий механик.

И только тут Валя признала в нем того самого бесстрашного масленщика, который пару часов назад подмигивал ей из машинного отделения.

– Валя, – подала ему руку девушка. – Идемте скорее, пластинка кончается...

Что за чудо эти вальсы! Крутится черный диск пластинки, кружатся по палубе пары, кружатся за кормою чайки, кружится голова. Впереди – только радость! И молодость вечна! В вальсе встретились двое, а кажется, век знакомы. На душе и легко и спокойно. И нет ни до кого дела, и не расстаться никак. И зачем только вахтенный отбой дает и сразу притухают лампочки – всем спать...

– Валя! У меня вахта от нуля до четырех. Такая ночь светлая, погуляем еще часок? – взмолился Саша.

«Как жаль, что потанцевать не пришлось. Спать совсем не хочется, а ночь все никак не наступает», – подумала Валентина и вслух согласилась:

– Только совсем немножко.

Я не знаю, о чем говорили двое юных на палубе парохода в белую ночь. И надо ли пояснять?

Чтобы не мешать зарождающейся дружбе, седой Иртыш временно притих и, прислушиваясь к негромкому разговору, стеснительно опустил к зеркалу вод пушистые ресницы ракит. Тишина, мир и покой.

«Бе-да! Бе-да! Бе-да!» – заревела встречная грузопассажирская «Москва». С мостика ее засигналили фонарем, и «Усиевич» сбавил ход до малого. С бесшумно проплывающей мимо «Москвы» капитан прокричал в рупор: «На «Усиевиче»! Война! Гитлер объявил нам войну! Молотов выступал по радио...»

Оборвалась мирная тишина. Застучали каблуки по палубе, захлопали двери кают, поднялся на мостик сам капитан и удостоверился лично: «Насколько верны ваши сведения?» «Вернее быть не может. – отвечали ему с уходящей «Москвы», – сами по радио слышали». Чертыхаясь по адресу Госпара, не обеспечившего пароход радиосвязью, капитан приказал собрать команду в красном уголке.

Наутро Александр нашел Валентину:

– Понимаешь, мы долго не увидимся. Я в Самарово списываюсь с судна и иду в военкомат. Буду проситься добровольцем на фронт. Капитан меня отпускает, я же сверх штата, практикант. Не могла бы ты дать мне свой адрес? Понимаешь, Валя, мне даже письмо написать некому, я один...

Глаза парня смотрели так умоляюще, что Валя отказать не смогла:

– Ладно, записывай: деревня Некрасово, школа, учительнице Валентине...

Чтобы скоротать остаток времени, как-то машинально завели патефон. Радостный и задорный накануне, сегодня вальс потускнел и не радовал. Мелодия оборвалась внезапно. Вчерашний баянист разглядывал пластинку.

– Что это тут у вас за музыка, когда война идет? Ах, это Штраус, да еще и Иоганн! Немец проклятый! Вы под чью дудку пляшете?! – брызгая слюной и перегаром, завопил он и, бросив пластинку на пол, принялся яростно топтать ее ногами. С мокрой шваброй метнулась к нему проводница:

– Халей несчастный. С утра нажрался!

Подоспевшие матросы скрутили хулигана и доставили на суд капитана, который, по законам военного времени, отдал приказ завернуть его в брезент и положить протрезвляться, после чего высадить на первой же пристани.

Этой пристанью оказалось Самарово.

– Валя, милая, не горюй. Не беда – патефон твой цел, а пластинок я тебе других достану. Хочешь, точно такую же пришлю, а еще лучше – «Рио-Риту», – уговаривал Саша. – А еще вот тебе от меня теплый и мягкий подарок. – Саша вынул из-за пазухи взъерошенного рыжего котенка. Котенок зажмурился от света, недовольно сморщил носик и зевнул, обнажив розовый роток.

– Какая прелесть! – обрадовалась Валя, принимая котенка в ладони. – Я его выращу. Пиши нам, Саша. Мы с Рыжиком будем ждать.

Борт парохода чиркнул по дебаркадеру: «Принять швартовы! Подать трап!» Хлынула на берег толпа пассажиров. Вместе с ней уходил с фанерным чемоданчиком в руках Саша Трушин, оставляя позади, на «Усиевиче», свою безмятежную юность. «В поход! – раскатился прощальный гудок. – В поход!».

Следующей ночью «Усиевич» долго стоял за островом в ремонте: под гребное колесо попало плывущее бревно и поломало три плицы. Вместо отдыха команде пришлось возиться в темноте и сырости кожуха гребного колеса, своими силами устраняя поломку.

Когда до конца работы оставалось минут десять, из кожуха на внутреннюю палубу выбрался усталый и недовольный боцман, чтобы покурить в одиночестве и успокоить раздражение, которое все накапливалось: вторую ночь не удавалось выспаться. Невезение преследовало полосой: смешались и война, и срочная выгрузка, и нехватка в команде масленщика, и, вдобавок ко всему, поломка и вследствие ее срыв расписания, за который в условиях военного времени не погладят, а то и просто пошлют на фронт. А в сорок семь лет кому это надо? Боцман курил без удовольствия, нервно, кусая мундштук и постоянно сплевывая: накопившийся внутри пар раздражения клокотал и искал выхода. Недоставало малого, чтобы он с шипением вырвался, обжигая всех на пути.

И это малое не замедлило появиться: неизвестно как оказавшийся на пароходе котенок вылез из-за кучи багажа, невозмутимо прошагал мимо боцмана в уголок и, задрав рыжий хвостик, присел, чтобы сделать лужицу. В этот ответственный в жизни каждого ребенка момент боцмана наконец прорвало: '«Ах ты, сукин кот! Теперь мне понятно, из-за кого «Усиевичу» невезуха – кошка на пароходе примета скверная. Придется тебя, товарищ, наладить за борт». Сграбастав котенка, боцман вышел на носовую палубу, чтобы не откладывая наказать виновника пароходных бед, но осуществить свое злодейство не успел: возле борта парохода на мелкой зыби качалась лодка с рыбаком.

– Рыбой угостишь? – спросил его боцман.

– Бери сколько надо, я еще поймаю, – предложил рыбак.

– Тогда меняемся – ты нам рыбу для обеда, а я тебе котенка-дармоеда, – облегченно засмеялся боцман и кинул котенка на дно лодки, довольный, что не пришлось исполнять свое же намерение.

Утром Валя сошла на своей пристани без котенка: никто не видел, куда он подевался. И началась ее учительская жизнь в северной глуши.

Свеженародившийся месяц, съежившись от январского холода, тщетно пытается осветить седые от снега кедровые урманы, укутанные сугробами заливные луга, гладко накатанный по обскому льду зимник. Покуривая теплыми дымками, спит, провалившись в снега по самые окна, небольшое северное село. Изредка тявкнет собака, замычит спросонья в хлеву корова, пролетит бесшумной тенью сова. Холодно и темно.

И только в школьном окошке мерцает прикрученный фитиль керосиновой лампы. Молодая учительница, отодвинув в сторону проверенные тетрадки и потряхивая непокорной челкой, пишет зубным порошком на молоке лозунг: «Все для фронта, все для победы!»

Все лучшее отдала сибирская деревня в ненасытное хайло войны. Ушли на фронт молодые парни. С последним пароходом провожали мужиков семейных. Эти собирались на войну обстоятельно, как на ежегодную зимнюю охоту. Без пьянки, без гармошки, без суеты. Складывали в мешки шерстяные носки и охотничьи рукавицы с двумя пальцами, ножи с рукоятками из лосиного рога, теплые подштанники и рубахи. Догадывались, что воевать в снегах придется – но это дело привычное. Жалели только, что охотничий сезон зря упустят – а за шкуру фрица у заготовителя не получишь.

Вместо сынов, седые старики, оставив насиженные в тепле лавки, отправились на промысел. Осенью бабы и подростки, побросав привычные дела, взялись за невода: больше рыбы фронту! С раннего утра и до поздней ночи на стрежевом песке шел лов. Бабы на веслах, бабы на пяте, бабы мечут, баба за башлыка. Тяжело дается сибирская рыба. Снизу вода, сверху ненастье, от мокрого невода и рыбьей слизи одежда промокает до подмышек. Сыромятные чарки раскисают от волн и хлюпают на ногах. Вот окончен замет, и смирный колхозный мерин Прожектор начинает вытягивать невод. В мотне и крыльях невода бьется живое серебро. Мелочь черпают саками, крупную рыбу с трудом выбирают руками. Раньше бы мелочь вернули в реку, да теперь нельзя: фронту рыба нужна. Крупную – в посол, мелкую вялить. Валентина с учениками на разделке пластает рыбу. Вся в рыбьей слизи и чешуе, даже на бровях налипли чешуйки. Руки исколоты плавниками, от тяжелого ножа кровавые мозоли, в глазах плывут круги. Отдохнуть бы...

– А ты, учителка, видать, из наших – рыбачка, – одобрительно замечает Аксинья Разбойникова, – значит, от нас не сбежишь, приживешься. Дай-ка мне нож, пойди чайком погрейся. Видишь, сиверко нынче расшумелся, не иначе, снег надует. И кости так ломит. Одно спасение – баня...

Баня для рыбачек наготове. Да разве прогреет она остывшие женские тела, в которых уже незаметно поселились и бронхит, и радикулит, и ревматизм, и другие простудные хворобы, и разве заменит дымная банная теплота забытую мужскую теплоту? Но, может быть, не напрасно страдают на путине рыбачки, может, попадет в паек воину-сибиряку, мерзнущему где-нибудь в болотах за Ладогой, вяленый обской чебак, и припомнится ему запах родной стороны, лица жены и детей, и не заволочет его очи тоскливая слеза, а наполнится сердце ненавистью к врагу, и крепче сожмет рука ложе снайперской винтовки, и нежно прижмется его бровь к окуляру прицела.

Когда обессилевшая в борьбе со стужей могучая Обь сдалась и оцепенела под ершистыми ледяными торосами, по ее надежному льду заиндевевшие почтовые тройки эстафетой от стана к стану, от села к селу понесли письма с войны. Нежданно-негаданно пришел помятый солдатский треугольник и молодой учительнице:

«Валентина! Если вы не забыли веселого масленщика с «Усиевича», то знайте – это я. Пока не могу похвастаться своими боевыми заслугами, поскольку на фронте еще не был, а прохожу подготовку в учебном отряде по воинской специальности, близкой к моей мирной профессии, в том самом уральском городе, в котором был изготовлен ваш незабываемый патефон. Город большой и красивый, река, конечно, не Иртыш, но тоже ничего. Правда, увольнений нам не дают, потому что в свободное от боевой подготовки время мы вместе с рабочими клепаем на заводе большие утюги, которыми весной пойдем гладить фрицев против шерсти. Если удастся, в первом же увольнении сфотографируюсь и отыщу вашу любимую пластинку. Напишите мне, как ваши школьные дела.

С флотским приветом – Саша».

В самом деле, как наши школьные дела? Еще не высохла смола на бревнах свежего сруба школы, принявшей в свои стены первую и единственную учительницу. Тонкая дощатая перегородка да пузатая печь отделяют жилую комнату учительницы от класса, в котором одновременно обучается разновозрастная, с первого по четвертый класс, ребятня. С бумагой пока неплохо, и на стенах класса развешаны лучшие рисунки учащихся. Это рисунки о войне. Идут корабли, мчится в атаку конница, колет штыком пехота. И везде наши побеждают фашистов.

Вечером в школе собираются взрослые, чтобы посидеть у огонька, послушать новости, посудачить. Учительница – самый грамотный человек в деревне, и ее мнение значит много.

Бывало, разомлев от света и тепла, размякнув после дневной нелегкой работы и разбередив душу горькими разговорами, какая-нибудь еще не старая по местным меркам Марья Ивановна всплакнет, возвращаясь затерянной в сугробах тропинкой к своей темноглазой избушке, о своем прокуренном и суровом Иване, о бесшабашных Семке и Петьке, безвестно канувших в этой страшной карусели, которая зовется войной. А хорошо бы, когда сыновья вернутся, присвататься к нашей молодой учителке! Да только когда они вернутся и вернутся ли? Лучше отложить эти мысли до конца войны.

Давайте мы тоже их отложим и опустим из нашего повествования всю эту тяжелую четырехлетнюю цепь разбитых надежд, горьких слез и непосильного труда. В нашей власти перенестись сразу в сорок пятый.

И вот – апрель.

Апрель. Ожесточенные бои идут на окраинах Вены. Гитлеровцы упорно сопротивляются, не останавливаясь ни перед чем. Город превращен в крепость. Доты в подвалах, пулеметы на верхних этажах. Пожары и разрушения. Взорваны все мосты через Дунай, кроме одного, в самом центре Вены, – Имперского, который пока необходим самим немцам для обеспечения левобережной группировки войск. Разведка донесла, что мост подготовлен немцами к взрыву и будет немедленно взорван при угрозе захвата нашими частями. А между тем он нужен и нашим войскам, рвущимся на правобережье, к центру Вены. Штурм вражеских позиций на подходах к мосту в лоб натолкнулся на непреодолимую завесу огня. Неоднократные попытки наших частей хотя бы приблизиться к зоне Имперского моста закончились неудачно и с большими потерями.

А весне до этого дела не было. Доцветала белая акация, обволакивая ароматом стоящие на Дунае бронекатера, проникая под стальную палубу сквозь раструбы вентиляции и пытаясь заглушить ядовитый угар авиационного бензина. Уцелевшие от огня каштаны, словно в память о погибших в боях, тянули к небу свои белые свечи.

Попусту умирать не стоило.

У командования имелось несколько вариантов операции по захвату Имперского моста. Флотские предложили наилучший.

Когда знойное полуденное солнце, отражаясь от Мелкой ряби на воде множеством зайчиков, пригрело разомлевших после обеда гитлеровцев из охраны моста, часовые, успокоенные ослаблением активности русских, в полудреме не обратили внимания на идущие по реке, какие-то нереальные своей беззвучностью, катера. Первая пятерка, выстроившись уступом, оказалась в самом центре немецких войск, оцепеневших от неожиданности. В отдалении показались еще и еще суда.

С грохотом разорвалась тишина. «Полундра!» – взвыли судовые сирены, переключенные на надводный выхлоп, заревели авиационные моторы катеров, закашляли их танковые пушки, затрещали пулеметы, выбирая на берегу заранее засеченные разведкой цели. В тумане поставленной дымовой завесы скрылась восьмерка минометных катеров с «катюшами». Содрогнулись гранитные берега от их хвостатых молний.

Грохнули вдалеке армейские гаубицы, посылая свои снаряды в поддержку краснофлотцам, не давая подняться врагу, щедро осыпая живых и уже мертвых свинцовым и каменным градом. А на предмостовые укрепления, заходя со стороны солнца, волна за волной пошли штурмовики, чтобы бомбовым ударом добить тех, кто еще уцелел и судорожно тянулся к замкам орудий и прицелам пулеметов. Скрылись оба берега в облаках огня и дыма. И вот туда, в этот кромешный ад, бросились с корабельных палуб гвардейцы-десантники.

– Полундра! Ура-а! А-а-аа!

Пропали в дымной пелене зеленые гимнастерки. Расстреляв боезапас, отошли от отбитого моста катера, и тогда моторист

Сашка Трушин откинул броневую крышку люка, чтобы глотнуть свежего воздуха.

Читатель! Не ищи в нашем рассказе описания необыкновенных батальных сцен и захватывающих героических подвигов. Хотя все это было в том бою. Наш рассказ о другом.

Скоро домой! Война откатилась на север и издохла там, оставив после себя гниды невзорвавшихся мин, пустые черепа руин, наполнив венские улицы множеством военных. Среди пропыленных гимнастерок, давно потерявших свой изначально зеленый цвет, нет-нет да и мелькнет синяя матросская форменка и бескозырка в белом чехле с потемневшей надписью на ленте: «Дунайская флотилия».

Старшина второй статьи Александр Трушин, формально откомандированный для поисков запасных частей, на деле битых два часа пытался узнать у в общем-то не зловредных, но не понимающих по-русски венцев, где можно купить грампластинку с музыкой Штрауса. При упоминании имени великого соотечественника что-то смягчалось в сердцах усталых от войны австрийцев, равнодушие сменялось участием, безразличие – интересом, ледяная холодность – улыбкой. «Господин русский матрос знает нашего великого земляка? К памятнику можно пройти...» – и как могли объясняли этому непонятливому, но симпатичному русскому дорогу к маэстро Штраусу, а затем, оглянувшись, удивлялись, что матрос повернул совсем в другую сторону.

Ну а как ему было не свернуть, если в той стороне, приглушенная городским камнем, пробивалась, набирала силу и постепенно крепла, заполняя пространство и заставляя вздрогнуть и ускорить шаг прохожих, донельзя родная и любимая мелодия, поддержанная десятком прокуренных и охрипших солдатских глоток:

...Ко славе страстию дыша,
В стране суровой и угрюмой
На диком бреге Иртыша
Сидел Ермак, объятый думой...

В окружении десятка танкистов, удобно устроившись на броне и любовно склонившись к сверкающему перламутром трофейному, явно недавно освоенному, аккордеону, закрыв от удовольствия глаза и не замечая ничего вокруг, растягивал меха рыжий и конопатый солдатик, от одного взгляда на сияющее лицо и курносый нос которого Александру сразу подумалось: «А ведь мы уже где-то встречались».

Захлебнулся на последней ноте аккордеон, и в наступившей тишине стало слышно, как щелкают кремни зажигалок, высекая пламя на крупный самосад козьих ножек.

– Сибиряки однако? – не удержался моряк. – Откуда?

– Однако угадал, – в тон ему ответил усатый танкист. – Есть из Омска, есть из Тюмени, есть и уральцы...

Весело рявкнули меха аккордеона, и рыжеголовый гармонист, приплясывая на броне, начал:

Споем, друзья, фокстрот.
Как гитлеровский сброд
В деревне русской справил
Новый год!

И вдруг, посерьезнев и задумавшись, выдавил из мехов вальс тягучий и старинный:

...Плачет, плачет мать родная,
Плачет молодая жена,
Плачут все, как один человек.
Плачет вся страна...

«На сопках Маньчжурии», – прояснило в голове Александра, – да это же тот самый баянист, с «Усиевича», который Валину пластинку разбил!» И неожиданно для себя схватил его в охапку:

– Земляк, варначище! Живой, леший! Помнишь «Усиевича»? Пластинку Штрауса помнишь?

– Помню, помню, дружище, – прикрывая руками аккордеон, но не вырываясь из объятий, отвечал рыжий. Глаза его неожиданно заблестели: – Здесь он, твой Штраус, недалеко. Идем к нему. Я уже и музыку его знаю!

Огрубевшие пальцы побежали по клавишам: парам, парам, парам па-па!..

Седой старичок-фотограф привычно ожидал клиентов на ставшем привычным за два десятка лет месте. До аншлюса, сюда, к памятнику Штрауса, стекались туристы со всей Европы. Желающих сфотографироваться у подножия памятника Великому мастеру Вальса – и, таким образом, запечатлеть для потомков свою причастность к европейской культуре – было предостаточно, и Карл Бауэр едва успевал фотографировать. Его жена, фрау Клара, отлично проявляла и печатала, сын Альберт, сверкая спицами новенького «диаманта», развозил снимки заказчикам. Фирма «Карл и Клара Бауэр» процветала. Правда, за обладание местом приходилось платить немалый налог и давать взятки полиции, но без этого не бывает. С началом смутных времен туристы исчезли, их сменили господа в мундирах, также охотно снимавшиеся на фоне памятника, но подчеркивая, что делают это исключительно ради соблюдения традиций, обязывающих каждого побывавшего в Вене увековечить свое пребывание здесь снимком на фоне Штрауса. Снимки для господ-офицеров делались с низкой точки. На первом плане громадные фигуры в мундирах и фуражках с высокой тульей, а где-то на заднем плане маленькая фигурка композитора.

Сжившийся за долгие годы со своим, как он его мысленно называл, Иоганном, Карл болезненно переживал высокомерное прусское чванство породистого офицерства и грубые солдафонские замашки эсэсовцев, для которых ни сам Штраус, ни его музыка, ни вся мировая культура ничего не значили и существовали лишь для того, чтобы служить фоном для самодовольных рож в черных мундирах с черепами на рукавах.

Потом наступили времена совсем мрачные. В страшной бойне, развязанной Гитлером на востоке, погиб единственный сын Альберт. Заболела и иссохла от горя Клара. Желающих сфотографироваться рядом со Штраусом не стало. И если бы не фотографии для документов, то пришлось бы совсем закрывать дело.

Теперь пришли русские. Сегодня впервые Карл рискнул выйти на свое место с аппаратом и треногой. Война войной, а жить надо. Как поведут себя большевики? В раздумьях Карл не заметил, что у подножия памятника остановились русский солдат с аккордеоном и матрос с обожженными руками и эмалевой Красной Звездой на груди.

– Вот он, твой Штраус, не будь я Генка Тюменцев, – бросил через плечо своему попутчику рыжий солдат, прилаживая на груди аккордеон: парам, парам, парам па-па...

«Сказки венского леса»! – дрогнула струна в груди старого фотографа. – Человек, знающий Штрауса, не может быть варваром!..» И какая-то сила толкнула его навстречу этим русским:

– Господин матрос желает сфотографироваться?

– Я, я, – понял его Александр, увидев аппарат на треноге.

Накрывшись черным фартуком и наводя резкость, Карл увидел на матовом стекле камеры, как этот суровый русский матрос снял свою шапку с лентами и поклонился памятнику. Такого старый фотограф еще никогда здесь не видел! Откинув фартук камеры и протирая заслезившиеся глаза, он воскликнул срывающимся старческим голосом:

– Геноссе! Я сделаю вам снимки бесплатно! Скажите, куда доставить!

На следующий день на КПП базы бронекатеров подъехал на стареньком велосипеде седой австриец и, толкая под нос часовому пачку отличных фотографий, настойчиво просил пригласить господина Александра Трушина. Вызванный вахтенный начальник вежливо проводил гостя к командиру отряда, молодому капитан-лейтенанту, который, учтиво выслушав старика, без помощи переводчика поблагодарил фотографа и заверил, что фотографии попадут по назначению. Уже уходя, Карл увидел в углу на столе пачку связанных тесемкой писем и матросскую бескозырку, в которой профессионально цепкий глаз фотографа-художника безошибочно опознал ту самую, что была снята накануне перед Штраусом. И что-то закололо и опустилось в сердце старого мастера, словно он повторно получил извещение о гибели на войне сына...

А спустя месяц в школу далекого северного поселка пришло письмо, которым командир отряда бронекатеров извещал молодую учительницу, что ее друг старшина Александр Трушин геройски погиб при разминировании акватории венского речного порта.

С приложенной к письму фотографии, слегка облокотившись на пьедестал памятника Штраусу и смущенно улыбаясь, смотрел на Валентину матрос, держа в руках бескозырку, на которой можно было различить стертые буквы «Дунайская флотилия».

А еще позже, с парохода «Карл Либкнехт», следующего в Вартовск, забежал на минутку в школу демобилизованный танкист Генка Тюменцев, чтобы передать доставленную из самой Вены грампластинку «Парам, парам, парам па-па...».

Тихий, но настойчивый стук в двери помешал дальнейшим воспоминаниям старой учительницы, и фотографии пришлось отложить, чтобы посмотреть, кого это к ней занесло под вечер.

Оказалось, что на крылечке неуверенно топчутся ее бывшие ученики Николай и Петруша Гордеевы.

– Здравствуйте, Валентина Федоровна, – начал Петруша.

– Здравствуйте, – присоединился Николай.

– Здравствуйте, ребята, заходите, – пригласила учительница.

Великовозрастные «ребята» почесали затылки и заходить отказались.

– Вроде как некогда нам, – объяснил Петруша.

– Однако мы по делу зашли, – поддержал его Николай.

– Если по делу – тогда тем более прошу зайти, – настаивала на своем Валентина Федоровна. – У меня чайник горячий, а за столом о делах говорить удобнее.

– Так-то оно так. Однако дело наше не застольное, – засомневался Петруша. – Мы с братом лес на реке ловим.

– Ага, – поддакнул Николай. – Чтобы зимой без дров не остаться. В колхозе нам деляну никогда не дадут, а лесник без вести пропал – не у кого билет порубочный выписать. Отец нам и говорит: ловите плавник. Мы и ловим.

– А я в этом чем могу вам помочь? – удивилась учительница. – Вон вы какие здоровенные вымахали – и не узнать моих первоклашек.

– Дак нам от вас помощи не надо, – отказался Петруша. – Это ему надо помочь, отогреть и перевязать, если что. Может, фельдшера позвать.

– Ага, – подтвердил Николай. – Живой он и дышит, хотя посинел от холода в воде. Мы сперва думали – утопленник за корягу зацепился, испугались было. После глядим – а он за сучок уцепился, пальцев не разжать, и кепка на голове. А из-под нее кровь сочится.

– Минуточку! – как в классе приостановила этот сумбур учительница. – Николай, успокойтесь и объясните мне яснее, кого это вы выловили и в чем, собственно, дело?

Но ответил не Николай, а Петруша:

– Почти что утопленника. Сидим это мы с Кольшей в лодке, видим: лесина большая плывет. Мы, значит, к ней, чтобы зачалить и подтащить к берегу. Глядим: между веток как бы голова чернеет. Подплыли ближе, смотрим: и точно, голова в кепке. Сперва испугались, а потом признали в ней Пипкина. Взялись отцеплять и доставать в лодку. Пока то да се – нас с лесиной мимо поселка и пронесло. Кое-как к вашему дому выгребли, а дальше уже поскотина начинается. Мы смекаем: живой ведь человек, хотя и не в сознании, а может, у вас в дому пока полежит, а потом оклемается или что...

– Ага, – опять поддержал брата Николай. – Отогреется и оклемается.

– Да где же он у вас? – всплеснула руками учительница. – Несите его скорее.

– На травке, от воды обтекает, – объяснили братья и пошли за утопленником. Доставка пострадавшего для здоровяков особого труда не составила. Пипкина положили посреди избы на половичок и освободили от мокрой одежды. Набухшая кепка снялась с трудом.

– Да в ней документы и бумаги! – удивились братья. – Их бы разложить – высушить.

– Это я сама, – остановила их учительница. – Лучше помогите его растереть и разогреть. Хорошо, что чайник горячий.

Братья подчинились и долго и старательно терли Пипкина мочалкой и поливали теплой водой, до тех пор, пока его тело не потеряло синеву и не зарозовело. Тогда Ивана вытерли насухо, завернули в одеяло и накрыли оленьей дохой, выразив сожаление, что утопленник хотя и дышит, но не приходит в себя, а потому не может принять ни капли внутрь для пущего разогрева и выздоровления. Потом, очевидно решив, что если процедуры, проделанные ими с Пипкиным, «к житью», то он и выживет, оставили его в покое и со спокойной душой сели в лодку: приближалось время ехать проверять сети.

А Валентина Федоровна убедилась, что Пипкин дышит ровно и глубоко, протерла одеколоном кровоточащую ссадину и здоровенную шишку на его бесшабашной голове и взялась за разборку и сушку пакета из фуражки «утопленника».

Не документы выручили Ивана на этот раз – спасли его от гибели материнские письма и старые фотографии, которые Иван так тщательно берег все долгие годы. А сегодня они сберегли его: толстый пакет ослабил коварный удар.

С конвертов старых писем, документов и фотографий вся многотрудная жизнь Ивана-горемыки раскрывалась перед Валентиной Федоровной. Одна из фотографий, пожелтевшая и измятая, резанула глаза. Валентина Федоровна торопливо схватила свой старый альбом и принялась его лихорадочно перелистывать, пока не отыскала такую же: на фоне расписанной цветами и жар-птицами перегородки старинного дома – мать и отец Валентины, братья и сестры отца, наехавшие в гости, бабушка с маленькой Валентиной на руках...

Произошло чудо: человек под оленьей дохой, еще несколько минут назад казавшийся Валентине Федоровне чужим и нежелательным в доме, неожиданно оказался ей если и не родным, то, вероятно даже очень близким. Скорей бы он очнулся и рассказал о себе.

Но Пипкин лежал в беспамятстве.




ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. ГОРЬКОЕ ЗНАНИЕ


Чтобы отдохнуть и развлечься, в колхозной деревне нужно многое. Прежде всего – высокие показатели в социалистическом соревновании по повышению надоев и заготовке грубых кормов. Второе – хорошее настроение колхозного правления, которое вытекает из первого условия и сливается с другими многими причинами, в числе которых можно сыскать что угодно: и погоду, и передовицу в районной газете. В-третьих – нужно помещение, способное вместить достаточное количество колхозничков, желающих поразвеяться от обыденной скукоты. Конечно, наш колхоз таким помещением располагал, и даже не одним, – свинарником и соровником. Но собрать туда народ на отдых, если этот отдых назвать даже коммунистическим субботником, представлялось очень проблематичным, поскольку состояние этих помещений если и располагало к мыслям поразвеяться, то непременно с вилами, лопатами и ведрами в руках. Даже флегматичные хавроньи здесь и не подумывали об отдыхе, а патриотически чавкали и пережевывали, в единодушном порыве поднять привес и догнать Соединенные Штаты по производству бекона на душу населения.

С учетом изложенных обстоятельств, никаких собраний и посиделок можно бы и не проводить: если молодежи хочется, то пусть себе на покосе тешатся, хоть в три смены, вокруг стогов. Скосил, сгреб, сметал – тогда и отплясывай, хочешь вальс, хочешь польку.

И никакого клуба не надо строить, и здоровее на свежем воздухе, и керосину для освещения не надо.

Так, может, никогда и не состоялся бы давно задуманный поселковыми девчонками вечер вальса, когда бы не оказия: из окружного общества «Знание» прислали пропагандиста с обязательной для населения лекцией «Человек исправляет планету». Пришлось Пашке Нулевому взять на себя инициативу и договариваться со школой, чтобы пустили на один вечер в утихший на лето коридор, который по мере необходимости мог служить и спортзалом, и вестибюлем, и актовым залом. В школе сопротивляться окружной указявке не посмели, отперли скрипучий замок и взялись готовить помещение и трибуну для лектора. На ее обязательном наличии настаивал сам приезжий лектор: без трибуны он не воодушевлялся и чувствовал себя перед залом как бы полураздетым, все равно что без галстука или брюк, которые занимали в его гардеробе одинаковое по значимости место. При утреннем облачении наш лектор сначала повязывал официально рекомендованный галстук, черный, в мелкую крапинку, поправлял перед зеркалом узел, а уж потом гладил и надевал брюки, чтобы в достойном виде взойти на трибуну.

Говорить с трибуны Виталий Павлович считал своим призванием и главным делом жизни и обучился этому одновременно с искусством носить галстук и отглаженные брюки. Впрочем, говорить с трибуны он начал несколько раньше, а галстук с утюгом достались ему уже в качестве компенсации за мытарства, перенесенные из-за своего желания говорить излишне много и красиво.

Поначалу жизнь Виталика складывалась обычным для хантыйского ребенка образом. В берестяном чуме на берегу обской протоки, где он родился, особой потребности в красивых речах не было. А имелась острая необходимость в хлебе насущном, точнее – в муке, чае и табаке, в порохе, пистонах и нитках для сетей. А еще в ситце для рубах и ткани для штанов, которые никто из рыбаков ханты никогда и не подумывал гладить, потому как на уловах рыбы состояние штанов никак не отражалось. Наоборот, от объема наловленной рыбы покупка новых штанов зависела напрямую. Неизвестно откуда взявшаяся в Приобье кооперация выдумала план по вылову рыбы и передовикам Обьрыбтреста за перевыполнение плана в конце путины выдавала новые рубахи, штаны и водку.

Ради такого стоило напрягаться. И отец Виталика Павел Тайлаков старался изо всех сил, не зная ни дня ни ночи и не жалея ни себя, ни своего семейства. Поэтому выпутывать и пластать рыбу Виталик научился едва ли не с колыбели. А еще научился петь длинные рыбацкие песни. Голос у Виталика был звонкий, над плесами далеко слышный: удача шла к Тайлаковым в сети и от радости петь хотелось.

В духе времени и политики, в Совкинском национальном совете порешили семью Тайлаковых, регулярно выполнявшую план рыбосдачи, окрестить рыбартелью, а Павла Тайлакова утвердить председателем. Пашка учуял выгоду и председателем стать согласился, но при условии, что ему выдадут новую гимнастерку с блестящими пуговицами и солдатским ремнем. Гимнастерку и ремень Тайлакову из спецраспределителя по ордеру выдали, а заодно коротко подстригли и сфотографировали для районной газеты: лицом Пашка удался.

В этот период как раз развертывалась кампания по борьбе с притуплением классового чутья у партийно-советского руководства национального округа и медленным реагированием на извращение линии партии. Поэтому фотография красивого ханта в красноармейской гимнастерке с заметкой о его трудовых успехах немедленно привлекла внимание. Из округа нацсовет немедленно запросили о Тайлакове: кто такой, не связан ли с шаманско-кулацкими элементами, а если не связан, то почему не в партии.

Такой запрос мог рассматриваться как указание о приеме. Поэтому с Тайлаковым срочно провели короткую разъяснительную беседу о роли и задачах партии в развитии Обского Севера и Коминтерна, написали за него заявление о приеме кандидатом в ВКП(б) и заставили оттиснуть под ним большой палец: в грамоте Пашка не был силен. Зато на промысел он вернулся в новых брезентовых штанах и непромокаемых болотных сапогах. Рыбаки Пашку зауважали: «Однако начальник стал». Пашка и сам себя зауважал и часто красноречиво рассказывал, как его принимало в кабинетах районное начальство, как слушали, советовались и поили чаем с кусковым сахаром, который там ломали специальными щипцами, вместо того чтобы откусывать прямо от куска. Виталик слушал отца, стараясь не пропустить ни слова. Сахар Виталику пробовать не доводилось, и он представлял его себе как ледяную сосульку со вкусом морошки или еще слаще. Своим сверстникам Виталик потом рассказывал, что, когда вырастет, станет председателем подобно отцу, будет ходить в брезентовых штанах, плавать на пароходе к районному начальству, чтобы пить чай с сахаром. Свою будущую жизнь Виталику удавалось рисовать так красочно и уверенно, что не поверить ему казалось невозможным. Сверстники Виталику завидовали и называли между собой не иначе как «председатель».

С этой необидной кличкой и поехал Виталик учиться в свой первый класс. Причем случилось это не совсем по его доброй воле. В конце августа, в самый разгар хода муксуна, на плавной песок, где обосновалась в летних чумах артель Тайлакова, пришел милицейский катер «Волчонок». Как водится, рыбаки приезжих угостили ухой и чаем, поговорили о том о сем, о банде кулака Прасина, об уловах, о задачах, поставленных партией перед рыболовецкой кооперацией и туземными советами. Под конец разговора выяснилось главное – есть установка забирать детей на учебу в интернаты. Что такое интернат, рыбаки не знали и детишек отлучать от промысла не хотели, а потому заупрямились: не отдадим Мол, отвыкнут ребятишки от тайги и рыбного промысла, не научатся от отцов добывать и зверя и рыбу, не захотят вернуться в юрты после жизни в городе. И кто тогда стариков кормить станет, когда у них силы иссякнут, кто родовые угодья от запустения сохранит? А главное, не смогут жить детишки без сырой рыбы и мяса, на городской пище ослабнут и заболеют. И как пример приводили Ваську Ламбина, которого год назад увезли в больницу, кормили там кашей и молоком, сырого мяса не давали, вот он и умер от чахотки.

Той же ночью всех детей попрятали в тайге. Всех, кроме Виталика, которого председатель Тайлаков спрятать не посмел: партия строго взыщет. Пришлось подавать пример другим, беспартийным. Должен был понимать, вступая в партию, что если ей понадобится твой первенец – обязан отдать. Сам понадобишься – сам ступай. Тайлаков заявил артели: «Партия учить наших детей велит. Рыбу и пушнину промышлять умеем, надо уметь и грамоту промышлять. Витальке шибко учиться хочется».

И увезли Витальку вместе с другими силой изъятыми из стойбищ детьми на учебу в интернат. Виталька учиться и взаправду шибко хотел. А еще больше хотел держаться на виду у учителей и воспитателей интерната. И те его тоже поощряли и тянули кверху как могли: сын рыбака-ударника не может не быть ударником учебы. А когда пришла пора создавать пионерский отряд, первым его председателем стал не кто иной, как Виталик Тайлаков – кличка «председатель» сработала на мальчишку. И дальше его карьера покатилась как на салазках. Едет делегация на окружной съезд ударников учебы – посылают туда Виталика, он звонко рапортует. Создается в интернате комсомольская ячейка – в секретари рекомендуют Виталика: у него уже опыт оргработы и умение отчитываться. А когда в райком комсомола сверху спустили разнарядку отправить лучшего комсомольца на туземный рабфак в Ленинград – выбор пал конечно же на Виталика. И повоевать ему не пришлось: из-за тщедушия и малого роста не призвали и дали окончить институт. Война еще шла, когда особо ценный национальный кадр вернулся на родину, в распоряжение окружкома. Оргработников не хватало, и перспективному молодому специалисту удалось быстро подняться по всем ступенькам партийной карьеры. В пятьдесят третьем Виталий Павлович Тайлаков ходил уже в первых секретарях ВКП(б) вновь образованного в связи с реорганизацией области района.

Время шло смутное. Великий вождь и учитель всех народов скончался. Заступивший ему на смену Берия объявил в лагерях амнистию, и численность в исправительной колонии, считавшейся главным лесозаготовительным предприятием района, резко упала. Упали и показатели района по выполнению плана лесозаготовок. Единственный «вольный» леспромхоз, что называется, не тянул. А сверху спрашивали о причинах и требовали на ковер виновных. Для самоспасения виновных и вредителей следовало срочно искать. А если таковые сами не обнаружатся – то и изыскать. Вот под таким углом вопрос выносился на бюро райкома. Для изучения обстановки на место выехала компетентная комиссия райкомовцев, хотя и не имевшая лесотехнической подготовки, зато вооруженная памяткой по проверке, составленной по всем правилам диалектического материализма и ленинско-сталинской науки о социалистическом соревновании.

Понятно, что с ее помощью комиссии удалось скоро и без особого напряжения обнаружить массу недостатков в организации труда: запущенность быта, плохое питание, а главное – низкий уровень воспитательной работы. И, как следствие всего этого низкую производительность труда, мелкие лесосеки, длинные лесовозные дороги и недорубы древесины, оправдываемые непрогрессивным руководством леспромхоза внешне благонамеренным желанием сохранить способность леса к естественному воспроизводству, стремлением сохранить баланс между заготовкой и ежегодным приростом древесины.

Особенно за баланс лесозаготовок ратовал технорук леспромхоза, недавний научный сотрудник Ленинградской лесотехнической академии, осчастлививший своей персоной леспромхоз после чистки кадров академии в сорок восьмом. Отстаивая свою, не совпадающую с существующим мнением, линию, он вел себя с райкомовцами излишне самоуверенно и развязно, очевидно полагая, что дальше его уже не сошлют – некуда. И ошибся. Нашли ему место подальше от кабинета технорука. Не откладывая собрали партсобрание леспромхоза и, ссылаясь на существующее мнение, освободили строптивого, чтобы другим было неповадно, и предложили поработать простым вальщиком. Пока. Если компетентные органы не заинтересуются делами и поведением однажды уже репрессированного.

Однако отправкой бывшего технорука в лесосеку дело не ограничилось. Вскоре директора пригласили на бюро и долго на нем терзали, главным образом за недоруб и несвоевременную вывозку хлыстов из лесосеки. Но, несмотря на внешние строгости, до снятия с должности фронтовика, местного уроженца и вообще своего в доску, не дошло: ограничились строгачом с занесением в учетную карточку. Жаждавший крови Первый таким поворотом не удовлетворился и перед голосованием объявил перерыв, чтобы покурить в коридоре: в кабинете не дозволялось.

А в это время в приемной терзался переживаниями за своего шефа заместитель директора леспромхоза по быту и кадрам, некий Николай Петрович Ворман, человечек порядочный и в своем деле даже талантливый. Но с одним изъяном, который в документах партии иносказательно назывался космополитизмом, а на бытовом уровне обозначал принадлежность к одной нации с Иисусом Христом. На беду Вормана, партия, с подачи Берия, как раз объявила борьбу с космополитизмом в своих рядах. Расследование против кремлевских врачей-космополитов, по версии МГБ причастных к преждевременному уходу из жизни старейших членов партии и самого Вождя, было еще у всех на слуху и на памяти. Нашелся повод теснить космополитов со всех более или менее хлебных должностей и постов, подменяя их коренными, не обязательно квалифицированными, но родными по крови и языку кадрами.

И опять же в районе, возглавляемом Тайлаковым, в этом чрезвычайно важном для обеспечения безопасности страны вопросе допущено отставание: в таежной зоне космополитов как-то не развелось и теснить оказалось некого. А из округа настойчиво требовали справки: «Как обстоит дело с космополитами?» Отвечать было нечего, поскольку про единственного прижившегося на мерзлоте польского еврея то ли забыли, то ли не доносили, из боязни лишиться талантливого хозяйственника, умевшего угодить всем, в том числе и Первому. Наивный Ворман о политике не думал, думал о работе и переживал в приемной за своего директора, а за себя лично не беспокоился.

И совершенно напрасно, как оказалось. Перед справедливостью Партии абсолютно равны и вчерашний репрессированный технорук, и нынешний и вечный космополит Ворман, со всеми его талантами и недостатками. Если борьба – значит борьба. Лесорубам хорошо известно, что лес рубят – щепки летят. Такие щепки, что и насмерть зашибают, если подставиться по неосторожности. Ворман, думавший об огородах, пекарне, бане, дровах и прочем, забыл это правило и подставился.

Когда Первый обнаружил космополита не где-нибудь, а в своей приемной, да еще во время бюро, на котором хотя и не обсуждались, но могли быть подняты «сов. секретные» вопросы, он пришел в негодование.

– А ты почему в приемной отсиживаешься, а не на бюро отвечаешь? – зычно обратился к космополиту Первый, в расчете, что члены бюро прислушаются.

– Я, Виталий Павлович, собственно говоря, в отпуске. Услышал, что на бюро вопрос о нашем леспромхозе стоит, вот и зашел узнать, – заизвинялся Ворман, не понимая столь пристального внимания к своей персоне.

– Значит, зашел. Тогда почему в кабинет не вошел? Или партийной дисциплины не знаешь? Бюро райкома для него не авторитет – можно не являться. В отпуске прохлаждаешься, значит. Нет, шалишь – у партии отпусков не бывает. – Не остывший еще после заседания Первый снова входил в раж, наливаясь краснотой, как помидор на окошке. Обращаясь уже к членам бюро, он предложил тоном не допускающим возражений:

– Товарищи, есть мнение продолжить работу бюро.

Не успевшие затянуться зельем курильщики с неудовольствием вернулись к покрытому зеленым сукном столу. Первый оказался суров и категоричен:

– Товарищи члены бюро. Есть мнение – за развал работы, неудовлетворительный ход социалистического соревнования, срыв задания по заготовке и вывозке древесины заместителя директора леспромхоза Николая Вормана снять с работы, исключить из партии.

– Да я... – попытался было вставить слово несчастный Ворман. Но Первый ему слова не дал:

– Я – последняя буква в алфавите. На бюро не якают: здесь МЫ главное слово. Так в отпуске, говоришь? Вот и езжай, пока не остановили, катись колбаской по Малой Спасской – без космополитов обойдемся. Евреи тут у нас еще будут погоду делать... Ставлю на голосование.

За космополита никто не осмелился вступиться, и за исключение из партии проголосовали единогласно, хотя многие и знали, что Ворман в ней, в ее сплоченных рядах, никогда не состоял, потому и ходил всю жизнь в заместителях, но сообщить эту новость разгневанному Первому не решились или не захотели из далеко идущих соображений.

Как и следовало ожидать, против шайки вредителей, созданной в леспромхозе техноруком, заместителем директора и начальником ОРСа (который уже давно находился под следствием, но только теперь дал показания против соучастников), завели дело. Но посадить специалистов не успели: власть переменилась и не до них стало. Про кремлевских врачей и космополитов вскоре все позабыли: двадцатый съезд партии и доклад Хрущева перевернули все вверх тормашками и в партии началось самоочищение, которое, как всегда водится в таких случаях, ударило по руководящим партийным кадрам. Началось выдвижение на видные партийные посты новых, молодых и прогрессивных, и задвижение на профсоюзную и хозяйственную работу старых сталинско-бериевских партаппаратчиков, которое предварялось поиском компромата на намеченных к замене.

Виталия Павловича тоже наметили к замене, и вовсе не потому, что он был выдвиженцем сталинско-бериевского периода или проявил себя как участник репрессий. Как раз наоборот – потому что Виталий Павлович вообще ничем себя как руководитель и организатор не проявил. Осуществляя генеральную линию партии в своем районе, Тайлаков много, охотно и красиво о ней рассуждал, требовал соответствующих установке рапортов и отчетов, проведения всяческих бюро, пленумов, семинаров, летучек и рейдов комсомола, сессий райисполкома и так далее и тому подобное. Районный котел кипел, но весь пар уходил в свисток. И, при всей шумихе и показухе, генеральная линия партии если и доходила до границ района, то по его территории шла уже тонким пунктиром, а в глубинке и совсем терялась.

«Доброжелатели», какие, несомненно, имеются у каждого руководителя, нашлись и у Виталия Павловича. Историю с космополитом по хозяйственной части Первому припомнили и вытащили на свет. Анекдот о том, как таежный еврей в бане погоду делал, пошел гулять по району и попал как раз в те уши, для которых представлял наибольший интерес. Коммунистом-антисемитом пристально заинтересовались и сочли, что оставлять его на посту первого руководителя района более не представляется возможным, поскольку это может дискредитировать установку партии на интернационализм. И Тайлакова красиво задвинули в округ, отыскав ему в аппарате должность по способностям – председатель общества по распространению политических и научных знаний. Вроде как даже и повысили: был секретарем районной организации – стал председателем окружной. Правда, и власти не стало, и денег поубавилось, зато распространяться на заданную тему – свобода необозримая. Докладывать на заданную тему Виталий Павлович оказался мастаком непревзойденным, и темы эти партия подбрасывала одну за одной, так что скучать не приходилось... То шла борьба с последствиями культа личности, то с тлетворным влиянием Запада: тунеядством, фарцовкой, стиляжничеством, диссидентством, а заодно и с модернизмом, сюрреализмом и прочими извращениями столичной богемы. На этом фоне развертывалось грандиозное наступление на Целину, шло освоение Севера и Сибири, искоренялся травопольный севооборот, внедрялись кукуруза и механизированные свиноводческие и птицеводческие комплексы. За всем этим многообразием жизни обществу по распространению полагалось успевать следить и доносить необходимые идеологические догмы до широких слоев трудящихся. Но будь ты хоть семи пядей во лбу, за агитпропом ЦК партии и его идеями все равно не поспеешь.

Виталий Павлович тоже не поспевал и от того мучился, пока не нашел блестящую, неизносимую на все времена тему: «Великие стройки Коммунизма», которые, начавшись в двадцатые годы Беломорканалом и Магниткой, продолжились каналом Москва Волга и Волго-Доном и Каракумканалом и так и не окончились ничем. Разработанная каким-то Адабашевым лекция под названием «Мы сдвигаем и горы и реки» оказалась бессмертной, лишь иногда нуждающейся в модернизации и пополнении свежими фактами. За фактами у Тайлакова дело не стояло. Но не будем опережать Виталия Павловича и вместе с заполняющим зал населением терпеливо подождем его знаменитой лекции.

Ох и небогата же событиями жизнь таежного поселка, если набились в зал и стар и млад и даже бичи-геологи не поленились переодеться и причесаться, чтобы показаться народу в почти пристойном виде. На первых скамейках, как и положено, – сельское начальство и интеллигенция: Яков Иванович, Чулков, двое учителей, почтальонка Геля и продавщица Клава. Пашка Нулевой из парты соорудил что-то вроде стола президиума и сел лицом к залу. Когда Нулевой прикинул, что зал уже достаточно набит и больше уже не наполнится, он с важным видом встал рядом с трибуной, задумчиво достал из-за уха карандаш, послюнявил стержень, посмотрел на него оценивающе и, ни к кому собственно не обращаясь, объявил:

– А сейчас, граждане члены колхоза и посторонние присутствующие, перед вами выступит лектор из округа, товарищ Тайлаков Виталий Павлович. И не простой лектор, а, как вы все знаете, очень ответственный, поскольку еще недавно отвечал за весь наш округ и за каждого из нас. А потому и слушайте в оба уха и не задавайте безответственных вопросов и ведите себя соответственно, чтобы потом отвечать не пришлось.

Сделав такое предварительное внушение, Пашка передал трибуну лектору, который водрузился на ее обтянутые выцветшим кумачом доски, как грач на колокольню, потрепыхался, устраиваясь поудобнее, поправил солидные, в толстенной оправе очки, разложил перед собой дерматиновую папку и отхлебнул из мутноватого стакана. Прокашляв горло и повторно отхлебнув, лектор начал свою речь:

– Товарищи, я не боюсь этого слова, колхозники и, так сказать, труженики колхозного села и даже местная интеллигенция, – к вам я обращаюсь от имени окружного общества «Знание» с сегодняшней, так сказать, лекцией под названием: «Мы сдвигаем и горы и реки». Как вы все уже знаете, великие стройки коммунизма уже идут, разворачиваются и будут впредь разворачиваться в обозримом будущем в нашей великой стране. – Виталий Павлович снова наполнил стакан, посмотрел через него на тусклый свет керосиновой лампы – стакан слабо просвечивал. Лектор задумался и продолжил: – Вот это, так сказать, вода, без которой немыслима жизнь. С древнейших времен и по настоящее время вода – величайшая драгоценность для человека. Ее нельзя ничем заменить, она нужна всем всегда и везде.

На это утверждение в зале кто-то иронически хмыкнул, что не ускользнуло от внимания лектора. Он остановился, протер очки, снова водрузил их на нос и продолжал назидательно:

– Люди, я не боюсь этого слова, потребляют огромное количество, так сказать, воды. Чтобы вырастить килограмм растительной пищи, нужно в среднем две тысячи литров воды, а для получения килограмма мяса нужно 20 тысяч литров. Для поддержания жизни одного человека в течение года расходуется почти 2700 тонн воды! К тому же, представьте, в течение одной минуты промышленные предприятия и городские водопроводы нашей страны выпивают поток воды, равный Волге – крупнейшей реке Европы, а в ближайшие 25 лет эти потребности удвоятся и утроятся! Теперь взгляните на эту карту, – Виталий Павлович показал на голубеющую на стене карту мира. – Казалось бы, воды на нашей планете изобилие. Только в океанах и морях, занимающих 71 процент всей поверхности Земли, содержится 1370 миллионов кубических километров воды. Если всю ее разлить по Земле, так сказать, ровным слоем, его толщина будет равна 2700 метрам. Кстати, согласно библейским текстам, я не боюсь этого слова, Бог на третий день творения приказал водам собраться в седьмую часть земли. Но вода, видимо не зная о том, что существует, так сказать, Бог, заняла пространство в пять раз большее.

Теперь мы знаем, что воды много, но распределена она неравномерно. Пустыни и засушливые области изнывают от жажды, в то время как в более холодных и влажных районах протекают многочисленные и, как вы понимаете, многоводные реки. Люди с давних времен пытались навести, так сказать, порядок в распределении воды, напоить жаждущую землю, пустить при помощи каналов речную воду на поля. Так возникло искусственное орошение – одно из древнейших завоеваний, я не боюсь этого слова, человека в борьбе с природой. Особо важную роль оно играет в наших азиатских, так сказать, республиках.

В невероятно трудные годы восстановительного периода народы, так сказать, Советского Союза, руководимые, я не боюсь этого слова, Коммунистической партией, не только возродили оросительные системы, пришедшие в упадок за время гражданской войны, но и заново оросили сотни тысяч гектаров засушливых земель. Во всех областях хозяйства и культуры пробудились богатырские силы, так сказать, освобожденного народа. Величайшим достижением советского народа является Каракумский канал. Сейчас орошаемая площадь земель в Средней Азии достигла 4,5 миллионов гектаров. Это, конечно, великолепные результаты и большая, так сказать, победа. Но не следует забывать о величии Средней, я не боюсь этого слова, Азии. Орошаемые площади составляют только два процента всей территории. Причем орошаются лишь самые лучшие суглинистые почвы с плоским рельефом, доступные для самотечной подачи воды. Холмистые местности, занятые песками, ждут своего часа. Новые грандиозные каналы приближают это время. В своем докладе о Программе Коммунистической партии дорогой Никита Сергеевич Хрущев сказал: «Наша партия добьется того, чтобы избавить человека от влияния стихии, сделать его властелином природы». Предстоит, помимо Средней Азии, решить проблему орошения южных и юго-восточных районов европейской части нашей страны – в степной зоне Украины, в бассейне Дона, в районе Маныча, в Краснодарском крае, в Поволжье, где больше половины пахотных угодий. Добавьте еще, что в этих районах быстро растет, я не боюсь этого слова, промышленность, строятся новые многолюдные города и рабочие поселки.

Так где же взять воду? Ресурсов Дона и Кубани для решения таких, я не боюсь этого слова, грандиозных задач совершенно недостаточно. Оросительные возможности Днепра исчерпываются приблизительно четырьмя миллионами гектаров. Волга? Она тоже не в состоянии спасти положение. К тому же у Волги нельзя брать много воды. Взять ее – значит ускорить катастрофу Каспийского, так сказать, моря. К сожалению, я не боюсь этого слова, Каспийское море катастрофически мелеет, так сказать, усыхает. С 1929 года его уровень понизился почти на три метра. Там, где еще недавно шумели волны и плыли караваны лодок, груженных рыбой, теперь лежат безжизненные пески. На Северном Каспии, славящемся на весь мир своими ценными породами рыб, снизился улов. Многочисленные протоки Астраханской дельты, обмелев, начали пересыхать, и рыбе стало негде метать икру.

– Беда! – сочувственно вздохнули в темноте зала.

– Еще бы не беда – беда, да еще какая, – подхватили в другом углу: рыбак рыбака понимает.

– Заливает лектор! – не согласился с ними молодой голос. – Море у него обмелело. А куда же тогда вода стекла?

Виталий Павлович, краснобай опытный, уловил этот диалог и немедленно к нему подключился:

– Отвечаю на ваш вопрос. Катастрофа, постигшая Каспийское море, – общее несчастье южных засушливых районов. В этих местах воды может испариться больше, чем выпадает в виде дождей и снега. Например, в Поволжье, в районе Камышина, годовая сумма осадков равна 300-350 миллиметрам, а величина возможного испарения составляет 750-855 миллиметров влаги. Земля трескается от зноя, каменеет и задыхается без воды. В то же время у нас, на Севере, земля так же задыхается, но по совершенно другой причине: ей не хватает кислорода. Она, как губка, пропитана водой, здесь множество озер, болот и рек. В год выпадает около 500 миллиметров осадков, а испаряется только 40. Излишняя вода заболачивает земли. Разве это хорошо?

– Хорошо, – немедленно ответил зал. – На болотах ягода вырастает, а ею и птица и зверь кормятся. Не будет болот – оскудеет тайга...

Но лектор развивать полемику не позволил и торопливо продолжил:

– Если подсчитать количество воды, поступающей в моря из наших рек, получается неутешительная картина: реки Советского Союза ежесекундно отдают морям и океанам 125 тысяч кубометров воды. Мы очень богаты водой, но 82 процента годового стока рек получают моря Северного Ледовитого и Тихого океанов. А на долю бессточного Арало-Каспийского бассейна, Черного и Азовского морей достается не более 15 процентов речных вод. Так мы снова сталкиваемся с очередной ошибкой природы. А что, если ее исправить? Повернуть течение рек вспять? Заставить северные реки течь на юг?

«Советский человек, – записано в новой Программе партии, – сможет осуществить дерзновенные планы изменения течения некоторых северных рек и регулирования их вод с целью использования мощных гидроресурсов для орошения и обводнения засушливых районов».

В глухих лесах, где вековечную тишину не нарушают даже выстрелы охотников, среди ощетинившихся чернолесьем горных кряжей и бескрайних болот движутся, так сказать, изыскательские партии, слышится, я не боюсь этого слова, говор буровых станков. Проводятся изыскания по осуществлению проектов использования запасов воды северных рек... – Виталий Павлович оживился, и голос его зазвенел. С указкой он подошел к карте: – Смотрите, вот реки Вычегда и Печора – большие, многоводные реки. Их общий годовой сток почти равен волжскому, а ведь Волга самая многоводная река Европы! И в то же время Вычегда и Печора, можно сказать, дети или карлики по сравнению с гигантскими сибирскими реками. Обь бесполезно отдает Северному Ледовитому океану в три раза больше воды, чем Печора, Лена – почти в четыре раза больше, а великий Енисей – вдвое больше Вычегды и Печоры вместе взятых. Вот где несметные богатства пресной воды, способные напоить все пустыни и засушливые земли нашей страны!

Подробный план, в составлении которого принимали участие, так сказать, ученые и специалисты самых разнообразных специальностей, предусматривает коренное преобразование природы на громадных территориях. Вновь создается, я не боюсь этого слова, Сибирское море, великие реки Обь и Енисей опять потекут на юг через открытые советским человеком Тургайские Ворота, Аральское море соединится с Каспийским.

И нам с вами предстоит принять участие в осуществлении этого проекта, который предусматривает сооружение недалеко от Ханты-Мансийска, на Оби ниже впадения в нее Иртыша – это в районе Белогорья, – колоссальной плотины длиной более двух километров, высотой 70 метров. Подпертая вода поднимется вверх по Оби, Иртышу, Тоболу и их притокам. Она, правда, зальет колоссальную площадь, но в основном малонаселенную и вплотную подойдет к Тургайским Воротам в Казахстане.

Сибирское море, которое мы создадим, будет величайшим в мире искусственным водоемом, площадью 200 тысяч квадратных километров и объемом 4,5 тысячи кубических километров. Оно будет в четыре раза больше Аральского, в восемь раз больше Байкала и лишь на четверть меньше Каспия. Но советский человек не просто в поисках воды восстанавливает давно утраченные природные условия, поворачивает сибирские реки на юг. Он заставляет их служить себе. Эта река должна быть сохранена для целей прямого судоходства между Карским и Каспийским морями. Поэтому часть воды будет спускаться в Обь через Белогорскую гидроэлектростанцию. Здесь же сооружаются шлюзы для пропуска больших морских пароходов...

– Постой! – перебил лектора голос из зала. Это Сашка Новосельцев, в тельняшке и фуражке с флотским «крабом», встал с лавки, чтобы задать волнующий его вопрос: – А как же муксун к нам из Обской губы поднимется, если на его пути плотина встанет? Или, скажем, осетр? Если красной рыбы не будет, чем тогда жить станем? И что же – наши плавные пески под воду уйдут, кусты и гривы затопит – и конец рыбопромыслу? Ни плавной сетью, ни неводом не промыслишь? Опять же если течения в стоячей воде не будет – закиснет вода, как в Самотлор-озере, особенно когда лес на дне окажется, неужели не ясно? Не море, а болото получим...

– Успокойтесь, молодой человек, – отважно парировал лектор. – Не будет промысла на Обском море, зато увеличится объем рыбодобычи на Арале и Каспии. Обская вода от Тургайских Ворот дойдет до Аральского моря и поднимет его уровень на целый метр, дальше она пойдет по естественному склону к Каспийскому морю, поднимет его уровень и объем традиционных рыбопромыслов. Соленое Аральское море, став проточным, постепенно промоется и опреснеет. Его воды заселятся дорогостоящей обской рыбой, а на берегах появятся сотни новых рыбопромыслов...

– Это что же получается – и рыбы нам тогда не видать, и выпаса и покосы затопит, и вся подгорная часть поселка под воду уйдет? – заволновалась Соня Михайлова. – Чем скотину кормить тогда?

– Ничего не поделаешь, – развел руками лектор. – Великая цель оправдывает средства. Издержки в таком деле неизбежны, но преодолимы. Зато новое Сибирское море в течение длинных летних дней не только будет испарять влагу, которая выпадет дополнительными дождями на сухие степи. Летом его воды прогреются, а в течение холодной сибирской зимы будут отдавать накопленное тепло, что смягчит и улучшит климат. По предположениям ученых, линия вечной мерзлоты отодвинется тогда на 200-300 километров к северу. На обновленной, напоенной сибирской водой земле откроются невиданные, почти сказочные перспективы перед сельским хозяйством. От Каспийского до Аральского моря и от Арала до предгорий Тянь-Шаня вместо засушливых пустынь и степей зацветут плантации табака и поля хлопка, а от Тургайских Ворот до самого Новосибирска лягут бескрайние поля зерновых культур и сахарной свеклы!

– Товарищ лектор! – один из братьев Гордеевых поднялся – в темноте зала не разглядеть, Петро или Николай. – Если на месте поселка будет морское дно, то где нам всем тогда жить придется?

– Партия, я не боюсь этого слова, укажет, кому и куда переселяться, – тоном не допускающим сомнений не замедлил ответить лектор. – Ей не впервой такие задачи решать.

– Это верно, что не впервой, – вздохнули Чулков с Яковом Ивановичем.

«Не впервой», – подумала калмычка Маруся Манжукова.

– Не впервой, не впервой, – передразнила бабка-бессарабка Мелида.

Зашумели, заохали, заерзали на стульях: нового переселения испугались как пожара. Наташа Осокина, молоденькая, в белой кофточке как ромашка, насмелилась поднять руку, чтобы задать волнующий ее вопрос:

– Допустим, людей нам и удастся переселить в климатически более благоприятные зоны. А как поступим с фауной: со зверями и птицами, с теми же зайцами, лисицами, лосями?

– По сравнению с техническим прогрессом это мелочи, – отмахнулся лектор. – Сами переселятся куда захотят. Пушнина нам скоро будет совсем не нужна: в век химии будем ходить в синтетических мехах – их и моль не ест. Зато когда великие реки Сибири потекут вспять – это будет величественная победа человеческого разума, а результаты его труда просто непредсказуемы. Представьте себе: перед вами необъятного пространства степи с очень высокой травой. Кругом виднеются небольшие островки стройных пальмовых лесов. Воздух влажный и теплый в течение всего года... А что это за странные, очень похожие на лошадей животные пасутся на открытом участке между пальмовыми перелесками? Вот около большого дерева, задрав голову на очень длинной шее, какое-то животное медленно объедает молодые листочки. И нам знаком этот представитель царства животных. Мы его видели в зоологическом саду – это же жираф! Одна шея у него длиной больше двух метров, а сам он пять метров ростом. А вы по лосям вздыхаете! Вот какие животные появятся в нашей Сибири с наполнением Сибирского моря и потеплением климата.

– Самое плохое и жилистое мясо – это шея, – громко пояснил Клавдиян Новосельцев якобы Ивану Мокееву, сидящему рядом, а отнюдь не лектору. – Жесткое, не пережуешь, навар с него мутный. По мне уж лучше лосятина. Да и едят ли их, этих жираф, – может, их, как и конину, православным и есть нельзя...

Договорить Клавдияну не дали: от порога выступил в светлый круг от лампы главный инженер экспедиции со своим, ему хорошо понятным:

– Виталий Павлович! Вы все так хорошо и понятно рассказали, что никто не сомневается – планы партии свершатся. Вот нашли мы нефть и еще найдем – на Половинке многообещающая структура. К моменту наполнения моря разведку нефтяных горизонтов мы, я думаю, в основном завершим. А добытчикам можно бурить и с плавучих платформ, как на Нефтяных Камнях под Баку, хотя это и чревато разливами нефти и загрязнением нового моря. Вопрос в другом: что ожидает бескрайние сибирские леса? Ведь, по моим прикидкам, под воду уйдет и сгниет бесполезно не менее 80 миллионов кубометров леса. В результате гниения образуется фенол, а сверху разливы нефти – не станет ли Сибирское море Великим Мертвым морем? Как вы считаете?

Если кого и можно застать врасплох, только не Виталия Павловича: на этот, часто задаваемый, вопрос ответ у него приготовлен заранее:

– Советские, так сказать, ученые все предусмотрели. Вырубка будет производиться специальными плавающими комбайнами. Эти большие суда оборудуют механизмами для подводной срезки деревьев, их дальнейшей разделки, переработки и транспортировки, причем силовые установки комбайнов будут работать на отходах производства.

Не успел он закончить, как зал взорвался хохотом: колхозникам ли не знать, как необходимо лес валить. Лектор на это стушевался, покраснел, понимая, что перехватил через край фантазии, попытался было снова овладеть вниманием аудитории, но не сумел – его уже не слушали, а комментировали каждый на свой лад. Зал хохотал. Выручил бдительный Пашка Нулевой: оттеснив лектора с трибуны, он объявил, что лекция окончена в связи с регламентом и можно переходить к танцам, какие получатся.

Расходясь, мужики обменивались впечатлениями:

– Уезжать надо.

– А куды ты денешься? От власти партии не убежишь.

– Да не от власти, а от потопа бы уехать, дожить спокойно.

– Везде найдут и затопят как котенка. Партия слов на ветер не бросает. Сказали – будет море, значит – будет. А десяток-другой деревень, вроде нашей, или даже городов партии не помеха. Переселят в другие места как миленького. А не захочешь добром, так и подальше наладят, откуда и письма не доходят.

Вздыхали тяжело, закуривали и неторопливо расходились в темноте по своим избам, чтобы не спать, ворочаться и думать тяжелые думы.

А оставшаяся в школе молодежь поспешно распахнула окна, с радостью удалила с глаз трибуну, сдвинула скамейки в сторону, чтобы не мешали танцующим. Вынесенный из кладовой аккордеон призывно и волнующе сверкал перламутром на табурете в почетном месте – под портретом Ушинского в ожидании своего корифея Виктора Седых. Ждали и томились молодые танцоры. Ожидание затягивалось, а Виктор все никак не появлялся. Тогда нетерпеливая публика забеспокоилась и зашепталась: где же Виктор? Где? И вдруг выяснилось, что Виктора Седых никто сегодня не видел.




ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. СТРАШНЫЙ ПЛАВ


Тем же вечером школьный завхоз Серафим Адамович Седых и фельдшер медпункта Станислав Андреевич Пластун развлекались игрой в шахматы, как и подобает двум солидным представителям сельской интеллигенции. За игрой шла неторопливая беседа на темы от поселковой жизни далекие. Серафим Адамович распространялся пространно по поводу причин возникновения великих мировых цивилизаций и культур в странах Средиземноморья и Центральной Америки, относя этот феномен исключительно на счет мягкого климата, способствующего эффективному земледелию и не отнимающего огромного количества жизненной энергии населения на борьбу с холодом и голодом. Если тепло – значит, не надо возводить теплые жилища, строить в них очаги, заготавливать топливо, поддерживать огонь, шить теплую одежду и обувь, добывать и выделывать для одежды шкуры, сохранять пищу впрок на зимний период и так далее и тому подобное. Если бы греков или тех же египтян с берегов Средиземного моря перенести на Карское, то ни Парфенона, ни пирамид со сфинксами им бы не возвести – миру явились бы те же чумы и юрты, разве что с другими болванами вместо идолов. А потому не вина северных народов, тех же хантов и ненцев, что они еще не достигли пика цивилизации и остановились на полпути – это их остановили и заморозили холод, полярная ночь и вечная мерзлота. Но время северян-аборигенов еще придет...

Станислав Андреевич с этой теорией почти соглашался и даже не прочь был дополнить ее собственными наблюдениями: мало того, что южанам пищу легче добыть, так ее еще и требуется значительно меньше. Давно уже фельдшер заметил, что на Севере организм человека перестраивается на иной, чем у южан, режим питания, меньше потребляет углеводов: хлеба, муки, круп, сахара, овощей. А требует пищи белковой и особенно жирной: мяса, сала, масла, рыбы. В том числе и сырой. А еще Пластун научился зимой отличать приезжих по дыханию. Скажем, идет человек, а над ним облако морозного пара – значит, человек этот приезжий, дышать на морозе не научился и дышит всей грудью морозным воздухом, он явный кандидат в пациенты медпункта и бронхит себе обеспечил. Коренные же северяне дышат только верхушками легких, задерживая дыхание, и пара над ними не заметно.

Так партнеры беседовали, сыграли две-три партии и уже собрались было расходиться по домам, когда на крыльце медпункта зашлепали шаги и в дверях появились запоздалые пациенты, точнее, один пациент – ученый-этнограф Борис Петрович с замотанной тряпицей рукой – и сопровождающий его Ермаков.

Партию пришлось отложить до следующего раза.

– В капкан угодили, батенька? – наметанным глазом установил диагноз Пластун, обрабатывая рану перекисью водорода.

– В него, – поморщился пострадавший.

– По характеру ранения вижу, что вполне могли и руки лишиться, вам еще повезло, – заметил фельдшер.

– Еще как повезло, – согласился этнограф. – Первый раз браслет от часов спас. Второй раз – капитан милиции. Если бы не они – вообще беда.

– И как же это вас угораздило? – поинтересовался теперь уже Серафим Адамович.

– Я уже товарищу капитану рассказывал, – замялся было этнограф.

– А вы повторите еще раз, для протокола и при свидетелях, – не дал ему уклониться Ермаков и достал из планшета лист бумаги. – Сами ведь подписать не сможете, вот они и заверят протокол.

– Никуда не денешься, обязан подчиниться, – вздохнул этнограф, порылся в нагрудном кармане и достал аккуратно завернутый в плотную обертку листок из школьного альбома для рисования. – Смотрите – вот этот рисунок я обнаружил на выставке детских рисунков в местной школе. Автор его – Алим Шингораев, сын Карыма Аппасовича.

– Утонул мальчишка в прошлом году, – вставил Пластун, бинтуя руку пациенту.

– При каких обстоятельствах? – не преминул уточнить Ермаков.

– Никто не видел. Но точно, что выпал из обласа, – ответил фельдшер.

– Беда, – вздохнул Серафим Адамович.

– Двойная беда, – поправил этнограф. – Одна беда, что погиб мальчишка. Вторая беда, что унес с собой одну из самых трудноразрешимых загадок в истории Сибири. Вот посмотрите, что тут Алим изобразил – это орден «Освобождение Сибири». В основе его сильно стилизованная снежинка-звездочка. В центре ордена помещен герб Сибири с присоединенным к нему наверху старым гербом России, двуглавым орлом, но без корон, как указание на то, что Сибирь принадлежит России. Для выражения природных богатств Сибири между концами ордена изображены: вверху – кедровые ветки с шишками, чуть ниже – два горностая и совсем внизу головы мамонтов, с характерными для них бивнями. Присутствие на ордене мечей означает, что им награждались военные.

– Мало ли чего дети не нарисуют – у них фантазия, – закинул крючок Ермаков.

– Не совсем так, – горячо возразил ученый. – Дело в том, что орден срисован с натуры, и это единственное дошедшее до нас изображение ордена. До сих пор у фалеристов-коллекционеров имелось лишь словесное описание ордена и только: Ни одного экземпляра ордена, ни его фотографии или рисунка не обнаружено, за исключением вот этого. А ведь орденов было изготовлено немало. Знаки разных степеней отличались и размерами и материалами. Применялись золото, серебро, эмаль, покрытие финифтью и украшения из самоцветных камней, мелкого жемчуга и малахита.

– Борис Петрович, вы – фалерист? – снова уточнил Ермаков, записывая.

– Есть грех, с детства увлекаюсь. Может, оттого и пошел учиться на истфак.

– И что же это за орден, кто его учредил? – снова потянул ниточку Ермаков.

– О, это история давняя и темная, – Больной устроил руку на перевязи и сам устроился поудобнее. Проявленное внимание его явно воодушевляло. – Появление этого ордена связано с именем интереснейшей личности – Петра Васильевича Вологодского, бывшего председателя Совета министров Сибирского, Всероссийского и колчаковского правительств. Дальновидный, не в пример Колчаку, политик, провозгласив 4 июля 1918 года «независимость Сибири», Петр Вологодский позаботился о символике и атрибутике государственности: бело-зеленое знамя и ордена. В РСФСР в то время появился орден боевого Красного Знамени. А Вологодский учредил свой, «Освобождение Сибири», отмененный потом Колчаком. Сотни, а может, тысячи изготовленных из драгоценных материалов и оставшихся неврученными орденов осели в казне Колчака. Есть отрывочные сведения, что ордена присоединили к золотому запасу России, ни для кого не секрет, что часть этих сокровищ потерялась при отступлении колчаковцев на восток и до сих пор не найдена. Есть другие сведения и сохранились даже дневники одного из участников события о том, что поздней осенью 1919 года белогвардейский пароход причалил ночью к безлюдному берегу Оби как раз в этих местах и офицеры спрятали в лесу тяжелые ящики: по реке уже шла шуга и пароход мог вмерзнуть в лед.

– Он и вмерз посреди Неги – ханты помнят, – вставил Серафим Адамович.

– Разрешите, я продолжу, – остановил его Борис Петрович. – Вполне возможно, что в этих ящиках и находились уникальные ордена, стоимость которых на мировом рынке у коллекционеров-фалеристов трудно даже вообразить. Во всяком случае, она в десятки и сотни раз превышает стоимость материалов, из которых они изготовлены. С тех пор о них никаких сведений не просачивалось. И вдруг, совершенно неожиданно для себя, на стене школьного вестибюля я нахожу уже изрядно засиженное мухами изображение ордена. Напрашивается предположение, что пятиклассник Алим Шингораев этот орден видел, держал в руках и срисовывал с натуры, поскольку описание ордена малоизвестно даже специалистам, а деревенскому мальчику и тем более недоступно. Второе – орден мог быть им найден только поблизости, и, может быть, там же хранятся остальные. Вот я и предпринял попытку их отыскать, для чего специально подружился с Карымом Шингораевым. Единственное, что удалось выяснить, – это что мальчишка все свободное время буквально пропадал на так называемой Половинке, где помимо рыбалки и охоты занимался Бог знает чем. По этой путеводной ниточке я и вышел к заброшенному кладбищу...

– ...где неосмотрительно сунул руку в окошко надгробной избушки и попал в лисий капкан, из которого освобожден совместными усилиями милиции и геологов, – с добродушнейшим видом добавил Ермаков, доставая новый лист для протокола.

– За что им от меня огромное спасибо – не оставили на съедение медведям. Пробовал я резать бревна избушки ножом, но не вышло: они от времени так высохли, что окостенели.

– Извините, граждане присутствующие, – прервал его фельдшер, – шприц вскипел, и я должен сделать противостолбнячную инъекцию. Зрелище это малоэстетичное, поэтому желающие отвернуться – могут отвернуться.

Как только фельдшер окончил свое ответственное дело и протер спиртовой ваткой место инъекции, изготовившийся к продолжению допроса капитан продолжил протокол:

– Прошу прощения за настойчивость, но хотелось бы уточнить, как так случилось, что из двух десятков могил вы выбрали именно то надгробие, под крышкой которого оказались предположительно похищенные с колхозной зверофермы лисьи шкурки?

– Ответ проще, чем может показаться на первый взгляд, – сказал Борис Петрович. – Просто при внешнем осмотре надгробий я заметил, что плахи крышки этого в течение короткого времени вскрывались и снова приколачивались при помощи, скорее всего, топора. Мне захотелось посмотреть, что там внутри, и я неосмотрительно сунул руку в отверстие для жертвоприношений. Кто же мог предположить, что там стоит настороженный капкан – это против обычаев ханты. Под надгробием могут находиться только изломанные вещи, поскольку в загробном мире все наоборот: что в миру сломано – там исправно. А тут вдруг вполне новый капкан, да еще и настороженный, – это же нонсенс! Виноват, исключение из правил.

– Разберемся, – подытожил Ермаков, завершая протокол. – Разберемся. Что дальше предпринимать думаете?

– Да ничего не остается, как домой возвращаться, с больной-то рукой...

– Это некстати. Но и оснований удерживать вас у меня пока нет, – задумчиво произнес капитан. – Впрочем, куда вам деться, найдем при необходимости. А вот Батурин пропал, Мариман уехал, Пипкин исчез, Алимка утонул – этих как отыскать? Исчезают свидетели. Вдобавок еще и клад в деле зафигурировал. Хорошо, что хотя бы шкурки нашлись – это удача следствия. А то, что мыши их подпортили, – это уже другой вопрос. Зато след обозначился – по нему и на преступника выйдем: он где-то поблизости бродит. Кажется, даже шаги его слышны.

Шаги, быстрые, торопливые, действительно прозвучали в темноте ночи, двери медпункта распахнулись, и на пороге обозначился Витька Седых, в брезентово-рыбацкой робе и с перевязанной бинтом головой. Явно обрадовавшись присутствию одновременно и отца и милиционера, он прямо с порога выпалил:

– Там у меня покойник в сети!

А дальше Виктор понес такую околесицу, что пересказать ее, а тем более понять и распутать без бутылки или милиции не хватит ни терпения, ни сил. На удачу, милиция в лице капитана Ермакова с его завидным терпением оказалась на нужном месте и как раз вовремя, поэтому Витькин сумбурный рассказ мы воспроизведем в том виде, в каком его расшифровал капитан Ермаков.

От того злосчастного выстрела на покосе по мнимому медведю из Карымовой фузеи гайкой, к счастью не попавшей ни в Витьку, ни в покрывавшую его шубу, проказник получил легкую контузию: отколотая гайкой большая щепка от вагончика больно раскровянила парню лоб и испортила всю красоту. Вдобавок под глазами возникли сияющие глубокой синевой фонарики. Вот почему идти на лекцию и танцы Виктор не решился, так как стыдился Зойки. А чтобы не скучать и убить время, он надумал порыбачить: август обнажил плавные пески на Оби и наступала пора муксуна и нельмы в плавных сетях. Ловить плавешкой Витька был мастер и любил обходиться без помощников: делиться не надо. А сеть и без того хорошо настроена и разобрана – поплавок к поплавку, грузило к грузилу – и уложена в тонкий и гладкий, без сучка, без задоринки кедровый ящик: только знай выметывай, а в воде она сама распустится.

Любимое Витькино место – за островом, вдоль длинной косы, там, где Нега впадает в Мулку. На вечерней зорьке, когда усталое солнце улеглось на отдых в красную тучку над Покуром, Витька выбросил сеть, расправил ее поперек течения на всю двухсотметровую длину, проплыл вдоль нее, проверяя, не спуталась ли, и, придерживая конец тетивы, поплыл по течению рядом, поглядывая, не нырнет ли какой-нибудь из поплавков-блинов. Отметим, что до наступления полной темноты Виктору удалось поймать несколько сырков, одного здоровенного язя, но муксун своим появлением в сети рыбака не осчастливил – не пора. Когда небо окончательно почернело и на нем зажглись звезды, Виктор решил, что рыбалка не удалась и пора выбирать сеть. До середины снасть выбиралась легко, но неожиданно пошла туго. У Витьки екнуло сердце: неужели осетр? Но в сети никто не бился, хотя сопротивление воде ощущалось. Значит, задев или карча, – огорчился Витька и принялся потихоньку поднимать сеть. О дно обласа мягко стукнуло. Виктор попытался поднять сеть, чтобы посмотреть на улов, но сил не хватило, и облас опасно накренился, едва не черпанув бортом воду. Оставалось одно – буксировать бревно или что там еще попало вместе с сетью на песчаную косу и на берегу попытаться освободить и распутать сеть. Приткнув нос обласка к косе, Виктор перебрался на берег и стал пытаться вытягивать болтающийся в воде кусок снасти вместе с уловом. Сеть пошла тяжело, Виктор сложил ее «веревкой» и, перекинув через плечо, потянул на берег, как бурлак, не оглядываясь. Когда же вся сеть вместе с грузом оказалась на берегу, Виктор обнаружил, что вытянул что-то черное, продолговатое, неприятное, со знакомым сладковатым запахом падали. С настороженной неприязнью приблизился Виктор к своему улову, чтобы вытряхнуть падаль и поскорей промыть сеть от смрада, пока не пропиталась им снасть – тогда ее хоть выбрасывай. Потянув за тетиву и наклонившись в темноте над уловом, Виктор с ужасом опознал в нем человеческое тело – утопленник! И опрометью бросился к лодке, чтобы сообщить о находке первым попавшимся людям. Когда он доплыл, поселок уже спал. Единственное светящееся окно оказалось в медпункте, и Виктор завернул на огонек.

– Вот и Пипкин нашелся, – обрадовался, будто того и ждал, Ермаков. – Срочно нужна лодка – едем труп поднимать. Серафим Адамович и вы, Борис Петрович, будете понятыми, Виктор свидетель по делу, а фельдшер Пластун, естественно, исполнит роль эксперта.

Серафим Адамович закряхтел недовольно – надежда на спокойную ночь пропадала – и пошел заводить школьную мотолодку. Пока заливали бензин, искали фонари, брезент и прочее, половина ночи прошла, как растаяла. На песчаную косу прибыли в предутренних сумерках. Возле трупа уже ходила и приглядывалась противная серая ворона. Превозмогая отвращение к запаху, труп выпутали из сети, за которую он зацепился пуговицами форменной одежды, и положили на взятый с собой брезент. Когда же окончательно посветлело, в утопленнике без труда опознали лесника Батурина.

– Вот и еще один следок обнаружился, – завертелось в голове Ермакова, пока фельдшер осматривал труп. И вздохнул почти с облегчением, когда Станислав Андреевич заключил:

– Убит. И, вероятно, из мелкокалиберки, – и показал на круглую, аккуратную дырочку в виске погибшего.

– Пулю придется аккуратно вынуть, – тоном не допускающим возражений приказал Ермаков.

– Куда нам деваться – вынем пулю, – пожал плечами Станислав Андреевич и попросил: – Дайте закурить кто-нибудь.

Ермаков молча протянул ему раскрытую пачку «Звездочки».




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. ПОВЕРЖЕННЫЙ


Этим же утром Ермаков без долгих раздумий арестовал Лосятника. Причина и повод к задержанию нашлись в вещмешке самого Борьки Турусинова – начатая коробка с малокалиберными патронами. По логике Ермакова, выстраивалась стройная цепочка: Турусинов, бывший заключенный, а теперешний браконьер, знающий толк в мехах, ворует запас шкурок с колхозной зверофермы и прячет их в старой могиле на Половинке, насторожив для охраны капкан. Лесник Батурин чем-то серьезно помешал Лосятнику (возможно даже, обнаружил меха), и Лосятник, признание из которого еще предстоит выбить, решил устранить опасного свидетеля. Отличный стрелок – а соревнования возле барака показали, что так оно и есть, – Лосятник подкарауливает лесника в тайге, убивает и бросает в реку. Ему остается перепрятать ворованную пушнину на новое место. Но в этом ему случайно мешают приехавшие за мхом Кыкин с мальчишками и собака. Выстрелы наугад заставляют Лосятника не рисковать и возвратиться. Возможно даже, на украденном у Кыкина обласе. Вскоре этнограф случайно натыкается на Борькин склад и попадает рукой в капкан.

Конечно же, в глубине души капитан Ермаков осознавал, что, при всей внешней логичности и привлекательности версии, в построенной им цепочке есть одно слабое, если не сказать недостающее, звено: ненайденное орудие преступления – мелкокалиберная винтовка. Интуиция подсказывала, что убит Батурин из похищенной у Новосельцева «тозовки», но никаких этому доказательств Ермаков отыскать не смог, и идентифицировать вынутую из черепа погибшего пулю пока было не с чем. То, что патроны нашлись в рюкзаке у Борьки, – еще не доказательство: мало ли их в других рюкзаках и сундуках припрятано. Охотники – народ запасливый. Так и Борька капитану ответил: мол, хочу купить малокалиберку, а патроны пить-есть не просят, сгодятся. И весь с него спрос. Оставалась надежда, что в Вартовске, куда Борьку срочно следовало препроводить, следователь получит от подозреваемого нужные показания. В успехе следствия Ермаков уже ничуть не сомневался: сознается волчина во всем – и в краже из магазина и со зверофермы, и в насторожке самострела на охотничьей тропе Михайлова. Необходимо только начать как следует... Непонятна в этой истории роль Пипкина, да и мальчишки Андрея. Но наверняка и они в чем-то причастны – при дознании вскроется. Главное – поскорее отправить задержанного в Вартовск. Решением этой главной задачи и занимался капитан в то утро.

А несчастливый Борька Турусинов сидел под замком в бревенчатом складе экспедиции, матерился в бессильной злобе и вычислял, что же «в натуре» может пришить ему этот настырный мент. По всему выходило, что номер менту на этот раз выпал пустой, хотя и стоит ему, Борису, волнений. Единственное, в чем он сознавал себя замаранным, так это в установке на лосиной тропе ружья-самострела, на которое и наткнулся этот простофиля Михайлов. Но в его беде и гибели Борька себя ничуть не винил и не казнился, тем более сознаваться не думал и не мечтал: дело давнее, закрытое. Докопаться до него никак не удается, тем более что не раз уже пробовали. А Михайлов сам виноват – надо было смотреть, куда пер с дурной головой. Застрелился сам и двух невест осиротил: Соню и Зойку. При воспоминании о пышнотелой Соне Борька застонал и со всего размаху ударил по стене кулаком. Потом упал на ворох спецодежды и забылся.

Капитан Ермаков изучил северную специфику и усвоил, что, если необходимо уехать или отправить груз, единственная возможность до прихода рейсового парохода – это ждать на берегу оказии. Оказии временами случаются: то набежит с товарами самоходка из рыбкоопа, то причалит на пяток минут почтовый катерок, чтобы сбросить почту и банку с кинолентами, то заблудится в протоках буксир и завернет в поселок за водкой и хлебом. И чтобы не упустить случайной оказии, к ней следовало постоянно быть готовым.

С высокого берега излучина Неги просматривалась в обе стороны на добрый пяток километров. Вода голубела под еще не остывшим небом, чайки ссорились из-за рыбьего пузыря, на береговых мостках полоскали белье бабы, и никаких судов, способных стать оказией, не появлялось. Только внизу под крутояром тарахтел мотобот «Трезвый» – шел в традиционный рейс за покосниками. На его пустынной палубе одиноко красовался загорелым обнаженным телом вчерашний герой – Витька Седых. «Экий туземец!» – залюбовался им Ермаков и вспомнил, что забыл взять у него показания как у свидетеля, обнаружившего труп. Докричаться, чтобы снять его с мотобота, нечего было и думать, и Ермаков решил для себя, что оформит протокол сразу же по возвращении Виктора с покоса. Что свидетель не задержится, сомневаться не приходилось: в одних плавках там делать нечего.

А Виктор и не собирался на покос. Он купался, когда увидел, – что Андрей заводит «Трезвого». Срочно прервав сеанс закаливания, он влез на борт прямо из воды и попросил Андрея добросить его до песчаной косы, что ниже кедров: «Я там вчера в темноте ножик выронил, жалко – хороший такой складешок, ты знаешь. А обратно я по берегу добегу...»

Андрею жалко, что ли? Все одно – по пути. Да и веселее с Витькой – хорошие песни поет, откуда только насобирал:

Мы солнечными утрами
Нагрузим лодки утлые
Песцами, перламутрами
И золотым песком.
И с кормчими премудрыми
Мы вспеним воды мутные
И веслами могутными
Под песню загребем.
Сегодня брызги пенные
Омочат кости бренные
И спины несогбенные
Волною освежит.
Пусть ветром парус полнится
И мачта гнется-клонится,
А трюм от груза ломится,
Чтоб было славно жить.
Нас вечерами темными
Дождутся жены томные...

Под Витькину песню быстро промелькнул мимо борта поселок. Вот уже и пристань у Трех кедров. А ниже пристани стоит баржонка с аппарелью: геологи привезли с Варгаса изрядно порыжевший после «подводного плавания» бульдозер-«сотку». Двое в комбинезонах копошатся над мотором, и разглядеть их лица невозможно. Андрей и Виктор помахали им приветливо, по обычаю, но те не заметили и не услышали за ревом своего трактора. Слегка обиженные невниманием, Андрей и Виктор проплыли мимо. Но плавание их продолжалось недолго: напротив песчаной косы, на которой еще ветер не загладил следы ночного происшествия, Виктор с борта сиганул в воду и поплыл вразмашку, красиво выдыхая в воду. Андрей с завистью глянул ему вслед и продолжил путь в одиночку, в Смолинскую протоку, за косарями.

А Виктор выбрался на песок, попрыгал на одной ноге, чтобы слить из уха воду, отдышался и пошел разыскивать свой нож-складешок. По отпечаткам на мокром песке можно было прочитать картину вчерашнего происшествия: вот здесь Виктор причалил обласок, вот след от вытянутой на берег сети и страшного груза в ней, вот отпечаток от носа школьной моторки и от него по берегу следы милицейских сапог с подковками, полуботинок фельдшера и чарков Серафима Адамовича. И окурки «Звездочки» повсюду... А вот и втоптанный в песок складной ножик Виктора с выжженными на ручке инициалами В. С. Зажав в кулаке находку, Виктор легкой трусцой побежал по тропинке в сторону пристани у Трех кедров, где слышно было рычание трактора: если успеть, то с геологами можно добраться до поселка. Хотя и шумно, зато тепло и не надо бить по корням ноги...

Над трактором колдовали Петька Ворона и Микеша. Все лето простоявший на разграбленной буровой, бульдозер вдруг понадобился начальнику экспедиции для расчистки дороги на Половинку, и Вороне с Микешей дали поручение мертвый мотор оживить, трактор погрузить на баржонку и перегнать к поселку. Ворона, с грехом пополам управлявшийся с «блохой малого калибра», взял с собой тракториста Микешу, вместе прихватили в магазине соответственно потребности вечно алчущей души и отправились за бульдозером. Трактор, вопреки ожиданиям, хлопот им не доставил, прекрасно завелся и почти сам съехал на откинутую аппарель баржонки. Но быстрое исполнение задания имеет два последствия: похвалу начальника и новое задание. Похвала начальника, если она ничем материальным не подкреплена, пустой звук, не более. А новое задание – это новая работа, от которой кони – и те дохнут. Поэтому Ворона с Микешей спешить с возвращением не стали, решив отдохнуть, порыбачить и попить на свободе водки. И то и другое удалось им осуществить со звоном. Потому что пили они под уху и под патанку, пока в головах пустых и шалых не зазвенело к концу третьего дня.

И тогда трактористы-механизаторы поняли, что наступил предел и пришла пора выгружать трактор и двигаться к магазину за опохмелкой. Удобное для разгрузки место нашлось на пристани у Трех кедров.

– А побачь, Ворона, якие гарние шишки на ветках, – восхитился Микеша, остановив трактор у самого подножия кедров. Шишки и впрямь качались отменные, ядреные, размером чуть не с Микешин кулак.

– Зараз мы их добудем... – Микеша упер лопату бульдозера в кедровый ствол.

Вековое дерево содрогнулось под напором грубого железа, затрепетало всеми иголками, застонало, осыпало кабину сучьями, напружинилось в отчаянной попытке устоять перед яростно грохочущим металлом, но не выдержало, хрустнуло и завалилось на бок, обнажая корни. Разгоряченный победой, Микеша выпрыгнул из кабины, бросился к поверженной кроне и, распахнув руки, заслонил подход Вороне:

– На одного! Это мое! Ты для себя сам вали. – И стал торопливо обирать ветки. Ворона презрительно сплюнул, оценив добычу, и спорить не стал: ведер пять на двоих – не орехи. Но озлился на жадность хохла, задергался, покраснел, торопливо угнездился за рычагами трактора и лихо, как будто всю жизнь только это и делал, развернул «сотку» на месте, направил ее к другому, уже пустившему от страха перед неминуемой гибелью смолистую слезу, кедровому стволу. И вдруг, перед самым ножом бульдозера, загораживая собой ствол, явилось голое загоревшее тело:

– Стой! Не дам, сука вербованная! Это святое дерево!

Виктор Седых, бесшабашный лесной бродяга, артист и музыкант, не думая о себе кинулся на выручку с детства знакомого друга. Множество народа проводили и встретили на пристани эти кедры, укрывая людей на время ожидания под своей сенью и в полуденный зной и в осенние промозглые ночи, когда сырость сыплется с самых небес и проникает за воротник, стекает по брезенту плаща и разъедает старенькие сапоги. И никто, в благодарность за гостеприимство, не удосужился осквернить святыню, не развел на корнях кострища, не вырезал на коре на память: «Вася + Маша...»

Только что с того Микеше? Что до живого кедра Вороне, для которого ничто живое на свете вообще не свято? А для Микеши только рубль один и свят... И может ли быть что-то свято для перекати-поля, бродяги без дома и семьи, для которого главное урвать побольше здесь, урвать побольше там, перекатиться дальше и снова и снова урвать, а после хоть потоп, хоть пожар, хоть засуха – ему не возвращаться, не вить гнезда, не растить потомства. Побольше урвать – и на Большую землю. Когда рвач стремится к добыче – не стой у него на дороге: сомнет, раздавит, исхлещет. Не стой! Однако встал Витька, обхватив ствол руками: «Не дам!»

– Отойди, сучонок! – озверел Ворона. – Сомну!

И, в смутной надежде, что голый не устоит перед напором машины, испугается и отпрыгнет, рванул рычаг торсиона. Машина дернулась вперед на каких-то полметра и тут же встала как вкопанная. Но и этого малого рывка хватило, чтобы оборвать Витькину жизнь: как скорлупка хрустнула и смялась прижатая к дереву грудная клетка, обмякли легкие и остановилось горячее мальчишечье сердце. Ворона сдал назад трактор и подошел к обмякшему телу: изо рта трупа густо стекала кровь.

– Конец! – оценил Ворона и приказал Микеше: – Хватай его за ноги – надо концы в воду, мать его...

Бледный от страха Микеша подчинился безропотно: с Вороной шутить опасно. С предосторожностями труп вытащили на аппарель и спихнули в воду. Река привычно приняла Витькино тело – в последний раз, чтобы не отдать его берегу никогда: раздавленные не всплывают. Ворона тщательно отмыл руки и очень проникновенно посоветовал Микеше:

– О случившемся – молчок. Иначе – тебя посадят и мне не убежать. Ты тракторист, трактор твой, значит, ты и задавил парня. И вообще, сдается мне, что мы с тобой его еще живого в реку бросили: может, еще и оклемался бы, если бы ты его так усердно в воду не сволок. Так что, как задом перед ментами не крути, перед законом – ты соучастник. Точнее – я соучастник, а ты мокрушник. Так и запишем в протоколе. Усек?

Микеша усек и про себя решил, что первым же пароходом смоется в свой родной Николаев – подальше от Вороны и от ментов.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ПОСЛЕДНЕЕ КАМЛАНИЕ


Пам-пам-пам, тум-тум-тум! – разносится над Негой. Пам-пам-пам, тум-тум-тум! – вот уже который час будоражит поселок. Глухой, неясный звук несется со стороны пристани у Трех кедров. Там, у поверженного Микешей кедра, дымится жертвенный костер и идет камлание. Старик Проломкин добыл из секретного лабаза древнее шаманское облачение, просушил над костром дедовский еще, наверное, бубен и пляшет вокруг костра колдовскую пляску.

Там-там-там, бум-бум-бум! – колотит Проломкин в промасленную кожу колотушкой из заячьей лапы. Страшно его почерневшее лицо, страшен шаманский пояс с подвесками из медвежьих когтей и зубов, крысиных черепов и странных медных бляшек. Страшно слушать его хриплую песню. Страшно – но сидят и слушают. Слушают почти все поселковые ханты, что собрались на призыв бубна, от мала до велика. Слушают свободные от житейских дел жители поселка. Слушают мальчишки и девчонки. Слушают, смотрят и молчат. Редкий из них видел камлание – последних шаманов извели еще до войны, – мало кто слышал голос шаманского бубна, и уже совсем никто не видел старика Проломкина в шаманских одеждах. Если Проломкин решился в них облачиться и выйти при народе к костру с бубном – значит, случилось страшное, непонятное, что заставило старика забыть о себе, раскрыться, чтобы прилюдно плясать под свою непонятную песню.

Там-там-там, пум-пум-пум! – колесит вокруг костра старик Проломкин на кривых, больных и усталых ножках, тяжелая шуба давит ему на плечи, пот катится со сморщенного лица, глаза полузакрыты, голос то хрипит, то обрывается, песня звучит то по-хантыйски, то по-русски, то переходит на гортанные междометия. Но собравшиеся на камлание понимают, улавливают ее смысл и раскачиваются в такт ударам.

Пам-пам-пам, тум-тум-тум! О чем пел шаман Проломкин? Плохо я помню эту песню – трудно передать словами крик души таежного человека, изливающего стон и боль за поруганную землю свою. Кричит душа шамана, хранителя старых традиций, хранителя вечной природы, хранителя древней культуры. Слушайте.

– Расступитесь, злые духи, освободите мне дорогу на седьмое небо! Отойди в сторону Менкв, убегай Ерт-ике, сгинь Куль, склонись дух Ленина – я, последний из рода великих шаманов Проломкиных, иду! Иду к великому богу, отцу всех хантов Нуми-Торыму. Ты слышишь меня, Великий Нуми? Знаешь ли о той большой беде, которую принесли на землю твоих детей хантов пришлые русские? Не стало места в тайге твоим детям, не стало места на реке твоим внукам. Везде рычат машины, грызут материнскую землю. Ты слышишь, Великий Нуми? Русские не предали земле тело своего бога, оставили напоказ тело Ленина – его непогребенный злой дух шатается неприкаянным по свету и вредит живым людям. Возьми его к себе, Великий Нуми. Ты слышишь? Скажи нам, Нуми, как дальше твоему народу жить? Приезжие топчут могилы предков, ломают идолов. Не стало покоя в тайге: выходят из открытых могил злые духи, шастают вокруг, вредят, гадят. Говори, Нуми-Торым, говори – я слушаю. – Шаман достал из-за пазухи бутылку с коричневым настоем, сам отхлебнул, плеснул каплю на костер и упал на землю, раскинув руки крестом. Полежав так с полминуты, он привстал и снова взял в руки бубен, продолжил свою песню: – Там-там-там, пум-пум-пум! Нуми, великий Нуми-Торым услышал и говорит моими устами, Великий Нуми отвечает всему народу ханты, Великий Нуми говорит. Все молчите! Слушайте, внимайте слову великого Нуми! Провинился перед богами избранный народ ханты, забыл веру и обычаи предков, потерял дорогу к древним идолам, мало жертвует, прогневил их, и они сердятся. За то великие кары ожидают народ. Вспыхнут большие пожары – загорятся и леса, и болота, и реки. Негде будет укрыться ни зверю, ни птице, ни рыбе. От тяжести машин прогнется земля, и хлынет из нее черная кровь, и прольется она в реки, в озера, в сора и покроет их пеленой, и задохнется под ней рыба, прилипнет к ней утка, погибнет в ней выдра, ондатра и водная тварь. Пришлые люди вырубят леса, наделают из них карандашей и бумаги для детей ханты, чтобы учились они по чужим книгам, читали не по следу, а по бумаге, не знали ни тайги, ни реки, не чтили законов леса и законов предков, не умели добыть себе зверя, словить птицу, поймать рыбу. И исчезнет тогда свободный народ, как исчезнет и его земля: московские люди перегородят великую реку Ас, разольет она свои полые воды и покроет ими землю народа ханты. Пам-пам-пам!

Не будет ничего – только вода и вода. А по ней поплывут, закачаются мертвые деревья. И будут плавать и тонуть. Хорошо будет уткам и чайкам. Не найдется места только детям реки Ас – остякам. Погибнет народ, как погиб этот священный кедр. Не рука человека свалила дерево бога, а злая воля шайтана. Шайтан, а не человек управлял машиной, и духи говорят мне, что священный кедр не простит и накажет шайтана, шибко накажет, очень шибко. Слушайте голос Нуми-Торыма! Великий Нуми призывает своих детей уходить с низких берегов реки Ас – к северу, на горную сторону, к верховьям Пура и Таза, в глухие леса и болота, куда не скоро доберутся русские. Спасайтесь, спасайте детей... – Голос шамана осекся, ноги подкосились, с тонких губ пошла пена. Проломкин упал на песок и забился в конвульсиях, постепенно затихая. Когда он замер в безжизненной позе, Кыкин подобрал бубен, прислонил его к стволу поверженного кедра и дал знак собравшимся расходиться.

И пошли от ритуального кострища люди, как никогда прежде не ходили: русские с русскими, а ханты особняком, отдельно, и говорили между собой на своем языке, чтобы другие не подслушали. И те и другие об одном и том же: уезжать необходимо, не будет спокойной жизни, если и лектор и шаман на одном сходятся – быть потопу. Да и на глазах ломается спокойная, размеренная жизнь, заполняется пространство бродячими пакостными людишками, от которых покоя ни ночью, ни днем – глаз да глаз нужен, того и гляди, голышом оставят... Уезжать надо. Куда – каждый смекал по-своему. Если не самому уехать, то хотя бы детей отправить туда, где можно прожить-прокормиться и где не будет морского дна.

Ермаков на камлание опоздал: случилась очередная неприятность – исчез неопрошенный свидетель Виктор Седых. По-странному исчез, голым. Моторист «Трезвого» уверяет, что видел, как Виктор доплыл до песчаной косы и вышел на берег. Но домой он не вернулся, и вся одежда дома оказалась в наличии, а раздетым по полной гнуса тайге далеко не убежишь. Да и какой резон бежать – вроде как вне подозрений. Правда, запала капитану мыслишка, что, может, Седых и не совсем голый в бега ударился, а в той одежде, что из магазина пропала. Но даже самому Ермакову эта мысль показалась абсурдной, и он до времени отложил ее про запас. Все же песчаную косу Ермаков обследовал и следы босых ног на ней обнаружил: отпечатки нещадно изукрасили берег и исчезли на торной тропе, пробитой скотом вдоль берега. Уйти по ней можно было или за Пасол, в деревню Вата, или в поселок на Неге. Но можно было и сесть в припрятанную где-нибудь лодку и уплыть куда глаза глядят. У самого Ермакова от всех этих сложностей глаза ни на что уже не глядели, и он повернул обратно в поселок, на пути в который глухо ухал бубен. Когда Ермаков подошел к кострищу, бубен уже молчал и публика разошлась, а возле угольков покуривали два старых ханта – Кыкин и Сегилетов, да вездесущий Карым Аппасович. Сам источник переполоха – шаман лежал на утоптанной траве вниз лицом, крестом разбросав руки и не шевелясь. Поза шамана показалась Ермакову неестественно напряженной, и он счел своим долгом задать вопрос:

– Что с ним такое?

– Мухоморной настойкой упился, – ухмыльнулся добродушно Карым Аппасович.

– Маленько отдыхает, – добавил Кыкин.

Ермакову этих объяснений показалось недостаточно, он подошел к лежащему, перевернул его на спину и заглянул в сморщенное черное лицо: «Однако уже не маленько отдыхает. Теперь уже только отдыхать и будет, мухомор старый...» Еще одного свидетеля потеряло следствие, занервничал капитан. Не успел предъявить ему шкурки на опознание. Если так будет продолжаться – скоро ни одного свидетеля не останется. Хорошо еще, что Пипкин обнаружился, но какой с него будет следствию прок и будет ли вообще – это вопрос. Фельдшер предполагает сотрясение мозга, возможна стойкая потеря памяти. Вот еще одна загадка: кто пытался убрать Пипкина? Может быть, тот, кто стрелял в лесника Батурина? Возможно, Пипкин располагал информацией и компроматом на стрелявшего и свидетеля поторопились убрать? Но кто? Тот, кому Пипкин помог украсть винтовку? Или тот, кому Пипкин ее продал? Или тот, у кого сам Пипкин ее приобрел? Тогда где он ее прячет? Вопросы, вопросы. Однако явление Пипкина из мертвых, находка трупа Батурина совпадают с пропажей Виктора Седых. Неужели он причастен к попытке убрать Пипкина? Исключить такое полностью нельзя. Если стрелок – Виктор, то возможна цепочка: Пипкин крадет винтовку, передает ее Виктору, тот стреляет в лесника и пытается освободиться от свидетеля. Тогда зачем ему было обнаруживать труп с пулей в виске? Не вяжется эта версия. Сплошные загадки. Вдобавок еще один труп свалился на голову неудачливого капитана – шаманский. А может, и не один – может, и Виктора Седых принесли в жертву священному дереву? Говорят, раньше такое у язычников сплошь и рядом случалось. Если подтвердится, то могут спросить и с Ермакова – как допустил? Содрогнулся милиционер от своей догадки и решил ее никому не высказывать: так спокойнее для карьеры.

Поселок снова загудел от пересудов, надо же: Пипкина топили, Батурина застрелили, Проломкин умер, этнограф в капкан попал, а Витька Седых и вовсе потерялся. Такого испокон веков не бывало. Судили-рядили, высказывали свои догадки, ждали очередных событий. Зойка Михайлова выпросила у Еремеевны пучок колдовских трав, ночью заперлась в черной бане, запалила свечку перед иконкой Божьей Матери и от свечки развела огонек в печи. Бросила в огонь пучок сухих трав, защипало пахучим едким дымом Зойкины глаза, покатились девичьи слезы, и зашептали-запричитали безгрешные губы молитву о возврате милого:

– Черный дым, бусый дым. Батюшка-дымочек, быстрый огонечек. Расстилаешься ты по луне Господней, по утренней заре Марии, по вечерней Маримьяне. Встаньте вместе, поднимитесь, идите разыщите моего друга милого, приведите ко мне, вложите в его душу, вложите в его сердце тоску-тоску чую, сухоту-сухотную, плач неугасимый. Все бы он плакал-горевал обо мне, страдалице, думал, не забывал. Казалось бы ему я, раба Божия, белее белого снегу, милее ясного света, дороже отца и матери, всех друзей-товарищей. Пить бы не запивал, есть бы не заедал, в пару-банюшке не запаривал, к друзьям-товарищам не загуливал. Все бы в уме рабицу Божию Зою держал. Соединитесь все мои слова вместе: передние с передними, середние с середними, не падайте мои слова ни на землю, ни на воду, а прямо к рабу Божьему Виктору в ретивое сердце, в кровь горячую, в плоть ходящую. Отныне до веку и присно. Аминь!

Кончила заклинание, вскинула очи к теням на прокопченном потолке и воскликнула:

– Витенька, где ты? Слышишь ли ты меня?

Но хлопнуло ветром в дымовую трубу, прошелестел по бане черный сквозняк и задул свечу под иконкой. И обмерло девичье сердце от недоброго знака.

В тот же вечер Иван Гордеевич за ужином допрашивал сыновей о событиях дня. Слушал о смерти Проломкина, о поверженном кедре и о пропаже Виктора. Слушал с недобрым видом, хмурился, словно выдрать сынов решил. Неуютно заерзали на лавке и великовозрастные Петька с Колькой, и средний Ванька, и младший Семка. Вроде и не виноватые, но раз отец хмурится, то найдет причину по лбу нащелкать. Но Иван Гордеевич щелкать сынов не стал, а рассказал историю:

– Слушайте, сыны, что в старое время за такое бывало положено. Это сейчас поизмельчал народец и сам себя боится. А раньше те же хантишки кедровники пуще глаза берегли от огня и порубок. Чтобы свалить лесину ради мешка шишек – об этом никто и помышлять не мог. А если по редкости и находился ослушник-вахлак, осмелившийся неписаный таежный закон нарушить, его остяки как зайца силком отлавливали и голым к поваленной лесине на всю ночь привязывали, чтобы таежный гнус его от гнусных дел отваживал. И – помогало, многие умнее становились, которые выдюживали до утра. А ныне измельчал местный народец – вряд ли смельчак найдется, чтобы проучить тракториста. Не браконьеры, а равнодушные и нашу тайгу изведут, и нас, кого она кормит, тоже – под корень. Видно, умирать пора...

Сказал так Иван Гордеевич сынам, горько сказал, внятно, ничего не добавил и, кряхтя, поднялся из-за стола, чтобы пойти спать.

Старшие братья шугнули спать и Семку, глянули друг на друга, поняли что надо без слов и вышли на двор, поманив за собой Ванюшку.

Танцы в тот вечер шли вяло, под патефон. Деревенские кучковались со своими, а геологи, приняв по обычаю внутрь, хорохорились возле гитариста Колонтайца, который баловал публику необыкновенными песнями, каких не услышать по радио и не найти на грампластинках. Микеша отирался тут же, изрядно на взводе и не прочь добавить, но взять было негде, и его жгла тоска. Вдруг из темноты сеней его поманил незнакомый малец:

– Дядя, у тебя стакана не найдется?

– У меня складной! – осклабился в приятной догадке Микеша.

– Тогда иди за угол, там тебя с бутылкой ждут, только больше никому – водки мало, – сказал малец и убежал.

Глотая слюну, Микеша свернул за угол школы и с ходу получил ошеломительный удар кулаком по затылку. Искры вспыхнули в Микешиных свинячьих глазах, и не успели они потухнуть, как две пары ловких рук задрали подол Микешиной фланелевой рубахи на голову и завязали накрепко. Ослепшего и оглохшего, Микешу наградили еще парой хороших тычков и приказали:

– Иди, а то хуже будет. – И дали под зад пинка. Микеша побрел, спотыкаясь, изредка поправляемый тычками в бок и командами: влево, вправо...

На следующее утро дежурный пастух деревенского стада Генка Сартаков обнаружил на поваленном кедре крепко привязанного старой сетью Микешу. На радость осенней мошкаре, штаны у него оказались спущенными до колен, а рубаха задрана на голову. На оголенном теле шевелилась серо-бурая короста – гнус спешил сделать свое дело. Обескровленного Микешу с трудом отлили водой и привели в чувства. В медпункт его пришлось доставлять на носилках.

– Может, и выживет, молодой, здоровый, – пообещал Ермакову фельдшер Пластун. И милиционер всем нутром догадался, что эта командировка у него никогда не кончится.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. ДЕЛО ТЕМНОЕ


Какие бы события ни будоражили поселок: будь то похороны старого шамана Проломкина и последовавший за ними одновременный отъезд в тайгу сразу четырех остяцких семей; поминки по леснику Батурину или выздоровление Микеши и потеря памяти Пипкиным, – жизнь в нем следовала своим чередом, лето завершалось и необходимо было успевать работать.

Чего-чего, а работы на Андрея навалилось больше ожидаемого, и он только что не ночевал на своем мотоботе. К ежедневным рейсам на дойку и на покос добавилась еще одна задача – вечерами таскать невод. Вода в реке схлынула, пески обнажились, и наступило самое время черпать еще не залегших на глубину щуку, сорожняк, язя и другую рыбу, вроде ерша и окуня, которая для удобства называется заготовителями просто «частик», очевидно из-за того, что частично идет в засольный пункт, частично прямо на лисоферму, а частично на колхозный ледник, впрок тем же лисицам.

Ежедневное однообразие приелось Андрею до кругов в глазах, поэтому он даже обрадовался, когда однажды Яков Иванович предложил ему сбегать на «Трезвом» до Вартовска – свозить кассира экспедиции за деньгами в банк, а заодно и увезти Борьку-Лосятника, до сих пор содержавшегося в запертом складе. Экспедиционную «блоху» самозванный капитан Ворона загубил, и она стояла в ремонте без всякой надежды на выздоровление. За эту услугу колхоз рассчитывал получить соляркой, гвоздями и прочим, чего в экспедиции хватало с избытком, а в колхозе хронически недоставало.

Чтобы успеть в банк, отплыли еще затемно. Борьку-Лосятника Ермаков сразу же отправил в трюм и полез следом сам, в грохот и чад дизеля. Завхоз экспедиции, он же по совместительству кассир с недавних времен, в новеньком брезентовом плаще, кирзовых сапогах и с такой же кирзовой полевой сумкой, остался проветриваться на палубе: вместе с арестованным не положено находиться никому.

До Вартовска «Трезвый» «дочапал» вполне уверенно и причалил, когда на пристани уже засновали люди. Ермаков, строгий и сосредоточенный – может, от собственной значимости, может, от важности исполняемого им дела, – спешно увел задержанного, даже не попрощавшись с Андреем. Зато Миша Тягунов подробно и на два раза проинструктировал Андрея, когда, где и как ожидать его – кассира экспедиции для транспортировки и сопровождения обратно с деньгами, которые он, Тягунов, идет получать в банке по доверенности.

До возвращения Тягунова у Андрея свободного времени оказалось больше чем предостаточно, чтобы обойти вдоль и поперек даже такой большой поселок, как Вартовск. Андрей послонялся по пристани, посмотрел, как играют в карты «на шелобаны» грузчики, восхитился медной стойкостью лбов проигравших, потом прошелся по зарастающим мелкой муравкой улицам, посмотрел, как плотники выставляют стропила под крышу нового дома, заглянул в оба магазина – продовольственный и хозяйственный, купил себе банку язя в томатном соусе и полбуханки хлеба, съел все это на палубе мотобота и собрался подремать на солнышке, когда на борту появился ухмыляющийся Лосятник.

– Привет от старых штиблет! – весело подмигнул он Андрею. – Меня ждешь?

– Сбежал? – удивился Андрей.

– Да нет – отпустили, – хохотнул Лосятник. – Я им здесь тоже не подарок: ни держать негде, ни кормить нечем. А главное – не за что. Прокурор санкцию на арест не дал: патроны улика недостаточная. Конечно, взяли с меня подписку о невыезде из экспедиции и отпустили. А Ермакова, наоборот, оставили. Как я догадываюсь, для исправления извилин, если они у ментов в мозгах имеются. Так что – поехали: по этому случаю так вмазать хочется, аж во рту сохнет, а денег – кот наплакал. У тебя не найдется?

Андрей пошарил по карманам и вытащил жалкие медяки.

– Мало, – пожалел себя Лосятник и догадался: – Наш завхоз аванс на всю экспедицию получает, вот у него и стрельнем – моя доля в этих деньгах тоже есть.

Ждали завхоза долго. Солнце уже склонялось к закату, когда на берегу возникла долговязая фигура Миши Тягунова. Кроме туго набитой кирзовой сумки на боку, он тащил на спине тяжело обвисший рюкзак.

– Пока кое-какие покупки сделал, задержался, – пояснил он Андрею. – А ты, Лосятник, я вижу, опять здесь, и без охраны. Сбежал, что ли, от своего мусора?

– Чего мне от мусоров бегать, – дернулся Борис, – пусть они от меня бегают. Небось Ермаков сейчас на красном ковре за мое задержание.

– Так мы без него возвращаемся? – как бы огорчился Тягунов. – А начальник обещал, что я вернусь с сопровождающим.

– Не боись, – пообещал Борька, – Проводим тебя в наилучшем виде, не пропадут наши денежки. Начальник предполагает, а прокурор располагает. Так что не жди своего мента, а давай лучше денег на поллитру, по случаю, так сказать, и пока лавка открыта.

– Валяй! – неожиданно согласился Тягунов, доставая из кармана горсть смятых купюр. – Только беги в лавку сам и не забудь взять закуски.

– Между прочим – дело к ночи. А мне потом в темноте плыть, – попробовал вмешаться Андрей.

– Ты капитан или рулевой? – нажал на его самолюбие Тягунов. – Все пароходы ночами по реке ходят – и ничего, на берег не выскакивают. А твою калошку мы по любым мелям на руках проведем – будь уверен. Дай самому тебе пора уже реку знать – не первый месяц заруливаешь. А то ночи он испугался, словно ребенок, – вы поглядите на него...

Андрей обиделся и полез в трюм, сделав вид, что должен срочно откачать подсланевую воду: завхоз ему был неприятен. Он качал и качал рукоятку насоса. Дефектная от рождения ручная помпа всасывала с трудом, пускала пузыри и плевала за борт по чайной ложке, не желая работать. Но капля за каплей грязная вода из-под еланей перелилась за борт, расцветив акваторию вокруг причала нефтяной радужной пленкой. И хотя вода под еланями убыла, но до конца так и не исчезла. Андрей понял, что, несмотря на то, что его мотобот и носит имя «Трезвый», до конца он никогда не просыхает и не просохнет, как ни старайся. Тогда он плюнул под елани, вытер мхом руки и полез на палубу, откуда слышались звуки разгорающегося пьяного веселья. Так и есть: на палубе ели и пили. Вернее, ел и пил в основном Борька, а завхоз только ел твердокопченую до прочности автомобильной покрышки колбасу с хлебом и луком, не забывая подливать Лосятнику из бутылки с белой головкой. Лосятник от «Московской» не отказывался, пил, закусывал и хвастался:

– Да я! Я этих мусоров в гробу видал, в белых тапочках. Ермаков век будет помнить – я ему устрою. Верно, Андрей? Капитан, капитан, улыбнитесь... – Лосятник пьянел на глазах.

Андрей тоже взял кусок колбасы и, откусывая на ходу, пошел запускать двигатель: медлить с отходом причин больше не было, да и смеркалось – следовало поторапливаться. Мотобот зафыркал, задрожал всем своим деревянным телом, ожил и, освобожденный от береговых пут, побежал по остекленевшей в вечернем затишье матушке Оби. Солнце, красное от усталости, садилось за остров, и последние его лучи пытались ослепить рулевого, который пел за штурвалом. Андрей всегда пел, когда работа ладилась, погода радовала и дизель не подводил. Слова сами приходили на ум и складывались в песню. И Андрей пел не стесняясь – за грохотом дизеля все равно никто не слышит:

Когда от качки голова кругами,
Когда за ворот сыплет мерзкий дождь,
Не потеряй опоры под ногами,
Иначе – за борт резко соскользнешь.
Когда над бортом рынды с перепуга
Дадут сигнал, что человек в беде,
Не упусти спасательного круга,
Чтоб не расплыться кругом по воде.
А если вдруг судьба нагонит вьюгу
И заскребутся кошки на душе,
Не изменяй спасительному кругу –
Ты без него не выплывешь уже.
Везенье не считай своей заслугой –
Судьба к самоуверенным строга:
Ты думаешь, что держишься на круге,
А сам повис у черта на рогах.

Как славно слова сложились, записать бы, да не до этого: на широком обском плесе еще брезжили сумерки, а в протоке Резанке, с нависшими над ее берегами деревьями, уже начинала хозяйничать темнота. Сухопутные жители вряд ли поймут, что значит ходить на судне по ночной реке. Катер – не автомашина, река – не дорога, здесь фары не включишь. Конечно, включить-то можно, но толку от этого света никакого, кроме вреда: вода не отражает света прожектора, направленного на ее поверхность. Свет как бы проваливается «в никуда», не облегчая задачи судоводителю. Даже наоборот: тот слепнет от света собственного прожектора и не видит ни берегов, ни мелей. Вот потому все речные суда ночью затемнены и не несут никакого света, кроме ходовых и сигнальных огней. А капитаны обязаны стоять вахту в самое темное время, когда от крутых яров и высоких берегов падают длинные тени и сливаются в одно целое с поверхностью воды, когда неисчислимые пологие песчаные косы даже в свете прожектора неотличимы от мутной водной глади, когда подводные карчи, опечеки и другие препятствия не выдают себя рябью на поверхности. Всматриваются в темноту ночи капитаны, напрягают слух и едва ли не обоняние, как собаки ищейки выискивая путь во тьме. Может, поэтому и прозвали на всех флотах капитанскую вахту «собачьей».

Капитанам на обставленной бакенами реке, на которой каждый поворот и отмель известны и занесены в лоцманскую карту, и то трудно. А каково же Андрею в таежных протоках, которых даже на картах нет? Попробуйте вместе с ним поблуждать в лабиринтах наощупь – может, тогда узнаете.

На средних оборотах ведет катер Андрей, вздрагивает при каждом шуршании вдоль борта, при каждом стуке о днище, ведет своего «Трезвого» почти наощупь, по наитию, по интуиции. Напряжены нервы. Вдобавок еще отвлекает своими песнями Борька-Лосятник: «В Кейптаунском порту, с пробоиной в борту, Жанетта поправляла такелаж...» Пробоину не хватало в темноте получить – тогда конец, все приплыли: ни одного спасательного круга на борту не имеется.

Наконец стих Лосятник, видимо, утомился, закурил цигарку на корме. Но ее слабый огонек глаз не слепит и смотреть вперед не мешает. А смотреть вперед надо в оба, головой вертеть и зевать некогда...

Когда из Резанки катер вышел в Варгас, у Андрея отлегло от сердца: полпути пройдено. Однако до дома еще далековато, да и ночь опустилась безлунная. В такую темень все может случиться и назад оглядываться некогда. А надо бы: позади рубки, на задней палубе, завхоз с Лосятником занимаются странным делом – надувают ртами баскетбольные камеры. Завхоз достал их из своего рюкзака и предложил Борьке:

– Давай надувать – кто быстрее!

Лосятник с азартом согласился и надул камеру первым. Тогда Михаил достал из кармана загодя заготовленную суровую нитку и перевязал сосок. Затем то же самое сделал и со своей камерой. Из того же вещмешка он добыл две хозяйственные сетки-авоськи и, поместив в каждую из них по камере, связал шнуром ручки авосек между собой.

– Что у тебя получилось? – поинтересовался Лосятник.

– Спасательные шары, – объяснил Тягунов. – Ночь темная, опасная, могут и пригодиться.

– За деньги боишься? – догадался Лосятник. – И сколько же их ты везешь?

– Сто шестьдесят тысяч, – проинформировал завхоз.

– Ого! – воскликнул от удивления Борис. – Мне бы их до конца жизни хватило.

– До ее конца тебе они не понадобятся, – пробормотал под нос Миша и предложил: – Помоги на мешке лямки настроить, а то одна длиннее, другая короче...

– Ладно, только сам настраивай, – согласился Лосятник и сунул руки в лямки вещмешка. – Ого! – крякнул он снова. – У тебя, Михаил, в мешке дробь, что ли?

– Соль, – отвечал Тягунов.

– А у нас в сельпе что – соли не стало? – простодушно удивился Лосятник.

– Мне соль не в сельпе, а в мешке нужна, – назидательно сказал Михаил, стягивая шнурком лямки мешка на груди Лосятника.

– Ну как? Не давит? – поинтересовался он у Бориса.

– В самый раз! – похвалил мешок Лосятник.

– Ну тогда прощай, – шепнул ему на ухо завхоз и с силой толкнул Лосятника за борт.

Никаких лееров или ограждений на корме мотобота от его рождения не было, и Борька-Лосятник слетел в воду, не успев пикнуть. Мешок мгновенно утянул упавшего на дно, и Борьки как не бывало. На свое счастье, за грохотом дизеля Андрей не услышал, как сбулькал и ушел на дно пассажир, а продолжал сочинять песню о спасательном круге и вести «Трезвого» по причудливым изгибам таежного фарватера.

Тягунов понаблюдал за Андреем, не обнаружив у него тревоги, неторопливо закурил, переложив при этом папиросы и спички под кепку. Затем снял и бросил за борт свой плащ, переложил в тонкий бязевый мешок деньги из полевой сумки, отправил ее за борт, а мешок накрепко привязал к баскетбольным камерам. Скоро Варгасу конец – за ним начинается широкая Нега, на которой и светлей и просторней, если миновать Половинку. Напряженно всматривается в темноту Тягунов: не прозевать бы устье. Нет, не прозевал: едва впереди посветлело, поднял с палубы надутые камеры и скользнул с ними за борт, почти беззвучно. Три черных шара закачались в кильватерной струе и растворились в темноте.

Когда далеко за полночь Андрей причалил «Трезвого» к берегу возле гордеевского дома, то, к удивлению и страху своему, на задней палубе пассажиров не обнаружил. Только смятая пустая сумка Лосятника доказывала своим наличием, что пассажиры на борту «Трезвого» действительно были. «Сбежали с деньгами!» – догадался Андрей и, спотыкаясь в темноте за пни и корни, бросился в экспедицию будить начальника и поднимать тревогу.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КАВАЛЕР ЧЕРТОВОЙ ДЮЖИНЫ


Услышав об ограблении, геодезист экспедиции Миронов твердо решил уехать первым же пароходом. Но по расписанию оказалось, что этот крайне необходимый ему пароход прибудет тринадцатого сентября, что едва не заставило его переменить решение. Причина скрывалась в том, что для Антона Миронова число тринадцать всю жизнь было несчастливым. На тему чертовой дюжины я могу вам поведать многое. Но сначала о самом Антоне.

Главное – это то, что Миронов был «колонтайцем». Колонтайцем и по происхождению и по ментальности. И был от этого счастлив примерно тринадцать лет. Именно столько, сколько он принадлежал к беспечному племени обитателей детского дома №13 имени Александры Коллонтай. Жил в нем Антошка ни о чем особенно не задумываясь, кроме добавочной порции каши или ночного похода на колхозный огород за морковкой, пока не настала пора из обжитого, хотя и не очень теплого и не очень сытого (про уют и упоминать не приходится), но привычного гнезда вылетать в широкую и непонятную жизнь. Из близкорасположенных институтов Миронов выбрал для себя лесотехнический. В похожем на детдом общежитии Антон ничуть не скучал, вместе со всеми голодал, вместе со всеми ходил в турпоходы, пел и учился играть на гитаре. После третьего курса он женился. Женился бестолково, ни в себе, ни в невесте на разобравшись. На студенческой балдежке после успешного завершения семестра Светлана прижалась к нему теплой и мягкой грудью, улыбнулась приветливо и обещающе, и Антон, с детства не знавший ни ласки, ни нежности, загорелся и растаял, как тает на горячем камине восковая свеча. Из мягкого воска, известно, лепи что хочешь. И Светлана, этот Пигмалион в мини-юбке, натура волевая и страстная, взялась лепить из Антона спутника. Бедняга сопротивляться и не думал. Тринадцатого августа Светлана привела его в дом родителей уже как мужа. Из-за обитой черным дерматином, в медных пуговках двери на Антона пахнуло удушьем того достатка, который селится единственно в домах очень ответственных или торговых работников. Семья, в которую ввела Антона Светлана, состояла на одну треть из торговых работников, на одну треть из ответственных и на одну треть из безрассудно безответственных. К последней была отнесена Светлана, без одобрения родителей выскочившая за огольца-детдомовца. Но что случилось – то случилось. Ответственный тесть приказал теще-торговке из этого публичной трагедии не делать, общественность не будировать, а, наоборот, гордиться полезным для анкеты зятем-пролетарием и терпеть – авось стерпится.

Теща вняла мудрости и голосу супруга и принялась терпеть изо всех сил. От ее показного терпения Антона вскоре стало выворачивать.

– Уйдем на квартиру, – предложил он Светлане.

– И не думай! – испугалась Светлана. – Ты знаешь, меня что-то поташнивает и я хочу солененького.

Антон понял, что погибает, смирился с безнадежностью, перешел на вечерний факультет и устроился на работу.

– И правильно, – одобрил тесть. – Трудовой стаж на сегодня большое значение имеет. Для будущей карьеры.

– Вразумил его Бог! – обрадовалась теща. – Лишняя копеечка в семье не помешает.

Когда родилась Олечка, Светлана с тещей ее тайком окрестили.

– Зачем? – попробовал возмутиться Антон.

– Тебе этого не понять! – сверкнула стальными глазами жена.

– Где ему, колонтайцу, – поддакнула теща.

– Что поделаешь – бездуховность, – подытожил тесть и углубился в чтение «Правды».

С этого момента Светлана стала постепенно отдаляться от мужа. Антон это ощутил всей кожей и сделал еще одну отчаянную попытку:

– Мне на комбинате в общежитии специалистов комнату предлагают, а в перспективе – квартиру. Переедем?

– Вот еще! – не согласилась жена. – Из благоустроенной – в общагу? С удобствами в конце коридора? Да никогда! Не живала я в общежитиях – и не буду. А если тебе у нас плохо – то я не держу.

Вечерами теща пилила своего благоверного:

– Зятек у нас неперспективный какой-то – перед знакомыми стыдно. Представляешь: наносят нам визит Полянские (ты же знаешь, каких мне усилий стоило их зазвать), а наш колонтаец выходит в ковбойке и тренировочных брюках. И рукава засучены – ребенка купать готовится. Напоказ, чтобы люди видели, кто у нас ребенка купает. Полянские спрашивают, где наш зятек работает. Поневоле пришлось сказать, что на лесокомбинате. Ничего не сказали гости, но вижу по их глазам, что не одобрили. У них-то зять знаешь где? Рукой не дотянешься. Пристроил бы и ты нашего, чтоб дома пореже был. Устаю я от него: смолой пахнет, как лесопилка. Да и на внучку он дурно влияет.

Тесть задумался, созвонился с кем следует, согласовал как полагается, да и пристроил зятька в областной совет профсоюзов в отдел охраны труда.

– Не робей, тяни эту лямку – председателем обкома станешь, – напутствовал он зятя за вечерним чаем. – Охрана труда – дело благородное. Но только после смерти нашей Родина поймет, кого она потеряла.

Антон туманного намека не понял, накинул на плечо профсоюзную лямку и потянул. В профсоюзах, как и везде, любят тех, кто тянет. И любовь свою выражают тем, что на сдвинувшийся возок стараются поднавалить еще и еще: ведь тянет же! На другого вали не вали, а где сядешь, там слезешь. А что зарплата у того и другого одинаковая – это другой разговор, которой и заводить неприлично и не принято.

В общем, замотался Миронов по северам: то госкомиссия по приемке строительства, то обучение профсоюзного актива, то подготовка вопроса на президиум, но чаще всего – выезды на расследования. Замерзнет ли водитель на зимнике, взорвется ли кислородный баллон или целая котельная, задавит ли лесиной вальщика – без технического инспектора не обойтись. И так закрутила Антона эта командировочная карусель, что стал он отвыкать и от семьи, и от Светланы. Да и привыкнуть было некогда: не успеешь приехать и отчитаться, как снова пора лететь. Втянулся Антон в этот ритм и уж не представлял себе иной жизни. Да и немудрено втянуться: что детдом, что общага, что гостиничная койка – не все ли едино. И там и там стены чужие и простыня казенная. Зато в командировках встречаются люди, с которыми по душам разговориться можно. Это дома Антону поговорить не с кем и не о чем. С тестем не особенно поговоришь – он внутрипартийной возней живет, обкомы на сельский и промышленный делит. Теща – о коврах и цигейке думает, а со Светланой, как оказалось, и говорить больше не о чем, кроме цен на рыбу и мясо и успехов в воспитании дочери, которая подрастала без участия отца, научилась ходить и спрашивать папу, когда он снова приедет к ним в гости. Устами дочери произносилась истина. Гостем стал себя чувствовать в квартире тестя Антон. Гостем, которому улыбаются, говорят обязательные слова, деланно радуются, но тайком поглядывают на часы: не задержался бы. И некогда желанная женушка на ласки стала неотзывчива, хотя не отторгала, но и не отдавалась всей душой, как бывало. Просто исполняла обязанность, как бы нехотя, в силу утомительных обстоятельств, которые и любовью назвать нельзя и даже супружеством, а точнее всего можно определить как сожительство. И не более.

До некоей поры наш Колонтаец всей этой суммой обстоятельств своей жизни не тяготился: считал, что живет не хуже других. Потому как откуда ему, колонтайцу, было знать, как счастливые семьи живут. Не жил он никогда в настоящей семье – детдом это не семья и не ее подобие. Вот и представлялось ему, что семья для человека физиологически предопределенная тягота, избежать которой, как всеобщей воинской повинности или налога на бездетность, здоровому мужчине совершенно невозможно, а потому не стоит и пробовать.

Я уже сказал, что в состоянии душевной прострации Колонтаец пребывал до поры до времени. У каждого плода свое время: он созреть должен. Созревала и Колонтайцева неприкаянность, как созревает под весенним солнцем согреваемая им земля. Кажется, еще вчера цепенела она под ноздреватым снегом мертвой царевной, а сегодня глядишь – запарила, отмякла и проклюнулся сквозь жухлую корку прошлогодних листьев желто-фиолетовый прострел, чтобы порадовать в еще пустынном лесу первых влюбленных.

В такую вот пору и проклюнулась сквозь внешне непроницаемую корку спящая Колонтайцева душа. С одной стороны, весна это благодать Божья, а с другой – чертова распутица. Вот из-за этой чертовой шутки и застрял однажды весной безвылетно в северной глубинке технический инспектор Миронов. В пустоте гостиницы, когда все книги прочитаны, а прошлогодние журналы затерты до дыр, заняться нечем – только кровать давить. Сквозь дрему услышал Антон тоскующий в тишине прекрасный женский голос. За соседней стеной под хриповатую гитару лилась незнакомая Антону песня:

Мой конь утомился, стоптались мои башмаки,
Куда же мне ехать, скажите мне, будьте добры.
До синей реки, моя радость, до синей реки.
До красной горы, моя радость, до красной горы.
Но где та река, та гора – притомился мой конь.
Куда же мне ехать, скажите, скажите, куда?
На ясный огонь, моя радость, на ясный огонь.
А ясный огонь, моя радость, найдешь без труда.
Но где этот ясный огонь, почему не горит?
Сто лет подпираю я небо ночное плечом.
Фонарщик нам должен зажечь, но фонарщик тот спит.
Фонарщик тот спит, моя радость, а я ни при чем.
И снова ты едешь один без дороги во тьму.
Куда же ты едешь, ведь ночь подступает к глазам?
Ты что потерял, моя радость? – кричу я ему.
А он отвечает: – Ах, если б я знал это сам...

Неведомая волна подхватила и сбросила с койки Антона – это потянуло истосковавшуюся по теплоте душу к ясному огню, обогреться. Антон замер перед обшарпанной дверью чужого номера, раздумывая, постучать ли. Постучал вежливо и негромко. Знать бы Антону, к какому концу приведет его эта синяя дверь, может, и поостерегся бы, убоялся судьбы и не толкнул дверную ручку. Знать бы. Только кто наперед судьбу свою знает? По каким линиям на руке, по каким знакам на небосводе прочитать ее можно? И кому из нас, смертных, дано такое умение? Ты что потерял, моя радость? Куда же ты едешь? Если бы сам знал Антон, может, и не постучал бы. Но он постучал и услышал: «Войдите».

И вот что я вам скажу, господа-товарищи: тесен мир. И слава Богу, что тесен. Иначе как бы сошелся на узкой дорожке технический инспектор Миронов с инструктором культотдела Зверевой. Десятки раз сталкивались они в коридорах совпрофа, кивали автоматически и проходили мимо, не замечая друг друга за бюрократическими заботами. В коридорах власти привыкают не замечать талантов: пророки в своем отечестве – возможно ли?

– Здравствуйте, Татьяна Васильевна, – удивленно пробормотал Миронов. – Оказывается, это вы здесь в одиночестве тоскуете?

– От тоски мы и поем, – покраснела сквозь сумерки Зверева и добавила, как бы извиняясь: – Вот влипла – аэропорт раскис и самолеты не садятся. А «вертушка» когда еще будет – одному Богу известно. Спасибо горничной: гитары не пожалела, а то бы и заняться нечем. Вот пою в одиночестве... со скуки.

– Вы так очаровательно скучаете, что мне захотелось потосковать вместе с вами. Можно? – Антон протянул руку за гитарой.

– Попробуйте, если получится, – не воспротивилась хозяйка и отдала инструмент. – А я считала, что техинспекторы все поголовно буки.

– Не все, не все, – заверил Антон, пристраиваясь на табурете. – Некоторые умеют и петь, и играть, и сочинять романсы. Вот, например... – Антон взял для пробы несколько аккордов и запел «под Городницкого»:

Я не просил, чтоб свечи зажигали:
Их просто было рано зажигать,
Когда мы с Вами в полутемном зале
Обедать сели, а не отдыхать.
Над столиками временно царили
Спокойствие и тихий полумрак.
Струился блюз, чтобы не слышно было,
Как лаются на кухне повара.
Но тихий блюз никто из нас не слушал:
Обед – не время танцы танцевать.
Объединились родственные души,
Чтобы часок спокойно поболтать.
Мы встретились сегодня «под подковой»,
Не замечая никого вокруг.
Над нами люстра с лампой стосвечовой
Тактично очертила теплый круг.
Нам в этом круге никого не надо,
Со стороны чужой не подходи:
Интимное общение награда
За тернии на жизненном пути.
Мы говорили вовсе не о тайнах,
А просто так – о всем и ни о чем.
А если кто промолвится случайно,
То тут же покраснеет горячо.
Беседа без ведущих и ведомых
Сама собой неторопливо шла.
Сидели мы спокойно, словно дома,
А время мчалось, сбросив удила.
Нам в теплом круге каждый третий лишний,
Когда сидят напротив друга друг,
Но объясниться до конца не вышло:
Хронометр разорвал наш теплый круг.
Мечусь по кругу, словно по манежу:
Над головою свищет шамберьер.
Бездельники, лентяи и невежды
На мне повисли, словно бультерьер.
Пред ними я себя не обнаружу
И на лице не покажу испуг
А если захочу облегчить душу –
То снова напрошусь в твой теплый круг.
Нам говорят: вся наша жизнь кругами
Переплелась, что их не расплетешь.
Но если поработаешь мозгами –
В свой теплый круг, конечно, попадешь...

– Я никогда этой песни не слышала, – после небольшой паузы сказала Татьяна. – Это Кукин или Городницкий?

– Это Колонтаец, – слукавил Антон.

– Никогда не слышала о таком авторе, – засомневалась Татьяна. – В нашем клубе его не поют, и в других не слышала.

– В ваших клубах вообще песен не слышно, – съязвил Антон. – «Сегодня мы не на параде – мы к коммунизму на пути. В коммунистической бригаде с нами Ленин впереди...» Весь репертуар и авторы официально согласованы и наперед известны. А великого барда и лирика нашей эпохи Колонтайца не знаете...

– Не знаю, – согласилась Татьяна. – Но не прочь поближе узнать.

– За этим дело не станет, – пообещал Антон и уточнил: – А о каком клубе вы мне говорили?

– О моем любимом, – загадочно улыбнулась Татьяна, – О клубе туристов-водников.

Вот уж этого от очаровательной и нежной на вид женщины Антон никак не ожидал услышать.

– Ого! – удивленно расширил он глаза. – И вам не страшно в байдарке?

– Какие там страхи, – Татьяна красиво и доверительно улыбнулась Антону. – Байдарка по сравнению с обласом корыто. А я, можно сказать, в обласе выросла – я же из этих мест. А плавать хорошо не умею и даже едва не утонула однажды в походе, хотя и имею удостоверение инструктора по плаванию.

– Как это было? – не удержался от вопроса Миронов. Проявился профессиональный интерес – к разбору ситуации с утопающим инструктором по плаванию.

– По легкомыслию, – поморщилась от неприятного воспоминания Татьяна. – В студенческие годы всем море по колено. Я на соревнованиях между вузами по гребле на байдарке-одиночке первое место в городе заняла, а ребята из соседнего с нами энергетического института группу в поход по Полярному Уралу комплектовали, вот и пригласили меня. Я не представляла, что это такое, загорелась: очень мне захотелось с ними на плоту хлебнуть романтики. Однако, чтобы быть включенной в группу, надо было сдать зачет по плаванию, а этого я не могла. Зато у меня имелись обширные связи в комсомоле, и мне добыли не то что справку, а удостоверение инструктора по плаванию. В общем, поплыли. Речка недаром носила имя Дурная: в хорошую погоду едва журчит на перекатах, камнями за днище плота цепляет, но стоит пройти в сопках дождям – раздувается и несется между скал как дурная.

Нам не повезло: на второй день в горах грянули грозы и наш плот завертело и понесло как щепочку, вспомнить страшно. Грохнула нас Дурная о камень, и разлетелся наш плот по бревнышку. Из шестерых спаслось пятеро. Меня чудом выдернули, а Саша, отличный пловец и бывалый водник, не выплыл – так и не нашли. Утонули и все наши припасы, за исключением палаток и спальников в непромокаемых мешках.

Помощи нам ожидать было неоткуда, и пошли вдоль по бережку, изнывая от горя и голода. В июле в тундре ни грибов, ни ягод, ни яиц не найти. Зато комаров достаточно – последние силы выпивают. На третьи сутки я уже ни о чем кроме еды не мечтала. Загадала: если доберусь до жилья, сварю полную кастрюлю гречневой каши с тушенкой и всю съем. На четвертые сутки на нас совершенно случайно вышла группа туристов из Нижнего Тагила. Как потом выяснилось, в тот год на Дурную ни одна группа кроме нас и их не выходила. Если бы не случайная встреча... Думала, что с туризмом после такого навсегда покончу. А на другой сезон пошла на Алтай: туризм, как стенокардия, неизлечим...

Не поверил своим ушам Миронов: сидит рядом с ним обаятельная женщина, вполне светской наружности, прекрасно поет и мастерски играет на гитаре, а вдобавок профессионально гребет на байдарке и ходит в походы первой сложности по рекам Полярного Урала. Что-то сместилось в голове у Антона, он только и смог выдохнуть хриплое:

– А муж?

– Объелся груш, – как бы огорчилась Татьяна. – Мы с дочкой без него обходимся, она уже большая. Поздно уже – давайте расходиться. Я вас провожу песней:

Перепеты все песни – расставаться пора.
И подернулась пеплом головешка костра...

Это не головешка, а пылкая душа Антона вдруг подернулась серым пеплом. И не сегодня, а давно подернулась. А сегодня, как от свежего дуновения заискрила, чтобы вновь разгореться. Остаток ночи Колонтаец проворочался на своей скрипучей кровати: не выходила из головы яркая соседка. Ну кто бы в их чинной конторе мог догадаться, что она такая необычная?

На следующий день Антон с Татьяной гуляли по берегу, болтали о жизни и о работе, любимых книгах и музыке и о всяких разностях, о каких могут говорить между собой изголодавшиеся по теплоте общения мужчина и женщина. Вечером в номере Татьяны они пили чай с твердым, как танковая броня, затяжным печеньем и болгарским айвовым джемом позапрошлогоднего завоза. Потом по очереди бренчали на гитаре и пели друг для друга свое любимое. Когда же забрезжили сумерки, Антон спросил Татьяну взглядом: «Я останусь?» «И не надейся! – жестко и вслух ответила она. – У меня на работе романов не было и не будет».

Дверь со стуком закрылась за спиной Миронова. Зато открылись глаза на собственную беспросветную жизнь. Открылись и долго не могли закрыться: опять он ворочался на тощем тюфячке и думал о женщине за стеной – зеркальном отражении его собственного характера, привычек, неустроенности и духовного одиночества. С той же затаенной мечтой о переменах, тем же романтизмом, с легким налетом авантюризма, но не в том, в котором его толкуют агитаторы от политпросвета, значении, а берущим начало от латинского «аванти», что значит – «вперед». Именно вперед, в леса, горы и реки, к брезентовой палаточной демократии, за розовой туристской мечтой уходят от обыденной серости ребята в штормовках, чтобы на неограниченной регламентом свободе мерзнуть и мокнуть, откармливать комаров и голодать самим, едва тащить от усталости ноги, даже терять навсегда товарищей, и все это ради того, чтобы вечерами сидеть у костра тесным братством и под непременную спутницу-гитару изливать свои души в никем не одобренных, своего подпольного производства, но горячо любимых песнях.

Известно, что песни – это душа народа. Значит, и души у туристов широкие и нежные, временами озорные, как и их песни. У Татьяны, уж точно, душа такая. И почему она Антону раньше не встретилась? Вместе с такой можно горы свернуть... Антон мучился сладостной бессонницей в тревожном предчувствии неотвратимо надвигающейся на него беды и событий, способных перевернуть его будущее и настоящее. Возможно, такое состояние души и нервов переживает самец-тарантул, стремящийся соединиться со своей избранницей: предчувствует неизбежную и ужасную расплату за мгновение счастья, но не жалеет своей короткой жизни, ради одного лишь мимолетного мгновения...

Дней через десять прилетела «вертушка», и уже привыкшим к общению командированным удалось вырваться на Большую землю.

– Вот все и окончилось, – грустно сказала Татьяна в аэропорту. – Больше ничего этого не будет никогда. Не будет наших прогулок и ежевечерних разговоров, не будет споров за чаем, не будет ничего. И некому мне будет петь свои песни.

– Почему же кончилось? – искренне огорчился Антон. Он и сам этим сильно встревожился. – Почему бы нам и впредь не встречаться?

– Как вы это себе представляете? – саркастически усмехнулась Татьяна. – У вас жена – вот с ней и встречайтесь.

– Но мы же друзья, а не любовники! – попробовал возмутиться Антон.

– Об этом только мы вдвоем знаем. А кто нас еще понять сможет и захочет?

Действительно – кто? Кому из обывателей их понять захочется? Да и способен ли кто-нибудь поверить в дружбу мужчины и женщины? Не ответил Антон. Замял ответ для ясности. Только предложил поднести до дома тяжелый чемодан. Татьяна не возразила, но у подъезда сделала попытку перехватить его у Антона:

– Мужчины в моей квартире не бывают.

Но Антон отшутился:

– Я не твой мужчина, а сослуживец.

И Татьяна махнула рукой: лифт не работал.

– Не бойся, не останусь, – продолжал паясничать по дороге Антон.

– Вот этого я не боюсь, – возразила Татьяна. Но Антон не понял и поставил чемодан у порога квартиры №13.

– Спасибо! – сухо поблагодарила Татьяна и скрылась за тяжелой дверью.

Антон плелся домой медленно, как приговоренный на эшафот. Да он себя таким и чувствовал. Словно удалось ему чудом глотнуть порцию весеннего озона, от которого запела и воспарила осчастливленная душа, и вдруг, по воле неумолимого рока, жестокая рука наглухо закрыла животворящую отдушину и намертво задраила барашки, чтобы постепенно удушить Антона.

Перед дверью своей квартиры Антон остановился на секунду, как прыгун с вышки: может, вернуться? Но дрогнул и обреченно нырнул в дерматиновый омут. Семейный омут встретил холодом. На стук двери в переднюю выглянула крысиная мордочка тещи, пробормотала: «А, это ты». И снова юркнула в кухонную норку. Из своей комнаты выплыла растрепанная Светлана, запахнула полы засаленного халата и нехотя выдавила сквозь зевоту ритуальное: «Что-то ты на этот раз долго». И удалилась, величественно покачивая расплывшимся от сидячей работы задом. Дочка, маленькая карикатура тещи, поинтересовалась у возникшего на пороге отца: «Ты что привез?» И, когда оказалось, что ничего, возмутилась: «Зачем ты тогда приехал?» Действительно – зачем?

Может, чтобы принять душ, сменить белье и через силу играть роль примерного мужа и любящего отца, выслушивать сентенции нудного тестя, стараться угождать теще и ждать, как манны небесной, очередной командировки.

На следующий день в обеденный перерыв Антон и Татьяна случайно встретились в очереди к раздаче в столовой. Антон одними глазами спросил ее: «Ну как дела?» Татьяна поняла и ответила:

– Одно расстройство: сосед сверху залил водой. Обои отклеились, линолеум вздулся, и мебель попорчена – на месяц ремонта.

– Грубая мужская сила нужна? – с надеждой спросил Антон.

– Очень и очень, – обрадовалась Татьяна.

Обои переклеивали вдвоем, а линолеум Антон перестилал самостоятельно. Татьяна, не умея помочь в мужском деле, забиралась с ногами на подоконник, подстраивала гитару и пела специально для Антона его любимую: «Мой конь утомился...» И сама была счастлива, что поет и что откуда-то голос взялся:

– Я еще никому так не пела. Сослуживцы и не догадываются, что у меня голос.

В культотделе, точно, о талантах Татьяны никто не догадывался. Как никто не подозревал, что она тайком курит. Антон первым застукал ее на этом, учуяв табачный запах на кухне.

– У тебя бывают мужчины? – заревновал он.

– Да нет, это я балуюсь, по бабьей слабости, – смутилась Татьяна. И огорчилась: – Теперь ты меня уважать перестанешь...

– А ты бросай! – предложил Антон.

– Замуж выйду – брошу, – пообещала Татьяна.

– Тогда выходи скорее, – не уступал Антон.

– За кого?

– А если за меня? – неожиданно для себя обронил Антон. Вопрос повис в воздухе без ответа. А Антон задумался: «Куда я лезу? Из петли в ошейник? Но ошейник значительно притягательней...»

Позже девяти вечера Антон не засиживался, чтобы без нужды не объясняться в семействе. Прощаясь, он подставил щеку Татьяне:

– Надеюсь, я поцелуй заработал?

Улыбчивая до того, Татьяна вдруг посерьезнела и напряглась:

– Не порти дружбы, Антон. Ведь нам же хорошо. Хорошо?

– Хорошо, – пообещал Антон. – Тогда поцелуй по-дружески.

Татьяна вспыхнула, но все-таки чмокнула его в щеку и при этом легонько прикоснулась к предплечью Антона упругим соском обтянутой тонким ситцем груди. И, как показалось Антону, сделала это не случайно. Мгновенное, как змеиный укус, прикосновение обожгло и воспалило рассудок, поэтому домой он пришел слегка ошарашенным.

Легкая ошалелость зятя не укрылась от проницательной тещи. Ночью напару с дочерью они исследовали и нюхали рубашку Антона. Духами она не пахла, зато насквозь пропитана краской и табаком. Антон никогда не курил, и поэтому теща сделала свой вывод: «Картежничает твой колонтаец. Разводилась бы ты с ним, доченька». И даже пустила слезу по своей несчастной дочурке. Светлана промолчала в знак согласия с житейской мудростью матери.

Наутро Антон получил классическую семейную разборку с истерическим заламыванием рук, с заранее заготовленными выпадами тещи и многозначительными намеками тестя. На работу Колонтаец убежал не позавтракав. Но, как ни странно, был счастлив, как парашютист, впервые совершивший прыжок. Однако, чтобы остановить падение, полагается не забывать про спасительное кольцо. И Антон вспомнил о кольце с зеленым гранатом, давным-давно купленном по случаю у бродяг-геологов. «Оно принесет тебе счастье» – вспомнилось Антону. Кажется, пришло время проверить.

В перерыв, когда помещение отдела опустело, он созвонился с Татьяной:

– Сегодня я приду к тебе навсегда.

На другом конце провода что-то щелкнуло и раздался знакомый и усталый голос:

– Не надо этого делать.

– Но почему же? Ведь ты тоже этого хочешь?

– Я хочу снова сойтись со своим мужем: дочь не может расти без отца, – возразила Татьяна.

– Но я же люблю тебя! – продолжал настаивать Колонтаец.

– Этого мало, – Татьяна не переставала упрямиться, но по оттенкам интонации Миронов уловил, что делается это не очень уверенно.

– И я тебе тоже нравлюсь. И даже больше того: ты меня тоже любишь, – не сдавался Антон. – Мы оба нужны друг другу – неужели трудно понять?

– Я не связываюсь с женатыми. – В голосе Татьяны появились стальные нотки.

– Я разведусь, – еще не веря себе, пообещал Миронов.

– Посмотрим, – поняла и засомневалась Татьяна.

Вечером Антон впервые поцеловал ее в губы. Губы у нее оказались мягкие и приятные, с легким ароматом сигарет «Родопи».

– Как ты классно целуешься. Вот ты, оказывается, какой умелый бабник, – выдохнула она, на миг оторвавшись. – Если ты во всем остальном такой же умелец, я за тобой на край света пойду... – Однако на ночь Антона у себя не оставила: – Не забывай, что на меня дочь смотрит. Разведись сначала.

Антон не долго балансировал на кромке обрыва: решился подать заявление о разводе.

Теща молча радовалась своей победе, а номенклатурный тесть угрожающе шипел: «Анкету мне портишь, змееныш. Паскудства не прощу – наплачешься». Антон с легким сердцем махнул на всех рукой и отправился в непредвиденную, как всегда, командировку на Ямал. Возвратиться удалось очень нескоро.

Прямо из аэропорта за последние гроши на такси примчался Антон к своей Татьяне:

– Здравствуй, моя любимая!

Татьяна, черная и зареванная, уклонилась от объятия:

– Я уезжаю к мужу на Украину.

– Как же так! – застонал от боли несчастный Колонтаец. – Ты же мне обещала! Я всю жизнь свою бросил к твоим ногам – так не вытирай их о мое сердце! И не губи светлую любовь нашу!

– Другие губят: тебя на Ямал не случайно загнали – чтобы от меня изолировать. И пока ты там комаров кормил, меня из партии скоропостижно исключили за аморальное поведение, разложение и разрушение молодой семьи.

– Но ты же ни в чем не виновата! – всплеснул руками Антон.

– А кому надо в это верить и разбираться? Ты же знаешь, кто у нас в партбюро собрался: они твоему тестю в рот заглядывают и по одному его слову готовы собаку съесть, не то что одинокую и беззащитную женщину. Придумали: профсоюзы – школа коммунизма. Не школа, а отстойник для отбросов партаппарата – сборище блатных и бывших. Я теперь тоже бывшая: Маркелов меня уволил по непригодности. И жаловаться на него некому. При моей профессии такая запись в трудовой – все равно что волчий билет. Один у меня выход – уезжать.

– Мы вместе уедем! – решительно заявил Антон, сам в это уверовав.

– Нет – я уже мужу слово дала, что возвращусь.

– Но ты же меня любишь! – попробовал последнее средство Антон.

– Забуду, ради дочери. Такая я, – сказала как отрезала Татьяна. – А ты уходи: тяжело мне с тобой, ой как тяжело – жить не хочется. Опозорилась на весь свет. Не хотела я с тобой больше видеться, да не успела уехать. Пусти, мне на переговорный пункт пора...

И так все это было высказано, что сердцем понял Антон: не склеить разбитое. Уходит его неожиданная радость, светлая надежда, первая и последняя настоящая любовь. Уходит навсегда, как уходят из жизни. Да так оно и было на деле: одевалась его любимая, чтобы навсегда покинуть жизнь Антона.

– Остановись! – рухнул Антон поперек коридора, загородив телом дорогу. – Не переступай через мое сердце, через нашу любовь и наше счастье!

– Нет мне пути обратно – я уже слова дала, – с твердокаменным лицом ответила любимая Антону и сделала через него роковой шаг к своей беде.

В детдоме мужчиной воспитался Антон. А значит, привык и умел держать удар. И ни перед кем еще не падал на колени и не просил униженно. Не поняла, не оценила его любимая, на что пошел колонтаец, чтобы так сломаться. Мертвенно-бледным поднялся с пола Антон Миронов, стряхнул с колен пыль, а с лица унижение и снял со стены гитару:

– Спой на прощание свою любимую.

Не смогла отказать Татьяна в последней просьбе, дрогнула ее душа и задрожали под рукой грустные струны:

Облетают грачи с пожилых колоколен.
Стаи серых ворон на ветру цепенеют.
Я конечно устал и, наверное, болен.
Только ты не узнаешь, что снова в беде я.
Как нам трудно сойти с надоевшего круга.
Каждый лист у судьбы до конца разлинован.
Видно, от роду нам суждено друг без друга
Жизнь прожить до конца. И не сможем иного...

Не смогла допеть до конца Татьяна и навзрыд заплакала. На настенном календаре было тринадцатое августа, число для Антона роковое. Стихи возникли в мозгу сами по себе:

Будь счастлива, любимая моя.
Остановить тебя я не сумею.
Я волком взвыл тринадцатого дня
И, может быть, от горя околею.
Будь счастлива, любимая моя.
Я не сберег любви своей несчастной.
Померкли краски солнечного дня,
И не поет мне голос твой прекрасный.
Забудь меня любимая моя...

На тумбочке под зеркалом три махровых пиона в вазе – нечетное счастливое число. Антон вынул из вазы белый и сломал:

– Это моя судьба.

– А это мы с мужем остались. – Татьяна отодвинула подальше от Антона два красных. – Только не пойму: почему четное число несчастливое?

На работу Миронов явился надломленным, как после похорон матери. Терпеть ухмылки и деланное сочувствие сослуживцев не было никаких сил, и Миронов почти обрадовался вызову на аварию: в районном Доме культуры взорвался отопительный котел и пострадали трое. В кругу лиц, которые могли быть признаны ответственными за происшедшее, фигурировал и родственник секретаря райкома. Главный технический инспектор, инструктируя Миронова, на прощание дважды упомянул об этом существенном обстоятельстве и предупредил, чтобы техинспектор не зарывался и вел себя поосмотрительней. Но напутствие многоопытного шефа Антон пропустил мимо ушей: из головы не шло расставание с Татьяной. Теперь уже не Татьяной, а снова Татьяной Васильевной. Технический инспектор Миронов привык отыскивать глубинные причины всевозможных аварий и поэтому свою беду тоже рассматривал не иначе как аварийную ситуацию и попытался вычислить ту причинную связь, которая вызвала к жизни необыкновенную и романтическую любовь, разбудила дремавшие сердца. Разбудила, столкнула их безжалостно, да и разбила вдребезги и сердца и судьбы... Похоже, что произошло редчайшее в природе явление: удачно совпали биоэнергетические поля Татьяны и Антона. Потому так неотвратимо и потянуло их друг к другу, и отсюда та неизъяснимая теплота и душевный комфорт, которые возникали всякий раз при их встречах. Немного же досталось Антону теплоты и счастья. И вот теперь он лишен и этой малости. Грязными сапогами прошлись по душе фарисеи от партократии. Угодливо, по звонку «оттуда», растоптали короткое, как свет падучей звезды, Антоново счастье. И над его останками воет от удовольствия волчья стайка недавних его родственников.

Горечь и обида на весь несправедливо устроенный мир переполняли Миронова, когда насквозь пропитанный пылью всех проселков автобус выплюнул его у невзрачной двухэтажки, по недоразумению наименованной гостиницей. Ничтожные размеры гостиницы компенсировались грандиозностью анкеты для желающих поселиться, содержанием обязательных для заполнения граф наводившей на мысль, что она происходит из Министерства иностранных дел и предназначена для лиц, собирающихся раз и навсегда расстаться с советским гражданством, чтобы выехать за рубеж для вступления в наследственные права на имущество мультимиллионера Моргана. Попав, видимо по чистому недоразумению, в районный центр Умрихино, анкета эта так приглянулась начальству, что была утверждена в качестве непременной для всех претендующих на койко-место в заезжей избе под вывеской «гостиница Умрихино». Однако вполне вероятно, что разработчик анкеты мог быть и специалистом-аналитиком внешней разведки, получившим спецзадание – отловить заброшенных в коммунальное хозяйство района Мату Хари и Джеймса Бонда.

– И все эти бесчисленные графы я должен заполнить? – иронично поинтересовался Миронов у дамы под аншлагом «администратор».

– Безусловно, – заступилась за честь гостиницы административная дама. Ее утверждение Антон решил проверить. В графе 18 на вопрос «куда приехал» ответил: «в Умрихино». В графе 19 – «зачем приехал» – написал: «пока не знаю». В графе 20 – «цель приезда» каллиграфически вывел: «ограбление банка». Дальше следовало дать подписку, что Миронов выедет по первому требованию администрации, не будет курить и распивать спиртные напитки, петь песни по ночам, а будет соблюдать пожарную безопасность и тушить свет уходя. Административная дама мельком глянула в первые графы, бросила анкету в ящик стола и предложила постояльцу самостоятельно пройти в номер, поскольку он не запирается. Утомленный долгой дорогой и не менее длинной анкетой, Антон рухнул на видавшую еще нашествие белочехов кровать и, несмотря на то, что кровать-пенсионерка отзывалась возмущенным скрипом на каждый его выдох, заснул, как провалился. Снилась ему Татьяна со сломанным пионом в руке. А на пальце – кольцо с зеленым гранатом.

Бывший тесть Антона тем временем коротал вечер за изучением тезисов двадцать первого съезда. От этого занятия его отвлек телефон: звонил старый приятель по Высшей партийной школе – умрихинский первый секретарь. После обмена обычными в таких случаях любезностями, умрихинский Первый конфиденциальным тоном сообщил, как бы между прочим:

– Тут у меня твой зятек в командировке...

– Бывший, бывший зятек, – поспешил его поправить бывший Антонов тесть. – Пришлось ради благополучия семьи с ним расстаться: с отклонениями оказался. Ну и что он опять учудил?

– Я, Данила Софронович, потому с вами и советуюсь, что отклонения обнаружились: представляете, в анкете написал, что цель приезда – ограбление банка. А ведь анкета – документ. Я же прореагировать обязан: вдруг что?

– Это он может, – подтвердил бывший тесть. И непонятно, на что намекнул: то ли на запись в анкете, то ли на ограбление. – Ему бы под наблюдение: он же из детдомовцев и какая у него наследственность, одному Богу известно. Опять же профессию и нервное переутомление нельзя не учитывать. Не исключено, как ты намекаешь. Мы за ним и раньше замечали. Я бы на месте консультацию специалистов организовал, да, понимаешь, психиатрия дело тонкое, огласка для меня нежелательна. Кому нужны сплетни про зятя, хотя и бывшего. А у тебя на руках документ – вот ты и реагируй как положено.

– Ясно, Данила Софроныч, – понял намек умрихинский Первый. – Я распоряжусь, чтобы его понаблюдали. Вдруг он на самом деле помешался на ограблении – отвечай за него потом.

– Вы там с ним особо не нежничайте – таких принудительно лечить надо, – дал последнюю установку Данила Софронович. Умрихинский Первый принял ее к исполнению: для карьеры зачтется.

Через час в гостиничный номер ворвались три дюжих санитара в сопровождении милицейского наряда:

– Пройдемте с нами, гражданин.

– Куда? – не понял спросонья Миронов.

– В банк, – ласково пообещал дюжий санитар. Сопротивляться оказалось бесполезно.

Из психолечебницы Миронова выпустили только через полгода с диагнозом: «параноидальное развитие личности – навязчивая идея». Кадровик небрежно протянул ему трудовую книжку: «Вы уволены по непригодности. Сами понимаете, что мы не можем оставить вас ни в какой должности». Колонтаец оказался опять один в чужом и враждебном мире: без жилья, без работы, без семьи и даже без друзей, которые его стали чураться. Со всем этим у Миронова возникла неразрешимая проблема: кто же решится пригреть параноика с навязчивой идеей грабить? Хорошо еще, что в оргнаборе оказались неразбочивы и приняли в Неганскую экспедицию геодезистом: в тайге банков нет. На тяжелой работе стал забываться и оттаивать Колонтаец. Его заприметил начальник, и снова забрезжила на его жизненном горизонте звездочка надежды на удачу. Но разгореться так и не успела.

Тринадцатого августа его вызвал повесткой на допрос Ермаков и долго мытарил, все выспрашивая про ограбление магазина, колхозной зверофермы и пропажу винтовки. Колонтаец, конечно, понимал, что все усилия Ермакова пришить ему дело – дохлый номер, но все-таки в душе насторожился и испугался основательно: пребывание в психушке еще не забылось. А когда ровно через тринадцать дней загадочно исчезла вся касса экспедиции, Колонтаец разволновался уже не на шутку: психушка, а то и того хуже, снова замаячила – из всей команды халеев единственный он щеголял в ореоле грабителя банков. Значит, если кому и шить ограбление кассира – то только ему и никому больше. А в справедливость Миронов давно уже перестал верить – не мальчик. Сидеть же в камере даже предварительного заключения, для подследственных, Антону не улыбалось. Ведь она потому и называется – предварительного, что заранее предполагает последующую окончательную посадку заключенного в нее. Прав ты или не прав перед законом – никто особо разбирать не будет: советская милиция не ошибается. И точка. Если попал под следствие, получил обвинительное заключение – значит, никакой адвокат тебе не поможет.

И Миронов Антон Аркадьевич, по кличке Колонтаец, пришел к выводу, что самое благоразумное при его репутации, пока не поздно, – уехать от греха подальше под предлогом уклонения от алиментов. И уволился.

В добром расположении духа, с трудовой книжкой и прекрасной характеристикой в кармане, рюкзаком на спине и гитарой на груди пришел Колонтаец на пристань к Трем кедрам, чтобы покинуть ставший родным за два года поселок. Это было тринадцатого сентября.

Он еще не знал, что Ермаков отправил по пристаням телеграммы с требованием задержать Миронова и что его снимут для дознания в Сургуте.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. ЗА ЧТО НЕ ЛЮБЯТ ПАРОХОДЫ


Наташа Осокина с нетерпением ожидала пароход на пристани под Тремя кедрами. Вообще говоря, Наташа пароходов не любила. Не потому, что ей не нравились белопалубные пришельцы из далекой и недоступной цивилизации, приносившие смятение в размеренную жизнь поселка, нет – причина крылась совсем в ином. Просто именно с пароходом у нее ассоциировались особо неприятные воспоминания. Начало им положили частые переезды вслед за родителями-учителями, переводимыми районным отделом народного образования из школы в школу то в связи с укрупнением района, то в связи с разукрупнением, то в связи с объединением колхозов и слиянием неперспективных деревень. А раз переезд – значит, дополнительная суета, хлопоты, обустройство на новом месте, потеря вновь обретенных друзей и необходимость адаптироваться в новом коллективе, которую Наталья всегда переносила болезненно.

Может, из-за того что уродилась Наталья высокорослой и угловатой, с нескладной мальчишеской фигурой и унаследованными от матери решительными и грубоватыми чертами лица, а может, из-за бедноватой даже для колхозной деревни одежонки, с девчонками она сходилась мучительно трудно.

С мальчишками общаться, казалось бы, легче. Одноклассники воспринимали Наташку как «своего парня», охотно приглашали на лыжные прогулки, катание на лодках и другие спортивные мероприятия, но ухаживать за ней еще никто не пробовал: долговязая физкультурница как объект для воздыханий не воспринималась. На редких школьных вечерах, после обязательной официальной части, проводимой по указявке из райкома, как поощрение за терпение и послушание иногда разрешались танцы. Насколько Наташа была активна в первой половине вечера, настолько безучастна во второй: приглашать на вальс девицу на голову выше себя никто не решался. А между тем в угловатой фигуре под простеньким платьицем таились необнаруженными нежное ранимое сердце и пылкая романтическая душа, жаждущая ласки, внимания и любви. Но лучшую спортсменку школы ее товарищи по команде на танцах почему-то не замечали и обходили.

Наташа страдала от несправедливости и невнимания товарищей, иронизировала над танцульками, принимала надменный вид, а в итоге домой уходила без провожатого. В результате множества причин легко танцевать она так никогда и не научилась. Зато с головой ушла в книги и комсомольскую работу, раз и навсегда, как ей казалось, решив наказать презрением всех недостойных ее мальчишек. Так она и формировалась – не то гадкий утенок, не то Ассоль, не пытаясь в себе разобраться. Пока очередной пароход не перевез их с матерью к месту нового назначения, точно не припомню – то ли в Реполово, то ли в Локосово или Осокино. Да это и не очень важно. А вот для Наташки назначение матери завучем стало событием чрезвычайной важности. Вы, наверное, уже отметили, что Наташка уехала только с матерью. Произошло это потому, что отец покидать под старость лет полюбившийся ему поселок под странным именем Агрегат отказался, вплоть до развода, мотивируя отказ вполне житейскими причинами: достаточной устроенностью быта, невозможностью продать имущество, приближающейся пенсией и, главное, нежеланием ради призрачной карьеры жены на материально скудной ниве просвещения в очередной раз пускать в распыл с трудом нажитое. Известно: переезд равен пожару. «Поезжайте-покрутитесь, – посоветовал Игорь Юрьевич напоследок. – А надоест – вернетесь к родному порогу. Домой дорога не заказана».

Дочерью завуча в сельской школе быть ой как не просто: кто жил в деревне, тот сможет понять. А к новичкам внимание и тем более пристальное и обостренное. Повышенный интерес, может, кого-нибудь и смутил, но только не Наташу. Она поднатужилась и на осенней спартакиаде сумела блеснуть во всей своей спортивной красе: завоевала титул абсолютного чемпиона школы и комсомольской организации по спортивному многоборью, опередив даже мальчишек в езде на велосипеде и гребле на обласе, беге по пересеченной местности и стрельбе из мелкокалиберной винтовки, уступив в метании гранаты только Виктору Войтюку, который до приезда Наташи считался в многоборье непобедимым. Впрочем, лидером он считался не только в многоборье, но и в комсомольской организации школы, которую уже год как возглавлял. Порывистый до вертлявости, шумливый и многословный, эгоистичный до подлости и властолюбивый до самоунижения и лести перед авторитетами, он представлял яркого антипода уверенной в себе, спокойной и немногословной Наталье.

Директорский сынок Виктор (поставьте ударение на последнем слоге, иначе он обидится и поправит вас обязательно) своими инициативами вкупе с хохлацкой суетливостью и назойливостью глубоко достал почти всех школьных комсомолистов, вовсе не горевших приобщаться к обязательным мероприятиям, вроде заучивания «Марша коммунистических бригад» или изучения тезисов двадцать второго съезда, в ущерб рыбалке или охоте. Бесконечные бестолковые поручения, отчетность для протокола, планово-обязательное бюро с непременной идеологической накачкой провинившихся безукоризненным моралистом Войтюком всей школе уже обрыдли. Над Войтюком посмеивались, его не любили, считая сплетником и болтушей, мечтали поставить на место, но случая никак не подворачивалось. К тому же в говорливости на общеполитические и комсомольские темы у Виктора соперников не было, и, хотя это качество в комсомоле высоко ценилось, главное то, что он был сыном директора школы и пользовался поддержкой педколлектива.

Яснее ясного, что, с учетом всех этих обстоятельств, предлагать другую кандидатуру комсомольского секретаря, а тем более занять место Виктора желающих не находилось: хорошие отметки в аттестате нужнее. Однако мечта о смене лидера в буче комсомолистов жила и немедленно и незаметно набухала, как набухает в сыром складе сушеный горох в мешке, чтобы однажды его разорвать по швам и высыпаться на свободу. Не хватало единственно желанной кандидатуры. Все ее жаждали, и вдруг она обнаружилась во всей красе – большая и русоголовая чемпионка Наташка, рядом с которой чернявый Войтюк смотрелся как чибис возле кряковой. Не я придумал это сравнение: сибиряки зовут чибиса другим прозвищем, которое привести в книге непозволительно. Добавлю только, что прозвище это к Войтюку в школе прочно приклеилось. И сам виноват: поменьше надо... звездить.

Одним словом, альтернатива отыскалась по всем статьям достойная: отличница, чемпионка и, главное, дочка завуча. За такую голосовать не боязно.

Оставалось малое, но самое важное – сыскать смельчака, который смог бы на собрании открыто встать и предложить эту кандидатуру, не считаясь с мнением школьного партбюро и не думая о последствиях и гневе самого старшего Войтюка – Миколы Микитовича, убежденного, что для дальнейшей учебы и карьеры сына запись в анкете о комсомольском секретарстве чрезвычайно важна и жизненно необходима. А потому, рассчитывая на директорский авторитет, он планировал продвинуть своего отпрыска в секретари комитета школы на новый срок. И просчитался: гром грянул, как иногда случается, не из тучи. А из Олежки Тучина. Чего и следовало ожидать от этого юного, но раннего диссидента, о котором следует рассказать подробнее, и для этого вернуться назад почти на полгода, к тому дню, когда Олег первым пароходом прибыл в поселок к одинокой тетке, чтобы через месяц учебы в деревенской школе сдать в ней экзамены за восьмой класс. Сдавал он ни шатко ни валко, как и все. Потом, как и все, работал в колхозе, на путине и заготовке кормов. Но оказаться подобным всем прочим ему никак не удавалось: выпирало городское начало. А может, еще какое воспитание выпирало, потому как и в городе, в весьма и весьма привилегированной школе, в которой по странному стечению обстоятельств мест хватало лишь детям исключительно номенклатурных родителей или близких к ним, он тоже умудрился проявить себя не таким, как все. И даже хуже. Настолько не таким, каким должен быть настоящий советский школьник, успешно овладевающий школьной программой, что его неспокойной персоной вынуждены были заинтересоваться соответствующие органы... Тсс!

А началось все вроде бы невинно. Однажды Русалка – так между собой окрестили учительницу русского и литературы восьмиклассники городской школы – предложила для написания сочинения одну из тех тем, что обычно встречаются на выпускных экзаменах: о положительном герое в комедии А. Грибоедова «Горе от ума». Ничего особенного, дежурная тема, дежурные образы, дежурные фразы. Нового не придумать – об этом писано-переписано. Бери хрестоматию и сдирай. Весь класс так и поступил и получил дежурные «тройки» и «четверки». А Тучин оказался нескучен и получил «двойку» во весь тетрадный лист. «С ним вообще не соскучишься!» – пожаловалась Русалка классу. И вот почему: на свою беду, Олег рос не по годам вдумчивым и наблюдательным, рано научился анализировать, сопоставлять и делать выводы. Потому и сочинение не стал списывать, а, внимательно прочитав комедию, задумался да и написал в тетрадке свое, то, что шло из глубины души и от сердца. По его непредвзятому разумению выходило, что комедия «Горе от ума» – действительно горе, а не комедия. И что восхваляемый официальными литературными критиками Чацкий не более чем богатый тунеядец, болтун и пустозвон, предпочитающий вояжи по заграницам добросовестной и повседневной службе Отечеству. Предмет его воздыханий Софья – не более чем похотливая кошка. Об остальных и говорить не приходится. А единственно симпатичная личность – это полковник Скалозуб, фамилия которого автором трансформирована от «зубоскал», что в просторечии означает «насмешник». Скалозуб свою фамилию оправдывает: иронизирует, откровенно смеется и издевается над окружающим его обществом и даже над самим собой не упускает возможности подтрунить. А между тем это заслуженный боевой офицер, приехавший в отпуск, чтобы решить семейные дела и поразвеяться в обществе, которое, если разобраться, ничем не лучше современного, а его точный слепок. И никто не сможет отрицать, что именно военные умеют служить России, а не разглагольствовать на эту тему, как Чацкий и его современные последователи.

На этой обобщающей девятнадцатый и двадцатый века ноте Олег закончил школьное сочинение и начал совершенно неосознанно и неожиданно для себя жизнь новую и тревожную.

К несчастью для себя, Олег никогда не читал Юрия Тынянова и не предполагал, что прототипом Скалозуба стал не кто иной, как герой Кавказа и приятель Грибоедова граф Паскевич. Ученику такое простительно. Но известного писателя не читала и учительница литературы. И уж тем более не знала о нем директриса школы, которой из-за повседневных хлопот вообще не до литературы, тем более современной, хотя и художественной.

Однако, когда Русалка выложила перед ней нестандартное сочинение, ей достало внимания и бдительности, чтобы разглядеть между наивных строк ростки самой настоящей крамолы и угрозу устоям общества и безопасности, в том числе и собственной.

А все потому, что всесведущий Никита Сергеевич лично занялся культурой и искусством, подобно Медведю в воеводстве. Устроил разгром выставки художников-авангардистов, жестоко прошелся по журналам «Звезда» и «Знамя», благословил травлю нобелевского лауреата Бориса Пастернака за его роман о докторе Живаго. Вокруг романа страсти кипели нешуточные, и хотя никто его в глаза не видел, тем не менее каждый знал, что это злобный пасквиль. И все. В такой обстановке руководству образцовой школы ухо следовало держать востро и нос строго по ветру. Иначе можно и должностью накануне пенсии поплатиться. Не было в школе печали и вдруг горе, да еще от недозревшего детского ума. Не допуская огласки, меры следовало принять срочные и решительные. Предполагалось, что о содержании сочинения знают пока всего трое: директор, учитель и ученик. Послали за виновником.

Олег явился по вызову с портфелем в руках: замок был сломан и не застегивался. За зеленого сукна столом сидели директриса Ольга Андреевна и Русалка, а на столе лежало его сочинение, которое Олег узнал не сразу: так оно оказалось исчеркано красным карандашом.

У меня нет ни времени, ни желания пересказывать унизительные для школяра нотации и нравоучения, предназначенные придавить авторитетом возможное сопротивление, свойственное всем мальчишкам без исключения, а Олегу – в особенности, как натуре непредсказуемой и анархичной.

Но если сначала придавить, а потом ослабить, то можно добиться желаемого. Началом ослабления давления стало предложение Олегу срочно, пока никто не видел, втихую переписать сочинение. А чтобы облегчить задачу, в анналах можно сыскать такое, за которое «пятерка» обеспечена.

Нормальный учащийся не стал бы перечить и согласился, но только не Тучин: он не выносил давления и распрямился, как та пружина. К тому же он никак не мог взять в толк, чем не годится полюбившееся ему самому сочинение. Движимый эмоциями, Олег вполне прямолинейно и простодушно заявил, что ни от своих взглядов, ни от сочинения не откажется ни за какие посулы; Это уже был откровенный вызов директору и бунт, который следовало подавить со всей решительностью. Строптивцу назидательно напомнили, что если Пастернак от Нобелевской премии отказался ради Родины, то ему, Олегу, в преддверии инспекторской проверки облоно не худо бы вспомнить о грядущих экзаменах и переломить себя.

Конечно, можно бы. Когда бы не гордость мальчишечья и если бы не читали его злополучного сочинения всем классом и не поспорили, что Олег перед Русалкой в конце концов прогнется и сочинение перепишет. Вот и сейчас его дружки с нетерпением ждут конца разбирательства: сломается – не сломается?

– Нельзя мне ломаться – сочинение весь класс читал, – заупрямился Олег.

– Встань, когда разговариваешь со старшими! – одернула ученика Русалка. Олег вскочил с табуретки, уронив портфельчик. Плохонький замчишко расщелкнулся и выпустил на ковер заскучавшие в тесноте тетрадки, учебники и поверх них, как на показ, солженицынский «Один день Ивана Денисовича». Коршуном в книгу вцепилась Ольга Андреевна:

– Где взял?

– Отец принес, – простодушно ответил не подозревающий за собой ни малейшей вины Олег.

Но в глазах лояльных к режиму педагогов и просветителей ситуация резко переменилась и приобрела политическую окраску. Оказывается, не по годам упрямый подросток не только носил вызывающе яркий галстук и зауженные против официально рекомендованной ширины штанин брюки, но и вынашивал вредоносные идеи, которые не только черпал из запрещенной литературы, но и перелагал в свои сочинения, чтобы распространять их среди учащихся самой лучшей и самой благовоспитанной школы области. Получалось, что если не принять немедленно самых решительных и жестких мер, то это может повлечь вполне определенные осложнения для директора по линии компетентных органов. И откуда они выродились, эти стиляги: прически, галстучки, брючки, фокстроты и джаз... Такие Родину предадут не задумываясь!

Книгу у Олега безапелляционно изъяли и вместе с заявлением за двумя подписями и с приложением злополучного сочинения срочно препроводили куда предписывалось. И притихли в трепетном ожидании.

Бдительная Контора немедленно прореагировала: может, скучали, а может, дисциплина обязывала. Или поводом стало неприятное происшествие, случившееся с Олегом незадолго до этого. А все из-за того, что одноклассники не очень задумываются, кто из них чей сын и на каком посту восседает его отец или мать: в школе должны быть все равны, невзирая на ранги родителей. И независимо от этого обстоятельства, в силу школьной традиции, ученики дружат или не дружат между собой, а иногда даже дерутся. Чаще всего мальчишки и по всевозможным поводам. Например, из-за классного дежурства схлестнулись на перемене Олег с Эдиком Васильевым, который вел себя не по-товарищески, пытаясь уборку класса свалить на Олега. Чтобы сократить препирательство, кипучему и скорому на расправу Олегу пришлось вразумить «сачка» наиболее доходчивым способом – ударом в лоб. Не ожидавший решительных действий заносчивый Эдик поскользнулся на влажном полу, не удержался и от удара о край парты сломал челюсть. Школа в ужасе содрогнулась: знали, что папа Эдика сотрудник всесильной Конторы.

Однако, как ни верещала мамочка Эдика в директорском кабинете и учительской, милицейский лейтенантик из числа мобилизованных с производства криминала в происшествии не нашел и квалифицировал его как несчастный случай вследствие шалости и неосторожности. Эдик выздоровел без последствий, чего не сказать об Олеге, для которого они наступили. Двое в штатском однажды заявились в их квартиру и, ограничившись предъявлением всего лишь служебных удостоверений, быстро и толково переворошили все имущество в комнате Олега. К вещам, подлежащим изъятию, были отнесены три кустарные грампластинки, записанные «на костях». Сегодня трудно понять, что это за изделие, и мне придется рассказать об изобретении подпольных Эдисонов из российской глубинки. Хочу напомнить, что шел период, когда приторная советская музыка, всякие там польки, краковяки и падеспани перестали восприниматься: наступило время бешеных ритмов атомного века и бардов. Коварный Запад предлагал свою культуру в изобилии. Зажигательную джаз-музыку ночами ловили на долотом сработанных «Рекордах» сквозь треск радиоглушилок, случалось, что и записывали, еще реже – тиражировали: в разгаре была эпоха радиол, а время магнитофонов еще не наступило. Значит, и тиражировать записи запрещенных для слушания в отечестве Армстронга, Пресли и Галича следовало исключительно на диски.

Хитроумные советские Эдисоны смекнули, что диски вполне может заменить целлулоидная рентгеновская пленка, в изобилии скапливающаяся в травмполиклиниках и сжигаемая за ненадобностью. Умельцы подпольного бизнеса изобрели аппараты для нанесения на пленку спиральной звуковой дорожки поверх чьих-нибудь поломанных ребер, и в серую массу молодежных голов потекла западная антикультура. Нельзя сказать, чтобы чуждая России музыка сразу же привилась – ее клеймили в прессе и на собраниях, с нею боролись и осуждали. И тем не менее, а может, именно благодаря этому записи «на костях» у молодежи находили успех и распространялись из-под полы.

Изъятые гэбэшниками пленки добавили недостающую каплю в политический облик комсомольца Тучина: установлено, что он читает запрещенную литературу, увлекается западной музыкой, имеет доступ к радиоприемнику и может прослушивать западные радиостанции вроде «Голоса Америки» и «Свободной Европы»; свои взгляды изложил в диссидентском сочинении и популяризировал его среди одноклассников; по мотивам, которые предстоит выяснить, совершил нападение на сына работника КГБ. Словом, находка для шпиона.

И если яблоко от яблони недалеко падает, то сын у отца учится. А кто отец Олега Тучина? Председатель обкома профсоюза коммунальников. Вопрос, какие идеи отец диссидента может нести в профсоюзные массы, требовал изучения. Тем более что политическая обстановка к бдительности просто взывала: на громком процессе в Ленинграде поэта Бродского признали тунеядцем и осудили. По периферии покатились раскатистые отголоски.

Никто не знает, чем бы эта история для Олега закончилась, если бы до срока не подсуетилась Ольга Андреевна, поспешившая объявить на всю школу, что к экзамену по русскому языку и литературе Тучина не допустят и что вопрос о его моральном облике выносится на общешкольное комсомольское собрание. Перед подростком замаячила безрадостная перспектива исключения из комсомола и, следовательно, из школы. На экстренном семейном совете многоопытный отец Олега предложил судьбу сына и свою заодно напрасно не испытывать, а отправить отрока первым же пароходом к тетке на Север. Сестра матери, сельская учительница, жила одиноко и от тоски давно уже зазывала к себе Олега и в гости, и на постоянное жительство. А переводные экзамены можно и в сельской школе сдать, даже еще успешнее. На том и порешили.

Навигация в том году открылась как никогда рано, и никто не успел опомниться, как Олег исчез и из школы, и из поля зрения «хлопчиков Семичастного». Дело о школьном диссидентстве присохло на корню до поры.

А Олегу у тетки неожиданно понравилось.

Успешно сдав переводные экзамены, он не захотел возвращаться в городское удушье и остался доучиваться в деревне. Вскоре он перестал выделяться среди деревенских и лицом, и одеждой, и сноровкой в делах. За исключением, пожалуй, одного – стремления к справедливости «невзирая на лица». Кому же, как не ему, было выступить против Виктора на запомнившемся всем комсомольском собрании. С непривычной для деревни прямотой Олег развенчал дутый, основанный на отцовской поддержке, авторитет Виктора и, опережая регламент, предложил в секретари Наташу. Голосование было бурным, поддержка педсовета Войтюку не помогла, и его не избрали даже в бюро.

Низложенный Войтюк оскорбился, обиделся на весь несправедливый к его выдающейся личности белый свет и... влюбился в Наташу, на смех всей школе. На его неуклюжие ухаживания девушка никак не прореагировала, предлагаемые на переменах конфеты неизменно отвергала, а когда настойчивый до назойливости ухажер попытался подсесть к ней на парту – попросту смахнула его со скамейки, как смахивают со стола надоевшую зудом муху. Класс обхохотал Виктора, на повторение попытки он не решился, однако от притязаний не отказался. Только Наташе, до этого не избалованной вниманием мальчиков, оказалось не до него: у нее завязывались отношения с Тучиным. Смелый и раскованный городской мальчишка после памятного собрания привлек к себе не только Наташино внимание. В отличие от подруг, Наташа интереса ничем не выдала, изображая каменную неприступность. Но, неосознанно для них самих, незримая нить уже протянулась между двумя чистыми сердцами.

В конце ноября, на Наташин день рождения, Олег подарил ей акростих:

Настойчива, уверенна, надежна,
А изнутри ранима и нежна,
Такую полюбить навеки можно,
А любит одиночество она.
Шутить на этот счет никто не смеет,
А кто осмелится – немедля пожалеет.

Если прочитать первые буквы каждой строки сверху вниз – получится «Наташа». Девушка посмеялась удачному стихоплетству, но открытку со стихами в портфель спрятала.

На новогоднем вечере Виктор не отходил от Наташи, вытягивая ее на танец. Наташа с досадой отнекивалась, ссылаясь на неумение. Так же она ответила и на приглашение Олега:

– Я не умею.

– Я тоже, – улыбнулся Олег. – Может, попробуем поучиться? – В его глазах читалось столько застенчивости, что Наташа не устояла и подала руки. Им было легко друг с другом, и с вечера они ушли вместе.

Домой после уроков они стали уходить на пару. По дороге, как водится, болтали на разные ничего не значащие темы. Поселковые собаки сворами тянулись за ними следом: Наташа собак любила и привечала, а те ее ласку помнили и выделяли среди прочих. Истории с собаками у Наташи были на первом месте, затем комсомольские дела, письма отца, возвращение с промысла дяди-охотника, ожидание брата из армии и всякая всячина, какую несут девчонки, чтобы умолчать о главном – как им хорошо рядом с другом.

А Олег рассказывал ей о прочитанных книгах, о городе, театре, телевизоре и железной дороге, о многом, о чем Наташа знала и догадывалась, но еще никогда не видела. А увидеть неведомый мир ей хотелось так же страстно, как не хотелось выдавать это свое желание. Еще Олег знал много стихов и читал их по памяти. Однажды он посвятил ей свои:

Я хочу, чтобы вы заплакали,
И, к моей припадая груди,
Мне на сердце слезами капали
И шептали: не уходи.
Но подобные вожделения
Не сбываются никогда,
Как не могут цветы весенние
Распускаться на глыбах льда.

Весна вокруг действительно расцветала, и на проплешинах среди снегов начинала проклевываться мать-и-мачеха.

– Не дождешься, – рассмеялась Наташа. – Я никогда не плачу. – И соврала: накануне она всю ночь проплакала над умирающим от чумки щенком. Но щенка она любила, а плачут только о тех, кого любят.

– И очень жаль, – загрустил Олег. – В слезах женская сила.

Этой силы Наташа в себе не ощущала.

Как-то вечером они меж собой заспорили. Олег прочитал ей свое любимое:

По рыбам, по звездам проносит шаланду.
Три грека в Одессу везут контрабанду...

– Я это знаю, – подхватила Наташа. – «...На правом борту, что над пропастью вырос, – Янаки, Ставраки да Папа Сатырос...» Это Михаил Светлов.

– И вовсе не Светлов, а Багрицкий, – не согласился Тучин.

– А вот и ошибаешься, – уперлась на своем Наташка. – Это Светлов. На что спорим?

– На поцелуй, – выдохнул едва слышно Олег. – Если я прав – ты меня поцелуешь в губы.

– А если я права, – самоуверенная Наташка не сомневалась в победе, – ты мне купишь конфет. Шоколадных.

– Идет, – не поверил своему везению Олег. И побежал в школьную библиотеку отыскивать томик Багрицкого.

На следующий день после школы он пригласил Наташу сбегать на пристань посмотреть ледоход. Старая баржа-композитка финской постройки с деревянной обшивкой по стальному набору давно уже отплавала свое и на пенсии притулилась к берегу на вечной привязи, чтобы в качестве дебаркадера раз в неделю принимать под свой борт пароходы. Охраны ей не требовалось, небольшая надстройка, заменяющая зал ожидания, никогда не запиралась, и в нее можно было войти, чтобы не дрогнуть под ветром. Через оконные стекла можно было наблюдать, как на середине Оби схлестываются и с шумом наползают одна на другую источенные солнцем льдины. Наташка поежилась:

– А в Одессе белая акация распускается и тепло. Уплыть бы отсюда к Черному морю...

– В Зурбаган, – не замедлил слегка поддеть Олег.

– Или в Лисс, – мечтательно согласилась Наташа. – Одесса тоже сгодится. Кстати, конфеты принес?

– Принес, – почему-то застеснялся Тучин, доставая из оттопыренного кармана. – Держи. И это тоже. – Из другого кармана появился томик Багрицкого с синим парусом на обложке. – Смотри: вот Джон Ячменное Зерно, вот Разбойник, а вот и Контрабандисты...

– Покажи, – протянула руку Наташа и вспыхнула до кончиков ушей, осознав проигрыш и необходимость расплаты. – Стыд какой.

– Не хочешь – не надо, – обиделся Олег. – А конфеты все равно возьми. – Лицо у него выражало растерянность и обиду, как у ребенка в ожидании несправедливого наказания. Наташе вдруг стало жаль его, и, поддавшись неосознанному порыву, она обняла Олега за плечи и поцеловала в лоб целомудренно, как сестра целует младшего брата.

– Ах вот вы чем тут занимаетесь! – неожиданно раздалось за спиной злорадное восклицание. – От меня не укроетесь! Войтюк все знает, Войтюк все видит! Значит, христосуетесь? С Пасхой вас, голубочки-любовнички!

Не знаю, может, еще каких вещей, непереносимых для подросткового самолюбия, наговорил друзьям распаленный ревностью и от этого еще более поглупевший Виктор, но одно известно точно: схлопотал он по своим поганым губам и от Олега и от Наташки. Губы у Виктора распухли, как чага, но злословить не перестали. По школе вдруг поползли нехорошие шепотки: комсоргша с Тучиным на дебаркадере тайные свидания устраивают, целуются и все такое. Ссылались на Войтюка, который уверял, что «все у них было»... Что значит «все», не уточнялось: ежу понятно. Наташа с Олегом вдруг стали испытывать повышенное внимание и ощупывающие взгляды не одних только школьников: молва покатилась шире. На то она и деревня. Совместные прогулки и общение на людях пришлось прекратить. Но подогреваемые Войтюком сплетни множились, как личинки мясной мухи, и достигли ушей Олега.

Поздним вечером неизвестные устроили младшему Войтюку темную возле клуба. Накинули сзади на голову рогожный куль из-под рыбы и били, не давая вырваться и стараясь попасть по зубам. «Болтать и сплетничать будешь?» – допытывались напавшие. Войтюк мычал под рогожей окровавленным ртом и старался не проглотить выбитый зуб.

Приезда следователя для расследования факта злостного хулиганства с тяжкими телесными повреждениями директор школы добивался, используя все свои связи и землячества. В письменных призывах во все органы, хотя бы отдаленно имеющие отношение к правосудию и социалистической законности, Микола Микитович в силу многолетней выучки не забывал упомянуть всех подозреваемых. Поэтому, когда к месту происшествия все-таки приехал не полуграмотный участковый, а настоящий опер из районного угрозыска, прошлое Олега не составляло для него тайны.

– Ты сам не подозреваешь, какой ты везучий, – втолковывал Олегу молоденький опер, из тех, что пришли в органы по комсомольским путевкам с производства. – Время наступило хорошее, уголовный кодекс поменялся, правосудия стало больше и справедливости. А еще семь лет назад схлопотал бы ты, паренек, за свои художества десять лет без права переписки. И – поминай как звали. Задумайся над своей характеристикой. Кто ты есть? Читаем: стиляга, диссидент, отъявленный хулиган, избивший сына ответработника, распространитель западной идеологии, сбежавший от органов на Север. И чем ты у нас прославился? Выступил против мнения школьного партбюро, устроил бучу в комсомольской организации, к руководству которой протащил свою кандидатуру, возможно, чтобы легче насаждать буржуазную идеологию. А чтобы полностью подчинить себе комсорга и лучше использовать в своих целях, вовлек ее в интимную связь. Когда же честный комсомолец попытался вывести вас на чистую воду – его избивают. Чувствуешь, чем такой разговор пахнет? Захотят посадить – и никуда не денешься, закукуешь. И попробуй докажи, что ты не верблюд. Только я в обстановочке разобрался и подойду к тебе не по закону, а по совести и буду просить не заводить дело ввиду неочевидности и недоказанности. На мой взгляд, редкий поганец этот Войтюк и поделом ему досталось. Жизнь у него еще вся впереди – авось наука запомнится. Однако не сомневаюсь я, что Войтюки мои следственные действия обязательно обжалуют.

Опер затушил до мундштука докуренную папиросу, по привычке поискал глазами урну, не нашел, носком ботинка вырыл в песке ямку и захоронил в ней окурок (беседа велась в школьном дворе, на лавочке возле городошной площадки). Огорошенный неожиданным поворотом ситуации, Олег не находил что сказать, и оперу стало жалко мальчишку, вляпавшегося как кур в ощип. И он сказал ему то, что по долгу службы говорить был не обязан:

– А вот персонального дела об аморальном поведении вам с подружкой, похоже, не избежать – слышал я в школе такой разговор. Готовится совместное заседание партийного и комсомольского бюро, ждут только моих материалов. Разъехаться бы вам по сторонам на время каникул, а там все и поприутихнет...

Наташкиной гордыне только персонального дела не хватало!

– Уезжаю к отцу, – заявила она матери. – Ноги моей в хохлацкой школе не будет!

– Уезжай, доченька, – со вздохом согласилась мать. – Хоть и верю я в твою чистоту, как в свою собственную, но деревне ничего не докажешь. А учителя у всех на виду и авторитет должны сохранять...

Олег отплывал первым – им было в разные стороны, – и Наташа пришла на пристань его проводить.

– Тебе было хорошо со мной? – с надеждой спросил Олег. Наташа ответила не задумываясь:

– Ты не такой, как все, умеешь хорошо рассказывать, и мне с тобой было интересно.

– И ты меня ни капельки не любила? – продолжал терзать душу Олег.

– Наверное, – уклонилась от прямого ответа лукавая Наташа, чтобы облегчить расставание. Все равно всему конец.

Перед самым отвальным гудком Олег преподнес ей трагические стихи:

Предательства жестокая игла
Меня пронзила в сердце под лопатку,
Судьба мою любовь не сберегла
От тех, кто смотрит в скважину украдкой.
Они свои лягушечьи сердца
Холодной липкой злобой наполняют
И, не скрывая масками лица,
Любовь и честь прилюдно распинают.
Наташа! О прошедшем не жалей –
Живи на белом свете беспечально,
А на развалинах любви моей
Провоют Войтюки свой клич шакалий.

На этот раз, может впервые по такому поводу, Наташа заплакала. «Какие все люди гадкие...» – причитала девчонка, сознавая в глубине души, что расстается с первой любовью и что такого чистого чувства и такого друга у нее уже никогда-никогда в жизни не будет.

Пароходы увозили Олега и Наташу в разные стороны. Встретятся ли они еще, сведет ли их изменчивая судьба когда-нибудь на одной дорожке? Не знаю, успокою ли я моих читателей, если сообщу, что еще встретятся. Через многие годы, когда на висках у обоих засеребрится иней, а на плечах повиснет масса всяких житейских условностей и ограничений, случится у них еще одна встреча, яркая и кратковременная, как след метеорита в осеннем небе, и оставит в их душах и судьбах такую же опаленную впадину, какую оставляет при столкновении с поверхностью земли болид.

Но это уже тема другого романа, который ждет своего часа.

А сегодня Наташу на пристань к Трем кедрам провожает уже отец. Наташа уезжает учиться далеко и, наверное, навсегда.

– Выучишься на швею – голодать не будешь, – напутствовал дочь Игорь Юрьевич. – Будешь умницей – сколько смогу, буду тебя поддерживать. Опасаюсь я, что больше никогда не увидимся: из такой дали, да без денег, ты и на похороны ко мне не успеешь... Писать-то хоть будешь?

– Конечно, – с легкостью соврала Наташка и покраснела от собственного вранья. Но в темноте отец этого не заметил. Чтобы не разводить ненужных ей сантиментов, Наташа оставила отца возле чемоданов, а сама отошла к костру, возле которого толпилась молодежь и чудесно пел под гитару Колонтаец:

Была весна, взошла трава на старой площади,
Плыл белый катер по разлившейся реке,
Внутри него рвались из сил стальные лошади,
И звон гитары отдавался вдалеке.
Дрожали струны на гитаре ненастроенной,
Дрожали губы – песня пелась для меня,
Дрожали руки, хотя внешне был спокоен я –
Звучала песня про усталого коня.
Полночный путник вел коня на прочном поводе,
Разбиты ноги, и стоптались башмаки.
Ему любимая устроила не проводы –
А лишь рукой махнула в сторону реки.
Там за рекою горы красные вздымаются,
Тропинка вьется крутизною между скал.
Шакалы воют, и вороны разлетаются,
А он устал, и конь отчаянно устал.
Ему на плечи ночь упала звездным пологом,
Его туман молочной ватой спеленал,
За ним едва плетется конь на тонком поводе,
И он устал, и конь отчаянно устал.
Моя душа звенела нежными свирелями,
Лилась мелодия волнуя и пьяня,
Но счастье кончилось, и песню не допели мы
Про свет в ночи и про усталого коня.
Промчался год. Течет река под желтым месяцем,
И снова катер на серебряной реке.
Молчит гитара – нам вовек уже не встретиться:
Моя любимая в далеком далеке.
От носа катера буруны разбегаются,
Мотор, как сердце, с аритмией застучал,
Душа, как чайка, тяжким криком надрывается,
А я устал, а я чудовищно устал.

«Поступлю в техникум, буду жить в общежитии и обязательно научусь играть на гитаре и петь», – загадала про себя Наташа и отошла в сторону от подвыпивших мужичков: не нравилась ей эта компания. Зато в небольшом отдалении от костра сидели на бревнышке и помалкивали моторист «Трезвого» Андрей и почтальонка Геля. Наташа подошла и, не спрашивая разрешения, села между ними. Она всегда так делала.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ. КАК УЕЗЖАЮТ ПАРОХОДОМ


Незаметно, темными звездными ночами, подкралась на берега Неги осень и прогнала куликов с песчаных отмелей. С северной стороны дунула холодком, брызнула студеными росами и ознобила зеленую листву берез и осинок над бездонными омутами, матовой россыпью позолотила их черного серебра зеркало, чтобы уставшее за лето беспрерывно светить солнце не баловалось на его поверхности бликами, не рябило и не слепило глаз собравшихся к пароходу у Трех кедров.

Теперь кедров осталось и на самом деле только три. Четвертый, поверженный, распилен двуручной пилой и горит в костре так, без особой надобности, из впитавшейся годами мирской привычки палить костры на пристани, чтобы дымом и пламенем показать штурвальному парохода – здесь его ждут. Ждут с самого раннего утра: заранее узнали, что сегодня быть пароходу, одному из последних в текущей навигации. Сколько их еще будет: два? три? А потом вдруг нежданно запуржит, ударит холодом, погонит сначала волну, а затем и шугу, взгромоздит ледяными торосами обскую воду, и замрет, затихнет жизнь на заснеженных берегах. Хорошо горит кедровый ствол, ровным, без трескучих искр, жарким пламенем. И разговоры вокруг идут ровные, без задоринки, не чета весенним: выдохся народ за трудное лето. Да и чему радоваться – осень не весна. Весной гостей встречают, осенью своих провожают – значит, слезы.

На этот раз провожают многих. Учитель труда Осокин провожает свою дочку Наташу в далекое Иваново в текстильный техникум. Длинноногая Наташка радуется и мечтает о красивых ситцевых платьях.

Колхозному правлению пришлось раскошелиться на Ирину Новосельцеву. Небезызвестный нам вечно уполномоченный Кандалинцев да его подсевала Пашка Нулевой в свое время лихо отрапортовали наверх об успехах в разведении кукурузы на пойменной целине. Там, наверху, рапорт пометили толстым красным карандашом «Кремль», аккуратно подшили в папочку и поставили на контроль до времени. А когда время подошло, потребовали отчета и результата – представить образцы выращенной кукурузы на окружную сельскохозяйственную выставку, да чтобы вместе с агрономом и бригадиром. Бригадиров в колхозе имелось целых три: животновод, зверовод и рыбак. Была еще бригадирша доярок – Соня Михайлова. Но кукурузовода взять было негде, кукурузы тем более, а агронома – хоть из Москвы выписывай, не бывало.

Можно, конечно, за ученого агронома Пашку Нулевого послать, и сойдет: с виду умный, авторучку в кармане носит, расческу купил – можно и очки надеть. Опять же слова в простоте не скажет: на любой вопрос – три часа политграмоты, кого хочешь утомит и замучит, а толку не добиться. И поделом бы ему, варнаку, съездить отчитаться за свои рапорты, да боязно – как бы колхоз не подвел, не опозорил. Отрыгнется потом не раз: обойдут проштрафившихся и машинами, и ссудами, и фондами – нахлебаешься. Нет, надо что-то придумывать. Выбрались правленцы на бывшую поскотину посмотреть, что у них на конец лета из кукурузных зерен произросло, да и запечалились: произросла на вскрытой целине лебеда, да чернобыльник, да вредная трава ванчик, да васильки, да осока с овсюгом, да еще... Чего там еще не оказалось – и все это росло и переплеталось между собой. Не оказалось одной только кукурузы.

– Трын-трава, – огорчился счетовод Чулков, – а вот у Ирины Новосельцевой вымахала выше моего роста, и даже початки имеются...

– Вот и пошлем на выставку Ирину с ее кукурузой, вместо ударницы. А Пашку отрядим вместо агронома – для поддержки, – хохотнула Соня Михайлова. Так просто сказала, из озорства, не подумав. Но неожиданно попала в самое яблочко.

– Дело предлагает Михайлова, – вдруг поддержал ее Яков Иванович. – Так и надо сделать.

На этом и порешили. И сегодня Ирина в новом плюшевом жакете бережно обнимает специально упакованный в мешковину пышный выставочный кукурузный сноп с собственного огорода. Ей завидуют: повезло за счет колхоза в город прокатиться. Вроде бы и не по заслугам, не на колхозном поле работала, а в свое удовольствие на личном участке.

Павел Игнатьевич Нулевой, при пиджаке и галстуке по такому важному случаю, подобные разговоры решительно не одобряет: никаких личных огородов ни у кого из колхозников нет и быть не должно, поскольку вся земля колхозная и приусадебные участки даются членам колхозного двора в пользование. А значит, Иринин огород – вовсе не ее, как и кукурузное зерно, которое было выделено ей правлением для политически важного эксперимента. И то, что эксперимент удался, заслуга прежде всего партбюро, правления и его, Пашки, в первую очередь, поскольку он Ирине благоприятствовал и на колхозные работы не отвлекал. А значит, полагается ему за это премия...

– Звезда тебе полагается, Павел Игнатьевич, героя социалистического блуда, – это Колонтаец решил подзадорить заносчивого колхозничка. – Потому что не работник ты, а великий блудник на этой ниве.

– Сам ты блудник! – возмутился Пашка. – Исполнительный лист получил, а теперь уезжаешь – от алиментов бежишь. И Микеша возле тебя такой же бродяга и бабник. Не умеете вы жить, как людям полагается, семьей, с детьми, женами, родней, а бежите по свету как волки-одиночки...

– Семьей, говоришь? – усмехнулся Колонтаец. – А что семья по-твоему, как не волчья стая? Ты когда-нибудь в примаках жил, с тестем и тещей? Не пробовал? А попробовал бы – узнал, от чего волки воют. Хотите, я спою вам? – это Колонтаец адресовал конечно же не Пашке, а молодым, собравшимся вокруг его гитары. Колонтаец поправил на лбу чуб, провел ладонью по струнам и запел, делая вид, что текст песни ему неинтересен:

Товарищ, я спою тебе как другу,
Покуда ты гуляешь холостой,
О прелестях магического круга,
Который называется семьей.
Семейный круг – тарелка суповая:
Когда несешь, боишься расплескать,
А что она на дне своем скрывает,
Узнаешь, если сможешь расхлебать.
Семейный круг – как праздник возле елки.
Кто взялся за руки – от радости поет,
Но праздник кончится – останутся иголки,
Которые никто не соберет.
Вся наша жизнь обставлена флажками,
За них не вырваться – хоть выбейся из сил.
В семейном круге мы живем волками,
Где каждый сам себе невыносим.
Волчица за собою водит стаю,
Держа по ветру очень чуткий нос.
За нею вслед понуро поспешает
Ее супруг, всегда поджавший хвост.
От скуки агрессивная волчица
Его куснет, не в силах зла унять,
А серый ей покорно подчинится,
Не думая, что можно хвост поднять.
В кругу волков сильны законы стаи –
Не нарушай сложившийся уклад.
А если кто-нибудь свой хвост заподнимает –
Того тихонько, по-семейному, съедят.
В природу волка так заложено богами:
Выть на луну от страсти и в мороз.
Они всю жизнь серы и моногамны
И тащатся, всегда поджавши хвост.
Вот потому все волки однолюбы:
С волчицей жить – по-волчьему и выть.
А если вздумаешь в семье оскалить зубы,
И хвост поднять – тогда тебе не жить.
Однажды, лежа на вагонной полке,
Мне приоткрыл секрет охотовед:
В глухой тоске ночами воют волки,
Поскольку от жены исхода нет.
Но где-то на Памире иль в Тибете
Среди аборигенов ходит толк,
Что бродит там единственный на свете
Свободный и отважный красный волк.
Не подчинен магическому кругу,
Прямолинеен, ласков, и притом
Он любит не одну свою подругу
И ходит с гордо поднятым хвостом.
Приятели! Я тост вам предлагаю
И всех прошу по полной осушить
За тех подруг, что хвост нам поднимают
И не дают по-волчьему завыть.

Колонтайцеву песню приветствовали и возгласами, и похлопыванием по плечу со всего размаха, и поднесением полного граненого стакана – после чего с ним становится неинтересно.

Оставим их с Микешей допивать и допевать, а сами отойдем к мужикам степенным, вроде фельдшера Пластуна и капитана Ермакова, который сызнова объявился и шастает по поселку, всем докучая расспросами и разговорами. Вот и теперь он пристроился к мужикам, которые помаленечку выпивают, шевелят картишками и слушают любимца публики фельдшера, знаменитого мастера занимать застолье и сокращать зимние вечера. Рассказами Пластуна можно заслушаться – и где он только их откапывает! И капитан Ермаков старательно слушает, мотая на свой «протокольный» ус. Предварительно обдуманную затравку для разговора о придурках, вроде Виктора Седых или Миши Тягунова, он сам же осторожно подкинул ожидающей публике в надежде что-нибудь высветить в темном деле их исчезновения, но тема криминального развития не получила: мужики сошлись на том, что Витьку придурком назвать никак нельзя, Мишу Тягунова, хотя и имевшего странности, – тоже, завхозами придурков не ставят. Да и вообще трудно провести черту, которой отделяется дурь от придури. Дурь – это глупость, возведенная в административную степень, в закон писаный и неписаный, но перед которым умные робеют; а придурки – те, что при полных дураках прислуживают, в надежде выйти за заслуги в полные, преклоняются. Умный, по их мнению, это тот, что при власти, при должности, в почете и наградах, в довольстве и сытости. Полный дурак – это тот, что при наградах, но ни власти, ни сытости не имеет, зато полон служебного рвения. Впрочем, случаются и исключения, когда умного не то что от дурака или придурка не отличишь, но можно даже принять и за умалишенного – а это уже статья особая, хуже которой некуда.

Тут фельдшер Пластун, никогда не начинавший своих рассказов без повода и предварительной подготовки, встрепенулся, как птицелов у сети, и дернул за ниточку разговора – тема попалась к нему в силок и забилась в умелых руках рассказчика:

– Это ты верно, Клавдиян, сказал, что умного от дурака отличить трудно, особенно если умный разгорячен, обижен или на взводе. Я не говорю про пьяных (водка всех – и дураков, и умных – уравнивает), а про тех, кто собой не владеет. Помню, когда я еще в медучилище учился, отправили меня на практику в районный центр. И пришлось мне подрабатывать в их вытрезвителе, за гроши, но для студента и это деньги. Произошла там накануне революционного праздника очень непростая история с ревизором из областного совета профсоюзов.

Работал в этом совете один уважаемый дедок, ревизором. Жил он одиноко, делу отдавался самозабвенно, в командировках не скучал, и за то его держали на нищенской ставке ревизора, хотя пенсионный возраст давным-давно для дедка наступил. И все бы ничего, да имелись у этого ревизора две особенности: во-первых, он воевал при Колчаке в краснопартизанском отряде Платона Лопарева, был пойман, осужден, приговорен к расстрелу и чудом вызволен. За заслуги потом получил звание «Красный партизан Сибири», соответствующее удостоверение и льготы, какие не приснятся и нынешним кавалерам Золотой Звезды. Но, надо отдать ему должное, партизан не зазнался и своим званием не бравировал, вспоминая о нем только накануне великих революционных праздников и перед Восьмым марта, что давало повод острословам уверять, что и среди прекрасного пола он партизанил не менее удачно, чем в колчаковском тылу. И даже, что именно за это свое партизанство едва не поплатился жизнью. Однако все это шуточки.

Вторая особенность нашего ревизора заключалась в его пристрастии к древней индийской науке йоге, какой ее секты – не берусь сказать, но определенно, что в основе ее учения лежит очень мудрая мысль о необходимости закалки организма. Ее фанатичный приверженец йог-ревизор в любую погоду, будь хоть мороз, хоть ненастье, имел обычай обливаться на открытом воздухе холодной водой или растираться снежком, а после этого совершать непременную пробежку босиком и в одних трусах. Впрочем, на работе его причуды никак не отражались. Так и бегал бы дедок по снегу, лужам, потом растирался полотенцем и пил горячее молоко, одновременно листая главные бухгалтерские книги и сверяя сальдо с бульдо, да не повезло ему как-то раз попасть именно в наш район на ревизию перед самым октябрьским праздником. График ревизий – почти закон, районов много, а ревизоров мало – такова реальность, и ничего не попишешь.

Какой-нибудь маломальской гостиницы в райцентре построить не удосужились, зато отгрохали здоровенное здание райкома партии – трехэтажное, с колоннами, столовой и залом заседаний с комнатой для президиума. Пока строили, район разукрупнили, поделили пополам, и оказалось в здании партработников вместе с аппаратчиками исполкома куда меньше, чем кабинетов. Чтобы хоть как-то заполнить брешь, отвели на первом непрестижном этаже место для комсомола, а в конце коридора, рядом с женским туалетом, – райкому профсоюза сельского хозяйства. Вот там, на раскладушечке, и проживал наш ревизор во время командировки. Днем проверял, как вносятся и расходуются профсоюзные взносы и другие средства, а вечером попьет чайку, сходит в клуб на прошлогодний фильм – и на боковую. Зато утром...

В ночь накануне праздника на улицы райцентра выпал снег глубокий и пушистый. А еще по случаю подготовки к празднику приказом начальника милиции в райцентре были введены повышенная готовность личного состава и усиленные наряды: мало ли что! Вон в соседнем Ялуторовске перед Первым мая какой-то Шепеленок расклеивал рукописные воззвания от имени фашистской партии города. Стоило огромного труда его вычислить и отловить, зато теперь он определен на отдых в психолечебницу областного значения, что недалеко от райцентра. Там всех с такими вывихами собирают: и диссидентов, и фашистов, и социал-демократов. Говорят, есть даже непризнанный сын Троцкого, не при свидетелях он будь помянут. Так вот, по случаю предстоящей смены караулов, дежурный по райотделу предварительно позвонил на пост №1 в райкоме: все ли там в порядке и на месте ли портрет Никиты Сергеевича? Постовой от звонка моментально проснулся, доложил в трубку, что все в порядке, будет исполнено и так точно. После чего, положив трубку па аппарат, решил для верности убедиться, все ли так, как доложено, и не похитил ли злоумышленник портрета самого Никиты Сергеевича. Тревога закралась в сознание еще до выхода на крыльцо: дверь, им самолично закрытая на засов, оказалась отпертой. Выйдя на крыльцо, сержант возвел очи к этажам райкома и убедился, что все флаги полощутся и портрет на месте. Но когда он опустил их к грешной и прикрытой снегом земле, то ему стало слегка плохо: в утренних сумерках между густыми елями у самых стен райкома непозволительно голая и костлявая спина мелькнула и скрылась за углом. Сначала сержант решил, что ему мерещится, но фантастическая ширина черных сатиновых трусов на фигуре заставляла поверить в реальность увиденного. Он потер глаза, проверяя, не остатки ли это сна, а когда отнял ладони от глаз, увидел, что голая фигура мелькнула меж елок снова, отпечатывая на снегу вполне отчетливые следы босых ног. Ближайшее рассмотрение следов показало, что босоногих меж елками пробежало не меньше десятка. «Хоть одного, да поймаю!» – решил постовой, решительно снял шинель, широко распахнул ее и изготовился за углом райкома. А ничего не подозревающий йог-ревизор не торопясь обежал очередной круг и попал ему прямо в жесткие объятия.

«Попался, который кусался!» – обрадовался сержант, сбив старика подсечкой хромового милицейского сапога и заворачивая в шинель. Растерявшийся йог-ревизор только бился в колючем сукне, выплевывал снег и пытался кричать, что он красный партизан и неприкосновенное лицо, и даже пробовал укусить остатками зубов руку службиста. Однако на особо важные посты ни хлипких, ни умных никогда не ставят. А потому сержант без долгих раздумий приволок увязанного в шинель на пост, укушенной рукой набрал номер дежурной части и доложил, что возле райкома в зарослях елок обнаружены голые партизаны, что один уже задержан, кричит и пугает Колчаком. А по следам на снегу видно, что всего их не меньше десятка.

Немедленно весь наличный состав райотдела во главе со служебно-розыскной собакой Джульбарс-1 был срочно мобилизован, погружен в «газик» и направлен на нейтрализацию формирования злодеев, обосновавшегося в райкомовских елках. А тем временем дежурный по райотделу, заикаясь от волнения, рапортовал своему непосредственному начальнику: «По сообщению сержанта Груздева, в елках возле райкома обнаружены партизаны. Один задержан сержантом. На пресечение беспорядков выслан усиленный наряд и готовится подкрепление...» Начальник милиции слушал дежурного и морщился: болела голова со вчерашнего – перебрал. Информация никак не укладывалась в извилинах. Язык не поспевал за мыслями, и потому он спросил первое и самое надежное, что пришло в голову: «Ты сегодня пил?» «Еще не успел, Иван Иванович! – вытянулся в струнку дежурный. – Только чай». «А вы мне и чаю попить не даете, – обиделся начальник. – Где он, этот ваш партизан?» «Только что привезли, – поспешил доложить дежурный. – Он очень буйный и в одних трусах». «Первому сообщили?» – с угрозой прервал его начальник. «Как можно без вас», – успокоил его подчиненный. «Пока воздержитесь. За мной – машину, а задержанного – в камеру».

В неблагоустроенной камере оказалось не то что прохладно, а почти как на улице, и помещенному туда йогу, вместо того чтобы обижаться, биться о стены и двери, кричать и доказывать, что он ревизор и красный партизан, лучше было бы упокоиться и заняться чем-нибудь более приличествующим йогу – например, принять позу лотоса и погрузиться в нирвану. Но бедняга не унимался, буйствовал и произвел на начальника милиции просто дурное впечатление. «Какой же он красный, – укоризненно сказал он дежурному, отходя от дверного глазка, – скорее всего он синий, и кожа у него совсем гусиная. Ладно – пусть потешится часок, небось успокоится. Значит, он партизан, да еще и ревизор?» Задумался начальник милиции. Так крепко задумался, что в результате раздумий решил позвонить своему старому приятелю, главному врачу той самой психолечебницы, что находилась километрах в 30-ти от райцентра.

Главного врача звонок разбудил: накануне к нему приезжала комиссия из области. Все как один случайно оказались охотниками и с ружьями при себе. Пришлось их вывезти в лес, на зайчишек. Зайчишек малость погоняли, выпили совсем не малость, и чем все это закончилось, главврач абсолютно запамятовал – да и немудрено: столько лет общаться с психами...

«Петр Петрович! – зазвучал в трубке баритон начальника милиции. – У тебя все дома?» «Минутку, Иван Иванович, гляну, – предупредил главврач и заглянул в соседнюю комнату. Жена и дочь мирно спали в своих кроватях. – Все дома и спят, – ответил главврач. – А что случилось? И что у тебя за шутки милицейские Иван Иванович?» Главврач склонен был разыграть обиду. «Да ты не нервничай, старина, – я не про твой дом спрашиваю. Ты мне ответь: у тебя в дурдоме все на месте? Партизан не убегал? Нет? А ревизор?» – продолжал гудеть в трубку начальник милиции. «А что случилось, собственно?» – попробовал уточнить главврач. «Да, понимаешь, – хохотнул милиционер, – мои ребята в елках голого мужика поймали, так он кричит, что приехал на ревизию. У тебя ревизоры были?» «Вчера были. – Екнуло сердце у психиатра: с ревизорами что-то случилось. – Были». «Значит, это твой, забирай. Машина есть?» – обрадовался Иван Иванович. «Выезжаю!» – заверил главврач. Через полчаса «газик» с красными крестами уже летел в сторону райцентра.

Тем временем в здании райкома началась обычная предпраздничная суета. Кто пришел за вымпелами и почетными грамотами, кто за «болванкой» для доклада, кого пригласили на ковер по поводу подготовки трибуны к демонстрации. В общем – кто за чем. Работники райкома профсоюза тоже пришли и обнаружили в своем кабинете неубранную раскладушку, слегка стоптанные сапоги, брюки и китель ревизора. На столе ожидал бритвенный прибор и томилось отточенное на ремне лезвие опасной бритвы. Но самого ревизора в комнате не оказалось. Сначала подождали, потом прошлись по всем этажам – на этажах его не нашли. Тогда с предосторожностями обследовали туалеты – и там ревизора не обнаружили, как будто его черт унес. В последней надежде позвонили в милицию. «Так это, оказывается, ваш? А мы его чуть в дурдом не направили – у нас с этим просто, – обрадовались на том конце провода. – Сейчас мы его вам возвратим...»

Через полчаса ответственные и полуответственные работники района, комсомольские пострелята на подхвате и работники райкома профсоюза стали свидетелями впечатляющего зрелища: ко крыльцу с колоннами подкатил милицейский «газик» и из него в сопровождении двух постовых выбрался посиневший тщедушный дедок в одних трусах и очках и невозмутимо прошлепал босыми ногами мимо оторопевшей от беспрецедентности происходящего публики по покрытому снегом крыльцу и застеленному красной дорожкой коридору прямо к двери райкома профсоюза. «Вы думаете, ревизия окончена? – злорадно поинтересовался он у профактива, натягивая штаны. – Нет, она только начинается!»

– И чем же закончилась ревизия? – поинтересовался счетовод Чулков. Кто-кто, а он знал, чем оканчиваются истории с неуважением к личности ревизора.

– Тем и кончилась. Уволили ревизора за дискредитацию профсоюзного органа, не посмотрели, что дважды репрессированный и реабилитированный, – усмехнулся фельдшер.

– И правильно сделали, – резюмировал капитан Ермаков. – Не будет среди елок нагишом бегать, голым телом народ смущать. Дай таким волю – завтра все наперегонки голыми побегут, и к какому концу мы прибежим, спрашивается? Молчите? Нечего вам сказать. А начальника милиции тоже сняли – за дискредитацию партийного органа. Надо же было додуматься: голого на крыльцо райкома привезти, не могли одеть человека. Правда, иногда голому даже способнее скрыться, – повернул на свое капитан, – Виктор Седых, например, куда-то тоже в одних трусах отправился, и куда бы это он мог?

– А ты вон Микешу спроси или еще Кандалинцева – они тебе пояснят, куда можно голому в наших местах наладиться. А хочешь доходчивей узнать – сам попробуй, сними штаны и дуй вдоль берега, как африканец. Комарики тебе и скорости прибавят – разом в Вартовске очутишься, моторку не надо, – наперебой захохотали вокруг. – А Витьку не трогай – видно, беда с ним...

– А может, и отыщется в чьей-нибудь баньке, как уполномоченный, – понадеялся кто-то.

– Может, еще и отыщется, – согласились с ним в безнадежности.

Андрей, едва разговор зашел о Викторе, поспешил отойти в сторону: в пересудах о происшествии для него не было приятного. Хуже того – как раз накануне Андрея снова допрашивал Ермаков. Уж больно неудачно сходились к Андрею ниточки всех криминальных происшествий. На этот раз Ермаков турусов на колесах не разводил, а прямиком пытался выяснить связи и главенство в преступной группе Андрей – Седых – Лосятник, которой приписывал ограбление магазина и зверофермы, хранение награбленного в могиле на Половинке, кражу винтовки с целью устранения нечаянного свидетеля Батурина, стрельбу по Батурину и его убийство, похищение обласа Кыкина, нанесение тяжкого телесного повреждения капканом этнографу, покушение на свидетеля Пипкина, убийство кассира и похищение кассы экспедиции. По поводу исчезновения Виктора Седых капитан прорабатывал две версии. Согласно первой в преступной группе Седых – Лосятник Виктор занимал подчиненное по отношению к опытному преступнику Лосятнику положение, но более высокое, чем Андрей, которому, вероятно, отводилась роль быть на подхвате. Лосятник и Виктор совершили ограбление магазина без него, спрятали товар в могиле, туда же впоследствии поместили и украденные с лисятника шкурки. А для гарантии сохранности украденного насторожили в могиле капкан, в которой впоследствии и угодил этнограф. На след похитителей нечаянно выходит лесник Батурин, но выдает себя. Чтобы избежать разоблачения, его решают устранить. С этой целью влившемуся в группу Андрею поручают похитить мелкокалиберную винтовку, и он это делает. Близко сошедшийся с Андреем Пипкин узнает о краже винтовки и после убийства из нее лесника становится опасным свидетелем. От него пытаются избавиться, чтобы он не дал показаний. Самый вероятный исполнитель – Виктор Седых, который в этот день болтался по поселку без дела. Недобитый Пипкин теперь отказывается давать показания, ссылаясь на беспамятство, а скорее всего из страха повторного покушения. Поскольку Пипкин жив и может опознать нападавшего, принимается решение избавиться от Виктора. Андрей, под видом несчастного случая, пытается убить Виктора из Карымовой «громыхалки». Когда это не удается, Лосятник, зная о предстоящей выдаче зарплаты, разрабатывает план ограбления кассира. По плану Лосятник с Виктором на похищенном у Кыкина обласе должны были поджидать мотобот в условленном месте, чтобы взять кассу. Внезапный арест Лосятника едва не спутал все карты, но не отменил операции: Виктор один вышел в назначенное место. По воле случая Лосятника отпустили, и он присоединился к шайке. Осуществив задуманное, группа поделила награбленное и разбежалась. Лосятник уплыл на обласе и дождался в условленном месте Виктора который, удачно имитировав утопление, оделся в украденное из магазина, присоединился к Лосятнику и плывет теперь где-нибудь по протоке, выбираясь к пароходной пристани. А третий соучастник Андрей, для отвода глаз и из-за отсутствия в обласе третьего места, вернулся в поселок и ходит как ни в чем не бывало с задумчивым видом, возможно тоже собираясь ускользнуть из поселка, но уже легально, пароходом, как бы возвращаясь домой. Чтобы пресечь бегство последнего подозреваемого, Ермаков изъял и положил в свой карман паспорт Андрея, со вложенной в него подпиской о невыезде. А сегодня мент расселся возле костра, балагурит с мужиками, а сам вынюхивает и выслеживает, так и жди от него каверзы.

Андрей присел на бревнышко в отдалении и стал считать отъезжающих. Наташка Осокина уезжает в город: устала ходить в сапогах и телогрейке, мечтает о красивых нарядах и будет швеей. Провожают Петьку Трифонова: он поступил в Тобольскую мореходку – и значит, быть ему капитаном. Зойка Михайлова будет учиться в фельдшерско-акушерской школе. И братья Гордеевы пришли с котомками: отец посылает их смотреть места для переезда в стороне Колпашева, на Васюгане, – подальше от экспедиции и колхоза, от которых житья не видать. И Кыкин явился со скромными пожитками.

– Иван! – окликнул его Андрей. – А ты куда плыть наладился?

Иван подошел поближе, вынул из желтых зубов погасшую трубочку, оглянулся враз заслезившимися глазами на обжитой еще его дедами поселок и пробормотал, как бы оправдываясь:

– Бежать нада. Шаман большую беду на деревню нашлет – дух его бродит, сердится. Экспедиция на Половинке все могилы бульдозером сломала, всех злых духов выпустила, на этом месте буровую поставили и под землей шайтанов тревожат. Рассердятся шайтаны – большую беду принесут: загорятся леса, протухнет вода, поссорятся люди, уедут из родных мест и старики, и их внуки. Из жарких краев, где леса низки, реки малы, а души людские мелки, приедут им взамен другие люди-нелюди, привезут много водки, много моторов, много ружей, и не останется по берегам Оби места для остяка. Уже и сейчас мало. Уезжаю я к родным на Вах – мне, однако, помирать пора. Может, еще не скоро туда геологи доберутся и не скоро еще сломают то кладбище, на котором меня положат. И вы отсюда уезжайте: проклято духами это место. Лесник на кладбище ходил – пропал. Витька Седых ходил – пропал. Мишка Тягунов ходил – пропал. Ты, Андрей, тоже ходил: не уедешь – пропадешь.

– Мишка Тягунов на кладбище ходил? – поспешил уточнить Андрей услышанную новость. Но Кыкин, поняв, что сболтнул лишнее, сделал вид, что не расслышал и поспешно отошел в сторону. Зато подошел Толя Белов, и тоже с чемоданом, собрался в Новосибирск, в ремесленное училище, учиться на токаря. Что это такое, Белов ничуть не представляет, зато уверен, что и кормить и одевать будут обязательно. А что потом – потом и видно будет. Скорее всего Советская Армия или Военно-Морской Флот.

– Ты слышал, что Кыкин про Тягунова сказал? – спросил его Андрей.

– Слышал, – кивнул головой Толя. – Только Кыкин еще не все сказал: Алимка Шингораев тоже туда ходил – и тоже утонул. Нечисто там – это точно. Я, может, потому и уезжаю, что Кыкин велит. И тебе бы тоже надо – вместе наследили.

– Да я бы и не задержался, – усмехнулся Андрей. – Однако не вдруг вырвешься: паспорт отобран, подписку о невыезде я дал, да и Ермаков сидит караулит, чтобы я самовольно не смотался... Кабы не он, я бы с тобой в ремеслуху подался. А из-за него я, похоже, надолго в колхозе застряну, и неизвестно еще, чем для меня следствие обернется. Как бы не загреметь железом, навроде Пипкина.

– Это верно, закон что дышло, куда повернул – туда и вышло, – повторил Белов от кого-то слышанное. – Может, мы с тобой, Андрюха, и не увидимся никогда. Кто его знает, как нас разбросает: я в Новосибирске, ты в Тюмени или еще хуже... На-ка вот, возьми обо мне на память. – Толя пошарил в кармане брюк и вытащил завернутый в носовой платок предмет.

– Это мне Алимка подарил, – пояснил Толя, разворачивая. – У него еще были. Он говорил, что на Половинке нашел.

Тряпица наконец развернулась, и на обнаженной ладони друга в сумерках тускло блеснул неизвестный Андрею орден – необыкновенного вида звезда, украшенная старинным российским гербом, кедровыми шишками и головами мамонтов... Толя переложил орден в протянутую руку Андрея и накрыл его сверху своей ладонью:

– Никому не показывай – отберут. У Алимки отобрали.

– Кто отобрал? – не замедлил с вопросом Андрей.

– Он мне не рассказывал, только обмолвился. А потом вскоре и утонул, – с загадочным видом прошептал Белов.

– Дело ясное, что дело темное, – согласился Андрей, пеленая орден в тряпицу. – Завтра на свету посмотрим...

Дело наступало действительно темное: сумерки сгустились в ту неприглядную ночь, какая бывает по осени на Севере, когда холодеющие небеса кутаются в плотную пелерину слоистых облаков и редкая звездочка рискнет выглянуть в проеденную в ней ветром прореху, чтобы отразиться в черной обской воде, секунду полюбоваться собственной блистательной красотой и снова упрятаться в плотную небесную вату от людских глаз. И только далеко за поселком, там, где на Половинке Нега изгибается подковой, над зубчатой стеной тайги в мрачных небесах теплится коричневатым светом еще неизвестная астрологам звезда – лампочка на верхней площадке новой буровой вышки. Ее мигающий свет отражается в горчичной осенней воде, непонятно тревожит и наполняет душу горечью и болью. Насмотревшийся от скуки на блики этой горькой звезды, Андрей явственно ощутил во рту полынный привкус и сплюнул раз-другой. Но горечь во рту не проходила. Стоило пойти к костру и прополоскать во рту горячим чайком – авось отмоется. Но и от горячей воды горечь не исчезла: или это вода в Неге прогоркла, или сама жизнь у Андрюхи начиналась горькая, как язевая желчь.

– Хочешь карамельку? – низким грудным голосом предложила Андрею долговязая Наташка Осокина. – Съешь – во рту горечь пройдет.

– И у тебя тоже горечь? – удивился Андрей.

– И у меня, – подтвердила Наташка. – От расставания с отцом. А у других от расставания с родными и близкими.

– Это горечь расставания с нормальной, спокойной жизнью, – подытожил Андрей.

– А она у нас когда-нибудь была, нормальная-то жизнь? – возразила ему почтальонка Геля. – Ее у нас сладкой никогда и не было. Под такой уж мы звездой родились и живем – под горькой... – Закончить ей не дал рев гудка: из протоки между островами, откуда его совсем и не ждали, вынырнул, можно сказать, совсем небольшой двухпалубный пароход. Огней он нес немного и потому за стеной еще не облетевших осин сумел подкрасться незамеченным.

– Это «Совет»! – узнали на берегу. – Это «Совет», только он один так мелко плавает, что может с любой стороны обойти...

– Советы по сравнению с Партией вообще мелко плавают, профсоюзы за ними на буксире тянутся, а комсомол на берегу руками машет, – непонятно к чему и зачем глубокомысленно изрек Пашка Нулевой. Но присутствующие его не услышали или из нажитой за долгие годы осторожности сделали вид, что не услышали. Такое слышать – дорого обойтись может.

Пароход причалил, берег заволновался, зашевелился тенями, и народ устремился к трапу. Впереди всех – Колонтаец с Микешей, а за ними те, кто помоложе и попроворней, занимать места в третьем классе. Андрей с места не тронулся: всей спиной ощущал цепкий взгляд Ермакова. Как загипнотизированный, он повернулся и подошел поближе к капитану: мол, не бойся, не смоюсь. На этот демарш капитан понимающе усмехнулся: «А куда ты к черту денешься? Присядь, пока не посадили. И не рыпайся».

Андрею в его положении рыпаться действительно не следовало. И он сел на пенек, почти безучастный к происходящему на берегу. Но если бы он не был занят своими невеселыми мыслями, то заметил бы, что у пароходного трапа произошло событие неординарное. Может быть, впервые за всю историю пристани у Трех кедров число приехавших осенним рейсом значительно превысило количество отъезжающих. Это вербованные на строительство поселка геологов гужом хлынули по трапу на берег, все одноликие и одномастные, как волчата одного помета. Приезжие сначала оттеснили от трапа провожающих аборигенов, а затем, перемешавшись с ними, окончательно растворили и поглотили в своей крикливой массе немногочисленных поселян.

На пароходе дали последний гудок, подняли трап и отработали назад колесами. Отъезжающие еще стояли на верхней палубе, размахивали руками, пытались чего-то выкрикивать, но пароход уже заглушал их своим пыхтением и шлепками по воде колесных плиц. Берег удалялся. Люди на пристани постепенно сливались в одно общее и аморфное, что не имеет ни своего лица, ни характера, ни индивидуальностей, – в то, что нельзя назвать словом «народ» и что стало именоваться понятием «трудящиеся», одинаково применимым и к рабочим волам и лошадям.

Над Негой нависли тучи густые и беспросветные.




ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. ЗАКОН – ТАЙГА, ПРОКУРОР – МЕДВЕДЬ


Для кого-нибудь, может, осенняя ночь и темна, но только не для Тягунова. Ночью он видит не хуже кошки и место, где нужно соскользнуть за борт, определил точно. А вот вода холодна, чертовски холодна. Хорошо еще, что шары держат и плыть недолго, а то бы окоченел и не дотянул до берега. Михаил с трудом выбрался на скользкий берег, заросший тальником почти до самого уреза воды и сел на кромке обрыва, чтобы слить из сапог воду и выжать одежду. Предварительно припасенная бутылка оказалась кстати. Тягунов зубами разгрыз сургуч на горлышке и ударом донышка о каблук вышиб пробку. В глотке забулькало, и обжигающая жидкость потекла, разогревая Тягунова изнутри. Бившая тело мелкая дрожь понемногу ослабела. Миша слил из сапог воду, надел их прямо на босые ноги и встряхнулся: нужно было пошевеливаться, пока не пропало действие алкоголя. Да, давно, ой как давно обморозил пальцы Миша, а чуть прихватит их холодком, и они снова напоминают ему пятьсот первую стройку, барак усиленного режима и дерзкий, отчаянный по своей невыполнимости побег в насквозь промороженную тундру. При одном воспоминании от страха и холода передергивает: как-то еще жив остался.

Во второй раз нынешний Миша Тягунов, а в те давние времена Леонид Чалый, по-лагерному Ленчик, на такую дерзость вряд ли пошел бы. А тогда, по молодости и наивности, доверился авторитетам Сычу и Стасу, поверил, что все у них распланировано, дорога на Большую землю известна, что скоро весна, лето и ждет их свобода и спрятанное в тайге шаманско-кулацкое золото. Совсем не приходило в голову, что его, самого молодого и неистощенного долгим лагерным сроком, берут в побег на случай голода, как «живые консервы», по-блатному «барашком», чтобы съесть в случае крайней необходимости. Но не раз повезло Ленчику: промахнулся стрелявший в него из нагана лагерный опер Кандалинцев, удалось уйти беглецам от погони, а когда развезло весеннюю тундру – наткнуться на охотничье зимовье в верховьях Ваха. В результате – не съели блатные кореша Ленчика, нашлись в избушке припасы и даже патроны. Стас всю весну протаскал за собой по тайге Сыча и Ленчика: все искал силинское золото. Клялся-божился, что оно есть, много припрятано, всем троим хватит – нужно только найти заброшенное кладбище хантыйского рода Шатиных, на котором под крышкой надгробья жены Шатина кулацкая ухоронка – золото и оружие.

– Хорошее оружие – наганы, – нахваливал Стас.

– Хорошее, – соглашался Сыч, – для гоп-стопа самое подходящее, внушает. Только вот где они, эти наганы? И ружье обещанное?

– Найдем, – постоянно уверял Стас, – обязательно найдем.

Не нашли. Сыч в реальности клада разуверился и Стасу доверять перестал. Да и надоело ему по буреломам шастать. Это Стасу в буераках все любо-дорого: он местный, а Сычу в большие города хотелось – там, а не в тайге, он как рыба в воде. Захотел – на поверхность всплыл, рванул жирный кусок, а потом на глубину, отстояться на дне, как налим, пока круги на воде от рывка не успокоятся. В тайге Сыч себя чувствовал как пятак на ладони: со всех сторон виден, кто хочет – тот и бери. Все время боялся, что возьмут. Не спал ночами, от мышиных шорохов вздрагивал. И Стаса с Ленчиком задергал до невозможности. Тогда тайком сговорились Стас с Ленчиком сначала уйти на Обь и там отпустить Сыча одного, а потом вдвоем обратно вернуться, чтобы отыскать и шаманский и силинский клады. «Нам больше достанется», – горячо нашептывал Стас смрадным гнилозубым ртом. Ленчик отворачивал нос, но Стаса слушал внимательно, приметы, по которым предстояло найти ухоронку, старательно впитывал. Но не досталось Стасу шаманское и кулацкое золото.

В угоду Сычу поздней весной вышли бандиты на покрытую ноздреватым льдом Обь и наткнулись на острову на избушку рыбака-бакенщика Михайлы, который их и приютил и откормил. Когда же вскрылась и очистилась ото льда река, Сыч со Стасом, как авторитеты, кинули жребий на пальцах, и вышло, что «замочить» приютившего их старика предстояло Ленчику. Ленчик, вор вполне добросовестный, мокрыми делами никогда не занимался, избегал из самосохранения, но, раз ему по жребию выпало, – спорить не стал, убоялся злобного Сыча. И оказалось, что убить человека очень даже нетрудно: махнул топориком – и нет его. Ленчик даже и не переживал потом: подумаешь, старика не стало – туда и дорога. На пятьсот первой такие каждый день дохли, и никого от мертвяков не тошнило. Но вывод Ленчик для себя сделал правильный: Сыч со Стасом его специально в мокрое дело втянули, чтобы кровью повязать. Сами-то они в ней по кончики ушей окрашены: целую семью селькупов прирезали. Ленчик в их убийстве участия не принимал – снаружи находился, а это непорядок: в банде все должны быть одинаково виновны и замараны. Иначе возможны измена и предательство. Из этого вывода следовал другой: при необходимости Стас с Сычом его, Ленчика, еще раз подставят и глазом не моргнут. После второго вывода еще не разучившийся по тюрьмам думать Ленчик сделал и третий: нужно от этой ненадежной компании скорее сваливать. Так он и поступил. Когда Стас и Сыч оставили его в избушке хозяйничать, а сами пошли по острову будто бы погулять, но на самом деле, как Ленчик догадался, чтобы посовещаться в его отсутствие, он, не задумываясь особенно, бросил в легонький обласок топор, котелок, ружье и сети, оттолкнулся веселком от берега и – только его и видели.

С Сычом и Стасом Ленчик больше никогда не встретился: через годы узнал, что догнали и убили их местные мужики – на большой лодке не скроешься и далеко не уплывешь. Другое дело на обласке – на нем по Оби везде дорога. Именно благодаря обласку удалось избежать возмездия Ленчику, и этот урок он запомнил и оценил по достоинству, сделав в памяти засечку на будущее. Усек, хотя и не собирался никогда больше возвращаться в эти неприветливые края тянуло – домой, в Белоруссию. Но недаром говорят, что заблудившийся всегда ходит по кругу, постоянно возвращаясь на свой след. Заблудившийся на темных блатных тропинках Ленчик, скрываясь от возмездия за длинную вереницу вновь совершенных преступлений, не нашел ничего лучшего, чем укрыться в уже знакомой глухомани.

Со вполне надежными документами сошел он с парохода на пристань у Трех кедров, чтобы отсидеться годок, но присох к месту и задержался. Однако колхозная действительность Мишу-Ленчика тяготила, возникшая семья не радовала, и он мечтал вернуться к прежней развеселой жизни, которая чем более отдалялась, тем становилась все привлекательней и желанней. Для возвращения нужны были деньги, и немалые, а Миша-Ленчик на колхозных трудоднях обнищал и отощал совершенно. Постарел и лицом переменился до неузнаваемости, так, что, когда столкнулся нос к носу с однолагерником Пипкиным, – не опознал его Пипкин. Да и немудрено: у блатных вместо визитной карточки татуировки на теле оригинальные и неповторимые. А Миша Тягунов перед народом не привык обнажаться – раздетым его никто не видел, даже фельдшер Пластун. Не берусь утверждать, что жена видела – настолько заношенные рубашки болтались на Мише, что напрашивался вопрос: а меняет ли он их когда? Однако опасная для Ленчика встреча с Пипкиным еще более укрепила его на мысли о необходимости скорейшего отъезда с берегов Неги.

Первые попытки обеспечить свое бегство от семьи и колхоза Миша предпринял заранее, но они не увенчались успехом. Ограбление магазина денег не принесло. Похищенные с колхозной фермы лисьи шкурки безнадежно испортили мыши. Но там, где Ленчику не подфартило в одном, неожиданно повезло в другом: под крышкой вскрытого им надгробия в заплесневевшем берестяном туеске оказались золотые монеты царской чеканки – отыскалось то ли шаманское, то ли силинское золото. Не соврал Стас. Ленчик стал сказочно богат и в то же время беден: его богатство можно было реализовать разве что в столицах, среди коллекционеров, подпольных ювелиров и дантистов. А для того чтобы до столиц добраться и выйти на нужных людей, Ленчику опять-таки требовались деньги.

Украсть их поблизости оказалось негде, можно было попытаться только заработать. Должность завхоза экспедиции подвернулась весьма кстати. И вдруг возникла серьезная помеха: однажды лесник Батурин поинтересовался довольно настойчиво и дотошно, зачем это Миша Тягунов так часто посещает хантыйское кладбище на Половинке и не наследник ли он шаманов Шатиных, у которых, как говорят, где-то клад захоронен? Серьезность тона, которым был задан вопрос, не оставляла сомнений и надежд и стала причиной гибели лесника: за кражи Ленчику светила решетка, а попадать за нее снова ему никак не улыбалось. Поэтому он и решился на похищение винтовки у Клавдия Новосельцева. После удачного выстрела из нее одним врагом у Ленчика стало меньше. Но рядом ходил другой, вполне способный вывести ментов на Ленчика. Ведь если он укажет, что Миша – это не Миша Тягунов, а вор-рецидивист Леонид Чалый по кличке Ленчик, то следствие раскрутится в другую сторону от безмозглых и беспечных фраеров Андрея и Лосятника. Поэтому, когда Ермаков приказал вызвать Пипкина, Ленчик и попытался его убрать по дороге.

Но беда не приходит одна: оказалось, что готовится десант буровиков на Половинку, и награбленное необходимо срочно перепрятывать. Тайгой, по звериным тропкам, ушел незамеченным Ленчик к заветному надгробию. Тропой путь неблизкий, и припозднился Ленчик. На обратной дороге, тяжело нагруженный, по неосторожности он вышел к костру Кыкина, за что едва не получил пулю из ружья Андрея – заряд возле уха просвистел, даже иглы с кедра за ворот посыпались. Однако не изменило Ленчику его воровское счастье: и жив остался, и на кыкинский облас вышел в темноте – подфартило в очередной раз.

Сегодня снова пригодился Ленчику обласок: надежно упрятанный в береговых зарослях и перевернутый кверху дном, он сохраняет под собой запасы одежды, консервов и всего необходимого для дальней дороги. А рядом с ним, закопанный под корнями старой черемухи, дожидается Ленчика золотой клад – до самой смерти хватит. Можно и на юга податься: купить домик у теплого моря, где-нибудь под Очаковом, на Кинбурнской косе, и отдохнуть от холодов. Но главное, с северов незаметно вырваться, чтобы никто не хватился да искать не стал. В результате долгих размышлений Ленчик пришел к выводу, что имитировать утопление надежнее всего: на воде следов не остается. И задумался над деталями своего грядущего исчезновения: следовало это сделать тонко, чтобы ни у кого сомнений не возникло. И чтобы все жалели несчастного Мишу Тягунова – вот, мол, безвременно утонул, бедняга. Но начальник экспедиции, простота святая, которая воровства намного хуже, нечаянно порушил тайные планы Ленчика и вынудил срочно вырабатывать другие: взял да и поручил матерому ворюге получить деньги для экспедиции. Да Ленчик на это и надеяться не смел!

Всю дорогу до Вартовска он планировал свои дальнейшие действия. Складывалось удачно: моторист мотобота «Трезвый» у мента Ермакова под подозрением и даже под следствием. Шьют ему и кражу винтовки, и убийство лесника, и стрельбу по Витьке Седых, и даже покушение на Пипкина. Если к этому перечню добавится еще и убийство кассира экспедиции с целью ограбления – ни у кого и тени сомнения не возникнет, чьих это рук дело: гниловатый парнишка, городской, такие на все способны. Однако подставить пацана следовало с умом, чтобы не вызвать сомнения в безгрешности убиенного им завхоза-кассира. На кон легла сумма, какой отродясь не бывало в руках у Ленчика, и он, крепко помня блатную заповедь, что жадность фраеров губит, решил не жадничать. Из ста сорока тысяч двадцать пять положил в вещевой мешок вместе с рассыпной солью. Рассчитал Ленчик, что на обратной дороге из Вартовска, когда на борту они с Андреем вдвоем останутся, отправит он мальчишку в воду с тяжелым мешком на плечах, мотобот отпустит по течению, а сам скроется на обласе. Через недельку-другую соль в мешке растворится, труп всплывет, его выловят и обнаружат в мешке деньги. Не все, конечно, но ведь они могли и выпасть через незавязанную горловину мешка. Тогда менты, чтобы не утруждать себя поисками другого преступника, всю вину спишут на самого погибшего, а дело закроют. Красиво задумывал дело Ленчик, фартово. Но вечный путаник Борька-Лосятник его чуть было не испортил, за что и поплатился, а заодно и подыграл Ленчику. Отсидевший срок Лосятник для следствия фигура еще более понятная и привычная, чем пацан: и лесника и кассира одновременно списать можно на него. А Андрей как соучастник по обоим делам пройдет, раз все стрелки на него показывают – не отвертится. Немножко жалко мальчишку. Впрочем, что его жалеть – пусть суд жалеет. А Леньку Чалого кто-нибудь жалел? Родная тетка не пожалела: когда отца и мать Ленчика в тридцать седьмом увели чекисты, оставила карапуза с записочкой в кармане на вокзале и исчезла. А потом кто-нибудь жалел Леньку в детдомах, спецприемниках и колониях? Никто. И он, Ленька Чалый, никого не жалел и жалеть не будет. Всех вокруг – только давить, подавлять и подчинять. Хватит, наунижался, натерпелся на дне. Отныне он, Ленчик, снова всплывает в блатном миру. У кого деньги – у того и власть. Власти Ленчик жаждет, как ее всегда жаждут холуи и «шестерки», чтобы отвести душу за годы унижений.

И Ленчик торопится получить свое, спешит навстречу своей воровской судьбе, спотыкается на корнях и кочках, раздвигает ветки, молит небо не заволакивать тучами его путеводную звезду, что поможет ему отыскать во тьме желанный и спасительный облас. Спасительный, потому что если в темноте Ленчик его не отыщет и не переоденется в сухое, то до утра не дотянет и окоченеет. Бегом бежит по чаще замерзающий Ленчик, шумит, не боится, да кого ему, мокрушнику, бояться? Пускай его другие боятся – сегодня он всех сильней.

Но, однако, шибко заблуждается ворюга. Долг – он всегда платежом красен. И события нашей жизни развиваются по спирали. И невдомек Ленчику, что спираль, давно напряженная браконьером Лосятником, уже готова распрямиться, чтобы свести с ним, Ленчиком, последние счеты. Вот, радостный от обретенного спасения, наклонился над перевернутым обласом Ленчик, протянул руку к борту... И не успел отпрянуть, как с грохотом перевернулась лодка, вздыбилась из-под нее огромная в темноте медвежья спина, хрипло дыхнула смрадом медвежья глотка и страшные кривые когти вонзились в основание черепа Ленчика и содрали скальп с его непутевой головы. Рухнул под тяжестью медвежьей ласки Ленчик на землю, застонал было, но тут же и умолк: другая медвежья лапа легонько надавила на позвоночник поверженного на землю ворюги. Как спичка переломился позвоночник, навсегда обездвижив Ленчика. Зверь негромко рыкнул, перевернул жертву на бок и недовольно фыркнул: запах свежевыпитой водки ему не понравился и внушал отвращение, способное вызвать несварение даже его, медвежьего, желудка. Медведь немного подумал, очевидно, решил, что добыча к немедленному употреблению еще не готова, что ей еще необходимо созреть и выдохнуться, и, ковыляя на трех лапах, стал натаскивать поверх обездвиженного Ленчика всякий хлам. Но скоро это ему надоело, и, не закончив задуманного, он уковылял по своим делам, оставив Ленчика подыхать.

Тяжело и долго будет умирать в одиночестве Миша-Ленчик, лежа на сумке с деньгами и глядя на черемуху, под которой закопал золотые монеты. Будет жалеть о случившемся и несбывшемся, вспоминать им убитых и молить небеса о прощении и исцелении и думать о многом другом, чего нам никогда не узнать...

Медведь к его трупу больше не вернулся, и тот, пролежав под снегом до весны, был унесен весенним половодьем вместе с одетой через плечо сумкой и деньгами в ней. Труп поймали лесосплавщики, а перевернутый на днище кыкинский облас с мешком краденных из магазина вещей весенние воды удачно вынесли к поселку. Еще раньше, по осени, в колхозный невод попал труп Борьки-Лосятника. Соль в мешке не успела до конца раствориться, и история ограбления на Неге стала ясна настолько, что Андрея, уже насидевшегося в следственном изоляторе, пришлось выпустить. Но еще долго его вызывали на допросы нарочными и повестками следователи прокуратуры и милиции, стараясь выудить то, чего не знал никто. Так бы и замаяли парня, да районный военком вызвал его своей повесткой, чтобы обрить голову и поставить в один строй с такими же бритоголовыми под сень знамени с красной звездой.

Примерно в это же время Петька Воронин в пьяной драке осуществил свою старую угрозу и заколол Мента. На следствии, поняв, что вышей меры ему на этот раз не избежать, Ворона разговорился и в блатном кураже добровольно раскрыл картину гибели Виктора Седых, не забыв упомянуть о роли Микеши.

На Микешу немедленно объявили всесоюзный розыск и даже нашли, но арестовать не сумели: Микола Яровой, по кличке Микеша, по жадности закусивший несвежее пиво непровяленной тюлькой, успел умереть от холеры в инфекционной больнице города Николаева.

Хромого медведя больше никто никогда не видел. И по этому поводу старики долгие годы спорили между собой, не сходясь во мнениях: был ли он посланцем самого верховного бога Нуми, спустившегося с неба на берега Неги вершить правый суд во имя справедливости, или наоборот – духом шайтана, выпущенного буровиками из недр Земли.




ВМЕСТО ЭПИЛОГА


Однажды поздней летней ночью
Я плелся буераками к реке.
Гнал ветер по небу тугие клочья,
И громыхало где-то вдалеке.
И капал дождь.
Роса шаги глушила,
Тропинка пропадала меж корней,
Дорога неизвестностью страшила
И кочками качалась средь зыбей.
Ее я чутко щупал сапогами,
Стараясь в темноте не утонуть,
Но все ж она исчезла под ногами,
И больше я не смог нащупать путь.
Меня цепляли сучья за одежду,
Хлестал шиповник больно по щеке,
Но я старался не терять надежду,
Что все же вскоре выберусь к реке.
Не знаю, что во тьме меня водило:
Звезда иль леший – кто их разберет,
Но вышел я к заброшенным могилам.
Как вспомню – снова оторопь берет:
Во мраке ночи между обелисков
И черных староверческих крестов
Таилась жуть, и где-то очень близко
Меж них бродили души мертвецов.
Забилось сердце у меня, не скрою,
Когда на травянистом бугорке
Увидел я безносую с косою
В прикрытой белым саваном руке.
Она меня тихонько поманила
Костлявою старушечьей рукой,
У ног ее открытая могила
Мне обещала вечный упокой.
А рядом гроб чернел со снятой крышкой,
И прямо над моею головой
Махали совы крыльями неслышно
И ухал филин в тишине ночной.
Мурашки у меня покрыли кожу,
И задрожали ноги подо мной,
Но я собрался с силами и все же
Шагнул на встречу со своей судьбой.
И белая старуха отступила,
В колоду превратился черный гроб,
Сама закрылась страшная могила,
И перестал меня трясти озноб.
В тот самый миг разверзлись в небе тучи,
Сычи замолкли, ветер заштилел
И желтый месяц свой холодный лучик
Между крестами пропустить успел.
Песком блеснула узкая дорожка,
Петляя средь зеленых бугорков,
Она вела к кладбищенской сторожке,
Где пьяный сторож маялся без снов.
И толстый гусь, что савана белее,
По ней неторопливо топотал,
Вытягивая, словно косу, шею,
И надо мной тихонько гоготал.
И я пошел за ним, отбросив страхи,
Стыдясь минутной слабости своей,
К ночной реке, сквозь рвы и буераки,
Где катер ждал ремонтных запчастей.
Там на кострище угли догорали
И чайник недопитый остывал.
Меня друзья с тревогой ожидали,
И каждый за меня переживал.
И я дошел. Мне кружку протянули.
Кирпичный чай во рту язык связал
(Теперь мне мнится: уж не потому ли
Друзьям о встрече я не рассказал).
Молчали мы. Бил о железо ветер
Холодной крутобокою волной.
Мне думалось, что лучший круг на свете,
Когда мои товарищи со мной.
С тех пор проходят годы чередою,
Теряю я товарищей и близких,
Все те, кто пил кирпичный чай со мною,
Уже давно легли под обелиски.
Отплывших через Лету не вернуть,
Но я бы бросил вызов пред богами
И снова повторил тот страшный путь,
Чтоб с ними посидеть над угольками.



    Нижневартовск – Тюмень
    1961–1995 гг.