У Вогулов
К. Д. Носилов






ЯСАК. (ИЗ ОЧЕРКОВ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ)



I

Было серенькое, морозное зимнее утро, когда я проснулся дорогой в своей лёгкой повозочке, устроенной на оленьих санках. Она быстро, легко скользит по узкой лесной дорожке, постукивая, скрипя полозьями, перескакивая на поворотах от одной низкорослой сосны к другой, то бросаясь направо, то раскатываясь налево, то падая в рытвины.

Как и вчера, на передке сидит в мохнатом оленьем совике ямщик-вогул. Он наклонился вперёд, свесил ноги в мохнатых пимах и, засунув под мышку конец длинного тонкого шеста, которым правят вогулы, покачивает им над тройкой вытянувшихся в лямках оленей. Те, заломив ветвистые рога на спину, поскрипывая ногами, из-под которых в нас летят комья снега, быстро несутся по дороге.

Мы едем очень быстро, едем, не останавливаясь, уже со вчерашнего дня. И эта быстрая, порой захватывающая дух езда на диких оленях, холод, снежная пыль, что вьётся над нами, сковали мне ресницы, запушили лицо, и я, проснувшись, не могу скоро раскрыть глаза, не могу рассмотреть окружающее.

Я славно соснул в дороге за ночь, что-то совсем не подходящее к пути только что видел во сне и, проснувшись, было не знал, где я, пока не вспомнил, что я еду в одно село, где собирается теперь начальство, чтобы ехать в вершину одной реки собирать с вогулов ясак.

Этот ясак давно у меня на уме, мне давно хочется его посмотреть, мне многое про него говорили, рассказывали даже почти невероятные вещи, даже сами вогулы просили взглянуть, как с ними обходится начальство, и вот я еду.

Должно быть, мы уже скоро будем в селе, мне хочется чаю, лёгкая утренняя дрожь пробегает по телу, и я окрикиваю ямщика.

Он, не останавливая бега оленей, поворачивается ко мне, кивает весело головой и смеётся. Ему смешно, что меня занесло всего куржаком и снегом. Но хорош и он – его мохнатая голова в оленьем меху стала ещё больше и похожа скорее на ком снега, а лица совсем не видать, и только одни живые, чёрные, весёлые глаза смотрят, мигают из снега.

– Скоро ли пауль? – кричу я ему.

– Молех, молех (скоро, скоро), – отвечает он, машет куда-то в сторону рукой и, гикнув на оленей, взмахивает шестом. Те ещё быстрее пускаются в рысь, ещё больше закидывают на спину ветвистые рога, и мы несёмся, только захватывает дух... Но я хорошо уже знаю этот вогульский «молех» – в другой раз успеешь соснуть, пока доедешь с ним до юрты, и снова спрашиваю его, окрикиваю.

На этот раз он придерживает немного оленей, те убавляют шаг, и, оборотившись ко мне уже вместе со своим длинным шестом, он уверяет, что осталось только «три болота, один перегон». Это значит вёрст пять. Я рад, что моя радость напиться скорее чайку превращается чуть не в восторг, когда мой проводник говорит, что мы приедем в Сора-пауль к старику Тосманову. Ещё этой осенью, дожидаясь дороги, я прожил у доброго старика целую неделю, мы с ним уже друзья, а его бойкая, востроглазая племянница Кеть, которая всё таскала мне с болота морошку, скрываясь за ней по одной узкой лесной тропе, чуть ли не оставила ещё лучших воспоминаний.

Не меньше моего рад старику Тосманову и мой проводник, видно, и он вкушал его гостеприимство, и он начинает так нахваливать старика, что можно подумать, что они первые на свете друзья.

Он старик добрый, у старика всегда нельма есть, старик много народа проезжего кормит...

И олени совсем отказываются бежать и сворачивают в сторону к моху. Я поскорее соглашаюсь с ним и велю гнать оленей.

Мы опять летим, опять скрипят, постукивают полозья, опять кружится снежная пыль, и я отдаюсь приятным воспоминаниям о маленькой юрте доброго старика. И совсем миниатюрная старая избушка с льдинкой вместо окна, с жарким чувалом в углу, спрятанная в сосновом бору под парой ветвистых старых елей, с тропинками в лес, с чуткой лайкой у дверей, становится для меня теперь чуть не дороже всего на свете... Я даже от нетерпения пробую подняться, но куржак, снег, которым меня забросали всего олени, летит мне за воротник дохи, щекочет шею и тает. Надо терпение.

Я смотрю, как бегут олени, как бежит мимо низкорослый лесок, осыпая нас с ветвей только что выпавшим снегом, как мелькают следы белого зайца, как нагнулись ветви елей, как склонилась к дороге берёзка, и вся эта светлая картинка заснувшего северного леса уже начинала уносить куда-то мысль, как вдруг лесок расступился, и мы выехали на гладкое, чистое болото.

Длинное, узкое, с редким камышом по краям, оно протянулось как раз нам по дороге. Ямщик сдерживает оленей, те заворачиваются и встают на отдых.

Они устали, тяжело дышат, пар клубками летит из раскрытого рта. Один, кряхтя, ложится, другой обшаркивает пушистую тёплую морду о рукав моей дохи, третий кладёт на его спину голову и смотрит на меня, усталый, запыхавшись, свесив красный язык на сторону.

Олени тоже в снегу, как и мы, ямщик трёт им морды рукавицей, выправляет лямки на плечах, они пышат прямо ему в лицо; после них он подходит, улыбаясь, ко мне и, не говоря ни слова, лезет мне в лицо той же мохнаткой, сбивает снег с ресниц, бороды, усов, охлопывает мой воротник и ещё больше спускает мне за воротник комьев снега.

Затем, постукав нога об ногу, скидывает рукавицы, лезет за пазуху, вытаскивает оттуда кисет, вынимает из него самодельную трубку, набивает её табаком, садится на облучок рядом со мной, достаёт кремень, стальную плиточку, трут, укладывает его старательно красными руками возле кремня и начинает выбивать огонь. Я вижу, как летят искры, как сыплется с его головы снег; наконец трут загорается, он его кладёт на табак, прижимает пальцем и, не сводя глаз с конца трубки, затягивается, сопит, и до меня доносится запах его махорки. Олени тоже, как будто следя за ним, с любопытством глядят, затаив на минуту дыхание, как потянуло в сторону струю дыма, как отпыхивается ямщик, и затем снова начинают тяжело дышать, выбрасывая целые клубы белого пара. Прошло две-три минуты, лямки выправлены, олени направлены на дорогу, мелькнул в воздухе шест, они бросились по дороге, и ямщик с трубкой во рту на бегу присаживается на санки, и мы снова летим по болоту, где чуть-чуть видна дорожка. С болота влетаем в лес, врезываемся в снежные стены лесной дорожки; мелькает сосна, ель, берёза, промелькнули на секунду следы зайца в кустах, обглоданная осина, ива, и скоро снова болото. Чистое, длинное болото, с осокой поверх снега, с жалким леском по берегам, где вогул исстари проложил себе путь в зимнее время.

На третьем болоте мы сворачиваем вдруг в сторону, въезжаем смаху в еловый лесок. Там темно, одни сухие ветви, даже мало снега. Потом неожиданно куда-то скатываемся так быстро, что замирает дух, и уже несёмся дальше по узкой, извилистой реке по льду. Два-три поворота реки, две-три версты быстрой езды, и мы снова взлетаем на берег, мелькаем в сосновом лесу и неожиданно останавливаемся прямо у дверей маленькой юрты старика Тосманова.

Я совсем не могу узнать его юрты – так её занесло снегом, но я узнаю пару развесистых елей, под которыми она спряталась в этом бору, маленький амбарчик на паре столбов, чтобы мыши не залезли, тропинку в лес, по которой всё бегала бойкая Кеть осенью за морошкой, и выскакиваю поскорее из повозки. На шум ширкунчиков выскочили и залились звонким лаем собаки, выглянула какая-то голова из дверей юрты, и в то время, когда я охлопывал доху, из глиняной трубы юрточки показался уже белый дымок.

Я тороплюсь в юрту, толкаю низенькую квадратную дверь, просовываю в неё голову, заползаю в неё и слышу, как из разных концов тёмной юрты несётся: «э-э, рума, рума» (друг, друг), и меня окружают старики Тосмановы и Кеть, стаскивают с меня доху и, как родного, садят поскорее к огню камина-чувала, где уже пылают столбом сухие тонкие дрова.

Меня всегда поражало это радушие вогулов, эта торопливость доставить путнику тепло огонька, уютность, эти ласковые «рума», «рума», если только человек хотя раз виделся с ними в жизни. А этот огонёк чувала, это пламя дров, которое освещает всю юрточку, сразу оживляет её, просто незаменимы для путника. Тут в минуту можно отогреться, быстро сварить себе в чайничке чай, в полчаса изготовить уху, набраться тепла и снова уже ехать дальше по этой тайге, где так громадны расстояния, где так длинны станции.

Вслед за мной входит и мой ямщик, его тоже встречают «румой», тоже усаживают, и не успели мы перемолвиться тремя словами, как бойкая Кеть уже тащит нам мёрзлую нельму, травяной круглый коврик, суёт всё это в руки и убегает зачем-то в угол, а потом в тех же попыхах на двор, на улицу.

Ямщик сияет, мёрзлая нельма для него – первое лакомство, я тоже люблю её. Он ловко острым ножом спарывает с рыбы кожу и, поставив её головой на коврик, начинает настрагивать мёрзлые стружки с брюшка, отправляя их с солью в рот. Я следую его примеру, и нельма быстро исчезает в наших желудках. Пока мы ели рыбу и слушали, как говорили нам что-то старик со старухой, Кеть уже навесила медный чайничек, сбегала на двор за клюквой, поставила низенький столик, чашки, и мы, не теряя времени, принялись за чай, спуская туда комышки мороженых сливок и закусывая мёрзлыми пирожками. Мы посадили пить чай и старика, хотя он отказывался, подали рюмочку водки и старухе, и бойкой Кеть, которая всё что-то хлопотала, и стали их расспрашивать, как они живут.

Старик не жаловался бы на житьё, если бы не болела вечно его поясница, старуха тоже была довольна своей жизнью, а Кеть – той было так весело всегда, беззаботно, что и спрашивать не стоит...






Старик – хороший вогул, все его любят, живёт он так же, как все другие вогулы: ходит в лес ставить ловушки на тетерю, другой раз белку там промышляет с Лыском, попадётся медведь – и его убьёт, оленей найдёт – тех «колотит», лось – и того «волочит» домой, угодьев у него много в тайге, есть и «запоры» в лесу, есть и загородки для зверя в урманах, есть и пай в общественном «запоре» на реке. Говорят, у него даже деньги водятся, хотя это для вогула просто прогресс. Как он скопил их, когда все вогулы живут вечно без денег и, пожалуй, мало нуждаются в них, – это уже его тайна. Но, говорят, он даже подавывает их в долг, разумеется, без всяких процентов, которых ещё не знают наши дикари.

Говорят, он когда-то был шаманом, у него и теперь можно видеть на полке старый бубен, но он уже давно не грешит им, с тех пор, как проездом батюшка постращал его Страшным судом.

Он православный, крещён, у него есть иконы, водятся восковые свечи, он больше всего чтит Николая Чудотворца, и когда его очень уже начинают забижать шайтаны, то спутавши его сети на озере, то постучавши ночью в крышу его юрты, он отмаливается от них перед этой иконой и даже, принося жертву тем, по обычаю старины, мажет и тому уста кровью. И только порой, чтобы поворожить, он стаскивает свой старый барабан с полки, обтирает пыль, садится с ним перед разведённым огнём чувала, нагревает брюшину и колотит по ней, спрашивая у богов, каков будет в нынешнем году промысел на белок. Но как я его ни упрашивал мне поворожить, будет ли заседатель на ясаке, он не согласился.


* * *

Мой приезд поднял на ноги весь пауль. В юрту старика один за другим стали входить соседи. Так как было раннее утро, а вогулы поспать любят, то новость их застала ещё на оленьих шкурах, и они, чтобы не пропустить такой оказии, принеслись кто в чём мог, с косматыми головами, в меховых ночных халатах, со следами вчерашней ещё грязи на лице и руках.

Скоро юрта старика представляла живую оригинальную панораму, и, смотря на эти смуглые лица, расстроенные волосы, заплетённые и у мужчин в косы, на эти костюмы с раскрытой грудью, чему ещё больше придавало дикости яркое освещение разгоравшегося чувала, слушая гортанный, незнакомый, крикливый разговор, мне казалось, что я действительно у дикарей, далеко-далеко от просвещённого света, а не рядом, не вблизи городка, где есть и исправник, и заседатель, и даже маленькая местная аристократия.

Разговор зашёл о предстоящем ясаке. Вогулам надо внести государственную подать, она невелика, её они не стесняются, но больше всего их заботят взыскания в хлебный магазин за взятый хлеб, свинец, порох для промыслов, взыскания купцов, которые стараются их за вечные неоплатные, Бог весть когда и как накопившиеся, долги забрать в отработку на рыбные промыслы.

Никто не знает, сколько, кому, за что должен, сколько с него спросят на нужды его управления, волости; никто не знает, как он попадёт за двести-триста вёрст на пункт сбора ясака, и никто не знает, что нужно везти туда, чтобы отделаться от словно с неба павшей на них обязанности. Но главное – у других, по их словам, ничего нет ни продать, ни заложить.

Один жалуется, что у него собака перестала служить на охоте, другой говорит – ружьё «избилось», третий говорит – в лесу совсем перестал «водиться зверь, словно шайтан его куда прогнал», и, слушая их, вчуже становится жалко, как они отделаются от заседателя, который, говорят, не даёт им повадки.

Им очень на руку, что я еду туда же, они, пожалуй, готовы свалить на меня все их повинности, я вижу, что они видят во мне их защитника, они даже просят об этом, но я даю понять, что мне совсем нейдёт роль быть их защитником, платить же за них у меня нет денег, а воевать из-за них со «свирепым» заседателем, которого они так рекомендуют, и мне вовсе не хочется.

– Сойдёт, – говорит один, как бы стараясь разогнать грустные мысли насчёт ясака других.

– Пороли раньше, будут пороть и ныне, – поддерживает его другой.

– Ну, всех тоже не перебить, виц не хватит, лоси всё объели, – приговаривает четвёртый, почёсывая спину, и все хохочут, вспоминая, как в прошлом году Проньку драли на снегу, а Митьку таскали за бороду... Разговор принял такой интересный оборот, стало столько шума, смеха, воспоминаний об ясаке, что даже не хотелось ехать дальше. Но была пора, олени вздохнули, мы сыты и согреты, ямщик торопит, осталось ещё несколько станций, мы поднимаемся, закутываемся, чтобы не выпустить скоро захваченного в юрте старика Тосманова тепла, прощаемся и выходим на двор.

Олени при виде толпы вскакивают с лёжки, где они только что отдыхали с дороги; ямщик поправляет им лямки, берёт длинный шест, и при шумном напутствовании «ос емас улум» (прощайте) всей толпы мы скользим между кустами ивы к реке, ныряем с размаха на лёд и несёмся в снежной пыли, провожаемые ещё долго лаем увязавшихся лаек.


II

Нам осталось сделать ещё три станции – вёрст около девяноста. Дорога теперь идёт по реке. Солнце уже поднялось над лесом, стало веселее; в стороне по берёзам сидят тетери, на снегу видны свежие следы зверей, в кустах порой вспархивает белая куропать, рябчик, всюду следы зверя, птицы, и кажется, что вогул просто «лентяй», как говорят про него купцы, которым он вечно должен, что не может достать в таком лесу ясака, оплатить подать, долги.

Я заговариваю по поводу этого с ямщиком, он молчит сначала, но потом начинает оправдываться.

– Какая, – говорит он, – у нас охота, пожалуй, и есть зверь в лесу, и птицы довольно, и рыба водится, да поди-ка, возьми её, – говорит он мне, указывая на лес мохнатой рукавицей.

– Ну да отчего же, если всего вдоволь, её не достать? – спрашиваю я.

– Да потому не достать, что она не всякому даётся, поди-ка вот, застрели их, – указывает он мне на тетерей, которых мне действительно хотелось бы, если бы было не холодно, пострелять, – поди, да к ним не подберёшься зря-то, только станешь подходить, они и улетят... И зверь тоже, и рыба... Всё надо вовремя, всё дело за шайтаном... Другой раз пойдёшь, и зверя видишь, и птицы довольно, целый день проходишь, а на варю домой не принесёшь.

– Да почему же? – спрашиваю я.

– Да почему, да потому, что раньше надо шайтану дать, время выбрать, а зря что ходить. Поди, так тут и ружьё не бьёт метко, и собака убежала в сторону, и лыжа сломалась, всё неладно, а вовремя вышел, шайтану дал чего, поворожил, и всё идёт ладно: и зверь на ружьё лезет, и птица сидит как мёртвая, и рыбу чёрт в морду толкает.

И, слушая его, действительно кажется, что всё дело в шайтане, что вся жизнь вогула у него в руках: и голодует он от него, и порют его в волости за него, и без шайтана шагу ему сделать нельзя. Этот шайтан всё – надо ждать, пока он, получив подачку, вздумает гнать на кремнёвое ружьё зверя.

И мне вспоминается тёмный сосновый бор, мёртвая тишина, мы словно крадёмся в нём с проводником-вогулом по тропинке, переходя от одной ловушки тетерей к другой; всюду тихо, мёртво, ни звука птички, ни шелеста зверька, словно вымерло всё, и на душе делается тяжело, скучно в этом северном лесу, хочется выйти из него на простор, увидеть горизонт, воду, речку, озеро, и действительно кажется, словно тут живёт шайтан и смотрит за нами, оберегая свои сокровища...

Всё кажется как-то необыкновенно, чудесно: и тетеря, задавленная в слопце, и рябчик, висящий в силочке, и заяц с вылупленными глазами в капкане, с проклёванным вороной боком... И только что задумаешься, только что забудешься мыслью, как вдруг звонко закричит желна, с сухого ствола сосны сорвётся чёрный траурный дятел, заскрипит, не знаю отчего, вершина сосны, треснет что-то в стороне – и дрожь, озноб пробежит по телу.

Нет, не люблю я мёртвого северного леса этой тайги, в нём как-то жутко, и мне понятно становится, почему не тянет вогула в него на промысел, почему он создал столько богов, шайтанов всюду, почему он всю свою жизнь только и думает о них, только и дрожит, чтобы они его где в лесу не подкараулили и не кинули в пасть медведю.

Он больше любит реку, на ней он поёт, на ней его лёгкий долблёный челнок, сами они кажутся веселее вот почему его там можно чаще встретить, вот почему он больше рыболов, чем охотник; но рыба не может ему дать многое, она может его только обеспечить пищей, не дать ему умереть с голоду. Она могла бы его сделать даже совсем, как в прежнее время, обеспеченным, но тут есть много причин, которые даже при избытке рыбы оставляют его голодом, в вечной нищете, бессильным против природы, с пустым желудком, слабым, жалким пасынком этой природы...

И мне кажется, стань я на его место, будь я вогулом, живи я в его грязной, бедной, тёмной, с одним ледяным, брюшинным окошечком в лес юрточке, ходи я вечно по этому мёртвому лесу, мёрзни я вечно на воде в долблёном челноке, таскайся по ловушкам, подбирая протухлых тетерей, вари я с глазами ободранных белок в котле, ешь я только рыбу и мясо и слушай только вой леса, право, кажется, я тоже был бы таким вялым, безжизненным, с задавленной чем-то душой, словно неудачей, с опущенными руками, без сил, без порывов, без всего того, что двигает человека, заставляет его жить, бороться за своё существование, быть царём природы.

И мне кажется, что я тоже зачах бы в этой тайге, тоже стал бы вымирать, тоже шёл бы в работники от нужды к кулаку-купцу, тоже покорился бы чему-то более сильному, чему-то высшему, что висит над человеком, клонит его голову, подкашивает ноги, и я тоже, право, не мог бы заплатить ясака и тоже дрожал бы перед заседателем, который, право, страшнее здесь даже самого шайтана.

А ямщик всё гонит оленей, с каждым плёсом реки меняется картина, мы то сворачиваем в лес, то попадаем в болота, проезжаем боры, поросли, вспугиваем рябцов, белку, останавливаемся дать отдых оленям; время бежит, дорога укорачивает, и я засыпаю тем лёгким дорожным сном, когда так приятно дремлется, когда мысль бродит где-то в стороне от однообразной, невесёлой картины приглядевшейся дороги.

По временам меня будит ямщик, говорит, что скоро пауль, юрты, спрашивает, не озяб ли я, не хочу ли я чаю; но останавливаться не хочется, я тороплюсь, и мы проезжаем пауль, в лесу мелькнёт несколько юрточек, опахнёт дымком, к нам выскочат собаки, с лаем погонятся за нами по дороге, затем отстанут – и снова бор, снова болото, снова длинное плёсо реки с поворотами налево, с поворотами направо и со стенами самого беспорядочного, смешанного леса, где неподвижно сидят перед закатом в стороне пёстрые тетери.






Короткий зимний день кончился, наступил серенький вечер, берега закутались в сумрак, лес стал ещё загадочнее, река пропала в сумраке, и на душе стало ещё темнее.

Но вот за лесом показался слабый свет, вершины елей ясно обрисовались, и из-за берега тихо выкатилась задумчивая, в слабом кольце луна.

Снег загорелся искрами, река заблистала, как скатерть, в лесу на снегу протянулись тени, в воздухе стало ещё холоднее, ресницы слиплись, лицо защипало холодом, снег захрустел сильнее под копытами, полозья запели ещё громче, и мы, облитые ярким светом луны, словно плывём по снежной скатерти среди мёртвой тишины заснувшего леса, реки, берегов, всего окружающего.

Была уже ночь, когда мелькнул вдали огонёк села, запахло дымком в морозном воздухе, ямщик зашевелился на облучке, олени прибавили шагу, и мы стали подъезжать к месту нашей цели.

Скоро, облитое ярким лунным светом, показалось село. Низенькая церковь, несколько домиков, юрт. Мы быстро въехали на берег, поднялись на горку, и, проехав мимо волости, церкви, остановились у крыльца большого нового дома, где радушным хозяином мне предложено было гостеприимство.


* * *

На другое утро, когда я проснулся, то в окна уже смотрело солнце, и всё видимое маленькое село: с десятком домиков, волостью, провиантским магазином за оврагом, низенькой деревянной церковью с кедрами за алтарём, беспорядочно разбросанное на плоском берегу реки, окружённое лесом, так и блестело под лучами раннего солнца.

По улице бродили, что-то разыскивая, олени, перебегали тощие собаки, вынюхивая под каждым углом, шли к волости, размахивая руками, два вогула с женщиной позади, у которой был на руках завернут в шкуру ребёнок, и на заплоте сидела ворона, словно тоже созерцавшая, как и я, жизнь улицы этого вогульского центра.

И это село, маленькое, затерянное в непроходимой тайге, раскинувшейся на тысячу вёрст, было центром жизни, администрации всего вогульского края, один конец которого упёрся в Урал, другой – в реку Обь, а два другие затерялись где-то в лесах и болотах без границ, слившись с другим подобным краем этого Севера, где живут, как и здесь, такие же дикари-инородцы.

В этом центре сидит писарь, сидит вечно пьяный старшина-вогул, лежит хлеб на случай голода, порох, свинец на случай нужды промышленника, и живёт батюшка на случай требы и ещё фельдшер, которого редко когда видали дикари в своих юртах.






Это была администрация, а жизнь, сама жизнь с её безысходной нуждой для этого забытого Богом края заключалась в тех трёх-двух домах с крашеными крышами, в которые больше всего тащился в нужде бедняк-вогул, неся туда свой промысел: белку, рыбу, соболя, рябца; где совершались, невидимо ни для кого и как, обмены, записывался долг, нанимались вогулы в работу и выходили невесёлые, с понурой головой, заворачивая оленей с каким-нибудь мешком муки, фунтом пороха и чая, направляясь в свою непроходимую тайгу, в родной пауль... И эти дома больше значили, чем волость, храм, магазин, фельдшер, потому что без них нельзя было дохнуть, нельзя было вырваться на свободу, продать что-либо на сторону, наняться к кому-нибудь другому в работу, и даже порой быть свободным у себя в своём промысле...

И всё это делал медный грош, каким-то чудом превратившийся в рубли, затем в сотни и тысячи.

Днём меня посетили торговцы, жалуясь, что жить совсем стало тяжело в крае, что вогул совсем обленился, начальство разыгрывает роль добродетели; после них пришёл озабоченный писарь, тревожно поджидающий гостя из города с выставленными уже давно винами и закусками для заседателя; потом забежал беззаботный дьячок с косичкой, какого ещё можно найти в таких только краях от старого времени; потом заглянул на минуту фельдшер, заботливо справившись, нет ли в моём краю оспы – и день прошёл.

Вечерком я пошёл сделать визит батюшке.

Одинокий седенький старичок-священник живёт в небольшом казённом доме: в комнатах пусто, холодно, неуютно, то недостаёт стула, то не хватает стола, всюду убожество, но всё это выкупает постоянная весёлость батюшки, его доброе, смеющееся лицо, беззаботный вид, словно он живёт тут только на короткое время, словно его не касается ничто ни в этом краю, ни в этой инородческой жизни.

Он живёт совсем один, и не будь тут под боком духовной сироты – вдовы-просвирни, – для него некому бы было истопить печь, некому было бы приготовить ухи, согреть самовар.

Да и едва ли всё это для него особенно что-нибудь значило, потому что он питался только одной закуской, а согревался рюмочкой, хотя и ту порой было с трудом достать в этом глухом краю...

А он любил эту рюмочку, хотя в то же время и жалуется на неё, что она загубила его. И, выпивши, в нём вдруг просыпается сознание загубленной жизни, потраченного даром времени, сил, здоровья, и воспоминания одно за другим встают перед ним, и он, не стесняясь, передаёт их, словно обрадовавшись, свежему человеку, который его слушает, с кем можно отвести хотя немного душу... И сколько горьких истин выливается тогда из его души о бедной участи необеспеченного духовенства, сколько жалости о жалкой его роли в просвещении дикарей, просвещать которых посылают, например, его, бедного, одинокого, нищего, забытого старика, чтобы он взял на себя великое дело любви, как подвижник, чтобы он лил в душу дикаря луч надежды, сознание своего бытия, понятие о Боге, когда его самого лишили всего, даже права, надежды когда-нибудь выбраться из этого забытого края, чтобы покойно умереть на родине...

А между тем ещё недавно он был другим совсем человеком.

Он жил в хорошем, хлебном селе родной епархии, у него была семья, жена, дети, хозяйство, но затем Бог прогневался, наступил чёрный год, дети умерли, жена последовала за ними, хозяйство пошатнулось, и, чтобы не видеть больше старого места, свежих могил, он перевёлся в другое. Потом затосковал, хотел было идти в монашествующую братию, был уже в монастыре, но там нашли сомнения, потом поступал в миссионеры, но там не вынес тяжести труда; затем снова попал в родную епархию на место, опустился, запил, долго терпели, но раз, ходя с Богоматерью, согрешил, христосуясь с молодой бабой, прихожане зашумели, он поругался с ними и кончил тем, что стал продолжать служить молебны не в избах, а у окон, посылая туда только псаломщика обирать яйца...

Разумеется, на него донесли, и не успел он проспаться с похмелья после Пасхи, как новый архиерей потребовал его к себе в город.

– Деваться, – говорит батюшка, – было некуда. Продал я ссыпную рожь, захватил выручку за Пасху и поехал в город, может быть, думаю, как и откуплюсь от консистории... Приехал в город, остановился у знакомой вдовы и отправился наперво посоветоваться к знакомому дьякону – однокурсниками в бурсе были. Рассказал ему по душе, как было дело на Пасхе, тот только головой покачал. Однако выпили вместе изрядно... На другой день почистил я люстриновую ряску, помазал голову елеем, помолился и пошёл к архиерейскому дому. Пришёл я, – говорит батюшка, – в ограду – никого не видно. Посовался около архиерейского крыльца – даже души не слыхать, совсем монастырь. Перекрестился, поднялся на лестницу, даже дух замер, однако храбрости хватило, откашлялся и потянул за зелёный шнурок... Слышу: зинь-зинь-зинь – брякнул тихонько колокольчик, у меня даже ноги подкосились... Но, слышу, никто не отворяет. Постоял я ещё минут пять, отдохнул, набрался храбрости и потянул ещё... Слышу, кто-то подходит, отворяет с крючка, я снял поскорее шляпу, высунулась ко мне старческая голова в шапочке и спрашивает: «Кого, отец, надо?». Преосвященного владыку, говорю ему, отец, нужно видеть по делу...

– Проходите, – говорит он мне, сам посторонился, пропустил меня, смотрит, а у самого полотенце через плечо перекинуто, цветы поливает... – Ты, батько, откуда будешь?» – спрашивает.

– Я, – говорю, – из Замараевки, отче.

– Переводу просить приехал?

– Какое, – ему говорю, – переводу, надо и с этого места не прогнали...

– А что, разве согрешил малость? – спрашивает, а сам так смеётся тихонько...

– Согрешил, – говорю ему, – отец. Вижу, что старец – Божий простак, и рассказал ему всё по порядку, как с бабой христосовался на Пасхе, как молебны служил под окнами; слушает он меня, губы ужал, головой покачивает, сокрушается...

– Ну, – говорит, – будет тебе от архиерея мойка за это, только не робей, правду говори, правду он любит, и хотя вспылит порой, но добрый, авось и простит... Вот посиди здесь, одумайся, что говорить, а я как услышу, что он встаёт – теперь он почивает после обедни, – так я ему и доложу, что поп из Замараевки приехал.

Я ему за это чуть в ноги не повалился – так он меня обнадёжил. Ну, думаю, если простит, если дело кончится только монастырём, то вот тебе святая Пятница – больше вина капли в рот не возьму... И больно понравился мне этот старец Божий, ходит от цветочка к цветочку, поливает, где листочек отстригнёт, где цветочек выправит, а сам всё меня выспрашивает. Я ему всё рассказал: как и соседние попы живут, как и благочинный нашего брата там перебирает, как и другое чиноначалие в гости завёртывает, и вздумай я ему трёшницу дать – больно уж мне он поглянулся...

– Что ты, – говорит, – выдумал, да разве пристало монаху взятки принимать?






Обиделся даже... А я к нему пристал, примите мол, иерей, на память, за меня помолитесь, когда преосвященному замолвите доброе слово, всё равно в консисторию не столько свалю, если дело завяжется и следствие назначат... Так и не мог упросить.

– А что, – спрашивает потом меня, – сильно архиерея боишься?

– Страсть, – говорю ему, – боюсь, пронеси мимо чашу сию...

– А ты бы, – говорит, – выпить сходил перед тем...

– Да уж я, – говорю ему, – отец, и так выпил два стаканчика полыновки и закусил лимончиком, не знаю только, не пахнет ли от меня?

В это время слышу – часы пробили.

– Постой, – говорит, – сейчас преосвященный вставать будет, пройди вот в зало, посиди, как встанет, так я ему и доложу, что поп из Замараевки приехал.

Прошёл я в зало, помолился перед образом, по стенам всё архиереи навешаны, сначала думал – всё иконы, всюду цветы до потолка, чистота, не то что у нашего брата, пообдёрнул ряску и стою – куда сесть, к стулу страшно придвинуться, ну как войдёт, а я сижу – неприлично.

Не знаю, сколько я стоял, что сказать придумывал, из головы словно колом всё вышибло, руки дрожат, не дай ты Господи... Вдруг двери отворились, и весь в орденах, с тростью вылетел ко мне преосвященный... Пал я ему в ноги, поцеловал руку, поднял глаза, а передо мной тот самый Божий старец, что в прихожей разговаривал...

– Ахти мне! – говорю, хлопнул себя по бёдрам, да так и присел было на месте...

И так я тогда оробел, что, не дождавшись, пока он рот разинет, как подобрал свои полы да шасть от него в прихожую... «Стой! стой!» – кричит он мне... Куда стой, унеси Господи живым домой, думаю... «Попа держите, попа!» – кричит он, выбежал за мной в прихожую... Где тут, думаю, стой, я и двери настежь оставил, вывернулся это я живым манером из архиерейского двора, пал на извозчика да валяй поскорее на квартиру, даже вдову перепугал, так нагрянул... Только тогда и опомнился, как полштофа выпил.

Ну-с, не успел я, огурчик, домой приехать, как бумага от благочинного – приказ сюда ехать, вогулов просвещать. Ну, так вот так и попал сюда, вот уже пять лет живу, хотя есть порой нечего, да хотя спокойно, отсюда уже в город не вытребуют на расправу... В жалованье только расписываюсь – всё к благочинному уходит, не знаю, как он меня аттестует перед преосвященным, а только меня не беспокоят, хоть и согрешу, грешный. Да отсюда и переводить-то уже некуда, разве в ад – самое последнее место в епархии. Вот сами увидите, как нашего брата наделяют, едва брюхо кормим, а приказано просвещать. Господи, сами-то едва под Богом ходим, – закончил он, махнув в сторону широким рукавом своей старой люстриновой ряски.


III

Прошло два дня, а начальство из городка, которое ожидали для сбора ясака, не являлось.

Заботливые купцы, чтобы не упустить дорогого времени, уже один за другим уезжали вперёд в Дыдым, где собирался уже народ с пушным товаром. Батюшка тоже отправился туда со старым дьячком, чтобы собрать ругу, и на третий день, боясь пропустить исстари назначенный срок ясака – Новый год, стало собираться туда и местное волостное начальство.

Под вечер составился целый полярный караван, в село нагнали из леса полсотни оленей, запрягли их в повозочки, навязали им на рога колокольцев, ленточек, и испуганные, почти дикие животные дрожали у ворот, готовые броситься с нами в лес по первому взмаху страшного шеста ямщика. В селе было необыкновенное движение, даже собаки и те толпились около каравана, покрывая своим лаем шумные возгласы вогулов.

Наконец мы двинулись, в воздухе мелькнули шесты, олени стремглав бросились под гору на реку, и дикий поезд с захватывающей дух быстротой понёсся вверх по реке, представляя оригинальное зрелище. Вместо экипажей были какие-то парусные повозочки, вместо лошадей – рогатый олень, вместо кнута – длинный шест и вместо ямщика – какое-то чучело в вывороченной шкуре оленя, с громадной лохматой головой с рожками, всё затянутое мехом, откуда глядели только нос да чёрные глаза. И всё это тянулось друг за другом, извивалось по узкой дорожке, с гиком неслось сломя голову, оглашало реку, болота, спящий лес, поднимая облака снежной пыли.

Но ещё оригинальнее была картина нашего поезда, когда мы проносились по лесу, пролетали через сосновый бор с тёмными тенями на снегу, врезывались в густые ели, где было темно, как ночью, когда мелькали тени, стволы гигантских дерев, шумел лес, эхом откликались крики, падал снег с тяжёлых ветвей, казалось, что вот-вот налетим мы на дерево, расшибёмся и потонем в снегу...

Не менее оригинальными были и наши минутные остановки на болотах, чтобы дать вздохнуть запыхавшимся оленям. Весь поезд сразу сбивался в кучу, втыкались стоймя шесты, олени заворачивались к своим санкам, и шум поезда заменялся тяжёлым дыханием зверей. Вспыхнувшая спичка освещала на секунду рога, повозки, пар, шесты; проходила минута, и всё снова неслось с бешеной быстротой вперёд.

На станциях нас уже ждали, и только что влетал в пауль поезд, как свежие ямщики становились на лыжи и убегали, словно скрываясь от нашествия неприятеля, за оленями в лес. Казалось, даже сам пауль замирал от страха перед таким нашествием. Даже собаки и те не смели теперь тявкнуть, убегали за юрты, и пассажиры, кряхтя, вылезали из санок, вползали, ругаясь, в юрты, где ребята, женщины бросались по углам, и они, как завоеватели, садились к костру чувала, который уже горел зализывающим пламенем...

Кто вынимал бутылку водки с закуской, кто расспрашивал вогулов про житьё, кто смеялся над ними, называя прозвищем, полуименем, как принято здесь, как зовут их самих сами вогулы.

– А что, – спросишь у вогула, – давно проехал Василий Иванович?

– Васька-то? – переспросит он, словно недоумевая, зачем так величают знакомого им всем под этим именем купца. – Давно, – скажет, – утром ещё проехал, теперь уж в Казыме.

И мне казалось, что в понятии этого дикаря, действительно, такие люди не заслуживают лучшего названия...

У них и писарь – Ванька, и фельдшер – Гришка, а другие даже имеют ещё и прозвища, которыми метко их окрестил смышлёный и насмешливый наблюдательный вогул. Прозвали они старого дьячка «налимьим хвостом», так и зовут, и не только они, но даже русские, и другого прозвища у него, бедного, нет.


* * *

В одном пауле на другой день мы догнали одного купца, как здесь зовут городских и сельских мещан из казаков, торгующих мелочью по юртам.

Мы его застали как раз в то время, когда он распинывал на снегу перед юртой мёрзлых налимов, ругая своего должника, что он мало их наловил ему за долг. Тот молча стоял около вместе с другими, жалко посмеиваясь и почёсывая в затылке.

Эти торгаши нарочно уезжают вперёд, чтобы собрать раньше ясака лучшие шкурки соболя, собрать долги, высмотреть, выпросить у должников, не добыли ли они чего-нибудь поценнее, чтобы скупить, хотя это и запрещено законом, раньше ясака.

Но тут все свои и редко что-нибудь выходит между писарем и ими, потому что все они свои люди, живут в одном крае, все они пользуются слабостью дикаря, кормятся им, живут им, и ссориться им невыгодно вовсе.

Разве только какая особенная чёрная соболья шкурка поссорит их порой, но и то кончается первой чаркой.

Обирая товар, промысел, они меняют товары: за соболя, белку купец наделяет вогула куском жёлтого мыла, дешёвым ситцем по тройной цене, подмоченным порохом, грошовыми пистонами, кремешками, везёт и бусы для баб, и медные солдатские пуговицы для кос, и старое избитое ружьё, и гнилое сукно на азямы. И всё это по дорогой цене отдаётся в долг, продаётся, меняется без спроса цены, записывается за должником, и всё это расхватывает отчасти нуждающийся, отчасти просто обзарившийся вогул, которому всё кажется так красиво, так ярко, так необыкновенно после того, как он просидит год в лесу.

– Зачем же ты взял, голубчик, – спросишь у другого, – эти красные платки?

– Комарник надо сшить, летом порато много комаров у нас бывает, спать с бабой нельзя, – скажет тот.

– Да ты бы взял лучше простого холста, тот дешевле да и прочнее будет, ведь это дорого? – спросишь его.

– Дорого, – говорит он.

– Ну так зачем же ты холста не возьмёшь?

– Да ведь всё равно это не на деньги, в долг...

– Да ведь долг-то придётся тебе же платить?

– Мне же, – соглашается он, – да ведь из долгов всё равно не выйдешь до смерти, я вот купцу весь век плачу, сам не знаю за что; хоть всё заплати, всё равно долг будет, жалко отдавать ему промысел, ну так вот на потеху себе хоть красных платков для полога наберёшь, все же, думаешь, не даром отдал; возьми холста – он всё равно в долг за красный платок запишет, – объяснял мне один вогул, и надо было с ним согласиться...

И вот он берёт всё, чего не надо, только чтобы было не жалко промысла, про который он забудет скоро, как и то, сколько он отдал, почём и за что...

На другой станции мы догнали батюшку.

В то время, когда вогулы убежали для него ловить оленей в лес, где они кормятся мхом, он остался в повозочке и теперь сладко спал на морозе, весь в куржаке, вероятно, выпивши, и только по шапке можно было узнать, что это наш злосчастный просветитель дикарей.

Его сослуживец, бойкий дьячок по прозвищу «налимий хвост», бодрствовал и теперь беспокойно перебегал от юрты к юрте, собирая мёрзлых налимов, ругу, которыми обыкновенно в зимнее время только для них и богаты дикари.

Вероятно, что это обстоятельство и дало повод его обозвать какому-то вогулу «налимьим хвостом»...

На другой день ночью мы наконец приехали в Дыдым.

Несмотря на поздний час ночи, пауль представлял живую картину. Кое-где были разведены костры, варили уху в громадных котлах; вдоль целого ряда юрт, построенных в виде улицы, бродили олени, бегали собаки, ходили, обнявшись, пьяные вогулы, кто-то во всё горло кричал песню, кто-то спорил у сеней, кто-то, словно тень, шнырял за углом юрты...

Тут и там стояли на морозе привязанные к собственным санкам замёрзшие олени, там около костра собралась толпа, гут, в сторонке от дороги, над чем-то возятся люди, я думаю, что случилось несчастье, мёртвый, но оказалось – тут распластывают оленя и, припавши к рёбрам, пьют тёплую кровь, закусывая кусками мяса, пичкая его в рот и проглатывая, не разжевавши...

Руки, лицо, одежда пиршествующих – всё было в крови, все молча старались над оленем, и тут же из-под их рук тащили куски голодные собаки, получая здоровые пинки от хозяев.






Весь пауль представлял картину какого-то дикого бивуака с кострами, группами, скотом, и освещённый с неба месяцем, окружённый тёмным бором, так и просился на желатин или холст художника.

Я встретил Новый год в бедной юрте. Подвыпившие по этому случаю купцы спорили и делили вогулов: каждый из них имел свою реку, свои юрты, своих должников; весёлый батюшка спорил с дьячком о налимах, упрекая его, что он захватил его часть; старшина лежал уже в углу без движения, встретивши Новый год ещё накануне; и только писарь один ещё стоял на ногах, ожидая, что вот-вот нагрянет исправник...

Меня положили спать куда-то на нары, там страшно меня сначала покусали блохи, которые удивительно как живут на таком холоде; под утро я было ушёл и лёг в повозку, но пришёл какой-то пьяный вогул и, принявши меня за батюшку, стал слёзно каяться в грехах, говоря, что он дал красный платок шайтану...

Только что отпустил я ему грехи, как подошёл бродячий олень и ткнул меня холодной мохнатой мордой прямо в лицо... Всю ночь ревели песни, всю ночь ругались вогулы и взвизгивали женщины...

Наутро, когда я проснулся, пауль спал. Среди улицы, обнявшись, спала счастливая пара друзей, в сенях, в углу, корчилась от мороза в малице вогулка, в нашей юрте храпели купцы, старшина, посвистывал носом писарь, и тут же с ними спали, уложившись на них, мохнатые псы...

К полудню пауль проснулся, затопились чувалы, заварились котлы, все проснулись невесёлые: кто с синяком на лице, у кого недоставало бороды или уса, кто жаловался на поясницу, кто на боль в голове, но водка была запрещена, и в полдень все отправились к сборной избе, где предстоял сбор ясака, в Кабинет государя.

У сеней сборной избы уже стояла толпа вогулов, все тёмные, скуластые лица, с бойкими чёрными глазами, с длинными косами в красных шнурках, в засаленных малицах, с всклоченными волосами и следами пирушки. Они что-то громко гудели, как на сходке крестьяне, и при нашем появлении расступились и вошли за нами в избу.

Просторная, низкая юрта была освещена одним маленьким квадратным оконцем, в углу пылал, обдавая жаром, громадный чувал, в переднем углу были уже расставлены иконы на полке, и там же хлопотал с книгами для молебна дьячок, раскладывая на столе, накрытом скатертью, свечи; изба наполнилась народом, в передний угол собрались в чёрных тулупах купцы, пришёл писарь с громадной вязкой бумаг, за ним появился уже изрядно выпивший старшина с князьком вогулов в необыкновенном халате с позументами, принесли на стол ящик с печатями для казны, и наконец, в дверях появился и сам батюшка, чтобы отслужить положенный молебен.

Вогулы толпой стали подходить к свечному столу, брали белые, жёлтые свечи, платили за них старому дьячку белками и ставили их на полку к ряду икон, которые скоро засветились, отражая в своих ризах массу огней.

Но все заметили, что батюшка явился сегодня не в духе. Он ворчит, надевая старую зелёную ризу, он с сердцем берёт кадило у услужливого дьячка, но молебствие начинается благополучно.

Говор утих, раздаётся пение клира, мы подтягиваем ему, образа сияют, разносится дым ладана, вогулы набожно крестятся, и вот уже апостол. Но тут что-то не так прочитал старый дьячок, батюшка его строго обрезал, и мы поняли, что дела обострились.

«К коринфянам послание, апостола Павла чтение...» – начинает торжественно низким голосом, видимо, не падая ещё духом, старый дьячок, но батюшка молчит.

«К коринфянам послание...» – повторяет он нотой выше, но батюшка не говорит свой «вонмем». Дьячок тяжело вздыхает, жалея потерянного заряда голоса, оглядывается на нас, как бы ища подмоги, и, крякнув ещё решительнее, начинает: «К коринфянам послание...». Но батюшка молчит...

– Вонмем, вонмем, – шепчет, наконец, он батюшке, полагая, что тот задумался...

– Ну вонмем, – отрезывает ему сердито батюшка, и дьячок торжественным, низким голосом начинает: «Б-р-а-т-и-е»...

– Б-р-а-т-и-е, – передразнивает его тем же голосом батюшка, – б-р-а-т-и-е... Сволочь это, а не братие, – вдруг неожиданно разражается для нас батюшка, – что я, с голоду, что ли, должен пропадать с этой братией, когда она мне совсем не даёт в ругу налимов...

И, окончательно выйдя из себя, батюшка быстро стягивает с себя старую поношенную зелёненькую ризу, схватывает шапку и со слезами на глазах, к удивлению всех, убегает вон из сборной избы...

Какой-то дурак было прыснул со смеха в углу, кто-то вздохнул, а старый дьячок так и остался с апостолом в руках, смотря на разинувших рот вогулов. Делать было нечего, и решили с «братии» начать сбор ясака.


IV

Свечи погашены, в избе становится снова полумрак, вместо свеч кладут на стол бумаги, ставят ящик с печатями, за стол садится писать, с озабоченным видом, старшина-вогул с опухшей физиономией, ещё два члена, по стенам на скамью сели в чинном порядке купцы, и в углу, около чувала, столпилась «братия».

Писарь встал и торжественным голосом начал читать и перечислять, что требуется в Кабинет государя, что нужно по раскладке волости на содержание его, фельдшера, отопление и освещение волости, провиантский магазин, на рассылок, гоньбу и тому подобное, включая тут же и повивальную бабку и оспопрививателя, существование которых я и не подозревал, да едва ли когда их видало и само податное сословие.

– Итого, с каждого по семи рублей сорока с третью копеек, – заключил он.

– Слышите, – поднимается старшина с места, – по семи целковых с полтиной для общего счёта, – обращается он к вогулам, которые переминаются от такого урока арифметики.

После этого объявляется, что сейчас начнётся сбор ясака и чтобы все приготовили деньги и то, что «припасли государю», «желающие, доброхоты могут платить шкурками, кто не имеет, тот может платить деньгами», и приступают к сбору.

– Иван Салбанталов! – кричит писарь по книге. В толпе происходит движение. – Иван Салбанталов! – Повторяет писарь ещё громче.

Там что-то толкутся.

– Ванька, Ванька, – толкают там кого-то в бок, и на сцену выходит весь избитый после вчерашнего перепоя молодой вогул с собачьей оборкой вдоль подола и начинает отвешивать поклоны каждому на особицу.

– Плати ясак, – говорит строго писарь.

Вогул разворачивает пазуху малицы, вытаскивает оттуда зелёный полштоф водки и с поклоном ставит его перед старшиной. Я с удивлением смотрю, что будет. Полштоф подхватывает старшина, другой вогул, рядом, суёт ему стаканчик, и писарь, улыбаясь, объясняет мне вполголоса в то время, как пьёт старшина за столом, что это «такой уже обычай», но, видя, что я удивлён «такому обычаю», шепчется что-то со старшиной, начинаются на непонятном мне языке переговоры, и писарь объявляет, что если кто «по обычаю» сегодня хочет попотчевать своё начальство, то те могут это сделать после, и требует от Ивана Салбанталова голосом, не допускающим извинений и разговоров, чтобы он платил, наконец, ясак.

Тот опять лезет в пазуху и вытаскивает оттуда мятую куницу и, встряхнувши её, кладёт на стол перед писарем.

В то время как писарь записывает карандашом в книге, что от Ивана Салбанталова получена в Кабинет Его Величества куница, она начинает гулять по рукам, переходить из рук старшины к князю, от того – к помощнику старшины, от того – к купцам, всякий её вытягивает за хвост, дёргает её через колено, нагоняет ей ворс, дует в неё, щупает самым жестоким образом бедного благородного зверька, и наконец, объявляют ей цену в два с полтиной.

Куница, пройдя через руки таких экспертов, наконец попадает снова на стол, и её кладут в ящик с красными печатями.

Раскладку вогул платит деньгами, которые тоже тщательно осматриваются, словно вогулы делают сами деньги.

– Кирила Тасманов! – кричит затем писарь по очереди дворов.

Выходит старик-вогул в богатой малице, с обшитым красным сукном подолом, раскланивается и протягивает руку писарю и старшине, которые его с почтением встречают. Он долго роется в пазухе, вытаскивает оттуда чёрного соболя, энергично встряхивает его, отчего летит шерсть и пыль прямо писарю со старшиной в нос, и, взявши его за голову и хвост, растягивает и кладёт на стол, любуясь своим приношением в Кабинет государя...

Все вытянулись и смотрят на стол, где лежит соболь, вогулы даже привстали на цыпочках, писарь кивает мне головой и шепчет: «Вот он всегда так: что лучшего в промысле, всегда принесёт к государю, однажды черно-бурую лисицу принёс, даже купцы ахнули, Василий Иванович сказал: «Я бы ему сотню рублей за такую дал»...

– Ну и что же, – говорю ему, – отправили в Кабинет?

– Как же, мы обязаны всё отправлять, за исключением мелочи, нестоящих мехов, он грамоту получил, благодарность, у него уже сколько их, можно бы всю юрту оклеить, – и он начинает нахваливать старика Кирилу, который, улыбаясь, стоит, следя, как его чёрный с проседью соболь пошёл по рукам, возбуждая во всех и удивление, и зависть...

Сбор ясака шёл гладко, один за другим подходили вогулы к столу, лезли в пазухи малиц, выкладывали оттуда, словно из сундуков, кучи белок, мятых куниц, изредка соболя, шкурки красногрудых лисиц, заворачивали полы, обнаруживали перед зрителями голенища пимов, меховые шаровары, вытаскивали из карманов кошельки, рылись в них, считали ассигнации, задумывались и, не зная счёта, передавали их старшине, тот пересчитывал, отдавал сдачу, писарь записывал их в книгу, а старшина, разглаживая ассигнации, клал в общую кучу в ящик с печатями.

В избе становилось жарко, распорядились отворить двери, но в избу понесло холодный пар, велели опять запереть и погасить огонь в чувале. Старшина потихоньку выпил за спиной писаря, выпили и его сотрудники, писарь морщился, купцы ценили меха, осматривали их в качестве почётных оценщиков, и всё дело шло гладко, пока не дошла очередь до бедняков.

– Пётр Варсабов! – выкрикивает писарь в поту.

В толпе кричат, помогая писарю: «Петь, Федь, Петь». Один «Петь» упирается, говоря, что он заплатил, другой «Федь» говорит, что он совсем не Варсабов, что Варсабовы из другого пауля, в ихнем нет таких, и начинается спор, и после порядочных толчков «Федь», наконец, выходит на середину.

– Ты Пётр Варсабов? – спрашивает писарь молодого парня с длинными косами в красных шнурках и блестящими медными пуговицами на затылке, как украшают молодые люди свою голову у вогулов.

Федь говорит: «Я».

– Ну, клади ясак.

И Федь выкладывает кучу белок, которых пересчитывает старшина, поднимая пыль в воздухе так, что началось чихание...

Пересчитали, уложили их в казённый с печатями мешок, писарь записал в книгу получку, но тут вышел спор: оказалось, что он заплатил за две души, а он был одинокий.

– Как тебя зовут? – спрашивает писарь.

Федь говорит что-то вроде Пётр или Фёдор, разобрать нельзя.

Его спрашивают фамилию, фамилии он не знает, а по прозвищу его зовут Копыто, потому что отец его когда-то украл, пьяный, конную ногу и у него нашли копыто.

Кто кричит, что зовут его Фёдор, кто кричит, что его зовут Петром, даже стало жарко от спора, вынули подворный список, справились, и оказалось, что то был Фёдор совсем из других юрт и заплатил он ясак за другого, кого совсем не оказалось на сходе.

Вогулы редко зовут себя по имени, имена детей родители забывают, перевирают, Петра и Фёдора они произносят так, что не разберёшь, который Пётр, который Фёдор, а их столько, что в каждом пауле по десятку наберётся, потому что крестят они ребят больше проездом на Обь, около праздников Петра и Павла, когда плывут за рыбой на ловли. Фамилии для них – совсем трудная вещь, а прозвища такие, что и вносить в книгу смешно.

Батюшки тоже не разбирают, кто у кого родился, скажет от Петра – занесёт к Василию, и благодаря таким случайностям, жалуется писарь, в другой раз чуть между ними на ясаке до драки не доходит. Одни кричат: плати, другие – нет, одни кричат: его спрашивают, другие кричат – это не тот; старшина не знает, старики путаются, однопаульцы сами разобраться не могут, и Фёдор платит за Петра, а Василий за Якова, а Яков готов платить за всякого...

Дело с «Федь» затягивается надолго, старшина распивает тем временем бутылку водки, которую ему тайком передают поклонники как дань, под шум толпы начинаются лобызанья с его помощниками, горячие речи с купцами, устраивается генеральная выпивка в углу, и когда дело разрешилось, то уже старшина был так красен, так блестело его лицо, что казалось, кто-то только что сидел на его шее...

– Кузьма Пакин! – выкрикивает писарь.

Опять история, и на сцене появляется растрёпанный вогул в оборванной малице, даже без медных солдатских пуговиц на голове.

– Плати ясак, – говорит ему писарь, но он стоит, рассматривая их всех по очереди.

– Плати ясак, – кричит ему красный старшина.

Он кланяется ему.

– Плати ясак! – говорит ему писарь по-вогульски.

Он молчит и кланяется писарю. «Молех давай ат целковый!» – кричит ему, перебивая писаря, старшина, войдя в роль заседателя. Бедный малый только шевелит бледными губами и разводит рукой. «Молех мини ат целковый!» – кричит ещё пуще ему старшина, наливаясь кровью, но бедный вогул только шевелит губами и разводит руками, что-то отвечая по-вогульски старшине.

– Молех давай ат целковый! – кричит старшина и стучит кулаком. В избе пробегает ропот, вогулы отступили от стола и жмутся, испуганные, к двери...

– Молех!.. – кричит, наливаясь кровью, пьяный старшина, выбивая ясак, и бедный малый пятится к двери...






В юрте поднимается шум, кто кричит – надо его драть, кто кричит – надо отдать в работу, кто кричит, что он лентяй, ничего не работает, кто говорит, что он ещё недавно был пьян и дрался, и мне становится действительно страшно за малого, и я готов отдать сам за него восемь несчастных целковых...

Как на преступника, накинулись на него всё начальство и купцы, старшина уже распорядился с пылу принести розги, в избе показались берёзовые вицы, но парня утащили в сторону, прошло минуты три, и за него внёс ясак один торговец, облюбовавший его себе в работники за эти восемь целковых – на всё лето.

Он не понимал ничего, что с ним случилось, и когда его отпустили от стола, то ушёл с самым рассеянным лицом, действительно не разобравши, что случилось.

После него явился старик Никита, ему долго кричали в уши, что надо платить восемь рублей, он долго копался в пимах, вытаскивая оттуда и отсчитывая потёртые деньги, одну бумажку нашли негодной, старой, но тут я попросил узнать, сколько ему лет. Долго, нехотя рылись в бумагах, и оказалось, что ему давно за семьдесят.

Нехотя возвратили ему деньги, говоря, что ему уже десять лет как платить не нужно, что он стар, освобождён законом; старик долго не понимал, дивился, дивились, никогда не слыша такой вещи, и вогулы и стали считать, что вот этот, вот этот платят неверно, и писарю пришлось плохо, заворчали...

Старик не уходил и, подстрекаемый родичами, просил за десять лет деньги обратно...

Но было интереснее всего, когда вызвали Семёна Салбанталова.

Вогул лет за сорок, с лохматой головой, с испуганным лицом, в драной малице, вытолкнутый на середину избы, казалось, недоумевал, для чего его позвали.

Писарь порылся в книгах и приказал ему платить ясак за две души; старшина по-вогульски строго перевёл ему это приказание, прибавил что-то насчёт его рваного костюма.

Вогул торопливо полез в штаны, достал кисет с кисточками, где выставлялась трубка, и стал рыться, отыскивая деньги. Вынув пачку, завёрнутую в бересто, он подал последнюю писарю и стал ждать, пока те при общем любопытстве развёртывали бересто. Из береста посыпалось старое серебро.

– Ты это где взял столько серебра? – закричал на него старшина, весь красный.

У дверей зашевелился народ.

– У шайтана, – поникши головой, прошептал вогул.

– У какого шайтана? – весь багровый, проговорил старшина... Все насторожились.

– У Чехрынь-ойки, – прошептал чуть слышно бедняк.

В толпе послышался ропот, все вдруг заговорили, и в избе вышло крупное недоразумение...

Оказалось, что вогул, действительно не имея денег, не имея возможности занять, уже будучи должным своему купцу, у которого он был в отработке каждое лето на рыбном промысле, сходил просто к шайтану Чехрынь-ойке, который недалеко находится от его юрт под наблюдением особого шамана, развязал у того несколько платков, в узлах которых оставляют серебро его поклонники, и взял его на уплату ясака. Серебро, лежалое в лесу, почернело и тотчас же было вогулами узнано, и так как вогул был бедняк, то они подумали, что он просто украл его, а не взял взаймы, как это делают другие, прибегая к этому средству, как к последнему, в случае крайней нужды, и потому подняли крик, что этим оскорблён шайтан помогает в болезнях, которого они боятся и обожают.

Тут попало и шаману, что он плохо смотрит за божеством. Тот клялся, что он ещё недавно был у того, что стрелы, наставленные на тропе, стоят как следует, и пообещал бедному вогулу, что он доберётся когда-нибудь до него в лесу и тогда даст ему знать, как ходить без спроса к его шайтану.

Вогул молчал. Толпа бушевала, и я взял вогула под своё покровительство.

Не знаю, как-то в этом шуме оказалось, что он живёт один с бабой, всего вдвоём, бедно, юрточка старая от покойного отца, промышленник он худой, даже лодки сносной нет, и мне пришло в голову спросить, за кого же он платит за две души.

Этот вопрос отвлёк от него внимание толпы, его оставили, и все стали вслушиваться, что будет, потому что видели, что я держу его сторону.

Писарь сказал, что на него давно уже записано две души, а какая, он не знает. Спросили у вогула. Тот тоже не знает, за кого он платит вторую душу.

Спрашивают его: «У тебя парень есть?».

Говорит: «Есть».

– Сколько лет?

Он отвечает: «Недавно родился, ещё не крещён...».

Все прыснули, в избе послышались шутки, вогулы подняли на смех и его, и маленького его парня, за которого он уже несколько лет уплачивает ясак. «Ну, – говорят, – промышленник будет, сколько царю ясака уже переплатил, долг шайтану непременно отдаст»... И все помирились.

Ему возвратили половину денег, он отдал их тут же шаману, и история кончилась благополучно, и только восемь рублей с полтиной шаманских денег ушли в казённый с печатями ящик.

За ним вызвали другого молодого парня, из местных юрт.

Он выложил вместо восьми три целковых и заявил, что у него больше нет.

Старшина закричал на него, чтобы он доставал денег.

Парень был из смелых и сказал, что достать ему не у кого, в работники он больше наниматься не будет, в долг брать, в батраки идти к купцам не желает, а заплатит после, когда Бог пошлёт в лесу зверя.

Это было новостью, вогулы с вниманием следили, что будет; парень посматривал на меня, ожидая, что в случае чего я буду защищать его. На него долго кричал старшина, ворчали купцы, один уже был готов за него платить, если он согласится на лето идти в работники, но вогул заявил, что у него семья, бросать он её не будет и хочет быть свободным.

Старшина, наконец, приказал принести розги. Через минуту с холода принесли и положили на пол охапку берёзовых виц, вогул побледнел, но оправился и заявил решительным голосом: «Ну что, порите, а платить мне нечем, в работу я всё равно не пойду». Такое заявление и готовность ложиться под розги огорошили начальство.

Старшина поругался, посоветовался с товарищами, пошептался с писарем, и парня оставили в покое...






Так продолжался ясак до позднего вечера. После ясака наступил сбор долгов в провиантский магазин. Тут ещё больше вышло путаницы, вогулы не знали, за что с них требуют деньги, не помнят, сколько взяли по какой цене хлеба, свинца, соли, пороха; тот говорит, что уже заплатил, другой заявляет, что он не брал вовсе; поднялся шум, кто поскромнее – платил, кто посмелее – отказывался, и на него записывали «взыскать описью имущества».

К счастью, у вогулов ничего нет в юрте, что описать, и это было только средством попугать их; в сущности, долг отсрочивался и рос, пока его не сложит сама волость или манифест.

После недоимок по магазину пошли взыскания с должников купцов. Дело сводилось к тому, что непослушных заставляли подписывать контракт на год в работу на рыбалку к купцу со сроком явки к нему, с условием неустойки, с выговором, сколько ему уплатится за лето, что ему выдаётся за счёт платы: азям, бродни, рукавицы, кожанки и прочее. Тех же, которые не соглашались идти за низкую пату, а просили дороже, заставляли подписывать силой.

Писарь стоял горой за купца, старшина грозил розгами, купец –взысканием и разорением в пух и прах...

Всё это заключалось тем, что бедный вогул, оглохший от шума, растерявшийся, подходил к столу, брал дрожащей рукой перо у писаря, нагибался над условием и, делая кляксу, выводил на бумаге свою тамгу в виде рогов оленя, какой-то закорючки и, вздыхая, отходил прочь, уступая место другому, которого представлял перед глаза старшины и писаря купец как раба и вечного работника.

В конце концов, старшина напился до положения, как говорится, риз, писарь упарился, как в хорошей бане, у меня разболелась от духоты голова, и мы поздно вечером наконец вырвались из этой злополучной избы, где остались только берёзовые розги...


V

Зайдя после ясака, вечером, в одну юрту, я встретил там неожиданно толпу вогулов, которые молча, наклонившись друг через друга, что-то разглядывали около чувала.

Я протискался незаметно вперёд и увидал там в центре батюшку.

Он молча, задумчиво поникнув головой, сидел перед камином, тогда как у ног его лежали, освещённые пламенем костра, мёрзлые налимы... Я не знал, что так привлекло внимание вогулов – батюшка или последние, – и даже было подумал, что наш проповедник производит опыты оживления мёрзлых налимов, что, возможно, когда их приносят с мороза в тёплое помещение вскоре после того, как вынут из ловушки; но дело было не в том. Внимание было привлечено к тем странным, почти неестественным позам мёрзлых налимов, в которых они, скрючившись, загнувшись хвостами вверх, с раскрытыми белыми ртами, с застывшей мукой в движениях, смёрзлись на морозе. И немного погодя, словно давши своей аудитории постичь весь ужас этих жертв мороза, батюшка, поднявши вверх палец, трогательным, дрожащим голосом снова обратился к своей братии, говоря, что они так же будут корчиться на том свете в аду от страшного огня, если не будут почитать своего духовного отца, не будут кормить его, заставляя сидеть его голодом... И те, тронутые таким живым примером, несли ему новых и новых жертв, увеличивая страшную кучу мучеников мороза...

В другой юрте я встретил старого дьячка, который тщетно уговаривал молодую пару, чтобы она приехала в село и повенчалась. Чета кротко соглашалась, но отговаривалась тем, что у них ровно ничего нет (всё взяли купцы), чтобы заплатить за венец. Она соглашалась, что так жить грешно, стыдно перед людьми и Богом, что они непременно будут венчаться, но не теперь, весной, когда, кстати, будет у них ребёнок, когда они поплывут мимо села к рыбалке купца, которому они нанялись в лето.

Старый дьячок делал со своей стороны уступки, обещал повенчать в долг за три десятка белок, чета уже склонялась к его успешной миссии, но чем кончилась она, мне не удалось дослушать.

Я пошёл посмотреть, что делалось в третьей, рядом, юрте, откуда доносился шум.

В ней, неистово крича, бушевал купец Василий Иванович. В руках его была связка белок. Он тряс ею перед самым носом вогула, который пятился к дверям, готовый обратиться в бегство.

– Вот, – обрадовался мне Василий Иванович, по-вогульски Васька, – посмотрите, полюбуйтесь, все говорят: «эксплоатация», «разбой это, не торговля», а вот посмотрите, как нашему брату платят за долги. Он должен мне больше ста рублей, посмотрите сами в книгу, – причём он показал мне и книгу, где что-то каракулями написано за вогулом карандашом на целых пяти страницах, – а принёс вот всего два десятка белок, да и то без хвостов.

Беличьи шкурки действительно были все с обрезанными хвостами, мне показалось, что в них-то и заключается вся суть, и я спросил, куда же он девал хвосты?

– Пропил, пропил, – закричал визгливо Василий Иванович, – хоть бы мне, подлец, пропил, а то другому... И он затряс беличьими шкурками перед носом вогула.

– А вот просит ещё мыла кусок, – продолжал он, – бусы молодой бабе, платок, на рубаху ситцу, не дай, осердится, пойдёт к другому, заплатит больше, перестанет и долг платить, и вот давай, поневоле, всё в долг, без отдачи на целые года...

И он чуть не плакал от того, что ему приходится получать белки задаром, за старый, неизвестно как, какими средствами составленный долг, выросший в сто рублей, перешедший ещё, быть может, от отца вогула, и который от него перейдёт к его сыну и всё будет кормить Василия Ивановича, и не его одного, но и его сына, быть может, внука и правнука...

Ящик Василия Ивановича был раскрыт, товары разложены на лавке, на них жадными глазами смотрел вогул, его молодая, с бусами на груди, жена, ещё несколько женщин, которые готовы, казалось, всё сделать, чтобы получить медные кольца, зелёные, жёлтые, красные, большие, маленькие бусы, красные платки, ситец для рубах с разводами во всю спину, какой у нас идёт обыкновенно на мебель и занавески в деревнях, на массу всякого хлама, который совсем не нужен вогулу, который совсем ему ни к чему...

В других юртах было пьянство, разгул. Вогулы галдели так, что отдавалось в бору, в сенях тёрлись с парнями девки, по углам прятались пары; всё пьяное, возбуждённое, с разгоревшимися, грубо обнаружившимися страстями, прямо бросалось в глаза, и я, прогулявшись по лесной дорожке, проветрив голову, измученную столькими впечатлениями, с которыми никак не мог справиться мозг, вошёл в свою юрту, где остановился и Василий Иванович, и завалился было спать на нары.






В юрте оставалась только одна молоденькая подросток девушка, подкладывая дрова в чувал, и её любимая, вскормленная лисица на медной цепочке, которых вогулы любят держать в домах, находя их маленькими в норах. Я заснул, но и эту ночь мне спать не привелось как следует.

Нервно настроенный днём, я не мог не пробуждаться и ночью при малейшем шуме, и каждый раз просыпался и прислушивался, кто входил в юрту.

Около полуночи явился совсем выпивши, с кучей белок, Василий Иванович с провожавшей его хозяйкой дома, безобразной, старой тёткой девушки, и между ними завязался какой-то таинственный разговор, прерываемый рюмками водки и закуской из мёрзлой рыбы, которую им настрагивала ножом девушка.

Скоро угощения дошли и до неё, она отказывалась пить. Василий Иванович ухаживал за молодой интересной брюнеткой, достал медное кольцо, достал и подарил платок, что-то ласково говорил по-вогульски, потом полез целовать, но она убежала от него на нары.

После изрядной выпивки они, наконец, повалились спать, чувал потух, в юрте стало совсем темно, и только слабый свет месяца прорывался в низенькое с брюшиной окно, в которое дуло холодом снаружи.

Немного погодя я был разбужен страшным, раздирающим криком и слышал, как кто-то, всхлипывая, побежал к дверям и скрылся в сенях, на улице, оставив раскрытыми двери... В юрту ворвался холодный пар, старуха, ворча, поднялась с нар и пошла затворить дверь, и снова стало темно и тихо.

Я не мог оставаться больше в юрте и, захватив доху и подушку, пошёл спать в свою повозочку, хотя на дворе трещал мороз.

Луна уже склонялась к лесу, где-то в юртах, далеко, галдели вогулы, в маленькой юрточке, куда женщины в известное время скрываются у вогулов, кто-то тихо плакал, и на реке звонко, редко взлаивая, тявкала собака, спугнув тетерю или белку на дерево...

Только что я заснул, как чувствую – кто-то ко мне тихо подошёл, ощупывает меня, чувствую дыхание, наклоняется надо мной, и, думая, что это опять пришёл на исповедь вогул, я раскрываюсь и в испуге отшатываюсь в сторону... Над самым лицом – мохнатое рыло оленя и, как кусты ивы, рога... Я тихонько трогаю его по рылу, но он хочет драться и ударяет рогами по верху повозки, я закрываюсь дохой, но он начинает меня рыть рылом, и я не знаю, что бы было с упрямым оленем и мной, если бы не спасла меня от такого свидания подбежавшая собака, от которой он, испугавшись, бросился в сторону и побежал, скрипя по снегу, в лес.

Утром Василий Иванович был какой-то расстроенный, не глядел в глаза, а девушка куда-то совсем исчезла. За ночь в одной юрте вышла как-то грязная история, кого-то за что-то из русских били вогулы, и мне было стыдно за них, и я поторопился уехать...


* * *

Я рад был, что покинул Дыдым, где теперь ещё долго будут стоять драка, пьянство, разврат, где долго ещё будет бесчинствовать необузданное начальство, разоряя окончательно вогула, где долго ещё будут продолжаться отвратительные сцены, которых, быть может, я ещё не видал и не подозреваю... Потом всё это перенесётся в другой пункт сбора ясака, на другую реку, потом в третий, и так будет продолжаться целых две-три недели, распространяя всюду в среде этих, в сущности, добрых дикарей то, чего бы им совсем не нужно знать, что их губит, что окончательно разоряет край.

Я в дороге, опять тишина северного леса, опять узкая гладкая дорожка, опять быстрый бег запыхавшейся тройки оленей, опять мой ямщик с длинным тонким шестом, в мохнатой шубе, и всё это словно хочет смыть тяжёлые думы, словно хочет примирить с жалкой действительностью бедного дикаря.

Вон показались юрты в лесу. К ним чуть заметна с дороги тропа.

Громадные ели словно застыли под тяжестью только что выпавшего ночью снега, этот же снег закутал плоскую крышу вогула, забил его низенькие стены, запушил маленький дворик, и только синий дымок из трубы говорит, что там мирно живёт человек, словно боясь нарушить тишину этого дремучего леса, словно наслаждаясь сознанием, что он так далеко от того грязного, беспокойного мира, который несёт только одни ему разочарования и ужас...

И хочется, чтобы совсем юрта спряталась в эту трущобу, совсем бы ничего не видела, не знала... Но нет, и в неё завтра приедет пьяный жадный купец, и в ней он рассядется с ящиком товаров, и в ней он поднимет шум за оторванные хвосты пропитых белок, и в ней он отравит всех водкой, и запоёт она, зашумит дикими голосами, словно обезумев от спирта, словно лишившись ума, после целого года мирной, тихой жизни рядом с природой.


* * *

Богатый старик Кирила меня настоятельно просил заехать в его юрты – они мне по дороге, и я велю ямщику к нему ехать. Ямщик сияет от радости, для него много стоит побывать со мной в гостях у такого хлебосольного вогула: тут нас угостят уже не одной мороженой свежей нельмой, и он даже начинает напевать про старика песню, то затягивая высокую ноту, то пуская в ход такое мычание коров, что я готов покатиться от хохота, если бы не боялся его обидеть...

Вот и пауль богатого Кирилы. Но не ищите в этом глухом бору значительных построек, признаков зажиточности: вогул по-своему относится к богатству. И если он имеет целые семьи работников, то это ещё его не заставляет забывать, что, быть может, завтра случится падёж скота, и он останется таким же бедняком, обычным жителем этих лесов, как большинство окружающих.

Поэтому он не меняет жизни, не вводит роскоши, как бы это ни старались сделать лакомые от наживы купцы, как бы его ни стыдило местное начальство.

Он сам первый работник в стаде, он сам ест то, что его рабочие.

Но он любит принять гостя, угостить его доброй ухой из свежих налимов, поставить перед ним чашку кренделей, выставить позёмы, икру, о чём заботится его старуха, и повести любимый разговор о том, как жили в старое доброе время вогулы, каким довольством полна была их сама жизнь...

Нечего и говорить о том, что нас приняли с радостью, меня даже поцеловали старики, как принято это у них между друзьями, и через минуту уже я чувствовал, что и у дикарей можно приятно провести зимний вечерок.

Просторная юрта пылала в лучах огромного чувала, на середине её поставили низенький столик к широким нарам, на него в минуту были собраны всякие яства вогула: и куски домашнего позёма, и копчёная сельдь, что заходит в реку, и икра язя, и рыбное масло, и стружки мороженой рыбы, и медный котелок чая. И если всё это не совсем подходило к нашим сельским угощениям по вкусу, то всё это с избытком выкупали разговорчивость старика, ласковость женщин, те мелочи, в которых видна добрая, раскрытая душа хозяев... И если я только притрагивался к кушаньям, то зато мой ямщик истреблял всё с такой охотой, что у него только пищало за ушами... Была и уха из свежих сеньков налима, варили и язык оленя, жарили и мясо лося.






Мы долго сидели, вели со стариком разговор, он многое мне поведал из старой и новой жизни, и, слушая его, мне часто казалось, что я сижу с русским мужиком, здравый смысл которого, наблюдательность, спокойный взгляд на вещи так и говорят, что он недаром прожил на свете.

Была уже полночь, когда я простился с радушной семьёй дикаря, меня опять поцеловал старик, опять поцеловала старуха и, как бы жалея меня, чтобы я не озяб в дороге, надела на меня оленью шапку. Это уже был подарок, за который немного стыдно, за который хочется отдать что-нибудь от себя...


* * *

На другой день поздно вечером в одном пауле, куда мы с ямщиком заехали напиться чаю, мы неожиданно застали шамана, который оглушительно бил в барабан. Оказалось, в юрте был больной вогул, и посредника богов привезли спросить, за что они послали на него болезнь и что им нужно в жертву.

Моё появление несколько перепугало вогулов, которые вообще скрывают идолопоклонство от начальства, чтобы не поплатиться за него, но я успокоил их, и так как они уже знали, что я повредить им не могу, а только полюбопытствую, то скоро успокоились, и дело пошло на лад снова.

Косматый, страшный старик-шаман снова уселся перед горящим чувалом, нагрел шкуру барана, и в тёмной юрте, в присутствии мучавшегося в горячке вогула и нескольких человек снова раздались страшные звуки тёмного барабана. Все смотрели на угли костра, словно там вот сейчас появятся духи, все прислушивались в каком-то экстазе к мелкой замирающей дроби игры, которая то прерывалась страшными звуками, то стихала до звуков дождя. Смотрел туда же и сам шаман, и при каждом треске углей, при каждом вспыхивании обугленного дерева по юрте пробегал вдруг шёпот, становилось ещё тише, все замирали, словно действительно явилось существо. И невольно как-то поднимались волосы, пробегала дрожь по телу... Я не вынес этой пытки и ушёл в другую юрту, где уже готовили для меня чай.

И долго ещё потом гудел барабан, и страшно было в эту ночь на дворе, где при слабом свете луны, при чуть-чуть ропщущем лесе глухо отдавались удары и замирали потом на реке...

В других юртах я встретил фельдшера. Но вся его практика, оказалось, заключалась в том, что он зимой вздумал прививать оспу.

В одной юрте раздавались раздирающие голоса ребят, покрываемые воем женщин. Я иду туда и останавливаюсь в недоумении. Передо мной стол, на нём вся в крови была скатерть, лежат какие-то страшные ножи, какими орудуют повара на кухне, и сам виновник всего старательно натачивает нож на точиле, словно собирается резать ребят на ужин...

Я очень помешал операции. Оказалось, что догадливый эскулап нарочно устроил эту декорацию, чтобы сбить с толку сердобольных матерей, оставшихся одни в юртах, чтобы они несли ему шкурки оленьи, о дохе из которых он мечтал уже давно... И они в ужасе от ножей, от мысли, что будут резать их ребят, несли ему всё, что имели...

Произошло маленькое недоразумение, шкуры унесли прочь, женщины с радостью убрались по юртам, и ножи и скатёрка быстро попрятались в чемодан, чтобы последовать в следующие юрты... Это путешествовал медицинский объезд.


* * *

Отъехав триста, более, вёрст от пауля, где осталось начальство, я неожиданно в одной юрте встретил одного из тех вершителей судеб, которыми ещё богата наша Сибирь.

Замёрзши с дороги, я рад был поскорее зайти в юрту и подсесть к разгоревшемуся чувалу. Зайдя, я увидел, что за столом, что-то закусывая, сидит какой-то толстый человек в малице, в шапке, как здесь ездят обычно купцы, и, кинув головой, молча уселся поскорее к огоньку.

За мной что-то заворочалось, заворчало, проезжающий внушительно крякнул и вдруг закричал на меня: «Кто ты такой?! Паспорт!..».

Я в удивлении оглянулся, назвал себя и сказал:

– Позвольте узнать, с кем имею честь говорить?

– Паспорт! – закричала громко уже особа...

– Позвольте, – встал я, – я совсем не знаю, кто вы, по одежде не видно, – догадываясь, что, вероятно, это кто-нибудь из тех лиц, которых так трепетно ждали к сбору ясака, – да у меня и нет с собой паспорта, я еду к себе на станцию, я здесь известный человек, меня, кажется, все знают...

– А, – обрадовался он, – нет паспорта, я вас арестую! – вскрикнул он и даже привстал на месте, – я земский заседатель такого-то участка.

– Очень рад вас видеть, – говорю я ему, – как вам угодно, у меня бумаги на станции, арестуйте, – но, вспомнив, что со мной был на случай упорства писаря положен открытый лист для оказания содействия мне в путешествии, вдруг сказал: – А хорошо, я сейчас вам покажу, что нужно, – и распорядился принести мне саквояж.

В то время, когда я в нём рылся, заседатель ворочался, ворчал, отдувался, вероятно, обдумывая, что ещё со мной сделать без паспорта, но тут я нашёл, что искал, и, развернувши перед ним бумагу, смеясь, протянул её к нему в руки.

– Нет-нет, ну что вы думаете, я нарочно спрашиваю, – стал он вдруг отпираться, прижатый в свою очередь, вы знаете, здесь такое место, много политических ссыльных...

– Позвольте, – говорю я, – вы слышали хорошо мою фамилию, я сказал вам, кто я, хотя мог не ответить, не видя на вас формы.

Но он ласково протянул руку, стал просить не сердиться, сказал, что он раздражён, давно едет, оленей вогулы ищут по целому часу, задержка на каждой станции, а теперь святки, в городе просили в карты остаться играть, да исправник выгнал, и вот изволь как собака скакать сломя голову по лесу, мёрзнуть, голодать, не спать, и я поверил ему, что он действительно достоин только сожаления.

Через час, подливая ему в чай коньяк, я уже дружески разговаривал с ним об ясаке, вогулах, крае, положении дел и прочем.

Он был далеко не глупый человек, понимал, что многое в крае нехорошо, что масса злоупотреблений, торговцы совсем стеснили дикарей, край беднеет и вымирает, но всему были какие-то уважительные причины, которые совсем от него не зависели, перед которыми надо молчать, против которых нельзя бороться...

Купцы, оказывается, живут и владеют вогулами испокон веку, последние им должны тысячи, законов нет, закон Сперанского устарел, нового не выдумали, оградить собственность, свободу дикаря нечем, ему предоставлено самостоятельное управление, свой суд, где самодурство бесконтрольно, где даже нет того признака чести дикаря, которым так он славится на бумаге, в понятиях образованных людей; всё сведено к водке, взяткам, которым их научили ещё казаки триста лет тому назад; духовенство посылается такое, которого нельзя держать и в пятистах верстах от архиерея, всюду бедность, недостаток средств, нельзя проехать, да и проезд-то стоит денег тем же вогулам, и он обрисовал дело так, что хоть беги отсюда даже сам заседатель...

Когда мы покончили с общими вопросами, он осведомился, был ли я на ясаке, всё ли там благополучно, высказал опасение за писаря, что он иногда попивает и дерётся с вогулами, что ещё в прошлом году его там на ясаке таскали за какую-то бабёшку за волосы и выдрали бороду, и справился, как хорош был сбор в Кабинет шкурок.

Когда я сказал: «Да, кажется, хорош, я видел несколько славных чёрных, редких соболей, несколько куниц, до десятка огненных лисиц», – он очень сожалел, что я не мог ему сказать точно цифру того и другого, потому что, прибавил он: «этот писарь плут, постоянно что-нибудь стянет получше для исправника в подарок и представит такую рвань, что стыдно и выбрать что получше...».

– Как, – говорю я, – разве не всё представляется в Кабинет? Я слышал...

– Ну, голубчик, – добавил он, смеясь, – туда всё представляется, правда, да уже не то, что было дано: тут писарь пороется, тут исправник запустит руку, кое-что уйдёт под видом рухляди на мнимые торги, а остаток вышлют дальше...

Он скромно промолчал про себя, но из разговора и из того, как он заинтересовался сбором, было видно, что и его рука там побывает скоро, потому что он не раз заботливо говорил, что надо бы купить у этих каналий вогул несколько шкурок хороших соболей одному нужному человеку в губернию.

Во время нашего, дружеского теперь, разговора я заметил, что несколько раз выходил на двор, озабоченный чем-то, его денщик, слышал, что тот громко ругался на вогулов, что они до сих пор не могут словить для его барина оленей, и раз даже слышно было, как пошла какая-то потасовка в сенях, причём кто-то сопел, кряхтел, надсаживался... Бросившаяся в дверь на шум женщина на секунду отворила дверь, и я мог видеть взмах руки и жалкую фигуру, которой наносили удары... Но заседатель даже не обратил на это внимания. Через несколько минут я видел, как в юрту вошли как ни в чём не бывало сердитый казак и вогул-хозяин, который был десятником в этих юртах и нёс, стало быть, ответственность за неисправность; один тяжело отдувался, другой вытирал полой малицы губы, и снова оба они, не говоря ни слова, уселись на нары, дожидаясь оленей и слушая наши откровенные разговоры.

Наконец оленей привели. Мы попрощались, заседатель просил меня забыть минутное недоразумение встречи, пообещался ко мне заехать на станцию, похвалил коньяк, сел и укатил в сторону Дыдыма.

– Ну, – обратился я к десятнику, который провожал глазами поезд горячего начальства за поворот реки, – ищи теперь мне оленей, пора и мне ехать.

– Ну а ты куда торопишься? – говорит он мне. – Ты сам хозяин, погоди, успеешь, довезём.

Я отвечаю, что уже надоело ехать, поскорей домой хочется...

– Ну вот, надоело, нам не надоело возить, вози, вози, да ещё в зубы колотят!

– А что, попало тебе от казака? – спрашиваю его.

– Дурак он, – протягивает он обиженным голосом, – не знает, за что бьёт; я разве виноват, что олени по лесу разбежались, ведь это не лошади, дома держать не станешь, другой раз целый день бегаешь по лесу, ищешь.

– Ну, – говорю, – поищи для меня ещё.

– Вот, да куда ты торопишься, погоди, довезём, ведь ты драться не будешь? – спрашивает он меня, смеясь, уверенный, что я его не трону.

– Нет, драться не буду, – говорю ему.

– Ну вот, чего тогда торопиться, вот казак едет, того надо везти скоро, потому что писарь с бумагами гонит, не везёшь – в морду бьёт... Опять если писарь едет, тоже надо везти скоро, потому что его заседатель гонит, не везёшь скоро – в морду лезет... Опять заседатель, сам видел, едет, тоже надо везти скоро, тоже морду бьёт. Его исправник гонит. Ну, исправник едет, того скорее надо везти, больно морду чешет... потому нельзя, его губернатор гонит, а тебя какой шайтан гонит, ты сам хозяин, погоди, успеем, довезём, – и он, потрепавши меня ласково по плечу, встал на лыжи, шаркнул одной ногой, шаркнул другой и, легко покачиваясь, покатился по направлению к лесу, неслышно скользнул в него и скрылся, оставив меня в раздумье.