У Вогулов
К. Д. Носилов






ИЗ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ. (ВОГУЛЬСКИЙ ТЕАТР)


У вогулов тоже есть и представления, и свои любители-актёры.

Но так как вогул гораздо меньше, чем мы, занимается личностью, страстями её, волнениями, её жизнью, а больше всего жизнью окружающей его, знакомой, любимой природы, со зверями, птицами, в которой действительно больше прелести и очаровательности, чем в людях, то он представляет только её характер, зверей, их уловки, хитрости, страх, ужас, борьбу и смерть, смерть более геройскую, более хватающую за сердце, чем даже у людей...

Почему он не представляет человека, его жизнь, я не могу сказать. Быть может, потому, что человек для него не интересен, так как вогул не выделяется из бездны себе подобных; быть может, потому, что он одинаково в ней и справедлив, и честен, и одинаково, как другие вогулы, прост и наивен, одинаково, как другие, любит, страдает, ненавидит, живёт, потому что у него нет героев, потому что жизнь его ровна, и если что даёт ей интерес, то только природа: её он знает и любит, о ней поёт в своих импровизациях каждый раз, когда он остаётся с ней лицом к лицу.

С другой стороны, быть может, он поступает так потому, что он ещё дитя и, как они, тоже любит только зверей, природу и её обстановку.

Но каждый раз, когда мне приходилось видеть их представления, живя, путешествуя среди них, они меня так трогали, так наглядно представляли жизнь природы воображению при самой жалкой сценической обстановке, что я, поверьте, выносил такие впечатления из них, как поле любого представления наших сцен... И, любуясь ими, мне каждый раз приходило на мысль, почему мы не устраиваем для детей таких сцен, где бы фигурировали, положим, только одни звери и птицы, одна только природа.

Я расскажу вам, читатель, про одно такое представление вогулов, которое я видел в бедных юртах на реке Конде четыре года тому назад.

Это было как раз в первый день Пасхи.

Такие дни всего тяжелее встречать вдали от родных, почему мы со спутником были очень рады, когда в нашу маленькую юрточку в лесу, где мы жили, набралось много вогулов, почти все жители Оронтур-пауля, в котором, впрочем, во всём-то было только четыре дома.

Они, разумеется, пришли нас поздравить, так как ещё ночью слышали, как мы, встречая праздник, стреляли из штуцеров, эхо от которых гудело, отдаваясь на тысячи ладов в сосновом бесконечному лесу за озером.

Мы были им рады, и особенно некоторым из них, которые чаще других заходили к нам в юрту, то сообщая новости про пролёт птиц, то рассказывая про свою немудрую, но интересную жизнь.

Между ними самыми интересными нашими собеседниками были мой проводник, молодой ловкий вогул, и слепой старик-музыкант, наш постоянный рассказчик былин, сказок и жизни вогулов. Это были самые желанные наши гости во всякое время. И стоило только им показаться у нас в юрте, как ставился самовар, вынималась бутылка водки, всё лакомое, и запирались двери на крючок, чтобы кто-нибудь не пришёл и не помешал нашим разговорам и записям.

Молодой вогул ещё стеснялся и боялся бумаги, но слепой старик – тот не видел её и, рассказывая, был настолько спокоен, так оригинален, что порой мы не знали, записывать ли то, что он говорит, или снимать с него фотографию, когда он сидел перед нами на полу, расставив босые ноги и приподняв свою лысую, седую голову к свету окна с закрытыми глазами, погрузившись весь в воспоминания и рассказ.

Мы угостили их чаем и водкой, наши гости развязали языки и распахнули души, в юрте стало весело и оживлённо, послышались крикливые голоса, завязались разговоры, старик-музыкант впал в музыкальное настроение и замурлыкал песню, но всего этого было мало, настроение требовало чего-то нового, сильного, захватывающего, и вогулы решили дать нам представление в нашей юрте.

Это вызвало всеобщий восторг, а дети и женщины даже готовы были выразить свою радость криками и визгом, если бы только немного не стеснялись нашим присутствием.






Тотчас же со всех ног ребятишки бросились но юртам собирать атрибуты представления и через минуту-две в юрту уже натащили и вывороченные шубы, и охотничий костюм, и стрелы, и ружья, и лыжи, и громадный вогульский лук с натянутой тетивой.

Ребятишки наперерыв предлагали свои услуги разыгрывать роль оленей, наш проводник, оказавшийся актёром, взял себе роль стрелка и охотника, старик – музыканта, и через какие-нибудь полчаса роли были уже разобраны; объявлено было, что будут играть охоту на оленей; сцену очистили от сидящих, публика поместилась по стенам и кроватям, ребятишки забились на плечи взрослым, и представление началось.

Пара ребят-подростков, одетые в вывороченные оленьи шубы, – один больше, другой меньше – изображали собой оленей – самку с детёнышем. Наш проводник, одетый в полный охотничий костюм с запёкшейся кровью на нём, в охотничьих пимах с лыжами, в старой шапке, которая придавала ему так много оригинального, в позе страстного охотника был так хорош, что его выход на сцену из другой комнатки был встречен шумом одобрений. Но он их не замечает, он уже в лесу, один среди торжественной, дикой природы, с озабоченным, но восторженным лицом, весь как-то съёжившись, притихнув, весь уже отдавшийся тому впечатлению, которое нагоняет на вас лес, когда вы в нём одни, когда он уже захватил всё ваше существо своей мёртвой тишиной и таинственностью. Он не говорит, он не делает жестов, но вы это видите на его выразительном теперь, широкоскулом, смуглом лице, в его глазах, во всех его движениях, в том, как он склонился и пробирается по лесу, отстраняя порой сучья деревьев, проглядывая между их стволами, прислушиваясь к шуму вершин, поправляя постоянно свой лук, который у него за спиной с колчаном, привязанным у поясницы. Публика не сводит с него глаз и молчит, затихла. Она не смеет проронить ни одного его характерного, что-то подсказывающего ей движения и жеста и только порой выражает вслух свои мысли, угадывая то, что творится в его душе, что он ищет, как он идёт, зачем он смотрит вверх, где шумят одни вершины сосен...

Эта картина была чудесна. Она сразу завладела нашим вниманием, и мы уже больше ничем не отвлекались. Старик наигрывал какую-то грустную мелодию из своего репертуара. У него в руках был его музыкальный инструмент – «лебедь», от шеи его, сделанной искусно из дерева, были протянуты медные струны к сложенным крыльям. «Лебедь» был сделан грубо, но он был пустой, металлические звуки этого несложного инструмента давали звуки наших старинных гуслей и как нельзя более передавали в мелодии не то гул вершин, не то тот тихий, ропщущий в лесу ветер, которым мы так любим заслушиваться, бывая в лесу.






Актёр обходит несколько раз нашу сцену. Ему тесно в ней, неудобно, но это для него ничего, он дал уже воображению толчок, и зрители не сводят с него глаз, их фантазия дорисовывает лес, его обстановку, то, что нам не могут дать наши декорации...

Но вот он наклоняется и всматривается в снег и видит след зверя. Вся его фигура оживает и дышит одной страстью. Он нашёл след оленя, он в восторге, он ощупывает его, он старается узнать, когда тут пробежал зверь, и задумывается. На его лице мы видим думы, расчёты. Он следит след по самым ничтожным признакам: по обломленной ветке, по сбитой коре ствола, по твёрдости примятого снега, и, решив, что зверь недалеко, он живо скидывает с себя лук, поправляет одежду и быстро-быстро пускается в путь, катясь на лыжах уже без всякой осторожности, без всякого страха тишины лесов и обитающих в них шайтанов... Теперь он весь одно движение и страсть, теперь он забывает всё на свете, и мы только видим его скользящую фигуру, которая, почти стоя на одном месте, однако так наглядно, хорошо, ловко даёт нам понять, как он бежит, отклоняется от ветвей деревьев, скользит между ними, выслеживая след, что нам это понятно без слов...

Зрители замирают. Музыка сама собой теряется и замирает последним аккордом. На сцену выходит из другой комнаты пара оленей – ребятишки на четвереньках. У одного, играющего роль самки, приставлены рога, у другого, поменьше, детёныша, – маленькие чёрные рожки. Они пасутся, мирно пасутся, не подозревая опасности. Мать достаёт копытом из-под толстого снега белый мох и порой прислушивается; детёныш, со свойственной ему беспечностью, бродит и играет около, и, при взгляде на них, в зрителе невольно пробуждается жалость к этим животным, миловидность которых совсем не вяжется с костюмом актёров. В публике раздаются возгласы сожаления и вздохи женщин. Мужчины, более выносливые для сцен, объясняют шёпотом, что делают звери, и уже сами невольно начинают играть роль охотника с пробудившейся страстью. Проходит несколько томительных минут ожидания. Охотник убеждается, что зверь близко, принимает меры осторожности, осматривает кончик стрелы и тетиву лука. Его глаза горят, он хочет крови. Ещё несколько шагов осторожных подкрадываний, и он замечает зверя... Публика ахает и жмётся... как вдруг у него загорелся глаз и задрожали руки от страсти. Проходит минута раздумья. Он пробует, бросая снег, откуда веет ветер, соображает, как подойти из-за ветра, обходит зверя, ползёт. Самка, до сих пор не замечающая опасности, становится беспокойной и к чему-то прислушивается, подняв голову с рогами. Детёныш перестаёт играть и прижимается в испуге, чувствуя беду, к боку матери. Что-то тревожное пробегает, словно в лесу, и на сцене и на лицах зрителей...

Ещё одна-две минуты – и стрела запоёт в воздухе. Охотник уже поднимает лук. Как вдруг в комнате мы слышим тревожный треск знакомой всем маленькой лесной серенькой птички, треск настолько похожий, настолько естественный, что даже мы вздрогнули от него, припомнив такие же тихие, таинственные минуты в лесу, когда неведомо откуда над вами появляется эта птичка и начинает назойливо, пискливо трещать, преследуя вас шаг за шагом.

Я взглянул – это пищал в руку, выделывая что-то языком, старый вогул, играющий роль невидимой птички.

Стрелок вздрогнул и опустил лук. Олени тревожно подняли головы по направлению к нему и затихли в секунду. Потом, убедившись в опасности, о которой предупреждала их птичка – покровительница зверей и ненавистница людей, нарушающих покой лесов и природы, – они лихо вскинули на спины свои рога и ускакали из вида в другую комнату.

Стрелок остался один с опущенным луком, в досаде, а над ним всё потрескивала, но уже более спокойная за участь оленей, птичка. Он, казалось, не знал, что делать... На его лице – выражение досады и страха... Вогулы шепчут, что это ему устроили шайтаны такой сюрприз. Он задумывается. Потом подходит к дереву и вырезает на нём подобие фигуры человека с громадным носом, над которым прыскают от смеха ребятишки и женщины. Это он устраивает изображение шайтана, чтобы ему поклониться. Потом он выдёргивает из одежды щепоть шерсти и прикрепляет её как единственную свою жертву к стволу дерева под изображением. Птичка умолкает. В лесу наступает тишина. Охотник веселеет и снова отправляется в лес по следам зверей на лыжах, бегая мимо нас по комнате. Теперь он чему-то рад, теперь у него что-то другое в мыслях; он весело окидывает взором окружающий лес, его лицо разгорелось, и порой, когда он наклоняется и осматривает след оленей, оно так сияет надеждой, что зрители снова падают духом, предчувствуя беду для бедных животных, не зная ещё, чем хочет взять охотник.

Но дело скоро объясняется просто: олени пошли тише, детёныш устаёт, снег глубок для него, чтобы бежать долго. На сцене снова появляются из другой комнаты олени; детёныш едва дышит, мать его в тревоге, и они беспомощно останавливаются среди комнаты, уже предчувствуя, что за ними крадётся охотник. Вдруг самка вздрагивает и делает два шага. Публика замирает. Она услышала охотника, который неосторожно ступил на ветку, но она не может бежать и оставить детёныша. Охотник их ещё не видит, бежит, как вдруг он останавливается и смотрит сквозь деревья. На его лице радость. Он неторопливо снимает с плеча лук и достаёт стрелы. Он старательно, сияя в лице, осматривает их, снова пробует, откуда тянет воздух, бросая на воздух снег, заводит оленей с подветра, ползёт, тянется, отстраняет ветки руками, выглядывает из-за них... Олени стоят, прижавшись друг к другу, вздрагивая от треска веток; они всё видят, они томительно ждут смерти, детёныш жмётся к груди матери, боясь, чтобы она не убежала, он лижет её шею, он жмёт к ней свою голову. Проходит несколько томительных минут. Публика с затаённым дыханием ждёт развязки, все притихли. Охотник нарочно тянет время, жестоко наслаждаясь безысходным положением зверей, у него нет жалости. Вот рука его поднимается с луком, вот он встаёт на колени с ним, вот натягивает тетиву, кладёт стрелу, вот целится долго, томительно, мучительно для нас, и вдруг мы видим, как самка взвивается на дыбы со стрелой в боку и, сделав предсмертный скачок в воздухе, падает мёртвая на снег... Детёныш в ужасе отскакивает и стоит, не понимая, что случилось... Стрела в боку его матери. Публика со стоном замирает снова. Охотник в восторге, он машет руками, показывая своё торжество, он уверен, что детёныш его, что может взять его руками, и в то время, когда тот напрасно зовёт свою мать, подходит к ней, боится её крови, потом лижет её, он спокойно снова поднимает лук, наводит его, томительно целится; публика замирает на секунду – и вдруг стонет, поднимаясь с места, когда другая стрела прорезывает воздух и неслышно, мягко втыкается в шерсть детёныша, который, даже не вздрогнув, замертво валится рядом с матерью на снег.

Настроение публики достигает высших пределов: женщины в слезах, дети поражены и замолкли, мужчины смущены, несмотря на то, что перед нами среди пола, в самой комической позе лежит в вывороченных тулупах пара ребятишек со стрелами, торчащими в боках, выставив нам босые ноги с чёрными пятами. Представление заканчивается глубоким молчанием, которое больше всего приятно актёрам.

И публика, выходя из нашей юрты, с такой горячностью обсуждает сюжет драмы, так жалеет бедных зверей, что нам не верится, что перед нами дикари, у которых на глазах проливается столько крови, для которых, казалось, так обыкновенна должна быть смерть.

А старик, слепой музыкант, между тем уже снова играет свои мелодии на «лебеде», словно стараясь шумными звуками сгладить впечатление драмы, как порой и у нас шумно провожает публику оркестр.