У Вогулов
К. Д. Носилов






ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ


Недавно, возвращаясь с севера, поднимаясь с реки Оби, мне привелось снова заехать в реку Северную Сосьву и побывать у вогулов.

Я давно знаю эту реку и её вогулов. Я был в ней ещё в 1883 году и живо помню, как я, пробираясь тогда на Северный Урал, поднимался по ней в маленькой долблёной лодочке с парой гребцов-вогулов. Для меня тогда всё в ней было ново: и дикая лесная река с молчаливым тёмным лесом, и редкие берестяные шалаши; и спрятавшиеся в лесу юрты, откуда к нам на берег выбегали вместе с собаками толпы вогулов, с удивлением рассматривая нас, откуда мы приехали; и чудные виды снежных гор Урала, и сама жизнь вогулов. И казалось, что уже Бог знает где далеко мы от России, настолько дико всё это казалось, настолько всё это окружающее было чуждо тому, что я привык видеть даже в тайге Сибири.

Мне очень жаль было тогда вогулов. Бедные, в жалких одеждах, сквозь которые так и проглядывало на свет тёмное смуглое тело, со всклоченными волосами, растрёпанными косами, полуслепые от вечного дыма, истощённые от вечного голода и житья под открытым северным небом, с испугом, заботой на добром, открытом лице, запуганные местным начальством, обобранные нашими купцами, казаками, торговцами, загнанные какими-то историческими передвижениями татарских орд в эти негостеприимные леса, но сами гостеприимные, простодушные, ласковые к чужому, незнакомому человеку, они казались мне такими жалкими, такими несчастными, что я готов был для них сделать Бог знает что, чтобы они стали людьми, а не пасынками природы.

Я не мог тогда долго привыкнуть равнодушно смотреть на их полуголые фигуры, хотя их улыбки, глаза и говорили мне поминутно, что это ещё не Бог знает какое для них лишение, я не мог выносить, когда они торчали передо мной со всклоченными, растрёпанными косами, в которых рука, казалось, уже инстинктивно отыскивала паразитов; я отворачивался от них, когда они садились за еду и пожирали с кровью задавленное животное; я убегал от них в лес, когда они дико кричали своим богам, а те, сделанные из шкур, тряпок, дерева, сидели перед ними в тёмных углах их жилищ и безучастно смотрели на них оловянными, свинцовыми глазами с противно вымазанным салом ртом и ужасом во всей своей фигуре.

Эти дикари наших лесов поражали меня. Я каждый день, поднимаясь всё выше и выше по их лесной и многоводной реке, словно нарочно встречал что-нибудь новое, поражающее, действующее на мои нервы, и хотя бы что-нибудь весёлое в той бедной жизни дикаря. Даже музыка их, песня их – и те нагоняли на меня одну тоску, пробуждая только одно участие в бедной участи этого дикого человека.

Но они не жаловались ни на эти бесконечные леса, где они блудят, ни на эту реку, которая уносит столько их сил своими половодьями, ни на этот климат севера, ни на свою вечную нужду и голодовки. Всё это они выносили, ко всему этому они уже привыкли веками, хотя их черты, говор, обычаи и говорили о том, что их родина где-то на юге, а не в этих лесах, куда их загнали великие переселения народов ещё в исторические, старые времена. Они жаловались только на русских казаков и купцов, они жаловались только на своё ближайшее начальство, они жаловались только на то, что у них отнята самостоятельность и свобода, и жаловались так горько, так искренне, так справедливо, что я, даже рискуя собственной безопасностью, решился вырвать их из рук купцов и вечных долгов и стать в защиту их от их начальства.

Но то слишком дорого мне досталось: местные купцы не раз подкупали тех же вогулов застрелить и отравить меня, на меня сыпались доносы местному губернатору со стороны местного начальства, в меня даже стреляли... Но я не ушёл из этого края до тех пор, пока не сделал доброго для вогулов.

Мне посчастливилось, иначе я едва ли бы мог у них сделать многое, потому что борьба в таких краях с русскими была бы в конце концов всё-таки для меня невыносимой. Я открыл путь с их реки на Печору, мне посчастливилось тогда соединить через их реку Обской бассейн с Печорским и сделать такое счастливое, как я полагал тогда, для вогулов открытие, которое раз и навсегда вырывало их из рук местного купечества и ограничивало местное начальство в том, в чём не могли его ограничить ни страх ответственности, ни наши законы, ни глас справедливости и правды. Я страшно тогда верил в светлую будущность своего открытия и полагал, что пароходство, движение, новые люди, которые нахлынут в этот край благодаря открытию пути между такими двумя громадными водными бассейнами, через которые открывался даже путь к европейским рынкам из Сибири, не только вырвут бедных дикарей из рук эксплуатации, но и спасут, образуют, просветят их... И когда это открытие, этот путь, приехал туда взять для эксплуатации известный меценат Сибири А.М. Сибиряков, я был так рад этому, что покинул край уже в полной уверенности, что этот человек с его громадными средствами и образованием докончит то дело, которое я начал, чтобы поддержать и спасти этих несчастных пасынков природы.

Ещё при мне, в бытность мою там, туда приехали новые люди, по реке вогулов зашумел пароход, потянулись баржи с товарами на Печору и в Лондон; появилось всё то, что, казалось, только несло для этого забытого в лесах края одно благополучие и счастье.

Я покинул этот край в 1886 году и с тех пор о нём только мельком слышал и читал из газет лестные отзывы о деятельности там г. Сибирякова.


* * *

Читатель поймёт хорошо теперь моё любопытство, когда я снова заехал ныне в эту реку, чтобы увидать тех вогулов, которых я знал почти в первобытном их состоянии. Для нас, путешественников, это великое счастье. Десять лет – небольшой период в жизни народов, но в таких местах, при таких обстоятельствах – это целый переворот, потому что в этот край нахлынул народ, новая торговля, промышленность, и то, что было прежде недоступно для дикаря, стало обычным, то, что было дорого, дешёвым, недорогим.

Я с понятным нетерпением ехал в эту реку вогулов, думая, что я их не узнаю.

И действительно, я не узнал этих добрых дикарей, которые когда-то так радушно встречали меня, выбегая из своих берестяных шалашей, так радушно угощали меня сырой рыбой, так ласково смотрели на меня, так любовно заботились обо мне, когда я садился в их утлый долблёный челнок и пускался по их многоводной реке в дорогу.






Та же знакомая река с тёмным лесом по её берегам, те же виды, картины её плёсов с чудными снежными туманными пятнами на горах Урала, те же увалы, леса с урманами, те же берестяные шалаши по берегам речек, по обрывам самой реки, те же юрты, старые домики, спрятавшиеся в чаще леса, тот же весёлый лай белых собак лаек, но – совсем другой народ, другие жители, хотя на них почти та же растрёпанная старая одежда, хотя их косы так же развевает и теперь вольный ветер на берегу реки, как ранее. Вот они вышли на берег, на лай собак, которые им возвестили, что кто-то приехал и пристал к их берегу. Они стоят, как и прежде, толпой, в ожидании, кто выйдет из лодки.

Но хоть бы один из них бросился нам помочь установить лодку у берега, хотя бы один человек, как прежде, помог нам выйти на берег, прибежал бы с приветом, услугой, доброй, раскрытой душой, как прежде.

Я выхожу и приветствую их:

– Пайся, пайся...

Но они отвечают глухо, как-то принуждённо, видимо, меня не узнавая. Я не хочу им говорить, кто я, я даже рад этому, чтобы на первый раз заглянуть в их жизнь посторонним для них человеком, но меня выдают ямщики, и толпа вогулов, моих хороших знакомых, вдруг оживает, но как-то неловко, будто виноватая, будто сожалея, что её застали так врасплох старые знакомые люди.

Ко мне подходят мои старые знакомые и протягивают руки, но молодёжь, женщины – ни с места, когда прежде они все бросались к приезжему человеку, от души радуясь его приезду, жали ему руки и даже целовали их, если это был чиновник, батюшка или просто хороший, добрый знакомый русский.

Прежде вас окружала толпа, заглядывая вам в глаза, расспрашивая вас, куда вы едете, зачем, нисколько не стесняясь вашим присутствием, как дети, но теперь она уже сторонится вас, бежит, не доверяет вашему привету, словно напуганная кем в эти десять-двенадцать лет новых людей, нового времени, влияния, обычаев и отношений...

Я иду за ними в их шалаши, заглядываю в каждый, как прежде, но нигде уже нет того привета, какой я находил повсюду тогда, какой я читал в каждом взгляде хозяйки, в каждом её застенчивом движении, заставая её врасплох среди её обихода.

Вогулки, добрые, радушные вогулки, которые вам тащили тотчас же, как вы только заходили гостем в их шалаш, рыбы, сушёного мяса, предлагали чай, стали какими-то недоверчивыми, сердитыми; девушки прямо прятались, когда прежде они смело кокетничали с вами; даже дети, те резвые дети, которые постоянно, бывало, вертятся около ваших ног, засматривая вам в лицо своими пытливыми чёрными глазёнками, и те стали какими-то дичками, сурово посматривая на вас, заложив пальцы в рот, словно что-то обдумывая для вас невесёлое. И только лайки одни, белые резвые собачки, на которых, видимо, не повлияла наша цивилизация, по-прежнему тёрлись ещё около ног, то обнюхивая меня, то ласкаясь, подставляя мохнатую, пушистую шею.

Я решительно в первый раз не понимал, откуда такая перемена в характере моих старых знакомых вогулов; я был страшно удивлён, увидев в их шалашах ту же бедность, какую я видел десять-четырнадцать лет тому назад, ту же сухую рыбу, которую они тогда ели, ту же рваную, грязную, немытую одежду на их смуглых плечах, которую они тогда носили, те же растрёпанные волосы на голове, где по-старому искала что-то нервно рука и грязные пальцы... Даже шайтаны с оловянными глазами, барабаны на полках их юрт, в которые они бьют перед костром своего бедного жилища, сзывая богов, даже те не убрала с места наша цивилизация за эти десять лет, и те по-старому сидят в ящиках, в углах, с оловянными глазами и намазанным салом ртом, безучастно смотря, что происходит годами перед ними. Но после, поднимаясь по реке вверх, день ото дня всё ближе и ближе всматриваясь в их жизнь, я понял, где этому причина.


* * *

В одних юртах, выше по реке, в самое глухое время, когда туда не заезжает ни один русский торговый человек с водкой, я встретил целый пауль в таком безобразном пьяном виде, что казалось – туда с неба свалилась целая бочка водки. Мужчины, женщины, девушки, даже дети и те были пьяны; на берегу, куда я вышел, чтобы переменить ямщиков-гребцов, меня обступила пьяная толпа: кто ругался, не зная сам зачем, кто лез целоваться, едва видя приезжего человека, кто, шатаясь, ещё стоял на берегу, едва сдерживая своё пьяное тело; и толпа кричала, выла дикими голосами вместе с собаками, и этот дикий гул так и раздавался по лесу и воде, которые, казалось, замерли, будучи свидетелями вместе со мной тому, чего они никогда не видали в старое время.

Я никогда ничего подобного не видал в старое время в этих лесах, что я пережил в этих юртах в какие-нибудь два часа времени.

Гул, гам, драки, ссоры, таскание за волосы, крик и плач покинутых матерями детей, вой собак, открытые двери юрт, выбитые стёкла, валяющийся на траве народ, женщины, ползающие по берегу на четвереньках, бесстыдство девушек, грубые шутки парней, разврат, русская ругань – всё это так поразило меня, что я долго не мог прийти в себя даже после того, как я оставил эти злополучные юрты.

– Откуда же вы, – спрашиваю ямщиков, – достали столько водки? Купец, что ли, проехал?

– Нет, – говорят, – мы сами достали, теперь сами наши торгуют и достают водку из города.

Я не стал больше расспрашивать, дело было ясно: они сами теперь делают то, чему их научили понемногу в видах своих барышей русские. И, оказывается, вогулы пьют теперь водку не только уже как прежде – изредка, когда тайно, крадучись завозили её зыряне, а пьют уже всегда, когда захотят, когда вздумают, и отрядят для этого человека в город, или воспользуются проходом почты, проездом десятника из волости, чтобы достать себе спирта и водки. Некоторые из них, побогаче, даже сами занимаются ввозом и продажей теперь спирта, и им в этом отношении уже не нужны ни услуги зырян, ни русских, как в старое, при мне, время. И они делают это уже открыто, не боясь ни розги страшного в прежнее время заседателя, ни своего духовного отца, которого они так уважали прежде, ни просто постороннего русского человека.

И пьянство все глубже и глубже входит в их уже и без того расшатанную жизнь, унося их последние силы.


* * *

На другой день я застал в других юртах целое сборище вогулов. Это были трезвые, и не только трезвые, но даже в таких праздничных костюмах, что я на первый раз удивился такой парадной встрече. Мужчины в суконных, ярких красок халатах, молодёжь – в расшитых гарусом рубашках, женщины во всём блеске своих оригинальных нарядов с бусами и медными украшениями, кое-кто даже франтил русской суконной фуражкой с лакированным козырьком, и среди толпы были даже такие франты, у которых вместо прежней одежды из налимьей кожи была на плечах русская курточка, жилет, и даже у некоторых – это уже прогресс среди вогулов – были образованы в кружок волосы, хотя большинство ещё сохраняло длинные косы, обмотанные в красные шерстяные шнурки. Рубашки на всех были ситцевые, и по всей толпе, человек в пятьдесят, я даже следа не нашёл прежней исподней одежды, которую они искусно сами делали из крапивного волокна и расшивали довольно красиво разными узорами из шерсти и ниток.






Я заметил эту перемену: вогул стал франтить, стремиться походить одеждой на русского крестьянина – это хорошо; но дело, для которого они собрались в это утро, совсем далеко было от прогресса, и, когда я спросил их, что это они так разоделись, они, нисколько не стесняясь меня, ответили, что они сегодня будут приносить в жертву пару оленей своему богу.

Я не верил своим ушам. Ещё всего двенадцать лет назад, живя среди них целые три года, я едва с трудом мог уговорить некоторых из них, чтобы они мне показали своих богов и позволили присутствовать на их жертвоприношениях. Помню, это мне стоило больших хлопот и угощений. Я никак не мог нигде уловить их тогда, чтобы заметить, что они отправляются на такой праздник; они скрывались даже от меня, не говоря уже о том, что они всё это делали в великом секрете от начальства и батюшки, а теперь так открыто, ясно говорили об этом, даже с приглашением нас, проезжих людей, на свой праздник. Это меня поразило.

– Как, – спрашиваю, – вы зовёте нас с вами ехать к вашему шайтану?

– Зовём, – смеются они, – поедем, посмотри, чего нам, ведь ты нас не осудишь?

– Как же вы раньше боялись звать русских? Помните, как вы меня всё обманывали?

– То тогда, а теперь другое, нам что теперь бояться русских, для нас хоть сам заседатель будь, разве он нам запретит? Ведь мы ничего худого не делаем, что молимся своему шайтану?

– Как, да ведь вы крещёные?

– Крещёные.

– Да разве можно шаманить, если вы крестились?

– Да ведь вы тоже крещёные, да шаманите с нами.

– Когда, как? – спрашиваю.

– Нет, не ты, мы не про тебя это говорим, про русских.

– Да разве они шаманят?

– Нет, шаманить не шаманят, а ходят с нами, бывают, которые даже вместе с нами пируют. Да чего говорить, вот и оленей нам продал ваш же брат, русский. Чего нам вас бояться, все знают, что мы шаманить едем, шаманим, и пусть.

Против такой откровенности я ничего не мог уже сказать. Дело было ясно – русские свыклись с шаманством и, пожалуй, ему даже сочувствуют, потому что оно выгодно для них, потому что вогулы берут у них для этого оленей, быков, коров, лошадей и, нуждаясь постоянно в деньгах, бедствуя, для этого дела всегда находят средства, и даже такие, какие трудно у них предполагать. И заплатить за быка сорок, тридцать рублей, за лошадь шестьдесят, когда так их можно купить за половинную цену, они не пожалеют для той цели, русские хорошо это знают и охотно продают на жертвы животных, хотя знают, что их будут мучить перед тем, как заколоть, что бедное животное не иначе пропадёт, как истекая кровью, в страшных, варварских мучениях, задыхаясь.

Мне долго не хотелось сначала этому верить, но после, в селе, разговаривая с их батюшкой, я узнал ещё больше. Он горько жаловался мне, что, действительно, вогулы стали ныне явными идолопоклонниками, и не только уже приносят жертвы своим богам в стороне, но были уже случая, когда он был принуждён обращаться к начальству, чтобы им запретить хоть это делать в селе, вблизи храма, когда дым и крик животных разносится по селу, когда дикие крики их, вопли, бой барабана смущали даже привыкшего ко всему русского православного человека. И теперь, хотя они ещё и продолжают приносить жертвы в селе, но уже более скрытно, не так явно, словно бравируя перед христианством, не так явно, бесстыдно призывая своих богов в виду храма, на глазах своего пастыря.

Я был несколько раз в праздники в их храме, но мало уже встретил там вогулов. Они плохо, лениво, неохотно посещают свой храм, в праздник, в посты их ныне собирается самая малость; прежде они слушались и шли, прежде я даже замечал среди них такую веру, которой можно было позавидовать, но ныне я ничего подобного уже не видал, и это подтверждает и само духовенство края.

Пароходство, наплыв русских, зырян, бойкая торговля, масса нового для вогула, соблазн вызвали в дикаре только жажду к жизни, а не к деятельности. Ситец вместо своего холста из волокна крапивы, сукно вместо налимьей кожи, оленины, разнообразных шкур; сапоги, бродни вместо оленьих пимов и сапог из той же оленьей шкуры; чай, вино, белый хлеб, когда прежде они обходились почти вовсе без хлеба, употребляя мясо и рыбу, всё это потребовало от дикаря средств и средств. Бедный край, бессилие не могли дать этого; дикарь бросился на лёгкую наживу: обмен того, что для него самого нужно, необходимо, поднявшиеся цены на его продукты от прилива лишнего десятка-двух торгашей окончательно сбили его с толку, и он оставил свою семью голодом, без одежды, но зато с водкой, весельем и развратом. И так как водный путь, пароходство, собственно говоря, не дали им работы, а только одну возможность купить, обменять, продать свой промысел, то они только нанесли им один убыток экономический, а не пользу, познакомив с тем, чего они не знали или прежде требовали мало благодаря отсутствию соблазна необходимости. Широкий кредит, открытый торговлей Сибирякова, их окончательно соблазнил, и теперь уже они сами не в состоянии отвыкнуть от того, к чему привыкли, что стало их потребностью жизни, а средств всё меньше и меньше, между тем как долги вырастают в громадные для них цифры. Мне рассказывали, что вогулы одной реки Сосьвы уже должны Сибирякову не один десяток тысяч рублей, когда всё их имущество вместе взятое не стоит и десяти тысяч, когда они все вместе взятые не в состоянии заплатить своими промыслами и пяти тысяч в год без ущерба для собственного своего существования и хозяйства.

К чему такие долги сделала фирма г. Сибирякова, спросит меня читатель. На это я и сам едва ли могу ответить. Объяснить это желанием помочь вогулам со стороны такого богатого мецената трудно, потому что он коммерческий человек, а филантропия с коммерцией стоят на разных дорогах, объяснить это желанием вывести из края конкуренцию других торговых людей было бы нежелательно, обидно, хотя некоторые данные и говорят в пользу последнего предположения.

Сами же вогулы это понимают совсем иначе: они смотрят на г.Сибирякова, как на богатого человека; богатый человек, по их понятию, должен кормить их и одевать в долг, и они просят у него всего этого ежегодно, когда он проезжает, и, видимо, просят так, что он не в силах им отказать, хотя это прямо идёт вразрез с его коммерческими взглядами. И так как вогулы не платят и десятой части своих долгов, то он волей-неволей должен поднять цены на свои товары, тем более что этому некому препятствовать, потому что конкуренции в крае нет, она выжита, торговля сосредоточена в одних его руках, и вогул всё равно будет брать и дорогой товар за отсутствием другой торговли.

Цены действительно подняты так, как и не ожидал, даже больше того, что, бывало, меня так возмущало прежде в руках мелких местных берёзовских торгашей. Достаточно сказать, что там мука г. Сибирякова ныне продаётся по 70–80 копеек за пуд, когда она рядом, в городе Берёзове, всего в нескольких стах верстах водного пути, даже на той же реке Сосьве, продаётся по 40–50 копеек. Подобная же дороговизна и во всём другом, что привозят пароходы Сибирякова.

Такая дороговизна, разумеется, ещё больше губит вогулов: того, что они достают из своих рек, озёр, того, что они добывают в своих лесах, не хватает для уплаты обмена, и дикарь должен или пускаться на какие-нибудь хитрости, или задалживаться с тем, чтобы никогда не уплатить, или же уже оставаться без того, к чему он уже имеет теперь привычку и пристрастие. И я нисколько не удивился тому, что мне говорили в этом крае, что вогулы стали из честных должников теперь явными мошенниками, что их обмен уже стал знать плутовство, что они уже и воры, что их юрты уже ныне запираются на замки, когда прежде они оставались без своих хозяев всё лето незапертыми, и что даже и замки, и те не удерживают любителей лёгкой наживы, и что воровство в крае стало таким же обыкновенным делом, как мошенничество и пьянство.

Теперь уже вогул не помогает вогулу в нужде, а обирает его; теперь уже состоятельные из них обобраны должниками; теперь уже сами их шайтаны, у которых прежде сосредоточивались большие суммы серебра и ценных мехов, которыми они заимствовались, обкрадены самими же вогулами, и старики их, говоря об этом мне, только безнадёжно машут на новое поколение рукой и покачивают головами, сожалея ещё так свежее прошлое.

Всё испортила лёгкая нажива, всё испортил старое, доброе наплыв новых людей и товаров, жадность купцов к лёгкой наживе, торговля, водка, разврат; новая жизнь не дала деятельности, а только усилила потребность, вызвала страсти. И эти страсти дикаря его губят и отнимают у него последнее, что есть в природе.

И мои радужные надежды, что водный путь даст моим вогулам заработок, прекрасный сбыт их товаров, что промысел вырвет их из рук нужды и кулаков, внесёт в их жизнь лучшее, что они просветятся от влияния русских пришельцев, обновят, улучшат свою жизнь, обрусеют, познакомятся с оседлой жизнью, перейдут к ней, смотря на русских, будут христианами – только были, читатель, пустыми, напрасными мечтами. Жизнь, обстоятельства, действительность этого ничего не дали для дикарей, и, словно нарочно, результаты получились совсем противоположные.

Даже хлеб, хлеб – первая насущная потребность вогула, который так был дорог в прежнее время, что вогулы при мне сидели каждую весну голодом, – даже он стал дороже теперь, несмотря на водный путь, на то, что мимо них его двигают на Печору, за границу десятки и сотни тысяч пудов, несмотря на его дешевизну в Сибири, дешевизну его доставки, стал для них дороже, чем тогда и теперь для других по Оби, для других жителей того же Берёзовского края.

Но это уже дело коммерции, и князь Голицын, архангельский губернатор, говоря о новом предприятии г. Сибирякова в 1889 году на Печоре, оказывается, был совершенно прав, относясь к нему так осторожно при обсуждении местных нужд своей губернии, что написал в своём «Обозрении Архангельской губернии» такие слова, которые, помню, меня тогда обидели за г. Сибирякова, что «Сибиряков человек коммерческий, да и сама торговля не филантропическая затея, легко может случиться, что, вытеснив окончательно чердынцев, всё население края окажется всецело в полной зависимости от Сибирякова или же его приказчиков...».

Он был прав. Печора, говорят, в таких же условиях относительно торговли, как и эта страна вогулов, но там громадная разница сравнительно с рекой Сосьвой. Там русское население, которое может работать, найдёт средства, не так поддастся стремлению к лёгкой наживе посредством развращения дикаря, а здесь дикарь без заработка, кроме своего родного леса, который его кормит, без защиты, без средств для борьбы со страстями и пороками, дикарь без воли, без сил, нищий, который невольно должен становиться плутом, мошенником, чтобы иметь то, к чему его приучили: чтобы пить чай, носить ситец, пить водку, держать табак и прочее, и для него новые условия жизни, весь этот наплыв русских, вся эта новая торговля, самый водный путь – только, страшно сказать, средства затянуть ему последнюю петлю, стереть его поскорей с лица земли, как ненужное, старое племя.

Ещё одна новость была для меня в этом несчастном крае.

В каждых юртах, в каждом случае, когда я встречал перед собой толпу вогулов в этот раз, мне бросалось в глаза, что среди неё есть что-то новое, словно ей чуждое. Я не мог сначала уловить, объяснить этого и только после догадался. Среди вогулов появились русские лица, глаза, манеры, волосы, всё то, что нас так резко отличает от их расы. Это была для меня новость, и только ею я мог объяснить, почему так смущались при виде меня женщины и торопливо скрывались девушки, словно убегая от русского человека.

Это, вероятно, то обрусение и есть, которого я так жадно искал через десять лет в вогуле от соседства русских.

Да, это обрусение, но оно жалко. Мне ничего не было невыносимее, тяжелее в этом крае видеть, как русскую кровь, лицо, глаза, русые волосы в грязной одежде. Мне ничего не было тяжелее видеть, как русскую плоть, как её ели, немилосердно ели паразиты, и я убегал, уходил прочь от этих несчастных, гнал их из моей памяти, чтобы не видеть этого сложившегося уже под влиянием чуждой обстановки страдальческого выражения, которое словно просило их вырвать из этой страшной среды кровного русского человека!

Вот вам, читатель, результаты того, что я встретил на этой реке через 10 лет. Скажите, виноват я, что я желал этим дикарям только одного добра; скажите, виноват я, что я увлекался, предвидя совсем не то, что принесёт моё открытие пути через этот край из Сибири в Европу?

Что же теперь делать? Опять бороться? Опять выступать в защиту дикаря?

Кажется, что да, только теперь надо его защищать от цивилизации, как это ни грустно и горько.