У Вогулов
К. Д. Носилов






БАТЯ


Не помню хорошо, между какими станциями это было, когда я сплавлялся по реке Оби на дальний Север, но помню хорошо, что это было далеко севернее уже города Берёзова, и что я ехал на небольшой лодочке-каючке, какие там предоставляются для проезда всякого пассажира летом вместо обычных оленьих санок зимой.

Как сейчас вот вижу этот небольшой, пузатый, смолёный каючок, на середине его что-то похожее на собачью конурочку для помещения пассажира и его багажа, над конурой толстая невысокая мачта, на корме в вечной малице с веслом в руке остяк-кормщик, и в носу перед пассажирской каюткой полуголые, в одних рубахах, остяки и остячки с растрёпанными головами, с косами, с грязными красными шнурками в волосах и с мозолистыми, чёрными руками, которыми они быстро-быстро, почти безостановочно гребут короткими вёслами целые десятки вёрст не отдыхая. Так как наверху совсем негде сидеть, кроме как на покатой крышке каютки, отчего можно легко перевернуть при случае самую лодочку, выдуманную, вероятно, ещё во времена Ермака, то я лежу в конуре под тесовым навесом с разнообразными надписями досужих пассажиров и гляжу, гляжу всё на одни и те же ноги, грязные, босые, маленькие ноги моих гребцов, которые упёрлись пальцами в стенки моей каюты, напряглись от усилия и то сгибаются, то разгибаются мерно при каждом взмахе вёсел. Этих ног я видел уже на том пути сотни, налюбовался ими вдоволь, потому что, кроме их, мне ничего больше не видать. Главное, что мне хотелось видеть, кроме этих ног, – природу, реку, окружающую меня панораму – я не мог видеть и потому лежал и смотрел только на эти ноги и думал только о них, смотрел от станции до станции, смотрел сотни вёрст пути, выходя из этой конуры только тогда, когда приставала к берегу наша лодка. Положение совсем неудобное для путешественника, не говоря уже о скуке. Поэтому может представить себе читатель охватившее меня любопытство, когда вдруг я замечал, что ноги переставали разгибаться, вёсла падали на воду, и мои гребцы поворачивались куда-нибудь в сторону и смотрели то, что я не мог совсем видеть, и начинали говорить между собой на непонятном мне наречии. «Что такое?» – кричишь им тогда, стараясь разгадать поскорее, что они такое видят, и потом ждёшь, когда они подыщут русские подходящие слова, чтобы передать мне по-русски то, что они видят, чем занято теперь их внимание.

Так точно случилось и тогда, в то памятное утро, когда судьба столкнула меня ненадолго с вогульским «батей» – священником.

– Что такое? – кричу я своим гребцам, видя, что они вдруг о чём-то заговорили, побросав вёсла в воду.

Отвечают:

– Батя.

– Какой батя? – недоумеваю я, о чём они мне хотят сказать.

– Вогульский батя, поп...

Всё что угодно, но я этого не ожидал, у меня даже мысли не было, что я могу на этой реке встретить священника, и я, недоумевая окончательно, откуда он мог попасть, спрашиваю остяков:

– Едет?

– Нет, стоит...

– На берегу?

– Нет, на барке...

– Купеческой?

– Нет, должно быть, своя, – отвечает побойчее кормщик.

И я окончательно не могу понять, откуда заплыл сюда на своей барке батюшка и что он тут делает, когда кругом на десятки вёрст нет даже русских селений. И, желая окончательно разрешить этот вопрос, надеваю свою шляпу, становлюсь на корточки и выползаю на четвереньках из каютки, чтобы посмотреть своими глазами, что там такое, перед чем, казалось, даже встали в недоумении сами остяки. Вылезаю, поднимаюсь, прикрываю рукой глаза, облитые теперь ярким освещением, всматриваюсь туда, куда глядят остяки, и действительно вижу недалеко у берега небольшую барочку с высокой смолёной мачтой и белым флажком и ещё колокольчиками на вершине, которая стоит у самого обрывистого лесного берега Оби, так и обрисовавшись чёрным пятном на его зелени.

– Гребите к ней, – говорю остякам, и они, обрадованные, вероятно, перспективой остановки, берутся за вёсла и начинают быстро-быстро грести, вскидывая серебристые капли.

– Правь ближе, – говорю кормщику.

Он налегает на своё весло, и наш каючок почти прямо направляется на таинственную барочку, на которой, видно, забегали люди.

– Приставать? – спрашивает меня один остяк.

– Нет, – отвечаю, – проедем мимо, только посмотреть.

И он что-то кричит по-своему кормщику, и тот снова направляет нашу лодку так, чтобы она только прошла вдоль самого борта.

Барочка вырастает с каждой минутой на глазах: вот ясно виден её высокий нос с навешенным бельём на верёвочке; вот белый кот сидит у самой мачты; вот сеть, развешенная вдоль борта; вот сама каютка с маленьким окном на корме, и вот кто-то снова выглянул из трюма и спрятался, как будто голова женщины; и, я вижу, на палубу из каютки выходит в беленьком подрясничке священник и заботливо поправляет свои распущенные волосы, идёт к самому борту и становится, чтобы, в свою очередь, посмотреть, кто идёт.

Наша лодка равняется, я снимаю шляпу, мои гребцы весело кричат: «Пайся, пайся, батя», – и я вижу, как все они встают со своих мест и отвешивают ему низкий поклон, словно по команде.

Священник с достоинством кланяется нам в ответ, и до меня доносится приятный звучный его голос:

– Добрый путь! Добрый путь!.. Заверните, если не торопитесь... Милости просим... Хоть на минутку.

Я благодарю его, теряюсь на минуту от такого оборота дела и, не устояв в соблазне разгадать своё сомнение, говорю кормщику, чтобы он повернул туда лодку.






И через какую-нибудь минуту мы причаливаем к смолёному борту, выбираемся на палубу один за другим, и я подхожу под благословение к старичку священнику в белом летнем подрясничке, словно чудом каким очутившимся так далеко от русских селений на этом пустоплёсе, и рекомендуюсь.

– Очень рад видеть... много наслышался, – отвечает он.

И я спрашиваю, какому случаю я обязан видеть его на этой барочке в таком отдалённом месте.

– Рыбачу, – скромно ответил он и стал принимать на благословение моих гребцов, которые торопливо подходили к нему со сложенными руками у сердца, брали благословение и, громко, неумело чмокнув его в белую, пухлую, благословляющую руку, весело отходили от него в сторону, даже нисколько не стесняясь своего убогого костюма.

– Ваши прихожане? – спрашиваю батюшку.

– Нет, это мне чужие, я из другой реки, вёрст так 500 отсюда будет...

– И нарочно для рыбной ловли?

– Да, – отвечает батюшка.

– Вы, значит, большой любитель рыболовства? – говорю я.

– Нет, как вам сказать! Скорее по необходимости, чем по призванию взялся за дело наших святых апостолов... Милости просим в мою каюту. Матушка! – крикнул он куда-то в сторону трюма, – подай-ко нам с путешественником поскорее самоварчик! – И он пропустил меня вперёд к дверям каютки, и я вошёл в маленькую, всего шага в три каютку, которая мило, мягко так освещалась маленьким окошечком, в которое смотрелся зелёный лес и обрыв берега.

– Как хорошо у вас тут, – говорю я и смотрю на чистенькую кроватку с сереньким байковым одеялишком, на кожаные туфельки подле неё, на розовые половички, на столик под белой скатерёткой в переднем углу, в котором тихо теплится маленькая синяя лампадочка, бросая слабые лучи на старинный образ Николая Чудотворца и рядом на портрет о. Иоанна Кронштадтского. В каютке всё прибрано, даже маленькая полочка с какими-то книжками и та прикрыта ситцевой занавеской, и если осталось что, говорящее о том, что тут вот сейчас ещё был хозяин, то только слегка примятая кровать возле столика и развёрнутый номер «Церковных Ведомостей» с положенными рядом очками и маленькой серебряной табакерочкой.

– Читаете?

– Как же, – воскликнул весело батюшка, – читаем, хотя поздненько доходят до нас столичные вести.

– Вот тут у меня и светская газетка имеется, может, изволите знать «Свет» г. Комарова... Хотя и не подобало бы нашему брату читать светское, как говорит отец благочинный, но грешный человек, выписываю... Только ведь вот этим и держимся ещё в таких местах: всё же узнаёшь, что творится на свете. Вы не поверите, какая радость, когда получишь и такую газетку. Не знаешь, за что взяться сначала, так обрадуешься. И хотя и ворчит матушка, что я даром бросаю деньги, трачу их на пустяки, помолчу. Где понять старухе, что это пища духовная. Зато и читаешь с наслаждением, и не только читаешь, перечитываешь, но даже бережёшь каждый печатный клочок... Сколько спору бывает с матушкой, как она вздумает печь пироги. Выбираешь, выбираешь порой, что ей дать на жертву, ещё просмотришь и только тогда дашь, и то чувствуешь, словно сделал какое преступление против печатного дела.

И он добродушно засмеялся, засмеялся, сразу обнаруживая добродушного, милого человека.

Я посмотрел выложенные последние номера «Света», которые вышли чуть не полтора месяца тому назад в Петербурге и уже порыжели от сырости, и вздумал было уже спросить его, как он сюда попал так далеко от своего прихода, но мне показалось это сразу сделать неудобно, и мы завели с ним как-то вдруг совсем посторонний разговор о политике и новостях света, до которых он неожиданно оказался страстным охотником.

Наше духовенство часто имеет пристрастие к политике, чего мы и не подозреваем, предоставляя ему для чтения более всего духовные журналы и проповеди.

И не прошло и минуты, как у нас с батюшкой зашёл уже горячий спор о «коварном Альбионе», который только что тогда грозился нас разгромить. Батюшка оказался страстным «политиканом», знал все происки англичан чуть ли не лучше самого Гладстона и вдруг выложил передо мной столько таких тонких взглядов на современную политику Англии, что я перед ним даже готов был уже спасовать... И не знаю, что бы было у нас в конце этого спора, если бы меня не выручил голос его матушки, которая вдруг его позвала «на пару слов» за двери.

Это было как раз вовремя. Я было уже хотел сдаваться на капитуляцию и, помню, даже обрадовался такому обороту дела, чтобы собрать в своей голове мысли и вывернуться от такого горячего противника. Я догадывался, что матушка недаром позвала батюшку за двери, слышал, что у них там происходит уже разговор совсем не в том духе, как был со мною за минуту, и догадывался, что «пара слов» заключалась ни в чём ином, как только в том, что матушка озабочена угощением, вероятно, не имея многого, что можно было мне предложить.

Я был прав: действительно, через недолгое время батюшка воротился с какой-то озабоченной физиономией, которая прояснилась только тогда, когда в каютку вошла его молоденькая, голубоглазая дочка и поставила перед нами маленький подносик, на котором скромно стоял белый хрустальный графинчик и прелестная жёлтая икра муксуна рядом на маленькой тарелочке. Вслед за этим в нашу каютку вошла и сама матушка – строгая старушка, с которой я в данный момент был более чем рад познакомиться, помня ещё за минуту её услугу. Она поговорила минуту с нами, извинилась, что у них нет ничего лучшего угостить дорожного человека, и, посидев с минутку и спросив, есть ли, живы ли мои родители и где и как они живут, скромно удалилась, предоставив нам продолжать прерванный разговор и пообещав нам скоро послать и сам самоварчик.

Но прерванный разговор после чудной икры муксуна решительно уже не давался; политика словно была сдунута кратким пребыванием матушки, и как мы с батюшкой ни начинали его, но нить разговора была уже потеряна, и я навёл разговор на то, что меня более в данную минуту интересовало.


* * *

– Вас интересует то, как я здесь очутился? – сказал мне батюшка. – Извольте, расскажу, это стоит того, чтобы вам знать как путешественнику, как мы живём в таких пустынях. Не подобает нашему брату говорить много о себе, но здесь я вижу другую причину. Только извините, прежде чем я скажу, как я стал рыболовом, я вам должен многое сказать, как я вообще попал в этот край и что меня заставило взяться за это дело. Попал я в этот край уже лет десять и попал так, как вообще попадает наша братия на плохие приходы – по гневу, достойному гневу архипастырей... Не ропщу, видит Бог, только говорю правду... Попал с семьёй, со старушкой-матерью, почти ничего не имея про чёрный день, хотя и жил ранее на добром, чернозёмном приходе. Матушка только ахнула, когда увидала наше село... Что? Сами изволили видеть, какое наше место? Храм, пара домиков для причта, домика два русских и кругом с десяток в лесу юрт дикарей – и только... Однако я со смирением принял и это испытание, чувствуя, что глубоко виновен перед владыкой. Не мне, недостойному, бы браться за великое дело просвещения дикарей, но приказано, послан – служу... Великое запустение я встретил и в храме, и в доме: священника не было года два. Кто поедет добровольно в такое место? Однако я не пал духом, очистил храм, прибрал убогую квартирку в церковном домике и, когда пришла первая суббота, послал трапезника-вогула благовестить к вечерне. Поверите, слёзы выступили у меня из глаз, как я услыхал первый жиденький звук колокола, как он жалобно раскатился по лесу после того благовеста, как звонили в старом месте... Позвонил так с полчаса трапезник на колокольне, посмотрел я в окошечко: хоть бы душа какая откликнулась в юртах, словно не прихожане, а лес кругом стоит; позвал семейку помолиться Богу и пошёл служить первую службу.

Отслужил. Думаю: может, завтра наутро на литургию придут «оглашенные». «Оглашенными» я их называю – недостойны они ещё называться истинными христианами. Поужинали с семьёй, посидели вечер на завалинке у воротец, потолковали, заплела мне дочка косу, и пошёл я в горенку читать правило, какое полагается нам перед литургией. Только опустился я на колена, читаю, молюсь перед образом со свечкой, как вдруг слышу – что-то гудит... Гудит и гудит. Страшно так гудит и всё громче и громче, словно вот когда на заре в гарнизон, в городе барабанят... Читаю, грешный, а сам прислушиваюсь, и страх какой-то на меня нашёл, даже молиться не могу – вздрагиваю, как нанесёт на меня ветром... Не вытерпел, поднялся с коленей, пошёл было к окну послушать, что такое, а позади меня стоит матушка, и бледная такая, что я даже испугался. «Что такое, мать», – спрашиваю. «Отец, – говорит, – ведь дикари-то шаманят на праздник... укроти их., слышать не могу ихнего барабана... Катя даже расплакалась от страху...». Взял я шапку, кликнул с собой трапезника из церкви, пошёл, откуда из лесу барабан слышно... Извините на минутку, – вдруг прервал он своё повествование, заслышав, как за дверью послышался робкий голосок его дочери Кати, которая просила отворить ей дверь.

Дверь отворилась, и Катя, прехорошенькая девушка в розовеньком платьице и с голубой лентой в косе, внесла нам, вся розовая от румянца, в каютку чистенький, старенький самоварчик, который так и бросал ей в лицо горячие струи пара.

Прошла минута, другая за приготовлением чая, Катя нам принесла варенья из морошки и кренделей; батюшка, пользуясь перерывом, пригласил меня ещё отведать жёлтой чудной икры муксуна, которая стала уже как-то вянуть, и, выпроводив дочку и сказав, чтобы нам не мешали больше разговаривать, что он сам разольёт чай, припёр снова двери и стал продолжать прерванное повествование.

Ну, перекрестился я, сказал трапезнику, чтобы он провёл меня к той юрте, где барабанят, и пошёл за ним по узенькой тропиночке в лес, откуда светилось два-три огонёчка. Проходим юрту, проходим другую – никого. Вижу, в юрте шаманят, освещена, в окошечко видать, что полна народу; в чувале огонь так и пышет, и перед ним на средине юрты сам шаман, мой прихожанин, с чёрным барабаном и колотит по нему палочкой и что-то припевает. Кругом его, видно при свете, сидят на нарах дикари, халаты распахнуты, волосы распущены, лица все тёмные, головы повесили и все сидят молча... Не вытерпел я, загорелось у меня в сердце, отворил я двери у юрты, шагнул туда и говорю: «Мир вам, братие!». Дикари остолбенели. Шаман перестал бить. Смотрят на меня такие страшные, и никто не говорит ни слова... «Что вы делаете, крещёные люди? – спрашиваю. – Кому молитесь? Кого зовёте? Не возле ли вас храм?..». И пошёл, и пошёл...






Откуда стал проповедник!.. Только поднимается передо мной один старик – лохматый такой, косы распущены по плечам, глаза сверкают – и говорит: «Молчи, батя, не мешай нам, и мы тебе мешать не будем...» – «Как так, – спрашиваю, – не мешай, разве на попущение послал меня сюда владыка?». Куда, говорить даже не даёт! «Мешать будешь, наделять тебя не будем. Что есть будешь? Что есть будешь? Что есть будешь?» – вдруг закричали остальные вогулы, и я было отступил даже к порогу... Шум поднялся страшный: кто грозит голодом, кто холодом, кто говорит, что я здесь совсем пропаду, погину... Подождал я, когда они прокричались, и говорю им: напрасно, добрые люди, пугаете, что не будете наделять. Бог меня и так не оставит, а долг мой превыше всего земного, разве птицы небесные... и пошёл, и пошёл им ораторствовать; никогда не думал я, что такой проповедник... И ведь что? – спросил он меня вдруг среди этого разговора.

– Что?

– Убедил ведь: слушали они меня, слушали, Бог ли им на душу положил, или так, только вижу я – они смирнее и смирнее; видят – я прав, видят – я не струсил, видят – я не сдаюсь, и стали со мной соглашаться, что шаманить им здесь действительно не полагается... Долго я им говорил, долго я их убеждал, даже матушка посылала сына попроведать – уж не убили ли меня дикари; и кончилось это тем, что они не только дали мне слово не барабанить, но даже и сам барабан отдали...

– Иду домой такой весёлый, с трофеем, несёт за мной барабан трапезник, и подхожу это к своим воротцам. А матушка моя уже там ждёт не дождётся. «Смотри-ка, мать, – говорю ей, – какую музыку я отобрал...». Она как взглянула на него, да так и присела от страху... Куда! Даже на крыльцо его не пустила занести, даже в ограду. «Куда ты, – говорит, – погань ещё такую тащишь? Ещё детей напугать ею хочешь?». Перепугала так меня, чуть меня самого с трапезником не выгнала из ограды... Однако я зашёл в дом, барабан мы спрятали около дома в кустах, и как рассветало, поднялся я читать правило, так пошёл, взял его и бросил его в воду. Неси, река, куда хочешь... Пожалуйте стаканчик чайку с вареньем, – бросился батюшка, прервав этот рассказ и схватившись за позабытый на столе чайник.

Он аккуратно налил пару стаканчиков, поставил один передо мной, другой к своему прибору, и я попросил его снова начать своё повествование.

Ну, на другой день во время литургии кое-кто действительно приходил в храм Божий из «оглашенных», даже матушка говорит, что один даже поставил свечку перед образом.. Только ни молиться они, бедные, не знают, как по-настоящему, ни держать себя в храме, словно вот чужаки какие иностранные. Даже жалко на них смотреть: разговаривают, ходят из угла в угол, повёртываются к алтарю спиной, за всем следят с любопытством, и как вышел причётник апостол сказывать, так даже в рот ему заглядывают и в книгу... Страшно уж они любопытны. Один даже в алтарь чуть ко мне не забрался, так его разобрало любопытство, что я там делаю, стоя перед престолом.

Ну, помолился я перед Господом Богом за них хорошенько, попросил Его подкрепить меня терпением и начал с тех пор просвещать их понемногу. Когда в храме поговоришь им самым простым языком, что нужно ходить в церковь; когда в юрту зайдёшь, утешишь их в бедном житье; когда зазовёшь на квартиру их посовестить, что они неладно делают, что в храм Божий не ходят. Да только матушка моя больно уж обижалась сначала, что от них запах такой я приношу в дом, что даже дохнуть дома невозможно... И удивительное дело, как от них разит, бедных. Поверьте – побудешь только минуту, когда зайдёшь к ним в юрточку, а уже матушка слышит. «Ты опять, отец, к остякам ходил в юрту?» – спрашивает. Не совсем она долюбливает их почему-то, вероятно, её больно они напугали в первую субботу, – закончил батюшка и засмеялся.

– Ты это что, про меня рассказываешь? – вдруг отворила дверцы каюты и появилась на пороге матушка.

– Про тебя, – смеётся батюшка, – рассказываю путешественнику, какая ты трусиха...

– Да уж ты всем про это расскажешь, ты расскажи-ка, как они тебя чем наделяют, сколько ты получаешь в год здесь содержания и разбогател ли ты на этом приходе.

И матушка, вдруг словно подтолкнутая чем, начала мне сама рассказывать, что они получают от своих прихожан, как они бедно живут, как давно уже всё продали и прожили, что было у них раньше запасено, и как они вынуждены были чуть не на коленях просить духовное начальство, чтобы оно приняло их единственного сына на казённый кошт в училище, так как они даже не имели денег для того, чтобы его отправить в город. И не будь милости проезжего купца, доброго человека, им бы и до настоящего времени не собраться его отправить в город, так как он лежит от них чуть не за полторы тысячи вёрст. И передо мной под влиянием искренних, простых слов этой матушки, которая даже вспыхнула румянцем при этом рассказе, так он её взволновал, раскрылась вдруг такая картина убожества их жизни, которую я бы никогда даже не подозревал при виде этих, на вид довольных своей судьбой, людей, при виде всего окружающего, которое только говорило о принятой, врождённой привычке к чистоте и порядку...

– Ох, мать! – хотел было немного сгладить это сильное впечатление батюшка, – что об этом говорить, ведь живём же, слава Создателю, пьём, едим, одеты... – было начал он, но матушка горячо прервала его речь и снова заговорила.

– Да, живём, не скажу я, как мы живём, но только уж не твоим приходом, а только милостию Божиею. Посмотрела бы я, чем бы ты стал жить, что бы ты стал делать, если бы не занялся сам рыболовством; только вот нас ещё и держит, а то так бы опустились, что страшно бы и увидать постороннему человеку, разве отец Николай... – начала было матушка.

– Не говори ты мне про отца Николая, он человек расслабленный, нездоровый... поди-ка, мать, лучше свари нам «ушку», – прервал её батюшка, и мы снова остались одни и могли продолжать начатый разговор, который страшно меня уже заинтересовал собою.






– Помолился я Господу Богу, говорю вам, – начал снова батюшка, – и начал с той поры своё трудное дело. Нелёгкое дело это – просвещение дикарей: тяжело человеку тёмному говорить о вере, душа его заперта, как крепкая дверь; придёшь в юрту – там грязь, вонь, пахнет гнилою рыбою, иногда лежат больные... Помог бы им, бедным, да нечем, хотя и учили нас в семинарии в былое время медицине; другой раз видишь – лечит шаман, станешь говорить: неладно делаете, говорят: вылечи – тебе будем верить... помоги...

А чем помочь, когда в доме одна мята у матушки, да и ту она хранит как Бог весть какую драгоценность. Хуже того, как в другой раз придёшь поучить, а в юрте дикари ещё с утра ничего не едали, да и к вечеру поужинать нечего. Частенько это случается в нашем приходе: дикарь живёт, как птица небесная: ест, что есть, нет – сидит, пока не добудет; то, смотришь, рыба перестала перед погодой ловиться, то зверь ушёл в другую сторону, перекочевал, и так частенько едят Бог только весть какие кушанья из белок и старых костей щук и налимов, которые только собакам и могут служить пищею, а тут ещё другой год и голодовка. Придёшь в такое время – до проповеди ли? Посмотришь на них, какие они сидят невесёлые, посетуешь, что ленятся, и пошлёшь им коврижку. Думаешь, может, она расположит сердце их к своему пастырю. Но и это напрасно: дикарь не ценит милостыни, по его понятию, что у тебя есть – делись, съест и даже не помянет и на тебя же порой ещё осердится, что послал ему мало. Богачами нас, русских, зовут они, а себя бедными, несчастными, помогать вы нам, говорят, должны, кормить, а у самих такие вотчины, что впору вашему именью – на десятки вёрст кругом угодья рыболовные, и звериный промысел, и шишка, и лес. Русский бы человек царствовал тут, не жил, а они чуть с голода не помирают, опустят руки и сидят; посылаешь в лес промышлять белку – не идут, боятся, говорят: шайтан пугает, должен я ему отдать долг сначала, а потом идти в его лес промышлять. И ведь так боятся нечистого, что даже, случается, человек скорее задавится, лишит себя жизни, чем пойдёт в лес, если у него не исполнено обещание своему покровителю охоты принести там какого-нибудь оленя в жертву, или так подарить ему, бросить куда под корни дерева несколько серебряных монет. И тут уже как его ни убеждай, что ему ни говори, что всё это пустое, он ни за что тебе не поверит и только смеётся. «Поди-ка, – говорит, – батя, сам, как он пужнёт тебя из лесу», и рассказывают такие чудеса, что, право, сам с ними начинаешь верить, что и в самом деле нечистый живёт в лесу и следит, притесняет человека.

Веры как-то нет у этого дикаря в самого себя, теряется он перед каждою случайностью: тресни в лесу дерево – он уже убеждён, что это шайтан; ударь молния в дерево и расщепи его – он уверен, что это нарочно даёт о своём гневе понятие ему нечистый; случись что-нибудь с ружьём, дай оно осечку, лопни струна лука – он уже бежит вон из леса в ужасе и рассказывает всем, что его преследует нечистая сила, и так рассказывает, что не поверить ему нельзя, потому видишь, по лицу его видишь, что он сам убеждён, что это так и было, и даже ужас на вас наведёт своим таинственным повествованием. Вот так. И поди, убеди его, что это пустое – он замотает головой и убежит прочь.

И какая впечатлительность у этого дикаря, просто удивительное дело, словно он весь соткан из одних нервов, и то, что не поразит нашего мужика и даже не заставит задуматься, перед тем он даже вздрогнет, остановится, затрясётся...

И убедить ещё его ходить в храм Божий можно, но отучить от суеверий – это уже дело совсем тяжёлое: они укоренились в нём крепко, они связали всё его существование, перепутали понятия, и распутает их только одно время, долгое время и образование.

И вот так стал я жить в этом приходе и учить понемногу своих прихожан добру и православию, и хорошо бы всё это было, если бы у меня под руками были хотя бы какие-нибудь средства для благотворительности или помощи больным; но куда, где её вызовет наш брат в таком месте? Это у вас, в Петербурге, не знают, куда кинуть деньги и устраивают всякие благотворительные общества, а здесь кто поможет дикарю и нашему брату, его бедному пастырю, когда даже о нас не замолвит никогда доброго слова ваша литература... А между тем сколько бы добра можно здесь посеять при средствах, сколько бы помощи можно было оказать истинно погибающему нашему «меньшему брату». Только на этом ещё и можно кое-что сделать в таком крае, а между тем нам приходится самим чуть не искать благотворительности у дикаря, выезжая в приход за сборами.

Вы бы посмотрели, что это за «руга» наша бедная у дикарей. Приедешь в юрты – голо, дикарь наполовину в лесу или куда уехал к русским клянчить в долг себе хлеба, зайдёшь в юрту, попросишь наделить – только ахают от сочувствия, и видишь, наделили бы, да у самих ничего нет, и если вынесет кто мёрзлых налимов тебе десяток в подоле и высыплет перед тобою на снег и скажет: «На, батя, ешь, вот тебе налимы», так бежал бы от этой сцены, так она тяжела для нашего брата. Может, он последнее отдаёт, и у него сварить нечего? И вот, подумал я, подумал с матушкой, поговорил с добрыми людьми, как бы это обойтись без такой милостыни, и решил устроить себе рыболовный каючок, оснастить его как следует, взять у рыбаков невод и сетки и, когда вскроется река и все мои прихожане уйдут на Обь промышлять рыбу, самому туда отправиться на промысел, где они кочуют, чтобы запастися, чем даст Бог, на долгую зиму. Что наше жалованье в таком краю? На него не проживёшь и полгода. И вот я решил сам добывать себе насущный хлеб рыболовством. Сделал я себе каючок, оснастил его, запасся сетками и весной, только что это тронулась река и разлилась, переселился, как на дачу, со всем семейством сюда, поднял парусок и отправился вместе со своими прихожанами на промысел. И хорошо это так: сам стоишь на руле, поёшь тропари и каноны, правишь, матушка с дочкой правят парусом, флажок тихонько шелестит, река как словно зеркало, солнышко так и пригревает, и смотришь, как по всей реке плывут твои прихожане: кто в простой лодочке, кто в маленьком каючке из бересты, и рады все, поют, что вырвались снова из голодного постылого места на вольный свет, где хоть будут сыты. И так это хорошо, словно в самом деле едешь куда в светлое место, а не в пустыню, словно в самом деле позади тебя уже навсегда остался и этот тёмный молчаливый лес, и вечные эти голодовки, и вечная нужда, бедность. Поверите, даже плачешь, когда, стоя на руле, так тебя радует это приволье и свобода.

Ну, поплыл я; плывём сутки, другие, третьи, четвёртые. Несёт нас река и несёт: и мимо леса, и мимо юрточек, и мимо рыбалок, пустынен край, редко в нём увидишь живого человека, но всё же и он имеет свою красоту, и как-то приятно смотреть на его девственность, ещё не тронутую рукой человека. Когда ночь придёт, остановимся у бережка, разведём костёр... Сколько радости у дочки на незнакомом берегу! Но коротка здесь весенняя ночка: не успеет сварить матушка котелок, как уже снова светает; и ещё ночью плыть того приятнее по реке: птица Божия так и играет, и шумит в лесу спозаранок песни, а на воздухе столько пернатых гусей-уток, что только и свистят над тобой крылышками, перелетая с болота на болото... И хотя бы месяц так плыть – не соскучился бы никогда, наблюдая эту природу...






Ну, около города мы прибрались и принарядились: нельзя, может, вдруг благочинный выйдет на берег. Вот и город. Знаете, небольшой, но все же сердце как-то и перед тем падает: что, как взглянут на моё путешествие косо? Однако, ничего, обошлось, отец благочинный только посмеялся, что я отправился на рыболовство. «Что же, – говорит, – доброе дело, отец, выдумал, чем сидеть в лесу целое лето, лучше покочевать со своими прихожанами, может, там какая треба...».

«Ну, погостил я в городе на барочке два дня, запасся всем необходимым, взял у знакомого дьякона газет и отправился на самую Обь в дорогу. Только и застань нас на Оби буря... Господи, что поднялось! Волны скачут, кораблик наш скрипит, парусок едва держится, в снастях воет, и матушка ни жива ни мертва стоит, держится за верёвку. Думаю, вконец прибьёт нас буря; однако кой-как улепетнули за островочек, да там четверо суток и оставались в кустах. Ну, буря, я вам скажу. Передумал я тогда много, понял, почему молится православная церковь «за плавающих», и удивительное дело: только что она прошла, только что стихла погода, выглянуло солнышко, как снова как ничего не бывало, даже отвага проявляется, словно вот только что в моряки настоящие произвели и ещё орденом наградили. Ну, так мы и добрались до места, где мои прихожане промышляют. Облюбовал я у вотчинников недорогой рыболовный песочек и стал промышлять.

И слава Создателю! Дал довольно на мою бедность рыбки, и так довольно, что не только в городе запасся я разной хозяйской провизией на зиму, отправил сынка в духовное училище, но даже, не хвастаюсь, даже помог и самим прихожанам немного, когда у них случился зимой недостаток. Матушка, так та свет даже словно увидала, как рыба пошла в невод. Ну, тоже заправилась кой-чем и она для кухни, не всё купцам за бесценок отдавать: и моксунчиков насолила, и сырочков, и кишки сельдяной заправила на зиму, и даже осётриков, дал Бог, засолила. Зимой, когда отец благочинный приезжал с ревизией, таких пирогов ему напекли в дорогу, что, поди, так ещё теперь поминает, как его угостили...

И вот с тех пор словно совсем пошло у меня другое дело с прихожанами: видят – в самом деле человек могущий, и сразу ко мне переменились, большое они уважение чувствуют к богатому человеку, самостоятельному, по ихнему понятию, это такая сила, что и Бог знает, что человек может с ними сделать. Разумеется, какое у меня богатство, только слава Богу, хотя сыт с семейкой, но всё же, подите, уважение какое ко мне почувствовали. И вот я с той поры стал их учить уже лучше.

– И с успехом? – спросил я.

– Куда! – воскликнул батюшка. – Возможно ли нам даже мечтать об успехе: народ дик, русского языка почти не знает, а нам где возможно изучить его язык в короткое время. Нужны годы и годы для этого и притом не такая старая голова, как наша...

Вы не поверите, сколько у меня хлопот было сначала с этим их незнанием русского языка: нельзя допроситься, бывало, человека даже, как его зовут: Петром или Фёдором. «Петь», «Федь», – бормочет, понять никак невозможно; готов уже записать его в метрику Петром, а заглянешь в книгу – его зовут там Сидором. У них только и есть русских имён, что Иван, да Пётр, да Фёдор.

А с исповедью что у меня было с этими дикарями в первое время, даже страшно вспомнить! Как пост Великий наступит, так и посылаешь десятника по юртам, чтобы посылал говеть которых в храм Божий. Сами никогда не подумают даже заглянуть в свою церковь; так, разве проездом который забежит и поставит свечку: досуг ли, когда у богатого торгаша водкой угощают! А не послать нельзя, с нас исповедные строго взыскивает отец благочинный. Не исполни – «опущением» запишут, поведение могут замарать. Ну вот и пошлёшь, и придут поговеть дня на три. И первое, как придут, это сейчас к богатому человеку просить водки. И просишь того, и убеждаешь их, что не пейте, грех, хотя воздержитесь на это время; нет, не слушают, табаку и водки так нажрутся, что даже тошнит – так от них пахнет. Позовёшь в церковь, только согрешишь, грешный, перед Создателем. Придут, ревность такую сначала обнаружат: свечек восковых полные горсти наберут, даже обрадуешься, образам и тебе земные поклоны отвешивают, начнут ходить по церкви, ставить свечи – к одному образу подойдёт, посмотрит на него и поставит, и земной поклон отвесит, к другому – то же самое. Который победнее, нет у него денег на свечи, купит одну и ходит с ней, бедняга, всю службу, пока она теплится, и переставляет перед всеми образами, чтобы всем святым было не обидно. Посмотришь когда из алтаря, что они делают, только согрешишь, осудишь: ходят по церкви, подойдёт к какому святителю, поставит перед ним свечу, покланяется перед образом, в землю раза два поклон отвесит, возьмёт свечу и понесёт к другом образу. И кто их так научил, что нужно обязательно перед каждым образом поставить свечу, – не знаю, только думаю, что и это у них тоже от суеверия, чтобы, значит, не обидеть другого святителя, бывши в храме. И до чего это доходит? Даже в алтарь проникают, если оробеешь, не остановишь, – и там нужно поставить свечку хотя на минуту перед образами, если их увидят. И так всю обедню – вечернюю, утреннюю – и ходят. Сгорят свечки, тогда успокоятся, соберутся куда в уголок и даже сядут. Не могут они подолгу стоять на ногах, привыкши всё к сидячей жизни.

А любопытные какие, страсть: только дьячок пройдёт в алтарь, они уже туда за ним засматривают; отворишь царские врата – то же; а как выйдет дьячок апостол сказывать – почитай, все к нему и прямо в рот смотрят, и удивляют ещё, какой у него голос; а что касается колокольного звона, так это целое несчастье: только дашь сигнал трапезнику благовестить, они все за ним на колокольню, и нужно в одно, а они во все, так любят колокольный звон, что готовы всё время там сидеть на колокольне; уже запираем её от них в это время. Заберутся туда и спустить их нет возможности, а парапет уже мы всегда запираем.

– Зачем же?

– Уйдут, все уйдут, только тем ещё и держим в храме, что заперта церковь. Опять – чтобы пьяный какой туда не затесался...

Ну, походят так дня два, и велишь им вечером приходить на исповедь в церковь.

Как сейчас вот помню, что у меня вышло с ихней исповедью в первый год, когда я вздумал их исповедывать так же, как своих старых прихожан. Зову, помню, одного на клирос, смотрю: лезет ко мне такой лохматый, волосатый вогул, что даже страшно стало остаться мне одному с ним за ширмочками... Начинаю спрашивать его: «Не украл ли?» – «Что ты, что ты, батя». Вдруг заговорил мой вогул: «Когда я что украл?», думает, я его в воровстве уличаю, испугался даже, попятился от меня, высунулся к своим, им что-то сказал по-своему, те за него заступились, начали что-то говорить про связку белок, когда-то украденных, только не им; нашлись свидетели даже, что украл их какой-то Кузька, и такой шум подняли, так горячо за него вступились, что спасибо дьячку, что он им, наконец, растолковал, что тут дело идёт совсем не о связке украденных белок, а просто о грехе. Не знаю, как это убеждение подействовало на них, но видно было, что они на меня уже косились... Помилуйте, обвинять в таком грехе, когда у них десятками лет не бывает такого преступления даже в целых юртах.

Ещё хуже того случилось, когда я спросил другого: «не убивал ли?». Вогул так перепугался, что даже бросился с клироса и чуть не увлёк и остальных с собой, отправившись к писарю с жалобой, что я его будто бы обвиняю в убийстве. Спасибо, дьячок дверь припёр, а то бы и остальные убёгли. Боже мой, какой шум подняли. Едва уговорили.

Что делать? Подумал я, подумал: подозвал их всех к амвону, велел им пасть в землю, пали они передо мной, лежат, прикрыл я их епитрахилью и прочитал отпустительную молитву. Как сейчас помню, слёзы из глаз бегут, а я читаю над ними молитву. Прочитал над ними молитву, велел встать на ноги, встали они, и вижу – стали веселее, видят, я не донесу начальству, а только молюсь. Попросил их помолиться усерднее перед Господом Богом, не принимать пищи до утра, не курить, паче того, не пить вина, вымыться, причесаться завтра утром и прийти в церковь пораньше к принятию Святых Тайн и отпустил с миром.

На другой день, действительно, пришли такие чистенькие, смиренные, что даже я удивился – настоящие рабы Божьи, в чистых рубахах, некоторые даже купили для этого нарочно новенькие рубашки у русского купца, другим дали кой-кто из сердобольных, волосы расчёсаны и распущены по плечам, и руки, как следует, у сердца. Даже сердце обрадовалось, глядя на них, и уже по церкви не ходили. Стал принимать к причастию, смотрю, не дичатся, подходят со смирением, как подобает и истинному христианину, но только согрешил грешный, не заметил, причастил других по два раза... Спасибо, дьячок догадался, сказал, что другие подходят в другой раз. Видите ли, им запивать теплотой понравилось и по другой просфоре получить захотелось...

И вот так всегда, каждый пост, и сколько их ни учишь, сколько им ни толкуешь – всё понимают и делают по-своему: и по образам любят ходить со свечками, и обязательно на колокольню сбегают побрякать в колокола, и с трапезником поссорятся, и дьячку поглядят в рот... Учить их? Куда, даже думать не хотят об обучении. Лаской станешь обходиться – норовят обязательно надуть. Строгостью – начинают дичиться и страшно обижаются. Великая тьма ещё царит в их трущобах! – воскликнул батюшка, задумался и замолчал как-то сразу.

Задумался и я, смотря в маленькое чистое окошечко на яркую, молодую зелень обрыва с опущенными тяжёлыми еловыми ветками с падающей, наклонившейся вершиной, со сломанным старым стволом и глухой, густой сплошной порослью, куда не проложено даже ещё тропы, кроме одного зверя. И при виде этой картины обрыва, при виде этого маленького клочка этой глухой тайги мне словно стали ещё понятнее последние слова священника, в которых звучало столько правды.


* * *

После этого разговор как-то уже не клеился, словно в нашу беседу легло что тяжёлое, и скоро я попрощался с добрым, разговорчивым батюшкой, простился с матушкой, дочкой их Катей; они вышли меня проводить, и я снова уже в своём каючке, со своими мыслями плыву дальше по этой необозримой Оби. И батюшка, и его рыболовный каючок, и добрая матушка-старушка, и Катя в розовеньком платьице, появившаяся в последнюю минуту на борту смолёного каюка, и рассказ батюшки, и вся эта минутная встреча, казалось, тоже плывут куда-то дальше, дальше, в вечность, в историю, как и мы двигаемся всё вперёд и вперёд. Да, всё плывёт и двигается вперёд, всё отходит в историю – и былое время, и эти дикари когда-нибудь будут иными, быть может, лучшими, и батюшка их не будет добывать себе сам рыбу. То, что видишь теперь, через десять лет будет уже в другом виде, жизнь и дикарей имеет свои периоды и перемены, и нам, путешественникам, только удаётся временем класть на историю их штрихи, которым, быть может, даже не поверят другие через каких-нибудь десять-пятнадцать лет.

Что за беда? Зато как хороши, свежи эти встречи, зато какие они будят в нас воспоминания.