На Новой Земле
К. Д. Носилов






ПОЛЯРНАЯ ВЕСНА. (ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ПОЛЯРНОМУ ЯМАЛУ)


Вот и весна, вот и май месяц, вот и белые задумчивые бессонные ночи. И, сидя на террасе своей дачи, прислушиваясь к голосам лугов, где уже начинает робко посвистывать только что прилетевшая с далёкого юга малиновка, невольно как-то смотришь на север и следишь, часами следишь, как там движется торжественно заря над таинственным северным краем.

Вот она, бледно-зелёная, тихая, таинственная, с разорванными, тёмными, словно после бури, облачками, тихо плывёт, бросая нам свои лучи, и кажется, что там жизнь, а не здесь, под сумраком тихой ночи, кажется, что не здесь, а там теперь шествует весна со всеми её прелестями и оживлением.

И это действительно верно: наша весна – только маленький сколочек с полярной, и все наши цветы, и все наши соловьиные трели, полумрак и задумчивость, и тишина вешних ночей – только, кажется, та прелюдия, тот аккорд, который предшествует истинной музыке, истинным голосам весенней ночи.

Это было на острове Литке, маленьком острове Литке в Карском море, на западном берегу полуострова Ямал. Мы только что перевалили губу и въехали на его обрывистый волнистый берег, увидав на нём пару чумов самоедов. Был вечер, было светло и тихо, но я почему-то раздумал ставить свою петербургскую палаточку и, помню, просто зашёл в чум самоеда, чтобы там напиться с проводниками чаю, чтобы там и устроиться, и переночевать, чтобы завтра же рано утром ехать далее по направлению к мысу Мора-Сале.

Чум был опрятный, и мне не грозило очень нашествие насекомых. Молодая смуглая хозяйка мне постелила чистую, с воздуха, белую оленью шкуру, и я, помню, посидев за чаем с самоедами и послушав их болтовню, спокойно лёг и заснул с дороги, предоставив себя на эту ночь даже с удовольствием близости добрых, ласковых, внимательных дикарей.

Как вдруг раздался ночью страшный шум голосов птиц, которые словно опустились на наше чумовище. Просыпаюсь и слышу удаляющееся гусиное стадо. Через минуту ещё, ещё с оглушительным знакомым криком казарки, и сна как не бывало, и я так, проснувшись, приподнявшись на своей постели при первом их появлении, и остаюсь, прислушиваясь к удаляющимся и приближающимся звукам.

Господи! Какая масса птиц, и рука невольно ищет уже поблизости ружьё, но его нет, оно забыто с вечера в повозке.

Маленькое раздумье, где и как его найти с готовыми патронами, маленькое раздумье перед мягкой, тёплой постелью, мирно спящими соседями, которые спят, прикрывшись своими шкурами, но новый налёт казарок, которые мелькнули в воздухе над самым дымовым отверстием, сразу обрывает мою нерешительность, и я, тихонько следуя по ногам и одеялам, ползу к дверям и благополучно выползаю за дверь.

Господи, какая светлая, тихая ночь, и как чудно сегодня в полярной тундре!

И я невольно останавливаюсь у чума и смотрю, и смотрю на эту волнистую бурую равнину, которая словно воскресает под первыми лучами утреннего солнышка, которое, прячась и снова показываясь в утренних, лёгких, разорванных облачках, столпившихся над ними повыше, так и будит, оживляет сегодня эту суровую природу. И в ней уже проснулось всё: и бледно-зелёный, как это небо, мак, спрятавшийся под защиту маленькой тундровой кочки, и снежный жаворонок со своей однообразной песней на торчащем из-под земли вместо дерева оленьем роге, и белый мохнатый пёс, который уже проснулся и прислушивается к чему-то, упорно смотря на море и поводя своей чёрной блестящей мыркой. И мысль взять ружьё, идти на эти голоса птиц, которые – вон видно – сели недалеко на зеленоватую лужайку, как-то сама собой теперь является бессмысленной, и я просто так, без ружья и шапки, в чём спал, направляюсь в сторону ясного солнышка, под которым видно, как блестят и отливают близкие и дальние озёра и море. Иду, потому что хочется только идти; слушаю, потому что только хочется слушать; смотрю, потому что только хочется любоваться; довольный в душе, что ушёл незаметно от человека, довольный, что скрылся от него и ушёл, словно воруя это наслаждение ранним утром у сонливого ленивого человека, словно желая короче полюбоваться, насладиться таинственным редким зрелищем...

И действительно, это было редкое зрелище, которое, кажется, только раз в жизни даётся человеку.

Тундра кипела жизнью: гуси, серые, белолобые гуси, словно сошли с ума, летали решительно по всем направлениям целыми стадами со звонким пронзительным криком и опускались на каждую зелёную лужайку; белая куропать подняла крик в зарослях полярной ивы; снежный жаворонок взмостился на кочки и запел однообразную нежную песню; тюлисеи, подорожники, песочники и разных сортов кулички затянули такие песни, что застонало каждое болотце; все поморники, чайки взмыли в воздух и зашныряли бесшумно по всем направлениям; белый лебедь где-то запел свою музыкальную песню, и даже маленькие пеструшки – мышки полярной тундры и те сегодня вышли из своих маленьких нор и побежали куда-то, издавая мышиный писк, словно в земле уже не было им сегодня места... Но главный шум, главное утреннее оживление стояло не в голой тундре, а на болотах, и оттуда столько сегодня доносилось самых разнообразных птичьих голосов, что сначала даже трудно было определить их, так они перемешивались, и звучали, и пели.

Я пошёл туда, к первому болотцу, и тотчас же наткнулся на сцену.

В полярной заросли низкорослой ивы сидит на пригреве солнышка парочка белых куропаток. Самец с красными бровями взмостился сегодня на самую высокую, в пол-аршина, талинку, самочка нежится, распустив крылышко под его кустом. И вдруг «кура-кура-кура» – и красивый самец раскрыл рот, словно хохочет над тундрой, оглашая её громким хохотом-криком. И снова тишина, снова он прислушивается, не отзовётся ли где горячий соперник, с которым можно было бы немедленно вступить в драку.

Я осторожно прохожу, всего саженях в десяти, мимо этой милой пернатой парочки, иду дальше к болоту и чуть не натыкаюсь на пару пёстрых куличков-тюлисеев, которые уже завидели меня и качаются, качаются, стоя на паре высоких зелёных моховых кочек. И вдруг жалобное «тюли-тюли-тюли», и они побежали от меня, и видно: бегут, бегут, оглашая воздух жалобными криками. «Тиги-тиги-тиги!» – разносится вдруг громко, звонко, пронзительно над самой головой, и пара гусей, пёстрогрудых гусей-казарок, свистя крыльями, проносится надо мной так низко, что я даже как будто ощущаю на лице их взмахи крыльев. «Курав-курав» – закричал тут же вслед за ними, завидев меня на кочках, глупый поморник длиннохвостый и сразу взмыл выше на воздух, метнулся и понёсся, ниже и ниже опускаясь, прямо к болотцу, над которым кричали и кружились целые стаи этих северных крылатых разбойников. И не успел я опомниться от этих криков, не успел я проводить их глазами, остановившись, как снова уже надо мной кто-то свистит крыльями. Я поднимаю голову и узнаю белую полярную сову, которая нарочно словно прилетела досмотреть, куда я так рано направился, и как раз на самом моём пути уселась грузно, молчаливо на первую сопку. «Т-р-р-р, т-р-р-р, т-р-р-р» – затрещал в стороне, пролетая, серый чирок и прямо бух в первую лужу, как будто она ожидала его появления своей только пробившейся зеленью и мхом. И через минуту он уже пропал тут среди кочек, через минуту он снова уже вылетел и несётся дальше, чтобы, так же протрещав на лету, сразу неожиданно снова спуститься на другую зеленоватую лужу.






Я поднимаюсь на первую сопочку, которая, как маленькая точка, стоит перед самым болотцем, и вспугиваю сову, которая неслышно снимается и летит прочь. Как вдруг, только что я остановился, залюбовавшись открывшимся видом озера, сзади меня засвистали крупные крылья, и над головой ясно-ясно застонал музыкальный лебедь: «О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо», и красивая, большая белая птица, вытянув шею, с чёрными лапами, плавно проносится мимо меня, словно бросая на землю музыкальные звуки.

«О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо», – застонал и я, подражая по-самоедски этой птице, и лебедь, белый, красивый лебедь, сразу отозвался, ещё, ещё и стал плавно изменять своё направление, видимо, желая воротиться на звуки отвечающей его призыву самки. Я присел на кочку, продолжая кричать по-лебединому, лебедь заворотился, не долетая до болота. Я припал к земле, он направился прямо в мою сторону, и крик его, музыкальный крик самки, так и приближался с ним снова к моей сопочке, невольно захватывая меня страстью и дрожью охотника. Вот он летит прямо на сопочку, свистя крыльями и, видимо, начиная спускаться; вот он уже недалеко, и я бросаю в сторону за кустик белый платочек. Вот он видит его и снова подаёт голос, и белая большая чудная птица низко-низко так опускается и с криком, стоном, призывом любви начинает делать около меня круги, видя меня, и, видимо, желая опуститься, полагая, что там в кустах белая самка. «О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо» – ещё, ещё раздаётся её голос, и я вижу, как она уже опускает чёрные лапы и готова сесть, готова опуститься всего в каких-нибудь саженях пятнадцати, обманутая голосом и белым платочком. И жаль её, и слёзы восторга перед этой картиной, и страсть, страсть...

Но лебедь скоро убедился в лукавстве человека и только что хотел сесть, как снова, вижу уже, поднимается выше и выше и молча, как будто обидевшись, улетает продолжая ронять на землю музыкальные звуки.

Я провожаю его, провожаю глазами, всё ещё любуясь его белым оперением, которое порою под светом красного солнца делается как у розового фламинго, поднимаю платок и снова застываю уже перед новой картиной этой птичьей привольной жизни.

На склоне зелёной сопочки к самому болотцу – целое стадо петушков-турухтанов, целое стадо всевозможного оперения турухтанов: и серых, и пёстрых, и чёрных, и сизых, и белых, и красных, и рябеньких, и рыжих, и все они, как словно маскированные, так заняты дракой, что ровно не обращают на меня никакого внимания, стоя, качаясь и бегая по сырым кочкам. Несколько пар из них ведут отчаянный поединок из-за скромных сереньких и рябеньких самочек, и только и видно, как они дерутся, как петушки, только и видно, как летят их перья и они вспархивают и бегают, преследуют друг друга.

Я осторожно подхожу к ним ближе и опускаюсь на кочку всего в каких-нибудь десяти саженях. Некоторые меня завидели и насторожились, но не улетают, и я через минуту уже замечаю, что птички, потешные, драчливые птички, снова занялись своею обыденной шумной жизнью и то дерутся, то бегают, гонятся друг за другом, то вспархивают, улетают и снова опускаются сюда же, как будто этот сырой склончик, как будто этот сырой берег травянистого болотца с осокой их любимое место сборища, их место постоянных поединков.

Я никогда не видал так много и так близко этих птичек и невольно залюбовался ими, как вдруг все они, словно по команде, снялись бесшумно с места и весело унеслись в сторону и снова опустились к другому стаду.

Я подхожу ближе к болотцу и останавливаюсь в очаровании. Его молодая травка как зелень южного, блестящего под солнцем камыша; его кочки, простые, плавающие, мшаные кочки, как ярко-зелёные островки на голубоватом фоне водной поверхности; и всюду, куда бы вы ни взглянули, всюду то неподвижные, словно заснувшие фигуры плавающих ледяных уточек и савок, то живые, вечно подвижные фигурки серых каменных чирков, которые так и шныряют тут в зелени повсюду, издавая короткий, но звенящий металлический крик. И это «кри-кри-кри» так и звенит над этим длинным зелёным болотцем, смешиваясь с не менее благозвучными криками алеек, которые беспрестанно оглашают воздух криками «аллы-аллы-аллы», которое так и тает в тихом воздухе этого весеннего полярного утра, словно растворяясь. И это болотце со свежей зеленью, эта чистая вода его, сбежавшая только что с покатостей тёмно-зелёной тундры из сугробов, всё так и кипит этой пернатой жизнью, которая то плавает тут и прячется и нежится на лучах поднимающегося солнышка, то вспархивает и куда-то со звоном несётся, то падает и опускается на это чистое, в зелёных рамках болотце и расплывается по нему, гоняется друг за другом, что-то шавкая, разговаривая по-своему, наполняя этот воздух всевозможными криками и милыми, нежными голосами.

И я помню, долго-долго сидел тут на одной не совсем сухой кочке, любуясь этой привольной жизнью, которая ещё не знает, как порой бывает жесток человек, которая ещё не знает в нём врага для своего скромного, первобытного, милого существования.

Потом, вдоволь насидевшись, я снова иду дальше, встречая на своём пути всевозможных птиц, и незаметно скоро, задумавшись, выхожу на берег самого моря.

Вот и оно – ледяное, спокойное, ещё не проснувшееся для простора волн и шумного, весёлого прибоя. Лёд, лёд и лёд – белый, местами синеватый лёд до самого горизонта неба, и только одна полоса его у самого берега в виде спокойной реки открыта, и тут плавают тысячи всевозможных птиц, оглашая криком воздух.

Я делаю несколько шагов вдоль берега и обрыва и сразу натыкаюсь на целое громадное гнездо этого северного коршуна, которое, как беремя виц, и мха, и всевозможных трав, устроено в расселине неприступного, высокого глинистого обрыва. Завидев меня, с него слетает бесшумно серая крупная самка, и я вижу перед собой четыре белых куриных крупных яйца, которые едва-едва так прикрыты пухом птицы.

Я делаю ещё несколько шагов и слышу крик гусей, чёрных, больших гусей, которые прямо срываются из-под обрыва. Я заглядываю туда и узнаю колонию этой птицы, которая, подобно пингвинам, несёт свои яйца на обрывах скал, которая, подобно колонии северных чистиков, гнездится на берегах моря, несмотря, по-видимому, на такое странное соседство коршунов и ястребов, которые должны бы, кажется, пользоваться её детёнышами и яйцами и её самой жизнью.

Но там, где человек не внёс в жизнь птиц и зверя ещё своей всё разрушающей жадности, там и сама жизнь птиц и зверей порой ещё находится в первобытном порядке, и то, что непонятно для нас, то, что странно на первый взгляд для чуждого этим странам человека, то оказывается таким естественным и простым, как и всё в нетронутой, первобытной жизни: и эта гусиная колония на берегу моря, эти десятки гнёзд чёрного гуся на песчаном обрыве берега, рядом с гнёздами северного коршуна и ястребов, не что иное, как то же, повсюду наблюдаемое в полярных странах, сожительство, где, с одной стороны, слабый и беззащитный пользуется защитой сильного и доверяет ему и своё гнездо, и своё существование и, с другой, заменяет эту услугу сильным своей зоркостью и чутьём ночью. И это сожительство, эта близость гуся с коршуном, ястребом и своим, по-видимому, врагом просто объясняется тем, что они оба нуждаются в таком близком соседстве для одного и того же дела, для одной и той же цели – продолжения своего потомства.

Я, помню, долго сидел, опустив ноги с обрыва, на этом странном берегу и любовался этой дружной жизнью, и наблюдал её, и думал. И помню, что я долго ещё бродил между болотами, кочками и озерками, наблюдая новую для меня жизнь и полярную весну, и, вероятно, представлял из себя странную фигуру – в одной рубашке, с непокрытой головой, только что пробудился и выполз из чума на удину, – что ко мне, наконец, прискакал на оленях в санках пастух, чтобы, вероятно, убедиться, в здравом ли я состоянии.

И, должно быть, он меня на этот раз застал тут очень странным, потому что, помню, его очень удивило то обстоятельство, что я даже не мог ему протянуть руки, чтобы поздороваться, будучи по горло нагружен только что выглянувшими в это утра травами и цветами, которые я нёс для своей коллекции и которые его страшно, помню, удивили.

Он взялся меня доставить в чум, видя моё почти беспомощное положение, – босиком, в голой тундре, и я охотно сел на его санки и свесил ноги, и мы поехали, оставляя позади себя пару узких, сухих лыжниц, которые, как следы колёс, вероятно, долго ещё так останутся, видимые по прижатому или сырому мху.

Роса блестела кругом, как бисер; зелень проглядывала, как словно только что увидав свет, и солнце, низкое, всё продолжавшее катиться вдоль горизонта тундры солнце, так обливало мягко, нежно своим светом эту бледно-зелёную растительность, как будто это был сплошной газон какого парка.

Вот и чум – розовый сегодня при лучах солнца, на горке. В чуме спали ещё, когда я снова влез в него, осторожно прижимая к груди свою дорогую ношу, не спала там только одна маленькая, голенькая девочка, с удивлением встретившая меня своими чёрными, красивыми, задумчивыми глазами.

Она уже выспалась, эта маленькая, чёрненькая, как статуя, крошка и, выбравшись из-под окутки молодой матери, теперь спокойно что-то говорила своему олицетворённому лоскутку оленьей шкурки, который она то садила перед собой на обнажённую красивую маленькую ногу своей матери, то заставляла ходить по пушистой шкурке тут же спавшей и растянувшейся собачонки, которая от удовольствия даже приподняла свою заднюю лапочку.

Она хороша была, эта маленькая крошка со своими задумчивыми, чёрненькими, умненькими глазками и словно выточенным, чёрным, смуглым тельцем, и я невольно ею залюбовался, смотря, как она движется, играя с куклами, смотря, как нежно, мягко её обливают пробивающиеся лучи солнышка, даже было позабыв про свою зелёную ношу.

Но вот она на неё обратила внимание, я бросаю ей синенькую незабудку, она мило улыбается; я бросаю ей бледно-зелёный альпийский мак, она его грациозно схватывает на лету ручкой; я бросаю ей мох, зелень, другие цветочки, она заливается тихим детским смехом, и между нами, в тишине спящего чума, завязываются те невидимые, детские отношения, которые, как бальзам, льются на душу. И скоро девочка вся уже в цветах и в нежной зелени её родной тундры, как словно маленькая, чёрненькая, голенькая, черноглазая русалка. И в этом смеющемся детском лице, в этих смеющихся мне детских глазках, в этой чудной детской улыбке этой девочки, во всей этой картине, рамке, которая её теперь окружает – с её любимым белым псом, с полуоткрытой грудью её матери, с висячими золотыми лучами солнца – было, помню, столько прелести в это памятное утро тундры, что, мне кажется, его не забыть никогда. И чум, и тундра, и море, и его лёд, и птицы, и голоса их в тихом воздухе, и бледно-зелёный небосклон, и тихая поверхность вод с зелёными кочками, и лебеди, и турухтаны, и белые совы, сидящие на льду кругом полыней моря, и эта девочка с чёрными глазами и белым развалившимся псом – всё это, кажется, уже никогда не выйдет из моей памяти и ровно ничем не омрачится.

Именно не омрачится, потому что это были минуты истинного счастья человека, которое никогда ничем не омрачается и которое словно нарочно порой посылает судьба человеку, чтобы сказать, как хороша природа, от которой он вечно почему-то отворачивается.

Идите, идите, читатель, к этой природе ранним утром, идите, идите, читатель, к ней ранней и поздней весной и летом, идите к ней так, как ходит дитя, отдаваясь безотчётно первой тропинке, и вы узнаете, переживёте те милые ощущения, те милые, славные, правдивые чувства, которые ещё не заглохли в нас, которые ещё живы в нашей крови, унаследованной от наших дальних неизвестных родичей, которые были счастливыми дикарями, как вот эти самоеды с их свободой, нетребовательностью и природой.