На Новой Земле
К. Д. Носилов






ПОСЛЕДНИЕ ДНИ САМОЕДА


В старину у самоедов, ещё не так сравнительно давно, чтобы это не было в памяти, был прекрасный обычай заканчивать бренное существование жизни.

Так мне рассказывал про этот обычай один старик-самоед в прошлое лето на Ямале, когда мы сидели с ним на берегу Карского моря в одну светлую бессонную ночь и смотрели на спящее, ледяное, тихое море.

– Прежде, – говорил он с каким-то задумчивым сожалением, повесив свою старую, седую и непокрытую голову, – не так и умирал настоящий самоед, как ныне... Увидит старик, что тухнут его глаза и не видят уже родной его тундры, догадывается старик, что навсегда заложила кровь его уши и он уже не услышит больше ни шороха копыт своего стада, ни крика весной лебедя, почувствует он, что не стала уже его греть тёплая кровь в зимние стужи, и начнёт он говорить своему сыну: «Эй, сын, уйми своих ребят, скажи, чтобы замолчали в чуме бабы, и послушай, что хочет тебе сказать твой отец...». Затихнет чум, повесят головы бабы, сядет сын против отца на свою половину, и начнёт говорить старик: «Долго я жил, долго на свете, сколько зим, сколько лет миновало, не знаю, только отказались мои глаза смотреть больше на тундру, только не слышат уже больше мои уши песни лебедя, только отказалась меня греть и тёплая кровь... Вставай, сын, иди к стаду, лови моих лучших оленей, запрягай мои лучшие санки и поезжай в тундру и ищи там народ. Скажи ему, что не хочу я больше жить на этом свете».

Поднимутся бабы со своего места, пойдут на улицу к нартам, достанут сыну старика доброе платье, подадут пимы, оденется он, встанет и пойдёт ловить оленей в стадо. Словит, запряжёт их в самую лучшую сбрую и умчится на них, как ветер, в голую степь искать самоедов. Долго он ищет, не один день, не два ездит, а неделю, и как увидит какой чум, ещё пуще того торопится туда с этой вестью... Приедет, выйдут к нему хозяева, посмотрят, на каких оленях он приехал, и догадаются, что что-то у него есть... И скажет он тут: «Старик, войсоко Тыко, меня послал к вам, не хочет он больше жить на этом свете». И обрадуются самоеды, и начнут старика хвалить, вспоминать, как он жил свой век в тундре...

И ездит так сын старика Тыко по тундре много дней и ночей, и какой чум попадётся на глаза, где только живого человека заметит, всем скажет, и никто не откажется приехать к старику в гости: и чужие, и родные, и дальние. Воротится сын старика в чум и станет говорить, кого он видел в тундре, с кем говорил, и станет старик с той поры дожидаться, когда съедутся к нему гости. Поставят бабы чум на весёлое высокое место, воткнут лишние шесты, чтобы было в нём просторнее, наготовят всего лакомого, накоптят и рыбы, и мяса, и станут съезжаться к ним самоеды со всех сторон. Приедут, поставят санки у чума, спустят оленей к старику в стадо и зайдут в чум. Полон чум наберётся народа: и молодые, и старые, и бабы. И начнут говорить со стариком Тыко, всё вспомнят, всё переберут в памяти, всех живых стариков помянут, только про мёртвых не скажут ни одного слова. И как развеселятся все, как разговорятся, забудут, зачем приехали, вынет тогда старик свой нож из ножен и подаст его тихонько самому близкому другу или сыну. И как заслушается он, как шумит народ, как задумается, выйдет тот тихонько от народа на улицу, зайдёт против того места, где сидит старик Тыко, бросится на чум, прорвёт его, заскочит в чум и закричит старику в уши: «Ей, войсоко, будет тебе жить на этом свете», – и воткнёт ему ножик в сердце, и повернёт его, там оставит.

Соскочит народ от страха с мест, выбежит из чума прочь, постоит, и, как затихнет старик, перестанет биться, как начнёт застывать у него кровь, вытащат его вон из чума в ту дыру, в которую смерть за ним заскочила, положат на его санки и повезут его на «халмеры» – кладбище – хоронить.

И похоронят его там с почётом, и разъедутся по тундре, и расскажут, как умирал старик Тыко, всем молодым на память.

Вот как умирал в старину старик-самоед, не пропадал он, не замерзал он в чуме, как собака, – закончил свой рассказ самоед и ещё больше повесил свою седую, старую, непокрытую голову.

– А ныне, – спросил я его, – так уже не умирают?

Но он не сказал мне ничего на это и вскоре встал с места и ушёл в свой чум, оставив меня одного на берегу пустынного ледяного моря.

Вероятно, думал я, что этого уже ныне нет: близость русских, строгость нашего начальства, наконец, время не могли не оказать своего влияния на этот странный обычай самоедов; но мысль, как-то бродя около этого вопроса, невольно набрела на одно воспоминание и на нём остановилась. И я ясно вспомнил один случай четыре года тому назад на этом же полярном полуострове Ямал, когда я первый раз проник в него летом 1894 года.


* * *

Как сейчас помню, мы едем по голой пустынной тундре в вершину реки Щучьей, где нам сказали, что мы можем скорее всего найти чум самоеда и свежих оленей. Но вот уже второй день, и хотя бы след какой человека и его санок, хотя бы лёгкий свежий отпечаток на глине острого копыта оленей. Мёртво кругом, ни звука, ни движения, ни зверя, ни птицы, только одна тундра, тёмно-зелёная тундра с озёрами, кочками, буграми лежит перед нами кругом, и мы с тоской в душе водим по её горизонту глазами, даже без надежды встретить где знакомый силуэт чума.

Как вдруг с одной маленькой сопочки недалеко мы увидали маленький чумишко самоеда. Я почти не верил своим глазам от радости, но действительно недалеко стоял чум на берегу небольшого озера, которое, как зеркало, лежало в тёмно-зелёных рамках тундры.

– Чум, чум! – кричу я проводнику-самоеду.

– Чум, – отвечает он, но я совсем не вижу, чтобы он был доволен таким открытием, и даже продолжает смотреть куда-то совсем в другую сторону.






Но я зову его в этот чум, как в пристань спасения.

– Пустой он, зачем мы в него пойдём? – говорит он мне в ответ на мои настойчивые слова, – посмотри: есть ли около него санки и олени?

Я смотрю и, действительно, только теперь замечаю, что чум без санок и даже за озером, даже по буграм далеко в тундре не заметно ни одной фигуры оленя.

– Что это такое, кто тут живёт? – спрашиваю я в недоумении. – Шайтан, что ли?

– Нет, – смеётся тот, – человек, только толку от него нам мало... Старый.

– Кто такой?

– Пойдём, покажу я его тебе, только не бойся после, когда увидишь, может, он уже мёртвый...

И он взял оленей и круто направился к чуму, который безжизненно стоял на самом берегу озера.

До чума было всего с версту, я шёл всё время позади самоеда, но он даже слова не сказал, кто тут живёт, словно оставляя мне догадываться и ломать голову вместе с ногами, которые так и вязли в мягком мху сырой тундры. Но вот мы подходим к нему, олени начинают тревожиться, нейдут, проводник тоже в какой-то тревоге; около чума ни души, пусто, как на могильнике; собака тоже что-то поводит тревожно носом; проводник уже останавливается в нерешительности, как вдруг из отверстия чума высунулась седая голова и смотрит на нас в испуге.

– Жив ещё, – пробормотал мой проводник, остановил оленей, привязал их к санкам, и мы пошли с ним туда, откуда высунулась на секунду голова старого самоеда.

Когда мы подошли уж совсем близко к чуму, голова старика-самоеда снова было высунулась в отверстие, но тотчас же спряталась в него, словно от испуга.

– Испугался старик, – заметил мой проводник. – Верно, думает, не смерть ли уже пришла к чуму. И он, проворно откинув оленью старую шкуру, которой были завешаны дверцы, присел, пролез туда и скрылся. Я последовал его примеру, и вот я в полутёмном чуме, где, как золотые нити, протянулись лучи ясного солнца в тысячи разных отверстий, дырок его и легли точками на голую с протоптанной травой землю.

– Здорово, войсоко, – сказал мой проводник, садясь на другую половину.

Но старик не промолвил даже слова. Я сел рядом с проводником, поднял глаза и увидал на другой стороне чума, за потухшим костром, в оленьей шкуре старого самоеда.

Это было ужасное существо, какое я никогда не ожидал даже встретить в коже человека. Седой, с всклоченной головой, с потухшими глазами, с раскрытым беззубым ртом, с крупными морщинами лица, в которых засела пыль и копоть очага, не двигаясь, словно сонный, передо мной сидел старик. Всё-всё, начиная со старой одежды, пимов с исшарканными подошвами, обтёртого воротника халата и кончая тёмной кожей лица, словно выгоревшего, как старое голенище, говорило о такой старости, которая словно чудом каким осталась ещё от прошлого столетия. Но что было всего ужаснее видеть в этой жалкой фигуре старика – это его глаза, тусклые глаза, которыми он смотрел на нас, не моргая, с одним и тем же выражением удивления, которое словно когда-то, ещё давно-давно, отразилось на этом лице и так и застыло на нём до самой смерти. Он смотрел на нас, и хотя бы что отразилось ещё на этом лице от того, что он видит, как будто на этом морщинистом лице уже всё написало время и жизнь, и больше уже ничто не напишется, ничто не может тут отразиться.

– Здорово, войсоко, – сказал я, поклонившись старику, но он тоже не ответил мне ни слова.

– Не слышит, – сказал мне проводник.

Я думал первое время, что он не видит нас, но оказалось, что он видит; я думал, что он не понимает, что случилось, кто к нему вошёл, но он понимал, ясно понимал, и в этом я убедился тотчас же, как он вдруг раскрыл свой рот и, словно уже отучившись говорить в одиночестве, с трудом сказал первое слово:

– Русак?

– Русский, бояр, – ответил ему мой проводник.

Старик как будто ещё что-то хотел сказать, но не мог, закашлялся и поник головой.

Я посмотрел на чум. Он был весь в дырах и чёрный от времени и сажи; кругом по стенам хоть бы что из одежды или обихода самоедов; на полу валялась только деревянная чашка, корытце для рыбы и чёрный, весь в саже, чугунный котелок, да ещё в переднем углу на палочке торчало какое-то тёмное закоптелое чучело, вероятно, шайтана, у которого виден был только длинный нос да красные от крови губы.

Но вот старик прокашлялся, пробормотал что-то и снова стал смотреть на меня тусклыми глазами. Я ждал, что он станет говорить, скажет, кто он, зачем здесь один, но он продолжал всё сидеть и смотреть на меня тусклыми глазами, с тем же удивлением в приподнятых высоко бровях, которое застыло в его морщинистом лице, быть может, уже пол столетия. И вдруг мне показалось, что он спит, спит так, с раскрытыми глазами, как спят иногда старые старики, не закрывая глаз и не моргая ресницами. Это было ужасно, мне показалось, не умер ли уж он так перед нами, и я тихонько обратился к своему проводнику, который тоже следил за ним, словно в испуге.

– Зачем он здесь?

– Умирает.

– Один?

– Один.

– Его бросили?

– Нет. Его привезли сюда родные, он сам хочет так, не может он дольше таскаться с ними по тундре, тяжело ему, и вот он здесь живёт, дожидается смерти.

– Но что же он ест, пьёт, у него ничего нет? – говорю я проводнику, показывая глазами на пустой чум.

– Он ловит в озере рыбу.

– Как?

– Сетки ставит у берега ночами, рыба ходит ночью и запутывается.

– Но разве он может ходить?

– Должно быть, ещё бродит.

– А если не будет ходить?

– Тогда умрёт с голода.

– Зачем же ему ничего не оставят?

– Не хочет.

– Как не хочет?






– Не рад он жизни, рад помереть с голода, тяжело ему жить... Ничего ему не нужно, смерти одной дожидается, вот тут и живёт, пока может, кормится, а как сил не станет – пропадёт...

– Как же он не замёрзнет тут зимой?

– Зимой его увозят родные, он живёт в чуме. Вот как осень станет, снег падёт, за ним и приедут, если живой, и повезут его в чум.

– А летом?

– Летом опять сюда привезут, если от мороза не замёрзнет, оставят его в этом чуме и уедут к морю.

– И целое лето не проведают его?

– Кому его проведывать? Родные далеко, чужой человек боится.

– Чего же его бояться?

– А если попадёшь на мёртвого? Мы страшно боимся мёртвых...

– А зверь его не съест?

– Живого кто тронет? У волка оленей много, у песца силы не хватит, вот мёртвого теребят песцы, когда всего обгложут: и нос, и уши, и руки...

Я посмотрел на старика, который всё продолжал сидеть, не двигаясь с места, с раскрытыми глазами, и мне стало жаль его при мысли, что и его будет глодать лукавый песец, когда он умрёт тут одинокий.

– Бывает, – продолжает мой проводник, – ещё у живого объедят ноги, когда они голодные осенью... Вороны тоже перед смертью прилетают...

И мне кажется, что за чумом уже крадётся полярная лисица, но это нюхается наш пёс, напрасно отыскивая хоть голую кость около этого странного, голодного жилища человека.

– Дадим ему что-нибудь? – сказал я тихонько проводнику. – Напоим его чаем?

– Не возьмёт он ничего. Зачем ему? – удивился на это самоед.






И мне показалось, что действительно уже незачем возвращать его к жизни, нечего ему её напоминать, если он решился умереть и дожидается одной смерти, дожидается, быть может, вот так, сидя дни и ночи неподвижно с раскрытыми глазами и думая: зачем жизнь?.. И мне показалось, что старик не спит, а сидит, смотрит на нас и думает, зачем мы живём на этом свете, чего ищем в нём, куда, зачем идём, волнуемся, стремимся, когда весь покой жизни заключается в одной смерти?.. В этом взгляде, в этой фигуре, в этом лице, казалось, было уже что-то чуждое этому свету, жизни, которая ещё заглядывала сюда в золотых нитях лучей, в теплоте летнего воздуха, в плеске у берега рыбы. И чем дольше смотрел я на это окаменелое лицо, тем больше мне становилось страшно, страшно этих остановившихся тусклых глаз, лица, седых волос, тем тяжелее было дышать этим воздухом смерти, и я тихонько взял за руку ямщика и сказал ему чуть слышно:

– Уйдём.

– Уйдём, – сказал он так же тихо и, не сказав старику ни слова, вышел в то отверстие, через которое мы заползли в этот чум.

Я поторопился за ним и опомнился только уже там, за чумом, на свежем воздухе, словно это был тяжёлый сон, а не действительность... У самых ног плескалось озеро, на воздух поднялся роем крупный комар, солнце, яркое солнце, так и грело своими лучами тёмно-зелёный мох, но позади нас стоял мёртвый чум, чум живого самоеда, который сидит там и ждёт смерти в каком-то полусне... Сознаёт он, думает, что жаль ему жизни, бродит его мысль или уже остановилась? – решить трудно, но в его фигуре, в его глазах, лице словно уже было что-то, что гнало нас прочь, словно мы нарушили покой уже смерти, а не жизни, и мы пошли от его чума прочь, дальше вдоль берега, своей дорогой.

– Вот его сетка, – сказал мне проводник, вдруг остановившись на берегу озера.

Я посмотрел и увидал действительно на берегу разостланную сеть с посиневшими нитками, уже порванными кое-где бойкой рыбой.

– Что он ловит ею? – спросил я, смотря на кусок сети всего в две сажени.

– Сырков, муксунов, щёкура... Вон, видишь, головы валяются...

И я действительно заметил на берегу озерка головы рыбы, которые бросил старик, вероятно, съедая рыбу тут сырой.

И мне представилась картина, как он ест сырую рыбу, высасывая из неё кровь, на этом берегу, с всклоченной головой, с раскрытыми тусклыми глазами...

– Пойдём, пойдём скорее, – сказал я проводнику, и мы направились к санкам и, почти не оборачиваясь, не смотря на этот чум, откуда, казалось, досматривает за нами голова старика-самоеда, пошли скорее прочь от этого озера, которое словно проснулось и роптало.

И олени, и собака, и мы словно бежали прочь от этого чума, не смея обернуться, и, когда мы были уже далеко, поднялись снова на горку, я обернулся, чтобы посмотреть на чум.

Около него, на самом берегу, стоял самоед и смотрел нам в дорогу. Что он смотрел, что ему было нужно – не знаю, но мне показалось, что мы пробудили в нём страсть к жизни, быть может, он звал, кричал нам, чтобы его взять, быть может, он прощался с нами, видя уже в последний раз человека, и боялся уже возвратиться в чум, где ждала его страшная одинокая смерть.

Олени шли вперёд, проводник тоже, и я тихонько отправился за ними вперёд, думая об этом странном способе лишать себя на старости лет жизни.

Странный способ, на наш взгляд, хотя и вполне естественный, частый в природе. Так же, как этот самоед, уходит и зверь от своего стада в укромные места, заслышав свою смерть, того же одиночества ищет дикая птица перед смертью, забиваясь в скалы гор и чащу глухого леса, так же прячется насекомое под сухой лист, заслышав первый холод и последние дни лета. И кто знает, читатель, быть может, этот дикарь-самоед, повинуясь тому же инстинкту животного, выбирает лучшее, что могут дать нам последние дни нашей жизни, чтобы, удалившись от людей и семьи, от вечной сутолоки жизни, оглянуться здраво назад, посмотреть, что такое жизнь, и без слёз, мук и сожалений проститься с этим светом, переходя в вечность.

Не так ли на лоне природы, на открытом воздухе, умирали многие великие люди? И чем лучше смерть наших стариков, окружённых семьёй, слезами близких, горем и скрытой радостью родных, задыхающихся в душной атмосфере лекарств, без минуты покоя, без минуты возможности хоть мельком взглянуть на свою жизнь, встречая смерть в страшной агонии, с ужасом в лице, когда дикарь сознательно, быть может, даже с радостью, покоряется вечному закону природы, встречая равнодушно смерть, как привык он к опасностям в жизни...


* * *

Я долго, бродя тогда по тундре с самоедами, вспоминал этого старика в чуме, потом перемена мест и лиц задёрнули эту память; другая страна и люди окончательно сгладили всё, что меня тогда так поразило, и только теперь, на берегу Карского моря, я снова вспомнил этого старика и заинтересовался его судьбой.

– Жив он? – спросил я про этого старика у озера, когда проснулся на другой день в чуме самоедов.

– Умер, – мне сказали самоеды.

– В то же лето?

– Той же осенью. Много приезжало к нему самоедов на могилу, хороший человек был и умел умереть так, как ныне редко умирают, – сказали мне самоеды, и я понял, зачем скрылся от людей этот страшный старик в последние дни своей жизни.