На Новой Земле
К. Д. Носилов






ЦИНГА. СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ


Это было, когда я на Новой Земле проводил вторую полярную зиму, и вот что записано мною в один рождественский вечер про это в моём стареньком, потёртом новоземельском дневнике.

«...Наконец мы, слава Богу, дожили до Рождества; наконец мы дожили до милых святок, и сегодня в моём маленьком кабинете была устроена первая в эту зиму вечериночка, на которую собрались все мои немногочисленные новоземельские друзья. Первая вечеринка. Вторую это уже решено – мы завтра устраиваем у наших помор. Ничего, что это будет... в бане. Третью нам уже обещал устроить сегодня старик Фома, хотя, кажется, у него ровно нечем будет угостить, кроме сырого оленьего мяса, но это пустяки: он так хорошо рассказывает про свои приключения на этом острове. Четвёртую мы уже, наверное, сговорим устроить нам старика Сядея, хотя туда придётся принести нам всё своё, потому что у него ровно нет, кажется, ничего, кроме тюленьего сала... Целый ряд вечеринок, целый ряд вечеров со странными рассказами, таинственными рассказами, какие только и можно услышать от таких странных обитателей полярных стран; как странны, таинственны и полны чего-то ужасного эти самые страны, как странна и таинственна эта трёхмесячная полярная ночь!

Я не могу сейчас прийти в себя от того, что я слышал из этих рассказов. Но постараемся сначала записать всё, как было, по порядку, чтобы после воскресить всё это в своей памяти.

Самый этот вечер сегодня начался для меня чем-то странным, и я подумал уже, что надо мной кто-то шутит, так шутит, как только шутят в святки. Недаром они пользуются у нашего народа такой славой.

Когда рад, когда хочешь угостить своих друзей как можно роскошнее, тогда, известно, тащишь на стол решительно всё, что только у тебя имеется хорошего. Так было сегодня и со мною, когда я обрадовался, что увижу у себя всех моих новоземельских друзей. Такие парадные вечера редко бывают на этом острове, почему я даже сползал на вышку своего домика и снял с него заветный окорок, который, впрочем, более предназначался было для Пасхи, чем для святок и Рождества.

Вот с этим-то окороком у меня и вышла маленькая история в святочном духе.

Приношу его, оттаиваю, чтобы удобнее было резать, нарезаю три больших ломтя, пробую их, укладываю на тарелочку рядом с рыжиками и мёрзлой морошкой, любуюсь ещё с минуту, какое они произведут впечатление на моих друзей, и ухожу поскорее вешать на вышку окорок, чтобы он не соблазнил меня в другой раз в необычное время.

Знаете, когда всё так дорого и неоткуда достать, поневоле делаешься скрягой даже для собственного своего желудка. Но, вероятно, судьбе и было угодно на этот раз наказать меня за такое скопидомство: только что я возвращаюсь с вышки, как вижу – на столе ветчины уже нет... Заглядываю на окно, около которого стоит стол, и там нет; заглядываю под стол – хоть бы признак; смотрю пристально на Яхурбета, но у пса такая невинная физиономия, что было бы преступлением подозревать его в таком преступлении. Помню, я посмотрел даже на стены и потолок, удивляясь такому странному обороту дела. Но и там ничего похожего не было на розовые ломтики вкусной ветчины. Она пропала, и пропала так быстро и бесследно, что я невольно подумал, уж не завелись ли у меня какие голодные духи...

Но искать причины было некогда: скоро придут гости, и я снова лезу по лесенке на вышку своего домика, снова крадусь под низкой крышей, осыпаю себя кристаллами куржака и снова несу окорок вниз, чтобы нарезать новые ломти.

На этот раз Яхурбет запирается в соседнюю комнату, и окорок снова нарезан и снова водворён на своё место и подвешен к толстой стропилине.

Но чудеса, кажется, не скоро хотели меня оставить в этот вечер. И только что я захожу в комнату и взглядываю на стол, как вижу, ясно вижу, что ветчина снова исчезла, хотя на этот раз не было даже тут пса Яхурбета.

Я даже протёр глаза, не веря своему зрению; но зрение на этот раз и тут меня не обмануло.

Я пошёл на этот раз уже на хитрости, решив во что бы то ни стало словить ловкого вора.

Окорок снова, в третий раз, был стащен с трудом с вышки, на тарелочке снова лежали три ломтика, и я уже пошёл прочь из комнаты, чтобы отнести обрезанную холку свинины, как, хлопнув нарочно входной дверью, возвращаюсь тихонько к дверям кабинета, чтобы посмотреть, какие духи пользуются моей ветчиной.

Яхурбет был со мной в первой комнате и также словно был заинтересован этим, и вот мы подкрадываемся к дверям кабинета, нагибаемся, всматриваемся в щёлочку – и вор пойман на месте.

Это наш белый домашний песец, который вечно спит за печкой, и лукавая скотина так хитро обрабатывает дела духов, что, право, мне и в голову не пришло иметь на него хотя бы малейшее подозрение...

Это несомненно он. Я вижу, как он осторожно, уже разлакомившись, крадётся к убранному столу, как он заскакивает сначала на диван, а потом с ловкостью настоящего вора на стол к бутылкам, потом осторожно, чтобы не ступить на рыжики и морошку, тянется через тарелки к ветчине и уже вот-вот хочет осторожно взять кусок своими белыми зубами, как я отпираю дверь и застаю его на месте преступления.

Сначала плут как будто удивлён, потом пускается на хитрость, прикидываясь невинностью, мошенник косит голову и прямо ложится на тарелку с рыжиками и поднимает лапку, как делают это собаки.

Дело принимает неожиданный оборот: надо взять вора тихонько с тарелки, чтобы он не нарушил гармонии; я уже протягиваю осторожно руку, чтобы снять его со стола, как пёс не выдерживает моей стратегии, бросается вперёд к столу; песец вспрыгивает и бросается на пол, и рыжики летят во все стороны вместе с тарелкой мёрзлой морошки; бутылки звенят, качаются и валятся друг на друга; рюмки скатываются на пол со стола прочь и вдобавок к этой картине в комнате, маленькой комнате, под диваном, потом под столом, потом под стульями начинается такая травля-погоня Яхурбета за зверем, сопровождаемая громким лаем и тявканьем, как словно мы с ним в самом деле в лесу на облаве – бери только ружьё и становись крепко на свою позицию.

Не знаю до сих пор, чем бы это всё окончилось, если бы в этот момент не вошли ко мне гости.

Должно быть, они немало были удивлены, что с самого стола съезжают последние бутылки, потому что бросились первым долгом к ним, чтобы их спасти, вероятно, полагая, что я, дожидая их, уже порядочно выпил...

Через десять минут всё, что ещё оставалось целого, было водворено на место; песца мы загнали, наконец, за печку, и даже Яхурбет был выгнан в другую комнату, хотя был не виноват в убытках.

И вот передо мной немного сконфуженные друзья, которые с сожалением смотрят на разбросанные по полу рыжики и морошку.

Но я, уже не жалея, нарезываю им снова ветчины, накладываю снова рыжиков и морошки и приглашаю к закусочному столу.

После первой рюмки следует молчание, после второй и третьей начинается мало-помалу разговор; во время чая физиономии друзей проясняются окончательно под влиянием рома, и маленькая святочная история забыта, а Яхурбет уже лежит среди нас, дожидаясь подачки, и между нами завязывается самый непринуждённый разговор, на который способны только друзья по охоте.

Старик Фома уже встряхнул кудрявыми волосами и пустился в свои излюбленные каламбуры, говоря о сцене моей с песцом; здоровые поморы, в которых совсем не видно было какой-нибудь перемены от климата и тяжёлой зимовки, краснеют от выпитого вина; старик Сядей развалился на полу в своей тёплой малице, и по комнате, ясно чувствуется, пошло испарение самоедского тела, которое отдаёт всеми запахами жиров, какие только водятся на этом полярном острове у рыбы, птицы и зверя.

Словом, вечеринка в полном разгаре, и я тихонько навожу разговор на святки и чудесное, чтобы вызвать друзей на воспоминания и откровенность. Самоеды ещё не знают, что такое святки и что с ними связывается у русского народа, но поморы рады уже такому обороту дела, и один из них поддаётся искушению и отдаётся старым воспоминаниям, захватывая нить нашего разговора. Это бывалый моряк, который не раз проводил здесь полярные зимы и терпел крушения на хозяйском судне, и теперь, немного выпивши, рыжий, раскрасневшийся, с отсвечивающим горячим лицом, он предлагает нам выслушать одну историю, которая случилась с ним и с его товарищем в Обманном Шаре.

Мы запасаемся на его всегда такой обстоятельный рассказ парою рюмочек, отваливаемся на своих сиденьях, и он начинает свой рассказ.


* * *

«Это было лет пятнадцать назад, когда я ходил кормщиком у старика – покойника Данилы. Славный был старик: побежишь на Новую Землю, всего отпустит на команду: и трески, и хлеба, и табаку, и калачей, и даже, на случай, анкерончик водки. Только, разумеется, водку мы не вывозили дальше Выходного мыса: выпьем её всю у своего берега и тогда уже ставим паруса и идём в море. Так вот, бежим это уже под осень на «Анне» – «Анной» называлась наша шхуна – около Костина Шара, как вдруг погода, туман, и хоть режь его – ничего не видно. Знаете, когда лёд попрёт из Карского моря, так завсегда уже бывают туманы. Ну, бежим это, я стою на вахте, как вдруг трах – судно на камне. Смотрим – совсем на сухом берегу, и впереди, позади и кругом только одни буруны ходят. Что за чертовщина! Где мы? Смотрим – перед нами маленький чевруёк; вглядываемся – впереди как будто остров тёмной стеной выходит. Смотрим – и по левую руку то же. Спустили шлюпку, выехали на берег; глядим – действительно, какие-то острова, а промежду их чевруй, на котором мы и засели с «Анной». И видим – крепко засели, не скоро выберешься. Потом оказалось, что нас занесло в Обманный Шар. Знаешь, Фома? – обратился он вдруг к Фоме, который даже повесил голову, прислушиваясь.

– Ну вот, как не знать, мы там сколько раз зимовали со старухой.

– Ну, что? Прошла погода, поездили мы кругом судна, видим: снять его никак нельзя – засело крепко, хоть и целое, да снимай такелаж; в ту пору и послал я четверых человек в карбазе кверху искать Воронина – он завсегда в Белужьей губе прежде ловил рыбу со своей шхуной, – а сам остался с покойничком Кузьмой вдвоём на судне. Ждём-пождём, их нетути. Вот прошла уже другая неделя. Нет. Вот прошла и третья. Хоть бы весточка. А вам нечего говорить, какая здесь осень: задули это ветра с гор, поднялась это пурга, запорошил это снег, и вышли это мы раз утром из трюма, смотрим – кругом бело, всё снегом замело, зима настала. Кузьма, покойничек, и говорит: «Что, верно, кормщик, зимовать нам с тобой здесь придётся?» Я говорю: «Так что, не впервой, да и не в последний». И пошли это мы с ним на берег поискать, нет ли где места поставить каюту. Знаете, как-никак, а на судне зимовать опасно и беспокойно. Снесём, думаю, каюту на берег, поставим где в притулинке и зазимуем. Всё же не так и ветром будет брать, не так будет и холодно, и страшно. Только походили мы это, походили по одному острову, походили по другому, нет нигде нам места: то больно уж высоко, на дуване, то под скалами больно уже пещер много. Ты знаешь, Фома, какие там пещеры? Поди, видал? Зайдёшь, одни кости человеческие валяются, и столько это костей, что даже страшно.

– Какие кости? – перебил я.

– Чудь там жила прежде, чудские, – ответил старик Фома, как знающий.

– Какие чудские?

– Белоглазой чуди, – повторил он уже уверенно, – чудь тут жила прежде, да и теперь ещё проживает, только от человеческих глаз скрывается...

– Как так?

– Просто скрывается, потому ей нельзя не скрываться, она от потопа осталась... Слышно, когда кричит, слышно, когда собаки её лают; только увидать её трудно; когда летом разве застанешь на лодке, как рыбу промышляешь на чистом месте, так и то только увидишь издали. А стал подплывать, смотришь – она от тебя в пещеры, а зайди туда – там ничего нет, одни кости. Верно? – обратился он к помору.

– Верно. Мы тоже слышали, как она гогочет. Сначала думали: гагарки. Потом посмотрели, обошли скалы – хоть бы одна!..

– Ну, – догадался я, что они видели мираж, – рассказывай дальше.

– Ну, – повторил за мной помор, – посмотрели мы это, посмотрели, нет нигде нам местечка, и решили зазимовать на шхуне. Провиант есть, трески много, ружья в исправности, если придёт белый медведь; даже капканы на песцов захвачены на случай. Старик Данило был опытный хозяин: всё предусмотрит за время. Ну, обили мы это кое-как кошмами нашу каюту, завесили двери олениной, натаскали поближе дров, чтобы ходить было недалеко к трюму, запасли трески, калачей, всей провизии и залегли на койках. Что нам? Беда не наша – хозяйская, жалованье идёт, провианту довольно, лежим себе, мало горя, едим, чай попиваем, сухари хрустаем. Погода хорошая – к полынье пройдёмся, тюленя поколотим. Только тогда и было нам неловко, как с горы ветер ударит. Зашумит это в снастях, завоет, засвистит, запотрескивает, всё закачается, ветер по палубе заходит, затрясёт всё и пойдёт всё завивать со свистом... Отлежишься, проспишь погоду и снова покой – гуляй на палубе, иди на охоту, лови песцов, карауль ошкуя и спи вволю. Только это уже около Рождества – мы и праздники все со спаньём потеряли, – как наступили потёмки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит ночью на палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, как будто не зверь, а человек ходит. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь... Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели... Ну, быть беде, если чудь про нас проведала. И вот выйдешь на корму просто так, тебе и кажутся ихние черепа, что видели мы осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперёд, и так страшно, так страшно, что, право, ровно чего уж не видал я моряком и кормщиком, а тут попятишься назад да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся... И как ночь, как полночь, так и слышно – кто-то ходит. Ходит по палубе и только. Слышно ведь, как и ходит, вот как есть человек – так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся. Что, думаем, посмотреть бы в окошко? Дождались мы это лунной ночи, слышим, кто-то ходит; подкрались к окошечку рядом с дверями, сами дрожим так, посмотрели, а там собака бегает, чёрная собака, такая небольшая собака, как вот его Лыско, – оборотился он к старику Сядею.

– Ну? – понукает рассказчика Фома, видимо, страшно заинтересованный исходом дела.

– Ну, – продолжает рассказчик, – собачка, думаем, от зимовщиков прибегла, мало ли заблудящих собак по острову бегает, от вас же, самоедов, отстанут. Обрадовались даже ей, маним в каюту. Зашла, ласковая такая, только в глаза прямо не глядит и всё в руки не даётся, и, как вздумаешь погладить, вся шерсть дыбом на спине её становится. Известно дело, боится, ещё не знаючи. Слава Богу, думаем, Бог товарища послал зимовать, всё же будет ночами веселее. Только это поговорили, накормили её кое-чем, сидим, как вдруг снова кто-то заходил по палубе. Что за притча? Ходит, поскрипывает, вот ближе к дверям подходит, и смотрим – собачка наша так ласково этак завиляла хвостиком и к дверям... «Не пускай, – говорю, – никого, Кузьма, запри на крючок дверцы». Кузьма послушался, соскочил с места и запер. Запер это он только, как смотрим – рука.

– Какая рука? – спросил Фома, даже пошевелившись на месте.

– Человеческая рука, – мотнул головой рассказчик, – вот тебе икону сниму со стенки, что человеческая, и белая такая, видно, что не мужичья...

– Ну?

– Ну, потянулась она этак, вот как у этих, к примеру, дверей, и хочет поднять крючок у нашей двери...

– Что ты?

– Верно говорю, хочет поднять... Как заревел я тут благим матом, схватил топор, торнул ногой двери, смотрю, а там никого нет, только слышно, как будто кто побежал по палубе и скрылся за носом судна. Скрылся и только. Оглянулись мы – и собака наша пропала.

– Ну?

– Ну, скрылась и только. Так, батюшко мой, мы ночи три после этого глаз не смыкали. Вот как напугала нас эта рука. Как вот сейчас вижу её, проклятую: белая такая, просунулась в окошечко, а оно было со сломанным стекольцем, просунулась, загнулась и хочет отворить двери с крючка.

– Ну, что? Приходила ещё она, рука-то эта? – спрашивает весь оживившийся как-то теперь Фома Вылка.

– Приходила, и не одну ночь, только уже не просовывалась в окошечко, потому мы его крепко-накрепко закупорили и закрыли. Только походит это около дверей и уйдёт.

– А собака? – спросил старик Сядей, который тоже оживился под влиянием этого рассказа.

– Собака? Собака так и сгинула, проклятая, с того нечистого часа больше не видели, и след простыл, и чья она была – до сих пор, вот и перекрещусь, не знаю...

– Да чья, как не чудская, – вступился тут неожиданно старик Сядей, – у них все собаки бывают чёрными. Только хорошо, что она от вас тогда убежала, непременно была бы у вас беда: или кто умер бы, или что-нибудь ещё хуже случилось... У Нехватовой жили так тоже с погибшего судна поморы, сказывают: тоже такая чёрная собачка появилась, жила, ласковая была такая, только раз ушли они на полынью бить зверя, она товарища у них и загрызла.

– Что ты?

– Задавила товарища, говорю, горло у него вырвала и убежала... И с той поры такая болезнь у них пошла, что половина их взбесилась, верёвками, тросами вязали, удержу не было человеку, совсем было все перепропали, да, к счастью, весна подошла, солнышко показалось, болезнь отстала. Человека, не знаю, три-четыре от команды осталось только!

– Что ты?

– Спроси хоть вот у Фомы.

– Верно, – говорит Фома, – я тоже слышал, в ту зиму зимовал я на Гусином мысу, недалеко. Верно, это было. После мы над покойниками вместе с матросами и крест поставили там на могиле. Говорили тоже, что от собаки...

– Ну, что? – спросил я снова рассказчика, желая его навести на рассказ про таинственную руку.

– Приходила, говорю, приходила после того не один раз, только уже оборотнем.

– Как оборотнем?

– В белого медведя оборотилась. Только сидим мы это так тёмной ночью после этого, что-то не спится, и слышим: опять заходил кто-то по палубе. Вот идёт, вот ближе, вот ближе, вот уже и у дверей... А в ту пору оттепель стояла, окно немножко оттаяло, и через него видно. Смотрим – кто-то глядит в наше окошко... Смотрится, смотрится, видно два глаза... Схватил я тут, не оробел, винтовку и бац в окошко... слышно только, кто-то повалился и закряхтел... Вышли после того тихонько мы за двери, посмотрели с товарищем, а под ногами белый медвежонок. Лежит уже мёртвый и не дрыгает. Она в медвежонка оборотилась... И ведь что? После того хоть бы раз кто нас попроведал, так и прожили до самой весны, так и уехали после того на карбазе в море искать судно, не видавши.

– Вот она, чудь-то белоглазая! Оробей тогда немножко, пусти её в каюту, было бы дело, задушила бы, проклятая, верно, – заключил помор положительно.

– Да не чудь была, вижу я по твоему рассказу, – вступился тут неожиданно Фома Вылка.

– А кто? Кто больше? Сказывай, если больше моего знаешь, – даже обиделся немного рассказчик, что его неожиданно так перебили.

– Да не чудь! Чудь – та не полезет к человеку, она от него прячется.

– А кто? Кто? Сказывай, если лучше знаешь? – стал наступать обиженный помор на Вылку, уже разгорячившись.

– А цинга, вот кто! – вдруг выпалил Фома и даже привскочил на месте. Видно было, что Фома что-то знал про это, и я, не желая, чтобы разговор затянулся без угощения, встал с места, взял за рукав разгорячённого Фому, взял за другой рассказчика-помора и потащил их к столу выпить и закусить, мотнув головой и старику Сядею, который тоже был в возбуждённом состоянии под влиянием этого спора.

– Ну, теперь рассказывай ты, Фома, – обратился я к нему, когда мы выпили рюмки по две за раз.

– Ну, ну, говори, говори, старик, – сбавил тон наш старый рассказчик.

И Фома-старик, ещё попросив рюмочку, чтобы «прополоскать горло», начал свой рассказ на эту тему.

– Только не перебивайте, всё расскажу по порядку. Знаю я, кто к ним тогда с собакой подходил ночью – это цинга. Бывало это со мной, не впервой – на зимовках, хоть спросите старуху, она вам это скажет. Со мной раз что было, как я зимовал на Гусином Носе. Зимуем мы это там: я, Прошка, Максим толсторожий, Андрюшка – тогда ещё подростком был. Зимуем это мы в одном чуме – бабы, ребята, полнёхонек чум народу. Вот и зима прошла, вот и показалось солнышко, вот и припекать стало, как вдруг я что-то занемог. Занемог и только. Так, ничего ровно не болит, а только всё ноет. Ноет и ноет, и так ноет, что вот бы всё спал, а пробудишься, так даже пошевелиться больно. Мужики на промыслы ходят, мужики в горы за оленями ездят, а я всё дома, всё лежу на постели; а выведет когда старуха на солнышко, ещё пуще того спится... Только сплю я это раз на сугробе снега, сплю и вижу во сне: ко мне подходит баба, баба белая такая, и хоть бы на ей што... Как есть нагишом и только.

– Ха-ха-ха! – засмеялся помор, старый рассказчик, отвалившись даже в самый угол дивана от смеха.

– Погоди, не смейся до времени, не до смеху мне тогда было!.. Ну, вижу, баба голая, и меня этак пальчиком куда-то манит. Что за чудо? Манит, а сама боится подойти... И поглянись мне эта баба тогда так, что вот сейчас бы бросил на старости лет свою старуху... Вот как поглянулась! Привиделась она мне раз, два, три. Смотрю – не отходит от меня и только. И как это ляжешь спать, закроешь глаза, а она уже тут, перед тобой. И всё манит тебя куда-то. Куда? Не говорит – немая. И ведь до чего, проклятая, довела? Без её жить стало неможно... день настанет, разбудят мужики, только и дожидаешься, когда они уйдут на охоту и бабы притихнут, только что вечер, уж и просишь поесть, и валишься спать на постелю. Только закрой глаза, погоди немного, а она уж перед тобою, и всё ближе подвигается и ближе, всё ласковее делается и ласковее... И таковая ласковая, что вот подойдёт этак к постели, наклонится и на тебя дует. Ты что смеёшься? обращается ко мне Фома. – Верно говорю, дует. Дует на тебя таким теплом, что так вот каждая косточка у тебя заноет, заноет и переломится... И так она меня замотала, так замотала, что прямо вот до одури какой-то... Не стерпел я и рассказал мужикам, а те только покатываются от смеха... А Прошка-старик и говорит: «Не смейтесь, – говорит, – ребята, над стариком Фомою, ведь он цингу это видел. Цингу, беспременно цингу. Недаром он и лежит дни и ночи». Услышал я тут про это дело, как сказали это они про цингу, что видали её такой же голой бабой, так даже оторопь меня взяла, а старуха моя выть, выть и заголосила. И так страшно тогда сделалось в нашем чумовнике, что даже собаки и те выть начали. Ну, ночевал я ту ночь – не ночевал – не помню от страха, только наутро мужики меня лечить. Вывели это они меня на берег, привязали мне якорь на спину и давай водить. А куда идти, когда меня и так ноги на себе не носят? Однако, брат, и принялись тут за меня мужики, водят да и только. Я говорю: «Братцы, ради Бога, отпустите». Они говорят: «Иди, пока не пропал ещё от бабы; это она тебя мучает, это она тебя изводит; только поддайся ей, только поддайся, она тебя ещё скрючит не так, что якорем тебя не выпрямить будет». И что же вы думаете? – обращается вдруг Фома к нам с весёлыми глазами. – Вылечился ведь я от цинги-то, выводили меня мужики, спасибо им скажу до смерти, а то бы ведь пропал, верно! Дён шесть они меня так водили. Сначала это страшно больно было, просто со слезами их просишь отпустить, а потом сам стал проситься на берег. А они, что день, то больше и больше накладывают на мою спину: то цепь от якоря положат, то мешок с камнями, да ещё старуху старую заставят меня подгонять сзади. Она и гоняет меня вдоль по берегу, а руки у меня назади, чтобы её слушался. И только станешь – она тебя пинком. И ведь что? С тех пор хотя бы раз голая баба показалась, не стало её, не стало и не стало. С той поры ещё не раз на другую зиму показывалась, да я уже её знал. Скажу старухе, та меня и тычет под бок ночью. Как застону, она в бок. И пройдёт. Вот она, цинга-то, как человеку кажется. Узнай её после этого раза? Поддайся ты ей тогда, – обратился он вдруг к помору, – не запри двери, она бы вошла к вам наяву, видит, что одни, с вами никого не было, вошла бы, а уж тут бы от неё не ушли живыми – замучила бы, зацеловала.

– Что ты? – спросил тот в свою очередь.

– Пропали бы и только. Мало ли народа от неё пропадает, даже нашего брата, самояди? Вот так же подластится, придёт к постели, пусти, а после уже с ней не расстаться.

И Фома решительно поднялся на ноги, не желая более сидеть без дела.

Мы изрядно выпили в тот вечер и даже пили, помню, за цингу, и так были довольны Фоминым рассказом, что хоть и побаивались этой гостьи, но в душе не прочь были и увидать её, и поддаться её чарам.

«Приятная смерть», – думал я после, ложась в свою постелю.