Очерки из жизни в Сибири
Н. А. Лухманова





ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ




(БЫТОВАЯ КАРТИНКА)

Начиная от Т-ского городского сада, скучного и заброшенного, как и сама общественная жизнь города, тянулось громадное земляное поле. Там, вдалеке, где заходившее солнце последний раз, как грудью, прижалось к земле, стояла жаркая багрово-красная полоса. Золотистые искорки пыли как мириады огненных мошек столбом играли в воздухе. Вправо и влево группами, как эффектная ярмарочная панорама, были разбросаны шалаши, четырёхугольные, конусообразные, сколоченные из досок, составленные из жердей, покрытые рогожами или войлоком. С первого взгляда пестрота красок, шумный говор и движение подкупали глаз. Догорающие лучи солнца то тут, то там ложились яркими блёстками и, как мастерской кистью художника, сочно выделяли на однотонной зелени поля то красную рубаху мужика, то жёлтый сарафан бабы, лазоревый платочек на голове бегущей девчонки, алые бусы на загорелой шее молодки или новую циновку, отливавшую на шалаш густым шафрановым цветом. Зелень, синее небо, лето, волшебный трепет догоравших лучей да мягкие сумерки, кравшиеся из-за сада, были теми волшебниками, которые из безотрадной переселенческой разнохарактерной толпы создали пёструю поэтическую картину. Выходцы сдвигали табором свои шалаши по губерниям да по сёлам, в иных – просторных, плотно закрытых от дождя – стояли кованые сундуки, узлы с разным скарбом да штуками полотна, висела или кучей лежала ременная сбруя. В других – убогих логовах, заткнутых грязной соломой, завешанных дырявыми рогожами, – стояли кое-как заколоченные ящики да громадные грубой холстины мешки, уродливо набитые всякою рухлядью. Та же разница виднелась и на переселенцах: на ком были прочные смазные сапоги, на ком лапти, а где босые ноги, еле завёрнутые в какие-то кожаные лоскутки, перевязанные лычком; где красовалась кумачная рубаха с синими ластовками, а где посконная, перетянутая верёвкой, игравшей роль кушака. Там здоровые ребята, беззаботные, с зажатым в руке куском ситного хлеба, с весёлым криком гонялись один за другим; а где лежали больные, изнурённые дети, завёрнутые в грязные рваные тряпки. И всё-таки это была одна людская семья, связанная безысходным горем – нуждою, заставлявшей бросить свои родные поля и идти вдаль, в туманную, чужую, страшную даль, искать приюта и куска хлеба.

В то время, как вся эта громадная толпа ютилась на открытом воздухе, в плохо слаженных шалашах, на окраине поля стояло пустое громадное барачное помещение, выстроенное городом для переселенцев – инстинкт подсказывал этим людям, что простор и свежий воздух скорее оградят их от заразных болезней, чем эти деревянные загоны без печей, со сквозняками и ослизлыми стенами, куда загоняли их, как стадо.

Только маленький домик с тремя окнами зеленоватого стекла, стоявший в самом углу большого барачного двора, был тесно связан с жизнью и страданиями этой толпы – там лежали больные, не выдержавшие трудного пути, и томились хуже, чем от болезни, страхом отбиться от своих, отстать и разорвать стадную связь движения вперёд, которая до сих пор поддерживала их энергию.

Около самого домика на крыльце сидел бородатый унтер-офицер и, зажав между колен свои волосатые руки, апатично глядел на пёструю толпу. Из-за крайнего барака, кое-как собранного из длинных жердей, прикрытых старыми рогожами, вышла молодая девушка в тёмно-синем платье и белом платочке, глубоко, шалашиком, надвинутом на лицо. Её стройная красивая фигура отчётливо вырезывалась на фоне вечерних сумерек, ровным скорым шагом легко и свободно девушка шла одна прямо к сидевшему унтеру.

– Служивый, а служивый! – начала она, робко подёргивая узелок платка, завязанного под подбородком.

Унтер повернул к ней добродушное лицо и широко улыбнулся, подняв и опустив щетину своих громадных усов.

– Чего надо, красавица? Коли больного кого повидать – опоздала, теперича впуск окончен, завтра на пароход грузиться станете, тогда, кто в силах двинуться, того и выпустят, ну, а кто нет – тот в городскую больницу перейдёт.

Девушка продолжала стоять, глядя на солдата; её большие синие глаза были до того скорбны, что солдат, невольно повинуясь обаянию молодости и скорби, которые олицетворяла собой девушка, встал с крыльца.

– Ну, чего? Чего ищешь? Больной тут у тебя, что ли? Молодка аль девушка будешь?

– Девушка я, переселенка, да только вот никого у меня здесь, окромя отца, никого, – девушка развела руками, – а отец захворал, тут вот положили, теперь я прибиться никуда не могу – беда!

– Да отца-то как звать?

– Нефёдьев Прокофий – костромичи мы, далёкие...

– Так! Так ты чего же, красавица, справиться – осилит ли отец новую дорогу?

– Да уж одна развязка: либо в путь, либо... Да уж хоть что-нибудь одно..., – и девушка отвернула в сторону свои затуманенные слезою глаза.

– Ну, коли так – присядь!.. Как звать-то?..

– Настей. Настасьей Прокофьевной, – поправилась девушка.

– Присядь, коли так, Настасья Прокофьевна, мотнусь к фельдшеру, он там ещё, поспрошаю, присядь!

Унтер вошёл в домик, а девушка прислонилась к дому, глядя на далёкое поле.

Ближе всех к ней стояла группа бедных грязных шалашей – вокруг толкались мужичонки, невзрачные, как бы пыльные, с серыми лицами, серыми редкими бородками, в лаптях и грубых холщовых рубахах. Что-то приниженное, растерянное, безвольное было в этих невзрачных фигурах, в убогом скарбе, неумело, громоздко связанном длинными тюками. Эго были беднейшие переселенцы из Белоруссии. Дальше шёл табор зажиточных ярославцев и нижегородцев; с ними дружили и костромичи, в одной из их палаток проживала и Настасья – там всё народ высокий, плечистый, с тёмно-русою бородою лопатой, русыми, часто вьющимися волосами, там на каждую семью было два-три кованных железом сундука, там и дети были сдержанные, крупные. Дальше шли вятичи и казанцы – скуластые, темноволосые, с широким низким лбом, напоминающие татар и других инородцев, – народ тоже крепкий, рабочий, а вот на самом краю поля в конусообразных лёгких шалашах ютятся весёлые, говорливые малороссы – правильный тонкий нос, тонкие брови и глубокие тёмные глаза, мягкий говор да частая звонкая песня делали теплее и веселее их убогий уголок; а там, без особых шалашей, притыкаясь то к одним, то к другим, бродят плотники, сапожники, шерстобиты, которым тоже тесно стало на родине, а страсть к бродяжничеству да надежды на лучший заработок в ином, новом месте, где нет конкуренции, прибили их к общему движению переселенцев.

– Иван Петрович, а Иван Петрович, – обратился унтер к фельдшеру, сидевшему в крошечной каморке, отделённой переборкой от временного лазарета переселенцев.

– Ну? – фельдшер поставил на подоконник недопитую кружку чаю и, прожёвывая баранку, обернул одутловатое плоское лицо к вошедшему унтеру.

– Иван Петрович, говорю, девица переселенческая пришла.

– Что? В шею её – часы должна знать, – и фельдшер снова взял кружку.

– Нет, оно не того... как же в шею? Совсем молоденькая...

– А, молоденькая! Так пусть, как смеркнется, в левую кухню пустого барака зайдёт... я с ней там побеседую... , – и фельдшер захохотал, подмигивая.

– Нет, Иван Петрович, вы уж не того... зачем? Вы для меня, так сказать, сообщите... Прокофий, костромич, старик тут у вас... На поправку, что ли, идёт?..

– Старик Прокофий? Нефёдьев, что ли?

– Он, он самый.

– Ну, так был да весь вышел, кланяться велел, завтра на погосте поищите.

– Да что вы? – унтер даже попятился к двери.

– А что же я, лгать, что ли, стану? Тифозный был, ещё вчера в больницу перевели, теперь, гляди уж, и в гроб заколотили, утречком с другими похоронят, только ведь у нас строго – пущать к таким покойникам не велено, потому заразу разнесут. Та-та-та-та! Да я евонову дочку, Настеньку, видел, лебедь-девка, так это вы вот о ком покровительство имеете? Поздравляем-с!

Но бравый унтер не слыхал его слов – перед ним стояли горькие тёмные глаза, бледное личико с узеньким подбородком да кудрявая прядь чёрных волос, что выбилась из-под платочка кибиточкой.

– Ах ты, оказия! Вот оказия-то! – он медленно, всё ещё отмахиваясь рукою от писаря, вышел на крыльцо, а девушка всё стояла там же, прислонившись к балясине крылечка, и без слов с таким вопросом вся подалась к нему, что унтер сразу опешил и остановился, затем, вдруг напустив на себя равнодушие, стал смотреть на небо, покручивая усы.

– Верно, верно, – бормотал он, – вёдро завтра будет. Ха-ароший денёк для отправки завтра будет!.. Беспременно, да.

Настасья, нагнувшись вперёд, с изумлением слушала его.

– Господин унтер, господин, узнали, что ли, о моём отце?

– О каком отце-то! – заорал на неё унтер, выпячивая грудь и сверкая глазами. – Есть мне время говорить о ваших отцах? Сходил, цигарку выкурил, да и весь тут... Не место здесь стоять-то, не приказано, слышь, девица, ступай, ступай! – он неопределённо махнул рукой.

Чуткое сердце девушки уловило фальшивую ноту в его голосе и скрытую жалость в добродушном лице, она всплеснула руками и бросилась к унтеру.

– Дяденька, дяденька, служивый, скажите, скажи, Христа ради, помер батюшка? Да? Да? – голос её упал, робкая мольба выразилась во всех чертах, во всей позе замершей от ожидания ответа девушки.

– Чего там кончился? Кто кончился-то? – но голос его осёкся. – Коли правду говорить, – уже тихо продолжал он, – коли знать хочешь, так оно точно... того... призвал Господь отца твоего... к себе призвал.

Девушка сжала крепко руки на груди, вся побелела до губ и, ни слова не сказав, низко-низко поклонилась служивому и двинулась было к бараку.

– Куда, неразумная? Нетути здесь твоего отца, с ночи вывезли в городской гошпиталь, да уж и схоронили, заразный он.

Шатнулась девушка, постояла секунду, закрыв глаза, повернулась и тихо пошла полем, а старик глядел ей вслед.

– Ишь, сильная девка! – думал он. – Не из крикливых, хоть бы те пискнула... а на душе-то горит, горит! Ах ты, горькая! – И, снова переводя глаза на небо, он стал глядеть на загоравшиеся звёзды.

«Вот, – думалось ему, – умер человек, а куда ж душа пошла? Пыхнула из тела – теперь, значит, куда? На звёзды аль прямо на суд? Аль уж тут перемучилась, в рай определилась? Ну, а рай-то где же будет? Ой, грехи, грехи думы такие раскидывать! А всё ж бы знать не мешало ведь душа-то и во мне есть, а я ей, выходит, не хозяин». И, покручивая головою, вздыхая, унтер побрёл снова к фельдшеру, с которым решил выпить, потому что на сердце очень уж жёстко.

Настасья шла полем, тихо, едва передвигая ноги. Сумерки сгустились и мягким серым бархатом окутали контуры убогих шалашей. Вспыхнули огоньки небольших костров, около них задвигались тени женщин, в воздухе запахло горячим варевом; вспыхивавший огонёк освещал широко открытые жадные глаза детей, теснившихся кругом котелка. Но таких счастливцев было немного: большинство переселенцев сидело молчаливыми тёмными группами вокруг холодной похлёбки из кваса с лучком да хреном и, закусывая ломтём чёрного хлеба с солью, чинно по очереди хлебали из общей деревянной плошки.

Слёз у Настасьи всё ещё не было, тоска зажала сердце, и она бессознательно двигалась вперёд к той ставке, где был её сундук, представлявший для неё и родину, и всё, что только вещественно связывало её с жизнью.

На окраине у малороссов особенно ярко пылал костёр; оттуда слышался говор и даже порою смех.

Вот Настя остановилась и вся задрожала. Грустная нота вылетела из чьей-то груди. Не сильный, но мягкий, гибкий голос парня выводил слово за словом, захватывая, вливая в душу слушавших песню:

Повий, вит ре, на в Украину,
Де покинув я дивчину,
Де покинув кари очи,
Повий, витре, о пивночи.

И вдруг к голосу певца пристал высокий, звучный сопрано:

Повий, витре буйнесенький...

Молодостью, радостью жизни звенели голоса, казалось, звали куда-то, сулили широкую, вольную жизнь. Вот ешё и ещё присоединились к песне, и песня росла, ширилась, захватывала всё поле. В группах замерли разговоры, всё смолкло.

Тоска по оставленной родине, тёмный лес, хата, в которой родился, друзья, враги, которых бросили там, далеко – всё проснулось в душе. Теперь в песне звучало горе, горькое нуждовое горе, что сняло этих людей с тех полей, что деды своим потом поливали, заставило бросить кресты на родных могилах, что теперь без подпоры к земле свалятся. Ой, больно-больно надрывает песня грудь! Рыдает Настя, рукой захватив сердце, корявым рукавом обтирают глаза суровые старики, жмётся молодуха к мужу, льнут дети к коленям матери. Всем-то жутка, всем-то чужда чужая сторонушка...

Замерла песня, тишина объяла поле, воздух напоён теплом, разлитым в невозмутимой синеве далёкого неба, откуда ясно, строго смотрят неподвижные звёзды на бедного мечущегося человека.

Настя подошла к своему шалашу; полы прикрывавшей его рогожи были откинуты, на пороге сидел вдовый мужик Андрей и машинально гладил рукой льняные волосы трёхлетнего сынишки, спавшего у него на коленях. Немного вправо, прикрытые ситцевым лоскуточным одеялом, лежали, обнявшись, две крошечные девочки. Около них сидел дед Захар и, охватив руками худые колена, глядел на небо.

– Что, Настасья Прокофьевна? – тихо окликнул вошедшую Андрей. – Отец что?

Девушка села рядом на порог и молчала. Андрей, высокий худощавый мужик лет тридцати пяти, с сединой в висках и в тёмных усах, пристально посмотрел на девушку.

– Помер... , – проговорила она.

Андрей поднял руку, гладившую ребёнка, и, крестясь, зашептал молитву. Дед Захар протянул голову.

– Помер, баишь? Ишь ты, сподобился, – и в последних словах старика слышалась радость за человека, покончившего с земным страданьем. – Ты что же, горлица, плачешь? Не горе случилось, не обида, предел, значит, человеку вышел, и отозвал Бог душу, потому срок. Придёт время – и я пойду, и ты, и младенец... Вот как жена Андреева ушла, бросив своих малюток, что думаешь, легко? Аль о своём сиротстве плачешь?

– Дедушка Захар, как мы завтра поедем, а отцову могилку я здесь в безведении брошу? – зарыдала Настя.

– Ах ты, горькая! Да как же тебе здесь остаться? Нетто можно тебе от стаи отбиться? Нельзя! А как же этакому миру одного человека ждать? Тоже нельзя, дитятко, дни рассчитаны, пароход ждать не станет.

– Дедушка, а на то ль меня поил и ростил отец, чтоб я ему дочь, дочь родная глаз не закрыла? Ой, дедушка, добечь разве утречком до городской больницы, кинуться в ноги дохтуру да молить, пусть могилку укажет, хоть бы крест-то поставить! – Настасья закачалась на месте с тихим рыданием и стоном.

Дедушка Захар подвинулся вперёд и положил руку на плечо Насти.

– Слушай, девушка, что я тебе сказывать буду. Звал раз Спаситель человека одного за собой, а тот и говорит: иду, говорит, за Тобой, Господи, только дай мне погребсти отца моего, что только что умер. А Господь и говорит ему: «Оставьте мёртвым погребать своих мертвецов». Уразумеваешь? Живому-то, значит, велел думать о своей жизни да о своём спасении. Андреева-то жена мне родной дочерью доводилась, не хотелось ей родину покинуть, да мужа послушалась, точно сердце её чуяло, не вынесла пути, схоронили мы её под чужим городом и креста не успели поставить. Попу на его священнослужительскую совесть деньги оставили. Ты вглядись в Андрея-то, ведь пропащий мужик стал. Какая девка за него, за вдового с тремя ребятами, пойдёт? Ведь извёлся весь, день и ночь малых деток пестует, а не ропщет, потому на миру, а мир – Божье дело. Мы здесь – мир, – старик широко махнул рукой кругом погрузившегося в сон лагеря переселенцев.

– Мёртвого надо предоставить Богу... Для печали да для слёз, девушка, много надо иметь свободного времени, а ни ты, ни я, ни Андрей – никто здесь себе не принадлежит, все мы сообча и никто особенно. Нелёгкое дело переселиться из своей родины, от колыбели да от могилы в чужую дальнюю сторону, а потому кто на этакое дело поднялся, должен в путях Господних ходить, сердцем быть чистым, разумом покорным, потому ты не ты теперича, а ты – мир, и о себе да и о своём горе забыть должен и одну думу иметь, как в помочь миру приспособиться. Трудись, девушка, работай, рук не покладай, каждое твоё доброе дело будет отцу поминкой. Взгляни, девушка, поле-то широкое людьми как усеяно, и что ни человек, то горе, а всё-то вместе взятое, так кабы крикнуло от боли, так до неба клич бы дошёл, а всё молчит, всё покорно воле Божьей. Так и ты, не думай о себе, потопи своё горе в мирском горе. Так я говорю, Андрей?

– Так, батюшка, – проговорил Андрей, смахивая слёзы.

Замолк старик. Молчит Андрей и снова гладит голову ребёнка; молчит и поле, а с неба звёзды ярко и ясно глядят на заснувшее людское горе.

Настя сидит, не шевелясь; слёзы её высохли. Ей хотелось ещё думать об отце, о себе, о своей сиротской доле, да слова старого Захара дали другое направление её мыслям, стыдно ей стало стонать да плакать, когда возле сидел Андрей с тремя сиротами ребятишками. Вспомнила она, как их любила мать, покойная Марья, какие приветливые да весёлые были девочки, какой говорун да песенник был сам Андрей Она искоса взглянула на мужика, вишь ты, какой худой да понурый стал, рубаха на локте прорвана, не то что смеху, голос подавать редко стал.

– Мамка, ма-а-амка, – вдруг заплакала одна из спавших на полу девочек.

Её крик разбудил лежавшую рядом сестру; та, не открывая глаз, засунула в них кулачонки и стала жалобно вторить: «Мамка, ма-амка!». На руках у Андрея зашевелился спавший мальчуган.

– Нишкни, нишкни, – шёпотом уговаривал девочек Андрей, – нету мамки у вас, чего надо-то? Пить, что ль, хочешь? – он осторожно стал класть на пол мальчика, но тот тоже проснулся и его пронзительный плач присоединился к крику девочек.

– Ах ты, Господи, Господи! – вырвалось стоном у Андрея, и он снова схватил на руки сына, а Настя бросилась к девочкам, напоила их, снова укутала, положила, и под её ласковым шёпотом, на её ловких руках девочки заснули. Тогда она, ни слова не говоря, взяла с рук Андрея мальчонку, прижала к груди, запестовала и тихонько, увернув в свой тулуп, лежавший неподалёку, уложила его рядом с сёстрами и снова молча села около Андрея. Андрей сидел, не шевелясь, спрятав лицо в обе руки и тяжело дышал.

– Андрей Ильич! – начала она.

– Чего? – тихо спросил Андрей.

Настя потупилась, густая краска залила всё её лицо.

– Деток мне твоих жаль.

– Спасибо на добром слове, Настасья Прокофьевна.

– Я не то, Андрей Ильич, я не слово, а хочу твоим деткам мамкой быть.

Андрей поднял голову.

– Андрей Ильич! – девушка ближе подсела к нему. – Возьми меня за себя, я за ними ходить стану...

Андрей вскочил на ноги.

– За себя? Настасья Прокофьевна, шутишь, что ли? Так грех тебе! Да нет, не шутишь! – мужик опустился снова на порог, закрыл лицо руками и зарыдал.

Настасья тоже плакала.

– Сироты мы, Андрей Ильич, с тобою, и дети твои сироты, так вот мы вместе...

– Так не шутишь? Верно слово пойдёшь за меня? Ребятишкам моим матерью будешь? Господи, Пресвятая Пречистая дева! Дошли слёзы сиротские до Господа, знать, жена-покойница умолила за нас. Настя, Настенька! Пташка моя златокрылая, цвет мой лазоревый! – он обнял девушку и прижал к себе. – На новые места придём – повенчаемся, вместе хату ладить станем, силы у меня – хоть отбавляй, вот как работать буду! Нужде порога коснуться не дам, а тебя... – он нагнул голову к уху девушки, – любить буду, что ангела небесного. Ах, Настюшка, Настюшка, гору ты с груди моей сняла, да благословит тебя Господь! Вместе за упокой души отца твоего молиться будем и детей молиться заставим.

И до самого утра, до светлой розовой зорьки сидели на крылечке, обнявшись, Настя с Андреем, и не страшно им было, что увидят их люди: чисты были их сердца, чисты помыслы, в одну радость слили они два горя и любовь свою, что шатёр верный, над головами детей раскинули.

Когда на рассвете Захар узнал о помолвке, светло, широко улыбнулся старик; один-то человек перед горем, что былинка, что ветер с корнем вырывает, а мир-то, что скала, о которую горе разбивается.

– Ты куда же теперь, Настюшка, – спросил он, видя что девушка хлопотливо повязывает платочек на голову.

– В город, дедушка, хоть земле той поклонюсь, в которую отца зарывать будут.

– Ты не надсаживайся больно, не плачь, Настя.

Но девушка только улыбнулась.

– Отец, дедушка, знает, что мне некогда надрываться, часа через три грузиться станем, а мне ещё на сирот простирнуть надо.