Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





ТАРИБУ ЛЕТУВА


Поезд в Вильнюс прибыл поздним вечером. Город накрыл сырой стойкий туман. Дождь – не дождь, какая-то дрянная морось сыпалась на головы. Желтыми расплывающимися кляксами пятнал морок тусклые огни привокзальных фонарей. Вокруг и в себе – пусто, зябко, страшновато. Напутствуя нас, ответорганизатор ЦК ВЛКСМ по Литве наговорил таких страстей – не приведи Бог! С его слов получалось, что в Литве из-за каждого угла будут целиться в нашу голову, станут подсовывать нам отравленную газировку, подавать пиво с ядом, подкладывать девушек, чтоб развратить, дискредитировать, убить нас. Живописуя ужасы оголтелой классовой борьбы, ответорг, конечно же, исходил из добрых побуждений, но ими, как известно, вымощена даже дорога в АД.

Единственным видом транспорта, на котором можно было добраться до площади Гедимина, оказался будто съехавший с киноэкрана фаэтон или кабриолет, или тарантас, – не ведаю точного названия этой колымаги с горящим фонариком, прикрепленным к облучку кучера. Покидав ничтожно малые пожитки в коляску, мы уселись на мягкое сиденье, и покатили.

Все было, как в кино. Темные узкие улочки. Цокот подков по булыжнику. Пугающие черные провалы близких дворовых арок. Немые громады костелов. Развалины взорванных домов. Редкие торопливые прохожие. Непонятные возгласы кучера, торопящего усталую лошадь.

Мы озирались, как в джунглях, на тропе дикарей-людоедов. Куда он везет? Почему в такой темный переулок свернул? Кто там еле видимый прижался к фонарному столбу, затаился у рекламной тумбы?.. Вот сейчас... Вот здесь. если... А вдруг... Выехали на большую площадь с огромным собором, утром за ним разглядели гору Гедимина, на ней – развалины крепости, увенчаны красным флагом.

Могучий, добрый, улыбчивый, бывший партизанский командир, а теперь первый секретарь ЦК комсомола Литвы Антонас Рагуотис, встретил меня так, словно мы были сто лет знакомы, и не просто знакомы – дружны, но почему-то расстались, натосковались, и вот, наконец-то, свиделись. Рука у него большая, сильная, но не жесткая. Он долго не выпускал из своей ладонищи мою руку и, засматривая мне в глаза, улыбчиво говорил:

– Хорошо, что вы приехали к нам. Будете лектором ЦК, нам очень нужны подготовленные люди. С жильем пока... пока придется потерпеть немножко...

Вместе с лектором Гонзовым мы проверили на практике это «немножко», три недели ночуя в комнате лекторской группы на подшивках старых буржуазных газет. Потом на троих нам дали одну комнату в том же доме, где располагался ЦК.

В памяти моей Рагуотис остался воплощением доброты и неизбывной душевной щедрости.

В январе сорок седьмого (тогда я работал еще в ЦК), холодным смурным унылым днем, когда все почему-то не клеилось навалилось из рук, позвонил мне по телефону Рагуотис и попросил подойти к нему в девять вечера, чтоб вместе поработать над проектом одного документа.

Часа за полтора до этой встречи столкнулся я на улице с приятелем, и тот без особого труда сговорил меня зайти к нему, отведать самодельный ром: смесь спирта с сиропом.

– Да ты не волнуйся. Чуть-чуть. По махонькой. Согреешься, и все. Пока до ЦК добежишь по этой холодрыге, как стеклышко будешь.

Ром оказался ароматным, вкусным и вроде бы не очень крепким. Выпили по одной, потом по другой, потом вспомнили, что Бог троицу любит, пригубили по третьей. И я помчался в ЦК. Явился минут за семь-восемь до назначенного часа. Хозяйка приемной, всеобщая наша любимица, Герта, сказала мне:

– Посиди немножко. У него нежданный посетитель. Рагуотис уже спрашивал о тебе...

В приемной было тепло. Я присел, расслабясь, и вдруг почувствовал, что круто пьянею. Самодельный «ром» вдруг выпустил когти, обнажил клыки и сграбастал меня. Я одряб. Сознание затуманилось. Восприятие притупилось. Надо бы встать, что-нибудь придумать, извиниться и уйти. Лучше не явиться, чем предстать перед первым секретарем ЦК пьяным. Я тупо соображал, что и как сказать, но в это время посетитель ушел, и Герта распахнула передо мной дверь кабинета Рагуотиса.

– Я не шел – плыл. Пол под ногами проседал и кренился. Запинаясь, едва не падая, дотелипал до стола Рагуотиса, вцепился в спинку огромного кресла и промямлил:

– Я п-п-приш-шел, Ан-тонас...

Какое-то время Рагуотис изучающе разглядывал меня, потом негромко и буднично проговорил:

– И хорошо, что пришел. Но я сейчас уезжаю. Так вот сложилось. Встретимся завтра. Иди отдыхай...

Проснувшись наутро, припомнив вчерашнее, я запаниковал. Если даже Рагуотис и смилостивится, не вынесет мой поступок на суд парткома или секретариата ЦК, все равно персональной взбучки мне не избежать. Каково же было мое изумление, когда при встрече со мной, Рагуотис ни видом, ни словом не напомнил о вчерашнем, никто в ЦК так и не узнал об этом происшествии... Это был для меня незабываемый урок доброты и порядочности...

И еще один эпизод просится на бумагу...

Мы, трое холостяков, трое лекторов ЦК комсомола, в канун двадцать девятой годовщины Великого Октября, так крепко выпили, что, встав наутро с похмельными головами, решили на демонстрацию не ходить. И не пошли. А девятого ноября, едва ступив в здание ЦК, оказались на ковре перед вторым секретарем ЦК Кулаковым. Тот был в кителе-«сталинке», суров и агрессивен.

– Вы что, решили продемонстрировать свое неуважение к Октябрьской революции? Наплевать вам на революционные традиции, на...

Мы молчали, а он гвоздил, клеймил и грозил. Мы попробовали было смягчить обстановку признаниями, извинениями, но, оказалось, лишь подлили масла в огонь.

– Будем обсуждать вас на бюро ЦК. Идите!..

На бюро обсудить наше прегрешение не удалось: воспрепятствовал Рагуотис. Тогда Кулаков надумал проработать нас на партийном собрании. Там он произнес гневную речь, обвинив нас в пренебрежении к революции, и потребовал объявить нам по выговору, да еще с занесением в учетную карточку, а это клеймо на всю оставшуюся жизнь. В любой анкете, без которой и шагу по служебной лестнице не сделаешь, за границу не высунешься, награду не получишь; так вот, в любой анкете есть графа: «имели ли партвзыскания?» И если ты напишешь, что имел да еще за «пренебрежение к революционным традициям», кислород тебе будет перекрыт на всю жизнь. А соврать, не указать – нельзя! Ведь выговор означен в учетной карточке, а та до смерти ходит во след за тобой...

Однако и на партсобрании нас прикрыл Рагуотис, сказав:

– Преданность революции проверяется не на демонстрации, посвященной ее годовщине...

Экзекуция не состоялась. Вскоре Кулаков отбыл в Москву (полагаю, не без вмешательства Рагуотиса). Вторым секретарем ЦК на съезде был избран посланец Москвы Растатуров...

Литва сорок шестого показалась мне диковинной. Если бы удалось глянуть на нее с выси, чтоб взглядом охватить всю сразу, она, наверное, показалась бы огромным поселением, где дом от дома отстоит необычно и странно далеко. Это хутора – маленькие крестьянские усадьбы, если угодно, поместья, в окружении СВОИХ полей, СВОИХ лугов, СВОЕГО леса. В хуторской усадьбе: жилой дом, хозяйственный двор с амбарами, ригой, коровником, конюшней, свинарником, погребом, навесом для телег, плугов, немудрящего инвентаря; на задах – огород и сад: яблони, вишни, крыжовник и малина; тут же и пчельник. Вот где воистину торжествовал принцип «мой дом – моя крепость». И еще только подъезжая к этой крепости, сразу видно было, каков хозяин? рачительный, трудолюбивый, экономный или неумеха-растеряха...

Минувшая великая война не шибко наследила в Литве. И если в Вильнюсе, Каунасе, Клайпеде, Шауляе видны были ее следы, то в волостных местечках, тем более, на хуторах, никаких примет недавних сражений мне не довелось увидеть.

Чистота. Опрятность. Порядок. Вот что выгодно отличало литовские городки, местечки, хутора от российских поселков и деревень. Мало-мальски значимые дороги вымощены булыжником. Песчаная почва, как губка, легко и проворно вбирала влагу, оттого и проселки были сухими, легко проходимыми. Какой бы ливень не прогрохотал, минует полчаса, и шагай в любой обуви.

Ни покосившихся заплотов. Ни повалившихся столбов. Все пригнано, налажено, надежно. Все – радует глаз. Вспомнишь побывавшие под немцем деревни и села Украины, Белоруссии, России, сопоставишь с литовскими и, кажется, не было тут никакой войны, никакой вражеской оккупации. Да и в сравнении с нашими, далекими от фронта, тыловыми сибирскими деревнями, – полуразвалившимися, утонувшими в грязи, лишенными зелени, с непролазными дорогами и прочей мерзостью, – хуторская Литва выглядела завидно нарядной, веселой, сытой...

А как вызывающе броски были Вильнюсские базары, оглашенные ржаньем, мычаньем, хрюканьем, блеянием и кудахтаньем продаваемой живности. Со всех сторон тянутся к тебе руки, и слышится, одно и то же: – «пан, купи!», «купи, пан!»... Свежее. Соленое. Копченое. Моченое. Такие базары не видели мы и в мирные предвоенные годы. Дрова и муку, картофель и овощи молоко и мясо и еще многое, производное от них, торговцы развозили по домам. Только покупай!..

Главной тягловой силой хуторян была лошадка. Она пахала и возила. Жали серпами. Косили литовками. Молотили цепами.

Крестьяне, да и не только они, одеты в грубошерстные, зачастую домотканые костюмы, на ногах крепкие сапоги, на головах – кепки или шляпы. Все это не шибко модное, не больно изящное, но натуральное и надежное.

В Вильнюсе сорок шестого доживали свой капиталистический век частные забегаловки-ушкандины, пивные, мелочные лавчонки. Меня прямо-таки умиляло, когда из пивного ларька в ответ на мою просьбу налить кружку пива, слышалось: «вам какого, теплого, подогретого, холодного?» Как приятно на студеном сыром ветру, не спеша, выпить кружку вкусного, густого и терпкого, чуть подогретого, биржайского пива.

И еще три приметы тех лет...

В воскресный день с раннего утра до темноты Вильнюс превращался в олимпийскую деревню. На раскиданных по городу волейбольных, баскетбольных площадках и теннисных кортах начинались стихийные состязания всех желающих. На ходу сколоченные команды упоенно и самоотверженно сражались за победу. Команда сменяла команду, игрок игрока, а игра не прекращалась. Поражала корректность игроков. Ни грубости, ни матюгов, четкое и строгое соблюдение правил игры, за которыми неукоснительно следили самозваные судьи...

Литва – песенный, музыкальный край. Едва тронется по узкоколейке поезд местного значения, поутихнет возня в тесном вагоне, найдут свое место и люди, и корзины, и мешки, и тут же начинается песня. Сразу объявляется аккордеонист или скрипач, а то и тот и другой, к ним пробивается запевала и заваривает песню. Ее сразу подхватывают, да не в унисон, а на два-на три, четыре голоса; песня мгновенно растекается по вагону, – и все поют. Ах, как поют. Сосредоточенно серьезно, без выкриков, воплей, дурашливости; поют, как молятся. Слушать такое пение – радость и наслаждение. В праздники поет вся Литва. Почти в каждом учреждении свой, пусть и невеликий хор. Потрясали, захватывали дух выступления сводного многотысячного хора на традиционном, ежегодном празднике песни...

Умели литовцы петь. Умели веселиться. Без лозунгов и портретов вождей. Без оговоренного в парткоме и КГБ распорядка. Пуще глазу берегли они все национальное: язык, культуру, обычаи, традиции, памятники, религию. В отличие от россиян, литовцы не стремились разрушить все «до основанья, а затем». Напротив, они упорно сопротивлялись ломке и перекройке векового уклада жизни. А мы ЛОМАЛИ, мы – ПЕРЕКРАИВАЛИ по образу и подобию своему, полагая, что лучше нашего «социалистического кроя» в природе ничего не существует...

Послевоенная Литва находилась под огромным влиянием католицизма. Костелы. Костелы. Костелы. Попробуй-ка, не обнажив головы, прошмыгнуть под аркой костела Остроабрамской Божьей Матери, мигом схлопочешь такую оплеуху, шляпа сама с головы скатится...

Как-то часу в одиннадцатом ненастной осенней ночи, возвращаясь с вокзала, мы с другом Виктором Русаковым, торопливо прошмыгнули, под аркой костела Остроабрамской Божьей Матери и заспешили к центру, торопясь поскорее выскочить из тесных каменных объятий узкого извилистого переулочка. Пересекая глубокую черную, похожую на раззявленную пасть, дворовую арку, услышал я надрывный, захлебывающийся плач младенца. Мы нырнули в черноту. Виктор щелкнул зажигалкой. На земле у стены лежал туго запеленатый ребенок. К одеяльцу приколота бумажка, на ней латинскими буквами имя младенца.

С подкидышем на руках я стоял в переулке, а Виктор стучал и звонил в наглухо запертые двери, вопрошая, нет ли телефона. В конце концов мы разворошили переулок. Нас окружило несколько доброхотов-советчиков. Кто-то побежал звонить в милицию. Пригревшись в моих объятиях, малыш затих... Прибежал звонивший в милицию, сообщил: «Сейчас приедет наряд».

Тут распахнулось сразу два окна на втором этаже дома, перед которым мы топтались. Показались две женщины. Обе молодые, в халатах, наверное, сестры.

– Что у вас случилось? – спросила одна.

Я объяснил. Каждый из толпившихся подле что-то добавил от себя.

– Так он ничей? – спросили из окна.

– Ничей, – подтвердил я.

– Мальчик? – восторженно прозвенело из окна.

– Мальчик, – ответил я, назвав имя ребенка.

– О! – закричала женщина – Отдайте его мне.

– Пожалуйста, – говорю я. – Берите и растите.

Тут обе женщины защебетали наперебой о том, что это Матерь Божия послала им дитя. И вот уже передо мной та женщина, что из окна расспрашивала меня о младенце. Я вручил ей вновь запищавший сверток. Перекрестив его, женщина схватила ребенка и, что-то бормоча, поминутно вспоминая Божью Матерь, унесла нашу находку.

Толпа растаяла. Переулок вновь затих. Подкатил мотоцикл с двумя милиционерами.

– Что случилось? – строго спросил старший.

– Извините за беспокойство, – почтительно, с полупоклоном сказал Гусаков. – Ложная тревога! Мать отлучилась по нужде, оставив младенца. Мы думали – подкидыш...

Никогда религия не вызывала у меня даже малого раздражения. Никогда прежде не числился я в активистах-атеистах, не состоял в боевиках-безбожниках. Не приемля что-то из того, что несут людям Новый и Ветхий заветы, я поклоняюсь их нетленной пророческой мудрости. А знаменитые семь заповедей Христа не только почитаю, но и всеми силами стремлюсь соблюдать их, чего желаю и всем человекам. Однако, к священнослужителям любой веры отношусь со смешанным чувством почтения и недоверия.

Владыка небесный, Господь Бог и его земные слуги – совсем не одно и то же. Пока первые христиане были в подполье; фанатически веруя в учение Христа, всеми силами норовили соблюдать его заповеди; с думой о нем, с его словами на устах шли на муки и. смерть во имя вечной жизни, – пока было так, проповедники христианства достойны были поклонения и бессмертия в памяти людской. Но когда христианство стало официальной религией, его служители сомкнулись с мирской властью и сами, обретя гигантскую земную власть, обогащались, окружили себя роскошью, упивались вседозволенностью, – вот тогда и, произошло перерождение духовенства: из служителей Богу небесному они превратились в прислуг его земных наместников и, подобно прочим землянам, погрязли в корысти, зависти и иных мирских грехах...

К слову сказать, нечто подобное, очень похожее, произошло, по-моему, и с большевиками-марксистами. Но к этому горькому выводу я пришел не тогда, не в Литве, и разговор об этом впереди. Сейчас же скажу о своем вынужденном недружелюбии к католическим священникам – ксендзам. Наблюдая их издали, изредка встречаясь и общаясь с ними, я угадывал в них иезуитские черты: коварство, жестокость, фанатизм. Ксендзы и их прислужники являлись могучей силой, противостоящей Советам и большевикам.

Однако довольно общих впечатлений...

Проработав пару месяцев лектором, я «выдвинулся», став руководителем лекторской группы ЦК ЛКСМ, а год спустя, меня избрали первым секретарем Вильнюсского укома (уездного комитета) комсомола. Став первым секретарем укома комсомола, я тут же сделался и членом бюро Вильнюсского уездного комитета партии. Какая бы не проходила кампания (хлебозаготовки, очередной заем, выявление кулаков, создание тозов и первых колхозов, раскулачивание и т. п.) за мной закрепляли одну из 11 волостей (чаще Рудоминскую или Тургельскую), и я организовывал, мобилизовывал, опираясь на волком (волостной комитет) партии, волисполкомом, волком комсомола и прочие волостные учреждения, вплоть до отдела КГБ и отряда народной защиты (15 – 20 комсомольцев, отчаянных, бесстрашных, вооруженных, находящихся на казарменном положении).

Бывали, правда, такие поручения, которые я позорно проваливал...

Под Вильнюсом, на территории нашего уезда, жила и процветала христианская коммуна, возглавляемая Шифеловичем. Это была настоящая КОММУНА, где проживало более сотни семей и где четко соблюдался принцип «от каждого – по способности, каждому . – по труду». Коммуна эта бельмом торчала на глазу укома, и вот мне поручили провести разведку боем: выцарапать круглую очень большую сумму на очередной заем, а попутно провести разъяснительную работу с «коммунарами», постараться нащупать «ахиллесову пяту» этого странного, неуязвимого заведения.

Я был горд столь важным, ответственным поручением и по пути в коммуну мысленно все время поторапливал шофера: не терпелось поскорее сунуть головню в логово мракобесов.

Коммуна размещалась за стенами, кои вполне достойны называться монастырскими. Высоченные ворота. Смотровой глазок для привратника. У коммуны все было свое: от церкви до кладбища. Свои пашни, свои луга, свои фермы. Свои мастерские. Свои пекарни и т. д.

Проверив документы, меня впустили в ворота и тут же провели к Шифеловичу. Солдатская железная койка накрыта грубошерстным одеялом. Киот с иконами. Распятие с негасимой лампадой. Налой. Крохотный письменный стол. Набитые книгами стеллажи. Сухой. Невесомый. Строгий старик. Внимательный. Изысканно вежливый. Я бы сказал, галантный.

Первую задачу я решил сходу. Узнав о предназначенной коммуне сумме займа, Шифелович пригласил казначейшу, перемолвился с ней и заверил, что завтра названные мною тысячи будут перечислены через госбанк. Тут я приступил к религиозной теме и очень сбивчиво, маловразумительно залепетал о религиозном опиуме и дурмане. Шифелович не перебивал, пока я не выдохся. Потом спросил:

– Вы читали «Библию»?

– Н-нет.

– А «Новый завет» «Евангелия»?

– Н-нет.

– Ну, какую-нибудь богословскую литературу Вы читали?

– Нет.

Он улыбнулся тонкими бледными губами. И, указав на полку, где выстроились собрания сочинений Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, проговорил:

– А я все это прочел. Так что вряд ли получится у нас дискуссия.

Не получилась. Я молча капитулировал. Но от обеда не отказался. Больше в коммуну Шифеловича не совался никто.

По решению ЦК ВКП(б) в Литву сразу направили сорок пять выпускников Центральной Комсомольской Школы. Они стали ответорганизаторами, лекторами, заведующими секторами и отделами ЦК комсомола и ВТОРЫМИ секретарями почти всех горкомов и укомов: Вильнюсского горкома – Гусаков, Каунасского – Можаев, Шауляйского – Бабенков, Шауляйского укома – Шульгин, Пренайского укома – Егоров... Лихие, смелые ребята, предельно скромные – в быту, яростные максималисты – в деле. Лучшие молодые годы отдали они жестокой борьбе за установление нового строя в Литве.

Да, то была воистину борьба. Кровавая и бескровная. Мы называли их БАНДИТАМИ, они себя – ЛЕСНЫМИ БРАТЬЯМИ. Официально же именовались НАЦПОДПОЛЬЕМ.

Кто они? Фашистские недобитки литовской национальности. Бывшие полицаи, старосты, каратели, добровольцы националистических военных формирований, пытавшихся заступить Красной Армии дорогу в Прибалтику. «До зубов» вооруженные немецким оружием, они таились в лесных логовах, на кулацких хуторах, всеми способами вредя новой власти: поджигая, взрывая, травя, убивая. По-садистски изощренно истязали и убивали не только партийных, советских, комсомольских работников и активистов, но и всех заподозренных в сочувствии новому строю. Особо лютовали они над попавшими в их руки партийными работниками. Их распиливали двурушными пилами; разрывали, привязав за ноги к макушкам двух согнутых высоких берез; забивали палками, металлическими прутьями; живыми зарывали в землю. «Лесные братья» вырезали целиком семьи первых колхозников, тозовцев, комбедовцев.

Нам всем выдали оружие. Главное его назначение – не даться живым в руки бандитов, успеть застрелиться и тем избежать мученических пыток и страшной казни...

Я объездил многие литовские города и уезды, причем такие «бандитские», как Пренайский, Мариампольский, Алитусский, Шауляйский, где «лесные братья» свирепствовали вовсю и не было дня, чтоб не гремели выстрелы, не грохотали взрывы, не пылали хутора. Добираться приходилось на попутных автомашинах, узкоколейных поездах, на лошадях.

Как-то вместе с работником ЦК, тоже выпускником ЦКШ, Костасом Пузанасом оказались мы в самой «бандитской» волости Биржайского уезда. Чтобы перебраться в соседнюю волость, вышли на большак, скараулить попутку, уселись на взгорке у леса, покуриваем, болтаем. Вдруг из близких кустов выходят пятеро. У двоих автоматы на груди, пальцы на спуске. Решительно и злонамеренно идут на нас.

– Бандиты, – вполголоса сказал, бледнея, Костас. – Ты – немой. Слышишь? Немой. Полоумный...

Пятеро подошли.

– Лаба дена...

– Лаба дена, – равнодушно ответил Костас.

Начался треп-допрос: кто?.. откуда?.. куда?.. зачем?.. Костас выдал меня за немого братца-придурка, у которого что-то случилось с ушами, и он решил показать меня врачу. Я сидел ни жив, ни мертв. Каждый миг мог оказаться моим последним земным мигом. Наверное, трагедии нам было бы не миновать, если б вдруг не показался на дороге армейский грузовик с солдатами.

Пронесло...

Меня поджигали в набитом доверху свежим сеном сарае, предварительно снаружи подперев колом воротца в него...

Выкарабкался. Пронесло...

Однажды одетый налегке, в осенних туфлях и деми-пальтишке, угодил в Зарасайском уезде под буран при двадцатиградусном морозе. Полтора часа на убогой лошаденке добирались до жилья. Полузамерзшему, трясущемуся корчмарь подсунул стакан отравленного самогону. Невероятным чутьем угадав подлость, сопровождавший меня секретарь укома комсомола, брат Марите Мельникайте, перехватил мою руку со смертельным самогоном у самого рта. Выхватив стакан, протянул корчмарю:

– Пей!

Побелевший корчмарь повалился на колени.

– Пей!!

Корчмарь забился в истерике. Заплакал...

Пронесло...

По пути в Девинишскую волость, ночью напоролись на засаду. Шофер, бывший танкист, перехитрил бандитов. Повинуясь команде, резко затормозил и почти остановил машину под носом вставших на пути перехватчиков. А когда те двинулись к автомобилю, даванул на скорость, и шестицилиндровый «Оппель супер» вырвался из кольца засады...

Пронесло...

Можно было бы написать целую книгу литовских приключений – трагических и трагикомических. Но зачем?

Мне глубоко симпатичен ЛИТОВСКИЙ ХАРАКТЕР. В нем видится много черт, схожих с РУССКИМ ХАРАКТЕРОМ. ЗА, так ЗА. ПРОТИВ, так ПРОТИВ. Никаких сили-вили, никаких вашим-нашим. Центристские настроения чужды литовцам. Не могу привести и единого примера двурушничества, предательства литовца-товарища по партии, по комсомолу.

Хуторские парни, вступая в комсомол, подвергали себя и семью свою смертельному риску. Бандиты убивали не только комсомольца, но и его родных, пуская на распыл все хозяйство. И все-таки парни вступали в комсомол, получая вместе с членским билетом винтовку СВТ; ночевали не дома, не то уходили с хутора в волостное местечко, вступали в отряды народной защиты.

Помню такой случай.

Готовясь к первому раскулачиванию, по всей республике прошла кампания по выявлению кулаков... До Литвы само понятие КУЛАК никак не материализовывалось в моем сознании. Литература, кино, наука вдолбили нам бесспорность Ленинского положения: «кулак – наш непримиримый враг. И тут не на что надеяться, кроме как на подавление его...» Кулак – богач-мироед, живодер и хам, косматый, пузатый, кровожадный вражина Советской власти, потому-то Ленин неоднократно призывал «провести беспощадный массовый террор против кулаков».

Словом, о кулаке у меня было примитивно лубочное представление, впрочем, как и о иных классовых врагах Советов и большевиков: ведь ни единого серьезного, мало-мальски объективного научного исследования ни о движениях, ни о партиях, ни о классах, враждебных большевикам, у нас не было и нет. Раз Ленин или Сталин сказал, стало быть, так и есть.

В Литве я впервые увидел (не книжного, не киношного), а живого натурального КУЛАКА. Он был разнолик: угрюм и весел, бородат и безбород, в праздничном наряде и в домотканой рабочей сермяге. И характером не схож, но в одном – одинаков: – трудолюбив, упорен, изобретателен. Особо запал мне в память кулак по прозвищу Великан. Прозвище по заслугам. У него исполинский рост, богатырская могутность. Грудь колоколом. Плечи саженные. Шагает широко, весомо и твердо, как каменный командор.

Хутор Великана близ леса, не хутор – поместье. Породистый скот. Огромный дом. Сад. Погреба. Склады. Все вычищено. Выдраено. Ни соринки, ни щепочки. Трое батраков столовались за одним столом с хозяевами. Великан поднимался с постели первым, на свету, будил батраков, распределял, кому куда и зачем, потом скорый ранний завтрак и «по коням». Работал Великан яро, весело, неукротимо.

Я видел его на пахоте. Казалось, не лошади тащат плуг, а Великан, вогнав в пашню стальной лемех, толкает плуг вместе с лошадьми, оставляя за собой глубокую борозду. Что особенно поразило меня – батрацкий корень Великана. В недавнем прошлом он был батраком. Советская власть дала ему землю, кой-какой инвентарь и скот с подворья убежавшего с немцами куркуля. И вот всего за пятилетку БАТРАК превратился в матерого крепкого своевольного хозяина – КУЛАКА. Гостеприимного. Широкодушного. Веселого. Неунывающего КУЛАКА. А КУЛАКОВ, не видя их, не зная их, я уже ненавидел, ибо их ненавидел Ленин, их ликвидировал, как класс, Сталин. И здесь, в Литве, кулаки подкармливали и укрывали бандитов...

Так вот, на волостном комсомольском собрании в Рудомино (под Вильнюсом) шел разговор о выявлении кулаков. С этой целью создали «тройки», парней, в которые входил и боец отряда народной защиты. Девушек в «тройки» не включили из гуманных соображений. Тогда-то поднялась одна комсомолка и сказала:

– Раз нам не доверяют, мы из комсомола выходим...

Девушки побросали на стол свои комсомольские билеты.

Пришлось нам «тройки» превращать в «четверки»: – три парня, одна девушка.

Литва подарила мне жену – Нину Головань, ответорга ЦК комсомола, выпускницу ЦКШ. Яркую. Смелую. Дерзкую. С ней мы прожили почти четыре десятка лет, поровну делив горести и беды, радости и победы. В Вильнюсе родилась моя старшая дочь Татьяна.

Литва многому научила меня. Особенно глубокие следы оставили такие вот три несхожих события...

Где-то в конце сорок седьмого нагрянула в Вильнюс так называемая пропгруппа ЦК ВЛКСМ – проверять идейную зрелость и классовую зоркость комсомольских работников республики. Возглавляла группу крупная, громкая, разбитная женщина средних лет. Члены пропгруппы сразу разъехались по городам и уездам, в Вильнюсе остались руководительница и комсорг, кажется, МГУ. Они по одному приглашали работников ЦК (тогда я заведовал лекторской группой) и учиняли настоящий экзамен по истории партии, ее внешней и внутренней политике.

Я был на коне. Зазубренное в ЦКШ еще не потускнело в памяти. Язык, слава Богу, не запинается. Потому и я позволил себе чуточку покуражиться.

– Над чем работаете сейчас в плане теоретическом? – спросила, закуривая, экзаменующая меня начальница пропгруппы.

– Штудирую Гегеля, – не моргнув, доложил я.

– Что-что? – поперхнулась экзаменаторша.

– Штудирую Гегеля!

– Гегеля?.. Вот ка-ак!.. Ни Маркса, ни Ленина, ни Сталина... Ге-ге-ля!..

– Не было бы Гегеля, не было б и Маркса. А не было бы Маркса, не было бы и Ленина... – пер я дуриком, радуясь перемене в лице и голосе моей экзекуторши.

– Так... Так... Значит, Ленин и Маркс – пройденный этап. Интересно, кто на очереди после Гегеля?

– Ницше, – брякнул я.






Разглагольствуя о Гегеле, я не приметил, как вскочила комсорг МГУ и выскользнула из комнаты. Наливающаяся гневом экзаменаторша разразилась тирадой по поводу духовного отца фашизма Ницше, а я радовался в душе, что зацепил ее, расшевелил. Жаль, конечно, что я даже не знал названий произведений Ницше, и книг Гегеля в руках не держал, и кроме воспринятой на слух знаменитой Гегелевской триады ничего не знал больше о творениях великого идеалиста, а так хотелось кинуть что-нибудь эдакое, чтоб побольнее царапнуло надутую высокомерную начетницу.

– Чем же привлекают Вас идеалист Гегель? И что по душе Вам в теориях Ницше?..

– А как же, – понес было я.

В комнату влетела комсорг МГУ, и от порога начальнице пропгруппы:

– Вас Москва... В приемной первого...

– Минуточку... – проговорила моя экзаменаторша и сгинула за дверью.

А комсорг подлетела к моему столу, и зло, в упор, торопливо:

– Ты что, сдурел? Голова тебе надоела? Чего мелешь?..

На меня будто ушат ледяной воды опрокинули. Воротилась экзаменаторша. Недовольно буркнула:

– Никакой Москвы. С чего вы взяли?

– Странно. Мне сказала секретарша...

Прикурив новую папиросу, начальница пропгруппы повторила прерванный вопрос и выжидательно уставилась на меня. Я пустил по физиономии улыбку и, придав голосу выражение простодушия, изрек:

– Какого Ницше? Ха-ха! Ни Гегеля, ни Ницше я и в руках не держал. Слышал, есть такие, идеалисты-мракобесы, а читать не доводилось, да и нет никакой охоты тратить время на их стряпню. Пошутил для разрядки...

– Ну и шуточки у вас... Прямо гегельянские... – засмеялась экзаменаторша...

СТРАХ – еще одна опора нашего странного, необъяснимого энтузиазма, нашего неведения, невидения, неслышания окружающего. НЕВЕЖЕСТВО и СТРАХ – на этих двух основаниях и вознеслась, и закалилась, и стала несокрушимой та самая ПАРТОКРАТИЯ которая сгубила Державу.

Но разглядел, разгадал это я много лет спустя. Тогда же я просто испугался, ибо многое уже знал о той неумолимой чудовищной машине насилия, которая калечит, уродует, пожирает всех инакомыслящих, противоречащих, сомневающихся – мешающих партии вершить задуманное. А чуть позже мне довелось быть не просто очевидцем, а пусть и десятистепенным, но все-таки пособником этой несокрушимой, неумолимой машины насилия, которая с первого дня Октября держит в страхе ВСЮ ДЕРЖАВУ...

Позвонил первый секретарь Вильнюсского Укома партии Тихон Петрович Василенко:

– Зайди сейчас ко мне.

От Укома комсомола до Укома партии пятнадцать минут скорого ходу. У входа в приемную Василенко стоял часовой. Прежде его не было. Часовой потребовал документы, сверил мою фамилию с фамилией в списке и козырнул: «проходите». У дверей кабинета еще одна проверка. «Что-то случилось» – насторожился я.

– Ну вот теперь все, – сказал Василенко, когда я вошел и торопливо присел на первый свободный стул. – Можно начинать. – Поворотился к сидящему сбочь от него крупному рослому мужчине в чекистском облачении. – Пожалуйста, товарищ...

Тот неторопно, с достоинством поднялся, откашлялся, заговорил размеренно, весомо:

– Я уполномоченный комитета государственной безопасности по проведению раскулачивания в вашем уезде... Положение в республике вам известно. Классовая борьба обострена до предела. Социальная опора бандитов – кулаки. Они подкармливают, прячут, помогают транспортом, продуктами и так далее...

Он говорил правду. Я и сам не однажды сталкивался с разгневанными крестьянами, которые требовали защиты от «лесных братьев». Нагрянет банда ночью на хутор, автомат мужику в зубы: «гони сало, мясо, хлеб, самогон, пои и корми, давай ночлег, перевези, куда велят...» И крестьянин вынужден повиноваться, иначе пулю в затылок, красного петуха в сенник, и ни кола, ни двора, ни семьи, ни жизни. А утром, прознав о ночных гостях, к перепуганному мужику являются наши кегебисты, и опять пистолет в нос: «почему привечал бандитов, кормил, поил, перевозил?» И пошел допрос. И посыпались угрозы. Не дай Бог «расколется» крестьянин, назовет фамилии или клички, скажет, куда увез и еще что-нибудь подобное, непременно узнают об этом бандиты, обязательно нагрянут, и прольется невинная кровь...

– Разве так можно жить? Что же это за власть, коли не может защитить трудового крестьянина?.. – не раз подступали ко мне беззащитные земледельцы.

Обосновав акцию, проводимую по решению Верховного Совета Литвы, уполномоченный КГБ прочел, кто из присутствующих членов бюро укома партии за какой волостью закреплен. И продолжал:

– Сейчас под расписку вы получите пакеты. В них списки подлежащих выселению. Пакеты вскрыть в восемь вечера, в присутствии секретаря волкома партии, председателя волисполкома, начальника волостного КГБ. На месте подберите людей, подводы, охрану. Операция начинается в десять вечера. Действуйте от имени Президиума Верховного Совета. Пять часов на сборы. Выселяемые могут взять с собой пятьсот килограммов. Все что угодно, кроме оружия, золота... В три ночи подойдут машины с солдатами. В пять утра эшелоны с раскулаченными отойдут от станции. Имущество высланных оценить, продать через магазины. Распишитесь под постановлением ЦК: всякий, купивший хоть что-то из конфискованного, будет исключен из партии и отдан под суд.

Я получил пакет. Дважды расписался. Не выходя из кабинета, позвонил жене: – «Мне надо срочно выехать. Завтра, наверное, вернусь. Пока...». Ни на работу, ни домой – нельзя. В машину и в закрепленную волость...

А в волости ни сном, ни духом о предстоящей «операции». Чем ближе к восьми, тем тревожней: надо, же найти нужное количество надежных, способных, трезвых исполнителей, охрану им, подводы. Ровно в восемь в присутствии названной выше волостной верхушки я вскрыл пакет, в нем списки подлежащих выселению. Место жительства семьи и перечень всех ее членов – от главы семейства до грудного младенца.

Вот сейчас, с высоты девяносто первого года, оглядываясь на дела рук своих, я испытываю смятение: надо ли было?.. Так ли?.. Тогда подобных вопросов у меня не возникало. Раз сказано «НАДО!», стало быть НАДО, значит, нет иного пути. Да, я – всего лишь солдат ПАРТИИ, беспрекословно, неукоснительно и слепо исполняющий ее приказы и команды. Тогда, в сорок восьмом, у меня не было ни колебаний, ни раздумий, ни угрызений совести. Не переживали подобного и те офицеры и солдаты, которые на «студебеккерах» сопровождали раскулаченных до железнодорожной станции; и те, кто охранял покидающие Литву, плачущие, стонущие, молящиеся эшелоны; и те, кто принимал нежданных и незваных переселенцев в далеком Красноярском крае; и те; кто готовил списки выселяемых...

Осуждение либо оправдание этой карательной акции зависит от ответа всего на два вопроса. Нужна ли была России Октябрьская революция? Нужна ли была Литве Советская власть? Мы были убеждены в обоих случаях: – НУЖНА! А коли НУЖНА, то все остальное, последующее, следовало признать производным, неизбежным, стало быть, необходимым...

Ах, как поразительно неумолимо, как четко сработала чудовищная машина насилия и на этот раз. Ровно в двадцать часов бесшумные серые тени исполнителей подступили к сотням, а может, к тысячам крестьянских домов. Послышался резкий властный стук в двери. В домах суета, тревожные голоса, шаги.

– Кто там?

– Откройте. Из вол исполкома.

Хуторяне привыкли к нежданным ночным визитам. То лесные братья. То охотники за ними. То проверяльщики, контролеры, ревизоры, уполномоченные, инспектора... Квитанции по хлебу... Квитанции по мясу... Квитанции по молоку... Квитанции по налогу... Землеустроители... Ветнадзор... Крестьяне привыкли отворять по ночам двери своих домов, поить, кормить, привечать незваных-нежданных, кланяться и угождать.

– Зажгите свет... Вы такой-то?.. Ваша жена, сыновья, дочка, зять, внуки... все дома? Отлично.

Все взрослые члены семьи уже на ногах. Уже здесь. Встревожены. Напуганы. Малыши жмутся к родителям. Хнычут. Старики охают, стонут.

– По решению Верховного Совета Литовской Советской Социалистической республики за сопротивление мероприятиям Советской власти, пособничество националистическому подполью и иные противозаконные действия ваша семья выселяется с территории Литвы. На сборы вам пять часов. Можете забирать все, что пожелаете, но не более пятисот килограммов. Оружие, золото, драгоценности не брать! Собирайтесь! У вас всего пять часов...

Пять часов осталось им побывать на родимой земле, в доме, выстроенном своими руками, среди родных вещей. Где-то тут, неподалеку, могилы предков, но к ним уже не подойти, не проститься. В соседней волости, а то и в близком хуторе живут родичи, кровные и единственные, но их не повидать, не сказать на прощанье «не поминайте лихом». Болеет малыш, похоже, корь, утром хотели отвезти его в больницу, но... доедет ли до станции назначения иль ляжет под холмиком где-нибудь на полустанке бесконечной транссибирской магистрали?..

Женщины плачут. Женщины причитают. Мужчины молчат. Сурово и гневно молчат. Хозяин сосредоточенно думает, что взять. Прежде всего, инструмент. Пила. Топор. Рубанок. Все-все, до мелочей, нужное мастеровым рукам. Иначе, не зацепиться, не обустроиться на чужбине... Что еще? Сало. Как можно больше сала. Все запасы. В Сибири голодно. Там можно на сало и выменять, и купить, да и дорога... что-то же надо есть... Одежда. Зимняя особенно. В холодный край везут...

Падает на пол, сбираясь в кучи, свертываясь в узлы все, что можно прихватить, что непременно пригодится. Веревки в доме есть. Узлы вязать умеют. Узлы. Узлы. Узлы. Выйти проститься бы с лошадьми, поцеловать мокрый бархатный нос жеребца, обнять за шею кормилицу корову, – нельзя! Куда теперь все это: дом, постройки, скот, инвентарь? Кто соберет жито? Камушек по камушку расчищал хозяин свою пашню. Холил свой лес. Чистил свой луг. Как же кинуть все это?..

Ударом кулака он мог разлепешить этого уполномоченного. Пинком вышибить его останки за порог. Прихлопнуть и его товарища. И бечь из поруганного гнезда? Но куда? В банду? Не его это дело – разбой. Он – пахарь, труженик, кормилец. Да и куда убежишь от жены, от детишек, от старой матери? Даже волк не способен на такое, а он – ЧЕЛОВЕК, ХОЗЯИН, МУЖИК.

– Мы готовы, – спокойно и твердо говорит ОН, поворачиваясь лицом к божнице.

И все поворачиваются в ту же сторону. И молятся Богу, молятся шепотом и про себя. Дойдет ли их молитва до Всевышнего? Смилостивится ли он?

Молитва еще не окончена, а у крыльца уже остановился пропыленный, крытый брезентом «студебеккер». Молодой, энергичный офицер расписывается в получении живого груза. Женщины ревут в голос, плачут дети. У мужчин скулы напружинены, губы стиснуты. Прощай, Родина. Прощай, отчий край. Прощай, Литва...

Ровно в пять от всех железнодорожных станций Литвы отходят скорбные эшелоны и, набирая скорость, безостановочно катят и катят в далекую Сибирь...

То была первая волна раскулачивания...

Первая, но не последняя.

Потом были первые колхозы. Напуганные обнищавшими белорусскими колхозниками, толпами в поисках куска бежавшими в Литву, литовские крестьяне не хотели объединяться в колхозы. Я-то знал, как жили колхозники в Сибири и в России. Знал, но, выполняя волю ПАРТИИ, спешил создать в «закрепленной» за мной волости первый колхоз. Экономической базой новорожденных мини-колхозиков стали крепкие богатые хозяйства раскулаченных.

И пока не загинули от недогляду коровы раскулаченных, не отощали голодные свиньи, не пали лошади и прочая живность; пока не выветрился из мужичьих сердец страх перед ссылкой, я лепил «свой» первый колхоз в «своей» волости. Шесть суток не спали мы – секретарь Рудоминского волкома, заворг укома и я, склеивая первый колхоз. Двое спали, третий курил, карауля покой спящих товарищей. Когда становилось невмоготу одолевать сонливость, будил рядом лежащего. И опять один курит – двое спят. В том самом доме, откуда вымели хозяев... За час до первого организационного собрания колхоза «добрый дядя» подарил ведро самогона будущим колхозникам, и собрание сорвалось... Но мы были неумолимы. Мы были неколебимы. Мы давили и жали... О первом колхозе можно написать рассказ, очерк, повесть, но я скажу лишь одно: слепили!

Еще об одном, вроде бы малозначащем, но незабываемом событии хотелось бы поведать.

В нашем Вильнюсском уезде был спиртзавод. Директор – битый, тертый, хитрый пройдоха. Заворг укома партии, мой друг Владимир Зиновьев познакомил меня с этим директором, и я несколько раз стучался к нему за_..._ за спиртом, конечно. Делалось это по кем-то разработанной схеме. Посылаешь к директору шофера с записочкой. «Тов... Прошу Вас обратить внимание». Подпись и больше никаких пояснений. Получив такое послание, директор спрашивал посыльного:

– Сколько?

– Три литра.

– Тара с собой?

– Угу...

Директор лично препровождал посыльного на склад и приказывал кладовщику наполнить привезенную посуду.

Не знаю, как часто стучались к директору другие руководящие товарищи, я проделал это несколько раз, беря обычно два-три литра, разумеется, бесплатно.

У директора в Вильнюсе был отличный особнячок. И в Одессе имелся особняк куда побогаче. Жил он на широкую ногу. И наконец попался. Пришли к нему с обыском. Позвонили. Пока жена «копалась» с запором, отпирая дверь, директор вылил в окно пятидесятилитровую флягу спирта прямо на голову поставленному под окном милиционеру. С этой злосчастной фляги все и началось. Украденный спирт директор реализовывал не только в Вильнюсе, но и в родной Одессе, и еще кое-где, нажив многие миллионы. Когда директора арестовали и намеревались отправить в следственный изолятор, тот попросил свидания с прокурором, и выложил на прокурорский стол фотокопии всех записок, на обороте коих значилось «отпущено» и дата стояла, и подпись кладовщика.

И вот мне звонят из укома партии:

– Зайдите немедленно к Василенко.

Опять у двери кабинета Василенко застыл товарищ в форме с кобурой на ремне. Собрались все члены бюро. На стуле для обвиняемого одиноко восседает директор. Василенко рассказал о махинациях директора, о том, что его предают суду и следует сейчас решить вопрос об исключении директора из партии. Выдержал долгую внушительную паузу, поворотился ко второму секретарю укома партии:

– Кунчин! Ты брал у него спирт?

– Брал, – тяжело и тихо роняет Кунчин.

Взгляд Василенко переполз на красное круглое лицо начальника НКВД:

– А ты, Урушадзе, брал?

– Конечно, брал, – спокойно и даже весело откликнулся Урушадзе.

Взгляд Василенко замирает на лице начальника КГБ.

– Ты, Сурмач?

– Брал, – коротко отвечает чекист.

– Ты, Зиновьев? – навел Василенко глаза на своего заворга.

– Брал, Тихон Петрович, – торопливо выговорил Зиновьев, подталкивая дужку постоянно сползающих с переносицы очков.

Так по кругу, от одного члена бюро укома партии к другому, дошел черед и до меня. И я, краснея, выдавил те же слова, что и все остальные:

– Да. Брал...

– Вот так... – подвел итог Василенко. – Этот негодяй грозит выложить наши записочки на стол следователю, если дело дойдет до суда.

– И выложу, – негромко, твердо, со злым вызовом подтверждает директор.

По команде Василенко директора уводят. Тихон Петрович произносит громовую речь, порицая, осуждая, клеймя партийный Олимп Вильнюсского уезда. И завершает свой длинный монолог таким резюме:

– Из партии его исключим, а уголовное дело придется прекратить. Пусть катится к...

Так и порешили. Конвоир ушел из укома один, без конвоируемого...

Побитым и пристыженным покидая уком партии, я вдруг вспомнил Чубаровское застолье в голодном 1944 году. Похоже, такой же директор оплатил это неправдоподобное пиршество. Такие же «директора» тащили на обкомовский стол икру и рыбу, колбасы и ветчины, овощи и фрукты, коньяки и вина. И это при том...

Опомнясь, я помел эти крамольные мысли в подполье. Не моего ума дело. Знай сверчок свой шесток...

Ах, Литва, Литва. Благословенная страна певучих сосен. Янтарных россыпей. Врезанных в века костелов. Нестареющих многоголосых песен.

Желая получить вузовский диплом, я стал экстерном сдавать за Вильнюсский университет. Когда дело приблизилось к диплому, я понял, не дотяну: нервы настолько истощены, ложка дрожала в руке. Я написал письмо ректору (тогда директору) Тюменского пединститута Теркину с просьбой принять меня на четвертый курс вверенного ему учебного заведения, и был принят с условием в течение первого полугодия досдать двенадцать «хвостов», двенадцать зачетов и экзаменов, включая две педпрактики.