Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





ПЕРВАЯ ЛОЖЬ



1

То ли Малозоркальцевская пионерская дружина существовала лишь для отчетов, то ли пионер из меня получился никудышный – не ведаю, но в памяти не сохранилось ни единой пионерской картинки. И сколько ни напрягал ее, ничего не вспомнил, кроме вот этих двух эпизодов...

На каком-то пионерском игрище ребята затеяли состязание в припевках: кто больше и лучше споет частушек. Начали девочки. Не успеет одна допеть частушку, другая начинает новую. Без всякой паузы вступает в соревнование третья. И закружились припевки над головами, как воздушные шарики яркие, легкие да веселые.

Эту занятную и забавную песенную перепалку начали с лирических припевок...

Карие глазеночки
Стояли у казеночки.
Стояли, улыбалися,
Кого вы дожидалися?..

Потом пошли частушки позабористей, поядреней...

Грубиянка, дроби, дроби,
Дроби выколачивай.
Из-за милого на меня
Глаза не выворачивай...

Мил, стой, погоди,
Подожди, помешкай,
Я тебе сошью штаны
С вышитой прорешкой...

Неприметно в перепев включились мальчишки, резко изменив настрой, окраску и вес выпускаемых на волю частушек...

Марочка на лавочке
Сидела, обувалася,
За меня, за хулигана,
Замуж собиралася...
За железную решетку
Протолкаю голову,
Принеси, матаня, хлеба:
Помираю с голоду...
У матани двери сняли,
По воде отправили.|
У меня штаны украли,
Без штанов оставили...

Хотя вместе со всеми я хохотал, присвистывал, прихлопывал и притопывал, однако, ничего нового не услышал: порхающие над головами частушки мне и всем были ведомы, пелись-перепелись. А мне хотелось спеть какую-нибудь этакую, диковинную. И она навернулась на язык неожиданно, в самый последний миг:

Ленин Троцкого спросил
Где ты бороду красил?
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал...

Когда стали расходиться, пионервожатая Фая придержала меня. Дождалась, пока сгинут ребята, потом сказала:

– Интересную частушку ты пропел про Ленина и Троцкого. А кто такой Троцкий, знаешь?

– Не-ет.

– Кто научил тебя этой частушке, папа?

«Папа» – зависло на кончике моего языка. Еще миг и это слово сорвалось бы и осиротило бы меня, но именно в этот краткий миг я разглядел в Фаиных глазах затаенное злорадство, и тут же неведомая сила притормозила мой речевой инструмент, и я хоть и с запинкой и не так резво и громко, как всегда, но все-таки отмел ее подозрение:

– Папа такую белиберду не поет...

То была ложь. Моя первая, сознательная, спасительная ложь старшему, взрослому, да еще вожатому...

– Занятно, занятно... – думая о чем-то своем, замедленно проговорила Фая и вдруг с прежним, даже большим интересом. – А еще знаешь такие же про Ленина или про Троцкого?

Я знал еще и не одну: «Ленин Троцкому сказал: «Давай поедем на базар. Купим лошадь карию, накормим пролетарию...» и еще: «Я девчонка молода, в красоте уверена. Если Троцкий не возьмет, выйду за Чичерина...» Но опять в ее больших серых глазах загорелся тот же огонек, а лицо от нетерпеливого напряжения заострилось и закаменело. И я вновь метнулся от истины и снова солгал, но куда более естественней и убедительней.

– Не! Не знаю! Не слыхал.

И ходу. Ходу. От непонятой, неугаданной, но учуянной западни.

А день-другой спустя меня поманил в кабинет директор школы Константин Иванович Дегтярев. Высокий. Статный. Молодой и улыбчивый. Похвалил мои стихи в стенгазете. Поинтересовался, что читаю. И уже взмахом руки отпуская меня на волю, равнодушно спросил:

– Ребята говорили, ты какую-то частушку про Ленина отчебучил на сборе? Не забыл?

Я скороговоркой продекламировал злополучную частушку.

– И-инте-ересная частушка!.. Кто научил? От кого услышал?

Мне тут же вспомнился недавний допрос пионервожатой, и я соврал в третий раз.

– На улице. На Троицу. Услыхал и запомнил...

– Наши, малозоркальцевские пели?

– Не-ет! Не то медведчиковские, не то абрамовские...

– Яков Васильевич, наверно, разных таких частушек...

– Папа поет только романсы да песни...

– Ну-ну... Беги...

Вечером я рассказал отцу о разговоре с пионервожатой и директором. Отец насупился, долго недобро молчал. Я съежился, ожидая взбучки.

– Ложь во спасение – все равно ложь. Эти фарисеи все перевернули. Подлое и мерзкое обернулось святым и праведным... Сволочи!

Он никогда не сквернословил. Ниже «сволочь», «негодяй» или «мерзавец» не опускался ни при каких обстоятельствах. И заклеймив сейчас кого-то, вновь долго молчал, потом вздохнул и медленно, будто вколачивая в меня слова, проговорил:

– Троцкий – правая рука Ленина. Предреввоенсовета!.. Наркомвоенмор!.. Блистательный оратор и авантюрист!.. Негодяй!.. А-а! Все они тем же миром мазаны!..

Кто «все они», каким «миром мазаны», отец не пояснил, но эта его недомолвка зацепилась в моем сознании и, прокрутив ее, я пришел к выводу, что «все они», это те, кто над нами. «Мир» же, каким они «мазаны», остался мне непонятен, запретен и страшен. Я тянулся и пугался заглянуть за роковую черту, а жизнь подбрасывала и подбрасывала поленья в костер моего взбаламученного растревоженного сознания...

Как-то, году в тридцать седьмом, может, чуть раньше или позже, классная руководительница объявила:

– Завтра принесите в школу все-все свои тетрадки.

Такую же команду получили и другие ученики Малозоркальцевекой НСШ. Утром в наш класс явился завуч и повелел выложить на парты принесенные тетради. Мы повиновались. Тут же последовала новая команда: отобрать тетрадки с обложкой, на которой помещена репродукция картины Васнецова к «Песне о вещем Олеге». Со щитом в руке и мечом на боку Олег восседал на коне среди своих дружинников.

Все тетрадки с Олегом на обложке завуч забрал и унес. Когда в перемену мы кинулись с новостью к ребятам из других классов, оказалась, там тоже и в тот же час произошла экспроприация тех же тетрадей.

Вскоре нам стало известно, что враги художники, готовя рисунок к печати, так ухитрились его исказить и подделать, что в узорах ножен, на щите и шлеме замаскировали лозунг «Долой ВКП(б)!». Отыскав несколько тетрадок, миновавших риквизицию, по клеточкам многократно увеличили и перерисовали Олега. После долгого тщательного исследования нашли сперва букву «Д», замаскированную под стремя. Потом в затейливом орнаменте богатых ножен отыскали еще несколько затаившихся крамольных букв. Так помалу, по буковке, в конце концов и сложили вражий призыв.

Кто?.. Зачем?.. Почему?..

С этими вопросами я подступил к отцу. Тот мельком глянул на наш рисунок, потом вместе с тетрадкой швырнул его в пылающую русскую печь. Миг, и лист превратился в невесомую хрусткую обугленную пластину; подхваченная жарким потоком воздуха, крошась и ломаясь на лету, та выпорхнула в дымоход вместе с останками злополучной тетрадки.

– Вот так сгоришь и ты, и я с тобою, коли постучишься к кому-нибудь со своими вопросами. Понял? – спросил сурово, но как-то доверительно. Я согласно кивнул. – Ты уже мужик. В голове не мякина. Учись не видеть того, что не надо видеть; не слышать того, что не следует слышать. А коли ненароком увидел, услышал – молчи! Иначе в этом... аду... не минуешь жаровни...

Я хотел, но не посмел спросить, кому НЕ НАДО, что бы я СЛЫШАЛ и ВИДЕЛ? Не рассудком, нутром постиг я присутствие вблизи некоей неведомой, страшной и злой силы. Это невидимое неумолимое и ненасытное чудовище таится все время рядом. Высматривает. Подслушивает. Вынюхивает. Зевнул и сгинул.

Однажды, повинуясь этой силе, мы по команде директора вынесли на улицу портреты достославных маршалов, героев Гражданской, выстроились и по команде «Пли!» ахнули, кто чем мог, что нашел потяжелей, по застекленным ликам недавних военоначальников, теперешних врагов народа.

С тех пор обнаружилось в моей душе ПОДПОЛЬЕ, куда я поспешно и ловко скидывал все безответные «как?», «почему?», «зачем?», «кто?» «по какому праву?». У наглухо затворенного лаза в мое подполье встал на страже неусыпный, всемогущий СТРАХ. Он был нем и непроницаем, как камень. И в той его каменной немоте и недвижимости сквозила такая всесокрушающая первобытная сила – беспощадная и неумолимая, – что я, долго-долго не осмеливался и одним глазом заглянуть в собственное подполье...

Страх вполз в мою душу неприметно и неотвратимо, как летом тридцать седьмого каждую ночь на протяжении двух недель вползала в нашу деревеньку черная «Эмка» с полуторкой на хвосте. Она появлялась всегда в одни и те же часы, когда, сгустившись, чернота на краткое время теснила бесконечно долгие летние сумерки. Кто-то неведомый загодя распахивал жердяные ворота на околице, и черная «Эмка» деловито и спокойно вкатывалась в них и медленно пылила по спящей улице к давно облюбованной жертве. Едва завидя «Эмку», гармонист глушил двухрядку, обрывалась на полуслове припевка, примерзали к земле танцующие ноги. «К кому?» – гадали все, стерегя взглядом медленно ползущие машины.

В окнах дома, подле которого они останавливались, загорался свет. Оттуда долетали негромкие голоса, плач, скрип и хлопанье дверей: шел обыск. Потом выводили хозяина, усаживали в полуторку, и незваные нежданные пришельцы из царства тьмы – исчезали, увозя одного, а бывало, и двух мужиков. Те пропадали навсегда. Половина дворов остались без хозяина. Если с этой меркой подойти ко всей Сибири... Никто никому не объяснял: за что? Никто не знал: куда, надолго ли? Говорили: «за участие в мятеже двадцать первого». Говорили шепотом, промеж собой, с оглядкой...

У Страха, что навеки поселился в моей душе, было одно странное свойство. Он никак не обнаруживал себя до тех пор, пока я не замышлял что-нибудь поперешное сказать, сделать, написать. До того мига, пока не решился, не замахнулся, Страх был невидимкой, я мог творить, работать, любить, веселиться, дерзить, жить в полный накал, грудью вперед. Но только туда, куда повелевал указующий перст владычицы земной и небесной – ПАРТИИ.

Мы – дети ее.

Мы – слуги ее

Мы – ее рабы...


2

Едва мне минуло пятнадцать, я постучался в КОМСОМОЛ. Четыре месяца спустя, в феврале сорокового, стал комсомольцем и пробыл в этой организации ни много, ни мало – восемнадцать лет!

Что подтолкнуло меня к комсомолу?

Во-первых, нежелание быть белой вороной. Студент, будущий учитель, и вдруг...

Тогда мы жили стадом, куда один – туда и все. Всякий отколовшийся от стада становился чужаком. Может, где-то, кто-то и мнил свое Я – на обочине, в отдалении, наполненном своими индивидуальными взглядами, убеждениями, нормами – может быть! Но я и мое окружение не помышляло даже о том, чтобы вырваться из МЫ, «МЫ – кузнецы...», «МЫ – красные кавалеристы...», «МЫ – молодая гвардия...», «МЫ рождены, чтоб сказку сделать былью...» «МЫ все добудем, поймем и откроем...», «Мы к тропикам, мы к полюсу...» МЫ... МЫ... МЫ... И в этом слиянии, в этом единстве, в этом монолите была наша сила.

Во-вторых, комитет комсомола являлся действующей, ведущей шестеренкой, которая раскручивала, подгоняла всю общественную жизнь Тобольского педтехникума. Комитет да студенческий профком «правили бал» большого молодежного коллектива... Кружки самодеятельности. Смотры. Вечера. Кросы. Спортивные соревнования. Повальная сдача норм на оборонные значки, а их было ого-го! БГТО и ГТО (готов к труду и обороне) первой и второй ступени. ГСО (готов к санитарной обороне) тоже двух ступеней. ПВХО (противовоздушная и химическая оборона) опять же первой и второй ступени. ЮВС и ВС (юный ворошиловский стрелок и ворошиловский стрелок) тоже двухступенчатый.

Вся грудь у парней и девушек в значках, да красивых, ярких, приметных. А были еще значки МОПР, ОДД. Нынешние металлисты могут позавидовать школьникам да студентам предвоенных лет. Те имели на своих костюмах куда больше «металла», да не каких-то там никчемных побрякушек, цепей и блях, а символов силы, ловкости, мастерства, меткости и кое-каких специальных знаний и навыков...

Зажали стипендию. Утерял талоны на питание. Законфликтовал с педагогом. Словом, обидели – не хнычь! Не вещай головы! Лети в комсомольский комитет, и там наверняка поддержат, заступятся, выручат.

А дежурства на боевом посту…

Помню... В ночь под первое мая 1940-го выпала мне честь стоять на посту у продовольственного склада. Темень – глаз выколи. Мелкий, нудный, колкий дождишко, с чуть слышимым шорохом, точит и точит непроглядную черноту. Где-то над головой, в верхушках тополей, осыпанных набухшими клейкими почками, ворочается и вздыхает верховой ветер. Издали, с Никольского взвоза изредка доносятся неясные голоса, лошадиное фырканье. Одиноко и жутко. Но я стою, прижавшись к стене, надежно укрывшись от дождя под козырьком кровли. В руках у меня настоящая русская образца 1897 года трехлинейка с примкнутым штыком (но без патронов). Негромкие шаги. Ближе. Ближе. Придушенно поуркивает мокрый гравий под чьими-то осторожными ногами. Захватывает дух. Кричу:

– Стой! Кто идет?

– Свои.

– Пароль!

– Там вдали за рекой...

Старший караула, член комитета комсомола проверяет посты. Игра? Возможно, с колокольни 1991 года иного определения этому не сыщешь. Тогда мы жили иначе, думали по-другому. По нашему тогдашнему убеждению, в каждой беде, большой или малой, пожар, катастрофа, порча или поломка, эпидемия и т. п. – непременно должна присутствовать рука врага.

А разве знаменитые русские полки, разгромившие шведов под Полтавой, и непобедимый, непотопляемый Петровский флот, протаранивший выход России в Европу, разве они, да и только ли они, начинались не с игры?

А ни с чем не сравнимое, волнующее и бодрящее чувство локтя, чувство артели. Я – малая, крохотная частичка великого и могучего МЫ. «Я» неотделим, слит намертво с миллионами подобных Я – Капля. Всего лишь капля всесокрушающей исполинской волны. И НАША могутность, НАША неодолимость – в единстве, в спайке бесчисленных Я.

Я охранял всего-навсего продовольственный склад, содержимое которого оценивалось, вероятно, в несколько сот рублей. Но если бы кто-то вдруг попытался прорваться в этот склад, я защищал бы его насмерть. Здесь был пограничный пост Родины. И я стоял на этом посту. Я был ЕЕ часовым. Вся она – великая и любимая – вместилась в этот склад, и, погибая за него, я погибал бы за Родину.

Наверное, кому-то эти рассуждения покажутся смешными и глупыми, надуманными и выспоренными. Значит, либо я не нашел нужных слов, чтобы передать чувства, которые владели мной в ту далекую-далекую смурную и первомайскую ночь; либо не понявший меня стоит на другом берегу. Чей берег правый, чей левый? Где надежней, праведней и благородней? Не берусь судить: у каждого времени свои герои, свои песни. Я взираю на прошлое глазами прошлого...

И оборонные значки мы носили, как боевые ордена. Иной значок удавалось заполучить с третьего, а то и с пятого захода. Но непременно получал. Ибо они, эти значки, свидетельствовали, что ты не стоишь на обочине, и, как и твои друзья, ты готов к войне с черными силами фашизма. Эта готовность разительно проявилась не то что в первые дни, в первые часы Великой Отечественной...

Наши вечера отдыха славились на весь Тобольск. Великолепный зал. Сверкание люстр. Отличный оркестр... Но пришлых, «чужих», особенно Тобольскую шпану – дерзкую, наглую и жестокую, мы на наши вечера не пускали. Обиженные хулиганы стали мстить студентам: избивали, обирали, хамили. Какое-то время мы оборонялись, но вот терпение наше лопнуло, комитет комсомола создал боевые дружины. Пять-семь парней с повязками. Агрессивных. Неуступчивых. Сильных и ловких. Наши боевики сами лезли напролом, искали схваток с «неприятелями». Каждый вечер схватка на мосту речки Курдюмки. Кончилось массовым побоищем вблизи нашего общежития. Наша взяла. Несдавшихся хулиганов побросали в Курдюмку. Скандал на весь Тобольск. Нас прикрыл узкой нервной спиной измотанный телом, но стальной, несгибаемый духом директор педтехникума Иван Васильевич Зайцев.

Наш Иван Васильевич.

Мой Зайцев.

Это он ухитрился на тридцатирублевую стипендию трижды в день кормить студентов, да еще выкраивать из этой тридцатки пару рублей на баню да членские взносы... С кем-то жесткий, властный, наступательный, со студентами он был всепрощающ и добр. Эти свойства его души я не однажды ощутил.

Как тут не вспомнить новогодний бал-маскарад в честь Нового, тридцать девятого. Приволокли из драмтеатра ящик с костюмами и париками. Мигом расхватали цилиндры и фраки, бороды и усы. Я едва успел захватить поповскую рясу, камилавку и большой медный нагрудный крест. Поспешно облачился, выскочил было в коридор да вдруг спохватился – маски-то на мне нет. Какой же это маскарад? Метнулся в первую подвернувшуюся дверь. А там огромный, наверное, выхваченный из каких-то купеческих апартаментов, биллиард на высоких резных ажурных ножках, под ярко-зеленым толстенным сукном. У биллиарда девчонки-сокурсницы. Заверещали синичками-гаечками:

– Ой, Костя! Ты тоже без маски. Вот хорошо. Что-нибудь придумай...

И суют мне листы черной плотной бумаги и лезвие безопасной бритвы. Решительно и лихо я разостлал листы на биллиардном поле и принялся вырезать маски. Старательно. С усилием. Прорезая вместе с плотной бумагой и мягкое податливое сукно. Три маски вырезал девчонкам, четвертую – себе.

Гремит оркестр. Сверкает бал. И я, путаясь в непомерно длинной поповской рясе, в сползающей на глаза камилавке, с огромным медным крестом в руке вышагиваю по кругу. А на рассвете, засунув ненужное маскарадное тряпье под кровать, присоединяюсь к ватаге друзей и тридцать один километр по звонкому рождественскому морозцу шлепаю в свое Малозоркальцево на долгожданные зимние каникулы, на мамины пирожки да шанежки.

Пока мы с братом отсыпались, отмывались да отъедались – конец каникулам. Хотели идти в Тобольск ночью, чтоб явиться в техникум к первому звонку, но подкузьмила погода: с вечера так запуржило – свету не видать. Только к утру улеглась метелица. Явились в Тобольск к концу дня. Не успели кинуть нажегшие плечи, набитые подорожниками заплечные сумы, как прибегает дежурный: идет общее собрание студентов. Кинулись в техникум; благо, от общежития до него полтораста метров. Приотворил я высокую белую дверь актового зала и тут же услышал гневный громкий голос Зайцева:

– Где маленький Лагунов? Где этот чертов сын?!

Проворно и бесшумно притворил дверь, оставив лишь крохотную щель, припал к ней ухом, слушаю, а у самого сердце в пятках.

...Мы вызвали его отца. Придется ему поработать года полтора на биллиард, который изрезал этот... этот...

Не дослушав, метнулся в комнату, где вырезал маскарадные маски. На броской зелени, биллиардного поля кощунственно желтели четыре огромных дыры, похожие на длинные вытянутые восьмерки. Моя работа. Мои следы. Приедет отец...

На другой день вместе с отцом мы сидели в кабинете разгневанного Зайцева. Тот метал громы и молнии на мою понурую голову. Отец всплескивал руками, поводил плечами, хмыкал, мдакал, ахал да охал. Зайцев вдруг оборвал гневную тираду. Вскочил так, будто под ним катапульта сработала. Туго перепоясанный по узкой талии широким офицерским ремнем, он стремительно подлетел ко мне. Глянув на его прыгающие зрачки, резкие конвульсивные движения рук, я испуганно сорвался с места.

– Дуй отсюда! – скомандовал Зайцев.

И меня вмиг выдуло из кабинета. Отец вышел не скоро. Я глянул на него и облегченно вздохнул: пронесло...

Был еще один отголосок того новогоднего бала...

Когда я обнаружил под своей кроватью рясу с камилавкой и крестом, оказалось, что все карнавальные костюмы уже возвращены театру. Надо бы незамедлительно и мне отнести поповские принадлежности в театр, но биллиардное потрясение вышибло меня из колеи. День за днем откладывал и откладывал я посещение театра, а потом, поразмыслив, решил, что передержал реквизиты под кроватью, и если теперь принесу их, меня непременно спросят: «Где вы были до сих пор?» А где я был? Как объяснить?..

Завязав злополучную рясу с приправой в узелок, втихушечку забрался на чердак и закопал подле печной трубы. Месяца два спустя разнесся слух, что ремонтники обнаружили на нашем чердаке клад, драгоценности припрятали, а рясу да крест с камилавкой отдали государству. На чердак устремилась ватага юных кладоискателей и вмиг перекопали там всю землю...

Я потерял талоны на питание, которые выдавали студентам вместо денег. На целых пятнадцать дней. Уж как вроде бы берег, а проворонил. Просить помощи у отца? Пока письмо доползет до Малозоркальцево, пройдет неделя. Проще ноги в руки и пешкодралом в родимый дом. За сутки можно обернуться в оба конца. Но спасет ли это? Из дома на горбу приволочешь ведро картошки, пару буханок хлеба. Больше пятерки отец не отвалит, зарплата у него с матерью вряд ли превышала, по нынешним меркам, сотню рублей на двоих. А сколько упреков придется выслушать!..

Подметя все закрома и сусеки, наскреб капиталу на пару саек, проглотил их с кипяточком, пробедовал сутки и приуныл. Поплакался закадычному другу Мишке Бобровникову, тот поведал еще одному другу, так докатилась печаль моя до комсорга группы – пышнотелой, златовласой, с ямочками на щеках. Та фурией наскочила на меня:

– Почему молчишь? Пошли в комитет комсомола!

Пришли. Говорила она, я помалкивал. Кто-то из комитетчиков, может, и секретарь, поманив нас, подался к Зайцеву.

Сперва вошел он, потом позвали меня.

– Опять ты? – изумился Зайцев.

– Я отмолчался. Даже глаз на него не поднял.

– Как тебя угораздило? – сердито спросил Зайцев.

– Не знаю.

– Мы его уже прорабатывали, – вмешался комитетчик. – Наподдавали за разгильдяйство. Но калорий в наших внушениях ноль целых и столько же десятых...

Выдали мне талоны...

Тот комсомол, в который я вступал в сороковом году, был для меня надежной гаванью, где при нужде можно было укрыться от житейских бурь и невзгод; там всегда ожидали меня участие, сочувствие и помощь. Комсомол был могучей силой, способной отстоять и защитить. Именно он оросил и обогрел, взрастил и взлелеял семена, зароненные в мою душу отцом.

В любом, самом святом деле всегда сыщутся и негодяи, и подлецы. Наверняка, были они и в том, довоенном комсомоле. Слабости, прегрешения, даже преступления одного, пусть и вожака, и лидера, мыслимо ли вменять в вину всей организаций?..

Я притормаживаю память, сдерживаю чувства; из сонма занимательного, интересного и поучительного в прожитом тщусь выбрать лишь то, что пусть и малым камушком, даже песчинкой-крохотулькой, но ложилось бы в твердь задуманного мною.