Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





ИСТОКИ



1

Я рос в глухомани, в таежной деревеньке Малозоркальцево, в тридцати километрах на Север от Тобольска.

Двадцать четыре дома, прижатых тайгой к безымянной речонке, зеленой от водорослей. За ней – поскотина. Потом старица Иртыша. Дальше сам Иртыш.

В Малозоркальцево была НСШ (неполная средняя школа) – одна на полдюжины окрестных деревень. Но не было магазина, медпункта, почтового отделения.

Ни радио.

Ни электричества.

Ни телефона...

В отчем доме у меня никогда не было своей постели. Подстелив тулуп, дети спали вповалку на печи, на полу, на полатях.

Зубная щетка. Туалетное мыло. Личное полотенце. И прочие, большие и малые аксессуары цивилизованного быта вошли в мой обиход много позже.

Помню... Отец уложил меня на бок, накрыл голову подушкой, и, прижав к ней корпус гитары, принялся размеренно пощипывать басовые струны, приговаривая:

– Слышишь?.. Ты слушай, слушай... Вот так звучит пианино... Есть такой музыкальный инструмент.

С тех пор минуло более полувека, но я и поныне почитаю отца своего самородком.

Не отформованным упорным трудом. Не ограненным образованием. Не отшлифованным воспитанием самородком.

Имея за плечами трехклассную церковноприходскую школу, отец преподавал историю в Малозоркальцевской НСШ, потом был директором Ивановского (под Тобольском) и Голышмановского детских домов.

Природа наделила его великолепным музыкальным слухом и звонким сильным голосом. А еще она даровала отцу неистощимый запас энергии. Все ему давалось легко, вроде бы играючи, с песней да прибауткой. Едва объявившись в Малозоркальцеве, Ивановке или Голышманово, отец тут же принимался сколачивать хор, драмкружок, агитбригаду: начинались концерты, выезды в соседние деревни, конкурсы декламаторов и певцов, и многое иное, что, пусть и не очень, но все-таки скрашивало, оживляло унылое однообразие глухомани.

С раннего детства мы со старшим братом Николаем были и хористами, и чтецами-декламаторами, и артистами. Тринадцатилетним мальчишкой я «играл» Митю в пьесе А. Н. Островского «Бедность не порок» и Подколесина в «Женитьбе» Н. В. Гоголя, и Митрофана в «Недоросле» Д. И. Фонвизина.

Малорослый и тощий, я наверняка, был комичен и несуразен в столь серьезных, взрослых ролях, но неискушенные подлинным искусством малозоркальцевские зрители охотно посещали наши спектакли, поощряя нас и выкриками, и аплодисментами.

По велению отца мы с Николаем знали наизусть и, по-моему, весьма выразительно и темпераментно декламировали многие стихотворения Некрасова, Пушкина, Никитина, Фета, Лермонтова.

Отец любил застолья, но не ради пьяной балдежки, ради веселья, песен, шуток. Выпивал он всегда «по единой», будь то хоть крохотулька рюмочка пятидесятиграммовая, хоть чайный стакан иль алюминиевая кружка. Выпив одну, больше к хмельному не прикасался, зато много и неустанно пел, балагурил, играл на гитаре. В разгар веселья отец непременно кликал «на ковер» меня. И когда смущенный я представал перед затихшими гостями, командовал:

– Прочти-ка нам «Бурлака».

Отставив ногу, вскинув голову, я начинал декламировать:

– Эх, приятель, и ты, видно, горя видал,

Коли плачешь над чаркой веселой...

Никаких кривляний и скоморошничанья при этом отец не допускал. Если ж подобное ненароком случалось, жестоко карал ослушника путем приложения длани к затылку или ремня к седалищу. Присутствие наблюдателей его нимало не смущало...

Тогда я учился в четвертом классе. На большой перемене ребятишки устроили в коридоре кучу-малу. Бесцеремонно расшвыряв орущую, хохочущую ребятню, походя оделив двух-трех ослухов звонкими подзатыльниками, отец скомандовал:

– Живо в круг!

И вот уже во всю длину коридора вытянулся хоровод взявшихся за руки мальчишек и девчонок.

– Костя! – скомандовал отец. – Запевай «Перевоз Дуня держала»!

Ребята притихли, выжидая, когда я пропою заглавные строки, чтоб грянуть хором припев. Я не то засмущался, не то закапризничал, только рта не открыл.

– В чем дело? – подлетел ко мне разгневанный отец. – Запевай!

Стало тихо-тихо. Хоровод окаменел. Все уставились на меня. Окрыленный этим молчаливым сочувствием, я пролепетал:

– Не хочу я... Не буду...

Неожиданный подзатыльник сшиб меня с ног. И тут же по мне заскакал тяжелый, толстый солдатский ремень. Залился звонок, сзывая переполошенных учеников в классы. Напоследок стеганув меня тяжелой пряжкой по тощему заду, ушел и отец. Я побрел домой, давясь рыданиями от боли, обиды и стыда (там, где я лежал, темнела приметная лужица)...

Чаще других мне приходилось декламировать стихотворение Некрасова «Плач детей», урезанное и перекомпанованное отцом.

Равнодушно слушая проклятья

В битве с жизнью гибнущих людей,

Из-за них вы слышите ли, братья.

Тихий плач и жалобы детей...

Слушали этот «плач» всегда одинаково напряженно и хмуро, со слезой на глазах. Глядя на скорбные лики «публики», я и сам едва не плакал. Духовное единение с мало знакомыми взрослыми людьми, щекочущее нервы слияние наших чувств причиняло мне какую-то странную болезненную радость, порою восторг – неизъяснимый и непередаваемый.

А как ликовал я, когда удавался подсказанный отцом нехитрый прием, который я постоянно использовал, декламируя стихотворение «Красная конница». Встав перед зрителями, я с показным удивлением молча вглядывался в нечто невидимое им, расположенное за их спинами, и когда сидящие в зале примечали это, вопрошал:

– Кто там?.. Смотрите!..

И рукой указывал куда-то. Все заинтересованно поворачивались по направлению моей руки, и тогда я продолжал первую строку:

– ...Там гонится, гонится...

Кто там свершает могучий полет?

Это рабочая красная конница,

Красная конница мчится вперед...

В нашем доме был единственный на всю деревню патефон, Мы ставили его в растворенном окне, и неслось над пыльной улицей... «Эх, тачанка-растопчанка...» или «Если завтра война, если завтра в поход...», или «Ах ты ноченька, ночка темная...» Песни Лемешева, Козловского, Руслановой, Рейзена, Козина неизгладимая примета моего малозоркальцевского детства.

В нашем (несобственном) малозоркальцевском доме часто звучала гитара, балалайка или мандолина. Песня тенью всюду следовала за отцом; где он, там и она... Самозабвенно пел он романсы, украинские и русские народные песни. Отец преображался прямо-таки, расцветал, когда у ночного покосного костра, в троицину ночь на завалинке подле дома или за праздничным столом запетая им песня вдруг распадалась на несколько голосов, которые вмиг гармонично сойдясь, образовывали слаженный дружный, двух или трехголосый хор. Как ликовал он тогда! Как играл голосом, лихо и виртуозно варьируя мелодию.

Часто мы пели семейным хором; был у нас и домашний оркестр. С раннего детства мы с Николаем знали нотную грамоту, пели на три голоса гамму...

«Песня и стих – это бомба и знамя» – изрек Маяковский. Согласен с великим поэтом, но это лишь одна сторона, и не главная. Для моего детства песня и Стих это формовщики моей души.

В глухую таежную крохотную нашу деревеньку газеты и журналы приходили с невероятным опозданием. Сперва от Москвы их на поезде везли до Тюмени. Оттуда летом на пароходе, зимой на лошадях доставляли в Тобольск. Из Тобольска почтари перевозили почту в Медведчиково, где было почтовое отделение и сельский Совет. Из Медведчиково почтальонша в огромной сумке два километра тащила письма, газеты и журналы в Малозоркальцево.

И все-таки мы, единственные в деревне, получали детские издания «Пионер» и «Костер», «Пионерскую правду» и «Ленинские внучата». Сперва мы с Николаем наперегонки прочитывали журналы «насквозь», потом передавали друзьям, те передавали своим знакомым, и кочевали журналы из рук в руки, пока не зачитывались вдрызг – до полного износу.

Тогда мы не слышали о книгах Конан Дойля или Жюль Верна, Вальтера Скотта или Александра Дюма, Майн Рида или Джека Лондона. Нам неведомы были созданные ими шедевры, кои питают юные души и разум многих поколений землян. Просто-напросто, эти книги не издавались из-за бедности державы и невежества многих ее властителей.

Наезжая в Тобольск на летние и зимние сессии заочного отделения педтехникума, либо по иным причинам, отец непременно покупал книги на толкучке. Помню «Петербургские трущобы» Крестовского, «Очерки бурсы» Помяловского, «Очарованный странник» Лескова, «Князь Серебряный» А. Толстого. Мы залпом, «не жуя», проглатывали привезенные отцом книги.

Я читал «Князь Серебряный» до тех пор, пока не заставили погасить лампешку: спали-то все в одной комнате, только по разным углам. Когда все уснули, я перенес лампу на кухню и снова за книгу. Мать проснулась среди ночи, обнаружила мое своеволие и, пригрозив, задула лампу. И снова я дождался, пока она уснет, устроился с лампой под столом, окутав его половиками, и читал до тех пор, пока в семилинейке не выгорел весь керосин...

Как-то отец купил в Тобольске Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Досыта наплакавшись над бедным Томом, я принес книгу в класс. Ее тут же расчленили и пошла она по рукам. Два дня никто не слушал и не учил уроков. Вызванный учителем ученик поднимался и, выговорив еле связно «Я не знаю» или «Я не учил», тут же садился. Неуды сыпались дождем. Кончилось тем, что одна девочка разрыдалась над страницами романа. Да так громко, так безутешно горько, что переполошила учительницу, и та обнаружила в руках плачущей «Тома». Был скандал. Пожаловались отцу. Я ожидал взбучки. Но отец только сказал: «Не делай этого больше» – и все.

Книг было до слез мало. Всегда сильно хочется того, чего не дают. И этот неистребимый голод нашего духа отец старался утолить своими рассказами, точнее, пересказами книг о Шерлоке Холмсе, Джузеппе Гарибальди, бригадире Жираре.

Ах, как занимательно ярко и неотразимо впечатляюще рассказывал отец: неторопливо, в лицах, с диалогами. То был не пересказ – моноспектакль... По вечерам к нам со всей деревни сбегались мои друзья-сверстники. Усаживались, кто где и как хотел: на лавке, на полу, на поленьях. Я пристраивался поближе к отцу в надежде и предвкушении радости от касания его тяжелой мягкой руки, которую, рассказывая, отец клал мне на голову или на спину.

Летом, почти каждую ночь я ходил с отцом на рыбалку на Иртыш или на безвестную таежную речонку Аремзянку. Ловили рыбу наметкой (накидкой), очень похожей на большущий широкий с мотнею сак, прикрепленный к длинному шесту. Тяжелый пятиметровый шест нес на плече отец, шагая широко и скоро. Я семенил сбоку или сзади, неся на плече плетеный кошель для рыбы, а подмышкой наметку.

Ночная тайга, как черный неосвещенный тоннель. То и дело под ноги подползали прорвавшие земляную твердь корневища, выскакивали ослизлые трухлявые пеньки, подлезали топкие болотинки, неглубокие лужицы, одинокие кочки. Я вздрагивал, заслыша отдаленный волчий вой или нутряной жуткий вскрик филина; прилипшие к пню светлячки казались горящими звериными глазами; черная раскорячистая коряга – затаившимся медведем. Отец добродушно подтрунивал над моими страхами.

Из дому на рыбалку мы уходили в сумерки вечерние, возвращались в сумерки рассветные. В росной высокой траве босым ногам зябко. Радовался, когда наплывала вдруг теплая воздушная волна, согревала, бодрила, и тогда чуть полегче делалась намокшая наметка, и ремень от кошеля переставал тереть плечо.

Небо над поскотиной беззвездно. Низкий туман прятал стволы одиноких деревьев, скрывал ноги пасущейся лошади. И та как бы плыла. И деревья плыли. И мы с отцом плывем по туману. Задушенно и тревожно тренькало ботало на лошадиной шее. Чувствительно торкался в кошеле налим. Я мысленно поторапливал отца: впереди ждала настоящая дорога. В пыли ногам станет тепло.

Туман... Лошадь... Дорога... Рыба... Все это мимоходом, стороной, не вторгаясь в сознание. Оно впитывало рассказы отца. Порядком намотав руки, прошагав добрый десяток, а то и полтора десятка километров, он говорил негромко, с паузами. Чаще всего вспоминал свое прошлое. Рос без отца. У матери, сельской знахарки, трое. Бывало, и по миру ходил, христарадничал. Потом мальчишкой на побегушках у торговца. Шерсть щипал и бил, валенки катал. И в Малозоркальцево мы щеголяли в валенках отцовского производства. Много и охотно он говорил о книгах. И чаще всего о произведениях Достоевского...

– Подрастешь, поднаберешься ума, получишь доступ к настоящим книгам, сразу бери «Братья Карамазовы» Достоевского. Самая замечательная, самая мудрая книга на Земле. Есть в ней глава о Великом Инквизиторе...

Тут он непременно замедлял шаг, чаще вовсе останавливался, голос делался напряженным и жарким; волнение отца мигом передавалось мне, и я, бог весть в который раз, с сердечным замиранием слушал бессмертную притчу гениального писателя о Великом Инквизиторе.

Еще ни разу не держа в руках книги Достоевского, я уже знал название всех его романов и повестей. И едва, в 1938 году, перешагнув порог Тобольского педтехникума, я сразу же направился в библиотеку, доставшуюся техникуму от епархиального женского училища. Пришедшая к нам, вероятно, вместе с епархиальной библиотекой, низенькая седая библиотекарша ласково спросила меня:

– Тебе что нужно, мальчик?

– «Братья Карамазовы» Достоевского, – почему-то шепотом ответил я.

– Что-что? – удивленно переспросила она, молодея и выпрямляясь на глазах.

Я повторил.

– «Братья Карамазовы»? – пожелала она удостовериться еще раз, а ее глаза за стеклами очков стали вдруг лучистыми и по-матерински нежными.

В четырнадцать лет я прочел все (кроме «Бесов») романы Достоевского, и на всю жизнь пристрастился к его творчеству, став его учеником и поклонником. Сколько раз за эти годы перечитывал я бессмертные творения Федора Михайловича!..


2

Десятилетним мальчишкой начал я стихоплетничать. Первые мои «вирши» были о собаках, поросятах, петухах да курах.

Мчит по нашей улице
Что есть мочи курица,
А за курицей петух,
Еле переводит дух...

Кому же, как не отцу, показать свои первые стихи? Тот прочел вслух – серьезно и уважительно.

– Молодец! Попробуй написать стих для школьной стенгазеты.

Попробовал я или нет? – не помню. Скорее нет. Но рифмоплетничать не бросил, по-прежнему слагал стихи о жеребятах, козлятах, бурундуках да змеях. Тут и случилось невероятное... Прихожу в школ у, встречаю директора, а он...

– Молодец, Костя!.. Отличное стихотворение!..

Я хлопаю глазами, не понимая. Подбегают друзья. Восторженно теребят и наперебой верещат о каком-то моем стихотворении. Я отнекиваюсь, отмахиваюсь и тем лишь подливаю масла в огонь. Меня подтаскивают к школьной стенгазете. А в газете, на самом видном, заглавном месте, мое стихотворение об Итало-Абиссинской войне...

Бушуют волны Гибралтара,
На берег пал густой туман.
Там собирал своих корсаров
Франко пиратов атаман...

Не упомнил три последующих четверостишия. А заключительное помню...

Вам абиссинской крови мало.
Пролитой на ее груди.
Так знайте, подлые шакалы,
Погибель ваша впереди...

И подпись: «Костя Лагунов, ученик пятого класса».

Я понял: рука отца, но отречься от авторства не рискнул: засмеют. А какое-то время спустя, учительница литературы, зазвав меня в учительскую, сказала во всеуслышание:

– Мы готовим юбилейный номер стенгазеты. Все есть, кроме стихотворения. Оно за тобой. Постарайся написать к понедельнику. Хорошо?

– Хорошо, – торопливо буркнул я и сгинул с глаз своих наставников.

Стихотворение по случаю я сочинил. Не бог весть какое, но и рифма, и размер были соблюдены.

Поэтом я не стал, но примитивным стихоплетством овладел. И впоследствии, много лет спустя, выпустил даже три детские книжки стихов...

Ловко спровоцированное отцом мое стихотворчество вскоре едва не сгубило меня. Не ведаю, как и почему, но в 1936–37 учебном году у Малозоркальцевской НСШ оттяпали макушку -  усекли последний выпускной класс. Пришлось старшему брату Николаю (мы с ним погодки) перебираться в седьмой класс ближайшей (за 21 километр) Верхнефилатовской НСШ. А чтоб ему не было одиноко, и меня перевели в шестой класс той же семилетки.

Историю нам преподавала смуглоликая, черноглазая, черноволосая учительница, – очень злая и привередливая, но за какие-то, мне неведомые, заслуги награжденная медалью «За трудовое отличие». После отцовских живописных и вдохновенных рассказов о русских князьях Игоре и Олеге, о великом Петре и Грозном, Иоанне, словом, о нетленных событиях и деятелях Российской истории, уроки этой «черницы», «истерички» (так мы ее заглазно именовали) утомляли и раздражали сухостью и лобовой политизацией. Ее уроки походил и на судилища инквизиции над Великим Петром, его предшественниками и преемниками. Я сразу невзлюбил «черницу» и был отплачен той же монетой.

Кто дернул меня за поводок, ангел-хранитель или бес-искуситель? – не ведаю. Только я вдруг, с одного присеста, прямо на ее уроке сочинил целую обойму четверостиший о «зловредине». В перемену пропел их друзьям на мотив сибирской «подгорной». Ребята запомнили, подхватили, и вечером давай горланить под окнами «истерички». Кто-то написал одну, самую злую частушку на классной доске перед уроком истории. И пошло-поехало. Скандал в благородном семействе.

Мы с братом жили в общежитии: два десятка мальчишек в огромной комнате. Каждый вечер перед распахнутой дверкой пылающей печки выстраивалась шеренга чугунков с «сибирским ананасом» – картошкой, очищенной и в мундире. Дежурный извлекает из печи горшки с дымящейся паром сварившейся картошкой и мечет в огонь дождавшиеся очереди посудины, а мы, как стая голодных волчат, ждем не дождемся, когда же выплывет из пламени наш чугунок с нашей рассыпчатой душистой огненно горячей кормилицей картошкой.

В один из таких вечеров нежданно появился в общежитии завуч Борис Михайлович Пастухов. Правая рука у него усохла, полусогнута и прижата к груди. Однако это не мешало ему отлично играть на мандолине. Сунув медиатр меж скрюченных омертвелых пальцев увечной руки, он словно бы оживлял ее на время, и начинал играть, да как! Руководимый им оркестр струнных инструментов был непременным украшением всех празднеств в Верхнефилатове...

Так вот, мы ужинали, когда вошел Пастухов, сдержанно поздоровался, и медленно, осторожной крадущейся походкой двинулся вдоль шеренги железных кроватей, к чему-то все время принюхиваясь, прислушиваясь, присматриваясь. Мы стерегли его глазами, силясь угадать, чего ему надо... А он вдруг замер у моей кровати. Бочком протиснулся к прикроватной тумбочке. На ней небрежно кинутая тетрадь в темно-красном клетчатом клеенчатом переплете. К ней и устремился Пастухов. Сграбастал здоровой левой. Увечной правой отомкнул обложку. «Сочинения Константина Лагунова» – значилось на первой странице. И открывались эти «сочинения» злополучными четверостишиями об «историчке-истеричке».

– Так... так-так... – многозначительно бормотал он, приближаясь ко мне. – Выходит, ты сочинитель?

Горячая картофелина застряла у меня в горле, я уркнул что-то невнятное и закашлялся.

– Н-ну-ну!..

И в этом «ну-ну» звучало такое злорадство и столь откровенная угроза, что я едва не взвыл...

Бог знает, почему, но в то командно-авторитарное время педсовет не смел исключить ученика из школы без предварительного решения общего собрания учащихся.

Собрание уже началось, когда явился отец и встал, закупорив спиной входную дверь. Глянув на него, я сжался в комок, ожидая неминучей трепки, которая казалась куда страшнее исключения. Речи завуча я не помню. Рев. Свист. Топот. И никто из ребят не голосует за исключение. Даже отличники. Даже учкомовцы. Никто! Опять Пастухов убеждает, настаивает, грозит. Снова рев и топот, две-три трусливо вскинутые руки, и... Фокус не удался. Собрание закрыли. Ребят выдворили из помещения, и тут же начался педсовет. Приговор: немедленно извиниться перед «историчкой-истеричкой» и неуд по поведению за год.

– Извинись...

– Извинись...

– Извинись!

А мне черт вогнал кляп в глотку. Я закусил дрожащие губы, набычился и ни звука. Подошел отец и сочувственно тихо:

– Извинись, Костя.

– Извините, пожалуйста... – пролепетал я и заплакал.

Отец взял меня за руку, вывел на улицу. А там уже ночь. Звездная, белая, тихая. Снег хрумтел под валенками, как молодой малосольный огурец на здоровых голодных зубах. Пахло березовым дымом, свежим сеном и еще чем-то, приятным и щекотным. Теперь я знаю чем: арбузом! Так пахнут свежие осиновые опилки. Тогда я не знал ни вкуса, ни запаха арбузного.

– Сукин ты сын, – проговорил, наконец, отец. Мягко и нежно выговорил. – Как это ты додумался?.. Надо же!.. – Надолго умолк. От предчувствия помилования я распрямлялся духом и телом. – Наверное, ты прав. Она такая. Прав ты... Твоя правда... Только, Костя, правда... Как бы тебе объяснить... В жизни всегда так бывает: правда твоя, а верх не твой. У кого власть, у того и кнут, и вожжи. Он и правит, и погоняет. А ты со своей святой правдой волоки телегу туда, куда вожжа велит, кнут кажет...

ВОЛОКИ ТУДА, КУДА ВОЖЖА ВЕЛИТ, КНУТ КАЖЕТ!..

Что-то в этих словах отца оглушило и потрясло меня. Мне почудились в них боль и отчаяние, и бессилие. Вековым первородным чутьем я лишь угадывал суть отцовского откровения. Воскликнул, не думая, запальчиво, с каким-то надрывом:

– И ты тоже...

– Я как все. Поперешных-то... Аввакумов да Пестелей и прежде-то... не в костер, так на виселицу, а уж теперь весь этот новый мир на безвинной крови... Вздохнул. – А жизнь и у меня одна. И вас четверо... Вот и развернись. На ветер подставь борт волне – опрокинет. Обязательно перевернет. А теперь... – опять вздохнул, быть или не быть... Гм! Подрастешь – поймешь... Заставят понять. За-ста-вят!..

А год спустя, стихи сослужили мне иную службу. Перед окончанием семилетки, в газете «Ленинские внучата» напечатали мои стихи, написанные тоже на частушечный лад. Стихи эти навеяны ветром времени...

Вся промышленность растет,
И заводы строятся,
Если весело живешь,
То работа спорится...

Вспомните... «Жить стало лучше, жить стало веселей, а когда весело живется, работа спорится»... На вступительном экзамене в Тобольский педтехникум меня вдруг спросили: «Твои стихи в «Ленинских внучатах»? – Я поддакнул. – Смотри ты!.. Здорово!..»

3

В своем кругу отец слыл краснобаем. Он всегда выступал без шпаргалок, горячо и складно. Нередко ораторствовал на митингах, которые проходили в селе Медведчиково в юбилейные торжества у братской могилы жертв колчаковщины и мятежа двадцать первого года. На митинг Малозоркальцевская НСШ являлась строем, с песнями и флагами.

Году, наверное, в тридцать пятом, за пару недель до Октябрьских празднеств отец огорошил меня:

– Будешь выступать на митинге в Медведчиково. От школьников.

Возражать или спорить было и бесполезно, и опасно. Раз отец решил, так и будет. Всякое сопротивление сокрушалось силой и немедленно. Не ожидая моего отклика на свое решение, отец протянул мне два листочка, исписанных его округлым размашистым почерком и повелел:

– Читай! Не так, как пономарь, а с чувством, с толком, с расстановкой...

Я вдохнул поглубже и понес:

– Товарищи!.. Сегодня весь мир, все трудовое человечество торжественно и радостно празднуют годовщину великого Октября...

Едва не задохнулся, пока дочитал до последней фразы: «Да здравствует и процветает в веках родина Октября Союз Советских Социалистических республик!..»

Не успел дух перевести, а отец командует:

– Читай снова. Медленней. Весомей. Четче. Чтоб слова, как удары барабана. – Проговорил две первые фразы по-митинговому громко, зычно, раскатисто. Понял? – Я кивнул. – Выучи к вечеру наизусть...

К вечеру я не выучил, за что схлопотал пару увесистых подзатыльников и был отлучен от ужина. Заплаканный, голодный и злой я лежал на полатях, спрятав лицо в щекотный, ласковый, теплый мех тулупа и упивался видениями своей неминучей скорой погибели, потрясением и раскаянием отца. С тем и уснул. Проснулся, едва мать звякнула подойником. Пристроился у шестка пылающей русской печки и принялся зубрить. Выучил на удивление легко и скоро. Перед завтраком продекламировал отцу без единого сбоя.

– Молодчага! – похвалил отец и ласково погладил мою макушку. – Вечером прорепетируем интонацию и жесты.

На короткое мгновенье прижал мою голову к своей груди.

– Эх, Коська! Хочешь выжить и чего-то добиться, научись себя ломать, по одежке протягивать ножки...

В голосе горечь, раскаяние и нежность. Я тут же простил ему и обиду, и боль, и голод. А вечером, встав на табурет, я произносил речь так, будто передо мной застыла толпа. Отец то и дело прерывал меня, заставляя вновь и вновь повторять отдельные фразы и слова, четко выговаривая окончания, выправляя ударения, требуя то усиления, то ослабления голоса. Репетиции продолжались каждодневно до самого праздника...

И вот я стою на дощатой трибуне. Перила касаются моего подбородка. Перед трибуной полукругом шеренги школьников и большая всевозрастная толпа мужчин и женщин. Сбившись в небольшие стайки, чуть на отшибе, стояли парни с девушками: грызли кедровые орехи, жевали белую сосновую серу, курили, зубоскалили.

– От учащихся Малозоркальцевской НСШ слово имеет ученик пятого класса Костя Лагунов!..

Неведомые сильные руки приподняли меня, поставили на какую-то приступку, и вот уже моя голова над перилами, и, вскинув руку, я выкрикиваю первую фразу.

– Во, паря! Без бумаги шпарит! – летит над притихшей толпой восторженно удивленный возглас.

Я был именинником. Триумфатором. И когда приспел Первомай, уже без сопротивления принялся зубрить написанную отцом речь...

По моим тогдашним понятиям отец не просто знал глубоко и заинтересованно Российскую историю, но и жил ею, бредил ею, относясь к ее решающим событиям и главным действующим лицам с почтительным пониманием и благоговением. С его слов я знал всех князей и царей Киевской и Московской Руси Рюриковичей и Романовых, помнил их деяния, представлял их облик и характеры. В доме нашем имелись старинные, отменно иллюстрированные книги Костомарова и Карамзина. Мы с братом «по клеточкам» перерисовывали с них портреты великих сынов великой России.

То ли желая подстегнуть мое увлечение русской историей, то ли повинуясь иным, мне неведомым, желаниям и настроениям, отец однажды поручил мне, тринадцатилетнему ученику седьмого класса провести несколько уроков истории в четвертом классе: об Александре Невском и Ледовом побоище, о татаро-монгольском иге и Куликовской битве Дмитрия Донского. Сам он безмолвно сидел на последней парте, а я с указкой в руке, еле жив от волнения, стоял перед картами, схемами, картинами и, торопясь и сбиваясь, рассказывал о том былом, святом и великом, что непременно должно присутствовать в сердце каждого русского...

Всем добрым, что есть во мне – гражданской позицией и творческим устремлением, неугасающим недовольством собой и ненасытной жаждой знаний – всем я обязан отцу – Якову Васильевичу Лагунову одному из множества русских самородков, бесславно загинувших в провинциальной российской глуши

– Песенки и стишки, книжечки да речи вещи занятные и нужные, однако без труда... – возник вдруг во мне ехидный шепоток внутреннего Цензора.

Ну что ж, покроем и эту козырную.

В нашей семье сплотились семь душ. Бабушка (мать отца), родители и мы – три брата и одна сестра. Каждые полтора-два года в семье появлялось прибавление обязательно Валечка или Вовочка. Малыш рос и процветал, пока был подле материнской груди. Но едва начинали его прикармливать, как наплывала дизентерия и в несколько дней «съедала» ребенка.

По словам отца, из Поволжья в глухую Сибирь его загнала нужда. Ни мебели. Ни постельного белья. Ни столовой посуды. Ни приличной одежды. Ничего ценного, значимого, достойного передачи по наследству в нашем «поместье» не имелось. По нынешним меркам, мы были босяки. Шныряли тараканы по стенам. Каждую субботу вычесывали вшей. Одежка и обувка латалась и штопалась до полного износу. С мая по октябрь, от снега до снега, мы, ребятня, бегали босые. Ели все, что елось: корни камыша и корни саранок, «шашлыки» из грибов-сыроежек и рыбок-гальянов, сорочьи яйца и... Господи, да чего только не переварили наши желудки!

Кормило семью собственное подворье: две коровы, свиноматка и пара поросят, теленок и куры. Большой огород от лука до помидоров. Целый гектар занимало наше картофельное поле. Мы с Николаем, как говорят, смальства пилили и кололи дрова, чистили стайки, кормили скот, поливали, копали, пололи на огороде, сажали, окучивали, убирали картофель, шишковали (собирали кедровые шишки), запасали на зиму грибы и ягоды, косили, возили, копнили, стоговали сено.

Сколько помню себя, у меня были своя коса, свой топор, свои грабли, свое ведерко – полный набор орудий труда. Кроме дел домашних мы с деревенскими сверстниками были погонычами на колхозной молотилке, полили с поля снопы, таскали на волокушах сено и солому, вывозили на колхозные поля навоз.

Любой поход в тайгу: по грибы, по ягоды, за хмелем иль за орехами – требовал и выдержки, и сметки, и силы. Чтобы набрать полутораведерный кузов отменных груздей-еловиков, нужно прошагать по тайге десять-пятнадцать километров, продираться сквозь чащи и буреломы, да еще с полным кузовом за спиной...

Чем старше я становился, тем сильнее тянулся к отцу: за советом, за ответом, за оценкой. А судьба, будто назло мне, разводила нас все дальше и дальше друг от друга.

Последние три-четыре года перед Великой Отечественной я учился вдали от дома. Чем меньше оставалось до окончания средней школы (после двух курсов Тобольского педтехникума, в связи с переводом отца, я поступил в десятый класс Голышмановской средней школы и жил один за 18 километров от дома), тем неодолимей становилось желание исполнить отцов завет поступить в Ленинградский университет.

Бог судил иначе. Наш выпускной прошел за неделю до войны. В декабре сорок первого призвали в армию отца. Николай уже был в армии. Потом мобилизовали мать медсестрой в госпиталь.

В сорок четвертом по приказу Сталина демобилизовали всех учителей, в том числе и отца. Воротился он непохожим на себя довоенного: холодный, угрюмый, чужой. Вскоре он уехал к своей фронтовой подруге в Ленинград. Пути наши еще раз сошлись было, но тут же и расползлись в Вильнюсе, в сорок седьмом. Больше мы не виделись. Где и как доживал он останние годы? Где обрел последнее пристанище? Не знаю. Но именно отцовская закваска определила мою Дальнейшую жизнь...