256_Коробейников_Неотвратимость судьбы (1)





ВИКТОР КОРОБЕЙНИКОВ

НЕОТВРАТИМОСТЬ

СУДЬБЫ








ТАКОЙ РАСПУЩЕННЫЙ МАЛЬЧИК




Дисциплина в нашей средней школе была строгая. Ученики обязаны были возвращаться домой не позднее десяти часов вечера, где бы они ни находились. На любые мероприятия — просмотр кино, концерта, проходившие позднее этого времени, учащиеся не допускались. Только одному мне из всей школы было позволено приходить домой после 11 часов вечера. Именно в это время заканчивались танцы в зале поселкового клуба, где я играл на баяне два раза в неделю.

Молодежи у нас было много и зал, как правило, всегда наполнялся битком. Я любил играть на танцах. Нельзя передать словами то восторженное чувство, которое обуревает музыканта, когда люди повинуясь твоей музыке, то степенно вышагивают под четкое звучание Па-де-катра, то самозабвенно кружатся, повинуясь звучащему вальсу. Волшебство музыки завораживает людей. Вот они только что стояли, обыкновенные и обыденные, скучающие или шутящие, но при первых тактах музыки они настораживаются, а когда пары включаются в танец, люди как заколдованные следуют течению звуков, которые выговаривает баян. В эти сладостные минуты душа баяниста и стонет и радуется вместе с музыкой и действом массы людей, заполнивших зал. Восприятие того, что все это зависит от тебя, до такой степени повышает нервное напряжение и ответственность, что после окончания танца все твое существо наполняется чувством удовлетворения и удачи. Каждый раз после прощального вальса я хватал свой баян и торопился домой, чтобы не быть даже заподозренным в нарушении установленных правил. Так было и в этот вечер. Я возвращался домой по темной уже улице родного села. В одном из старых бараков ярко светилось два окна и слышался какой-то многоголосый разговор. Проходя мимо, я невольно обратил взгляд в ту сторону.

Вдруг из темноты двора выбежала на освещенную из окон дорогу тетя Маша, наша школьная техничка. Она была празднично одета в белую кофту и черную юбку, отчего казалась мне почти незнакомой.

— Что смотришь? Видишь, мы собрались — седни по мужикам нашим память. Взяли их в июне, в октябре уже похоронки пришли. С тех пор в этот день собираемся. Помянем бражкой, да и поревем все вместе. Горе-то не мерянное. У других вон и отслужились и домой пришли, а наши горемычные и пожить не успели. Прямо с лесосеки и в эшелон. Поплясать бы с горя, да музыки нет. Зашел бы на минутку, сыграл бы — просительно закончила она.

Ее последние слова подхватила Шура — трактористка, вихрем вылетевшая из калитки. Она уцепилась за баян и потянула меня к дому.

— Зайди, сынок, поиграй. Зайди, золотко ты наше! Дай бабам поплясать. Душенька горит вся!

Я достал из футляра баян и, заходя на крыльцо, взял первые аккорды. Шура затопала прямо на ступеньках, заухала и вдруг заорала на всю деревню:

Меня миленок целовал,
Когда я с ним прощалася.
На фронте без вести пропал —
Я одна осталася.

Распахнулись двери и женщины, находящиеся в комнате, приплясывая, уже отодвинувши стол в угол, кинулись в круг, затопали, замахали руками, закружились. То одна, то другая замирала на месте, напряженно ждала нужный такт мелодии и вдруг истошным голосом, как будто хотела перекричать свое горе и выплеснуть его из души запевала, никого не замечая вокруг.

Стояли с милым под кустом,
А ночь была темнешенька
Уехал с Богом со Христом
Осталась одинешенька.

После этого устремляла взгляд в пол и с грохотом била его босыми пятками с каким-то остервенением и даже жестокостью.

Затем все они на носочках двигались по кругу, плавно разводя согнутыми в локтях руками около груди. Вдруг снова замирали и одна из них — вновь кричала о своей беде на весь белый свет.

Что ты наделала война,
Живу без милого — одна
Я не баба и не мать,
И ночью некого обнять.

Эта шумная, истеричная пляска продолжалась минут десять. Я был натренирован и мог играть долго, но женщины запыхались и стали выбегать на свежий воздух. Понимая, что эта пляска будет краткой, они отдавались ей до изнеможения. Я свернул баян и собрался уходить. Подошла тетя Маша.

— Ох, батюшки! Уморилась вся. У-у-у, сдохну совсем! До чего доскакалась, дура старая!

Она тяжело дышала и говорила с перерывами.

— Ну, уважил ты нас, бабешек! Отвели душеньку. Теперь, слава Богу, опять на целый год. А ты иди, иди домой-то, а то мать потеряет. Нас не переиграешь. А мы еще посидим — поговорим да поплачем.

У калитки меня догнала Зинка — шпалорезка, огромная как шкаф, с широкими как у мужика плечами. Вся красная и разгоряченная. Она подала мне кусок пирога, обняла за плечи вместе с баяном и вскользь чмокнула горячими губами куда-то около уха. Добежала обратно до крыльца и оттуда крикнула со смехом, имея в виду мою мать.

— Фроське скажи. Пусть не ругается, что запоздал. С бабами, мол, гулял, со вдовами.

Я шел по земле, неожиданно запорошенной ранним первым, слабым снежком. На пожухлой траве он был совсем не виден, зато тропинка белой лентой уходила в темноту ночи.

Я ел на ходу пирог с капустой и удивлялся тому, как меняются люди в труде и отдыхе, в радости и горе. Эти женщины вспомнились мне на покосе, когда в летние дни почти вся деревня выходила на солонцовые луга. Они не славились разнотравьем и цветами, но солонцы передавали грубым с виду травам особый вкус и скот поедал это сено с жадностью. Бабы в старых, выгоревших кофточках и платках, степенные и строгие, целыми днями на жаре проходили прокос за прокосом, сверкая сталью отточенных кос.

До автоматизма размеренные движения, резкий свист блеснувшей косы и валок, скошенной, но еще живой травы, удлиняется на один шаг. Глядя на них, казалось, что этот тяжелый труд, требующий многолетней тренировки, мозолящий ладони, к вечеру пересекающий спину, делается ими играючи и даже с удовольствием.

В свои 14–15 лет я был высок ростом, но очень худ и заморен. Несмотря на это, я часто брал косу и вставал в ряд с ними. Не имея опыта и достаточных сил, я очень напрягался, чтобы не отстать и вскоре моя рубаха прилипала к спине от пота, а дыхание становилось частым и поверхностным. А бабы в это время, работая как заведенные, вели между собой разговоры или даже запевали песни. Я все больше отставал и становился им помехой. Тогда какая-нибудь из них говорила:

— Эй, Витек, сходи-ка на родник за водой. Поухаживай за нами. Ты ведь один у нас тут мужик. Они весело смеялись, а я, делая вид, что не имею желания уходить, медленно поднимал ведро и брел к соседнему озеру. Там, отдышавшись и умывшись ледяной родниковой водой, я садился спиной к дереву и слушал, как с невидимого луга доносился одинокий, грустный, до предела высокий женский голос. Он все спрашивал и спрашивал у кого-то с тоской и безысходностью:

— Где эти темные ночи?

Где это пел соловей?

И вдруг сразу с десяток голосов мощной волной разливались по прибрежному березняку, улетая в тихую, уморенную полуденным зноем гладь озера:

— Где эти черные очи?

Кто их ласкает теперь?

Эта простая душевная песня, замеревшие толпы наивных, заслушавшихся березок, застывший в бездонной голубизне неба далекий коршун, затихшее озеро с ресницами камышей, сочетались так органически, что казалось, они не могут существовать отдельно друг от друга.

Когда я возвращался на луг, мне давались новые поручения — собрать ветки для костра, наломать смородины для чая и т. д. Я тщательно все исполнял, полный уверенности, что выполняю совершенно неотложную работу. И только много лет спустя я понял, что это делалось умышленно, чтобы уберечь меня от тяжкого труда, не подорвать моего неокрепшего здоровья. Простые, деревенские, малограмотные женщины делали это по-матерински чутко, не оскорбляя моего возвышенного, мальчишеского самомнения.

А в тот вечер я тихо вошел в родной дом, не зажигая света, напился молока из глиняной кринки, улегся под одеяло и моментально уснул крепким, детским сном праведника.

Через день в субботу, в классе, как всегда, нам выдавали дневники. На этот раз мой оказался последним. Я подошел к классному руководителю. Он подал мне раскрытый дневник, снял очки и молча смотрел на меня близорукими, прищуренными глазами. На странице в оценках за неделю, в графе дисциплина я увидел жирную двойку и удивленно уставился на учителя. Он, протирая очки измятым носовым платком, сказал:

— А это за твои ночные похождения. Гуляешь, видите ли, сверх положенного времени, да еще во взрослой компании. С нетрезвыми, понимаешь, женщинами.

Я, пораженный его словами, замер как столб. Он собрал свой портфель и молча вышел.

Все случившееся могло бы этим и завершиться, но мне запретили играть на танцах и молва о моих мнимых «подвигах» распространилась по селу. Иногда, проходя по улице, я слышал за своей спиной, как пожилые женщины говорили друг другу.

— Подумать только, у таких порядочных родителей и такой распущенный мальчик.

Две недели танцевальный зал пустовал. Там по вечерам хрипела старая радиола, но народа почти не было. Общественность села вступила в борьбу с дирекцией школы по моей «реабилитации». Видимо, взрослые во всем разобрались, и вечером в субботу я снова со своим баяном переступил порог клуба. Меня уже ждали.

Зал был забит полностью. Здесь присутствовали и учителя из школы, а вдоль стены выстроились почти все участницы ночной, злополучной пляски.

Когда я, волнуясь как виноватый, не поднимая глаз, сел на привычный стул посреди маленькой сцены и взял первый аккорд, в зале зааплодировали и весело засмеялись. На глазах у меня закипели слезы.

Чтобы скрыть их, я склонил голову на баян и начал играть. Впервые в жизни я заплакал не от обиды, боли или горя, а от незнакомого еще мне чувства близости, любви и благодарности к этим дорогим мне людям.