На Новой Земле
К. Д. Носилов


С выходом в свет этого тома издательство «СофтДизайн» начинает возвращать массовому читателю произведения литераторов конца XIX – начала XX века, чье творчество касалось той земли, на которой сегодня расположилась Тюменская область с автономными округами.








На Новой Земле

Очерки и наброски





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84Р

Н 84



НОСИЛОВ Константин Дмитриевич. На Новой Земле: Очерки и наброски / Составление тома Ю.Л. Мандрики, предисловие А.К. Омельчука, примечания Л.С. Филипповой. – Тюмень: СофтДизайн, 1997. – 368 с. («Невидимые времена»).



С выходом в свет этого тома издательство «СофтДизайн» начинает возвращать массовому читателю произведения литераторов конца XIX – начала XX века, чье творчество касалось той земли, на которой сегодня расположилась Тюменская область с автономными округами.



© СофтДизайн, 1997.

© Дыба В.В. (название, дизайн серии), 1997.

© Мандрика ЮЛ. (составление), 1997.

© Филиппова Л.С. (примечания), 1997.

© Омельчук А.К. (предисловие), 1997.

© Кухтерин А.С. (рисунок обложки), 1996.



ISBN 5-88709-079-0



Издательство «СофтДизайн» выражает благодарность директору научной библиотеки Уральского государственного университета Клавдии Прокофьевне Кузнецовой за книги К.Д. Носилова, которые были предоставлены для осуществления данного издания.




ЗОЛОТАЯ СТРОКА


И вот, когда прочитаны и перечитаны сотни страниц его рассказов и очерков, путевых впечатлений и заметок, перелистаны многие документы, перелопачены сотни старых книг и журналов, когда можно стряхнуть с рук желтую пыль обветшавших газетных страниц, когда можно наконец-то свободно вздохнуть, потому что узнал о нем всё, что только и можно было узнать, вот здесь-то и поджидает неожиданный вопрос: кто же он – твой загадочный герой? Чем больше ты узнавал о нём, тем больше он скрывался от тебя, хотя, казалось бы, вовсе и не задавался подобной целью.

Как не появиться невольному вопросу, что мы можем вообще узнать о человеке, жизнь которого даже как бы выставлена напоказ, который написал о себе столько, что хватило бы нескольким биографиям. Будет ли наше знание полным, или ему суждено лишь чуть-чуть приоткрыть завесу над человеческой личностью, а та, неразгаданная, часть будет по-прежнему манить, заставлять искать, мучиться, снова искать?..

Мне нравится один из портретов этого человека. Наверное, не самый лучший и уж наверняка не самый законченный. Художник оставил на белом листе чистые места, не заполнил пространство, он, кажется, боялся определенности, боялся, что сугубая конкретность портрета сделает его неточным. Не подсказывает ли этот портрет, что исчерпывающая законченность пространства или биографического фактажа вовсе не свидетельствует об исчерпанности сути человеческой личности? Может, человеку, как всякому неисследованному континенту, необходимы эти белые пятна, которые и манят, и привлекают к себе, и заставляют искать?

Можно говорить о нём в апологетическом жанре, найти превосходные степени лестных эпитетов. Выдающийся путешественник, замечательный писатель. Яркий публицист. Неистовый энтузиаст освоения Севера.

Он добровольно уезжает на полярный архипелаг Новая Земля, проводит три суровые зимовки, организует там первую российскую метеонаблюдательную станцию – арктический стационар – прообраз будущих отечественных полярок.

Он в труднейших условиях ведёт плодотворные поиски экономичных путей сообщения через Полярный Урал, чтобы соединить Сибирь с морскими путями Европы. На протяжении всей жизни ратует за развитие забытых северных окраин.

Он четыре с половиной десятилетия своей литературной и публицистической деятельности страстно обличает национальную политику царского самодержавия, рисует симпатичные образы полярных аборигенов, призывает к гуманному обращению с угнетёнными «дикарями Севера», раскрывает в своих книгах юному русскому читателю всю красоту, привлекательный колорит Севера и оригинальный мир северного человека, по существу, знакомит читающую Россию с ее дальним Севером.

Он, выбирая места, где не ступала нога человека, совершает трудные путешествия, охватившие весь Северный Урал, Печорский край, полуостров Ямал, Среднюю Азию и Дальний Восток.

Он вкладывает свои средства в проект, который позволял полярным мореходам сократить трассу Северного морского пути на две тысячи миль, что способствовало бы развитию связей между развивающейся Сибирью и промышленной Европой.

Он организует первую советскую экспедицию на заполярный полуостров Ямал, экспедицию, содействие которой оказывал первый Председатель Совета Народных Комиссаров В.И. Ленин.

Он оставил свой след в минералогии, географии, гидрометеорологии, этнографии, антропологии, геологии.

Среди тех, с кем он поддерживал связи, Антон Чехов, Элизе Реклю, Александр Попов, Фритьоф Нансен.

Нет-нет, они не специально собраны, эти хвалебные эпитеты. Это – правда.

Но...

Забытый странствователь, чьи путешествия практически ничего не дали науке. Состоятельный провинциал, сибаритски прожигавший жизнь в приятных прогулках по планете. Средней руки беллетрист, к произведениям которого утратили интерес даже историки литературы. Дилетант, который так и не стал профессионалом в точных науках. Прожектёр, не понимавший условий, в которых жил.

И это тоже о нём. И тоже – правда?

А может, правда не в этих крайних мнениях, а, как всегда, в золотой середине?

Но ведь это не просто его характеристики. Это – и наше отношение к его делам и книгам. Как мы оценим – выдающийся или посредственный. Это – отношение времени к нему. Отношение времени к любой человеческой личности. Когда задумываешься о нем, непременно задумаешься о себе: а что сам – каждый из нас – оставит после себя? Нет, не человечеству. Времени. Что оставляет времени после себя человек?

Он и выдающийся, и средний, и посредственный. В нем всё это есть, как во всякой живущей и противоречивой в своей жизненности личности. Но его незаурядность поднимается над его заурядностью. В его жизни было главное – была попытка. Человеку от природы даны разные возможности, но один покорно смирился с тем, что ему предназначила судьба, другой же, словно не ведая о своём «потолке», пробует пробиться через него то в одном, то в другом месте и при этом набивает себе шишки.

Можно оспорить, был ли он талантливым беллетристом или этнографом, геологом или публицистом. Но безусловно одно – в нём жили талант искателя, привлекательное человеческое качество неутолимости духа, неудовлетворённость ищущей натуры. Даже если оценивать то, что он сделал, по-разному – нестеснительно дерзко или провинциально скромно – даже в этих рамках должно сказать, что подвиг своей человеческой жизни, свой жизненный путь Константин Дмитриевич Носилов прошёл смело, дерзновенно, поэтому-то и сумел, успел немало.

Понимая, что одним определением далеко не исчерпывается его деятельная сущность, буду все-таки называть его так – писатель. Он был прежде всего пишущий человек, и всё, что бы ни делал, старался запечатлеть на бумаге. Это было его способом действия, способом влияния на действительность. Не единственным, но главным,

И все же непонятному року оказалась подвержена его посмертная судьба. Я взялся за исследование жизни нашего замечательного земляка, возможно, только потому, что прямо-таки по сердцу резанула несправедливость той рубрики, которая стояла над газетной заметкой, посвящённой ему, – «Забытые имена». Его имя не один десяток лет было, что называется, и на виду, и на слуху; и вот быстротечное время делает всё, чтобы унести из памяти потомков человеческой личности обаяние его непоседливой и противоречивой натуры. На камнях, на которых он хотел оставить свои знаки, – только тени, только смутное, размытое подобие того, чем он стремился обозначить свою жизнь.

Как ни трудно смириться душе с этим мёртвым и несправедливым словом «забытый», разумом осознаёшь, что для исторического забвения дал повод и сам Носилов. Недаром имя плодовитого писателя мы скорее отыщем в комментарии к Чехову и Толстому, в примечаниях и сносках к описаниям нынешних полярных путешествий, чем в истории отечественной литературы, в летописи освоения Севера. В своих книгах Носилов предельно автобиографичен, но из его очерков можно узнать лишь о его кочевом житье-бытье где-нибудь на полярном архипелаге, в таёжной сибирской глухомани или в голых казахских степях. Он подробно рассказывает о том, что видел, о людях, с которыми встречался. Но, ведя повествование от первого лица, он умудряется ничего не сказать о себе, как бы априори считая, что жизнь его души неинтересна читателям.

«О Носилове можно написать целое исследование.

Ведь он был первым русским человеком, который предлагал проект освоения Ямальского полуострова и рассказывал о народностях Севера, которых царские чиновники и купечество называли самоедами... Мы еще вернёмся к северу Тюменской области, вот увидите!



    П.П. Бажов».

В 1903 году в столичном издательстве известного А.С. Суворина вышел солидный том «очерков и набросков» «На Новой Земле» уральского писателя и путешественника Константина Дмитриевича Носилова. За «кулисами» этого издания стоял Антон Павлович Чехов. Взаимоотношения двух коллег особо тесными не назовёшь – за десяток лет эпистолярного знакомства (первым написал Носилов в 1895 году) – всего десяток писем. Лично, кажется, они знакомы не были, хотя и приглашали друг друга: один – в Ялту, другой – на кумыс в киргизскую степь. Но Чехов знал творчество своего уральского собрата, ценил его, помогал немногословно, но действенно.

«Многоуважаемый Константин Дмитриевич. Вы писали мне как-то, что собираетесь издать свои сочинения, – обращался Чехов из Ялты в апреле 1902 года. – Если Вы ещё не решили окончательно, в какой именно типографии будете печатать Вашу книгу, то, приехав в Петербург, побывайте у представителя книжной фирмы «Знание» Константина Петровича Пятницкого. Я уже говорил с ним о Вас. Эта фирма, мне так кажется, для Вас подходящая. Она издала много хорошего... В «Знании» верховодят очень порядочные люди. Книга Ваша пойдёт прекрасно».

Всего несколько строк, а в них – и ненавязчивая поддержка, и деликатность, и умение внушить уверенность.

Ответная благодарность, естественно, не формальна: «Глубоко признателен Вам за дорогие для меня Ваши письма».

Другим великим читателем уральца был Толстой. Заочно познакомил их тот же Чехов. В его «дневниковых записях» за 1897 год читаем: «С 25 марта по 10 апреля я лежал в клинике Остроумова. Кровохарканье. В обеих верхушках хрипы, в правой притупление. 28 марта приходил ко мне Толстой Л.Н.: поговорили о бессмертии. Я рассказал ему содержание рассказа Носилова «Театр у вогулов» – и он, по-видимому, прослушал с большим удовольствием».

Великий Лев не только прослушал. Кто читал его «безумный парадокс» «Что такое искусство», наверное, обратил внимание на большую скрытую цитату из носиловского рассказа. Её, пожалуй, стоит привести, чтобы понять, что же привлекло Толстого, исповедующего кредо, что «настоящее искусство бывает скромно», в незамысловатом вогульском действе, описанном Носиловым.

«Недавно я прочёл рассказ о театре у дикого народа вогулов, – точно пересказывает Толстой содержание (после встреч с Чеховым он, видимо, нашёл приложение к газете «Новое время», где печатался очерк «Вогульский театр»). – Одним из присутствующих описывается такое представление: один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают один – самку оленя, другой – детёныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвёртый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детёнышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают. Такое представление происходит в маленькой юрте. Охотник всё ближе и ближе к преследуемым. Оленёнок измучен и жмётся к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в детёныша. Детёныш не может бежать, жмётся к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышатся тяжёлые вздохи и даже плач. И я по одному описанию почувствовал, что это было истинное произведение искусства».

Душан Маковицкий, врач и друг Толстого, в своих «Яснополянских записях» свидетельствует, что и другие носиловские вещи производили на писателя большое впечатление. Запись в марте 1905 года: «Дунаев читал вслух из «Нового времени» от 25 марта «По Гурии». Л.Н. слушал очень внимательно длинное чтение, был взволнован, лицо посинело, как у больного». Февраль 1907 года: «За чаем Л.Н. вспоминал, что читал в «Новом времени» 31 января Носилова из Баку. Как толпа убила двух экспроприаторов. Л.Н.: «Это ужасное событие. Это тип людей, которые не могут удержаться, их энергия так сильна. Стахович и Носилов – какое сопоставление!».

Пожалуй, многие пишущие позавидуют таким читателям и тому, какое впечатление («взволнован, лицо посинело») производило на них написанное.

Обильные цитаты и ссылки на великих в общем-то вынуждены. Не существует не только сколь-нибудь полной, но даже беглой биографии писателя, поэтому в ней так много «тёмных» мест, неясностей – почвы для легенд. Для примера можно привести лишь один факт: в предисловии к книге «Северные рассказы», которая вышла в Свердловске в 1939 году, утверждается, что писатель в свои молодые годы в Париже, в Сорбонне, учился у знаменитого географа Элизе Реклю. А из биографии французского путешественника, известного коммунара, очевидно явствует, что после разгрома Парижской коммуны, высланный реакционным правительством, он уже до самой смерти на родине не появлялся. Когда же Носилов учился у Реклю?

Всегда испытываю смущение, когда пишу это одинокое слово «писатель». Сколь бы емко оно ни было, всей полноты деятельности этого многостороннего человека даже оно передать не может. Этнография, зоология, метеорология, минералогия, геология – во всех этих науках, весьма далеких от писательства, Носилов оставил свой след. Сюда следует приплюсовать общественную деятельность и публицистику в популярном «Новом времени», весьма высоко оцененную таким взыскательным читателем, как Лев Толстой. Носиловская многогранность не вела к дилетантизму, в каждой из этих отраслей знания он работал профессионально, но справедливости ради надо отметить, что нередко остывал и уже не возвращался к занятиям, которыми когда-то увлекался.

Совершая геологические маршруты по Северному Уралу, Носилов впервые отметил распространение в Ляпинском крае мезозойских отложений, а собранная им коллекция верхнеюрских и нижнемеловых окаменелостей попала в Горный музей, где её изучали геологические авторитеты.

В верховых притоках Северной Сосьвы Носилов обнаружил несколько перспективных залежей россыпного золота, и, хотя знаток Урала Б.Н. Городков позднее писал, что Носилов несколько увеличил масштабы своего открытия, всё же оно не прошло бесследно для отечественной геологии.

Зимуя на Северном Урале, Носилов составил детальную карту бассейна Северной Сосьвы и Сыгвы масштаба 50 вёрст в английском дюйме. На протяжении более пятисот километров показаны не только все становища местных аборигенов – манси и ханты, но и те горные породы, которые исследователь наблюдал на своих многочисленных маршрутах.

Носиловские рассказы пестрят заметками о том, что он собирает гербарии тундровой флоры, делает чучела для Санкт-Петербургского зоомузея, составляет этнографическую коллекцию, подготовил подарок для Географического общества – ритуальный медвежий зуб.

Где бы ни приходилось бывать этому неуёмному путешественнику, он педантично, регулярно вёл метеорологические наблюдения. Первую свою метеостанцию Константин Дмитриевич создал на Северном Урале в устье реки Щекурья. Для этой цели приобрёл случайный дом, установил необходимые приборы, полностью руководствуясь строгими инструкциями Главной физической обсерватории. Помнят ли метеорологи Урала, кто стоял у истока регулярных метеонаблюдений за климатом Северного Урала? Среди здешних манси одинокая метеоизбушка получила название «русс-пауль».

Носилов – выдающаяся фигура в отечественной полярной метеорологии. Он первым организовал стационарное метеонаблюдение на арктическом архипелаге, устроив себе трёхлетнюю зимовку на суровой Новой Земле. Я перелистал многие труды, посвященные полярной метеорологии, но не нашёл подобного прецедента: в конце 80-х годов прошлого века Россия такого примера не знала, метео- и радиостанции на островах Ледовитого океана отечественные службы начали организовывать значительно позже. Но вот что странно, имя Носилова у историков метеорологии особым признанием не пользуется. Даже солидная «История открытия и освоения Северного морского пути», рассказывая о других инициативах Носилова, Новоземельскую учёную зимовку игнорирует. В чём тут дело? Наверное, объяснять это следует ведомственными амбициями. Носилов был вольным исследователем, профессионально к соответствующему департаменту не принадлежал и «ведомственными» историографами вынесен за скобки. Хотя на Новую Землю полярный энтузиаст попал не без помощи каких-то русских организаций, заинтересованных в освоении северных окраин. Пока точных документов не найдено, но известно, что дом для новоземельской метеостанции в Малых Кармакулах был срублен в Архангельске из превосходного сухого леса, на казенном пароходе доставлен на архипелаг и там собран. Известно также, что на станции Носилову помогали матросы, зимовавшие вместе с ним – отсюда вывод, что помогала государственная, а не общественная организация. Известно также, что Носилов после первой зимовки успел за короткую полярную навигацию (на Новую Землю пароходы в те времена совершали всего два рейса) съездить в Петербург с отчётом. Где и перед кем он отчитывался? В своих книгах Носилов, сколь бы документальны они ни были, предпочитает о своей службе умалчивать, представляя себя перед читателем свободным художником.

На Новой Земле он появился в 1887 году, имея опыт путешествий и зимовок на Северном и Полярном Урале, енисейскую экспедицию, хотя на арктическом архипелаге наш путешественник оказался прямо «из-под роскошных пальм теплого Египта». Для Новой Земли пора была сложная: к этому времени промыслы русских поморов здесь приходят в упадок, если ещё в середине века у скалистых берегов промышляли тюленя и белого медведя до сотни поморских карбасов, то к моменту появления Носилова на остров подходят только единичные суда самых рисковых промышленников. Вакуума не терпит даже Арктика: новоземельские скалы и воды зверем не оскудели, сюда зачастили вёрткие судёнышки хватких полярных бизнесменов из Норвегии. С каждой новой навигацией норвежские зверобои вели себя всё более нагло, почти уверовав, что они исконные хозяева этих земель и берегов. Даже неразворотливое царское правительство вынуждено было обратить внимание на своё забытое владение. Возникла идея заселения островов: заинтересованные энтузиасты заспорили, кто должен заселить эти малоприютные земли. Существовало два варианта: поморский или самоедский. В конце концов победила точка зрения, что самоеды большеземельской тундры более приспособлены к суровым условиям арктического архипелага и только они смогут здесь выжить и вести промыслы. С 1877 года Общество спасения на водах, которому правительство поручило щекотливое дело колонизации, наладило регулярные рейсы пароходов на Новую Землю и начало завозить на острова семьи самоедов-промысловиков. Дело продвигалось туго: с большим скрипом крутилась бюрократическая машина, да и условия жизни на Новой Земле не прельщали даже терпеливых ненцев. Три носиловские зимовки сыграли едва ли не решающую роль. Летописцы освоения Новой Земли Н. Матусевич и А. Соколов эту роль оценивают однозначно: «Возможность постоянной жизни на Новой Земле подтверждалась теперь ссылками на опыт известного путешественника Носилова». (Отметим попутно, что в их многостраничной книге «Новая Земля», выпущенной в Вологде в 1927 году, новоземельскому «колонизатору» посвящена всего одна эта строка. Вот ещё загадка – почему он постоянно попадает в «полосу отчуждения», о его роли предпочитают много не говорить). Кроме метеостанции, Носилов основал на архипелаге две ненецкие колонии в Малых Кармакулах и на берегу Маточкина Шара, первую самоедскую школу рядом с метеостанцией. Для класса долго искали место и решили, что для этой цели может подойти только жилая комната отца-миссионера, степенного монаха Ионы. «Мы живо принялись за обстановку нашей школы, – пишет Носилов в книге «У рыбаков и звероловов Севера». – Картины, какие у нас только были, поразвесили по стенам: карты распялили тут же, из заголовков газет вырезали подвижные буквы, выкрасили доску охрой... и даже на печку нашу, которая нам особенно мозолила глаза, занимая большое пространство в комнате, прикрепили несколько случайно попавших в наш багаж платков с рисунками». «Дикари» (как бы доброжелательно ни относился Носилов к своим полярным друзьям, он по обыкновению того времени всё же употреблял этот варварский термин) проявили большое усердие и стремление к грамоте. На первое занятие «народного университета» пришли не только дети промысловиков, но и сами охотники в малицах, их жены с детьми, для которых само убранство класса послужило своеобразной «приманкой». «Училась у нас даже кривая бабушка-старушка и была самым весёлым слушателем, и хотя плохо понимала грамоту, но зато чудесно всех передразнивала, кто как читает и учит». Импровизированные педагоги, конечно, могли дать слушателям немного: степенный батюшка Иона провозглашал «Отче наш», пересказывал биографию богоматери, Носилов же учил арифметике на пальцах, а на картинках из атласа демонстрировал своим завороженным слушателям, что богатства животного мира Земли не ограничиваются только тюленями, ошкуями и снежными жаворонками. «Наша аудитория, – жалуется самодеятельный педагог, – не имеет понятия о том, откуда берётся даже хлеб и как он произрастает». Зато учителя распирает гордость – ведь в Малых Кармакулах расположена самая северная в мире школа, «потому что ни на острове Шпицбергене, ни в Голландии, ни на других островах Полярного моря нет так близко к полюсу школ, и эта школа самая ближайшая его соседка». Первая группа новоземельских учеников выучилась читать и писать, особо прилежных Носилов свозил, когда пришёл казённый пароход, в Архангельск на экскурсию, где юные островитяне впервые знакомились с благами городской цивилизации. О приподнятом настроении полярного просветителя свидетельствует хотя бы этот шуточный абзац из его рассказа «Самоедская школа» о том, как школу «ревизовал» белый медведь: «С ревизора, разумеется, сняли шубу, и так как он был убит при исполнении обязанностей, быть может, был командирован нарочно ледяным министерством с самого полюса для ревизии этой школы, то шубу его подарили достойному учителю-батюшке на память».

После отъезда в 1891 году Носилова с архипелага в Малых Кармакулах была открыта настоящая школа, для которой на горке построили особый домик, имелась библиотека и даже настоящий глобус. Но осторожный батюшка Иона так и не привык к опасным «ревизорам». Ещё через пять лет Гидрографическое управление откроет на Новой Земле постоянную метеостанцию с полным штатом служащих.

Новая Земля стала постоянной темой творчества уральского писателя. После суворинского издания он неоднократно обращался к новоземельским будням в своих новых книгах.

Новоземельские рассказы, пожалуй, лучшее в творчестве писателя. Простота и безыскусность, присущие его стилю, естественно и особенно выпукло передают то ежедневное, привычное мужество, на которое обречены добровольные невольники арктического острова.

Свойственная писательской манере искренность приобретает характер беспощадной правды, жестокой откровенности, присущей только высокому искусству. Познакомившись с этими рассказами, отмечаешь у писателя характерную черту – его неиссякаемое жизнелюбие, рождённое теми испытаниями, которые выпали на его долю и долю его далёких друзей. «Жизнь, солнце, счастье, движение кругом – всё говорило о весне, о празднике, и хотелось любить...» – заканчивается жестокий и самый психологичный в творчестве Носилова рассказ «Голод».

«Голод» интересен ещё и тем, что в этом рассказе одним из действующих лиц является маленький сынишка охотника Константина Вылки – Чико (или Тыко) – гениальный ненецкий художник-самородок, в будущем советский «президент» Новой Земли (биографы художника почему-то прошли мимо этого рассказа).

Рассказы Носилова, как правило, очерковы и со временем приобретают те достоинства документа, на основе которых можно составить представление о тех или иных исторических событиях. Так бытоописание в силу верности тона, жёсткой откровенности рассказчика незаметно превращается в летописание.

В характере исследователя Носилова необходимо выделить его общественный темперамент, практическую жилку. Пожалуй, ему не присущи «чистые», созерцательно-академические наблюдения. С нетерпеливостью энтузиаста он рвался к тому, чтобы новое знание имело практический выход. После исследовательских маршрутов по Северному и Полярному Уралу у Носилова родилась идея транспортного перехода через хребет по, как он именовал свой вариант, «проходу Семена Курбского». К тому времени уже существовало несколько проектов транспортной связи европейской Печоры с сибирской Обью, а если ещё шире – Сибири с северной и далее – Западной Европой.

После экспедиции 1884 года в следующем феврале на заседании соединённых отделений математической и физической географии Русского географического общества Носилов, докладывая о своих изысканиях, особо остановился на изученном им Шокурьинском проходе. Проход соединял бассейны Печоры и Сыгвы – притока Северной Сосьвы, и, по мнению путешественника, был идеален для рельсового перехода. Здесь прямой северный бег хребта давал восточную кривизну, образуя широкую седловину. Эту необыкновенную расселину Носилов назвал Уральским провалом. Именно здесь, считал он, дружина князя Семёна Курбского в 1499 году пробралась в Сибирь и «ясашно» подчинила московскому государю северных «княсцов». Перед учёными географами Носилов высказал мысль, что «соединение рельсовым путём бассейнов рек Оби и Печоры не представляет технических затруднений и имеет за собой большие выгоды, заменяя рискованный путь через Карское море из Обской губы.

Известный уральский краевед, писатель Юрий Курочкин, считает, что эту носиловскую идею украл известный сибирский предприниматель: «Оборотистый промышленник Сибиряков опережает молодого исследователя, слава достаётся ему». В статье Курочкина («Уральский следопыт», № 6, 1968 г.) мы можем прочесть более сильные выражения: «проект, к сожалению, был перехвачен обманным образом известным деятелем Сибири А.М. Сибиряковым».

Александр Михайлович Сибиряков не в меньшей степени, чем Носилов, был прекрасным знатоком Сибири, идеей транспортного соединения Сибири с Европой заразился давно, причём Северо-Уральский тракт мыслился им как небольшая часть трансконтинентального водно-сухопутного пути, который бы соединил ни много ни мало – Белое море с Байкалом. В 1884 году, когда Носилов только появился у вершин Сабли и Телпос-Иза, по Сибиряковскому тракту уже везли сибирский хлеб, сало, меха. Трудно представить, как сын небогатого сельского священника Носилов мог конкурировать с миллионщиком Сибиряковым, хотя в конце концов сибирские проекты подчистую разорили золотопромышленника. Да и стоит ли вообще противопоставлять одного ревнителя Севера другому, как это сделал Курочкин? Слишком их было мало, энтузиастов освоения, потому что тогдашняя Сибирь скорого барыша не сулила.

Известна оценка Носиловым Сибиряковского тракта. «Санный путь и слабосильные олени, – писал он, – не могли перевозить всей массы грузов, и, вероятно, поэтому путь этот не развился как следует». Сам же Константин Дмитриевич постоянно ратовал за железную дорогу. Через четверть века после своего первого посещения Северного Урала он снова писал в «Московских ведомостях» в статье «По поводу водного пути с Оби на Печору»: «Водораздел, которым триста лет тому назад удачно воспользовался для прохода князь Курбский со своими войсками, чтобы завоевать нам Березовский край... я и избрал, ознакомившись с другими водоразделами, в 1884 году для обследования с целью соединения Оби с Печорой водным путём, отбросив мысль соединить Обь с Печорою водным путём, я остановился на этом водоразделе только как на единственно-удобном для проложения рельсового пути, который мог бы быть тут устроенным без особых затруднений в техническом отношении».

По расчетам Носилова, следовало проложить всего 135 вёрст железнодорожной колеи, чтобы соединить юрты Хорум-пауль на сосьвинской притоке Сыгве и село Усть-Щугор у впадения Щугора в Печору. Запасной вариант требовал ещё меньших расходов – предполагалось уложить только 90 верст рельсов. В то время ещё не отказались от мысли проложить канал между уральскими реками, текущими на восток и запад, поэтому Носилов выдвигал аргумент, что железнодорожный путь будет действовать круглый год, в то время как рабочее время канала не превысит в здешних условиях и пяти месяцев. По его мысли, строительство дороги через Северный Урал повлекло бы и сооружение крупного, предположительно в районе Пустозёрска, порта на Печоре, что «в стратегическом отношении ещё выгоднее, чем иметь один порт на Северном ледовитом океане» – Архангельск.

Рельсовый путь по «проходу Курбского», считал уральский энтузиаст Севера, «это единственный естественный выход, кроме Северного морского пути, к которому мы когда-нибудь придём окончательно, для вывоза хлеба из Сибири в Европу, и чем скорее мы осуществим его без лишних затрат, тем будет это лучше».

Не имея солидных средств, как, скажем, его «конкурент» А. Сибиряков, Носилов мог только будоражить общественное мнение, тормошить неразворотливых чиновников. Сразу после Северо-Уральской экспедиции, исследователь добился приёма и сделал доклад министру путей сообщения К.Н. Посьету. Министр, по словам Носилова, «крайне интересовался» изысканиями. Но экспедиция этого министерства собралась на Урал лишь через четверть века и выбрала она не удобный «проход» Курбского–Носилова, а горы между Илычем и Северной Сосьвой. Писатель вынужден был признать эту министерскую затею «рискованным предприятием, которое в корне подорвало бы всякие радужные надежды на этот путь из Сибири в Европу».

Позднее, когда в годы империалистической войны в русской прессе завязалась дискуссия о Великом северном сухопутном пути, Константин Дмитриевич отстаивал свою идею транспортного форсирования Северного Урала.

Другой «транспортной страстью» Носилова стал ямальский волок-канал. На Ямале Константин Дмитриевич впервые появился летом 1893 года. Прекрасно зная историю этих мест, он задался целью отыскать речной путь через полуостров, которым в мангазейские времена шли на своих кочах отважные поморы, добиравшиеся до «златокипящей вотчины государевой» на реке Таз в столицу пушного торга – острог Мангазея. Поморам на их крохотных судёнышках было опасно огибать полуостров, и они, укорачивая и спрямляя путь, шли по системе рек и озер Ямала, на «горбе» полуострова – водоразделе, перетаскивая свои карбасы волоком. Однако легендарный путь разочаровал исследователя. «Река Мутная оказалась маленькой речонкой, реки Зелёной вовсе нет, и путь оказался гораздо севернее, по другим рекам, через устье реки Морды».

Идея Ямальского канала родилась у Носилова во время путешествия весной и летом 1897 года, когда он проехал на оленьей упряжке по Ямалу почти две с половиной тысячи тундровых вёрст. За эти месяцы и был тщательно исследован водный путь через полуостров, путешественник уже не сомневался, что он, «обладая всем, чтобы быть удобным и дешёвым, скоро будет единственным путем в Сибирь и совершенно исключает плавание по ледяному Карскому морю». Этот «более короткий, удобный, безопасный, прямой» путь, естественно, не мог не вступить в конкуренцию с известной ледокольной идеей адмирала Степана Макарова, поэтому в пылу полемики наш земляк старался преуменьшить значение адмиральских начинаний. «Увлекаться приятно вообще, – сокрушал Носилов своего оппонента, которого по этому случаю неизменно вежливо величал «почтенным вице-адмиралом», – благодаря увлечениям, самое трудное, несбыточное порой дело становится возможным: увлечения разгоняют сомнения, но разгонят ли они льды Ледовитого океана – я что-то сильно сомневаюсь». В принципе, всю эту тираду об увлечениях можно смело отнести и к самому Носилову, но уж таковы законы дискуссии, когда один энтузиаст попрекает другого избытком увлечённости.

С высоты нашего времени, зная, что победителем в споре вышел со своими ледоколами прославленный адмирал, мы можем оценить проект Носилова как большое заблуждение. Однако разве это даёт право считать затею с ямальским каналом авантюрой чистейшей воды, «обдорской Панамой», как хлёстко выразился один из пишущих о Носилове. Да, исследования бывают несвоевременными, но бесполезными – никогда. А Носилов раз за разом возвращался на Ямал, плавал в водах Обской губы на своей яхте «Салетта», проделал трехсотверстный путь по льдам Карского моря от устья Юрибея до мыса Харасавей, ни на минуту не сомневаясь в жизненности и необходимости своего проекта и дожидаясь своего часа. Этот час настал, когда в Сараево прогремел выстрел в эрцгерцога Фердинанда. Вступив в войну с Германией, правительство России стало искать альтернативные пути и, как всегда в подобных случаях (ещё недавно такое же наблюдалось во время русско-японской войны), обратило внимание на Север. В начале 1915 года многие сибирские газеты сообщили о том, что «высочайше», то есть царём, утверждено положение совета министров о «предоставлении концессии путешественнику К.Д. Носилову на устройство речного водного пути через полуостров Ямал между Обской и Байдарацкой губами Карского моря». Писатель-концессионер предлагал «буксировать суда из Обской губы в губу Байдарацкую через реку Салетта (Лымбони по-самоедски), озеро Талын-то, лежащее на водоразделе Ямала, р. Тыловку, вытекающую из последнего, и р. Юрибей на расстоянии 300 верст до о. Литке, у мыса Марра-сале, где находится радиотелеграфная станция министерства путей сообщения и где предполагается существование порта для перегрузки сибирских судов на морские». Южный вариант носиловского канала на две тысячи вёрст сокращал путь судам и – главное, по мысли проектёра, – исключал встречу со льдами Карского моря. В подобных случаях достоинства проекта чаще всего преувеличиваются, а его недостатки, соответственно, преуменьшаются.

Носилов старался поставить дело основательно и на широкую ногу. Специально организованное товарищество он рассматривал как англо-франко-русское (одних русских денег, как всегда, не хватало). В течение трёх сезонов, начиная с 1914 года, на полуострове в районе предполагаемого канала работала партия изыскателей под руководством инженера И.И. Эльпорта. В печати Носилов развернул кампанию за учреждение срочной пароходной линии Тюмень-Лондон. Он считал, что всё это поможет начать быстрейшее освоение богатств северного края.

Однако эта незаурядная энергия стопорилась косностью царских чиновников, несмотря на то, что Носилов уже давно махнул рукой на поддержку государства и полагался только на частные средства. Великий Октябрь не поставил точку в ямальской эпопее. Первый Председатель Совнаркома хватался за любую идею, которая бы способствовала развитию Севера. Не прошла, видимо, мимо него и одна из докладных записок Носилова. Из биографической хроники В.И. Ленина известно, что он всячески содействовал Ямальской экспедиции под руководством уже знакомого нам И.И. Эльпорта. 4 сентября 1921 года Сибревком в Омске получил ленинскую телеграмму: «Предлагаю срочно принять меры, чтобы местные власти не задерживали в Омске Ямальскую экспедицию, оказывали полное содействие отправлению ее к местам работы в боевом порядке. Исполнение телеграфируйте».

Трудно было в 1921 голодном году в разрушенной гражданской войной Сибири организовать изыскательскую экспедицию. Так или иначе, Эльпорт не справился с задачей. Спор же о Ямальском канале окончательно решили в том же году. По указанию Главного гидрографического управления в составе отдельного Обь-Енисейского отряда сформировали береговую Юрибейскую партию, в задачу которой и вменялось обследование спорного варианта. Вывод формировался однозначно – путь непригоден. Менялись условия плавания, флот наращивал тоннаж и мощности, советский Север для освоения требовал не поморских кочей, а современных кораблей.

Казалось бы, исследования проведены впустую. Но, повторюсь, в науке даже отрицательный результат всегда плюс. Впервые на полуострове проводились широкомасштабные гидрографические и топографические работы, кроме того, в отчете руководителя сибирских гидрографов Б.А. Сергеевского мы находим упоминание о том, что к береговой партии был прикомандирован геолог Теплоухов. «На восточном берегу у озера Сяо-То встречены куски породы, горящей с сильной копотью и при горении размягчающейся. Теплоухов высказал предположение, что это горючий смолистый сланец». Этот специалист, даже инициалы которого неизвестны, был первым профессиональным геологом, который пришёл на землю Ямала. И если сегодня в недрах арктического полуострова обнаружены десятки крупных месторождений природного газа и газового конденсата, если здесь открыта мощная заполярная нефть, то разве не со скромных успехов геолога Теплоухова начиналась «сенсация века» – ведь всегда должен быть первый, кто привлекает внимание к какой-то территории. В этом косвенная заслуга и Константина Носилова с его «несвоевременным, опоздавшим» проектом Ямальского канала. Вспомним провидческие слова Павла Бажова: «Мы ещё вернёмся к северу Тюменской области, вот увидите!»

Но надо полагать, что сам Константин Дмитриевич, которому шёл уже седьмой десяток, узнав гидрографические новости, воспринял их как погребальный звон. Можно ли в течение долгих десятков лет отстаивать идею, не веря в её жизнеспособность? Да, он заблуждался, но не знал этого. Иногда мы судим человека с точки зрения своего времени, когда уже знаем приговор истории. Мы-то знаем, но он? Каждый энтузиаст защищает свою идею, видя в ней панацею, так и Носилов искренне верил в свою миссию «канального» облагодетельствования Тюменского Севера.

И снова носиловский парадокс. Мы знаем его как отчаянного путешественника, смелого полярного зимовщика, большого северного патриота. Но, выступив против адмирала Макарова, он автоматически записал себя в ретрограды, а как автор идеи канала в обход Карского моря попал в трусы, потому что всех потенциальных противников Северного морского пути его сторонники зачисляли в разряд боящихся льдов.

Нет, положительно жизнь этого человека полна противоречий, и если кто захочет, то к его благородным попыткам всегда сможет приноровить знак минус.

Во второй половине девятисотых годов Носилов познакомился с известными издателями супругами Е.Н. и Д.И. Тихомировыми, которые выпускали журналы «Юная Россия» («Детское чтение») и «Педагогический листок». Это знакомство переросло в крепкое содружество, самое плодотворное для Носилова. В издательстве Тихомировых вышло восемь книг его рассказов и очерков: «Золотое время», «На диком Севере» (два томика), «В снегах», «На охоте», «В лесах», «Таня Логай», «У рыбаков и звероловов Севера».

Эти книжки – история его жизни и путешествий, летопись встреч на его жизненных дорогах, гимн человеческому мужеству и дружбе.

Я всё хочу понять секрет очарования этих непритязательных рассказов и книг. Мы не найдём в них литературных красот, да автор и не стремится поразить читателя блеском словесного мастерства. Скорей наоборот, подзаголовки предупреждают: «из впечатлений», «из жизни», «из путевых наблюдений».

Конечно, подкупает искренность тона, беспощадная правдивость рассказчика, простое, безыскусное описание неординарных ситуаций, в которые постоянно попадает автор. Не безразличен и северный фон повествования. Всё это заставляет забывать некоторые издержки стиля, не останавливать внимание на длинностных и скучных описаниях в духе беллетристов прошлого века. Но есть в этих книгах что-то ещё, исподволь подкупающее, подогревающее читательский интерес. Личность самого автора? Да, наверное, и это, потому что Носилов как бы ведёт нас с собой по торной тропе своей жизни. Но когда отложишь стопку прочитанных книг и задумаешься, вдруг придёт осознание того, что все они – книги о друзьях. Как никто другой, Носилов умел находить друзей и быть надёжным другом. Старый ли слепой манси дедушка Савва, новоземельский ли юный художник Юдик, отважный ли охотник на белых медведей самоед Фома, новоявленный ли полярный просветитель отец Иона – они не просто герои, но и друзья автора, и это недекларируемое дружество вводит читателя в большую северную семью людей простых и отважных.

Носилову много приходилось жить среди тех людей, которые в царской России носили официальную кличку «инородцев» – ненцев, манси, коми, ханты. Он и сам порой не стеснялся писать слово «дикари». Но существо его отношений с этими «дикарями» было подлинно гуманистическим, начиная с самого первого путешествия на Северный Урал. «По прибытии моём сюда инородцы сразу стали ко мне в самые дружелюбные отношения, которые я поддерживаю прививкой оспы, медицинской помощью и частыми визитами в их юрты, где за угощением сырой рыбой и мясом много толкую с ними, – писал он в отчёте в «Известия императорского географического общества». – Они очень любознательны, гостеприимны и откровенны; часто приезжают ко мне пить чай, а если случается, что кто-нибудь болен или даже и не болен, но я начинаю уверять в том, что он болен, то они под предлогом исследования болезни позволяют делать антропологические измерения и только стесняются, когда я близко и пристально смотрю в глаза для определения их цвета». Исследователю часто приходилось играть роль третейского судьи, разбирая тяжбы, возникавшие между здешними охотниками и рыбаками. От манси Носилов получил уважительный титул «хонпетрус» – царский писарь. Его уважительное отношение к мужественным аборигенам Севера было взаимным. Павел Бажов называл это носиловское качество – «пробудить в людях сочувствие к обездоленным, воспитывать в человеке человеческое». Пожалуй, более точно пафос творчества Носилова и не выразишь.

Я смотрю на его портрет, где он изображён в меховой дохе с какой-то новейшей двустволкой в спокойных руках. Высокий лоб, широкий разлёт бровей, упрямый рот, внимательный, вперед устремлённый взгляд. Казалось бы, портрет не сомневающегося, уверенного в себе человека. Но вглядимся в глаза и увидим в них мечтательность, неизжитую, не прошедшую детскость. Этот уверенный первопроходец так и не спрятал в себе сельского мальчишку, мечтавшего о дальних странствиях. Носилов прожил богатую, сложную и нетрафаретную жизнь, но вот осуществились ли все его мечты?

И ещё один урок носиловской жизни. Он себя считал партикулярным человеком. Частным человеком. Работая во славу России, он старался всё делать сам, как можно меньше зависеть от государства. Обращался к нему положительно в редких случаях. Говоря по-современному, он человек, сделавший себя сам. Ответственный за себя. Свою ответственность он ни на кого не перекладывает. Его достижения и его неудачи – только его. Носиловские. За советские годы мы отучились от такой личной ответственности русского человека. Жизнь Константина Носилова напомнит нам об этом правиле человека цивилизованного мира.



    Анатолий Омельчук




НА НОВОЙ ЗЕМЛЕ. ОЧЕРКИ И НАБРОСКИ





ИЗ МОЕГО ПУТЕШЕСТВИЯ ПО НОВОЙ ЗЕМЛЕ



I. МЕЧТЫ О ЗИМОВКЕ НА БЕРЕГУ КАРСКОГО МОРЯ. – СБОРЫ В ПУТЬ. – ОТПРАВКА. – ВИД ПОЛЯРНОГО КАРАВАНА И ПУТЬ В ГОРАХ. – ПРИВАЛ НА НОЧЁВКУ.

Я приехал на Новую Землю с большой отвагой и с самой беззаветной готовностью исследовать этот полярный остров. И это понятно, потому что я прибыл туда прямо из-под роскошных пальм тёплого Египта и с голубого простора Средиземного моря.

При первом же знакомстве с Новой Землёй мне казалось совсем не так трудным одолеть этот остров, который так давно никак не поддаётся географическим исследованиям. Действительно, чуть не с первой же недели я уже начал свои экскурсии, через месяц я уже был в горах, где царствует такая тишина, что, казалось, можно было прожить весь век, не слыхавши ни одного постороннего звука. Через два – я уже пересёк остров поперёк и любовался простором загадочного Карского моря. Мне благоприятствовало всё. Стояло хорошее, тихое лето.

Несколько удачных таких экскурсий, первые 400 вёрст, сделанные по острову, мне дали уже смелую мысль искрестить весь остров во всех направлениях и наложить его на карту. Мне уже не хотелось сидеть зиму в Кармакульской колонии, меня уже захватил всего тот необъяснимый интерес к полярной природе, которая какой-то таинственно-неотразимой силой притягивает к себе человека в полярных странах, и я уже решил первую же зиму провести не в скучной обстановке колонии, где были всё-таки кой-какие удобства, а прямо в самоедском чуме, как можно ближе к той природе, чудеса которой так волновали моё воображение.

Но тут Новой Земле угодно было дать мне маленький урок осторожности и немного подморозить мои крылышки... Когда наступила осень, когда кочевой самоед потянулся на излюбленные места своих зимовок, где ближе была открытая вода океана, где чаще гулял в полярную ночь белый медведь, я стал подыскивать между ними таких охотников, которые бы пошли со мной зимовать на берег Карского моря.

Слухи, что там масса диких оленей, что там так много порой, зимами, бывает белых медведей, что они даже сами приходят в чум самоеда, которых особенно хотелось повидать поскорее охотничьему сердцу, решительно не давали мне спать, и зимовка на берегу Карского моря стала для меня первой мечтой. Но, чтобы осуществить её, нужно было подобрать таких самоедов, которые бы, во-первых, не были бы трусами, а, во-вторых, были бы хорошими товарищами по зимовке. Из двенадцати семей всего населения Новой Земли это было сделать, казалось, трудно, но я был счастлив и тут. Со мной охотно согласились ехать два самоеда. Оба молодые, отважные на вид, сметливые, порядочные охотники и бивали уже не десяток белых медведей. Один из них даже брал с собой молодую, довольно миловидную, что редкость для самоедки, жену, у которой был всего один грудной ребёнок. Это нам обеспечивало хороший, самоедский разумеется, стол, починку платья и общество женщины. Вдобавок ко всему этому, мы имели в распоряжении целых двадцать мохнатых «друзей человечества» для езды и охоты. Оба самоеда порядочно стреляли, были опытны в зимовках, и даже наша дама и та бивала оленей, когда те подходили в отсутствие мужа к её чуму, и даже однажды так перепугала белого медведя, что он, как она уверяла, должен был умереть от одного испуга, когда она ахнула, увидавши его голову в своём окошке... После этого зимовка мне представлялась одним рядом удовольствий: охота на море, льдах, в горах днём и длинные вечера в теплом чуме, засыпанном наполовину снегом, где горит ярко костер, где сидят вокруг него мои товарищи, а я, слушая их рассказы про страну, свою жизнь, обычаи, опыт, записываю при свете костра в свои дневники... И за всем этим совсем тушевались и трёхмесячная полярная ночь, и беспрерывная стужа, и бури, и рёв моря, и ужас жалкого одиночества. Если порой всё это и вставало в воображении, то мысль, что я приехал сюда прятаться за двойными стенами колонии, решительно брала верх и побеждала.






Я помню – день окончательного нашего решения ехать был настоящим праздником. После него мы каждый вечер сходились толковать о зимовке. Нужно было принять во внимание тысячу непредвиденных для меня условий, нужно было обсудить, взвесить всё, и меня очень радовали и опытность самоедов, и их трогательная забота о моей личности, хотя я уверял их, что готов на всё. Кожаная палатка-чум была уже на той стороне Новой Земли, оставалось только взять провизию, самое необходимое из вещей, ружья, и так как у нас было всего двое санок, то мы решили даже ограничить себя в хлебе, надеясь, что при случае недостачи мы не пропадём и на одном оленьем мясе, живя охотой.... Этих вечеров мне не забыть. Мои проводники уже были моими товарищами, и мы дружно проводили их за кипящим самоваром и обильными угощениями, нисколько не жалея о тепле и уютности, которыми мы наслаждались последние дни. Я как сейчас вижу: в моей комнате на полу сидят в теплых костюмах – в расшитых оленьих малицах – мои проводники. Они не умеют сидеть на стульях и всегда садятся прямо на пол, куда им подаются и чай, и закуски. Им у меня жарко, их добродушные, жирные лица горят удовольствием; я вижу, что они ко мне расположены, что им нипочём предстоящее путешествие, зима вдали даже от этой горсти людей, которые собрались проводить зиму под защитой колонии, и я рад довериться этому детскому добродушию, рад отъезду.

В несколько дней всё готово, санки налажены, сбруя починена, кладь собрана и увязана, собаки сыты и каждый раз, когда мы появляемся на дворе, нетерпеливо взвизгивают, предчувствуя, что скоро будет охота.

Вот и утро отправки. Колония вся на ногах; кто жалеет, кто прощается, кто просит приехать к Рождеству попроведать... Я облачаюсь в самоедский костюм и прощаюсь надолго с европейским платьем и удобствами.

Последний бокал, ружьё вскинуто за плечи, и мы, при общих пожеланиях, при оглушительном лае собак, тоже провожающих своих товарищей, как и люди, двигаемся в дорогу.

Твёрдый, убитый ветром снег лежит ровной поверхностью, идти по которой нетрудно. Мы втроём идём впереди с ружьями; позади, под управлением самоедки, тянутся друг за другом грузные санки. Остров спит уже под снежным покровом, хотя на дворе ещё только 8 октября. Перед нами встают ближайшие горы, их обрывистые склоны ещё черны, но белые вершины уже слабо выделяются на сером фоне низкого тёмного неба. Позади темнеет открытый океан, по которому кое-где, словно льдинки, белеют острова, откуда доносится шум прибоя. Мы отходим какую-нибудь версту, и колония скрывается из виду, и перед нами пустынный, белый, изрезанный морем берег, где, кажется, нельзя и подразумевать присутствия человека, глядя издали.

Серенький осенний денёк. Полный штиль. Чувствуется, что будет ещё теплее и будет падать снег. Такая погода нам более всего необходима, потому что завтра утром мы будем подниматься на перевал гор, будем пересекать водораздел, где при малейшем ветре, говорят, уже поднимается снежная пыль, скрадывает всё окружающее и сбивает путника с дороги. Мы пересекаем несколько замёрзших озёр и спускаемся в долину Никольской речки. Эта речка вытекает из гор и берёт начало из одного озера, из которого вытекает другая речка, но уже в противоположную сторону, к Карскому морю. Этим мы хотим теперь воспользоваться и, минуя горы, перевалить хребет и спуститься на другую сторону, к морю, где на берегу и будем зимовать в одном неглубоком заливе. На этот путь потребуется всего, при условии тихой погоды, три-четыре дня, но в непогоду, говорят, бывает мало и двух недель на эту дорогу.

Мы идём по узкой, глубокой долине, скорее ущелью, по ту и другую сторону встают всё выше и выше горы, они кряжами протянулись нам по пути и обрывами скал спускаются к нам в ущелье. Эти обрывы одни чернеют среди всё покрывавшего снега и резко выделяются на общем фоне снегов. Долина узка, порой скалы сходятся и образуют каменные ворота. Скалы, чёрные и безжизненные, висят над нами, и в них ясно отдаётся двойным эхом каждое громко сказанное слово, каждый лай собаки, крик проводника. Вместе с мёртвой тишиной они давят человека своим величием, и кажется, что мы не идём, а крадёмся куда-то, скользя по твёрдому снегу. Навстречу нам тянет лёгонький ветерок, стремясь с охлаждённых вершин гор к более тёплой поверхности моря.

Кое-где видна работа речки. Она просыпается здесь всего на четыре месяца, но работа её видна повсюду: там подрыт высокий, обрывистый берег, тут валяются глыбы снегов, там висит голубая ледяная арка. Прихотливая, проснувшаяся речка всюду ищет себе работы и ложа и, сердито отскочивши от каменной скалы, она бросается к ледяному заносу, буравит его, пробивается насквозь и оставляет его на зиму то в виде ледяных пещер, то в форме причудливых арок, которые, покрытые свежим снегом, так и просятся на желатин или полотно художника, в картину.

Кое-где мы встречаем, хотя и редко, признаки жизни: там сорвётся задумчивая белая, как снег, сова; тут пересечёт свежий след плутоватого песца. Эти минуты оживляют собак, они забывают и шест, и тяжесть и с лаем бросаются вперёд и долго ещё потом не могут успокоить свои порывы. Порою ещё где-нибудь обвалится со скал ледяная глыба, прошелестит – и только. Мы идём свободно по твёрдому снегу, почти не оставляя за собой следов. За нами тянется пара низких собачьих санок; на первых сидит, мерно покачивая над собаками длинным шестом, в расшитом множеством ленточек костюме, наша будущая хозяйка чума; ветерок играет её многочисленными ленточками, вшитыми в оригинальный, пёстрый, со всеми цветами, мохнатый полосатый костюм, за пазухой которого теперь спит ребёнок. Одинокий колокольчик где-то брякает под мохнатой шеей пса. Этот полярный караван очень оригинален. Эти санки, фигура сидящей самоедки с длинным шестом, закутанная кладь, наложенные сверху котлы, ружья, лыжи; эти двадцать штук разношёрстной масти собак с приподнятыми, вытянутыми мордочками, с поднятыми каким-то одушевлением, обкусанными, кривыми, но чуткими ушами, потрясывающимися при каждом движении; эти двадцать лохматых, загнутых на спину хвостов – признак натянутых нервов; это собачье усилие, преданность делу, с каким все они теперь вытянулись в лямках, усиленно перебирают пушистыми лапками, высунувши длинные языки до самого снега, – всё это так оригинально, всё это так и приковывает взгляд, и смешит, и вместе чарует.

Короткий день быстро проходит; под вечер вершины гор покрываются алой краской заката; затем начинают темнеть, стухать, стушёвываться и скоро сливаются с посеревшим сводом неба. Долина, речка, скалы тоже начинают тонуть в этом сером сумраке, и мы торопимся выбрать место привала на ночь. Довольно. Мы сделали около двадцати вёрст.

Вот и привал. Мы останавливаемся в крутом изгибе реки, на каменной грядке.

Этот привал сулит нам тёплый чай; мы для него захватили несколько кусочков дерева, так как в этой пустыне ровно нечего зажечь. Нет ничего, кроме льда, камня и снега. Это будет последний чай наш на дороге, вплоть до берега моря, где мы найдём выброшенный морем лес. Собаки спущены с лямок, некоторые уже скрылись в гору за поисками песцовых мышей, зная, что им ничего не дадут их хозяева, другие же трутся около санок в надежде воровским способом попользоваться тут нашими запасами. Весёлый огонёк привлекает нас к себе, и мы, управившись, садимся кругом в ожидании горячего чая. Наша спутница вытаскивает из-за просторной пазухи своего ребёнка, откуда он уже давно, слышно было, подаёт голос, и кладёт его, завёрнутого в шкурки, на колени. Несколько грубых поворотов его в сторону, два-три резких движения – и перед нами голый маленький спутник. Он корчится, но не плачет: мороз захватил его голос. Собаки уже около и охотно выполняют предоставленные им обязанности няньки. Затем несколько, вероятно, не особенно приятных для него обтираний снегом, он снова в костюме, и его подносят к самому огню костра, чтобы согрелся. Он раскрывает маленькие удивлённые глазки и замирает в созерцании родного огня.

Мы пьём чай, закусывая мёрзлым хлебом; потом чай сменяется ужином. Костер прогорел, и мы не заметили из-за его света, что сумерки сгустились уже в ночь. Потом мы надеваем поверх малиц совики, разгребаем снег, стелем парус и ложимся. Тёплая одежда вполне сохраняет теплоту; морозным воздухом дышится не трудно. Собаки, подравшись из-за остатков ужина, тоже ищут места для ночи и, не найдя удобного в снегу, просто ложатся бесцеремонно прямо на нас. В горах слышен шум. Я прислушиваюсь к нему и засыпаю.


II. НОЧЬ НА ПРИВАЛЕ. – КАРТИНА СНЕЖНОЙ БУРИ. – ОБЕД ПОД СНЕГОМ. – УБЕЖИЩЕ В СНЕГУ. – ПРИКЛЮЧЕНИЯ. – ОТЧАЯННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ И ВЫХОД.

Заснувши крепко с вечера, я проснулся только в полночь, и то потому, что не мог выдержать какой-то тяжести, которая меня давила, и холода, который морозил мои ноги. Согнавши с себя собак и подобравши в малицу ноги, я снова погрузился было в сон, но сна прежнего уже не было. Меня теперь беспокоили то ветер, который, забравшись каким-то образом в малицу, бродил там и щекотал тело, то храп соседа, то перебегавшие по мне псы. Сон заменился какой-то тяжёлой дремотой; с гор доносился порою явственно гул ветра, словно там шумел водопад, но в долине ещё было тихо, и только по временам туда забегал вихрь, рылся в платье и забегал ко мне под тёплую одежду. Мои соседи тоже что-то ворочались и ворчали. Перед утром сон взял своё, и я проснулся только тогда, когда страшно замёрзли ноги и в малице стоял настоящий мороз. Это меня сразу подняло на ноги.

Чуть-чуть заметный серенький рассвет зимнего дня, снег кажется белее обыкновенного, в воздухе колышутся большие хлопья снега, с гор доносится шум, но в долине тихо. Пора вставать и идти дальше. Но только что я направляюсь будить самоеда, как вдруг откуда-то с горы сорвавшийся вихрь пошатнул меня, на минуту скрыл всё окружающее, защекотал снежной пылью лицо и быстро куда-то скрылся, оставив в воздухе одни хлопья снега. Я догадался, что на дворе начинается буран. Самоеды были уже занесены снегом, собак было вовсе не видно, и в стороне стояли одинокие санки, уже наполовину занесённые снегом. Я не: хотел верить глазам, но справка с барометром меня ужаснула: ещё вчера вечером было 744, а теперь уже 735. Барометр быстро падал – признак бури. Самоеды недаром упорно отлёживались в снегу. Я наскоро выпил коньяку, чтобы согреться, и стал будить самоеда. Он, вероятно, услышавши знакомый запах, тотчас же приподнялся и стал заботливо спрашивать: не замёрз ли я? Я сказал, что вот уже отогреваюсь, и предложил ему выпить. Но только что он стал подносить стаканчик к губам, предупредительно до смешного вытянувши их из-под мохнатого воротника своей малицы, как зашумело в ушах, кто-то, словно нарочно, бросил нам в глаза по горсти снега и скрылся, оставив нас в недоумении. В один момент стакан был полон снега, и самоед поторопился его опрокинуть в рот вместе со снегом, чтобы не лишиться и остального.

– Погода будет, – сказал он мне, отдавая стакан.

– Да? – спросил я.

– Слышишь, шумит как?

Я говорю, что давно уже слышу, но что же делать, спрашиваю.

– Давай, вались ещё спать, может, к вечеру стихнет, – успокоил меня самоед, и мы повалились спать ещё, закрывшись поплотнее от ветра.

Опять дремота, опять бессвязные сны, а вихри, слышно, всё чаще и чаще забегают в долину и всё сильнее и настойчивее роются в платье, и будят, и не дают спать. Порой слышатся жалобные взвизгивания собак, они торопливо перебегают с места на место, ища защиты, они роются, они забегают на меня, скребутся в моей малице и, не добившись ничего, снова куда-то скрываются в заботе скрыться от ветра...

Но вот как будто становится теплее, кажется, что кто-то прикрыл меня, шум ветра с гор уже не слышен, вихри перестали набегать и рыться в малице, и я сладко засыпаю. Замечательно крепко, долго спится в непогоду, кажется, что можно проспать не один день, а два, три... если не больше...

Мне спалось на этот раз чудесно. Я проснулся лишь тогда, когда на щеке очутился каким-то образом комышек снега и стал медленно-медленно таять, посылая каплю за каплей мне прямо за воротник. Мне показалось, что я долго-долго спал и что пора вставать, так как ветер стих и не слышно погоды. Я попробовал привстать, но меня что-то давило; я пошевелился энергичнее, и на лицо полетели комья снега, и я догадался, что меня просто замело снегом, я в снегу.

Боже мой, что такое я увидал на дворе, когда сбросил с себя это толстое снежное покрывало!

В воздухе было темно от снежной пыли, передо мной была только видима одна небольшая площадка белого снега, всё остальное уже исчезало в десяти шагах. Эта маленькая видимая площадка служила теперь какой-то ареной состязаний вихрей. Они бросались на неё с боков, неожиданно падали сверху, расстилались, схватывали снег, кидали его в стороны, кружились друг за другом и так же быстро, неожиданно исчезали, оставив в воздухе одну снежную пыль. Через секунду-две они снова нападали на неё, рвали снег, метали его в разные стороны или, кружась, преследуя друг друга, пробегали по ней с бешеным свистом. Я едва мог очищать глаза от снега, я едва мог дышать от быстроты движения воздуха, но невольно залюбовался этой картиной, и мне вспомнилась другая картина, виденная мной на Северном Урале... Я видел тогда подобные вихри на перевале одного небольшого хребта гор, они так же быстро кружились, и пара молодых домашних оленей, заинтересованная их игрой, любопытно забавлялась с ними, подставляя им свои пушистые рога, прыгая с ними в воздухе, вставая на дыбы, намереваясь сокрушить их силой удара, когда вихрь, крутясь, приближался всё ближе и ближе... Это была любопытная картина, и я долго ею любовался, и мне даже самому хотелось тогда поиграть с вихрями. Но теперь было уже не до игры. Я, к ужасу своему, заметил, что я совершенно один среди этой бешеной игры снега и ветра; ни санок, ничего не видно; я попробовал было крикнуть, но не могу: вихри не дают даже вздохнуть, набрать воздуха; я пробую двинуться в сторону, но меня тащит назад и роняет в снег: я собираюсь с силами, встаю и, пользуясь мгновенным затишьем, бросаюсь в ту сторону, где должны быть санки, затем за что-то запинаюсь, падаю и чувствую, что подо мной кто-то шевелится. Оказывается – самоед, мой сосед, его так занесло снегом, что я его и не заметил. Мы сели друг против друга и, уткнувшись лицо в лицо, попробовали говорить, но и тут ничего нельзя было сделать: ветер шумел в ушах, в рот кидало горстями снег, глаза запорашивало, и я слышал, что он только прокричал мне под ухо: «Вались в снег, пропадёшь». Но мне не хотелось этому верить, я готов был даже побравировать погодой, в радости, что нашёл человека, и предложил ему выпить. Средство испытанное и более всего действующее на самоедов. Против этого он ничего не имел; мы вытащили из снега сак, достали бутылку водки, стакан, пироги. Слыша, что мы возимся и пыхтим, догадался встать и другой из-под снега, и мы, усевшись в круг, прижавшись друг к другу, загородившись от вихрей, открыли трапезу. Живительная влага, как тебе обязан человек в таком положении! Мы пьём с жадностью целым стаканом водку, с волчьим аппетитом поедаем закуски, не замечая снега, обтираясь только по временам, когда нам порошит в лицо, и через несколько минут уже согреты, одушевлены, смеёмся над своим положением и над бешеной игрой бури. Я предлагаю угостить и хозяйку, но она занесена совсем снегом и лежит там, согревая около груди ребёнка. Мы готовы уже снова забраться в снег, где можно ещё отлеживаться, но её положение заставляет задуматься: она заморозит так ребёнка. Решили сделать в сугробе убежище и туда забраться всем, пока нас не заморозило. Так отлёживаются в погоду песец, сова, так существует здесь почти всё живое зимой на этом полярном острове.

Эта новость мне приятна, но так как для этого требуется время, а я не могу помогать, то мне советуют лечь на конец паруса, завёртывают меня в него, прокативши по снегу, берут за ноги и голову и волочат куда-то в яму, словно какой труп. Теперь я лежу наглухо закупоренный, обтоптанный кругом снегом и думаю, как будет хорошо в снежном убежище в эту бурю.

Через час меня будят, развёртывают и говорят, что «готово».

Я пробую встать на ноги, но меня мягко подталкивает ветром, и я валюсь; у меня совсем нет сил против вихря, он рвёт меня, поднимает, волочит, придавливает, крутит, не даёт взглянуть, вздохнуть, вмиг запорашивает мне лицо, и на нём уже ледяная корка. Свист, шум, вой, тьма, ужас... Меня тянут в сторону, и я ползу, держась за ногу самоеда. Вот передо мной на секунду мелькнула стена снега, мы вползаем в неё через какую-то узкую дыру, ползём дальше и попадаем в просторное помещение, где ужас бури кончился, где её не слышно, где тихо и темно. Мне дают место у стены, рядом с самоедкой, я обтираю обледенелое лицо, сажусь усталый к стене и отдыхаю. Я долго не могу проговорить ни одного слова. Самоеды смеются, плутам смешно, что меня встрепнула буря, но говорят, что надо привыкать ко всему, что зимой увидим ещё не это... Однако в хижине темно, хоть выколи глаз, я чувствую, что в воздухе стоит пар, что от моего маленького соседа несёт чем-то неприятным... Я предлагаю достать свет. Свеча вынута, но спички сыры. Начинается операция с трутом, летят искры, зажигается понемногу трут, и огонь добыт. Но что это? Огонь чуть виден, он не освещает и аршина в окружности, лучей нет, виден только самый огонь в виде красного язычка и кругом его круги розоватого света. Это вызывает общий смех. Мы пробуем посмотреть друг на друга, но для этого нужно чуть не ткнуть свечой в лицо; мы хотим посмотреть, где мы, но ничего нельзя видеть; свеча почти не нужна, мы гасим её, решаясь сидеть и без такого освещения.

Мы сидим в снежной яме, похожей на медвежью берлогу; она просторна и сверху закрыта парусом, заложена снегом, и, чтобы он не провалился, сверху положены крест-накрест шесты, ружья, санки. Нам совсем не слышно шума бури, словно на дворе стало тихо. Мы рады этому помещению и покою и решаемся поесть, закусить. И вот мы чавкаем в темноте и пьём ту же водку вместо воды, мешая её со снегом. Является потребность узнать время, справиться с барометром. Опять возня с трутом и, в заключение, мы узнаём, что восемь часов вечера и барометр пал ещё ниже. Значит, в будущности ещё целая ночь и вторые сутки в снегу. Пробуем завязать разговор, но разговоры всё про ту же бурю, про то, как самоеды когда-то где-то так же отлёживались по неделе в снегу, как звери. Видимо, впечатления сильны, и отрадного не может дать и выпитая водка. Скоро разговоры затихают и слышится храп. Нужно найти сон ещё на вторые сутки.

Я тоже укладываюсь поудобнее рядом с соседкой, которая совсем теперь не представляется такой милой, благодаря запаху её где-то схоронённого в тёплой пазухе сынка, которому уютно, которому одному неизвестно это ужасное положение в бурю.

Спать недурно, если бы не этот сырой, спёртый воздух, которым совсем нельзя дышать, и не этот влажный снег, смачивающий одежду, подтаивающий под нами, проваливающийся и превращающийся медленно в слякость от испарений и дыханий. По временам все просыпаются от дремоты, слышатся разговоры, появляется предложение выйти на двор посмотреть, не стихла ли погода; это заинтересовывает всех, кто-нибудь отправляется на рекогносцировку, долго скребётся в выходе, занесённом уже давно снегом, наконец чувствуется тяга воздуха, дышать легче, и лазутчик появляется, запыхавшись, и долго не может проговорить слова и только ворчит на погоду. Самоед не любит говорить, когда можно понять и без разговоров, что плохо.

Порой пищит в пазухе ребёнок, соседка начинает ворочаться, вытаскивает, и передо мной, в воображении, встаёт картина его развёртывания, очищения снегом, и я вперёд зажимаю нос и убираюсь с головой в свою малицу...

Время тянется медленно, и короткое бодрствование постоянно сменяется сном. Вдруг я чувствую сквозь сон, что что-то упало, тяжёлое, громадное, мне на голову и так придавило её, что она провешивается в снег, и я не могу даже пошевелиться... Я кричу, барахтаюсь, и наконец общими усилиями с меня спихивают громадный ком снега, который, подтаяв снизу, отвалился от стены и пал прямо мне на голову и плечи. Сколько было хлопот очистить лицо и руки от снега и повытаскать те комышки снега, которые попали за ворот и там уже начали таять!

Так как подобный же сюрприз грозил и другим, то было решено лечь головами в середину, предоставив давить, таким образом, одни ноги. Мы сдвигаемся в круг на середину, на меня наваливается самоед, а я присланиваюсь к моей прелестной соседке, от которой пахнет теперь уже не одним, а целой дюжиной ребят, если не больше.

Только что мы заснули, как снова несчастье – кричат проводники... Новая беда хуже старой: на нас валится наш потолок. Немудрые сооружения не выдержали тяжести наметённого снега, шесты гнутся, трещат, и нас грозит задавить, как тетерь в ловушке... Мы вскакиваем на ноги, упираемся со всей силой спинами в падающий, наваливающийся на нас медленно потолок и стоим, едва сдерживая его тяжесть... Женщине кричат, чтобы она скорее вылезала вон, она не может с испуга отыскать выход, занесённый снегом, я лезу за ней, и вот мы на дворе.

Светло, ветер ревёт, но снега уже не так много в воздухе, и видны ближайшие скалы. Передо мной на снегу лежит самоедка, бросившись на него, словно убитая, навзничь, и не движется. Позади меня вылезают, все в снегу, самоеды... Сырая, чуть не смоченная одежда превращается в лёд, приставший к ней снег ещё усиливает её тяжесть, рукава уже не сгибаются, подол уже как кора; я как сижу, так и застываю в неподвижности...

Я стараюсь двинуться, но не могу; я чувствую, что леденеет одежда, что холодный ветер гуляет под малицей и щиплет тело; я чувствую, что бессилен, что я не могу ни укрыться, не могу даже придумать себе спасения; я уже продрог. Самоеды тоже, казалось, поражены неожиданностью и жмутся друг около друга, не зная, что делать. У меня застыли ноги, руки, стынет до боли голова, только тепло около груди, там ещё горит жизненный огонь; нельзя ли его ещё чем раздуть... и мысль о водке приходит, как луч, в голову. Самоеды делают последние усилия, вырывают водку, сак, и мы пьём с жадностью, не зная, что будет дальше. Выпитый стакан опьяняет только на пять минут, словно это вода, а не водка, не спирт. Мы выпиваем две бутылки разом и чувствуем, что появляется теплота, оживает дух, пробуждается энергия. Мы готовы на всё, чтобы спасти друг друга, и прибегаем к ужасной мере...

Мы разрезаем ножами мёрзлую одежду, сбрасываем с себя малицы на снег, и в одних комнатных костюмах набрасываемся на малицы и начинаем их топтать, мять, катать, бросать, бить до тех пор, пока они не делаются более мягкими, когда можно их надеть снова. В несколько минут дело сделано, мы завоевали у холода движения – это уже прогресс, это уже надежда.

Теперь мы принимаемся бегать взапуски. Ничего, что нас кидает ветер, бросает на снег – мы согрелись. Нам ничего не остаётся делать, как бежать в колонию, но с нами женщина. Нужно запрячь санки. Собак нет, они все в снегу с третьего дня. На поверхности не видно ни одного признака их присутствия. Мы начинаем разыскивать их ногами, топчемся, пинаем и находим, наконец, их убежище: они, все сбившись в кружок, казалось, спокойно спали в снегу и были не особенно довольны, что мы их отрыли. Мы потащили их силой к санкам, всунули в лямки, подтащили санки к неподвижно лежавшей женщине, которая, я был уверен, давно была мёртвой, втащили её на сани и, положивши в том же положении, в каком она лежала всё время – навзничь, привязали и бросились бежать, пустив санки вниз по долине с собаками.

Мы бежим, подталкиваемые порывами ветра, вдоль по долине, падаем, встаём, снова бежим и, пробежав с версту, укрываемся в ледяной пещере. Короткий отдых, несколько глотков водки, и мы снова бежим, запинаемся, падаем, встаём и несёмся, подгоняемые ветром, всё вперёд и вперёд.

В следующей ледяной пещере мы уже можем вздохнуть свободнее, нам тепло. Женщина тоже подаёт голос, её растрясло, но она не чувствует давно ни ног ни рук. Собаки тоже согрелись.

К вечеру мы в колонии. Там рады нашему, хотя и жалкому, появлению, там уже решились, как только стихнет погода, отправиться нас отыскивать и спасать.

Так печально кончилась эта поездка.

Мы долго досадовали, что неудачно выехали в путь, долго жалели, что нам не удалось достигнуть Карского берега; но когда через месяц пришли оттуда раньше ушедшие туда самоеды и принесли весть, что олени перекочевали к северу, что море замёрзло, что там выпал глубокий снег и невозможно ходить, что они потеряли половину собак, умерших с голоду, что сами, наконец, выбрались оттуда только каким-то чудом, то я не раз поблагодарил судьбу за то, что она нас не пропустила за горы, где нас ожидало ещё худшее.

Теперь мы по-прежнему дружески собираемся по вечерам к самовару, беззаботно слушаем знакомую нам бурю за окном кабинета и записываем те чудные самоедские сказки, легенды, которые так складно поёт и рассказывает нам старик Самдей... Я непременно расскажу когда-нибудь эти чудные самоедские сказки вам, читатель.


* * *

Весной, когда стало посветлее и потеплее, мы послали спасать нашу кладь из-под снега. Она была брошена нами на произвол судьбы, и её занесло. Но не многое мы достали. Лукавые песцы проведали о наших запасах сухарей и, несмотря на то, что они были солёные, поели не только их, но даже одежду, мои тёплые сапоги, корешки книг, пустивши по ветру целый том путешествий Норденшельда, и я получил только пару стелек от сапог, корешок книги да несколько кусков сукна от костюма... Там нашли в снегу и нору песцов, которые, оказалось, совсем прекрасно там устроились, благодаря готовым припасам, и, вероятно, недурно провели за наш счёт зиму...




ТАИНСТВЕННОЕ ИЗ ЖИЗНИ САМОЕДОВ


На Новой Земле есть у меня одна знакомая старушка-самоедка.

Имени у неё нет: самоедская философия находит, что имя для женщины – излишняя роскошь. Но мы прозвали эту старушку «весёлой бабушкой». Эта «весёлая бабушка» была душой нашей зимовки в 1889 году на Маточкином проливе. Кривая на один глаз, вечно подвижная, не унывающая, она часто умела оживлять в скучную минуту наш бедный чум. У меня не было ещё тогда дома на этом северном проливе, и я проводил зиму в простом самоедском чуме – обстановка не особенно удобная, но зато близко к природе...

Бывало, совсем заберётся скука в чум, говорить нечего, делать тоже. На двор носу показать нельзя: погода, ветер, темно, полярная ночь, холодно, даже спать надоест, а смотришь – «весёлая бабушка» вдруг что-нибудь выдумает, и чум развеселится. Особенно она умела передразнивать; кажется, не было человека, которого она, хотя раз повидавши, не могла не передразнить в голосе, манерах, и делала это с таким комизмом, что невольно вызывала улыбку даже у своего угрюмого старика... Порой она давала нам целые представления, и тогда её способности выражались так сильно, что чум покатывался со смеху. Немудрено, что после этого мы в грустные минуты невесёлой зимовки, когда нам решительно нечего было делать, как только сидеть у огня и греться, ждали её гримас, её шуток над нашим же положением, её выходок, как вестника веселья.

Другой раз мы так развеселимся в чуме, что невольно забудешь всё. Выкинет что-нибудь старуха, и чум расшумится так, что даже собаки наши и те приходят в недоумение: что сталось с их хозяевами? И всему этому причиной «весёлая бабушка», которая даже не улыбнётся.

Но, кроме этих достоинств, наша «весёлая бабушка» обладала ещё кое-чем, что много раз заставляло нас серьёзно задуматься. Это её прошлое и способность к ясновидению. Сколько я ни допытывался у неё и у самоедов, я никак не мог узнать её прошлое, а оно было интересно уже по одному тому, что она была замужем шесть раз, пережила всех мужей и теперь счастливо доживает свой век с седьмым – Пыреркой. Это последнее обстоятельство в связи с первыми нам давало не раз повод трунить над её стариком Пыреркой в минуты веселья, и между нами были уже кандидаты на руку «весёлой бабушки».

Сама она не любила рассказывать про своё прошлое и только смеялась, когда я её упрашивал рассказать нам хоть один её роман из тундровой жизни...

Мало того, она даже не хотела сказать нам, когда, при котором муже она потеряла свой левый глаз и не было ли это обстоятельство связано с какой-нибудь любовной историей её жизни. Ходили слухи, что она считалась в тундре заметной красавицей, разумеется, в самоедском вкусе, недолго оставалась вдовой, что бывали даже какие-то из-за неё истории... но это всё только слухи. Единственно, что было нам достоверно известно – это то, что теперешний её муж купил её не за дорогую цену, что-то всего за десяток оленей и полведра водки, но что раньше она «куда дороже ходила»... Всё это нас, разумеется, крайне интересовало, и мы принимали немало мер узнать её прошлое. Однажды мы вытянули из-под её подушки портрет её последнего покойного мужа. Это было не что иное, как небольшой деревянный чурбанчик, одетый в малицу, пимы и оленью шапочку – точный, говорят, костюм её покойного мужа. Мы думали, что теперь она нам что-нибудь про него расскажет. Но и тут ничего не помогло, хотя мы знали, что бабушка очень любит его, часто угощает, мажет ему губы салом, и слыхали, как поёт про него, когда в её голове зашумит лишняя рюмка...






Но более нас интересовал её дар ясновидения. Дар этот к ней приходил по утрам, когда среди чума пылал весело костёр на очаге, а мы все сидели кругом. Тут же обыкновенно сидела и наша «весёлая бабушка», ковыряя что-нибудь в заплатах и посматривая одним глазом на огонёк. Бывало, когда выпадет тихий денёк, стихнет погода, забрезжит на дворе слабая заря, мы начинаем уже торопливо собираться на охоту – на плавучие льды, к морю. И страшно пускаться туда, и поохотиться хочется, а порой и необходимость... И вот захочется узнать: что-то там будет... Посматриваем на бабушку, ждём, не скажет ли что, но старуха словно и не видит, что мы собираемся на охоту, сидит себе у костра и ковыряет какую-нибудь заплату на малице своего мужа. Не выдержишь, спросишь:

– Бабушка, не видать ли чего в огне?

Она поднимет от шитья голову, посмотрит на тебя лукавым глазом, улыбнётся и скажет:

– Ничего не видать что-то...

– Да ты посмотри хорошенько, мы на лёд собираемся, хоть бы собакам на корм достать, уже третий день бедных не кормили (а сам думаешь: вот бы медведя убить). Я дровец подброшу.

Старуха только рассмеётся:

– Ничего ведь я не знаю, – скажет, – ведь так, когда пусто болтаю.

Но мы все хорошо и давно уже знаем, как она «пусто болтает»... Подбросишь дровец в костёр, вспыхнет весёлый огонёк, сделаешь вид, что забыл, чего добивался, начнёшь собираться, слышишь, бабушка и скажет:

– Съездите, может, что и добудете...

– А что, бабушка, видела что? – спрашиваешь её уже смелее.

– Чего-то немного будто показалось красного... может, нерпу-другую убьёте, – утешит она.

Берёшь ружьё, выползаешь из чума на двор, ловишь собак, запрягаешь их и едешь к морю на край льда. Сидишь всю зарю у воды, замёрзнешь и, действительно, только и добудешь, что нерпу или пару. Порой верить не хочется, нет, как словно по её заказу.

Другой раз скажет: «Сегодня что-то видать чёрное и красного много» (красное, уже мы привыкли, значит, кровь). И действительно, хотя на полчаса поедешь, а гренландского большого тюленя добудешь, словно чёрт его вытолкнет тебе на пулю: другой раз по месяцу его не видать бывает, да и увидишь когда, так ещё убить его трудно.

Но больше всего нас радовало, когда нам бабушка выворожит белого медведя. Про него она никогда прямо не скажет (упоминать имя его «ошкуй» грешно для самоедов, а для женщин в особенности), больше всего говорила тихонько, по секрету, бывало, и шепнёт нам с проводником:

– Не знаю, сегодня что-то видать белое и крови много, – и сама так лукаво посмотрит, что с радости чуть её за это не расцелуешь.

Но тайну в чуме не сохранишь. Чум принимает какую-то таинственность, женщины вдруг замолкнут, мужики завозятся с ружьями, чистится лишний раз ружьё, перебираются заряды, нападёт какая-то ненужная суетливость, никому не хочется обнаружить, что таится на душе, а между тем чуть не прыгают от радости. Выползешь на двор, даже собаки, кажется, как будто знают уже и жмутся к ногам, ласкаясь. И ведь как в руку положит. Даже страшно станет, когда на льду перед тобой лежит, вздрагивая последними конвульсиями, царёк полюса. «Ну, бабушка!», только тогда скажешь, бывало, а самоеды только переглянутся между собой, потому что это им не в диво. Приедешь в чум, посмотришь на старуху, а она, как ни в чём не бывало, сидит себе у огонька и пимы чинит, а кругом её ребята возятся. Они её очень любили.

А как скажет наша бабушка, что «ничего не видать в огне», так хоть ходи, хоть нет на охоту, словно обрежет. Другой раз нарочно пойдёшь, думаешь, врёт старая, целый день прошляешься, где ни побываешь, и треплешься, и зверя видишь, да не можешь никак, словно назло, убить, так и воротишься в чум «попом», как говорят охотники... А бабушка словно тебя и не замечает, сидит себе у огонька и что-нибудь ковыряет, как словно и на охоте не был. Даже досадно станет.

Будешь спрашивать у самоедов: «Как это она всё знает?» Они только улыбнутся. «Видит», – говорят, более ничего не добьёшься. Так и знали все, что «бабушка видит».

Такова эта бабушка на Новой Земле, она и теперь там живёт на моей зимовке. А между тем она была набожная. Она крещена. В праздники у неё водились свечи: она сама их ставила перед иконой в чуме и ладан разжигала, когда я, бывало, читаю вслух молитву, и я никогда не замечал, чтобы она занималась шаманством, хотя, признаться, старуха любила поворожить на топоре, ноже, особенно когда мы просили её узнать, что делается с нашими родными.

Много у меня записано про её предсказания в дневниках за ту зимовку и за другие два года; есть там замечательные случаи, но интереснее других два, которые и теперь встают перед глазами при одном про это воспоминании...

В чуме у нас был тогда мальчик лет четырёх, Неволя, сын моего проводника Константина Вылки. Неволя был мой любимец и почти постоянно сидел подле меня днём. Читаю ли я книгу, он молча, сосредоточенно смотрит туда же, в книгу; вожусь ли я с инструментами, он уже тут; но больше его занимал мой ящик с припасами, где, он знал хорошо, для него всегда найдётся и вкусный крендель, и сладкая конфета. Он даже поджидал меня, несмотря на холод, на улице, когда я уезжал с его отцом на льды, и однажды перепугал весь чум, поднявши крик и плач, когда увидал своего отца, что он возвращается без меня. И его никак не могли утешить, пока я сам не показался из-за дальнего мыса... Он думал, что меня съел тот самый медведь, шкуру которого привёз его отец вместо меня на санках.

С наступлением полярной ночи наш Неволя стал худеть, румянец его быстро сбежал с лица, глаза заблестели каким-то лихорадочным блеском, он перестал распевать свои песни, играть с собаками, вешаться на шею своей матери и однажды, как мы ни бились, слёг в постель... Мы видели, что ему не миновать смерти; полярная ночь его выбрала своею жертвой... Он всё спрашивал, скоро ли покажется солнышко... Как вдруг, однажды ночью, когда все уже спали, чум разбудил крик нашей бабушки, что Неволю кто-то тащит... Было совершенно темно, она спала на другой половине чума, чем отец и мать Неволи. Пробудились, добыли огня, пощупали Неволю, и вдруг в чуме послышались глухие рыдания его матери... Он был уже холодный, головка как-то неловко прижалась к худенькому, грязненькому плечу... Но когда старуха при свете огарка рассказала нам, что она видела, как в отверстие чума сверху спустилась какая-то цепь, вроде судовой, что у якоря, и что потом она стала подниматься обратно вместе с Неволей, что она хотела закричать, но ей было душно, и что она закричала только тогда, когда цепь и Неволя с ней скрылись из чума, то невольно волосы поднялись дыбом от её простого рассказа... Эту ночь нельзя забыть. Спать уже никто и не подумал.

Другой случай был в апреле того же года. На этот раз она нам сообщила такое предсказание, что её только подняли на смех.

«Судно вижу», – говорит нам вдруг бабушка.

«Какое ты, чёртова кукла, – говорит ей её старик, – сегодня судно увидела, посмотри-ко, – говорит ей, – на улице что делается: носу показать нельзя...». На дворе действительно стоял такой буран, такая метель, что мы уже два дня не выходили из чума. Однако охотники нашлись и поверили старухе, юркнули тотчас же на двор, повертелись там, но так как не только моря, но даже и берега было не видать, то сейчас же залезли обратно в чум, разумеется, все в снегу, и вызвали громкий хохот. Даже старуха и та захохотала и объяснила, что она видит судно, но оно ещё далеко. Посмеялись над старухой тогда, что она в такую пору ждёт судно, когда в это время даже норвежцы и те сидят дома, но не забыли её предсказания. Надежда всё же закралась в душу, и мы ожидали, что что-нибудь да будет.

На другой день погода постихла, собрались и пошли посмотреть на ближайший мыс берега. Пришли туда, вынули зрительные трубы, уселись на камень и стали осматривать море. Оно уже вскрылось, только кое-где ещё носило льды.

Сидели, сидели, даже замёрзли, но в море не нашли ничего. Порой как будто и покажется парусок; посмотришь хорошенько – окажется льдинка. Воротились в чум и опять старуху подняли на смех. А она только сидит да улыбается про себя. На третий день утром старуха опять говорит, что видит судно.

Спрашиваем её: «Скажи хоть какое – пароход ли, яхта ли, или шхуна». Думаем, быть может, опять какая-нибудь экспедиция полярная бродит.

«Нет, – говорит, – не пароход, дыму не видно, а паруса видать».

Стали её спрашивать, какие паруса, сколько, чтобы узнать, яхта пли шхуна.

«Не вижу, – говорит, – хорошо, порато (очень) далеко, чуть-чуть там видать».

Мы даже дров ей подбросили охапку, нет, не видит и только.

Что за чудо, думаем, бросили старуху, пошли опять на мысок смотреть, один самоед даже на гору полез – оттуда виднее, говорит, будет.

Смотрели опять, но ничего не высмотрели и только заметили, что из-за дальних островов Серебряной губы льды выносит и на тех льдах что-то чернеет. Решили, что моржи. Подумывали ехать, но побоялись погоды: ветер был с гор и нас могло оторвать от берега на маленькой шлюпке и унести в океан. На четвертый день утром старуха нам опять говорит:

– Судно ближе подходит, прямо на нас идёт носом, и видать, что яхта – две мачты, одна большая, а другая поменьше.

Ну, пусть себе идёт, думаем.

На пятый день говорит: «Пришло судно, недалеко, вот только что его не видать, что-то такое мешает». Пошли опять на мысок, даже старик и тот поплёлся. Ничего с мыска не видно, ни одного паруска нигде на горизонте, но зато плавучие льды подошли ближе, и мы увидали несколько лёжек моржей. Страсть заговорила, мы бросились домой, наскоро снарядились в путь, отвалили, поставили паруса и побежали за пролив к дальнему мысу.

Обогнули Митюшев мыс, зашли в Серебряную, видим – точно, моржи – и направились в их сторону на льды. Только что начали огибать последний островок, видим – из-за него мачта показалась, смотрим, немного погодя и судно показалось, норвежское, паруса зарифлены, недалеко лодочка в стороне плывёт... Глазам не верим... Никогда не запомнят самоеды, чтобы в такую пору норвежцы приходили к берегам Новой Земли. Едем к судну, нас заметили, на судне засуетились, высыпали на палубу, подъезжаем, причаливаем, нам подают трап. Зашли на палубу, поздоровались и спрашиваем: откуда это они взялись так рано?

«Из Тромсе», – говорят. Самоеды стали спрашивать про войну; они очень боятся такого случая, думая, что они останутся на этом острове без провизии и, главное, без пороха и свинца. Норвежцы, подделываясь под русский язык, им говорят:

«Война нет, русский царь большой, англичанка маленькой... какой война...». Приглашают в каюту, угощают нас кофе, ромом, показывают ружья; я добираюсь, к удивлению кормщика, до его корабельного дневника, где он записывает ход судна и барометр, начинаю записывать последние числа и становлюсь в тупик. Старуха права. Шесть дней ровно тому назад судно в первый раз подошло к берегу Новой Земли под 75 градусов широты, затем всё время потихоньку шло, лавируя в нашу сторону, и вчера вечером зашло за этот островок, встретило моржей на льдах и стало на якорь, убрав паруса, чтобы отохотиться.

Вот почему мы его и не видали сегодня, когда старуха сказала, что оно недалеко, вот-вот только что не видно.

Мы возвратились в чум. Вечером чум был навеселе, распивали две бутылки крепкого отвратительного рома, который достался в подарок от норвежцев; старуха, обнявшись со стариком, напевала какую-то грустную песню и целовала его, не забывая и свой портрет за подушкой, и только её черный лукавый глаз, встречаясь со мной, как словно говорил, что она больше меня видит в огне, чем я во всех своих книгах... К книгам моим «весёлая бабушка» имела какой-то суеверный страх, особенно к одной толстой. Когда я, бывало, вечером достаю её из чемодана и подсаживаюсь с ней к огню (это была Библия, из которой я часто рассказывал самоедам), то бабушка просто не сводила с неё глаз. Однажды даже она меня спросила: «Кто это мог написать такую книгу, что всё в ней есть?» Я ей ответил, что её написали такие люди, которым тоже было кое-что открыто из чудес природы. Она проникнулась к ней таким чувством, что стала ею ещё больше интересоваться, и слушала мои рассказы, как никто другой... Мы очень были дружны со старухой, но всё-таки она мне так и не рассказала всего, что я хотел. Мне казалось, что она многое и не могла передать, хотя я знал, что она была не особенно довольна, когда я брался за дневник и записывал, по временам посматривая на неё, то, что она говорила.

Кроме этой прозорливой старухи на Новой Земле есть ещё один человек, который тоже «видит». Это мой друг, всегдашний проводник на охоте, самоед Вылка. Быть может, благодаря этой дружбе я и узнал его способность к ясновидению, потому что самоеды вообще очень скрытны и, чтобы узнать их, надо прожить с ними годы. «Видят», как говорят самоеды, и другие, но только в исключительных случаях, когда пришибёт горе, встретится опасность и пр. Постоянно охотясь с ним, я часто в продолжение всех трёх лет то слыхал от него, что «охота будет хорошей», то, что «сегодня нам что-то попадёт особенное», или что «будет плохо». Мне казалось сначала, что это просто не что иное, как предчувствие. Я замечал, как оживлялось его лицо, как он становился веселее, самоувереннее; это передавалось и мне, и мы порой в такие дни бывали так счастливы на охоте, что их не забыть никогда... Но один странный случай мне объяснил, что он действительно «видит», а не предчувствует.

Раз, в начале мая, мы возвращались с ним из дальней поездки по берегу Карского моря, по Маточкину проливу, в колонию. С нами было пять санок, запряжённых собаками; они были тяжело нагружены, и мы с ним шли пешком впереди, показывая путь собакам. Погода была тёплая, снег сделался мягким, ноги вязли, собаки едва тащились, и нам становилось ясно, что если мы не убьём кого-нибудь из зверей дорогой, то нам предстоит потерять собак, бросить кладь и самим спасаться как попало. До колонии было ещё далеко. Это нас очень заботило, и мы посматривали то напротив, нет ли где тюленя, то на окружающие горы, не видно ли где оленей. Вдруг он оборачивается ко мне и говорит, что он видит оленей. Я осматриваюсь по сторонам.

– Где? – спрашиваю я.

– А вот здесь, – и он делает движение рукой перед глазами, показывая мне, что ему видится.

Я начинаю расспрашивать его. Он объясняет, что перед его глазами словно порой мелькают три оленя, и так ясно, что он даже различает, что один из них самец, а остальные – самки. Когда я стал его расспрашивать, что это всё значит, он просто и уверенно сказал, что мы скоро увидим этих оленей и будем на них охотиться... Я посмотрел ещё по сторонам, думая, не морочит ли меня мой приятель, и, видя, что ничего не видно, снова погружаюсь в задумчивость. Когда идёшь долго и трудно, то мысли всегда как-то сильнее работают и задумываешься порой так, что забываешь самую горькую действительность... Это часто сокращало мой путь... Проходим десятка полтора вёрст, собаки устают окончательно; мы выбираемся со льда пролива на Чёрный мыс и устраиваемся на ночёвку. Спустили собак, те повертелись около нас, видят, что есть и сегодня им не дают, вырыли себе ямки в снегу и полегли туда спать. Покормить было нам их совсем нечем, мы сами доедали последние сухари, последние жалкие припасы...

Около полуночи поднялась погода, закружила метель, собак занесло снегом; мы забрались под санки, закрылись парусом, и нас тоже занесло скоро снегом, и стало теплее, и я заснул, помню, под естественным покрывалом крепко. Только порой будило меня холодными каплями, снег подтаивал от дыхания, и капли медленно ползли одна за другой по лицу; между тем поворотиться было рискованно: снег мог совсем пасть на лицо. И тогда нужно было выползать, а там выла вьюга, как зимой. Слышу, меня будят. Что, думаю, ещё такое случилось там, неужели нужно идти в такую погоду? Но оказывается, что уже утро, погода стихает и мой проводник за проливом видит оленей. Я вылезаю из-под полога, протираю глаза, беру его трубку, навожу при его помощи на противоположную гору и, действительно, вижу одного оленя. Но как ни были мы этому оба рады, но меня он не мог сманить идти на охоту: я чувствовал страшную усталость в ногах и такую слабость во всем теле, что готов был, кажется, пролежать голодом весь день, чтобы только не выходить из-под этого паруса, на котором лежала толща снега. Отдавши ему мой надежный штуцер, я снова забрался под парус; помню, скользнула мысль о пророчестве, но затем расплылась, и я снова крепко заснул, как этого пробуждения не бывало.

Скоро крепкий сон сменила дремота, захотелось есть, но около меня не слышно было ни души. Выглянувши раз, я ничего не увидал, как только пролив, по которому бежали струйки снега, которым ещё мела утихающая погода. Собаки всё ещё лежали под снегом, и я был рад, что они не мёрзнут под ветром напрасно. Снова забрался под полог и лежу, то засыпая, то пробуждаясь. Слышу, залаяли около меня собаки, кто-то пришёл, идёт ко мне, наклоняется и бережно открывает парус. Пробуждаюсь, встаю, смотрю – перед костром вертятся собаки около оленьей туши. Чудеса. Спрашиваю: «Сколько убил?» – Говорит: «Трёх». – «Сколько видел?» – «Да только три и было...». Смотрю на него и начинаю хохотать... Он тоже смеётся... Мы рады, мы спасены, нам весело... До остального нам теперь дела нет, после разберёмся.

Через час едем туда, на место охоты, подбирать оленей. Пока он свежует, я слежу следы оленей; иду на гору, осматриваю местность и прихожу в недоумение: откуда взялись эти три оленя, когда мы прошли более трехсот вёрст и не видали даже следов их на северном острове? Не встретили мы ни одного следа и после, до самой колонии.

После, дорогой, я его подробнее расспрашивал про его видение, но толку не добился; он объяснил опять, что ему только показалось перед глазами – мелькнули три оленя – и только. Я спрашиваю: «Может, ты думал перед этим об оленях?»

– Не помню, – говорит, – думал или нет, а только вот мелькнуло три оленя перед глазами – и только. Со мной часто так бывает, – добавил он.

– А с другими?

– Другие тоже иногда «видят», сказывают, только редко, – добавил он, – это по человеку: кто хорошо живёт, тот видит. – И он рассказал мне несколько случаев подобного характера про знакомых самоедов в его тундре.

Не раз я слыхал и от других самоедов рассказы о видениях, но не все они действительны, некоторые можно объяснить просто обманом зрения или слуха или болезненным настроением. Так, самоед Фома Вылка рассказывал мне, что он видел на Новой Земле «чудь». Охотясь на лодке во льдах около Костина острова, он однажды в весенний тихий день увидел у острова лодку с человеком.

Думая, что это какой-нибудь вновь прибывший, он направляется к нему, но тот едет от него, затем скрывается на берегу, и когда он пристал к тому самому месту, где в последний раз видел лодку, то не только человека и лодку, но даже и следов его не мог отыскать, тогда как всюду ещё лежал снег. Естественно, что это мираж. Миражи на этом острове довольно часты в весеннее время, и нередко можно видеть на горизонте моря плавучие льды, острова, чёрные скалы и даже, случается, дальний парус судна, которое даже видно как подвигается.

Тот же самый старик Фома рассказывал мне однажды, что он, заболевши цингой, видел её в виде нагой женщины. Она приходила к нему каждый раз, как только он ложился спать и «так, – говорит, – ласкается, что не знаешь, как скоротать день, чтобы снова завалиться спать» и видеть странную гостью. Он чувствовал, что, чем больше он отдаётся сну, сладким грёзам, тем больше теряет над собой волю, и его спасло лишь то, что он рассказал об этом своей старухе. Та поняла это по-своему и стала его каждый раз будить, как только он начнёт бредить... Он даже её бил не раз за это, но ничего не помогло, и это его спасло. Вдобавок, он заколол собаку и напился её крови. Это верный способ и часто практикуемый на Новой Земле, где в зимнюю пору нельзя достать порой другой крови.

Подобное видели и другие самоеды, знакомые с гостьей Севера – цингой. Это можно объяснить медикам, но есть и другие рассказы, которые уже не объяснишь игрой болезненного воображения или миражом.

Старик Уучей мне раз рассказал замечательный случай из первого года его жизни на Новой Земле, который никогда не выйдет у меня из памяти.

– Зимовали мы, – рассказывает он мне однажды, – в тот год в Соханихе (заливе). Зима была порато (очень) погодливая, заливы затёрло льдом, охоты на море не стало никакой, в тундре тоже оленя не было в ту зиму. Сначала мы ещё кое-чем кормились, а потом и до того дело дошло, что нерпичью кожу стали варить... Думали мы, думали и пошли к северу искать открытого залива. Я тогда старшим был, кормщиком. Тогда мы ещё не знали, что в Кармакулах (колония в заливе Моллера) дома устроены и всякая провизия для спасения оставлена и даже поселены самоеды.

Идём мы это день, идём другой, воды всё не видать нигде, товарищи уже роптать на меня стали: куда, говорят, ты нас, старик, ведёшь, пропадать, что ли?..

Бродим мы это из залива в залив, ищем воду, а как на грех погоды всё, просто мы из сил выбились... Только видим вдруг: старик какой-то на льду стоит, весь в белом, как в совике (одежда самоедская, шерстью вверх, для зимнего времени), и машет нам рукой на север вдоль берега... Мы к нему, а он от нас, а далеко это он нам показался, так верста будет – больше... Видим, вышел на берег и пошёл туда же, куда махал... Доходим мы до того мысочка, куда он вышел со льда, смотрим – его не видать стало... Думаем, видно, недалеко где-то чум стоит... Стали след искать, видим, следа нет никакого... Что, думаем, живы ли уж мы, казаться нам стало... Только потом уже догадались... Пошли на север, куда он нам рукой показал, идём вдоль берега три дня, вдруг видим дома, и дымок из трубы подымается. Мы даже глазам не верим. Мы в колонию вашу попали, так и спаслись в ту пору, – закончил старик Уучей.

– Кого же вы видели тогда на льду? – спрашиваю я его.

– Кого же, как не Николу Святителя, – говорит мне старик. – Он и на море кажется когда, самоеды в тундре его часто видают, ты разве не слыхал? – спрашивает он меня.

Я действительно не раз слыхал от самих самоедов и на Северном Урале, и в архангельской тундре, и на Оби, что Святитель Николай является им на помощь в минуты опасности; эти рассказы давно хранятся в моих дневниках и, помню, всегда производили на меня глубокое впечатление даже в простой, безыскусственной речи самоеда. Ещё прошлым летом, в августе 1893 года, я записал на полуострове Ямал (Карское море) со слов одного самоеда следующий рассказ. Мне передал его самоедин Яптик.

Заблудился он однажды поздней осенью на берегу Карского моря в погоду. Ветер был настолько сильный, что его не раз сбрасывало с санок, олени выбились из сил, он потерял берег и, не помня себя, как-то очутился на льдах, прижатых к берегу. Бросаясь из стороны в сторону, он никак не мог попасть на берег, кругом его, казалось, шумит одно море, и он уже не раз чуть-чуть не сваливался на бушующие волны вместе со своими санками. Догадавшись, что его оторвало от берега и несёт в море, он потерял присутствие духа и, отдавшись судьбе, стал плакать и молиться. Как вдруг он видит перед собой недалеко высокого седого старика в белой, как снег, одежде. Он догадался, кто перед ним, и пал на колени. «Мне так страшно тогда сделалось, что я не смел на него поднять глаза, – говорил мне Яптик. – Как во сне помню, что он повел меня. Я шёл за ним следом, боясь его потерять из виду, с оленями. Затем он вывел меня на берег и скрылся. Я поклонился ему вслед в землю, и когда целовал снег, то увидал свежий след санок и по ним выбрался после в чум одного самоеда. Как вот теперь вижу его: высокий, седой, борода длинная, весь в чём-то белом, как снег, – заключил счастливый рассказчик. Той же порой я поехал в Обдорск, поставил ему рублёвую свечу и трёх оленей привязал к его церкви», – заключил Яптик.

– Кого же, – спрашиваю я, – ты узнал его на иконе, походит?

– Как же! – говорит он, – как только взглянул на неё, так его и узнал, даже руки задрожали, едва поставил свечу... У меня с той поры и икона его есть. – И он потянулся к переднему углу, где стоял его красный сундучок, снял с него деревянного идола с замазанными салом губами, отворил ключом ящичек, бережно вынул из него маленькую икону, обтёр её рукавом, приложился и потом подал благоговейно мне, проговорив: – Это мне в ту пору поп дал её, с тех пор не расстаюсь и свечки ставлю, – и он и свечи показал мне, как бы желая уверить, что он совсем православный.

Признаюсь, этот бесхитростный рассказ произвёл на меня такое впечатление, что я и мысли не мог допустить, что меня обманывает этот человек, у которого при одном воспоминании на глазах показались слёзы...

И не он один видел подобное в своей родной суровой тундре; она полна подобными рассказами, в ней все веруют в этого святителя, будучи ещё не крещёнными, и явление его там повторяется чуть ли не из года в год.

С трудом поддаваясь учениям наших миссионеров на этом Севере, упорно придерживаясь шаманства, своих идолов, эти дети суровой природы, однако, не забывают, будучи в Обдорске, зайти в храм, купить свечу и поставить её пред образом своего покровителя. И надо видеть, как они ходят по храму, отыскивая образ того, кого они знают в лицо, и надо видеть, каким восторгом, каким благоговением они бывают проникнуты, когда найдут этот образ среди других... Они по-своему благодарят, по-своему поклоняются, по-своему просят его о своих нуждах и, не смея поднять на него глаз, уходят с верой из храма... Некоторые привозят ему меха, другие приводят оленей, приносят мясо, и бывают и такие, которым непременно хочется ему принести жертву, как они приносят и своим богам в тундре, и для этого есть даже отдельная икона на паперти, где не трудно заметить даже следы крови на устах этого их покровителя...

Кто знает, читатель, быть может, мы с вами, живя среди довольства, роскоши, родных, друзей, по самому содержанию нашей жизни не можем читать тех заповедных страниц книги природы, которые открыты этим дикарям... Кто знает, читатель, быть может, эта чистая душа дикаря и его детство привлекают к нему того, кто всю свою жизнь приходил к погибающим и обременённым, и он приходит и теперь к тем, кто действительно предоставлен самому себе в этой суровой обстановке жизни, кто действительно способен верить и молиться...

Как много мы ещё не знаем в природе. Но это ещё ничего: досадно то, что мы так уверены в себе, так слепы ко всему подобному... И мы будем всегда такими, потому что не имеем такой чистой души, как этот дикарь, не можем верить и молиться...




ПОЛЯРНАЯ БУРЯ. (ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО НОВОЙ ЗЕМЛЕ)


В то время когда житель тёплого, благодатного Юга всю свою жизнь проводит под чистым, ясным небосклоном, веря в постоянство атмосферных явлений, бедный житель полярных стран всю свою жизнь находится под гнётом постоянных, удивительных, порой ужасных перемен погод и не смеет на час отлучиться из своей жалкой хижины, чтобы не посмотреть внимательно на небо, не присмотреться, что делает его собака, олень, куда летит птица, куда бежит зверь, какими облачками покрыто его сумрачное небо, и всё это он делает таким опытным глазом метеоролога, словно он служит в главной физической обсерватории.

Я сам испытал эту разницу противоположных стран света и помню, будучи на Юге, поглощённый чудной тропической природой, уверенный в вечно светлом, тёплом дне, в чистой лазури чудного неба, даже глаз не поднимал к нему, разве только для того, чтобы полюбоваться его красками, тогда как, попавши затем вскоре на Новую Землю, кажется, все три года только и провёл там в постоянной заботе над наблюдениями постоянных перемен погоды, не сводя глаз с полярного неба.

Помню, как, вставая утром, я уже бросался к барометру; выходя на двор, я уже обозревал и серое сумрачное небо, и плывущие по нему низкие облака, и прозрачность северного воздуха, и направление ветра, и волны моря, и если мне предстояло сделать экскурсию в горы, на льды моря, сходить даже на охоту, то мне приходили на ум сразу все приметы и метеоролога, и самоедов перед погодой, и я справлялся не только с барометром, но даже с собаками, со спиной своего соседа, и всё это только из боязни не попасть опять, как было уже несколько раз раньше, под погоду и не пережить снова те приятные минуты в снегу, которыми часто угощает неосторожность полярная буря.

И это делал не я один, это делали все самоеды, все жители Новой Земли, даже женщины и дети, для которых состояние погоды было первым разговором, первой новостью утра, главным интересом дня, всей жизни.

Можно не ошибаясь сказать, что в полярных странах человек всю свою жизнь проводит под давлением атмосферных явлений и ими руководится вся его жизнь, вся его деятельность.

Действительно, только в полярных странах, раз испытавши полярную бурю, человек становится осторожным и делается прекрасным, аккуратным, добросовестным метеорологом.

Бывало, как только начнёт падать барометр, покажутся над вершинами ближайших снежных гор подозрительные тёмные, круглые облачка, как я уже выхожу на улицу, высвистываю своих матросов и мы начинаем убираться по-штормовому. Надо прибрать всё, что валяется, надо прикрепить всё, что может оторвать бешеный, невероятной силы ветер, силу которого я не могу измерить никаким анемометром-ветромером, надо заколотить всякий выставившийся в крыше гвоздь, который вытянули морозы и перемены температуры, надо крепко закупорить окна ставнями и убраться по хозяйству так, чтобы не дрожало сердце, когда приведётся отсиживаться, быть может, неделю в стенах дома...

То же делали и мои соседи по зимовке, самоеды, и всё это было в обычае полярного обитателя, и без этого можно смело было остаться без многих нужных вещей, а порой даже и без крыши...

О, эти полярные бури во мне оставили навсегда такие воспоминания, которые будут сниться ещё под старость...

Я расскажу вам здесь, читатель, одну зимнюю бурю, которая была в последний год моей зимовки на Новой Земле, 7 февраля 1891 года.







I. НЕОБЫКНОВЕННОЕ СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ. – ПРИМЕТЫ САМОЕДОВ. – СВОЙСТВО ВОЛОС ВО ВРЕМЯ СЕВЕРНЫХ СИЯНИЙ. – ПОЯВЛЕНИЕ У БЕРЕГОВ ПТИЦ, МОРСКОГО ЗВЕРЯ. – ПРИГОТОВЛЕНИЯ К БУРЕ, МЕРЫ ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ САМОЕДОВ И ПЕРВЫЕ ЧАСЫ БУРИ.

Эта буря была 7 числа, но уже пятого, за два дня, мы заметили признаки её приближения.

Был тихий, морозный, с неподвижным воздухом, день. Термометр на воздухе показывал ровно тридцать градусов холода. Море, открытый пролив (Маточкин Шар) стыли, поднимая густой пар с поверхности, словно свинец, замерзающей воды. Эти испарения превращались в иглы, тихо спускались с высоты и, падая, кололи лицо и руки. Выглянувшее ненадолго на юге белое солнышко было в таких рукавичках, каких уже давно мы не наблюдали, барометр стоял высоко, но в верхних слоях атмосферы было заметно уже сильное движение, и первые показавшиеся вечерние звёзды ярко блистали неровным, мерцающим светом.

Едва сгустился сумрак полярного дня, как на севере показалась дуга северного сияния. Оно правильной дугой поднялось из-за горизонта моря над тёмным, почти непрозрачным сегментом, ярко оттенявшим её. От этой ещё неяркой, слабой дуги позднее встали лучи, ударили к зениту и зажгли новую дугу, которая в виде извивающейся, двигающейся широкой ленты протянулась с востока на запад и там завилась в спираль, образуя коронку. Мы видели, как и дуга, и лента, всё более и более разрастаясь, быстро двигались к зениту, росли, отбрасывая в стороны, все больше к западу, длинные световые лучи. Особенно была красива поразительно подвижная лента. Она плавно колышется, перегибается, скручивается, раскручивается, свёртывается, развёртывается, загорает и потухает, словно её завивает какая-то неведомая рука на западе, зажигает её разноцветными огнями, заставляет волноваться, дрожать, раскидываться, сокращаться, принимать всевозможные формы, какие доступны ленте, кинутой на лёгкий ветерок.

Затем она погасала, движения делались медленнее, разбивалась, рвалась на куски и таяла в тёмно-синем небосклоне, откуда сквозь неё смотрели на нас звезды, ещё ярче блистая на этом очаровательном небе.

В шесть часов вечера дуга уже поднялась высоко, лента приблизилась к зениту и достигла высшей энергии, высшей игры и света.

Теперь она плыла к югу какой-то сплошной огненной рекой. Разбрасывая от себя целые столбы, лучи, появлявшиеся словно полёт ракет на тёмно-синем небосклоне, который уже весь пылал светом, как зарево громадного пожара.

Это было ужасное и вместе с тем приятное зрелище, знакомое только полярному человеку, где оно разыгрывается совсем не так, как у нас на Севере, на линии Петербурга, даже Архангельска, над самой головой зрителя.

Это было даже редкостью для меня, для самоедов, наблюдающих по шестидесяти в среднем раз это явление в зиму.

Это было очаровательное явление Новой Земли, когда разом вспыхивал весь небосклон, повсюду появлялись световые облачка подобно перистым, собирались в тучки, разгорались, сливались в ленты, спирали, коронки, отбрасывали лучи и таяли, медленно таяли в то время, когда сквозь них гляделись звёзды. Едва успевала растаять, раствориться только что разгоравшаяся на минуту-две назад одна лента, как впереди, неизвестно из чего, почти неуловимо для глаза, рождалась, показывалась другая, двигаясь всё ближе и ближе к зениту, и вспыхивала разноцветными огнями. Они быстро перебегали по ней взад и вперёд, начинаясь на западе и снова возвращаясь с востока туда же, переплетаясь между собой, осеняя друг друга мягкими, едва уловимыми глазом от быстроты цветами, за которыми трудно было следить, которые поражали нежностью цвета, быстротой движения, сменой друг друга, то разгораясь ещё больше, то потухая, то скрываясь за что-то, то снова появляясь на секунды во всей своей очаровательной прелести, поразительной для глаза...

Такая игра огней придавала всему северному сиянию большую подвижность: то там, то здесь неожиданно появлялись световые облака, то там, то здесь взлетали ракетами лучи, зажигаясь и погасая на минуту, то там, го здесь завивались коронки, и, казалось, все те слои воздуха, где горело, колыхалось, тухло и разгоралось это чудное явление, игра природы, колыхались вместе с ним, захватывали нижние слои воздуха, лента спускалась на тысячи метров ниже, приближалась к поверхности моря, к острову, ещё ярче освещала его льды, его горы, и, казалось, вот она недалеко, вот она спустится, обожжёт этот вспыхивающий под ней снег, коснётся нас, и мы прижимались невольно к стене дома. Но морозный воздух не колыхался, свеча горела, не колыхнув пламенем, явление, не достигнув, казалось, каких-нибудь ста сажен земли, таяло, прекращалось, растворялось в тихом воздухе, и лента снова поднималась, становилась, казалось, далеко и начинала погасать, чтобы дать место другой впереди к югу, к зениту.

Всё это явление двигалось не прямо к северу, но склонялось заметно к западу, и вся сила его игры шла оттуда, где были коронки, спирали и порою целые огненные шары.

Барометр тронулся и начал падать. Самоеды, эти замечательные метеорологи, говорили, что будет жестокая буря и ветер встанет с запада, где коронки. Океан, спокойный днём, проснулся, и в пролив стала вкатываться тихая, ровная, но крупная волна где-то далеко уже в море разыгравшегося волнения.

Прибрежный лёд заплакал жалобными звуками в проливе, у нашего берега зашептался прибой.

Собаки, как заряженные аккумуляторы, бродили беспокойно по берегу, отыскивая, куда бы забраться от бури, ложились на снег, ворча и взвизгивая, катались по нему и бежали в сени, сгорбившись, с поднявшейся на спине и шее шерстью, к которой нельзя было прикоснуться, чтобы не причинить им видимой боли, от которой они при малейшем прикосновении взвизгивали и даже кусались.

Я снял тёплую оленью шапку и погладил свои волосы. Мне было неприятно их трогать, я, казалось, не мог бы их чесать, они тоже, как у собак, приподнимались, были грубыми и издавали больше треска, чем обыкновенно.

Северное сияние продолжалось всю ночь и не давало спать, пугая заревом пожара в окна. Мы вскакивали с постелей, подбегали к окнам и смотрели на двор, на снежные горы, на простор пролива, где вспыхивал снег, где на минуты показывалась ясно даль, обозначались резко контуры гор, как в летнюю грозу, но с той только разницей, что явление света было медленнее, мягче, ровнее.

Мороз трещал и в горах, и на льду пролива, раздаваясь пушечными глухими выстрелами, когда вдруг лопались камни, когда вдруг раскалывался лёд... Нашей крыше тоже доставалось немало; порой там раздавался такой удар, что мы думали, что она развалится.

Мы плохо спали, мы не могли спать, нас что-то нервно волновало, помимо этих неожиданных ударов, зарев, блеска, который проникал в комнаты, который отражался на стенах.

Я выходил несколько раз ночью на улицу и осматривал небо. Оно пылало уже на юге, оно далеко уже перешло зенит и теперь, образовавши ленты, покрывши весь южный небосклон световыми облачками, легкими, прозрачными, почти неподвижными, горело, тихо колыхаясь в воздухе.


* * *

6 февраля.

Дневной свет скрыл северное сияние, но оно продолжалось, следуя дальше на юг и становясь уже невидимым, как это было перед рассветом, когда от него только видны были на юге один отблеск и зарево.

Барометр пошёл книзу, но ещё ровно, медленно. Температура повысилась, из воздуха повалились ледяные иглы и мелкий снежок. Океан шумел, и в пролив вкатывались волны всё больше и больше. С ближайшего мыска, выдавшегося в море, с ближайших банок, островков доносились визг, шум и треск сталкивающегося льда.

Днём наши промышленники, охотясь на льду пролива, были удивлены необыкновенным наплывом с моря морского зверя; там неожиданно даже появились белые дельфины, они стадами зашли в пролив, прошли рядом с нашим берегом, показывая свои белые спины и тяжело дыша; у льдов заиграл весёлый гренландский тюлень, который тоже был гостем в такое время у берегов нашего острова; полыньи покрылись нерпами, принеслись откуда-то с простора океана ледяные красивые утки, появились кайры-свистуны, зашныряли под самым нашим берегом чёрными, едва заметными в зимний рассвет дня точками люрики, и пролив необыкновенно, словно в летнее время, оживился.

Охотники даже видели, как приплыли с моря две пары белых медведей, вышли на лёд и торопливо двинулись в горы. Они гнались за одной парой, но было уже поздно, и они побоялись переезжать пролив, чтобы не остаться во время бури на той его стороне, вдали от зимовки, ночью.

К двенадцати часам дня погода быстро изменилась, барометр пошёл быстрее книзу, температура наружного воздуха повысилась, подул южный тихий ветерок, запахло весной, морем, прозрачность воздуха пропала. И над вершинами гор показались подозрительные, тёмные, знакомые нам уже облачка. Они тихо кружились, округлённые, с ободранными краями, маленькие, над горами и медленно ползли прямо с юга в нашу сторону.

Море шумело уже крупным волнением.

Мы вышли на двор, осмотрели постройки, дом, метеорологическую будку, заколотили несколько выскочивших за ночь от смены температуры гвоздей на крыше, прибрали, что валялось, наглухо закупорили ставнями окна, припёрли двери, закупорили отверстия, уложили под ветер дрова, запаслись на неделю топливом и, ещё внимательно осмотрев нашу маленькую приютившуюся одиноко колонию между горами, на берегу пролива, стали ждать бури.

Самоеды на той стороне речки тоже были заняты приготовлением к буре и прибирались по-штормовому. Они перекинули длинный трос через вершину чума, укрепили концы с подветренной и противоположной стороны и посмеивались, говоря, что так они выживут какую угодно бурю, лишь бы только их не задавило снегом. Собак уже было не видно, они попрятались неизвестно куда и как; некоторые, не рассчитывая на приют в чуме, где было и так тесно, прибежали в наши сени, другие, как говорят, убежали под скалы, где забились в ледяные пещеры и под сугробы снегов.

В два часа закурились горы. На вершинах, в проходах, в развалинах гор заиграл вихрь, сбежал на снежную, ещё тихую долину и промчался по ней на наших глазах, поднимая столб снега, крутя его, рассыпая на стороны, потом сбросился с высокого берега в пролив, обсыпал его снегом, сорвал вершины волн, смял их, раздвинул и, крутя водяную пыль, умчался в море и скрылся в сумраке надвигающегося вечера. За ним стали срываться следом другие, пробегая в ту же сторону; один набежал на нас, забросал пылью, перевернулся кругом, сбил с ног, в секунду задушил снежной пылью и так же быстро скрылся, как появился, набежал...

Облачка чаще и чаще стали показываться из-за гор с юга, двинулись низко над нашей долиной, закружились, от них пахнул в долине ветерок, поднял снежную пыль, и она потянулась тонкими струйками вслед за вихрями, которые ещё больше, ещё чаще с минуты на минуту срывались с гор и будили застоявшийся в ущельях воздух.

На тёмном небосклоне заблистали звёзды, снова показалось северное сияние, но оно, казалось, догорало и, благодаря облачности, уже не было хорошо видно.

Мы пошли в дом.


II. ПЕРИОД ВИХРЕЙ. – НАШИ ОЩУЩЕНИЯ И ПЕРВАЯ ВЫЛАЗКА. – ПЕРИОД НАСТОЯЩЕЙ БУРИ. – ВТОРАЯ ВЫЛАЗКА. – ПРИБОЙ. – ТРЕТЬЯ ВЫЛАЗКА. – ОСТАТОК НОЧИ.

Наступил вечер. Мы добыли огня в комнатах, хотели было заняться обычным делом, чтобы отогнать грустные мысли о буре, которая и страшила немного, и пугала своей неизвестностью, но заняться чем-нибудь решительно было невозможно: тревога, беспокойство, ожидание чего-то неприятного невольно овладели всеми, и мы стали ожидать, что будет, собравшись в одну комнату, сгруппировавшись в одну тесную семью, вместе с нашим гостем-самоедом, который, придя к нам до бури с известиями о белых медведях, за которыми он гнался, стрелял, но неудачно, так как в дуло его винтовки-штуцера попал снег, благодаря чему ружьё раздуло, испортило, и он был в двойном горе, остался у нас на ночь.

Но все старания разговориться о чем-нибудь постороннем, рассеяться были неудачны, разговор невольно вертелся около бури; самоед рассказывал, как он переживал бури в снегу, в чуме, как его чуть-чуть однажды на южной части Новой Земли не заморозила подобная сегодняшней буря, которая сорвала его чум, разбросала по сторонам всех его ребятишек, и они спаслись только тем, что отлежались в снегу, которым их она же быстро запорошила.

А между тем на дворе творилось что-то невероятное.

Вихри усилились и достигли страшной силы; они набегали теперь на наш бедный, одинокий домик с таким ужасным напором, что его встряхивало, стены и печь вздрагивали, часы звонили, посуда в шкафу брякала, книги высыпались из библиотеки! Ветер пробивался в пазы, свистал в углах, стонал в окнах, выл в трубе и перебегал по комнате, качая лампаду, свет от которой широко разбрасывался по стенам вместе с тенями.

Порой мы не могли слышать друг друга, порой мы вдруг останавливались, недоумевая, что случилось, так как вдруг от напора ветра дом словно приподнимало, слышался шум за стеной, и в комнату со всех сторон: с полу, с потолка, со стен – к нам врывался ветер, колебал пламя лампы, шевелил картинами, приводил в движение двери, и казалось, что к нам кто-то ворвался в комнату, зашёл со двора.

В такие моменты даже мой пёс, леонбергер, вскакивал из-под стола, кидался к дверям и заливался громким оглушительным лаем, на который из сеней отвечал целый хор собачьих голосов, которые разражались общим лаем. Но проходила минута – и снова стихало, наступало затишье, и слышно было, как под напором легкого ветра на крыше нашего дома пела стройным аккордом эолова арфа. Но это были только минуты: аккорд её вдруг принимал порывистые звуки, она взвизгивала, захлёбывалась, и новый вихрь свистал, пел, выл кругом нашего убежища и обсыпал снегом стены; слышно было, как стучали доски крыши, отбивая бешеную дробь, и снова стихало на минуту, на две...

Но ужаснее всего были те вихри, которые приносили вместе с тучей снега песок, щебень и камни. Как картечью, дробью, пулями обдавало тогда стены, крышу, барабанило в ставни и, хватив в секунду таким снарядом, как шрапнелью, по дому, оставляло его снова в покое.

И чем дольше были минуты тишины, чем дольше были минуты покоя, тем больнее сжималось сердце, предчувствуя ещё неизвестный страшный удар вихря.

Это самое опасное время бури, сила таких вихрей неимоверна; мне ни разу не удавалось никакими усовершенствованными анемометрами определить давление ветра: всё срывало с крыши моментально или вырывало из рук, сбрасывая и самого в сторону как щепку.

Я видел однажды летом, как такие вихри рвали крышу нашего магазина, доски которой, как пёрышки, поднимались на воздух, кружились, вибрируя концами, и падали в нескольких сотнях сажен на поверхность бухты. Я видел однажды в такую бурю, как плясали под нашими окнами толстые берёзовые дрова, пока в этой невообразимой пляске они не выскакивали за пределы подветренной стороны, после чего их мигом подхватывало и уносило неизвестно куда в море. Я видел однажды пустую бочку из-под самоедской ворвани, которая каким-то образом была выбита из подветренной стороны, летала вдоль наших стен, наводя ужас своими ударами и звуком, и как потом, подхваченная вихрем, взлетела на воздух, сделала дугу и, попавши на лёд залива, скакала по нему целые версты, пока не попала в море.

И, слушая эту бурю, нам приходилось не раз задуматься насчёт нашего дома.

Он был только что в прошлое лето построен в Архангельске, перевезён на пароходе сюда и поставлен на берегу пролива. Он сделан из прекрасного сухого леса, тяжесть толстых брёвен которого я испытал сам, перенося почти каждое бревно с матросами с берега на своём плече. Его не могли разрушить никакие ветры, но нас тревожила его крыша, потому что на Новой Земле сносило и не такие маленькие крыши, как наша, и сбрасывало их одним бешеным порывом в море. Мы слышали, как она, плотно сколоченная, начинала расшатываться, мы слышали, как отдирались, постукивая, отбивая дробь, её доски, и только ждали того момента, когда страшный вихрь, пробравшись как-нибудь под неё, сопрётся там и, поднявши её со стропилами, бросит на волю ветра...

Перспектива остаться без крыши, изуродовать красивый домик нашей колонии нас печалила больше всего, и мы, чтобы успокоить расстроенное воображение относительно непрочности крыши нашего дома, решились сделать вылазку. Кстати, хотелось посмотреть и то, что творится на дворе, так как мы не слышали и десятой части того, что там шумело, свистело, выло и брякало.

Мы оделись в тёплые малицы, вышли в сени и сразу почувствовали, что буря принимает грандиозные размеры. Говорить уже было от шума, особенно когда набегал вихрь, невозможно, в воздухе стояла снежная пыль.

Пользуясь минутным затишьем, мы отворили наружные двери и вышли на заветренную сторону и прижались к стене дома.

Ожидать вихря пришлось недолго. Он налетел, затряс дом, обдал нас пылью, прошумел по крыше, просвистал в углах, толкнул нас, словно после пушечного выстрела, к стене и мигом скрылся, оглушив, запорошив лицо так, что нужно было очнуться.

Мы огляделись кругом. Низко над долиной ползли быстро тёмные, кучевые облака, они тёмной непроницаемой стеной плыли навстречу с юга; ветер был оттуда, но расположение наших гор его изменяло и усиливало, потому что ему нужно было вырваться из-под этих толстых, чёрных, быстро двигающихся облаков, пробраться в долины гор, которые тоже его сдерживали, и только после того как там его заряд, напор воздуха принимал силу, он прорывался сквозь ущелья, срывал с них щебень, камни, снег и падал на нашу долину прямо, почти отвесно.

Общее направление ветра было только в море; слышно было в минуты затишья, как шумело оно, – так же, как и вершины окружающих гор. В проливе гуляли волны, но их ещё парализовал ветер.

Сквозь облака на севере проглядывало местами северное сияние, благодаря которому было лучше видно окружающее. Но его нельзя было осмотреть всё, оно казалось меньше вчерашнего, но звёзды блистали ярко, и движение их лучей свидетельствовало, что высшие слои атмосферы над нами были так же взволнованы, как нижние.

В один из промежутков вихрей мы заметили, как в сторону ближайшей горы, над самым нашим домом, низко пронеслось, свистя крыльями, стадо какой-то типы. Я видел только как бы тень их полёта. Что за птицы, было трудно объяснить. Кайры-свистуны, которые зимуют на острове, теперь летать не могли: они далеко забиваются в бурю и холод в каменные норы морских скал, они имеют теперь белое оперение и летать не будут.

Забросанные снежной пылью с ног до головы, мы возвратились домой с покойным убеждением, что буря хотя и велика, порывы страшны, но они кажутся страшнее из комнаты, чем есть на самом деле, на дворе, хотя там тоже оставаться было бы рискованно.

Барометр падал быстро и теперь уже показывал 722. Он шёл книзу неровно, скачками, то увеличивая быстроту падения, то уменьшая, ртуть волновалась. Температура быстро повышалась, мороз сменился оттепелью, и мы ждали, что нас обрызнет дождём. Это не редкость: в бури на Новой Земле даже среди зимы и после сильных холодов дождь – явление почти обыкновенное.

Вихри, усиливаясь и усиливаясь, наконец дошли до такой быстроты, следуя друг за другом, что их было уже нельзя различать; в долину, казалось, проник настоящий южный ветер, смешал всё, парализовал другие течения воздуха, и порывы сменились какой-то общей кутерьмой, общим воем, свистом со всех сторон, словно мы сами кружились с домом в вихре. Период вихрей, видимо, прошёл, и наступила пурга, та самая пурга, тот хаос, в котором нельзя разобраться: откуда дует ветер, откуда движется буря, что делается кругом, так как и поверхность земли, и небо покрылись тучами снега, который, кружась, падая, обсыпая, забрасывая дом, смягчал общий шум, и из комнаты становилось слышно, что как будто буря стала стихать, когда она только что началась во всём своём ужасе. В девять часов мне нужно было выйти во двор и сделать метеорологический отчёт на будке. Она была в десяти всего саженях от дома, и к ней была надежда пробраться хотя ползком, по протянутому от дома тросу.

Опять надо было делать вылазку. Я оделся в тёплую малицу, крепко надвинул пришитую к ней оленью шапку, крепко подпоясался, прицепил на грудь специальный фонарик, и мы вышли в сопровождении матросов, которых обязанность была светить мне из сеней.

Сени были полны пушистого снега, он клочьями висел по стенам, на потолке – всюду, и стоило только открыть двери, как он посыпался на нас и покрыл всю одежду белым покровом. Собаки спали уже под ним, сбившись в кучу в один угол.

Мы отпираем двери на улицу. Там темно, как в осеннюю ночь, в воздухе носится снег, целые хлопья снега, чувствуется – совсем тепло, сыро, снег прилипает к ноге, в воздухе мнётся ветер, он полон каких-то шипящих звуков, и в дверь тотчас же бросился вихорёк, бросил нам горсть снега в лицо и скрылся.

Я, крадучись из-за ветра, который переменился и отошёл к западу, пробираюсь к тросу и, набравшись храбрости, бросаюсь к метеорологической будке, в существовании которой, однако, ещё сомневаюсь. Но я, помню, сделал только один шаг, как меня мягко толкнуло ветром, приподняло над землёй и бросило в сторону... Я не помню, как я летел, сколько раз перевернулся – это было мгновением и опомнился только тогда, когда лежал пластом на снегу, судорожно уцепившись за выступы вырытого ветром твёрдого, как земля, снега... Надо было отдышаться; я лежу, прижатый и подбрасываемый, на одном месте, мне кажется, что меня тянет куда-то, словно волнением, водой, я слышу грохот прибоя под берегом, я чувствую, как меня забрызгивает каплями солёной морской воды.

Мысль, что я у берега, у обрыва, мысль, что меня сейчас сорвёт с этого снега и сбросит в воду, мысль, что я на краю пропасти, придаёт мне страшную силу, и я, не имея возможности вздохнуть, отдышаться, осмотреться, так как меня задушило снегом, ветром, которым дерёт мои волосы на голове, которым сечёт мои голые руки, оттирает прочь от этого берега, ползу, стону, барахтаюсь, как утопающий, и отползаю на несколько шагов в сторону. Я боюсь встать на колени, приподняться, я знаю, что в таком положении мне не выдержать напора ветра и меня снова унесёт, и я ползу дальше. Я не знаю, где дом, света не видно, в воздухе темно, арфы не слышно, хотя она и поставлена для таких случаев, чтобы ориентироваться. Я бросаюсь из стороны в сторону, я щупаю снег, чтобы узнать по нему присутствие дома, я хочу вскрикнуть, но не могу... Я решаюсь зарыться в снег, если поиски не приведут ни к чему, я решаюсь подождать, когда меня будут искать, подадут выстрел ружья, револьвера, мне приходят сразу на ум все способы спасения, я считаю минуты... я уже измучился, я весь мокрый, снег проник ко мне в одежду, набился всюду, тает, как вдруг, на секунду затишья, я вижу прямо перед собой, в какой-нибудь сажени, стену моего дома. Я бросаюсь к ней, схватываю знакомые родные бревна, прижимаюсь к ним и чувствую, что силы меня оставляют. Я слышу: меня кричат, но я не в силах ответить, через минуту иду к сеням, но навстречу мне чуть не в упор раздаётся ружейный залп, меня обдаёт дымом, и я в ужасе кричу, что меня застрелят. Я вхожу в комнату и сажусь, утомлённый, без сил, не говоря ни слова, на постель.

Мне кажется, что всё это было во сне, когда-то давно, что это не действительность, сон, тяжёлый кошмар... Через полчаса после тёплого чая с коньяком я снова чувствую себя хорошо и, рассказывая свою одиссею, от души смеюсь вместе со всеми, вспоминая только что полученную встрёпку от бури...

Метеорологические наблюдения просрочены, мы делаем отчёт по комнатным и ручным инструментам, и я описываю бурю и все её подробности в дневнике. Он бывает раскрыт в такие дни и всегда на столе, чтобы можно было в него занести все подробности тотчас же, не откладывая.

Проходит часа два, барометр падает ещё на несколько миллиметров; теперь он показывает только 716,8, что бывает весьма редко и едва ли наблюдалось более трёх-четырёх раз за все четыре года на этом острове моими метеорологическими станциями.

С переменой ветра на запад волнение в проливе усилилось, широкое устье его открыто к западу, в него теперь вваливаются с океана волны и, расходясь по проливу, бьют и в наш низменный берег. Это хорошо слышно. Это теперь заглушает и вой, и свист, и шипение разъярённой стихии.

К полуночи волна разгулялась так, что задрожал берег, начал вздрагивать дом, и сама буря при этих залпах ударявшей волны, казалось, стихала на минуту. Это нас очень беспокоило, это нас ещё больше встревожило, чем сама буря, к которой мы уже стали привыкать, к которой мы уже прислушались.

Дело в том, что на берегу находился весь наш наличный годовой запас брёвен, которые мы превращали в дрова, выходя пилить каждый день для моциона. Кроме них там же лежала, ещё с осени занесённая в сугробе снегом, наша дубовая морская шлюпка.

То и другое нам дорого и необходимо; остаться без дров в холодную зиму было ещё страшнее, чем остаться без лодки, на которой мы делали экскурсии и в пролив, и выходя в море.

Приходилось спасать, приходилось делать ещё третью вылазку.

Опять совет, как это сделать, опять надеты специальные костюмы, опять мы вошли в сени и отворяем наружную дверь.

Но только что мы отворили дверь, как нас обдало брызгами солёной холодной воды и у наших ног зашуршала вода, врываясь пенистым валом прямо в двери. Это было уже неожиданностью, это уже превышало все наши предположения относительно бури...

Вслед за тем раздался оглушительный звук прибоя, и сквозь тьму бури, ночи мы увидели, как перед нами на берегу встал высоко светящийся столб воды, и вслед за тем к нам покатилась опять волна с пеной, светясь фосфорическим светом. Этот удар в берег заглушал бурю, она перед ним ничто со своим шипением и визгом; он повторялся редко, и после него, казалось, даже стихало...

Что там творится теперь на берегу, всего в двадцати саженях от нашего крыльца, было трудно узнать; мы слышали только один за другим удары в берег, мы видели, как светится, подходя, вал, мы видели, как катится к нам отплеск его и летят брызги солёной, пахнущей водорослями воды.

Пользуясь периодом затишья, мы вышли на крыльцо, нам хотелось хотя бы узнать, погибло ли наше имущество, нам хотелось хотя бы взглянуть, убедиться, что мы разорены этой бурей.

Но новый сюрприз. В снегу была вода, нога уходила по колено, снег смочен, мы тонем в нём, мы не знаем ещё, откуда вода, и только открываем тогда её причину, когда маленькое случайное затишье позволяет нам оглядеться.

Оказывается, мы почти окружены водой, вал с пролива вливается в нашу речку, всё маленькое озерко уже покрыто водой, её видно, она темнеет; вероятно, так же покрыта и вся долина, вплоть до горы, где стоит наш дом на самой возвышенной точке. Но эта точка невелика, чтобы не опасаться, чтобы к нам не заливалась волна на самое крыльцо.

Наш приятель-самоед в ужасе: его семья осталась на том берегу, ему нельзя теперь и думать попасть туда через разлившуюся речку, а между тем там, быть может, уж снесло чум, мёрзнут его дети и их так же, как теперь нас, заливает океанской чудовищной волной...

Отчаянное положение придаёт храбрости, мы решаемся хотя одним глазом взглянуть, что делается на берегу, где так грохочет волна, гремят, подобно пушечным выстрелам, один за другим прибои.

Мы берёмся рука за руку, связываемся верёвкой и медленно, вереницей подвигаемся к берегу, без сожаления всовывая ноги в мокрый, водянистый снег по самые колени. Это нам даже помогает, это придаёт нам устойчивость, и мы, обливаемые сверху дождём, брызгами, оглушаемые всё более и более ударами прибоя, двигаемся и доходим почти до самого берега, где перед нами встаёт теперь стена воды, громоздится сердитый, тёмный, едва видимый вал, от удара которого трясётся под ногами берег...

Вершина вала вся в фосфорическом блеске, стена взбрасываемой воды тоже светится им, вставая на две, на три сажени. То-то бы чудное зрелище, если бы нас не рвало постоянно ветром, если бы нас не поливало сверху брызгами и пеной.

Мы спасены: она только подрыла его, сделала в виде громадной высокой стены, облила водой, обледенила и сама закупорила ледяной корой то, что нам дорого, даже защитив нас этим, иначе бы волна прямо прогуливалась вплоть до самых наших стен и била бы в них вместо ледяного, искусственного, созданного ею самой бруствера.

Стены, двери, окна дома – всё, что было обращено к проливу, было забрызгано водой, она замерзала, и дом казался каким-то ледяным замком, который так и хотелось запечатлеть на желатин.

Под утро стало стихать, но зато волны били ещё сильнее.

Утомлённые пережитым, мы, сидя, засыпаем на месте, пробуждаясь только тогда, когда удар в берег раздастся с такой силой, что кажется, что бьёт уже волна в стену...

Барометр остановился.

В шесть часов я ещё выходил на двор. Погода была тише, вихри перестали окончательно, сделалось светлее, и я мог осмотреть небосклон.

С юго-запада низко тащились тёмные, кучевые облака, они целыми грядами повисли над нами, то кружась, то как будто оставаясь неподвижными.

Ещё темнее был пролив, горы тоже стали тёмными, с них вынесло весь снег, который держался между камнями, и при этой общей темноте рассвет дня был каким-то зловещим, как на картинах Страшного суда...

Северного сияния было уже не видно, там, в верхних слоях воздуха, буря уже кончилась.

Опять какое-то стадо тёмной птицы неуловимым для глаза пятном пронеслось вблизи нашего дома, свистя крыльями. В горах ещё шумело, как бы вторя, откликаясь гулу океана, который гремел, набегая волной на берег.


III. ВИД НАШЕГО ДОМА, БЕРЕГА И СТИХАЮЩЕЙ БУРИ. – ДВИЖЕНИЕ ЛЬДА В ПРОЛИВ С ОКЕАНА. – МОРСКИЕ ЗВЕРИ. – КОНЕЦ БУРИ. – ОХОТА ПРОМЫШЛЕННИКОВ НА ЛЬДАХ. – ВСТРЕЧА С ТЮЛЕНЯМИ. – ЖЕРТВЫ БУРИ.

10 часов утра 7 февраля.

Светло, эолова арфа ещё поёт и захлёбывается на крыше, буря перешла в ровный, но сильный, упорный ветер с юго-запада. Снег вымело весь и больше не несёт. Тот, который остался ещё на поверхности земли, лежит изрытый в виде волн, твёрдый, как камень, вылощенный ветром и блестящий.

Я выхожу на двор и останавливаюсь перед необыкновенной открывшейся картиной.

Мой дом превратился в ледяной, стены, двери, окна, крышу, даже эолову арфу на крыше, даже флагшток – всё покрыло льдом море, и всё блестит на солнце, которое только что поднялось из-за долины и смотрит на нас, белое, нерадостное, обещая стужу. Обычная картина нашей колонии совсем изменилась. Снег изрыт, сугробы скрыты, всё обледенело, всё обрызгано каплями морской воды, речка, долина полны замерзающей уже воды, которая вышла из берегов и застыла в виде наледи. Горы стали совсем чёрными, как летом, долина стала пёстрой, ветер всё содрал, что мог, и унёс, бросил в море. Оно ещё бьёт по-прежнему в наш берег, сделавшийся похожим на крепостной вал, бруствер, с вымытыми волнением траншеями. На всём пространстве нашего берега, с лишком на триста сажен, образовался высокий ледяной вал, он стеной стоит на берегу, встречая каждую волну моря. Мы видим, как вздувается на проливе волна, бесшумно катится на берег, синяя, с полосками пены, потом превращается в грозный вал, бежит по сухому, отлогому песчаному берегу, нагибается над ним красивым каскадом, сбрасывает свою вершину на гладкую поверхность песка, шумит и с силой, с громом налетает на ледяную стену. Раздаётся пушечный удар, стонет берег, встаёт из брызг целая стена, падает, и волна откатывается, шипя, с пеной по гладкому, убитому песку в пролив, навстречу другому валу, уже поднявшемуся над берегом, с белыми полосками пены, который, пропустив под себя отбитую, разбитую волну, встаёт ещё выше, бежит ещё быстрее и бросается на тот же ледяной вал, чтобы снова грохнуться и поднять столбы фонтанов.

И так как берег бухты полукруглый, то мы видим, как вал взлетает на воздух вправо, слышим, как там начались удары, потом стена фонтанов быстро летит в нашу сторону, пролетает мимо, и в одну минуту мы видим, как на всём этом пространстве поднимаются фонтаны, слышим, как грохочут удары, видим, как набрасывается громадный вал на берег, встаёт водяная, взброшенная сажени на три, стена и падает на ледяной вал, на берег и откатывается к проливу.

Это было необыкновенное для нас зрелище.

Этим напором воды изрыло местами берег, обнажило камень, образовало лужи, где плавали морские водоросли, лежали раковины и плавала убитая рыба; по этим промоинам было можно в отлив волны спуститься, сбежать к берегу, ступить на чистый, убитый волной песок, но только на минуту – волна налетала, свободно шипя, вливалась в эти промоины, выскакивала далеко на берег и выносила туда новые водоросли, убитую рыбу, раковины, всё, что попадалось ей, прибитое к берегу волнением.

С востока ползли над вершинами гор чёрные облака. Порой они казались неподвижными, порой они кружились, порой они завёртывались в вал и образовывали ряд валов, которые следовали друг за другом.

Они ползли на ветер, и ветер усиливался тогда, когда они проходили над нашей долиной.

По проливу с моря катились сердитые белые волны.

Барометр поднимался быстро, и становилось холоднее.

В два часа ветер стал стихать, волнение тоже, и в пролив двинулся с моря со страшным шумом и невероятной быстротой лёд, ледяное поле.

Я пошёл с ружьём, опасаясь встречи с медведем, которые в бурю всегда выходят с беспокойных льдов на берег, на ближайший мысок, который выходил в море.

Зрелище было настолько поразительное, что я оставался там под защитой ветра, продолжавшего ещё рвать всё, вплоть до самого вечера.

Это зрелище было похоже на только что двинувшийся лёд по громадной реке. Мне был хорошо виден пролив на тридцать вёрст в длину и семь в ширину, и вот на всём этом пространстве теперь быстро нёсся лёд, наталкивался на скалистые берега, острова, мели, сталкивался друг с другом, вставал, лез друг на друга, нагромождался торосами, ломался, рассыпался, образовывал целые горы льда и снова пропадал, когда под ним не выдерживала тяжести вода и поглощала то, что создавалось на минуты в виде причудливых, грандиозных форм.

Движению льда, казалось, не было конца, всё видимое пространство моря было покрыто неизвестно откуда принесённым бурей громадным ледяным полем, на сотню вёрст раскинувшимся в длину. Это поле стремилось теперь к берегам, движимое тем притоком воды, которую относило ветром в простор океана; она, приливая к берегам острова, захватывала глубоко сидящий в ней лёд и несла его так же быстро, как приливала сама к берегам, в пролив, в заливы, в бухты, и сила противного ветра уже не могла парализовать этого странного явления.

Вода, выгнанная ветром из пролива, стремилась скорее заполнить своё место, сравнять уровень с морем и, вливаясь в пролив, с шумом вносила в него льды.

Напор этого ледяного поля был страшный: казалось, он снесёт берега, разрушит скалы, сотрёт мели и вылетит весь на берег.

Под обрывом берега, на котором я стоял, любуясь и дрожа от этой невероятной картины, творилось что-то ужасное.

Лёд налетал на каменистые гряды, лез на них, вставал на них, вставал ребром, ломался, с шумом падал, на него взгромождались другие льдины, в минуту-две вырастал ледяной торос в пять-семь сажен вышины, лёд блестел, синел, трескался, обсыпался, раздавались удары, и всё это, нагромождённое донельзя, вдруг с шумом рассыпалось и уходило под синие волны пролива, который поглощал эту гору, расступаясь, чтобы снова на том же месте начать образовывать новое, ещё причудливее, ещё выше, ледяное здание, гору...

Я видел, как лёд рвал берег, как лез на его скалы и, сорвавши себе тяжёлый камень, уносил его на себе дальше, в пролив, как щепочку.

Море, пролив шумели самыми разнообразными звуками сталкивающегося льда: там трещало, там раздавались пушечные выстрелы, там стонало, там визжало пилой, там раскатывалось, подобно грому, и всё это отдавалось в горах, всё это разносилось ветром, и, казалось, начиналось светопреставление...

Местами, благодаря положению громадных, ещё не измятых волнением, не переломанных льдин, образовывались полыньи. На них немедленно появлялись белые китообразные туловища белых дельфинов, показывались чёрными точками головы тюленей, и всё это, перепуганное, загнанное, выглядывало на свет Божий, вылетало на поверхность льда, не зная, что случилось, не зная, куда спастись, где скрыться...

Зайдя в пролив, заливы, набившись густо в тихие бухты перед бурей, зажатый теперь льдом с моря, выжатый потом им оттуда, теперь этот зверь решительно не знал, куда броситься, как пробиться до открытого моря, где единственная ему ещё была возможность спастись.

Они метались по проливу, они искали выход в море, они не могли пробиться сквозь эту толщу мятого льда, массы того снега, который вынес с острова ветер и который море превратило в кашу, которой была заполнена вся глубина воды, которым вытирало дно пролива. И вот, найдя просвет во льду, отдушину, они бросались к ней, выскакивали на поверхность, выкидывали фонтаны воды, набирались воздуха и толклись в ней, голова возле головы, до того момента, когда образовавшая полынью льдина, не выдержав давления ледяного поля, лопалась и покрывала собой маленькое пространство воды и скрывала под собой, быть может, всю эту массу разбитого, раздавленного зверя. Я видел отчаянные скачки этого зверя; он старался, не находя уже спасения в глубине пролива, вылезти на лёд, но тот двигался, сталкивался, падал на него и давил его в бешеном напоре. Лёд окрашивался на минуту кровью, кровяное пятно двигалось в пролив, потом смывалось водой и загромождалось новыми льдинами.

Я видел, как на ближайший подводный камень вместе со льдом выбросило белую тушу дельфина, перевернуло её вниз головой, засыпало в минуту льдом, нагромоздило на неё гору, и она потонула через минуту вместе со своей мёртвой, раздавленной, истёртой жертвой.

Это было ужасное зрелище!

Когда заполнился пролив, когда уже некуда было двигаться больше льду, когда надвинуло его туда так, что он опустился до дна пролива, заполнил собой всю его глубину, всю его поверхность, а с моря всё ещё напирало, он раздался и пошёл наполнять все боковые бухты, все устья замёрзших речек, все берега, которые позволяли ему выброситься на берег.

Тогда он двинулся и в нашу бухту.

Там, на чистой поверхности воды, запертые льдом с моря, искали спасения тысячи морских зверей; там были нерпы, тюлени всех сортов, белые дельфины, рыба, птица, которая тоже была выжата с пролива, где она искала убежища во время бури, и всё это металось теперь из стороны в сторону, голодное, словно в садке. Дельфин белел спиной, отдувался, тюлень прыгал и торчал головой, рыба металась, пугаясь голодного зверя, и выкидывалась на берег, птица охотилась на неё, поднимая крик, довольная избытком пищи... Там торчали тысячи ледяных уток, белея зимним оперением, там свистали чистики-кайры, там, как мыши, вертелись по поверхности маленькие чёрные люрики.

Когда двинулся в бухту лёд, всё это ещё больше всполошилось: тюлень бросился было спасаться на берег, но безжалостные самоеды встретили его залпами ружей; птица поднялась и полетела искать другого места и убежища; зверя стало нажимать льдом, с берега неслись выстрелы, и он в ужасе бросался в массу надвигающегося льда, чтобы пробить себе путь к морю, и тонул там, смешивался, затирался, облипал мокрым снегом и пропадал на наших глазах целыми сотнями.

Другие из них хотели спастись на льду, но он не выдерживал их тяжести, и они тонули в нём и застывали на наших глазах, прижатые к берегу, изуродованные, истёртые вместе с рыбой, водорослями, раковинами, всем, что лёд поднял с глубины нашей бухты, что вытер своей ледяной массой с самого дна...

Наконец лёд упёрся в берег бухты, в скалы берега, взгромоздился перед нашим домом в виде вала, образовал сотню ледяных торосов, наполнил всё и остановился. Пролив, бухта, ближайшее море – всё замерло, всё остановилось, шум затих, волна перестала биться о берег, и картина вдруг изменилась, и всё приняло вид обыкновенной зимы, словно ничего не было, и ветерок, начиная совсем стихать, стал заносить всё свежим снегом, который повалился тихо из тёмных, нависших неподвижно облаков, словно стараясь поскорее скрыть от глаз следы ужасной своей работы, похоронившей миллионы животных, птиц и рыб.

Вечером барометр поднялся снова высоко, небо прочистилось, выглянули звёзды, вспыхнуло северное сияние и, смотря на пролив, на заснувшее море, откуда даже не доносился шум волны, на горы и долину, казалось, что всё по-старому, что всё, что было за эти ужасные дни, был сон, мираж, невероятное явление.


* * *

На другой день было совсем тихо. Пролив моря спал под неровным снежным покровом, как в обыкновенное время, лёд смёрзся за ночь в сплошное тело и, казалось, не двинется до тёплого лета, до тёплых лучей благодатного солнца – настолько стал толст и неподвижен.

На этом льду с рассвета хозяйничали белые медведи и самоеды, обрадовавшись богатой лёгкой добыче. Они уничтожали тех несчастных тюленей, которые каким-то ещё образом спаслись во время напора льда и теперь ползли из глубины заливов, пролива, бухт к устью пролива, к морю, вода которого была невидима даже с горы.

Я пошёл посмотреть пролив с того мыска, на котором я любовался вчера на движение льда с моря.

Лёд был прикрыт уже снегом, ледяные торосы приняли формы гор, вдали на льду чернели самоеды, которые, вооружившись палками вместо ружей, выстроившись в ряд, подвигались навстречу ползущим тюленям из глубины пролива, которых они, замахиваясь, били по голове, как косцы на ледяном поле.

За проливом в зрительную трубу я рассмотрел несколько белых медведей; они жёлтыми точками бродили по белой скатерти снегов, отыскивая тоже тюленей. Туда же, на лёд, бежали и вечно голодные песцы за этой добычей.

Я спустился под берег на лёд и пошёл к самоедам, чтобы сбить их на охоту на белых медведей.

Я иду по смёрзшему льду, прикрытому вчерашним снегом, местами видна водоросль, местами видны камни, сорванные вчера со скал, поднятые со дна пролива, задумываюсь и вдруг отскакиваю в сторону, так как наступил на что-то живое, скользкое, что крикнуло и скользнуло. Смотрю – это нерпа. Она была уже занесена вся снегом, лежала под льдинкой и теперь смотрела на меня, замёрзшая, с ободранной в кровь грудью, с обледенелыми катрами, вся скорчившись, жалкая, и я пожалел, что её побеспокоил, когда она, быть может, уже умирала, засыпая под холодным ветром, прикрытая белым пушистым снегом... Через несколько шагов я нагоняю другую, пересекая кровавый след, который она оставляет на льду. Двигаясь к морю, она бросается от меня в сторону, быстро ползёт, отталкиваясь обледенелыми катрами; мне хочется её посмотреть, я забегаю вперёд и вдруг становлюсь перед нею и замахиваюсь на неё, чтобы она на меня не бросилась, чтобы она остановилась. Она с криком отбрасывается в сторону, прижимается в ужасе к льдине, втягивает голову, словно ожидая удара в толстую жирную шею, и смотрит мне прямо в глаза своими чёрными, светлыми, добрыми глазами... Вдруг она заморгала, из глаз брызнули слёзы и потекли ручьями, закапали на ободранную в кровь её грудь и белый снег...

Мне стало стыдно и жалко, я дал ей дорогу, но она уже не могла ползти дальше к морю. Мы теперь смотрели друг на друга, она перестала плакать и покорилась своей участи. Мне казалось, что она не считает меня уже за врага, понимает меня, просит у меня защиты, спасения, я вижу, она на меня смотрит доверчиво, добрыми глазами... я сажусь перед ней и смотрю на неё. Мне хочется её унести к дому, спустить в какую-нибудь полынью, но это напрасно. Я вижу, как обледенели её катры, я вижу, как ободрана её грудь, всё брюшко, на котором она ползла, быть может, десять вёрст, я вижу, как у неё изорваны в кровь катры, которыми она движется. Какая она жалкая, убитая, как она покорно ждёт смерти... И я бросаюсь от неё прочь, не оборачиваясь, не оглядываясь, зная, что она провожает меня всё тем же тяжёлым, просящим, слезливым взглядом больших чёрных глаз, которые так ясно выражают чисто-человеческие страдания и мольбу... Я возвращаюсь на берег, долго брожу по нему, подбирая выброшенную рыбу, водоросли, раковины для коллекций, и вижу, как тут же, вдоль берега, не особенно стесняясь меня, бегают белые плутоватые песцы, подбирая то, что море и буря послали им в подарок за долгие зимние голодные дни.

Тут же сидят и белые совы, слетевшиеся к берегу с острова на тризну морских животных.

Затем я пошёл к ближайшему склону горы, которая в эту бурю совсем оголилась от снега и приняла вид такой же, как в летнее время.

Мне хотелось там, в россыпях камней, в склонах горы, посмотреть, как дозрели под снегом засыпанные им рано осенью растения, собрать их семена, взглянуть, как устроилась там песцовая мышь. И полюбоваться растениями, которые порой прекрасно сохраняются под снегом со всеми признаками зелени и цветов даже зимой.

Но меня там ожидало другое.

Под обрывом скалы, на склоне горы, на оставшемся сугробе снега лежало до сотни трупов замёрзших птиц. Это были по преимуществу чистики, которые в летнее время десятками тысяч населяют прибрежные скалы этого острова и улетают на зимнее время на юг, где открыто море, к берегам Норвегии и Ирландии. Откуда они появились в бурю у берегов полярного, далеко от мест их зимовки, острова, когда обыкновенный их прилёт никогда не бывает раньше первых чисел апреля, можно было объяснить только той же бурей.

Она сорвала их там с поверхности моря, с высоких скал, с тех островов, где они проводят зиму, хотя эти острова были не меньше как за тысячу миль от Новой Земли, и принесла их сюда вместе с собой, следуя оттуда, так как они со своими пингвиновыми маленькими крылышками не могли бороться против ветра. Здесь они на первое время бури, быть может, укрылись в проливе, заливах, бухтах, но, сбитые бурей, обеспокоенные волнением, не имея сил держаться на воде, вероятно, снялись и полетели разыскивать новое место и, приняв чернеющиеся скалы гор за полыньи моря, с размаху налетели на них и, разбившись, попадали мёртвыми на снежные сугробы. Это было видно по изуродованным формам тела, растрёпанным перьям и ранам.

Другие же, оставшись при столкновении живыми, не имея сил подняться в затишье при помощи маленьких крылышек, искали спасения в щелях камней, где застыли от холода. Бедные птицы...

Между ними я нашёл пару ледяных уток, несколько приставших гаг и одного миниатюрного жителя Земли Франца Иосифа, милого гостя Новой Земли люрика, прилетевшего сюда, где всё же посветлее, чем там, под самым полюсом, в полярные ночи.

Вечером возвратились все в крови с ног до головы, пахнувшие кровью, забрызганные мозгом тюленей наши самоеды-промышленники. Они были по-своему даже счастливы: они избили за этот день до восьмисот несчастных тюленей, приобрели, по их расчётам, до трёх тысяч рублей этой безжалостной бойней и решительно не могли сказать мне и были даже удивлены, на что это им такие деньги, что они с ними будут делать при своих скромных потребностях, не имея возможности что-нибудь купить на Новой Земле, где деньги скорее похожи на раскрашенные картинки, какими они сами их зовут, и годны в большую часть года только для поглядки.

Они ходили их бить и на другой день и тоже избили такое количество, не зная для чего, опьянев от крови, превратившись в зверей и соперничая с ними, хотя те не трогали больше того, что было нужно им для ежедневной пищи...

Даже маленькие подростки и те ходили на льды бить тюленей; но море сжалилось над бедными тюленями, подняло волны, они расшатали лёд, тронули с места. А горный ветерок оторвал его от берегов и вынес в море.

Тюлень снова юркнул в воду, дельфин вышел на простор океана, зимующая птица засвистала, запела на открытой воде, и на третий день у нашего берега зашепталась снова тихая волна, и только глыбы льда на берегу, оставшись от бури, напоминали нам её вплоть до самого тёплого месяца, когда яркие лучи незакатывающегося солнца уничтожили и эти последние признаки бывшей зимой полярной бури.




ИЗ РОЖДЕСТВЕНСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ


Это было на Новой Земле.

Я сижу на обрыве морского берега. У меня на коленях ружьё и со мною громадный пёс. Под обрывом – море. Оно тихо дышит, то поднимая льдины, то снова опуская их. Льдины жалобно скрипят, производят шорох, треск; собака тревожно оглядывается, уж не раз напуганная зверем.

За этими льдинами видна полоса свободной воды. С неё поднимается пар от мороза, он густой полосой стелется в воздухе и сливается с тем сумраком полярной ночи, которая скрыла всё окружающее. Я всматриваюсь в этот сумрак, но сквозь него глаз не может рассмотреть знакомых очертаний противоположной за проливом горы. Я смотрю вдоль ближайшего берега – там тоже всё скрыто, всё потонуло в сером тумане. Я вглядываюсь вверх – там тоже темно и смутно. И мне кажется, что я где-то в другом месте, в воздухе, в целом море этого мрака, с одним этим видимым клочком берега, моря и льдов. Я ищу глазами что-нибудь знакомое, но ничего нет, что бы напомнило прошлое, что возбудило бы мысль, подняло воспоминания. То, что было, кажется каким-то сном; то, что есть, окружает –тоже. Я не могу представить себе даже солнца, его света, лучей, теплоты, словно это было во сне, когда смутные воспоминания не могут восстановить того, что видел, что чувствовал; но у меня есть какое-то смутное желание, есть смутная мысль только об одном солнце, свете, точно мой организм, а не я требует этого, засыпая в этом холоде и сумраке полярной ночи, убаюкивающей мысль, чувство, всё моё существование. Ещё недавно я жил воспоминаниями, ещё недавно я согревался, оживлялся надеждой видеть солнце, свет, день, будущее; но чем больше сгущается этот сумрак, чем более слабеет денная заря, чем дольше я живу в этом вечном полумраке, я чувствую, что меня словно что-то усыпляет, клонит ко сну и какой-то болью отзывается во всём теле.

Собака вдруг с лаем вскакивает и бросается в сторону. Я машинально беру ружьё, гляжу туда, куда она скрылась, и чувствую, что во мне нет даже испуга, нет тревоги охотника, и... кажется, покажись теперь из-под берега, где всё вдруг затихло, белый медведь, я не был бы в состоянии ни выстрелить, ни оборониться. Что это?., сумасшествие, цинга, я болен? И мне вдруг поскорее хочется видеть людей, забыть всё это, найти что-нибудь новое, словно я действительно болен, словно я хочу проснуться от тяжёлого сна. Я поднимаюсь и иду вдоль берега. Передо мной впереди тянется стена сумрака, уступая дорогу, обнажая новые и новые предметы и закрывая настолько же те, что оставались позади. Мне опять кажется, что я иду по воздуху, что я тону с этим клочком земли в пространстве.

Но вот блеснул огонёк, ещё несколько шагов, и среди сумрака обрисовывается силуэт моего домика, кажущийся даже чем-то страшным, невероятным среди этой снежной поляны. Во мне пробуждается надежда, мне кажется, что тут я найду новое, что захватит меня, что заставит забыть, очнуться.

Я хочу обмануть себя, присматриваюсь и стараюсь разглядеть в этой тьме ещё другие дома, улицу, услышать лай собак, скрип ворот; стараюсь нарисовать воображением, что я подхожу к деревне, родному селу, но я стою перед единственным жилищем этого пустынного полярного берега, где-то словно затерянного в мире.

Я вхожу на крыльцо, отворяю дверь и вхожу в свою комнату. На столе одиноко горит лампа. Она осветила тёмную скатерть, кровать, замёрзшее окно, два стула... Я вижу это при том же освещении вот уже два месяца, и мне хочется найти что-нибудь новое, что бы заняло ум. Я беру лампу, поднимаю её и подхожу к стене. Там лежат на полке книги – я давно их не могу уже читать. Я поднимаю лампу выше и осматриваю стены; с них сурово, словно мертвецы, глядят на меня портреты моих родных, знакомых; я даже не могу узнать их, они мне не дороги, даже не пробуждают воспоминаний, словно чужие, незнакомые лица... Вот стенной календарь, он показывает 17 декабря. Я смотрю на эти чёрные цифры. О чём хотят сказать мне они? И тут я вспоминаю, что скоро Рождество... Рождество... Это тоже прошлое. Оно было, но здесь его нет, оно не будет, как не возвратится прошлое, как ничего теперь для меня нет на свете... Я вглядываюсь в эти чёрные цифры, но больше уже ничего не возникает в моём уме – им овладел сон. Мне хочется упасть, мне кажется, что я падаю: я поскорее иду к кровати, падаю и – засыпаю...

Благодетельный сон! Я боялся тебя, думая, что уже не проснусь, и в то же время мне сладко было отдаваться тебе, потому что ты навевал грёзы, один освежал мой усталый, чем-то подавленный мозг, то рисуя летний день, солнце с его яркими лучами, то словно обливая меня чем-то живительным, проводя перед моими глазами знакомые, милые лица, которые что-то говорили мне, прикасались ко мне, и я, пробудившись, искал их около, ещё чувствуя их присутствие, ещё слыша их голос. Я даже дрожал, просыпаясь, только что увидав солнце; я тянулся к свету, под сладким ощущением солнца, его лучей, тепла... Одни эти сны наполняли мою жизнь; одни они были для меня новостью жизни; одни они порой волновали меня целыми днями, заставляя жить ум, чувства – то, что уже засыпало в этом вечном сумраке полярной ночи, в этой тишине, однообразии, отсутствии всякого интереса.

Мы жили втроём, одни, на берегу пролива. Мои матросы тоже ходили как зачумлённые, тоже вечно хотели спать и засыпали даже стоя, засыпали на холоде, на льду, на первом сугробе снега. Это было что-то ужасное, и я не сомневался, что это – цинга, что нас одолевает полярная ночь, которая, усыпив всё в природе, словно хочет усыпить и нас, беспокойных людей, нарушающих её сонное царство...


* * *

Я не знаю, что бы с нами было, если бы перед самым Рождеством мы вдруг не услышали лая собак и шума остановившихся санок. Я, помню, так и замер на месте среди комнаты, и первой моей мыслью был стыд, что меня застанут немытым, нечёсаным, в старом халате, с диким лицом, как я недавно видел себя в зеркале, рассматривая, что сделала полярная ночь с моими чертами...






Я слышу – кто-то идёт, дверь отворяется, и в комнату влезает весь в снегу, в мохнатом совике, знакомый самоед Константин Вылка. Я едва узнаю его по глазам, которые вдруг остановились на мне, смотрят как-то испуганно, дико, словно со сна. Он хочет что-то сказать, но не может и только шевелит бледными губами, около которых намёрз снег. И вдруг из его глаз полились слёзы, часто-часто закапав на помороженное лицо и снежную пыль одежды...

– Что, что с тобой? – бросился я к нему, угадывая что-то ужасное. Но он молчал, продолжая глядеть на меня тем же диким взглядом с брызгами слёз. – Да что же? Скажи, скажи! – Трясу я его за рукав. – Скажи! – Но он не может выговорить слова, а слёзы одна за другой, словно крупинки, бегут из чёрных глаз моего друга. – Скажи – умер кто? Погиб? – спрашиваю я его, замирая от ужаса.

– Старик помирает, – шепчет он, – старик застрелился... Приехал к тебе... Поедем... – И он, схватив меня за руку, тащит к дверям, на двор, к своим санкам, словно обезумев от страха.

Я начинаю его успокаивать, соглашаюсь ехать и, дрожа от неожиданности, не знаю, за что взяться, что надеть.

Матросы крестятся, что-то говорят, потом начинают расспрашивать, и самоед, утерев глаза, сообщает нам ужасную новость.

– На море были сегодня, – говорит он, – втроём с Андрюшкой... Нерпы просто страсть сколько было, так на лёд и лезет; а стрелять темно, ничего, почитай, не видно... Сроду мы не видали столько зверя, так вот и лезет на тебя, у самых ног поднимается; только приложишься, а рядом, ближе, уже другой, ещё ближе – третий, так и смотрят на тебя из воды... Штук тридцать убили, все патроны выпустили... Темно уже совсем стало, заря вытухла, а всё уйти неохота, всё палим; мимо уже стреляем, а отступиться неохота – зверь просто так и лезет на ружьё, к самым ногам подплывёт, посмотрит и в воду. Даже страшно нам стало. Только вижу я – лысун встал. Я припал – он ближе; я посвистываю – он к самому подплыл, большой такой, с сажень будет; выстрелил я – он и осел. Вижу – тонет. «Спускай, – кричу старику, – лодку, зверь тонет!» Бегу к нему. Только он сунул ружьё в лодку, оно – бац!.. Смотрю, а он валится на снег... Отбежали мы с Андрюшкой в сторону и смотрим. Лежит. Одна собака вдруг завыла... Ну, думаем, пропал старик, застрелился... умирает...

– Зачем же, – говорю ему, – вы не бежали к нему?..

– Боимся мы мёртвых – страшно.

– Ну, что же потом? – спрашиваю я.

– Потом, слышим, он застонал. Подошли к нему, а собаки кровь у него лижут... Взяли мы его, повалили на санки и потащили в чум. Очнулся он там и говорит: «Поезжайте к барину, пусть приедет, хочу перед смертью видеть, исповедаться... Грешен я, тяжело умирать... может быть, ещё дождусь, если приедет...» – и застонал, заплакал...


* * *

Я живо побросал что-то в мешок-сумку, оделся, выпил стакан вина, подал пару стаканов ямщику; мы вышли, сели на санки и быстро потонули в сумраке ночи.

Я едва мог держаться за пояс ямщика, так он немилосердно гнал собак по сугробам; снег и ветер хлестали нас по лицу, глаза слипались, и мы, подбрасываемые на сугробах, то поднимаясь куда-то, то скатываясь, летели вперёд, стоя на коленях в санках, ожидая, что вот-вот куда-нибудь свалимся в яму, под берег, попадём в воду и потонем. Я как во сне помню эту дорогу, где мы неслись по камням, сугробам, рытвинам, взбирались на скалы, скатывались под берег, тряслись по льду залива... Я ровно ничего не мог различить, глаза слипались от снега, дыхание душил ветер. Очнулся я только тогда, когда мы, проехав двадцать вёрст, вдруг остановились перед громадным сугробом снега, откуда доносился лай собак и показался дымок и искры огонька.

Я, шатаясь, встал на ноги, протёр глаза и не знал ещё, куда двинуться, как вдруг передо мной, из-под снега, выросла фигура «весёлой бабушки».

– Бабушка? – позвал я её тихонько.

– Барин! – и она кинулась ко мне на грудь и залилась слезами, не говоря больше ни слова.

– Живой ли? – боясь своего вопроса, спросил я.

– Живой... – прошептала она сквозь слёзы и повела меня к снежной дыре.

– Спускайся, – говорит, – скорее!

Но я остановился, не зная, как спуститься в снежную нору.

– Спускайся за мной, – говорит она, потом становится на колени, наклоняется и исчезает в яме.

Я тоже становлюсь на колени, тоже нагибаюсь, протягиваю руку и куда-то скатываюсь, упираясь на бабушку...

– Ползи за мной, – говорит она, и я ползу за ней вдоль снежной норы, мимо собак, бочонков в такой темноте, где ровно ничего не видно.

Мне показалось, что мы проползли сажен десять, как вдруг мелькнул свет, огонёк, и мы очутились в знакомой обстановке самоедского чума. Я узнал знакомый костёр посредине, я узнал двух знакомых самоедов, пару ребят, Андрюшку, но решительно сначала не узнавал старика Пырерку, который, полулежа на шкурах оленя, облитый ярким светом огня, с всклоченной головой, воспалёнными, широко раскрытыми глазами глядел на меня с минуту безмолвно, словно не узнавая.

– Что это ты наделал, старик? – обратился я к нему шутливым тоном.

Он улыбнулся, что-то хотел сказать, но не мог и залился слезами.

– Полно, полно, полно! – уговариваю я его. – Не бойся, мы с тобой ещё поохотимся на медведей. Вот я тебе привёз гостинец, – и я вытащил из-за пазухи бутылку вина...

Стакан вина ободрил старика, он перестал стонать и плакать; второй подействовал ещё сильнее, и, разведя костёр и согрев воды, я приступил к перевязке. Чум замолк, когда я раскрыл платье и увидал тёмное кровавое пятно повыше правого паха. Среди него чернела заткнутая тряпкой рана. Кровь запеклась, было страшно взяться за дело. Старик молчал и лежал, не двигаясь, навзничь.

Самоеды с удивлением смотрели на разложенные пинцеты, ножницы, иглу с шёлком, ножи, которые играли перед неровным светом костра. Как всё это было чуждо обстановке. Я долго промывал рану, вытаскивал из неё шерсть, клочки простреленной одежды, но, наконец, справился, наложил корпию и перевязал. Пуля прошла глубоко, и рана была страшная. Опасаясь, чтобы старик после сильного кровотечения не замёрз в холодном чуме, я решил завтра же отвезти его к себе в домик.

Чум словно успокоился, все верили в меня, хотя я ровно ничего не знал в медицине.

Утром поднялась буря, ветер заносил снегом вершину чума, но в снегу в чуме было тихо, хотя и холодно. Мы сняли чум, выгребли всё из-под снега, укутали старика в шкуры и повезли его с караваном. Мы ехали весь день, ветер сбрасывал нас с ног, собаки то и дело останавливались, отказываясь везти, мы помогали им, насколько могли, и вечером, замёрзшие, измученные, едва дотащились и внесли старика в дом.

Я думал, что он уже умер, но старик вытерпел страшную пытку как истый самоед.

Мы ему отдали кровать, рядом поместили на полу старуху, и на другое утро, написав письмо к фельдшеру в Кармакулы, я отправил нарочного за помощью.

Сколько раз нам казалось, что кто-то подъехал, сколько раз мы выбегали с радостью на двор, услышав шум собак; но всё было напрасно: проходили дни за днями, а с юга никто не приезжал. И, смотря в полярную тьму, становилось страшно за самоеда, который за полтораста вёрст, не видя ничего, ощупью, по направлению гор, должен был проехать среди полярной ночи в колонию и привезти оттуда фельдшера, сделав триста вёрст по полярной пустыне...

Старик перемогался. Я по три раза в день перевязывал ему рану, старуха помогала мне; все, кто как мог, ухаживали за стариком, желая что-нибудь сделать, чтобы бедняга перестал стонать, забыл на минуту ужасные боли.

Но вот однажды ночью послышался шум. Мы выскочили и увидали санки, где кто-то, не двигаясь, лежал, весь завёрнутый в шкуры оленя. Это привезли фельдшера. Он двое суток пролежал в бурю в снегу и только на пятый день попал куда следует, но стакан вина, чай быстро согрели его, и он приступил к перевязке.

Он только покачал головой, когда увидел, какая опасная рана была у старика, но мы успокоили его и принялись лечить тем, что уже перемёрзло в пути, что уже почти было негодно для лечения.

Дом закипел жизнью, в нём появились огни, слышался говор, и, выходя на улицу, уже не казалось так страшно, одиноко, ужасно на этом берегу, который словно повис где-то в темноте мира...

В этой суматохе мы встретили и день самого Рождества.

И в святую ночь, когда тихо все спали, когда одна лампада перед образом освещала мою комнатку, словно говоря о чём-то торжественном, далёком, родном, какое-то тёплое, благодатное чувство согревало душу, и я готов был плакать, молиться, благодарить, повторяя несколько раз: «Слава в вышних Богу и на земле мир...». И эти слова наполняли душу чем-то высоким, непостижимым, они говорили о всеобъемлющей любви, о милосердии ко всему живому, страждущему на свете...


* * *

Старик быстро поправлялся, рана стала заживать, пуля уже не беспокоила его, и он мог сидеть на мягком. И мы, сбитые этой случайностью в одну дружную семью, обрадованные этой общей радостью выздоравливающего человека, незаметно и весело проводили святки. При свете луны мы отправлялись на море на охоту или проводили вечера на снегу сугробов, где нам небо устраивало чудные феерические представления, то отбрасывая лучи, то свивая разноцветные ленты на тёмном небосклоне.

Мы читали рассказы охотников, слушали про жизнь старика, покатывались со смеху от выходок «весёлой бабушки», ворожили, играли в прятки, веселились как дети и проводили такие шумные вечера и ночи, каких ещё никогда, должно быть, не было на Новой Земле.

Самоеды поставили возле нашего домика чум, население увеличилось, мы делали друг другу визиты, и я был всякий раз рад, когда к нам в комнату набивалась куча самоедов с женщинами и детьми. Они садились на пол, пили там чай, шумно разговаривая на своём языке. Мы даже мечтали устроить ёлку для ребятишек, но её не было, она не росла на Новой Земле, и наша мечта должна была остаться в проекте. Но зато мы хорошо, шумно отпраздновали Новый год.

Старик поправлялся. На юге на горизонте появилась алая заря, обещая скоро солнце; полярная ночь уступала дню, и каждый день приносил новое – приносил надежду, и мы все оживали после этой трёхмесячной полярной тьмы. Мы решили как можно роскошнее обставить новогодний вечер, и так как нас было немало, а припасы истощились, то было решено сделать для самоедов студень из ног и головы оленя.

«Весёлая бабушка», повар, мы с фельдшером целый день готовили это громадное блюдо, возлагая на него главную надежду, чтобы угостить своих новых соседей. К вечеру была застужена громадная латка превкусного студня.

Самоеды с самого вечера толкались около дома, желая поскорее попасть в гости, но мы просили их подождать полночи, чтобы вместе встретить наступающий год.

Вот и полночь. Погода стихла. Студень готов и принесён в комнату, но так как весь стол уже заставлен деликатными закусками, консервами, винами, водкой, представляя такую необыкновенную для самоедов сервировку, что даже бабушка раскрывала в удивлении единственный глаз, то латку мы торжественно поставили пока на кровать.

Самоеды впущены в комнату, с ними на правах гражданства заходят и собаки. Часы кончают год, мы наливаем шампанское, раздаём стаканы и выходим на двор.

Тихо. Звёзды словно застыли на тёмном небосклоне. На севере вспыхнула лента сияния. Я взлезаю на сугроб и говорю речь... «Ура! Ура!» – раздаётся в ответ, гремят выстрелы ружей, эхом раскатываются по проливу и замирают в океане... Мы чокаемся, пьём за общее здоровье, пьём за здоровье старика, за охоту, друзей, всех белых медведей на свете, целуемся и идём в комнату.

Посредине, у кровати, стоит мой любимый пёс и облизывается, глядя на пустую латку. Пара его приятелей, ухватив за концы единственный наш кусок колбасы, упёрлись на кровати, молча тянут его в сторону друг друга, а старик, беспомощный старик, до слёз заливается от хохота, давно уже наблюдая эту милую сцену... Бабушка вскрикивает, собаки с колбасой бросаются в двери, мой пёс за ними, в сенях разыгрывается драка, и мы, надсаживаясь от хохота, начинаем пир с пустым прибором...

Но пир удался на славу. Вместо студня приносится целая туша оленя, графинчики постоянно пополняются, тосты следуют один за другим, старик принимает шумные поздравления, «весёлая бабушка» объясняется с ним в любви, начинаются танцы, песни, игра, собаки снова появляются на сцене, облизывая всем руки, и утром, проводив гостей, я долго ещё слышу, как они, направляясь в чум, разговаривают с собаками, делая им выговор, а те ухаживают за ними, недоумевая, вероятно, что их хозяева идут домой вместе с ними на четвереньках.


* * *

Когда, после, опять пришёл я на обрыв морского берега и сел на скалу, вспоминая «тёмное время», мне казалось, что ничего не было, что это был сон, тяжёлый сон; и мне не верилось, что полярная ночь могла убить во мне силы, заглушить ум, чувства, истощить до того, что потребовалось сильное, страшное ощущение, чтобы воротить ко мне силы, ум, чувства, чтобы снова сделать живым, любящим, сильным человеком.

И мне казалось – не я спасал старика-самоеда, а он меня. Он спас нас от того сна, которым засыпали многие в этой полярной пустыне.




ЦИНГА. СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ


Это было, когда я на Новой Земле проводил вторую полярную зиму, и вот что записано мною в один рождественский вечер про это в моём стареньком, потёртом новоземельском дневнике.

«...Наконец мы, слава Богу, дожили до Рождества; наконец мы дожили до милых святок, и сегодня в моём маленьком кабинете была устроена первая в эту зиму вечериночка, на которую собрались все мои немногочисленные новоземельские друзья. Первая вечеринка. Вторую это уже решено – мы завтра устраиваем у наших помор. Ничего, что это будет... в бане. Третью нам уже обещал устроить сегодня старик Фома, хотя, кажется, у него ровно нечем будет угостить, кроме сырого оленьего мяса, но это пустяки: он так хорошо рассказывает про свои приключения на этом острове. Четвёртую мы уже, наверное, сговорим устроить нам старика Сядея, хотя туда придётся принести нам всё своё, потому что у него ровно нет, кажется, ничего, кроме тюленьего сала... Целый ряд вечеринок, целый ряд вечеров со странными рассказами, таинственными рассказами, какие только и можно услышать от таких странных обитателей полярных стран; как странны, таинственны и полны чего-то ужасного эти самые страны, как странна и таинственна эта трёхмесячная полярная ночь!

Я не могу сейчас прийти в себя от того, что я слышал из этих рассказов. Но постараемся сначала записать всё, как было, по порядку, чтобы после воскресить всё это в своей памяти.

Самый этот вечер сегодня начался для меня чем-то странным, и я подумал уже, что надо мной кто-то шутит, так шутит, как только шутят в святки. Недаром они пользуются у нашего народа такой славой.

Когда рад, когда хочешь угостить своих друзей как можно роскошнее, тогда, известно, тащишь на стол решительно всё, что только у тебя имеется хорошего. Так было сегодня и со мною, когда я обрадовался, что увижу у себя всех моих новоземельских друзей. Такие парадные вечера редко бывают на этом острове, почему я даже сползал на вышку своего домика и снял с него заветный окорок, который, впрочем, более предназначался было для Пасхи, чем для святок и Рождества.

Вот с этим-то окороком у меня и вышла маленькая история в святочном духе.

Приношу его, оттаиваю, чтобы удобнее было резать, нарезаю три больших ломтя, пробую их, укладываю на тарелочку рядом с рыжиками и мёрзлой морошкой, любуюсь ещё с минуту, какое они произведут впечатление на моих друзей, и ухожу поскорее вешать на вышку окорок, чтобы он не соблазнил меня в другой раз в необычное время.

Знаете, когда всё так дорого и неоткуда достать, поневоле делаешься скрягой даже для собственного своего желудка. Но, вероятно, судьбе и было угодно на этот раз наказать меня за такое скопидомство: только что я возвращаюсь с вышки, как вижу – на столе ветчины уже нет... Заглядываю на окно, около которого стоит стол, и там нет; заглядываю под стол – хоть бы признак; смотрю пристально на Яхурбета, но у пса такая невинная физиономия, что было бы преступлением подозревать его в таком преступлении. Помню, я посмотрел даже на стены и потолок, удивляясь такому странному обороту дела. Но и там ничего похожего не было на розовые ломтики вкусной ветчины. Она пропала, и пропала так быстро и бесследно, что я невольно подумал, уж не завелись ли у меня какие голодные духи...

Но искать причины было некогда: скоро придут гости, и я снова лезу по лесенке на вышку своего домика, снова крадусь под низкой крышей, осыпаю себя кристаллами куржака и снова несу окорок вниз, чтобы нарезать новые ломти.

На этот раз Яхурбет запирается в соседнюю комнату, и окорок снова нарезан и снова водворён на своё место и подвешен к толстой стропилине.

Но чудеса, кажется, не скоро хотели меня оставить в этот вечер. И только что я захожу в комнату и взглядываю на стол, как вижу, ясно вижу, что ветчина снова исчезла, хотя на этот раз не было даже тут пса Яхурбета.

Я даже протёр глаза, не веря своему зрению; но зрение на этот раз и тут меня не обмануло.

Я пошёл на этот раз уже на хитрости, решив во что бы то ни стало словить ловкого вора.

Окорок снова, в третий раз, был стащен с трудом с вышки, на тарелочке снова лежали три ломтика, и я уже пошёл прочь из комнаты, чтобы отнести обрезанную холку свинины, как, хлопнув нарочно входной дверью, возвращаюсь тихонько к дверям кабинета, чтобы посмотреть, какие духи пользуются моей ветчиной.

Яхурбет был со мной в первой комнате и также словно был заинтересован этим, и вот мы подкрадываемся к дверям кабинета, нагибаемся, всматриваемся в щёлочку – и вор пойман на месте.

Это наш белый домашний песец, который вечно спит за печкой, и лукавая скотина так хитро обрабатывает дела духов, что, право, мне и в голову не пришло иметь на него хотя бы малейшее подозрение...

Это несомненно он. Я вижу, как он осторожно, уже разлакомившись, крадётся к убранному столу, как он заскакивает сначала на диван, а потом с ловкостью настоящего вора на стол к бутылкам, потом осторожно, чтобы не ступить на рыжики и морошку, тянется через тарелки к ветчине и уже вот-вот хочет осторожно взять кусок своими белыми зубами, как я отпираю дверь и застаю его на месте преступления.

Сначала плут как будто удивлён, потом пускается на хитрость, прикидываясь невинностью, мошенник косит голову и прямо ложится на тарелку с рыжиками и поднимает лапку, как делают это собаки.

Дело принимает неожиданный оборот: надо взять вора тихонько с тарелки, чтобы он не нарушил гармонии; я уже протягиваю осторожно руку, чтобы снять его со стола, как пёс не выдерживает моей стратегии, бросается вперёд к столу; песец вспрыгивает и бросается на пол, и рыжики летят во все стороны вместе с тарелкой мёрзлой морошки; бутылки звенят, качаются и валятся друг на друга; рюмки скатываются на пол со стола прочь и вдобавок к этой картине в комнате, маленькой комнате, под диваном, потом под столом, потом под стульями начинается такая травля-погоня Яхурбета за зверем, сопровождаемая громким лаем и тявканьем, как словно мы с ним в самом деле в лесу на облаве – бери только ружьё и становись крепко на свою позицию.

Не знаю до сих пор, чем бы это всё окончилось, если бы в этот момент не вошли ко мне гости.

Должно быть, они немало были удивлены, что с самого стола съезжают последние бутылки, потому что бросились первым долгом к ним, чтобы их спасти, вероятно, полагая, что я, дожидая их, уже порядочно выпил...

Через десять минут всё, что ещё оставалось целого, было водворено на место; песца мы загнали, наконец, за печку, и даже Яхурбет был выгнан в другую комнату, хотя был не виноват в убытках.

И вот передо мной немного сконфуженные друзья, которые с сожалением смотрят на разбросанные по полу рыжики и морошку.

Но я, уже не жалея, нарезываю им снова ветчины, накладываю снова рыжиков и морошки и приглашаю к закусочному столу.

После первой рюмки следует молчание, после второй и третьей начинается мало-помалу разговор; во время чая физиономии друзей проясняются окончательно под влиянием рома, и маленькая святочная история забыта, а Яхурбет уже лежит среди нас, дожидаясь подачки, и между нами завязывается самый непринуждённый разговор, на который способны только друзья по охоте.

Старик Фома уже встряхнул кудрявыми волосами и пустился в свои излюбленные каламбуры, говоря о сцене моей с песцом; здоровые поморы, в которых совсем не видно было какой-нибудь перемены от климата и тяжёлой зимовки, краснеют от выпитого вина; старик Сядей развалился на полу в своей тёплой малице, и по комнате, ясно чувствуется, пошло испарение самоедского тела, которое отдаёт всеми запахами жиров, какие только водятся на этом полярном острове у рыбы, птицы и зверя.

Словом, вечеринка в полном разгаре, и я тихонько навожу разговор на святки и чудесное, чтобы вызвать друзей на воспоминания и откровенность. Самоеды ещё не знают, что такое святки и что с ними связывается у русского народа, но поморы рады уже такому обороту дела, и один из них поддаётся искушению и отдаётся старым воспоминаниям, захватывая нить нашего разговора. Это бывалый моряк, который не раз проводил здесь полярные зимы и терпел крушения на хозяйском судне, и теперь, немного выпивши, рыжий, раскрасневшийся, с отсвечивающим горячим лицом, он предлагает нам выслушать одну историю, которая случилась с ним и с его товарищем в Обманном Шаре.

Мы запасаемся на его всегда такой обстоятельный рассказ парою рюмочек, отваливаемся на своих сиденьях, и он начинает свой рассказ.


* * *

«Это было лет пятнадцать назад, когда я ходил кормщиком у старика – покойника Данилы. Славный был старик: побежишь на Новую Землю, всего отпустит на команду: и трески, и хлеба, и табаку, и калачей, и даже, на случай, анкерончик водки. Только, разумеется, водку мы не вывозили дальше Выходного мыса: выпьем её всю у своего берега и тогда уже ставим паруса и идём в море. Так вот, бежим это уже под осень на «Анне» – «Анной» называлась наша шхуна – около Костина Шара, как вдруг погода, туман, и хоть режь его – ничего не видно. Знаете, когда лёд попрёт из Карского моря, так завсегда уже бывают туманы. Ну, бежим это, я стою на вахте, как вдруг трах – судно на камне. Смотрим – совсем на сухом берегу, и впереди, позади и кругом только одни буруны ходят. Что за чертовщина! Где мы? Смотрим – перед нами маленький чевруёк; вглядываемся – впереди как будто остров тёмной стеной выходит. Смотрим – и по левую руку то же. Спустили шлюпку, выехали на берег; глядим – действительно, какие-то острова, а промежду их чевруй, на котором мы и засели с «Анной». И видим – крепко засели, не скоро выберешься. Потом оказалось, что нас занесло в Обманный Шар. Знаешь, Фома? – обратился он вдруг к Фоме, который даже повесил голову, прислушиваясь.

– Ну вот, как не знать, мы там сколько раз зимовали со старухой.

– Ну, что? Прошла погода, поездили мы кругом судна, видим: снять его никак нельзя – засело крепко, хоть и целое, да снимай такелаж; в ту пору и послал я четверых человек в карбазе кверху искать Воронина – он завсегда в Белужьей губе прежде ловил рыбу со своей шхуной, – а сам остался с покойничком Кузьмой вдвоём на судне. Ждём-пождём, их нетути. Вот прошла уже другая неделя. Нет. Вот прошла и третья. Хоть бы весточка. А вам нечего говорить, какая здесь осень: задули это ветра с гор, поднялась это пурга, запорошил это снег, и вышли это мы раз утром из трюма, смотрим – кругом бело, всё снегом замело, зима настала. Кузьма, покойничек, и говорит: «Что, верно, кормщик, зимовать нам с тобой здесь придётся?» Я говорю: «Так что, не впервой, да и не в последний». И пошли это мы с ним на берег поискать, нет ли где места поставить каюту. Знаете, как-никак, а на судне зимовать опасно и беспокойно. Снесём, думаю, каюту на берег, поставим где в притулинке и зазимуем. Всё же не так и ветром будет брать, не так будет и холодно, и страшно. Только походили мы это, походили по одному острову, походили по другому, нет нигде нам места: то больно уж высоко, на дуване, то под скалами больно уже пещер много. Ты знаешь, Фома, какие там пещеры? Поди, видал? Зайдёшь, одни кости человеческие валяются, и столько это костей, что даже страшно.

– Какие кости? – перебил я.

– Чудь там жила прежде, чудские, – ответил старик Фома, как знающий.

– Какие чудские?

– Белоглазой чуди, – повторил он уже уверенно, – чудь тут жила прежде, да и теперь ещё проживает, только от человеческих глаз скрывается...

– Как так?

– Просто скрывается, потому ей нельзя не скрываться, она от потопа осталась... Слышно, когда кричит, слышно, когда собаки её лают; только увидать её трудно; когда летом разве застанешь на лодке, как рыбу промышляешь на чистом месте, так и то только увидишь издали. А стал подплывать, смотришь – она от тебя в пещеры, а зайди туда – там ничего нет, одни кости. Верно? – обратился он к помору.

– Верно. Мы тоже слышали, как она гогочет. Сначала думали: гагарки. Потом посмотрели, обошли скалы – хоть бы одна!..

– Ну, – догадался я, что они видели мираж, – рассказывай дальше.

– Ну, – повторил за мной помор, – посмотрели мы это, посмотрели, нет нигде нам местечка, и решили зазимовать на шхуне. Провиант есть, трески много, ружья в исправности, если придёт белый медведь; даже капканы на песцов захвачены на случай. Старик Данило был опытный хозяин: всё предусмотрит за время. Ну, обили мы это кое-как кошмами нашу каюту, завесили двери олениной, натаскали поближе дров, чтобы ходить было недалеко к трюму, запасли трески, калачей, всей провизии и залегли на койках. Что нам? Беда не наша – хозяйская, жалованье идёт, провианту довольно, лежим себе, мало горя, едим, чай попиваем, сухари хрустаем. Погода хорошая – к полынье пройдёмся, тюленя поколотим. Только тогда и было нам неловко, как с горы ветер ударит. Зашумит это в снастях, завоет, засвистит, запотрескивает, всё закачается, ветер по палубе заходит, затрясёт всё и пойдёт всё завивать со свистом... Отлежишься, проспишь погоду и снова покой – гуляй на палубе, иди на охоту, лови песцов, карауль ошкуя и спи вволю. Только это уже около Рождества – мы и праздники все со спаньём потеряли, – как наступили потёмки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит ночью на палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, как будто не зверь, а человек ходит. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь... Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели... Ну, быть беде, если чудь про нас проведала. И вот выйдешь на корму просто так, тебе и кажутся ихние черепа, что видели мы осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперёд, и так страшно, так страшно, что, право, ровно чего уж не видал я моряком и кормщиком, а тут попятишься назад да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся... И как ночь, как полночь, так и слышно – кто-то ходит. Ходит по палубе и только. Слышно ведь, как и ходит, вот как есть человек – так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся. Что, думаем, посмотреть бы в окошко? Дождались мы это лунной ночи, слышим, кто-то ходит; подкрались к окошечку рядом с дверями, сами дрожим так, посмотрели, а там собака бегает, чёрная собака, такая небольшая собака, как вот его Лыско, – оборотился он к старику Сядею.

– Ну? – понукает рассказчика Фома, видимо, страшно заинтересованный исходом дела.

– Ну, – продолжает рассказчик, – собачка, думаем, от зимовщиков прибегла, мало ли заблудящих собак по острову бегает, от вас же, самоедов, отстанут. Обрадовались даже ей, маним в каюту. Зашла, ласковая такая, только в глаза прямо не глядит и всё в руки не даётся, и, как вздумаешь погладить, вся шерсть дыбом на спине её становится. Известно дело, боится, ещё не знаючи. Слава Богу, думаем, Бог товарища послал зимовать, всё же будет ночами веселее. Только это поговорили, накормили её кое-чем, сидим, как вдруг снова кто-то заходил по палубе. Что за притча? Ходит, поскрипывает, вот ближе к дверям подходит, и смотрим – собачка наша так ласково этак завиляла хвостиком и к дверям... «Не пускай, – говорю, – никого, Кузьма, запри на крючок дверцы». Кузьма послушался, соскочил с места и запер. Запер это он только, как смотрим – рука.

– Какая рука? – спросил Фома, даже пошевелившись на месте.

– Человеческая рука, – мотнул головой рассказчик, – вот тебе икону сниму со стенки, что человеческая, и белая такая, видно, что не мужичья...

– Ну?

– Ну, потянулась она этак, вот как у этих, к примеру, дверей, и хочет поднять крючок у нашей двери...

– Что ты?

– Верно говорю, хочет поднять... Как заревел я тут благим матом, схватил топор, торнул ногой двери, смотрю, а там никого нет, только слышно, как будто кто побежал по палубе и скрылся за носом судна. Скрылся и только. Оглянулись мы – и собака наша пропала.

– Ну?

– Ну, скрылась и только. Так, батюшко мой, мы ночи три после этого глаз не смыкали. Вот как напугала нас эта рука. Как вот сейчас вижу её, проклятую: белая такая, просунулась в окошечко, а оно было со сломанным стекольцем, просунулась, загнулась и хочет отворить двери с крючка.

– Ну, что? Приходила ещё она, рука-то эта? – спрашивает весь оживившийся как-то теперь Фома Вылка.

– Приходила, и не одну ночь, только уже не просовывалась в окошечко, потому мы его крепко-накрепко закупорили и закрыли. Только походит это около дверей и уйдёт.

– А собака? – спросил старик Сядей, который тоже оживился под влиянием этого рассказа.

– Собака? Собака так и сгинула, проклятая, с того нечистого часа больше не видели, и след простыл, и чья она была – до сих пор, вот и перекрещусь, не знаю...

– Да чья, как не чудская, – вступился тут неожиданно старик Сядей, – у них все собаки бывают чёрными. Только хорошо, что она от вас тогда убежала, непременно была бы у вас беда: или кто умер бы, или что-нибудь ещё хуже случилось... У Нехватовой жили так тоже с погибшего судна поморы, сказывают: тоже такая чёрная собачка появилась, жила, ласковая была такая, только раз ушли они на полынью бить зверя, она товарища у них и загрызла.

– Что ты?

– Задавила товарища, говорю, горло у него вырвала и убежала... И с той поры такая болезнь у них пошла, что половина их взбесилась, верёвками, тросами вязали, удержу не было человеку, совсем было все перепропали, да, к счастью, весна подошла, солнышко показалось, болезнь отстала. Человека, не знаю, три-четыре от команды осталось только!

– Что ты?

– Спроси хоть вот у Фомы.

– Верно, – говорит Фома, – я тоже слышал, в ту зиму зимовал я на Гусином мысу, недалеко. Верно, это было. После мы над покойниками вместе с матросами и крест поставили там на могиле. Говорили тоже, что от собаки...

– Ну, что? – спросил я снова рассказчика, желая его навести на рассказ про таинственную руку.

– Приходила, говорю, приходила после того не один раз, только уже оборотнем.

– Как оборотнем?

– В белого медведя оборотилась. Только сидим мы это так тёмной ночью после этого, что-то не спится, и слышим: опять заходил кто-то по палубе. Вот идёт, вот ближе, вот ближе, вот уже и у дверей... А в ту пору оттепель стояла, окно немножко оттаяло, и через него видно. Смотрим – кто-то глядит в наше окошко... Смотрится, смотрится, видно два глаза... Схватил я тут, не оробел, винтовку и бац в окошко... слышно только, кто-то повалился и закряхтел... Вышли после того тихонько мы за двери, посмотрели с товарищем, а под ногами белый медвежонок. Лежит уже мёртвый и не дрыгает. Она в медвежонка оборотилась... И ведь что? После того хоть бы раз кто нас попроведал, так и прожили до самой весны, так и уехали после того на карбазе в море искать судно, не видавши.

– Вот она, чудь-то белоглазая! Оробей тогда немножко, пусти её в каюту, было бы дело, задушила бы, проклятая, верно, – заключил помор положительно.

– Да не чудь была, вижу я по твоему рассказу, – вступился тут неожиданно Фома Вылка.

– А кто? Кто больше? Сказывай, если больше моего знаешь, – даже обиделся немного рассказчик, что его неожиданно так перебили.

– Да не чудь! Чудь – та не полезет к человеку, она от него прячется.

– А кто? Кто? Сказывай, если лучше знаешь? – стал наступать обиженный помор на Вылку, уже разгорячившись.

– А цинга, вот кто! – вдруг выпалил Фома и даже привскочил на месте. Видно было, что Фома что-то знал про это, и я, не желая, чтобы разговор затянулся без угощения, встал с места, взял за рукав разгорячённого Фому, взял за другой рассказчика-помора и потащил их к столу выпить и закусить, мотнув головой и старику Сядею, который тоже был в возбуждённом состоянии под влиянием этого спора.

– Ну, теперь рассказывай ты, Фома, – обратился я к нему, когда мы выпили рюмки по две за раз.

– Ну, ну, говори, говори, старик, – сбавил тон наш старый рассказчик.

И Фома-старик, ещё попросив рюмочку, чтобы «прополоскать горло», начал свой рассказ на эту тему.

– Только не перебивайте, всё расскажу по порядку. Знаю я, кто к ним тогда с собакой подходил ночью – это цинга. Бывало это со мной, не впервой – на зимовках, хоть спросите старуху, она вам это скажет. Со мной раз что было, как я зимовал на Гусином Носе. Зимуем мы это там: я, Прошка, Максим толсторожий, Андрюшка – тогда ещё подростком был. Зимуем это мы в одном чуме – бабы, ребята, полнёхонек чум народу. Вот и зима прошла, вот и показалось солнышко, вот и припекать стало, как вдруг я что-то занемог. Занемог и только. Так, ничего ровно не болит, а только всё ноет. Ноет и ноет, и так ноет, что вот бы всё спал, а пробудишься, так даже пошевелиться больно. Мужики на промыслы ходят, мужики в горы за оленями ездят, а я всё дома, всё лежу на постели; а выведет когда старуха на солнышко, ещё пуще того спится... Только сплю я это раз на сугробе снега, сплю и вижу во сне: ко мне подходит баба, баба белая такая, и хоть бы на ей што... Как есть нагишом и только.

– Ха-ха-ха! – засмеялся помор, старый рассказчик, отвалившись даже в самый угол дивана от смеха.

– Погоди, не смейся до времени, не до смеху мне тогда было!.. Ну, вижу, баба голая, и меня этак пальчиком куда-то манит. Что за чудо? Манит, а сама боится подойти... И поглянись мне эта баба тогда так, что вот сейчас бы бросил на старости лет свою старуху... Вот как поглянулась! Привиделась она мне раз, два, три. Смотрю – не отходит от меня и только. И как это ляжешь спать, закроешь глаза, а она уже тут, перед тобой. И всё манит тебя куда-то. Куда? Не говорит – немая. И ведь до чего, проклятая, довела? Без её жить стало неможно... день настанет, разбудят мужики, только и дожидаешься, когда они уйдут на охоту и бабы притихнут, только что вечер, уж и просишь поесть, и валишься спать на постелю. Только закрой глаза, погоди немного, а она уж перед тобою, и всё ближе подвигается и ближе, всё ласковее делается и ласковее... И таковая ласковая, что вот подойдёт этак к постели, наклонится и на тебя дует. Ты что смеёшься? обращается ко мне Фома. – Верно говорю, дует. Дует на тебя таким теплом, что так вот каждая косточка у тебя заноет, заноет и переломится... И так она меня замотала, так замотала, что прямо вот до одури какой-то... Не стерпел я и рассказал мужикам, а те только покатываются от смеха... А Прошка-старик и говорит: «Не смейтесь, – говорит, – ребята, над стариком Фомою, ведь он цингу это видел. Цингу, беспременно цингу. Недаром он и лежит дни и ночи». Услышал я тут про это дело, как сказали это они про цингу, что видали её такой же голой бабой, так даже оторопь меня взяла, а старуха моя выть, выть и заголосила. И так страшно тогда сделалось в нашем чумовнике, что даже собаки и те выть начали. Ну, ночевал я ту ночь – не ночевал – не помню от страха, только наутро мужики меня лечить. Вывели это они меня на берег, привязали мне якорь на спину и давай водить. А куда идти, когда меня и так ноги на себе не носят? Однако, брат, и принялись тут за меня мужики, водят да и только. Я говорю: «Братцы, ради Бога, отпустите». Они говорят: «Иди, пока не пропал ещё от бабы; это она тебя мучает, это она тебя изводит; только поддайся ей, только поддайся, она тебя ещё скрючит не так, что якорем тебя не выпрямить будет». И что же вы думаете? – обращается вдруг Фома к нам с весёлыми глазами. – Вылечился ведь я от цинги-то, выводили меня мужики, спасибо им скажу до смерти, а то бы ведь пропал, верно! Дён шесть они меня так водили. Сначала это страшно больно было, просто со слезами их просишь отпустить, а потом сам стал проситься на берег. А они, что день, то больше и больше накладывают на мою спину: то цепь от якоря положат, то мешок с камнями, да ещё старуху старую заставят меня подгонять сзади. Она и гоняет меня вдоль по берегу, а руки у меня назади, чтобы её слушался. И только станешь – она тебя пинком. И ведь что? С тех пор хотя бы раз голая баба показалась, не стало её, не стало и не стало. С той поры ещё не раз на другую зиму показывалась, да я уже её знал. Скажу старухе, та меня и тычет под бок ночью. Как застону, она в бок. И пройдёт. Вот она, цинга-то, как человеку кажется. Узнай её после этого раза? Поддайся ты ей тогда, – обратился он вдруг к помору, – не запри двери, она бы вошла к вам наяву, видит, что одни, с вами никого не было, вошла бы, а уж тут бы от неё не ушли живыми – замучила бы, зацеловала.

– Что ты? – спросил тот в свою очередь.

– Пропали бы и только. Мало ли народа от неё пропадает, даже нашего брата, самояди? Вот так же подластится, придёт к постели, пусти, а после уже с ней не расстаться.

И Фома решительно поднялся на ноги, не желая более сидеть без дела.

Мы изрядно выпили в тот вечер и даже пили, помню, за цингу, и так были довольны Фоминым рассказом, что хоть и побаивались этой гостьи, но в душе не прочь были и увидать её, и поддаться её чарам.

«Приятная смерть», – думал я после, ложась в свою постелю.




ВСТРЕЧА СОЛНЦА


У полярных жителей в январе бывает такой праздник, какого мы совсем не знаем. Это – встреча солнца.

Мы, по-видимому, мало почитаем это благодатное светило. Мы ценим его далеко не в ту цену, как оно стоит. Порой даже считаем его для нас неудобным. Мы прячемся от него весной, летом, даже осенью, мы с досадой закрываемся от него зонтиком, мы опускаем на окнах и балконах шторы и маркизы, мы прячемся от него в тень деревьев, мы изнываем от его лучей, томимся его жаром и с радостью встречаем вечер, ночь, только изредка любуясь этим светилом, когда оно, закатываясь, нам посылает свои последние прощальные лучи.

Но совсем иначе относится к нему полярный обитатель, хотя оно по целым месяцам летом у него не закатывается, хотя оно даже ночами светит ему, порой не давая заснуть. Он любит его, он сейчас же замечает, когда оно зайдёт за облако, он всегда следит за ним любовным оком, он рад его лучам, он боготворит его, и он, кажется, единственное существо на свете, которое понимает, как оно нужно для его организма, как тяжело без него жить, как падают в нём силы, когда оно покидает его страну на долгие месяца суровой, холодной, полярной зимы. Он даже делается, благодаря ему, солнцепоклонником.

Для нас это чуждо, дико, непонятно, но для него это очень многое.

Отсюда и произошёл тот обычай, тот странный для нас, непонятный обычай встречи солнца, который существует у полярных обитателей, когда оно после более или менее продолжительной полярной ночи, сумерек, заменяющих день, снова показывается на горизонте его печальной, холодной родины.

Что это за встреча – это знают из нас только полярные путешественники да северные моряки, и нужно заметить, что все они, печатая что-нибудь о полярных странах, об этих действительно вечно новых, интересных, таинственных странах, описывали и свои встречи солнца, как описывали северные сияния, как описывали полярную ночь, то, что действительно составляет высший интерес, что действительно и любопытно, и страшно там в природе.

Я расскажу вам, читатель, как встречают солнце самоеды на Новой Земле.


* * *

Ещё за две недели до появления на нашем горизонте солнца, в нашей колонии обнаружилось какое-то необыкновенное движение, оживление, словно самоеды ждали Пасху, словно они ждали, что с океана, наконец, зайдёт к нам пароход. Они постоянно толковали о солнце, они чаще и чаще забегали ко мне, к миссионеру справиться, когда будет Афанасьев день, в какой день недели он будет, нет ли предсказаний о нём в Брюсовом календаре и пр., и обнаруживали столько хлопот, столько волнений, которые ещё нам были мало понятны, как зимующим первый год в полярной стране, что мы с удивлением их спрашивали: да что же такое особенное будет, когда покажется солнышко? Правда, нам самим давно страстно хотелось хотя на миг увидать солнце, нам самим давно наскучило жить в вечном сумраке, не видя друг друга, как при искусственном освещении, как при слабом свете зари, которая показывалась в полдень, как у нас перед восходом солнца или как тогда, как только чуть забрезжит наша заря.

– Вот увидите сами, вот увидите, – говорили самоеды и только.

Но больше всех волновались дети. Они каждый день гурьбой, в полном своём составе, срывались перед полуднем из школы и убегали на ближайшую гору смотреть, не покажется ли там солнышко. Они каждый день забирались туда, чтобы первыми увидеть солнце, чтобы хоть полюбоваться той розовой зарёй, которая теперь вспыхивала на горизонте юга, делаясь день ото дня всё более яркой, более сильной по освещению, более роскошной по краскам, обещая солнце.

И нужно было видеть их, как они мчались оттуда, нужно было видеть их восторг, с каким они прибегали в колонию, слышать, когда они вламывались в дома, перебивая друг друга, говоря, рассказывая, как была хороша заря, как чуть-чуть не показалось солнышко, уверяя, что завтра, завтра они непременно увидят его, непременно увидят. Порой им достаточно было яркого облака, чтобы они приняли его за солнце и потом ворвались к нам с радостной вестью, которая даже подкупала больших, так что и те неслись на гору, веря, что там видно солнце, хотя всем было давно известно, что оно покажется только восемнадцатого января, и то на несколько минут, из-за горизонта.

И странно, что и те приходили с горы словно освещённые чем-то, словно принося оттуда какую-то надежду, словно уверившись там окончательно, что всё в мировом пространстве обстоит благополучно, что солнце ещё не оставило нашу планету, что земля ещё не перевернулась, как казалось это в полярную ночь, что мир ещё стоит и движется по старым путям и законам.

Так продолжалось больше недели.

Накануне Афанасьева дня колония окончательно поднялась на ноги; никто не хотел делать, никто не хотел, кажется, и думать ни о чём, как только о солнце, о завтрашнем дне.

Самоеды целый день вертелись на дворе. Одни с заботой осматривали горизонт, не покажется ли где круглое облачко, которое предвещает здесь бурю, другие толковали, какая завтра будет погода, третьи спорили, доказывая по всем самоедским приметам, что завтра будет безоблачный день, и шли справляться к моему барометру.

Это волнение невольно коснулось и нас. Видя, что что-то будет необыкновенное, что самоеды хотят действительно сделаться завтра солнцепоклонниками, мы тоже решили праздновать этот день, благо было скучно, и я приказал приготовить к завтрашнему дню угощение. Самоеды даже упросили меня поднять на крышах зданий флаги и зарядить пушку на холмике. Я отпустил из своих запасов три фунта пороху и выдал флаги.






Целый вечер самоеды сидели у нас в комнатах, словно не решаясь идти спать, словно в ожидании, что чудо природы свершится ночью. Ещё ночью, выходя на улицу, чтобы сделать последний метеорологический отчёт, я видел одного старика, который, стоя на высоком сугробе снега, пристально вглядывался в небосклон, словно ворожа, какой завтра будет день – ясный или пасмурный.

Но, на наше счастье, утро настало ясное и только небольшой ветерок из ближайшего ущелья гор напирал на нашу колонию, занося её ещё мелким, сыпучим снегом.

Колония была неузнаваема: на крышах всех зданий красовались флаги, самоеды высыпали с утра на улицу, женщины в модных платьях, с разноцветными ленточками, которые так и развеваются по плечам и подолу, мужчины тоже в расшитых красным сукном малицах, и только дети одни в каком-то особенном восторге носились с сугроба на сугроб, с крыши на другую, в старых малицах, выделывая там отчаянные скачки, бросаясь с крыш и скатываясь оттуда к нам на брюхе.

В моей комнате не затворялись двери, все приходили ко мне справиться, скоро ли полдень, и, казалось, дожидаясь его, им нужно было знать время с точностью хронометра. Некоторые даже не доверяли нашим часам и торопили нас идти на горку, говоря, что уже показывается солнышко. Один старик уверял меня, что оно так же скачет, радуется в это утро, что оно увидало опять Новую Землю; так прыгает оно в Светлое Христово Воскресенье.

Эта торопливость была так сильна, что мы пошли встречать солнце за целых полчаса раньше.

Мы выходим из дома. На дворе действительно светлее. Идём на ближайший холмик и находим там всю нашу колонию, не исключая даже грудных детей, которых безумные матери вытащили на мороз и ветер.

Собаки, всё наше многочисленное собачье население, было тоже там, и горка с пушкой посередине, забитым снегом храмом, с несколькими крестами могил погибших в полярную ночь самоедов, шумела и говором самоедов, и лаем собак, которым одним неизвестно было, зачем так тут собралось всё население, словно тут только что убили белого медведя. Даже старики Сямдей и те приплелись туда за нами, поддерживая на ходу друг друга, чтобы не быть сбитыми ветром с твёрдого, убитого бурями берега.






И все, стоя в кучке, прижимаясь друг к другу от холода, смотрели вперёд на то зарево зари, которое ярко горело, разгоралось более и более на самом горизонте моря. Туда тоже, словно как и мы, сбежались лёгкие облачка, словно карауля выход солнца, столпившись дружной семьёй над самой точкой выхода его повыше горизонта. Пара плоских длинных облаков тянулась туда с моря, словно торопясь попасть на место общего внимания. Короткий огненный столб уже стоял над горизонтом, освещая яркими красками нежные облачка. Одни из них зарделись пламенем, другие словно таяли под этими розовыми, красными лучами, третьи, выше, чуть-чуть видные, словно голуби, парили над огненным столбом, исчезая в розовом свете пышной, яркой, чудной зари. Видно было, как растёт, расширяется свет, видно было, как что-то движется под горизонтом.

Половина небосклона была облита розовым светом, этот свет обливал льды моря, снег заливов, даже скалы островов, но на севере были ещё всё те же сумерки, тот же полумрак, словно дымка, повисшая в воздухе, словно тёмное покрывало, полукругом спустившееся с небосклона к северу, где была ещё полная ночь, где ещё виднелись звёзды. И горы, и море, и льды – всё там ещё спало под этим сумраком, который уходил туда от нас, который уже прогнало светом яркой зари с нашего небосклона. А она всё ярче и ярче разгорается там, всё сильнее и сильнее раскидывается по небосклону, действительно обещая чудное зрелище при этом прозрачном воздухе полярных стран, при этой мёртвой тишине спящей природы, при этом однообразном повсюду снеге, который теперь словно зарделся под румяной зарёй. Теперь уже нельзя было отрываться от этого зрелища, теперь уже стихли все разговоры, теперь уже только говорят все шёпотом, словно боясь даже звуком нарушить эту тишину, эту прелесть природы. По горизонту ходят лучи, они упёрлись, встали до самого дальнего облака. Пара длинных с моря облаков подходит ближе, одно облачко, досадное облачко, как раз встало над самой точкой восхода. Слышен ропот. Оно загорается ярким светом, тает, под ним словно загорается что-то, и вдруг в воздухе брызнули лучи, задрожали, повисли в нём и снова потухли. Толпа шевельнулась, но снова застыла. Там, где загорелось, внизу, должно быть уже солнце, оно горит, разгорается, как уголь, и снова прорвались лучи, брызнули, и сквозь них, сквозь яркий красный свет мы заметили тонкий краешек, словно золото, солнца. Ещё раз прорвались лучи, затем облако рассеялось, лучи окончательно пробили нишу, бросились к нам, ослепили, воздух словно вздрогнул, шелохнулся, и на горизонте явственно обрисовался край благодатного, сияющего, скачущего светила.

«Слава Богу, наконец-то, солнышко, солнышко», – зашептали дети. «Господи, как хорошо», – послышалось в толпе, и она ожила, зашевелилась, расступилась... Грянул выстрел пушки, грянули выстрелы, целый залп ружей, эхо понеслось навстречу лучам, и они облили нас, облили снег, храм, пушку, всю толпу, горы, ближайшую скалу, плавающие льды, кресты могил; вершины дальних гор вспыхнули и зарделись. Я обернулся назад и увидал, как лучи будили природу, как вызывали дальние горы из мрака, как вдруг загорелись их вершины, как вдруг обрисовался мыс земли, как вдруг, словно льдинка, обрисовался дальний остров в море, и всё, облитое светом, ярким красным светом, вдруг осветилось, как словно от зарева пожара, видимое до мельчайших частей, до мельчайших, забытых уже нами подробностей...

Самоеды бросились обнимать друг друга, другие засматривали друг другу в лицо, смеялись, радовались, третьи хлопали в ладоши, подскакивая на одном месте; матери подставляли лучам своих малюток, и те, видев в первый раз такой свет, удивлённо смотрели на солнце своими тёмными расширенными глазками. Старшие дети не знали, что делать от радости, и, указывая друг другу на солнце, кричали, как оно скачет, как оно прыгает, и только одни старики Сямдей словно плакали, смотря на него, словно уже предчувствуя, что это последний раз для них, когда они видят, как оно всходит.

Я плохо узнавал лица и выражения, мне показалось, что я вижу что-то только знакомое, забытое в самоедах, мне показалось сначала, что это обман, но, вглядевшись в лица, в черты, я только тогда заметил, что в них действительно есть что-то другое, новое или забытое старое, но не то, что я привык видеть при искусственном освещении, не то, что недавно ещё видел при слабом сумраке полудня.

Особенно меня поразил, помню, нос миссионера. Мы стояли рядом, и ещё за минуту я не замечал в нём перемены, но теперь я был решительно поражён, что нос его как-то особенно выдался, как-то особенно красен, налился, выступил из лица, обрисовался. На его же лице была целая географическая карта, и там, как линии извилистых речек, рек, были видны те тёмные чёрточки, которые оставило воспоминание о полярной ночи наше постоянное керосиновое освещение, въедаясь в черты лица, в котором они до сих пор, без дневного света, не были совсем заметны.

Самоеды тоже удивлялись друг другу, крича: «Посмотрите, посмотрите, какая у него седина, посмотрите, какие у него морщины. Господи, как он постарел; батюшки, как она осунулась; нос-то, нос какой у Гришки...». И Гришка, сконфуженный, закрывал свой длинный нос рукавицей и даже отвертывался, словно уличённый солнцем.

То, что мы не могли видеть, к чему привыкли при искусственном освещении, куда-то вдруг скрылось, и на лицах, в выражении их вдруг выступило то, что мы видели когда-то и раньше и забыли, или то, чего мы ещё не видали, что было для нас новостью и поражало. Это было ужасно. Это можно, я думаю, только сравнить с тем, когда вы вдруг видите человека после сидения в тюрьме или после тяжкой изнурительной болезни. Но это были минуты. Солнце, наше милое солнце, которое так много вдруг пролило на нас света, вдруг оживило нас, удивило, поразило, словно высунувшись только взглянуть на нас одним глазом, словно убедившись, что мы ещё живы на этом острове, что сама Новая Земля стоит на старом месте, снова погрузилось через минуту за горизонт, и розовый свет снова сменился светом зари, снова на севере ярче выступило тёмное облако полярной ночи, которая словно воротилась к нам, хочет снова закрыть, потопить всё в своём сумраке, дымке. Горы потухли, островок пропал, мыс исчез с горизонта, снег снова сделался матово-бледным, и только на юге горела ещё заря, потухая с каждой минутой, как словно там догорало зарево пожара.

Но солнце оставило нам веселье, оставило уверенность, что мы его увидим завтра, послезавтра, будем видеть каждый день, и толпа шумно двинулась назад к колонии, радуясь, что встретила солнце. Дети не могли пересказать друг другу своих впечатлений; старики крестились, что они ещё раз увидали это светило; самоеды были радёхоньки, что скоро откроется охота на оленей – у всякого была своя мечта, надежда, все наперерыв мечтали вслух, всем было так весело, хорошо, словно их одарили чем, словно действительно пролетело над островом самоё счастье... Никто уже не боялся цинги, никто уже не боялся, что у него не хватит сил пережить полярную ночь, как было раньше, словно солнце уже вдохнуло силы, словно оно уже воскресило, оживило, подняло дух.

С этого дня жизнь колонии резко переменилась. Солнце ходили встречать и на завтра, и на послезавтра; оно каждый день оставалось на горизонте на пятнадцать минут долее; через четыре дня оно оставалось уже час, через восемь – уже два, и полярная страна резко переменилась, ожила, осветилась, загорелась яркими лучами; заблестел снег, заиграли светом скалы, льды, засияло море, и всё живое теперь тянулось к солнцу: тюлени выползли на лёд, песцы прилегли на горные склоны, птица прилетела греться на выступы скал, и все смотрели на солнце, которое всё выше и выше поднималось над горизонтом, всё дольше и дольше оставляло зарю по утрам и вечерам, быстро увеличивая день, словно желая вознаградить нас за потерянное время сумерек.

Через несколько дней у детей появился румянец, через несколько дней черты лица не так стали казаться странными; человек словно перерождался, черты тоже, комнаты наполнял всюду свет; то, что давно не было видно, вдруг выступило, то, что было забыто, вдруг дало себя знать; заступила новая жизнь, новая обстановка; жизнь круто переменилась; свет беспокоил, открывая грязь, пыль, запущенность, и вносил здоровый воздух, сухость, изменял всё... Старики не сходили с сугробов и, лёжа там, на холодном снегу, облитые лучами солнца, которые ещё не грели, словно предоставляли им проникать в их тела сквозь толстые малицы, словно подвергая тело и кровь свою химическим процессам.

Как много значит солнце в полярных странах, как много оно действительно приносит! Я только тогда понял, почему самоеды Новой Земли сделались солнцепоклонниками, почему они с таким нетерпением ожидали солнца, почему они с таким восторгом, чуть не со слезами на глазах встречали его первый восход. И, стоя перед лучами его после полярной ночи, мне казалось, что сам организм человека искал их в полярную ночь, сам организм тянулся к ним, доходя даже до какой-то непонятной болезненности, до страстного желания их ощущать, как вот тянется на моём столе к лампе белая роза, как тянутся её длинные, болезненные ветви к замёрзшему моему окну со своими бледно-зелёными вялыми листьями.




ПАСХА НА БЕРЕГУ КАРСКОГО МОРЯ


Пасха 1889 года меня застала на берегу Карского моря, на западной стороне Новой Земли.

Было начало апреля. Полярная ночь и буря давно уже окончились, и теперь стояла самая лучшая пора полярных стран – весна.

Солнце почти не сходило с горизонта. Днём оно катилось по голубому, чистому небосклону, скользило по склонам снежных гор, заглядывало в тёмные, с мягкой серовато-синей тенью ущелья, согревало тёмные отвесные скалы берегов, ослепительно блестело в снежных равнинах, будило ручьи и, пробиваясь сквозь снежный лёгкий покров ровным матовым освещением, вызывало к жизни северные растения. Ночью, склонившись к горизонту моря, оно красным шаром утопало в гладкой поверхности, оставив за собой толпу лёгких красных облачков, светлую лазурную зарю, и не успеешь полюбоваться задумчивой, светлой ночью, с лёгкой дымкой на поверхности моря, как оно уже снова покажется, снова брызнет красными лучами, обольёт всё и всплывёт сияющее, радостное, прыгая над горизонтом...

Я пользовался таким временем для путешествий, путь был открыт всюду, речки ещё не вскрылись, твёрдый снег ещё всюду лежал, света было вдоволь днём и ночью, было не холодно, и, порой уставши, мы прямо ложились на снег и засыпали, даже не думая о палатке. И только поневоле, за провизией, отдохнуть порой возвращались на нашу главную стоянку в самоедский чум, который стоял на одном низменном мыске восточного берега Новой Земли при устье Маточкина пролива.

В этом дырявом самоедском старом чумишке, в сообществе двух моих проводников-самоедов, в обществе их молодых, весёлых, беззаботных жён и пары премилых моих друзей-ребятишек мне и привелось встретить светлый праздник 1889 года.

Мы уже второй месяц кочуем вдали от колонии, провизия вышла, питаемся Бог знает как и чем, больше обращая внимание на дело экскурсии: попадётся проездом ленивый тюлень на льдине – едим тюленя, налетит случайно на выстрел морская чайка – варим её, и когда наступил праздник, то мы поневоле задумались, чем и как его отпраздновать, чтобы было не стыдно вспомнить и не было горько его отпраздновать.

Один говорил, что нужно съездить в горы поискать оленей, но собаки были уже уставши; другой предлагал попробовать съездить на льды моря, авось там кое-что попадёт, но перспектива достать там для Пасхи тюленя никого не радовала, хотелось что-нибудь поесть получше, и даже был подан голос заколоть одного белого медвежонка из добытой недавно пары, которые жили около чума, но тут восстали ребятишки и подняли такой вой, что поневоле пришлось отказаться и от этого. Дело в том, что они так уже привыкли к ним, возясь вместе целые дни по сугробам, катаясь с них на брюхе с берега и совершая всевозможные другие упражнения, что ни под каким видом не хотели, чтобы мы закололи даже того, на которого они часто жаловались нам, что он с ними обходится не особенно переменно...

Что делать? Пришлось ехать на море.

Но счастье, вероятно, ещё было на нашей стороне.

Едва мы подъехали к одной полынье, как вспугнули с неё стадо турпанов. Птица с шумом поднялась с тихой воды, сделала круг и, видя что другой такой полыньи не сыскать на горизонте моря, снова возвратилась к нам, и, не смея опуститься, стала низко кружиться над ней, затем вздумала посмотреть поближе незнакомых людей, со свистом налетела на нас, раздалось три выстрела, и несколько красивых, в брачном наряде турпанов, кувыркаясь, распластавшись в воздухе, полетели вниз и тяжело грохнулись на лёд...

Мы торжествовали и, любуясь красивым оперением северных гостей, к восторгу хозяек и ребят, возвратились в чум, спокойные за праздничное угощение. У нас был чай, было ещё несколько связок калачей, были ещё сухари из чёрного хлеба, но, главное, у меня в чемодане, в строгом секрете от падких до вина самоедов, лежала ещё непочатая бутылка коньяка, и там же было спрятано несколько конфет для ребятишек. Для Новой Земли это было, пожалуй, роскошью...






Вечер Великой субботы мы провели в заботах установить на нашем месте в честь праздника и на память крест.

Море выкинуло нам ствол кедра, принесённый, вероятно, из Сибири, мы его размерили, обстругали, сделали крест, я вырезал адамову голову, надпись, и мы торжественно его водрузили недалеко от нашего чумовища.

Наконец, мы так увлеклись праздником, что даже вздумали устроить баню. Это было отчасти необходимо. Мы натаскали с ребятами камней под скалу, накололи дров, разложили костёр сверху камней и, когда он прогорел, когда камни накалились, накрыли их парусом в виде палатки, набздавали и так попарились, что куда тебе деревенская баня...

Итак, все приготовления к празднику сделаны, мы чисты, обед будет, помолиться есть чему, и мы спокойно вечером собрались в чуме и сели около разведённого костра в ожидании святой ночи.

Ясный, ослепительный день кончился, наступил тихий вечер и затем светлая, задумчивая ночь. На дворе стало холоднее, но зато в чуме светло и тепло от пылающего по-праздничному костра.

Все сидят кругом его на мягких шкурах оленя: кто чистит турпанов, кто чистит столик, замаранный в крови, кто чешет, приглаживает голову...

Я вынимаю Евангелие и даю читать «страсти» моему проводнику-самоеду, который уже научился от меня грамоте. Он достаёт указку, к нему подсаживаются сейчас же любопытные ребятишки, которым тоже сегодня не до сна, и при свете костра и сумерек ночи начинается монотонное чтение последних глав Евангелия Луки о страданиях Спасителя.

Самоеды знают уже эти события, я им давно уже рассказывал их, они их хорошо помнят и ещё с большим вниманием вслушиваются в то, что говорит так просто и ясно апостол.






Я сам заслушиваюсь этим чтением и невольно уношусь воспоминанием в другой край, где на берегу реки стоит белая скромная сельская церковь, где тоже теперь читают «страсти», тоже переживают святую ночь... Но там теперь ночь, темно, под сводами храма полумрак, по углам сидят тёмные фигуры богомольцев, кто шепчет молитву, кто тяжело вздыхает, кто что-то рассказывает тихонько соседу, когда посреди храма, у аналоя, столпился народ и стоит, слушая, как старый седой дьячок Захарий читает тонким дрожащим голосом «страсти Господни» по старой книге, водя по ней жёлтой свечой в дрожащей руке...

Порой, как пушечный выстрел перед заутренней в селе, грянет под берегом лёд, порой где-то далеко прокричит в тихом воздухе белый песец, и снова тихо в чуме, и только слышно одно монотонное чтение самоеда...

В полночь мы зажгли свечи перед образом, чумок принял торжественный вид, все принарядились, головки детей вычесаны, в котле варятся уже щи, в другом жарится пара турпанов, ещё несколько глав Евангелия Луки, и мы выходим на двор «встречать».

Светлая, тихая ночь. Пролив, уйдя в горы, спит гладкой поверхностью воды под лёгкой дымкою тумана, спит и море с плавучими льдами, спят и горы под снегом, спят и долины с чёрными скалами горных отрогов, и словно всё остановилось, словно всё вместе с нами ждёт минуты праздника, минуты торжества... Тихо поднимается флаг на мачте, тихо его подхватывает струя ветерка, раздаётся залп ружей, и на минуту мы заслушиваемся, как он гремит в горах, отдаётся в проливе, перекатывается в ущельях и замирает в просторе северного моря, на льдах...

Мы подходим к кресту, становимся около со свечами в руках, самоед читает Евангелие, ветерок тихо колышет пламя свечей, и какое-то чудное, тихое чувство охватывает нас, и мы бросаемся христосоваться и поздравляем друг друга с праздником... «Христос Воскресе! Христос Воскресе!»

Мы возвращаемся в чум. Столик накрыт чистой белой скатертью, правда, на нём нет ни красного яичка, ни окорока, ни сыра, но там лежит уже на блюде жирный турпан и расставлены чашки для чая.

Я таинственно роюсь в чемодане, вытаскиваю ребятишкам лакомства. Они в восторге, матери ахают, но все разевают рты, когда из таинственного чемодана появляется на стол бутылка... Самоеды не могут проговорить слова, все словно застыли, не сводят глаз с неё и только тогда убеждаются в действительности такого явления, когда серебряный стаканчик касается их жирных губ...

В чум заглянуло настоящее веселье, нам кажется, что лучше нельзя и отпраздновать, турпан быстро исчезает в желудках, на сцену является другой, выпивается бесчисленное число чашек чая, начинаются дружественные разговоры, воспоминания, христование переходит в поцелуи, ребятишки чуть не сидят у нас на головах, и в самый разгар торжества, когда забыто всё окружающее, всё наше одиночество, вся наша убогая обстановка, к нам в чум являются с визитом белые медвежата...

Они робко заглядывают в двери, недоумевая, что сталось с всегда тихими, смирными хозяевами, но, чувствуя, что пахнет жареным, смело заходят в него и направляются широкими лапами прямо к нашей трапезе...

Мы рады им и принимаем их с таким радушием, с каким, пожалуй, не принимают и настоящих визитеров во фраке и в белом галстуке...

Мы угощаем их и смеёмся в душе, что мы ещё так недавно, как первосвященники, книжники и фарисеи Святого Писания, едва не приговорили одного из них к смерти...

Перед восходом солнца, когда в чуме уже начались песни, дружественные объяснения, когда в него собрались не только белые медведи, но даже безнаказанно вошли и заняли места собаки, я вскинул ружьё на плечо и ушёл встречать восход солнца на берег моря.

Как свежо, легко дышалось после дымного, грязноватого чума, как тихо было вокруг после возгласов моих северных друзей и как чудно было это утро...

Вот скрылся чум, и я один и подхожу к любимому высокому мыску берега; он высокой скалой выдался в море, и я опускаюсь на вытаявшую прогалину, укладывая возле себя свой верный штуцер.

Под ногами спит море, бесчисленные льдинки самых причудливых форм плывут мимо, повинуясь течению, к югу, под самым берегом тихо поскрипывает прибрежный лёд, позади снежная гора с высоким пиком, направо узкая долина, чернеющиеся скалы и перед глазами широкий необъятный горизонт, где нельзя рассмотреть глазом, где кончились льды, море и где начался этот чудный рассветающий небосклон...

Но вот снежные пики гор загорелись, как золотые гребешки, заблестели повсюду вершины гор, из-за горизонта моря встал огненный столб, как угольки, зажглись от него края лёгкого облачка над горизонтом моря, ещё минута – и из-за белых, как хлопья снега, льдинок моря выплыло солнышко, облило всё розовым светом и задрожало, запрыгало над горизонтом, радостное, весёлое, торжествующее, именно так, как говорит простой народ, когда оно восходит в это утро великого праздника...

И казалось, действительно сама природа празднует этот день и что-то великое совершилось в ней в это утро, торжественное, перед чем бледнеют торжества человека, от чего разливается повсюду мир, жизнь, радость бытия... Берег, горы, льдины, плавающий лёд, каждую льдинку, каждый выступ скалы, мыска – всё облило розовым светом, в воздухе задрожали лучи, всё словно проснулось, всё словно потянулось к солнцу, выставилось, засияло, заиграло его лучами... И я сидел, очарованный картиной, не двигаясь, не смея шевельнуться,.. Над берегом, едва слышно свистя белыми крыльями, пронеслась белая ледяная чайка, тихонько повела в мою сторону милой головкой, взглянула на меня чёрными глазками и, словно передумав, вдруг повернула в мою сторону, сделала низко надо мной круг, крикнула что-то, словно поздравляя с праздником, и снова плавно, тихо понеслась дальше и исчезла за выступами чёрной скалы, отсвечивая под солнцем розовым светом, словно южный чудный фламинго...

Под самым берегом, труся, пробежал белый плутоватый песец, он тщательно обнюхивал береговой лёд, ища себе завтрак, выбрасываемый морем. Его белая пушистая шкурка тоже была облита розовым светом, я вижу каждое его движение, острую мордочку, тоненькие лапки, пушисты и длинны и хвост и провожаю его за тот же мысок, куда улетела белая ледяная чайка...

Вслед за ними на лёд из отдушины выполз пёстрый гладкий тюлень, он осторожно сначала выставил из круглой отдушины любопытную голову, осмотрелся кругом, с усилием выполз наверх и, словно очарованный утром, светом яркого солнышка, долго что-то смотрел в его сторону, покачивая головой, затем задремал, огляделся ещё кругом и вдруг растянулся на льду, вытянулся, перевернулся брюшком к солнцу и, потрепавши его короткими ластами, заснул...

Сзади неожиданно, с шумом, с весёлым писком, принеслось на берег стадо снежных жаворонков, быстро рассыпалось возле меня на траву, один вспорхнул на камень скалы и запел чудную песню... И, слушая его, мне казалось, что я лежу в родном поле, вокруг сияет солнце, кругом тепло, цветы, летают бабочки, в голубом небе плывут лёгкие облачка, и где-то там, высоко-высоко в воздухе, где переливаются лучи солнца, реет жаворонок и поёт, поёт над своей самкой.

Боже, как хорошо было это утро светлого праздника, как чудно вдруг ожила природа Севера, какой незабвенной сильной волной ощущений влились в душу впечатления, и, любуясь, очарованный такой переменой, согретый лучами солнца, заслушавшись песни пуночки, я совсем не жалел, что я не в родном селе, не в родной семье, где в часы этого утра, этого весеннего праздника, как тяжёлая шуба, сваливаются с человека заботы, оставляя в памяти лучшие воспоминания жизни.

Когда я возвратился в чум, солнце стояло уже высоко, горы, пролив, поверхность моря, льды, каждая льдинка, каждая скала берега – всё было облито ярким светом. Блестел под ним и новый наш крест, блестел под ним и развевающийся флаг на мачте, и скромный чум, и белые медвежата с собаками, врастяжку спавшие на снегу, и мой проводник-самоед тут же рядом на солнце.

Всё спало, всё словно наслаждалось этим светом, вознаграждая себя за полярную ночь; я чувствовал сам непреодолимый сон, мне тоже хотелось растянуться на снегу, прямо вот так, как растянулся и сладко спит самоед...

Я заглянул в чум, там тоже все спали, спали в беспорядке, с раскрытыми ртами, разбросанными ногами, кое-где разметавшись, вместе с собаками, представляя самую беспорядочную груду, которую не разложить никогда так искусственно.

И только одна светло-сизая синичка, сидя на жердях дымового отверстия, раскачивалась, заглядывая сверху в чум и что-то чирикая, словно недоумевая, что все спят в такое радостное, весёлое утро праздника...




БЕЛЫЕ НОЧИ


Есть ещё одна особенность, ещё одна достойная внимания картина полярной природы, с которой я давно хочу познакомить читателя, знакомя его уже давно с картинами и жизнью полярных стран. Это – белые ночи.

То, что означают белые ночи в полярных странах, это нечто совсем особенное, незнакомое даже нашему Северу. То, что мы видим теперь у нас, – это бывает там ещё в половине марта месяца, когда там ещё зима, когда там ещё только что начинают трещать морозы и задувать страшные штормы, так как в полярных странах сильно запаздывает всякое время года и настоящая зима по морозам наступает только в марте, как лето в августе – по теплу.

Эти ночи – самое лучшее время года в полярной стране. Эти ночи – что-то особенно поэтическое, заставляющее думать, мечтать, и я долго звал их «задумчивыми», потому что я никогда так не любил думать, как во время них. Это что-то особенно оригинальное для полярных стран, когда солнце скрывается за занавеси не облаков, а белого, лёгкого тумана, который поднимается с моря к небу и образует подобие белого, матового, замечательно мягкого шара, через который, как у вашей электрической лампочки, и льются лучи солнца, полуночного, мягкого солнца, освещая всё матовым, замечательно мягким, нежным светом. И этот свет белый ещё белее делает снежные пятна на полярной земле, плавающие льды, ледяные торосы, море, волны и даже скалы; тёмные скалы при обыкновенном освещении и те кажутся беловатыми под этим освещением, как всё окружающее, начиная с маленькой былинки... И этот мягкий белый свет, где нет тени, этот сырой, влажный, морской воздух, эта белая ночь так возбуждают человека, что ему не до сна, и его словно что-то таинственное, торжественное в природе гонит непременно на улицу, дальше от людей, обычной обстановки, вызывая в нём бесконечный ряд милых мыслей, и он не знает, где они начались, и не помнит, как они кончились, проходя в его мозгу, убаюканном чем-то мозгу, такой вереницей, при которой человек то чувствует, что он только думает, то, что он живёт только физической жизнью.

И это впечатление белых ночей, это влияние, не подумайте, что может касаться и касалось только меня, одинокого, быть может, скучающего, мечтающего человека на полярной земле: оно одинаково оказывает своё влияние и на дикаря-самоеда, и на помора, и на норвежца, случайно заплывшего в полярные страны на своей промысловой, лёгкой яхточке; и это служит первой причиной, почему полярный житель не любит спать летними ночами, когда в полярной ночи зимой едва борется с одолевающей его дрёмой, и почему он так меняет в это время день на ночь, как меняет его в это время птица и бродячий зверь, как всё живое в полярных странах предпочитает светлую летнюю ночь яркому, блестящему дню, когда всё там спит, тогда как бодрствует ночью.

В этих лучах полуночного солнца словно есть что-то особенное, электрическое, живительное, словно они, проходя сквозь известия полярной атмосферы, насыщенные электричеством и всевозможными лучами и магнетическими силами, которые ещё нам неизвестны, насыщаются ими и проникают в ваше тело, вызывая его беспричинно к бодрствованию, деятельности и мечте...

И, я помню, в такие белые ночи, летние ночи, я одинаково заставал неспящими и самоедов в своём чуме, словно прислушивающимися к голосам ночи, и поморов на своём промысловом судне, с выпученными глазами от непривычного бодрствования, когда нужно спать, и норвежцев с трубкой в зубах, сидящих на борту своей яхты, переживающих ночь в каком-то оцепенении, как порой и мы, жители юга и континента, сидим в летние тёплые вечера на завалинке, на лавочке у своего дома, отдавшись всем своим существом гаснущему вечеру и потухающей заре, пока тёмная ночь и зевота не загонят нас в постели.






У меня на Новой Земле был друг-самоед. Мы были с ним большие друзья: он редкий день не приходил ко мне в комнату, и хотя нам решительно не о чем было с ним говорить, потому что о чём можно говорить на этом острове, когда вы на десять месяцев оторваны от всего света, и то, о чём ещё можно говорить – о погоде вы и так знаете, потому что она постоянно перед вами, как единственный дневной интерес, но был он для меня так же необходим, как, видимо, и я ему. Придёт ко мне, опустится на пол – самоеды не любят сидеть на стульях, привыкши сидеть на полу, – свесит в задумчивости голову и сидит так час, два, больше и даже порой выспится так в полусидячем положении и уйдёт снова к себе, довольный, что он у меня побыл и перекинулся, быть может, двумя-тремя словами.

Так вот, этот мой неизменный друг решительно не мог переносить такие белые ночи, и только что случится такая ночь, выпадет такой вечер, как он уже у меня в кабинете и ни за что не будет ни сидеть в задумчивости, ни спать, а непременно оторвёт меня от моих занятий и скажет:

– Ну что сидишь, будет тебе в книгу смотреть, чего ты там увидишь, пойдём лучше на мысок, ночь сегодня такая, что не забудешь...

И стоит только взглянуть в окно, как она, эта ночь, вас манит, и вот мы идём на мысок, наше излюбленное место, где так приятно смотреть на море и думать то, что тебе в данное время только думается...

Этот мысок был для нас то же, что для жителей Петербурга «Стрелка»; пойдёшь туда, поднимешься на высокий мыс Маточкина пролива, подойдёшь к обрыву скалы, где стоит старый поморский крест и знак для мореплавателей, сядешь на самый выступ скалы лицом к морю, свесишь ноги с него и сидишь так часами, не отрывая глаз с моря, по которому вечно плавают белые льдинки.

И в такие ночи этот мысок был так очарователен, что с него не ушёл бы никогда в жизни: море как белое матовое зеркало, волны после стихнувшего ветра как ртуть; плавающие льдинки как крапинки на зеркале; горы пролива с белыми пятнами снежных заносов и ледничков словно подернуты белой дымкой, а пролив, этот северный Босфор, так роскошен с теряющимися вдали белыми вершинами гор и серебристой лентой водного пространства, что мне всегда хотелось быть художником, чтобы занести эту картину на полотно и увековечить...

И сидим тут, смотрим на всё сквозь эту полупрозрачную белую пелену и, кажется, не столько живём умом, сколько глазами, которые только слабо отпечатывают на мозгу эти картины, видимо, не трогая его глубоко и сильно...

Впрочем, порой, когда несёт лёд из пролива, мысль наша по временам пробуждается: то её разбудит неожиданно приплывшая из этого белого воздуха и этой картины льдина, на которой мы видим почти у своих ног стадо спящих, или скорее, нежащихся, как и мы, морских уток с протянутыми лениво лапками и крылышками, или пробудит и заставит рассмеяться другая, когда мы на ней рассмотрим распластавшегося тюленя, который в апофеозе неги и редкого удовольствия даже перевернулся вверх своим белым брюшком и теперь лежит там в каком-то особенно мечтательном состоянии, выпучив свои глаза в белое, ровное, как шар, небо... И эти картины так хороши, так оригинальны, что мы только подтолкнём друг друга тихонько и не смеем даже сказать слова, чтобы не повредить этой картине полярной природы и не помешать насладиться ею во всей её прелести... И льдины проплывут мимо нас и со стадом отдыхающей птицы, и с разнежившимся молодым тюленем в море, пока не сменятся другими льдинами, другим видом.

Порой ещё, впрочем, нашу мысль будит снежный жаворонок. Он тоже никогда не спит в такие ночи, и когда мы приходим, то ли чтобы доставить нам удовольствие, то ли потому, что уж очень он рад, что видит человека, непременно усядется чуть не рядом с нами на выступ камня и затянет свою весёлую, однообразную песенку.

Он нас прекрасно знал, как мы его, в лицо, мы никогда не трогали его гнезда, которое он вил целыми годами в ближайшей куче сложенных камней, и, кто знает, быть может, он нас считал такими же молчаливыми друзьями, как мы с самоедом считали друг друга, не говоря об этом никогда слова.

Но он не надоедал нам своим пением, напротив, оно словно сливалось с нашими думами, и мы слышали его только по временам, когда он или начинал вдруг снова петь свою однообразную песню, или уж очень старался обратить на себя наше внимание, чему мы невольно только улыбались.

Впрочем, наскучив вечно молчать, прерывал мои думы и мой сосед, самоед-приятель.

Порой он сидел молча, с повешенной головой, целые часы, смотря то на белое море, то на свои мохнатые лапы, обутый в оленьи шкуры, но порой ему приходили дикие мысли, навеянные неизвестно чем, и он вдруг меня прерывал такими вопросами, которые я никак не предполагал, чтобы когда-нибудь могли забрести в его свободную голову: то вдруг ему понадобится у меня дознать, как и чем наживаются наши купцы, то вдруг ему понадобится, и неизвестно зачем, знать, как спят наши генералы.

И я отвечал ему на эти детские вопросы, догадываясь, на какой странице книжки бродит его мысль, так как я его научил читать и сам был первой причиной к таким диким вопросам.

Но не подумайте, читатель, что мой друг был вечно таким наивным – это был образованнейший человек... на Новой Земле. Да, действительно образованный, потому что я сравнительно с ним был только учеником его природы, которую он знал в совершенстве. И тогда, когда я приехал на этот остров только со знаниями латинских названий птиц, рыб, зверей, насекомых, былинок, камней и всего прочего в этой природе и порой ещё и тут путался в названиях и рылся в своих книгах и альбомах, он знал решительно всякую травку, пёрышко птицы, зверя, всю природу в глаза и не только мог мне сообщить их название, чем мы так гордимся, но мог прочитать о некоторых видах животных целые лекции, которые заслушалось бы любое учёное общество в свете.

О, как он знал, любил, понимал, ценил, обожал эту природу! И когда я, бывало, вздумаю похвастаться перед ним своими знаниями, почерпнутыми из книги, это всегда его задевало за живое и он или перебивал меня и сыпал на меня тысячу фактов, подтверждающих или опровергающих это, или просто тащил меня за шиворот на улицу, уводил в тундру и на глазах показывал мне то, что его интересовало и чего не мог передать мне его скудный самоедский и русский язык и чего и не снилось нашим натуралистам.

И я пасовал перед ним, его университет-природа был неизмеримо выше моего образования, и мне даже стыдно становилось, что я столько времени просидел за книгами, изучая природу у витрин музеев, когда этот дикарь изучал её живой в натуре, когда перед его глазами, в его уме не стоят, как у меня, одни латинские названия, а целые картины молодости и детства, когда в его уме при виде каждой былинки проходит целый ряд милых картин и воспоминаний, тогда как в моём толкутся только одни названия по латыни и скука музея, и библиотечная, и классная, аудиторная пыль.

Когда мы доживём с вами, читатель, до этого природного университета и чем мы заменим его в наших городах, чтобы сравниться хотя немного с этим дикарём?.. Никогда. Потому что мы исказили свою жизнь, потому что мы только искажаем самую природу: и жизнью, и образованием, и наукой, и искусством, и ищем своё счастье в этом искажении, когда оно всё – в природе.

Да, оно в природе. Его нашёл, им обладает всякий дикарь, но мы его не найдём никогда, не получим, потому что мы образованные люди, хотя, в сущности, мы дикари в сравнении с людьми, которые обладают всецело этим сокровищем, отпущенным нам всем одинаково Богом.

И я прекрасно понимаю, почему над нами всегда смеётся дикарь, почему хитро улыбается крестьянин, когда мы попадаем в его среду со своими понятиями, обычаями жизни, которые для него странны, дики, необычны. Они видят прекрасно, что мы заблуждаемся во многом, хотя за нами большие преимущества перед его глазами в виде техники, искусства, науки. Они смотрят на нас, эти дикари, так же, как и мы смотрим порой на иностранцев, попадающих сразу в нашу незнакомую жизнь. Нам смешно, что они её не понимают, мы потешаемся над ними, но только с тем различием, что в то время как мы смеёмся над иностранцами, что они не знают наших обычаев и жизни, эти дикари улыбаются над тем, что мы не знаем, в чём состоит жизнь, тот секрет жизни, для которого существует, должен существовать человек и жить.

Да, дикари смеются над ними. Это верно. Но я отклонился, рекомендуя вам своего друга, и забыл про белую ночь.

Итак, мы сидим на скале, на обрыве, свесив ноги, и смотрим, думая, о чем – мы бы и сами тогда не сказали, любуясь на белые горы, белое море и белые плавучие льды.

Сидим и чувствуем, что говорит сердцу ночь, переводя мысль за мыслью как во сне, перескакивая незаметно от одного предмета к другому, живя, пожалуй, той же жизнью, какой живёт теперь всё живое под этим небом, как и морские белые уточки, которых пронесло течением пролива в море, как и тот тюлень белобрюхий, который проплыл перед нами на льдине, словно какой важный господин в своём ландо.

И это ощущение полноты жизни, довольства ею, довольства дикаря, так хорошо, что странным кажется, почему вот там, за этим белым морем, далеко на материке, люди живут другой жизнью, выдуманной, искусственной, когда так хорошо жить жизнью дикаря, когда столько кругом вас прелести в природе, возьмите её, где угодно – на Крайнем Севере или Дальнем Юге, на Востоке или Западе... И как-то тянет тебя вот к земле, как-то тянет вот к этой даже суровой, бедной природе, и хочется самому вот так распластаться на льдине и плыть в море, где не видно, где начался небосклон, где вода слилась с другой такой же сильной стихией – воздухом.

И под влиянием этой белой, тихой, милой ночи приходят самые дикие мысли: сделаться дикарём, жениться на самоедке, поставить на этом берегу чум, как ставят его самоеды, надеть вместо неловкого пальто тёплую пушистую малицу, отпустить бороду и усы, ходить зимой и летом без шапки, чтобы голова была всегда свежая, есть сырое мясо и рыбу, которая на самом деле так вкусна, молиться под этим небом и звёздами, петь об этой природе и окружающем, ни о чём не заботиться и вечно быть спокойным, не враждовать и не страдать от любви, глядеть на всё счастливым и довольным взглядом и не напрягать ни мускулы, ни мысль без нужды, гонясь за массой совсем ненужных для счастья условий жизни, и довольствоваться малым, и как можно больше давать себе свободы, чтобы созерцать эту прекрасную природу, в которой в миллион раз больше скрыто и написано, чем во всех существующих на свете книгах...

И эти желания так сильны, что я с любовью, чуть сдерживаясь, чтобы не сказать своих дум, смотрю на своего задумавшегося, тоже счастливого друга, который так смешно уставился в море и не сводит с него глаз, когда мысли его где-то бродят совсем в другой стороне...

Но эти дикие мысли бывают только в такие белые ночи. Взойдёт, покажется солнышко, выглянет луч, и они, словно роса, растают в воздухе, и на глазах – только сон, в голове – только желание сна и отдыха от кошмара, милого кошмара этой белой ночи.




ПОСЛЕДНИЕ ДНИ САМОЕДА


В старину у самоедов, ещё не так сравнительно давно, чтобы это не было в памяти, был прекрасный обычай заканчивать бренное существование жизни.

Так мне рассказывал про этот обычай один старик-самоед в прошлое лето на Ямале, когда мы сидели с ним на берегу Карского моря в одну светлую бессонную ночь и смотрели на спящее, ледяное, тихое море.

– Прежде, – говорил он с каким-то задумчивым сожалением, повесив свою старую, седую и непокрытую голову, – не так и умирал настоящий самоед, как ныне... Увидит старик, что тухнут его глаза и не видят уже родной его тундры, догадывается старик, что навсегда заложила кровь его уши и он уже не услышит больше ни шороха копыт своего стада, ни крика весной лебедя, почувствует он, что не стала уже его греть тёплая кровь в зимние стужи, и начнёт он говорить своему сыну: «Эй, сын, уйми своих ребят, скажи, чтобы замолчали в чуме бабы, и послушай, что хочет тебе сказать твой отец...». Затихнет чум, повесят головы бабы, сядет сын против отца на свою половину, и начнёт говорить старик: «Долго я жил, долго на свете, сколько зим, сколько лет миновало, не знаю, только отказались мои глаза смотреть больше на тундру, только не слышат уже больше мои уши песни лебедя, только отказалась меня греть и тёплая кровь... Вставай, сын, иди к стаду, лови моих лучших оленей, запрягай мои лучшие санки и поезжай в тундру и ищи там народ. Скажи ему, что не хочу я больше жить на этом свете».

Поднимутся бабы со своего места, пойдут на улицу к нартам, достанут сыну старика доброе платье, подадут пимы, оденется он, встанет и пойдёт ловить оленей в стадо. Словит, запряжёт их в самую лучшую сбрую и умчится на них, как ветер, в голую степь искать самоедов. Долго он ищет, не один день, не два ездит, а неделю, и как увидит какой чум, ещё пуще того торопится туда с этой вестью... Приедет, выйдут к нему хозяева, посмотрят, на каких оленях он приехал, и догадаются, что что-то у него есть... И скажет он тут: «Старик, войсоко Тыко, меня послал к вам, не хочет он больше жить на этом свете». И обрадуются самоеды, и начнут старика хвалить, вспоминать, как он жил свой век в тундре...

И ездит так сын старика Тыко по тундре много дней и ночей, и какой чум попадётся на глаза, где только живого человека заметит, всем скажет, и никто не откажется приехать к старику в гости: и чужие, и родные, и дальние. Воротится сын старика в чум и станет говорить, кого он видел в тундре, с кем говорил, и станет старик с той поры дожидаться, когда съедутся к нему гости. Поставят бабы чум на весёлое высокое место, воткнут лишние шесты, чтобы было в нём просторнее, наготовят всего лакомого, накоптят и рыбы, и мяса, и станут съезжаться к ним самоеды со всех сторон. Приедут, поставят санки у чума, спустят оленей к старику в стадо и зайдут в чум. Полон чум наберётся народа: и молодые, и старые, и бабы. И начнут говорить со стариком Тыко, всё вспомнят, всё переберут в памяти, всех живых стариков помянут, только про мёртвых не скажут ни одного слова. И как развеселятся все, как разговорятся, забудут, зачем приехали, вынет тогда старик свой нож из ножен и подаст его тихонько самому близкому другу или сыну. И как заслушается он, как шумит народ, как задумается, выйдет тот тихонько от народа на улицу, зайдёт против того места, где сидит старик Тыко, бросится на чум, прорвёт его, заскочит в чум и закричит старику в уши: «Ей, войсоко, будет тебе жить на этом свете», – и воткнёт ему ножик в сердце, и повернёт его, там оставит.

Соскочит народ от страха с мест, выбежит из чума прочь, постоит, и, как затихнет старик, перестанет биться, как начнёт застывать у него кровь, вытащат его вон из чума в ту дыру, в которую смерть за ним заскочила, положат на его санки и повезут его на «халмеры» – кладбище – хоронить.

И похоронят его там с почётом, и разъедутся по тундре, и расскажут, как умирал старик Тыко, всем молодым на память.

Вот как умирал в старину старик-самоед, не пропадал он, не замерзал он в чуме, как собака, – закончил свой рассказ самоед и ещё больше повесил свою седую, старую, непокрытую голову.

– А ныне, – спросил я его, – так уже не умирают?

Но он не сказал мне ничего на это и вскоре встал с места и ушёл в свой чум, оставив меня одного на берегу пустынного ледяного моря.

Вероятно, думал я, что этого уже ныне нет: близость русских, строгость нашего начальства, наконец, время не могли не оказать своего влияния на этот странный обычай самоедов; но мысль, как-то бродя около этого вопроса, невольно набрела на одно воспоминание и на нём остановилась. И я ясно вспомнил один случай четыре года тому назад на этом же полярном полуострове Ямал, когда я первый раз проник в него летом 1894 года.


* * *

Как сейчас помню, мы едем по голой пустынной тундре в вершину реки Щучьей, где нам сказали, что мы можем скорее всего найти чум самоеда и свежих оленей. Но вот уже второй день, и хотя бы след какой человека и его санок, хотя бы лёгкий свежий отпечаток на глине острого копыта оленей. Мёртво кругом, ни звука, ни движения, ни зверя, ни птицы, только одна тундра, тёмно-зелёная тундра с озёрами, кочками, буграми лежит перед нами кругом, и мы с тоской в душе водим по её горизонту глазами, даже без надежды встретить где знакомый силуэт чума.

Как вдруг с одной маленькой сопочки недалеко мы увидали маленький чумишко самоеда. Я почти не верил своим глазам от радости, но действительно недалеко стоял чум на берегу небольшого озера, которое, как зеркало, лежало в тёмно-зелёных рамках тундры.

– Чум, чум! – кричу я проводнику-самоеду.

– Чум, – отвечает он, но я совсем не вижу, чтобы он был доволен таким открытием, и даже продолжает смотреть куда-то совсем в другую сторону.






Но я зову его в этот чум, как в пристань спасения.

– Пустой он, зачем мы в него пойдём? – говорит он мне в ответ на мои настойчивые слова, – посмотри: есть ли около него санки и олени?

Я смотрю и, действительно, только теперь замечаю, что чум без санок и даже за озером, даже по буграм далеко в тундре не заметно ни одной фигуры оленя.

– Что это такое, кто тут живёт? – спрашиваю я в недоумении. – Шайтан, что ли?

– Нет, – смеётся тот, – человек, только толку от него нам мало... Старый.

– Кто такой?

– Пойдём, покажу я его тебе, только не бойся после, когда увидишь, может, он уже мёртвый...

И он взял оленей и круто направился к чуму, который безжизненно стоял на самом берегу озера.

До чума было всего с версту, я шёл всё время позади самоеда, но он даже слова не сказал, кто тут живёт, словно оставляя мне догадываться и ломать голову вместе с ногами, которые так и вязли в мягком мху сырой тундры. Но вот мы подходим к нему, олени начинают тревожиться, нейдут, проводник тоже в какой-то тревоге; около чума ни души, пусто, как на могильнике; собака тоже что-то поводит тревожно носом; проводник уже останавливается в нерешительности, как вдруг из отверстия чума высунулась седая голова и смотрит на нас в испуге.

– Жив ещё, – пробормотал мой проводник, остановил оленей, привязал их к санкам, и мы пошли с ним туда, откуда высунулась на секунду голова старого самоеда.

Когда мы подошли уж совсем близко к чуму, голова старика-самоеда снова было высунулась в отверстие, но тотчас же спряталась в него, словно от испуга.

– Испугался старик, – заметил мой проводник. – Верно, думает, не смерть ли уже пришла к чуму. И он, проворно откинув оленью старую шкуру, которой были завешаны дверцы, присел, пролез туда и скрылся. Я последовал его примеру, и вот я в полутёмном чуме, где, как золотые нити, протянулись лучи ясного солнца в тысячи разных отверстий, дырок его и легли точками на голую с протоптанной травой землю.

– Здорово, войсоко, – сказал мой проводник, садясь на другую половину.

Но старик не промолвил даже слова. Я сел рядом с проводником, поднял глаза и увидал на другой стороне чума, за потухшим костром, в оленьей шкуре старого самоеда.

Это было ужасное существо, какое я никогда не ожидал даже встретить в коже человека. Седой, с всклоченной головой, с потухшими глазами, с раскрытым беззубым ртом, с крупными морщинами лица, в которых засела пыль и копоть очага, не двигаясь, словно сонный, передо мной сидел старик. Всё-всё, начиная со старой одежды, пимов с исшарканными подошвами, обтёртого воротника халата и кончая тёмной кожей лица, словно выгоревшего, как старое голенище, говорило о такой старости, которая словно чудом каким осталась ещё от прошлого столетия. Но что было всего ужаснее видеть в этой жалкой фигуре старика – это его глаза, тусклые глаза, которыми он смотрел на нас, не моргая, с одним и тем же выражением удивления, которое словно когда-то, ещё давно-давно, отразилось на этом лице и так и застыло на нём до самой смерти. Он смотрел на нас, и хотя бы что отразилось ещё на этом лице от того, что он видит, как будто на этом морщинистом лице уже всё написало время и жизнь, и больше уже ничто не напишется, ничто не может тут отразиться.

– Здорово, войсоко, – сказал я, поклонившись старику, но он тоже не ответил мне ни слова.

– Не слышит, – сказал мне проводник.

Я думал первое время, что он не видит нас, но оказалось, что он видит; я думал, что он не понимает, что случилось, кто к нему вошёл, но он понимал, ясно понимал, и в этом я убедился тотчас же, как он вдруг раскрыл свой рот и, словно уже отучившись говорить в одиночестве, с трудом сказал первое слово:

– Русак?

– Русский, бояр, – ответил ему мой проводник.

Старик как будто ещё что-то хотел сказать, но не мог, закашлялся и поник головой.

Я посмотрел на чум. Он был весь в дырах и чёрный от времени и сажи; кругом по стенам хоть бы что из одежды или обихода самоедов; на полу валялась только деревянная чашка, корытце для рыбы и чёрный, весь в саже, чугунный котелок, да ещё в переднем углу на палочке торчало какое-то тёмное закоптелое чучело, вероятно, шайтана, у которого виден был только длинный нос да красные от крови губы.

Но вот старик прокашлялся, пробормотал что-то и снова стал смотреть на меня тусклыми глазами. Я ждал, что он станет говорить, скажет, кто он, зачем здесь один, но он продолжал всё сидеть и смотреть на меня тусклыми глазами, с тем же удивлением в приподнятых высоко бровях, которое застыло в его морщинистом лице, быть может, уже пол столетия. И вдруг мне показалось, что он спит, спит так, с раскрытыми глазами, как спят иногда старые старики, не закрывая глаз и не моргая ресницами. Это было ужасно, мне показалось, не умер ли уж он так перед нами, и я тихонько обратился к своему проводнику, который тоже следил за ним, словно в испуге.

– Зачем он здесь?

– Умирает.

– Один?

– Один.

– Его бросили?

– Нет. Его привезли сюда родные, он сам хочет так, не может он дольше таскаться с ними по тундре, тяжело ему, и вот он здесь живёт, дожидается смерти.

– Но что же он ест, пьёт, у него ничего нет? – говорю я проводнику, показывая глазами на пустой чум.

– Он ловит в озере рыбу.

– Как?

– Сетки ставит у берега ночами, рыба ходит ночью и запутывается.

– Но разве он может ходить?

– Должно быть, ещё бродит.

– А если не будет ходить?

– Тогда умрёт с голода.

– Зачем же ему ничего не оставят?

– Не хочет.

– Как не хочет?






– Не рад он жизни, рад помереть с голода, тяжело ему жить... Ничего ему не нужно, смерти одной дожидается, вот тут и живёт, пока может, кормится, а как сил не станет – пропадёт...

– Как же он не замёрзнет тут зимой?

– Зимой его увозят родные, он живёт в чуме. Вот как осень станет, снег падёт, за ним и приедут, если живой, и повезут его в чум.

– А летом?

– Летом опять сюда привезут, если от мороза не замёрзнет, оставят его в этом чуме и уедут к морю.

– И целое лето не проведают его?

– Кому его проведывать? Родные далеко, чужой человек боится.

– Чего же его бояться?

– А если попадёшь на мёртвого? Мы страшно боимся мёртвых...

– А зверь его не съест?

– Живого кто тронет? У волка оленей много, у песца силы не хватит, вот мёртвого теребят песцы, когда всего обгложут: и нос, и уши, и руки...

Я посмотрел на старика, который всё продолжал сидеть, не двигаясь с места, с раскрытыми глазами, и мне стало жаль его при мысли, что и его будет глодать лукавый песец, когда он умрёт тут одинокий.

– Бывает, – продолжает мой проводник, – ещё у живого объедят ноги, когда они голодные осенью... Вороны тоже перед смертью прилетают...

И мне кажется, что за чумом уже крадётся полярная лисица, но это нюхается наш пёс, напрасно отыскивая хоть голую кость около этого странного, голодного жилища человека.

– Дадим ему что-нибудь? – сказал я тихонько проводнику. – Напоим его чаем?

– Не возьмёт он ничего. Зачем ему? – удивился на это самоед.






И мне показалось, что действительно уже незачем возвращать его к жизни, нечего ему её напоминать, если он решился умереть и дожидается одной смерти, дожидается, быть может, вот так, сидя дни и ночи неподвижно с раскрытыми глазами и думая: зачем жизнь?.. И мне показалось, что старик не спит, а сидит, смотрит на нас и думает, зачем мы живём на этом свете, чего ищем в нём, куда, зачем идём, волнуемся, стремимся, когда весь покой жизни заключается в одной смерти?.. В этом взгляде, в этой фигуре, в этом лице, казалось, было уже что-то чуждое этому свету, жизни, которая ещё заглядывала сюда в золотых нитях лучей, в теплоте летнего воздуха, в плеске у берега рыбы. И чем дольше смотрел я на это окаменелое лицо, тем больше мне становилось страшно, страшно этих остановившихся тусклых глаз, лица, седых волос, тем тяжелее было дышать этим воздухом смерти, и я тихонько взял за руку ямщика и сказал ему чуть слышно:

– Уйдём.

– Уйдём, – сказал он так же тихо и, не сказав старику ни слова, вышел в то отверстие, через которое мы заползли в этот чум.

Я поторопился за ним и опомнился только уже там, за чумом, на свежем воздухе, словно это был тяжёлый сон, а не действительность... У самых ног плескалось озеро, на воздух поднялся роем крупный комар, солнце, яркое солнце, так и грело своими лучами тёмно-зелёный мох, но позади нас стоял мёртвый чум, чум живого самоеда, который сидит там и ждёт смерти в каком-то полусне... Сознаёт он, думает, что жаль ему жизни, бродит его мысль или уже остановилась? – решить трудно, но в его фигуре, в его глазах, лице словно уже было что-то, что гнало нас прочь, словно мы нарушили покой уже смерти, а не жизни, и мы пошли от его чума прочь, дальше вдоль берега, своей дорогой.

– Вот его сетка, – сказал мне проводник, вдруг остановившись на берегу озера.

Я посмотрел и увидал действительно на берегу разостланную сеть с посиневшими нитками, уже порванными кое-где бойкой рыбой.

– Что он ловит ею? – спросил я, смотря на кусок сети всего в две сажени.

– Сырков, муксунов, щёкура... Вон, видишь, головы валяются...

И я действительно заметил на берегу озерка головы рыбы, которые бросил старик, вероятно, съедая рыбу тут сырой.

И мне представилась картина, как он ест сырую рыбу, высасывая из неё кровь, на этом берегу, с всклоченной головой, с раскрытыми тусклыми глазами...

– Пойдём, пойдём скорее, – сказал я проводнику, и мы направились к санкам и, почти не оборачиваясь, не смотря на этот чум, откуда, казалось, досматривает за нами голова старика-самоеда, пошли скорее прочь от этого озера, которое словно проснулось и роптало.

И олени, и собака, и мы словно бежали прочь от этого чума, не смея обернуться, и, когда мы были уже далеко, поднялись снова на горку, я обернулся, чтобы посмотреть на чум.

Около него, на самом берегу, стоял самоед и смотрел нам в дорогу. Что он смотрел, что ему было нужно – не знаю, но мне показалось, что мы пробудили в нём страсть к жизни, быть может, он звал, кричал нам, чтобы его взять, быть может, он прощался с нами, видя уже в последний раз человека, и боялся уже возвратиться в чум, где ждала его страшная одинокая смерть.

Олени шли вперёд, проводник тоже, и я тихонько отправился за ними вперёд, думая об этом странном способе лишать себя на старости лет жизни.

Странный способ, на наш взгляд, хотя и вполне естественный, частый в природе. Так же, как этот самоед, уходит и зверь от своего стада в укромные места, заслышав свою смерть, того же одиночества ищет дикая птица перед смертью, забиваясь в скалы гор и чащу глухого леса, так же прячется насекомое под сухой лист, заслышав первый холод и последние дни лета. И кто знает, читатель, быть может, этот дикарь-самоед, повинуясь тому же инстинкту животного, выбирает лучшее, что могут дать нам последние дни нашей жизни, чтобы, удалившись от людей и семьи, от вечной сутолоки жизни, оглянуться здраво назад, посмотреть, что такое жизнь, и без слёз, мук и сожалений проститься с этим светом, переходя в вечность.

Не так ли на лоне природы, на открытом воздухе, умирали многие великие люди? И чем лучше смерть наших стариков, окружённых семьёй, слезами близких, горем и скрытой радостью родных, задыхающихся в душной атмосфере лекарств, без минуты покоя, без минуты возможности хоть мельком взглянуть на свою жизнь, встречая смерть в страшной агонии, с ужасом в лице, когда дикарь сознательно, быть может, даже с радостью, покоряется вечному закону природы, встречая равнодушно смерть, как привык он к опасностям в жизни...


* * *

Я долго, бродя тогда по тундре с самоедами, вспоминал этого старика в чуме, потом перемена мест и лиц задёрнули эту память; другая страна и люди окончательно сгладили всё, что меня тогда так поразило, и только теперь, на берегу Карского моря, я снова вспомнил этого старика и заинтересовался его судьбой.

– Жив он? – спросил я про этого старика у озера, когда проснулся на другой день в чуме самоедов.

– Умер, – мне сказали самоеды.

– В то же лето?

– Той же осенью. Много приезжало к нему самоедов на могилу, хороший человек был и умел умереть так, как ныне редко умирают, – сказали мне самоеды, и я понял, зачем скрылся от людей этот страшный старик в последние дни своей жизни.




У БЕРЕГОВ КАРСКОГО МОРЯ


Это было весной 1888 года на Новой Земле.

Апрель. Весна, а холод ночью достигает до 20 градусов. Я с нетерпением жду, когда наконец кончится стужа на этом полярном острове, которая нам надоела уже в длинную трёхмесячную полярную ночь. Я с нетерпением жду той минуты, когда я могу покинуть это Кармакульское зимовье и пуститься снова в путь, чтобы свободно, с ружьём и записной книжкой в руках, блуждать по этому неведомому острову, любоваться его суровыми, величественными картинами, охотиться в его снежных горах, в его узких долинах среди гор, в его холодных ледниках, которые так красиво спадают с гор и уходят за горизонт всегда волнующегося моря. Ждёт конца этой холодной поры и мой неизменный проводник по этому острову самоед Уучей. Мы давно уже с ним уговорились, как только наступит весна и будет пригревать солнышко, отправиться на берега Карского моря.

Каждый день по вечерам, сидя у самовара, мы толкуем с ним, как мы отправимся в этот далёкий путь, сколько собак и каких из своры запряжём в наши лёгкие саночки. Но в то время когда меня интересует неведомая заманчивая сторона путешествия, жажда взглянуть в сокровенные уголки полярной страны, моего доброго старика занимает совсем другое: он мечтает о том свежем куске сырого мяса, о котором тоскует уже целую зимую... Он так описывает это самоедское лакомство, что даже меня подкупает попробовать его, и, признаюсь, я согласился, потому что он уверяет всеми шайтанами, что это так вкусно, что, раз попробовавши, можно сделаться настоящим самоедом. Его даже увлекает мысль сделать меня самоедом...

Наконец мы не выдерживаем, нас подкупают светлые, ясные, весёлые дни, и мы выступаем в путь. Наш багаж, провизия уложены на легких саночках, в них впряжено по десяти собак – им тоже наскучила зимовка в Кармакульском заливе, и они с визгом рвутся в горы, которые блестят на солнце своими снежными вершинами. Мы должны углубиться в эти горы, подняться на них, перевалить хребет и затем спуститься по речкам к другому, неведомому, но интересному берегу моря, где живёт несколько семейств самоедов.

Мы в горах. Позади синеет полосой океан с плавучими полями льдов, ближе чернеют острова, скалы, обрывы берегов, и между ними чуть заметно видна наша маленькая колония, вся занесённая снегом. Мы ещё углубляемся в горы, склон горы закрывает море, и мы в пустыне снегов, гор и льда.

Как-то жутко становится в этой пустыне, когда прислушаешься к её мёртвой тишине, которая царит тут повсюду... Ни звука, ни следа зверя, ни полёта птицы по целым дням... Мы не боимся метелей, которые так страшили нас зимой: солнце укрепило снег, и он сделался таким твёрдым, что за нами даже не остаётся следов. Мы идём впереди санок, то вздымаясь на перевалы, то спускаясь с них по ложу речек. В полдень делаем привал на снегу, закусываем и дремлем под лучами благодатного солнца. Отдохнувши, мы опять пускаемся в путь – опять перевалы, опять долины речек, горы, снег повсюду и та же тишина. К вечеру сорок вёрст пути дают себя чувствовать, мы осматриваем скалу и решаемся сделать тут ночёвку. Делаем себе чай и ложимся спать под сугроб снега. Но холодная ночь не даёт крепко спать, собаки жмутся к человеку, и только когда утренние лучи начинают пригревать, засыпаешь крепко, с наслаждением утомленного человека. Но нужно торопиться; встаём, собираемся и снова двигаемся в путь. Опять ясный день, опять солнце обливает снежную пустыню, глазам становится больно, начинается воспаление; они утомлены, они ищут тёмного предмета, чтобы отдохнуть на нём, но всюду снег, всюду лучи солнца. Эти лучи скользят по снежной поверхности и бросаются прямо в глаза. Порой мы не в состоянии видеть, спотыкаемся и падаем, консервы же помогают мало.

Но вот мы переваливаем хребет, вдали синеет море.

Ещё два дня, и мы будем там, на берегу. На четвёртый день мы различаем в бинокль дым, поднимающийся от чумов, нас охватывает радость, и усталый старик-проводник идёт быстрее. Вечером, когда солнце склонилось к морю и, погрузившись в него, облило последними своими лучами всю снежную равнину, мы увидали чумы. Шесть скромных чумов, вытянувшись по одной линии, стоят сиротливо, одиноко на берегу речки. Подходим, нас встречает целая свора собак, они кидаются на наших, усталых, но выскочившие на шум самоеды нас отбивают, и мы вдруг среди толпы знакомых самоедов. Они очень изменились на вид с тех пор, как оставили наше зимовье, несмотря на то, что это было всего недель пять тому назад. Заметно, что жизнь на воздухе, на солнце, при свежей пище из мяса быстро поправляет человека после полярной ночи. Те дети, которых мы всю зиму видели такими бледными, вялыми, теперь были совсем неузнаваемы: розовые щёчки, звонкий смех так и подкупают на веселье. Нас вводят почётными гостями в чум, усаживают на свежие оленьи шкуры, молодая бойкая хозяйка чума торопливо приготовляет очаг, её муж стружит стружки, достаётся кремень, очаг оживает, и нас освещает весёлый огонёк. Чум полон народа. Начинаются оживлённые разговоры. Мой старик только мычит на вопросы своих торопливых любопытных товарищей, уже обгладывая целую ногу оленя, подложенную догадливым хозяином. Нога эта ещё не ободрана, он зубами отдирает её кожу, вытягивает жилы, глотает всё целиком, не разжёвывая и, полагаясь на крепость своего желудка, уничтожает всё, что попадается на зубы. Мне становится стыдно за своего проводника, ещё недавно скромно разделявшего мои консервы. Управившись с ногой, он как ни в чём не бывало подсаживается к котлу, вынимает нож, вытирает его о малицу и принимается за уничтожение варёного мяса... Самоеды только улыбаются от удовольствия, что они угощают. Мне тоже кажется ужин из оленьего языка необыкновенно вкусным.

Утром нас разбудили выстрелы. Оказалось, что стадо оленей подошло к чумам, благодаря тишине, и прежде чем я выбежал на улицу со своим штуцером, четыре оленя уже лежали и бились на снегу, а пятый как-то неровно, спотыкаясь, останавливаясь, невесёлый шёл за убегающим стадом. Вот он останавливается, делает неловкий прыжок, опускает голову, думает лечь, но силы изменяют, и он падает как-то неловко, вперёд головой, на снег и бьёт беспомощно ногами... Вдали на бугре останавливается на минуту бежавшее стадо, оборачиваясь к нам ветвистыми рогами, смотрит в нашу сторону и затем, вскинув лихо рога на спину, уносится в блестящую под солнцем снежную равнину... Мы идём к добыче. Один из оленей ещё жив, трясёт рогами, думая нас напугать, но его безжалостно прикалывает острый нож самоеда. И прежде чем остановились неподвижно его глаза, прекратились конвульсии, с него уже сдирают шкуру и торопятся добраться до его крови, которая составляет первое лакомство этого дикаря. Олень распластан в минуту. Кругом его садятся самоеды, и каждый из них торопится острым ножом достать то, что ему по вкусу. Один лакомится хрящом ушей, другой добивается до тёплого мозга и долбит голову, третий вытаскивает руку с почками и, обмакнувши в кровь, с какой-то жадностью, торопливо прихлёбывая, суёт их в рот... Мой старик, разумеется, тут: он ложится и пьёт кровь, которая стоит, как в чаше, в рёбрах оленя, и поднимается только тогда, когда там остаются капли. Его лицо, одежда, руки, седая борода – всё в крови, и я жалею, что не захватил сюда фотографического аппарата. Старик докладывает, что он удовлетворён, и даже шатается от выпитой крови, которая опьяняет. Самоеды очень оживлены, слышатся шутки, смех, и олень мало-помалу переходит в их желудки в сыром виде. Наконец они, тщательно вытерев ножи о шкуру оленя, отправляются к чумам и волочат за ноги красавцев пустыни. Около чумов растрёпанные и грязные их иньки составили свой кружок и обрабатывают другую жертву. Тут ещё лучше картина пиршества дикарей. Женщины, засучив рукава, так и бродят во внутренностях оленя: кто вытягивает жилы для ниток, кто обгладывает ещё кость, кто возится с ногой, сдирая зубами кожу на обувь, кто суёт ребёнку кусок мяса и старательно вытирает ему нос рукой, замаранной в крови. Эта кровь повсюду: и на лице, и на одежде, и на снегу, и на волосах, даже собаки и те вымазались ею, отнимая куски мяса прямо изо рта у маленьких ребят и потом облизывая им же физиономии за уступку. Особенно интересна маленькая девочка с куском мяса в маленькой ручонке. Она тоже сосёт кровь, глядя с удивлением на шум родной толпы...

Ребятишки почти голы, их малицы замазаны так, что отсвечивают, сквозь дыры оленьего платья чернеется немытое тело, но их щёки так румяны, что кажутся замазанными той кровью, в которой они все перепачкались. Табор шумит и лаем собак, и бойкой речью самоедов. Скоро и этот рогатый олень кончен, шкуру его пялят сушить, внутренности предоставляют собакам, и на месте пиршества людей грызутся мохнатые друзья человечества... Сытые самоеды один за другим уходят с яркого света в свои тёмные чумы. Теперь подбить их ехать на охоту – напрасный труд. Я беру ружьё и отправляюсь один на ближайшие холмы. Но солнце, обливая светом снежную равнину, так раздражает зрение, что я не выдерживаю и сворачиваю к ближайшей скале, забираюсь на неё, удобно помещаюсь на её выступе и погружаюсь в думы.

Когда я возвратился к чумам, то там уже всё спало, хотя день был только ещё в половине. Яркое солнце словно ещё сильнее наводило свои лучи на чумы, которые теперь блестели на солнце каждой шерстинкой своих оленьих шкур. Даже собаки и те предались такому невозмутимому сну, распластавшись где попало на снегу, что не слыхали, как я подошёл, и не встретили меня ни одним лаем.

Мой приход будит хозяина чума. Сконфуженный, он вылезает из-под полога и, оглядевшись, день или ночь стоит на дворе, торопливо будит свою бабу и начинает заниматься табаком. Вырвавши щепоть шерсти из собственной малицы, он сыплет на неё табак и кладёт всё это за щеку, объясняя этот манёвр тем, что это помогает от цинги. Мало-помалу чум пробуждается, из углов выползают его обитатели, и завязывается разговор. К вечеру чумы пробудились окончательно, затопились очаги, иньки подвесили котлы, растопили лёд для воды и занялись приготовлением ужина.

Затопили очаг, в чуме поднялся такой дым, что невыносимо заело глаза, но я остался на месте и занялся наблюдением приготовления ужина. Он очень прост и скор. По временам в очаг подкладывают дрова, мешают железной вилкой мясо, снимают пену с шерстью, которая, оказывается, сама собой всплывает на поверхность, очищая тем мясо, подбивают кушанье горстью муки, и ужин готов.

День медленно сменяет светлая ночь, с гор тянет холодком; чум закрывают на ночь наглухо, ещё разводят костёр и, сняв одежду, присаживаются к нему, чтобы понежиться его лучами и, погревшись, юркнуть в тёплое оленье одеяло, где спят все раздевшись. Чум затихает окончательно, день окончен. Самоеды, видимо, блаженствуют по-своему: их счастье заключается в куске оленьего мяса, этот кусок ходит около них в виде рогатого оленя, и стоит только взять бинокль, посмотреть по холмам, и вы его увидите беспечно разгуливающего. Самоеды даже ленятся бить их и отправляются только тогда, когда их иньки заявляют, что нечего варить. Тогда они запрягают собак, скрываются в тундре и через час-два привозят целый воз битого оленя. Но не всегда бывает такое красное, счастливое время для самоедов. Случается, когда откочуют олени, они варят те же кости, которые теперь таскают их маленькие щенята по улице. На второе утро я был счастливее: со мной вызвался ехать к морю молодой самоед Андрей Табарей. «Андрюшка» – толстый приземистый самоед, с широким, простодушным лицом, вечно улыбается и имеет такие жёсткие волосы, что они, как щетина, стоят у него на голове. Он давно живёт на этом берегу, хорошо его знает, и я доволен новым проводником, оказавшимся страшным охотником до белых медведей.

Он живо запрягает собак в санки, захватывает свою кремнёвую пищаль, и мы направляемся к морю.

Вот и море. За обрывистым красивым берегом стоит неподвижно припай зимнего льда, он на целую версту уходит шероховатой от торосов поверхностью в море, оканчиваясь таким ледяным валом, который, как бруствер крепости, ограждает его от волн моря. Какая величественная картина полярного моря сравнительно с пустынной снежной равниной острова! Сколько в ней разнообразия, сколько в ней красок, постоянно меняющихся под ослепительными лучами низкого солнца, которое словно старается его растопить! Нас тянет туда, к открытой полынье; мы забываем опасность быть оторванными от берега течением, спускаемся на припай льдов и бежим поскорее к тому ледяному брустверу, за которым спит полярное море. Через несколько минут мы стоим на краю шаткого льда у самой воды, которая тихо поднимает и опускает под нами толстый лёд. Андрей говорит, что «море дышит». Да, оно действительно дышит, ровно поднимая льды и опуская их. Лёд скрипит и стонет. С далёкой полыньи поднимается грузно стадо гаги и кружит в голубом сияющем небе. Мы машем руками, оно поворачивает из любопытства в нашу сторону и чёрным пятном летит низко над водой прямо к нам. Мы готовим ружья, выжидаем момент, и два залпа раскатываются, откликаясь в море. Шум привлекает любопытного тюленя, он плывёт к нам, выставив свою глупую голову и рассекая воду, по которой расходятся широко круги. Мы снова делаем залп и забываем совсем, что страшно рискуем. Мы ещё бросаем несколько взглядов на эти тихие воды, жалеем, что нет лодки, и бежим обратно, боясь, чтоб нас не унесло это капризное море.

Вот мы снова на твёрдом берегу, любопытство немного удовлетворено, и мы едем на выдающийся мыс Земли. Нам хочется увидать царя этого северного моря – белого медведя, который здесь не редкость в это время. Мы едем по волнистой береговой полосе, вдали что-то чернеет, я говорю, что это крест русских зимовщиков, но Андрей не соглашается; я настаиваю ехать туда и посмотреть, тогда Андрей говорит, что это идол.

– Идол? Откуда же идол? – спрашиваю я.

– Ефремов идол, – отвечает Андрей и больше не хочет, видимо, разговаривать.

Но я настаиваю посмотреть идола, и мы едем к нему. На вершине холмика действительно стоит деревянный идол. Он грубо сделан из чурбана величиной в аршин, голова заострена, лицо отмечено только зарубкой, изображающей рот, и большим долгим носом, но в нём есть выражение – оно сурово, неумолимо. На месте глаз вставлены свинцовые пули. Я хвалю работу, Андрею это не нравится, он отворачивается к морю и не смотрит совсем на идола. Я вижу, что ему неловко, что моё любопытство его задевает, но продолжаю расспрашивать.

– Зачем же Ефрем его сделал, ведь он православный?

– Зимовал он тут, вот под этой сопкой, – отвечал он.

– Разве вы кланяетесь, Андрей, идолам? – спрашиваю я.

– Нет.

– А Ефрем?

– Он верит, надо быть...

– Что же он помогает ему, что ли?

– Помогает, надо быть, – неохотно отвечает мне Андрей и снова молчит.

Я оставляю расспросы до поры до времени и предлагаю взять идола с собой в Кармакулы и показать миссионеру. Андрей ни за что не соглашается на это и начинает меня стращать, что мне не попасть будет с ним в Кармакулы через горы, что шайтан мне устроит такую «непогодь», что или я замёрзну, или пролежу «сутки трои» в снегу... Я делаю вид, что верю, хвалю работу идола и ставлю его носом к северу, чтобы он не смотрел нам в дорогу: пусть смотрит на север, там никого нет, кроме медведей. Мы возвращаемся, садимся в санки и едем дальше к мысу. Андрей даже повеселел.

Вот и мыс. Какой он высокий, обрывистый и какой с него чудный вид на море! Что за прелестный вид с него вдоль берега к северу! Как далеко уходит канал, словно река чернеет он и блестит среди снежных своих берегов и скрывается вдали за выдающимся мысом! Глаз не может остановиться разглядеть детали, мы берём бинокли; Андрей лезет выше, на самый обрыв; я ему кричу: «Упадёшь», – но он уже там усаживается и застывает с трубой в красивой позе.

Я тоже беру бинокль, протираю и навожу его, чтобы рассмотреть открывающуюся даль.

То, что было едва заметно, теперь кажется близким: громадный ледяной торос словно вблизи, он весь блестит и отливает синевой льда. С одной стороны видна целая пещера. Канал – как зеркало, в нём плавают тюлени, я вижу круги воды и вижу ленивые движения этих животных; вот один лежит и греется на льду, другой, крупный, поднялся из воды и застыл среди гладкой поверхности воды. Я не свожу бинокля с канала и любуюсь – мне нравится эта картина отдыха полярных животных. Тюлень на льду ворочается, поднимает порой голову, растягивает катры и то поворачивает ко мне свою толстую спину, которая лоснится на солнце, то оборачивается белым брюшком, которое так и блестит, и серебрится. На берегу лежит целый вал наносного леса, и я спускаюсь посмотреть этот лес, принесённый словно нарочно, чтобы и здесь дать человеку возможность жить и согреваться. Это гости Новой Земли; этот плавучий лес принесло сюда и выкинуло море. Тут я узнаю и сибирский кедр, и исполинскую лиственницу, и обитый ствол белой берёзы, сломанную вершину сосны, сучья которой сильно истёрло и переломало море и его льды. Вон даже следы топора. Некоторые стволы уже источены насекомыми, замыты песком. Из этого леса когда-то строили свои зимовья наши поморы. Эти стволы удобны для небольшой избы, но они так сыры, так пропитаны солью, что не могут быть здоровыми в жилом помещении. Я иду дальше вдоль берега.

По таким берегам интересно бродить: тут находят обломки кораблей, куски деревьев южных стран, даже тропические растения. Тут можно наткнуться на целый остов кита. Но теперь всё покрыто снегом, всё так замёрзло, что найти что-либо на память мне не удалось, но зато я совсем неожиданно наткнулся на какой-то голбчик, укреплённый четырьмя колышками и, видимо, сделанный не очень давно. Оказалось, что это – могила. Самоеды не роют для покойников землю, они надвешивают колокольчик, который звенит во время ветра и пугает любопытного и голодного хищника. Я зову Андрея и хочу его спросить, кто тут у них схоронен и как. Он бросает обрыв, скатывается по сугробу вниз и бежит в мою сторону, вероятно, думая, что я нашёл какую-нибудь диковинку, но, подойдя ближе, убавляет шаг и подходит совсем недовольный. Видимо, и здесь моё любопытство его задевает.

– Кто это у вас тут схоронен, Андрей? – спрашиваю я.

– Это Ефремовы ребята.

– Давно?

– Лет, пожалуй, уже десять будет, – неохотно отвечает он.

– Маленькие?

– Не знаю. Девке не было 4 года, а парень был бы теперь уже работник, – отвечает он.

– От цинги? – спрашиваю.

– Нет, с голоду.

– Неужели, – спрашиваю я, – с голоду умерли?

Но Андрей не сразу отвечает, ему неприятно, ему тяжело вспоминать.

– Оленей не было в ту зиму, – наконец говорит он. Меня это заинтересовывает, я слыхал про зимовки от самоедов, но они никогда ещё мне не говорили, что был такой голод, что умирали, хотя цинга была тогда обычной гостьей.

– Неужели действительно с голода? – спрашиваю я.

– Кто их знает... я думаю так от голоду, тогда и мы чуть не пропали: почитай, всю зиму ели тюленьи шкуры... – отвечает Андрей и отворачивается к морю.

– Как же они тут положены, зарыты в гробу? – спрашиваю я.

– Нет, просто так положены в маличёнках, на землю, – отвечает Андрей, снова поворачиваясь в мою сторону.

– И сверху вот этим голбчиком только закрыты?

– Да, им только и закрыты, земля твёрдая, зимой добыть её нечем, мы и кладём так, – отвечает охотнее Андрей.

– Ну а если медведь придёт и съест?

Андрею даже смешно стало, что медведь съест, и он уверяет, что медведь зверь умный, покойников не ест: «Видали, приходит, но не ест, только если крест стоит, тогда уж он непременно встанет на дыбы и, до куда хватают его лапы, там сделает царапину – это он рост меряет; другой раз придёт, так снова царапает крест и смотрит насколько вырос», – добавил Андрей.

– И колокольчика не боится? – спрашиваю я.

– Это для песца, он – дурак: покойникам нос объедает, подроется под голбчик, залезет туда да и давай ноги, руки глодать, другой раз совсем руку вытащит, проклятый. Без колокольчика нельзя, он его боится, когда он звенит в ветер.

Мы оставляем могилку и идём дальше.

Мысль расспросить Андрея о голоде не даёт мне покоя. Мы снова на обрыве скалы, снова перед нами море. Делать ровно нечего, надо коротать время, в чумах теперь спят, мы ложимся на оттаявшую траву скалы и отдыхаем... Как бы от нечего делать я начинаю пристально рассматривать сетку своей фляжки. Это привлекает и Андрея, он ложится на живот и рассматривает флягу. Я вижу, что его занимает содержимое, я беру бутылку и смотрю на солнце: там есть ещё и будет довольно после дороги, и я спрашиваю моего проводника:

– А что, Андрей, разве выпить?

Андрей улыбается и молчит.

– С устатку, – говорю, – хорошо бы было, да вот закуску я позабыл...

Андрей даже приподнялся от удивления.

– Как нечем закусить? – спрашивает он. – Да у меня целая холка захвачена, под сиденьем лежит...

И Андрей, не дожидаясь ответа, буду ли я закусывать его холкой мороженого мяса, на которой он сидел дорогой, бросается и бежит к санкам. Приготовления недолги, нож стружит ломти мёрзлого мяса отлично, половина этих ломтей попадает в рот к его хозяину, а другая – мне на колени, и закуска готова. Я торжественно наливаю стаканчик, вынимаю из него шерстинку, которая уже попала от оленьей одежды, и подношу спутнику.

– Пей ты наперво, – отвечает из вежливости Андрей.

– Я выпиваю, глядя на него, как он улыбается от предстоящего удовольствия.

– Сово? (хорошо) – спрашивает он, не удержавшись.

– Сове-сово (очень хорошо), – говорю я и так же медленно наливаю второй стаканчик, отсчитывая капли живительной влаги, и подношу Андрею. Он поправляет свои стоячие волосы, берёт стакан, нюхает его и пьёт.

– Валяй ещё второй, – предлагаю Андрею.

Он пьёт второй, крякает и принимается за закуску, не ожидая, что будет третий. Я наливаю молча третий и подношу Андрею. Он удивлён, вздыхает, но пьёт с удовольствием и торопится, в свою очередь, угостить меня, добывая мозг из кости, но тотчас же бросает кость, вынимает табак, достаёт из-за пазухи шерсть, сыплет на неё немного табаку и всё это кладёт за щёку.

– Так крепче будет, – говорит он, – забыл я: надо было в водку насыпать, мы все так пьём, когда поморы приходят на судах.

Я говорю, что это горько, но Андрей уверяет, что это полезно от цинги.

– А ты, Андрей, хворал цингой? – спрашиваю я.

– У, сколько раз, забыл даже, один год так совсем было пропал, вот когда с Ефремом здесь первую зиму зимовал и.

– Это когда ребята-то здесь померли? – спрашиваю я.

– В ту пору.

– Выпей, – говорю, – Андрей, ещё стаканчик – я больше одного не пью, и расскажи мне, как вы тогда здесь зимовали, я ещё не слыхал.

Но мой спутник словно не слышит. Он берёт машинально, будто не придавая значения напитку, от которого уже распахнулась его душа. Он подумал прежде, чем выпить, выпил и вдруг спрашивает меня:

– Ты никому не скажешь?

– Что?

– Что я тебе расскажу.

– Зачем? Что ты! Разве ты меня не знаешь, – начинаю я его уверять.

– Только бы Ефрем не узнал, – прерывает он.

– А что, ты его боишься? – спрашиваю я.

– Дурак он, подлец, настоящий разбойник, – разразился вдруг Андрей, – ничего бы я сроду не знал, греха бы на душе никакого не было, а всё он меня тогда заставил... мы ведь той зимой шесть человек убили...

– Что ты?

Андрей даже испугался своей откровенности и сразу замолк. Я не повторяю вопроса. Теперь он сидит с опущенной головой, и я боюсь, что он не будет говорить больше.






Он берёт кость и начинает её обгладывать, она уже чиста, но он ещё что-то отдирает зубами и затем, убедившись в её негодности, бросает под обрыв. Андрей не может больше молчать и начинает свой рассказ:

– Осенью мы тот год сюда приехали с Карских Ворот, от самого Вайгача (остров). Зимовать на Новую Землю напустились. Самоеды в тундре сказывали, что оленя здесь много. Вот в эту бухту карбасами и пристали. Ефрем у нас набольшим тогда был, кормщиком. Давай, говорит, здесь тёмное время, ребята, проживём. Пристали, выбрались на берег и чум поставили, живём. С осени оленя мало-мало было, можно бы на всю зиму настрелять, да ружья плохи были: попасть попадают, а олень всё бежит. Я ещё тогда не стрелял, ничего ещё тогда у меня не было, так, из-за хлеба работником жил у Ефрема: когда дрова таскал, когда опять в море с собой брали, так нерпу опускал (свежевал). Ну, с осени-то ещё мы мясо ели, а как тёмное время настало, и, почитай, есть нечего стало...

Живём мы в чуме, вон на той сопке (холмик), где давечь чучело-то видел; чум полон народу; тогда ещё Митрий с нами зимовал, только ещё холостой; баба у Ефрема жила с двумя ребятами, собак было штук восемь, да ещё девка жила с нами, племянница, с тундры её Ефрем с собой взял... хорошая девка была, невеста, – добавил Андрей и задумался.

– Скольких лет? – спрашиваю я.

– Кто её знает, мы года не считаем, невеста была уже...

– Как её звали?

– Мы её никак не звали, девка да девка и только. Ефремиха сказывала, что её Соломдеем звали, сирота она была, сказывала, на тундре брат остался, тоже бедняк, на ногах ходит (бедный), оленей нет, в работники наймуется...

– Ну, сказывай дальше...

– Ну, живём мы здесь, когда на море ходим, когда в горы, а толку всё мало. Я всё больше дрова с девкой ходил таскать. Я наколю, нарублю, она сложит, лямки наденем да и прём к чумовищу, версты три было. Когда ещё мясо было, помногу волочили, а потом силы не стало вовсе. Другой раз ещё погода ударит – ничего не видно, на ногах стоять не можно, падём да и лежим, девка-то плакала тогда. Потерял я её однажды тут, испугался, бросился искать, смотрю – а она ничком лежит, снегом её так и заносит. «Не тронь, – говорит, – меня, я спать захотела, сосну, так сама приду». «Замёрзнешь, – говорю, пропадёшь». Молчит. Жалко мне её стало, растолкал её, взвалил на спину и понёс на санки, так на санках её и приволок в чум. Ефрем на меня поднялся. «Зачем, – говорит, – собачий сын, мало дров привёз». Я молчу. Хвать он меня тогда по голове... не знаю, сколько тогда я лежал на снегу, только на другой день всё голова тряслась... Дурак он... бил меня больно!.. А промышлять удалой был, чёрт ему помогал.

Когда-то некогда, сидим мы это в чуме, на дворе погода – глаза показать страшно; варева давно уже не бывало – ремни варили. Слышим, собаки залаяли, сунулся я это к двери, отпахнул покрывало и вижу вдруг – ошкуй (белый медведь) передо мной, прямо на меня так в упор и смотрит, всего сажени две не будет... я как ухнул... Тут мужики один за другим через меня бросились, слышу – стрелять стали. Раз стретили, потом другой, потом перестали, и собаки молчат. Ну, думаю, Бог дал, пожалел нас, вышел на улицу, смотрю – мужики стоят над ошкуем, ножики точат, разговаривают.

– Большой был?

– Пудов, пожалуй, так 30 был, мы всю неделю ели.

– Шкуру продали?

– Нет, тоже съели... после, как мяса опять не стало, так её варили, она жирная. Товарищи тогда к нам приходили, тоже голодали, и они услыхали, что мы медвежину добыли, пришли и неделю жили.

– Какие товарищи? – спрашиваю я.

– Старик со старухой, тоже одним с нами летом сюда зимовать приходили. Вот за тем мыском жили, – пояснил мне Андрей, обертываясь к мысу направо. – Тогда ещё третий чум неподалёку стоял, там тоже старик жил, да ещё мужик с дочерью лет так 7-8, не больше; баба-то его от цинги дорогой на Вайгаче пропала. Все к нам тогда приходили.

Андрей вытащил рог с табаком, насыпал заряд на руку и препроводил его в рот за щёку.

– Ну а после того ошкуя мы опять на голодное брюхо съехали: когда кожу варим, когда из костей муку мелем, её варим с морской капустой, когда старые моржовые ремни вывариваем. Брюхо набьёшь, набьёшь, а всё есть охота, словно дерево в брюхе, только пучит... А погоды поднялись, по неделе не выходили, и просто беда!.. Ребята захворали: сначала девка, потом, смотрим, и парень, умерли, того утром нашли мёртвого. Не знаю – замёрз он, не знаю – так с голоду умер, всё просил мяса у отца.

– Жалко было ребят-то?

– Жалко не жалко, что поделаешь! Баба рада, пожалуй, была, потому всё они плакали: девка грудь просила, а у той какое уже молоко, когда мама чуть жива ходила, цинжать уже стала.

– А у тебя цинги не было?

– Я-то? И не помню: жив был тогда или нет, как шальной ходил, ветром пошатывало, другой раз сам не знаешь, что в голове... к весне-то опух уже... Ребят этих мы с Митрием в снег зарыли, чтобы песцы не поели, каждую ночь они тогда прибегали к чуму, а словить не можно, да и боялись – бешеные. Когда топором убьёшь, так и тому рад – тоже худа не худа, а варя...

– Как же вы их ели, ведь вы одичать могли?

– Кто его знает, как-то ещё не одичали...

– Варили?

– Варили.

– Ну, каковы?

– Всё равно собачина, так же пахнет, – и Андрей энергично сплюнул в сторону.

– Ты разве и собак пробовал?

– На Новой Земле, брат, всего попробуешь. Вот ужо зимовать с нами будешь, так и тебе, может, приведётся попробовать, – говорит мне, смеясь, Андрей.

Но мысль попробовать такое блюдо мне не нравится, и я перевожу разговор поскорее на прерванное.

– Ну, как ребята пропали, тогда ещё мы жителями были: хоть кожу, да варили, а как тёмная пора настала, так мы уже совсем замотались... Я совсем оголодал, с девкой мы тайком однажды здесь капусту сырую с моря ели, да очень брюхо с неё заболело – бросили... В чуме нам, почитай, есть совсем не давали, сами едят, а нас как будто совсем и в чуме нет. Мы лежим с девкой, только слёзы глотаем...

Смотрю я однажды: взял Ефрем чурку толстую из дров да и тешет её за чумовищем. Чего, я думаю, он там тешет топором, подошёл, а он на меня как топором замахнётся... «Куда, – говорит, – ты, собачий сын, лезешь». Я едва убежал. Поплёл я тогда на море за дровами, звал было девку, да её не пустили... Пришёл на море, отвалил колоду, попробовал взвалить на санки – не могу, набрал хворосту, наложил, чтобы повыше смотрело, и потащил. Иду, иду – устану, лягу, отдохну, опять. Уж вечер стал, подхожу к чумовищу, смотрю... а на сопке «он» стоит...

– Кто он?

– Да тот, которого давечь ты рассматривал...

– Идол?

– Ну, а Ефрем с Митрием ему губы кровью мажут... Перепугался я тогда, задрожал весь... Огонь у них тут разложен, горит, барабан лежит, оба с ножами ходят... Подхожу, смотрю, а девка лежит на снегу, верёвка на шее, кругом кровь... У меня в глазах потемнело, так руки и опустились... Подбежал ко мне Ефрем, схватил другой конец верёвки, накинул на меня и потащил давить к «ему»...

Андрей вытер слёзы и низко наклонился над коленями и замолчал.

– Ты бы его самого, – говорю я Андрею, желая утешить его.

– Ножа у меня не было, а то бы я тоже не дался ему живой в руки...

– Ну, что же ты?

– Реветь стал. В ноги пал, кричу: «Дяденька, не дави, дяденька, отпусти», – ноги целую, уж что я тогда не наговорил – все звёзды вспомнил, знакомых мужиков пересчитал в тундре, а он всё меня тащит за верёвку давить, а я упираюсь, за верёвку ухватился – тоже умирать кому охота... захарчел уж я... ну, думаю, пропал... Тут Митрий за меня вступился. «Брось, – говорит, – его, дрова таскать некому будет». И он меня бросил. «Ну, – говорит, – собачий сын, если кому скажешь, то вот тебе нож в горло... Кланяйся, – говорит, – ему». Я молчу. «Мажь, говорит, – ему кровь на губы». Я не могу просто двинуться, однако, помазал, грешный...

Вечером стали они в барабан ворожить, пораго страшно было, как в барабаны били, по заре так и раздаётся... Я думал, опять меня давить будут, в чум забился, лежу; баба тоже на улицу не выходит. Лежим, огня нет, а у них огонь для чёрта этого разложен, ворожат, кричат... Всю ночь ту я продумал: и бежать хотел, и топиться думал, и зарезать их хотел. Девки порато было жаль, она меня всё жалела, – и Андрей опять поник головой и задумался.

– Они что там с ней делали, Андрей?

– Кто их знает... я не видал, должно быть, мясо её варили ему... Чего-то делали, – прибавил он через минуту и снова погрузился в тяжёлые воспоминания.

Он теперь сидит, низко наклонившись, и что-то чертит ножом по снегу. Мне показалось, что он плачет... Мимо нас снова летит чайка; она летит обратно – я узнаю её, она плавно рассекает воздух своими острыми крыльями, снова поворачивает в нашу сторону чёрную головку и, взмахнув крыльями, продолжает лететь дальше к дальней скале...

– Утром они семь оленей у чума убили, – говорит вдруг Андрей.

– Семь? Откуда же они взялись?

– «Он» дал, – отвечает просто, но уверенно Андрей.

– Разве?

– «Он», – говорит Андрей.

– Неужели?

– С той поры оленей «он» нагнал столько, что всю весну ели...

– Неужели?

– Спроси хоть у самого Ефрема, – говорит убедительно Андрей.

– Чёрт знает, что такое, – говорю я и оглядываюсь на шайтана, который, едва видно, стоит чёрным столбиком на сопке.

– Всю зиму, – говорит Андрей, – после того ели, просто хоть руками бери, даже бабы из чума стреляли, и всякого зверя довольно стало, и ошкуев тогда штук 15 убили... Тюленьего сала полны карбасы были весной, – добавляет Андрей.

– Ну, а Соломдею куда девали, – спрашиваю я, сварили всю?

– Нет, зачем всю, сердце варили да почки, да что...

– Зачем? Ели?

– Нет, всё ему отдали. Я на другой день видел – что-то лежало около него на камешке, как бы сердце. После его не видать стало: «он» съел...

– Что ты, может, песцы, собаки...

– Нет, «он», – уверяет Андрей.

– Ну, уж это ты врёшь, – говорю, – Андрей! – Хотя вижу, что он убеждён, что сердце его подруги съел непременно «он».

– Куда же вы её после того девали?

– Я её в эту бухту под лёд запихал, – и он ещё ниже наклонился над своими коленями.

– Зачем?

– Ефрем заставил. «Брось, – говорит, – её в море да камень привяжи, а то всплывёт». Хотел я камень привязать, да страшно стало, так просто и запихал её подо льдину на торосу...

– Ты как её сюда притащил? – спрашиваю я.

– На санках. Пришёл к «нему» на сопку, вижу – она лежит, руки по сторонам раскинуты, пазуха снегом набита, занесло, рот тоже полый был, должно быть, ревела... сама белая такая... Я повалил её на санки и поволок поскорее к морю, притащил это сюда, нашёл камень, хотел было привязать к шее, посмотрел, а она на меня смотрит, глаза белые... Я испугался, да и свалил её поскорее под льдину, да давай-ко бежать, до самого чума добежал – не оглянулся, всё думаю, она на меня смотрит... Боюсь я с той поры сюда один ездить, всё она мне представляется: белая такая, за пазухой снег с кровью... Страшно!..

Солнце садилось за горизонт открытого моря и ярким пурпуром окрасило льды, далеко встали торосы, панорама ещё стала величественнее, ещё шире, ещё красивее. С гор потянуло холодком...

– Так и кончилось всё, Андрей? – спросил я задумавшегося спутника.

– Нет!.. Ещё есть много, чего тебе надо сказать Никому я не говорил ещё, тебе первому. Только ты, пожалуйста, не скажи кому из мужиков, а то меня убьют, как собаку, да и тебе не лучше будет, если Ефрем узнает: туда же вот, под лёд, как Соломлею, запихают...

Я уверяю его, что не буду говорить.

– А потом, – начал он, – народ стали мы бить...

– Какой народ? – спрашиваю я.

– Товарищей... Они как услыхали, что Ефрем девку задавил, ходить к нам перестали. Ефрем порато ругался и всё с Митрием что-то шептался... Весна уже стала, – снова начал Андрей, – песцы реветь стали, солнце высоко ходить начало. Сидим однажды это мы в чуме, Ефрем и говорит мне: «Поди-ко, сходи к мужикам, позови их в гости, что они сидят всё по чумам, зимой так ходили, когда мяса не было». Оделся я, взял палку, надел лыжи и побежал в чум. Версты три было не было, – пояснил Андрей. – Пришёл я это к чуму, залез в чум, смотрю: на одной половине сидят старик со старухой, старик ножом спицу для рыбы строжит, а старуха оленью шкуру выделывает. «С какими вестями пришёл?» – говорит мне старик. Я сказал. Ничего не говорит, строжит спицу... «А куда вы, – говорит, – девку девали, что-то, говорят, её не видать стало?» Я молчу. Посидел я это у них до вечера, старуха мяса сварила, угостила меня, поговорили о том о сём, вечерять стало, я домой отправился. Подхожу, а Ефрем на санях у чума сидит, винтовку правит. «Что, выходил?» – говорит мне. Я сказал: «Молчат-де, ничего не сказали – придут, нет». Почернел он весь, губы у него задрожали, я испугался, чтобы он на меня не бросился... Живём мы опять, погода такая тёплая стоит, промышлять нельзя, делать нечего. Пошли мы с Ефремом однажды на море, вот сюда, в эту губку, да лёд оторвало. Видим ничего не поделать. «Пойдём, – говорит мне он, – к мужику в гости. Это который подальше жил, он тоже давно уж не бывал у нас». Идём мы это потихоньку – он с винтовкой, я с палкой и топором. Видим – чум стоит на горке, а около чума никого не видать. Думаем, куда-то утянулись... Пришли к чуму, заглянули, а баба одна сидит, паницу шьёт. Стали спрашивать про мужа. Говорит, на море утром ушёл. Залезли в чум, сидим, разговариваем. Слышим, собаки залаяли. Выскочили, а он пришёл с моря и пару чистиков принёс, отдал это он ружьё бабе, подал чистиков и говорит: «Что не варишь ничего, видишь, гости пришли?» А она говорит: «Рубленого мяса нету». Взял он тогда топор, нарубил мяса, принёс и только что наклонился, подаёт ей мясо-то, а Ефрем взял да и стрел ил ему в спину. Я не то весь задрожал. А мужик как стоял в дверях, так и сунулся тут, не знаю – жив, не знаю мёртвый... Бабы тоже не слыхать, думаю, и её убил тут же... подскочил это Ефрем к чумовищу, рванул двери, только клочки полетели, и залез в чум. Слышу: баба заревела... потом перестала... Выскочил он оттуда и бросился на меня, чёрный такой, страшный. «Дяденька, – говорю, – не убей меня», – и бросился ему в ноги... Толкнул это он меня ногой. «Убирай, – говорит, – их, собачий сын», схватил ружьё и пошёл домой. Стою это я на месте, не знаю – жив, не знаю – мёртвый, и за ним боюсь идти, да и тут страшно остаться. Порато мы покойников боимся. Его уж не видать стало, а я всё стою на том месте и плачу. Вечерять стало. Как, думаю, мне быть?.. Ночью ещё страшнее будет. Взял я это санки, выволок мужика за ноги из чума, свалил на них, выломал сбоку чум, где баба лежала, сам боюсь в чум залезть. Вижу – баба лежит ничком, голова вся в крови, потащил и её на санки. Повалил я её на мужика сверх санок, привязал ремнём и потащил к морю. Не помню, как их протащил, а далеко было – версты три будет, да так с санками вместе и спружил их обоих в море. Так-то страшно было...

Теперь Андрей был спокойнее, его самого интересовало событие, он находил удовольствие в том, что он выскажется.

Через недолгое время опять меня стал Ефрем посылать в чум. Жили на дальнем мысу ещё две семьи: старик один из тундры с бабой, да девка у них от первой жены была, толстая такая, по отцу, да ещё тут же у них проживал мужик с девочкой небольшой.

Взял я опять палку, надел лыжи и пошёл на мыс к чумам. Погода тёплая такая стояла, снег мягкий, едва дошёл к вечеру. Подхожу к чуму, вижу – старик сидит у чумовища на санках, на солнышке кости греет. Поговорили мы с ним. «Ну, – говорит, – заходи в чум, гость будешь». Бабы котёл наставили, дали мне холку мяса, топлёного сала, стал я закусывать, сижу.

Пришёл старик с улицы и начал меня допрашивать, куда мы девку девали. Я молчу. Сказал, что Ефрем его в гости зовёт. Молчит. Когда уходить стал, так опять спросил его: «Придёшь ли?» «Скажи,– говорит, – что придём, чего делать, надо идти», – говорит.

На другой день смотрим, к вечеру пришли, и девка с ними. Баба с девкой в чум зашли, старик с Ефремом на улице стоят. Я в чуме тоже сидел с Митрием, тот совсем не выходил: глазами хворал что-то ту весну, почитай, совсем слепой был. Ефремова баба стала котел наставлять, меня нарубить дров послала. Вышел я и рублю за чумовищем, а Ефрем всё что-то со стариком разговаривает, а о чём, мне не слыхать. Только вдруг Ефрем подбежал ко мне, выхватил топор, хвать старика им по голове, тот так и повалился к нему в ноги... А он его по голове... Захарчел старик, кровь из головы полилась, я отвернулся – страшно стало, стою на одном месте... Скочил Ефрем в чум, слышу – бабы заревели. Вытащил он старикову бабу за двери, пришиб, за другой бросился, за девкой... Слышу – Митрий заговорил, заступается, девка ревёт... я бежать уже хотел, думаю, всех нас теперь кончит. Слышу – бранятся, спорят. Ефрем говорит: «Убить её надо», а Митрий говорит: «Не тронь». Тот говорит: «Она народу скажет». Митрий говорит: «Не скажет». Ефрем говорит: «Да на кой чёрт она нам?». А Митрий ему и говорит: «Надо, у тебя баба есть, а у меня нету». Спорили они, спорили, выбросил Ефрем мне топор – перестали.

– Не убили? – спрашиваю я.

– Нет, – говорит Андрей, – вечером девка спать с Митрием повалилась, он её в жёнки взял... С тех пор она у него и живёт, теперь уж ребят двое, да ведь ты был на Гусином Носе (мыс), видел её? – спрашивает меня Андрей.

– Видел, – говорю, – так это она самая и есть?

– Она.

Я припоминаю холодный, грязный, пустой чум Дмитрия Тайбарея на Гусином Носу, где я провёл в прошлом году весеннее время, его самого – он показался мне таким тяжёлым, угрюмым, ленивым, неразговорчивым, и рядом с ним его весёлую, беспечную, вечно улыбающуюся, совсем ещё молодую жену. Её большие чёрные глаза так и подбивали на веселье. Помню, она всё подбрасывала свою маленькую девочку на руках и дразнила её моим калачиком, который я ей дал во время чая. Рядом с ней, помню, сидела другая её девочка, постарше, лет 6, вылитая мать, с такими же крупными, чёрными глазёнками, но она была такой дикаркой, что я никак не мог подкупить её познакомиться со мной ни сахаром, ни калачом с мёдом. Она упорно отказывалась, не брала ничего, пыхтела и всё теребила подол своей расшитой красным сукном малицы...

Мне рассказывал Дмитрий Тайбарей, что он её берёт с собой на охоту и она так его любит, что остаётся на санках с собаками и дожидает его в горах одна по целым часам, когда он уходит на стрельбу и скрадывает оленей. «Другой раз, – говорил он, – страшно за неё станет: сколько время, как уйдёшь, пройдёт на охоте, придёшь – она и не плачет даже, сидит на санках, с собаками разговаривает, играет... Ничего не боится...».

Эта девочка меня тогда очень интересовала, у неё был характер отца: она совсем была такая же несообщительная, угрюмая, как и он. Дмитрий никогда не живёт с товарищами и целые годы проводит один себе на излюбленном мысу, только изредка посещая Кармакулы, чтобы достать порох, свинец и муку.

– Сколько лет тогда было жёнке Дмитрия? – спрашиваю я Андрея.

– Не знаю, – отвечает Андрей, разбрасывая ногой снег, – не знаю, было ли лет так 14, только толстая она была, такая же, как и отец её старик. Весёлый был, мне было его жаль.

– Как же, – спрашиваю, – они повенчались?

– Когда венчаться, разве вот ныне повенчаются, так и живут с той поры...

– Что они, ладно живут, не ссорятся?

– Кто их знает, они живут на стороне, нам не слыхать, бабы говорят, что не жалуется баба на него...

И передо мной снова встаёт их чум, этот скучный Гусиный Нос, где они постоянно почти проживают одни. Мне становится жаль этой бедной женщины. Что это за жизнь? У него на душе тёмное дело, на её глазах убили её отца и хотя не родную, но мать... Какое странное должно быть у неё понятие о жизни и свете, как она может мириться с жизнью вдвоем со старым угрюмым мужем, такая весёлая, жизненная, бойкая...

– Ну что же, ты опять перетаскал и этих в море? – спрашиваю я Андрея, который засмотрелся задумчиво на море.

– Таскал и этих, уж это было моё тогда дело, только не сразу, потому что погода поднялась. Дня три мы не выходили, такой был буран, что как в тёмную пору. После я их едва отрыл из-под снегу. Старика, того едва отыскал под снегом и то только потому, что собаки стали рыться, они чуют запах, думают – падаль... Ещё бы убили одного мужика, да тот догадался, убежал от нас. Ефрем меня посылал искать его, ружьё мне дал, говорит, как увидишь, так и стреляй, ничего, говорит, не бойся, да я не мог его, к счастью, найти, порою меня тогда цинга стала забирать... Потом сам он ходил, тоже не мог отыскать, ночи не спал, всё, говорит, надо его найти да убить, а то он на Кармакулы выйдет, объявит... После мы следы его находили: он на полдень ушёл, там у него карбас оставался, так он около него не знаю – день, не знаю – два жил, мясо варил, а потом взял спихнул лодку и уехал куда-то.

– Куда же он девался?

– Кто его знает: может, промышлять уехал да потонул, может, на Вайгач уплыл к другим самоедам.

– Зимой-то? – спрашиваю я.

– По этой полынье ведь можно, – отвечает Андрей, – она ведь вдоль всего берега, когда ветру с моря нет да тихое погодье, так по ней хоть до самых Карских ворот (пролив) плыви, а там недалеко и Вайгач. Его видать в ясную погоду с Новой Земли, – заключил Андрей.

– Да ведь лодка же обмёрзнет?

– Обмёрзнет, как не обмёрзнет!.. Да вытащил на лёд, оскрёб её и опять вперёд.

– А льдом зажимать будет? – говорю я.

– Ну, тогда плохо, тогда пропадёшь... У него девка лет семи ещё была... я думаю, они пропали тоже, погоды были в ту пору...

– А лодка большая?

– Нет, маленькая, промысловая, ты ведь видел у нас, на каких мы промышляем нерпу? – спрашивает меня Андрей.

– Видал.

– Лодки эти хотя и устойчивы на воде даже во время волнения, но так малы, что больше двух человек не помещают, и если посадить третьего, то зальются.

– Андрей?

– Что? – говорит он.

– А ведь Ефрем-то у меня спрашивал в Кармакулах в прошлом году о каком-то самоеде, не видал ли я его в тундре или на Урале, когда я ему говорил, что там три года путешествовал. «Не попал ли, – говорит, – туда самоед отсюда? Отсюда уехал один по весне...».

– Это о нём он тебя и доспрашивался... боится до сих пор, а ты что ему сказал?

– Я сказал, что-то не помню, кажется, что мне не говорили ни в Обдорске, ни в тундре.

– Жив бы был, так весть-то была бы. Сколько теперь лет? Пожалуй, десять буде...

Я припоминаю время, когда меня спрашивал об этом самоеде Ефрем. Я покосился на своего спутника, но он упорно что-то рассматривал своими узкими глазами на море.

Вдруг он закричал: «Ошкуй, ошкуй», – и бросился за ружьём.

Я тоже вскочил на ноги.

– Где? Где? – спрашиваю Андрея.

– Вон, вон, меж торосами, гляди правее, сюда, – толкал меня немилосердно проводник, едва сдерживая свой восторг.

Но я ровно ничего не видел.

– Смотри трубой, так тебе не увидать будет, – говорит Андрей, не зная, что делать с ружьём, которое оказалось пока лишним.

Я схватил бинокль, навожу, но ничего не могу видеть от охватившего меня волнения и чувствую, что надо быть спокойнее, но сил нет, руки дрожат, бинокль так и трясётся в руках, как я ни стараюсь его держать крепко.

– Ложись на брюхо, – говорит мне Андрей, – так лучше будет.

Я слушаюсь, ложусь, протираю глаза от накатившихся невольно слёз и навожу бинокль туда, куда мне указывает рукой Андрей. Мне становится смешно и на себя, и на Андрея: он так смешон теперь, весь переменился, чуть не прыгает от радости, вертится, хватается за ружьё и решительно не знает, что делать.

– Не вижу! – кричу я ему с досадой, но в то же время попадаю биноклем на место и замечаю – что-то желтоватое движется на белом фоне снега... Навожу на него фокус бинокля и застываю... Прямо на нас идёт размашистыми шагами крупных широких лап громадный белый медведь... Я даже вздрагиваю... Хочется скорей начать охоту, бежать туда, к нему навстречу, запасть за льдину, приготовить ружьё, прицелиться и спустить курок... Но он ещё далеко... Вот он подходит к высокой льдине, влезает на неё и встаёт на дыбы...

– Андрей! – кричу я ему. – Он на льду, встаёт на дыбы!..

Но мой Андрей хорошо видит и без трубы, что медведь на льду встал и нюхает воздух.

– Это он тюленя караулит, голодный, дух перенимает, – говорит Андрей.

Я ещё в первый раз вижу белого медведя на дыбах, и мне кажется, что эта поза так уморительно смешна, что я не могу удержаться от смеха... Андрею тоже смешно... А медведь стоит, вытянув толстое брюхо и опустив вдоль него широкие лапы... Он выбирает себе жертву, спускается со льда и идёт тихо, крадучись, к открытой полынье. Мы не выдерживаем больше, забываем опасность быть оторванными от берега со льдами и медведем, бежим к санкам, спускаем собак и шумно бросаемся очертя голову на льды... Мне весело, я забываю всё, мне даже не жаль той бедной девочки, которую, быть может, так же, как нас вот теперь, унесло с этими льдами и утопило капризное волнующееся море... вместе с отцом и маленькой их лодочкой, когда они искали в нём спасения от смерти... Собаки не понимают, что за причина тревоги, но догадываются, взвизгивают и не знают ещё куда броситься, не давая нам порой ступить... Мы бежим с ружьями, мы на шатком льду, нас покачивает, мы даже не смотрим на берег. Мы начинаем охоту... Боже, как весело, как хорошо на этой Новой Земле!..




ИСТОРИЯ ОДНОГО САМОЕДА. (ИЗ ПУТЕВЫХ ВПЕЧАТЛЕНИЙ)



I

В наш век очень трудно добиться популярности. Чтобы быть известным, недостаточно, как говорят, и «пяти пядей во лбу», нужно ещё сделать что-нибудь отменно хорошее или какую-нибудь колоссальную глупость, да и то известность такого человека едва ли распространится далее того общества, в котором он живёт, и редко-редко займёт внимание массы.

А между тем, я знал одного самоеда, который был популярнее другого общественного деятеля и был известен не только в своей тундре, но даже за границей её, и даже за настоящею «заграницей» его знали многие путешественники, учёные, моряки; мало того, его знали даже высокопоставленные особы, посылавшие к нему особые миссии.

О, если бы знал этого самоеда бессмертный Шатобриан, он воспел бы его своим чудным пером так же, как своего Шактаса!

Это был первый житель Новой Земли – Фома Вылка.

Но чем же, спросите вы, так прославился этот самоед Вылка, живя на краю света?

На это я постараюсь ответить правдиво, интересною историей его богатой приключениями жизни.

Фома Вылка родился где-то в Голодной губе, на устье реки Печоры, в самой безотрадной обстановке бродячего, бедного самоеда.

Был ли то день, была ли то ночь, когда принимавшая его бабушка, по обычаю тундры, прокричала в чум его отца: «Эй, хасово пэй-вы» (мальчишка родился), – неизвестно, но я знаю только, что маленький «хасово» недолго пользовался обстановкой своего родного дырявого чума, и семи лет уже, оставшись круглым сиротой, попал в чум богатого зырянина, который и стал приучать его пасти своё оленье стадо.

Это было большим счастьем для маленького бойкого и смышлёного Фомы. В строгой, набожной семье зырянина маленький Фома научился молиться Богу, узнал русский язык, крестился и даже пристрастился к грамоте. Его очень занимало, что такое всё разглядывает его толстый рыжий хозяин, сидя по вечерам в чуме около огня, уткнувшись в толстую книгу. Он даже раз пытался сам туда заглянуть, но получил только щелчок в лоб, а когда спросил, что там такое, то получил ещё другой, с объяснением, что там – «спрос, кто спросит, того в лоб». Маленький Фома вправду думал, что там сидит спрос, и только после узнал, что это книга, что её зовут псалтырем и что нужно много-много учиться, чтобы сидеть так, как сидит по вечерам его толстый рыжий хозяин. Всё это было так загадочно для Фомы, что он решил научиться читать эту книгу. Счастье Фомы и тут помогло ему. Через год стали учить по этой книге его закадычного товарища, сына зырянина; Фома видел сам, как это было трудно, как его друг со слезами на глазах, сидя на оленьей шкуре, дрожащею рукой водил по книге нарочно сделанною указкой, он был свидетелем, как его лупили тем же священным псалтырем, но это Фому не устрашило; его привлекало к этой книге что-то таинственное, и, с радостью удирая после урока из чума к стаду со своим другом, он там подробно расспрашивал его о том, что он видел в книге. Подолгу сидя без дела у стада, они вычерчивали буквы на песке, на снегу, складывали слово за словом, и Фома незаметно научился грамоте от своего ленивого сверстника.

Когда не было дома хозяев, они с трепетом вытаскивали загадочную книгу из-под иконы и подолгу разглядывали её картинки, складывая слово за словом и поражаясь, что выходит что-то необыкновенное, чего ещё они не слыхали в устах людей. Особенно нравилось Фоме разбирать красные буквы с завитушками, в которых, ему казалось, заключается какой-то особенно таинственный смысл. Фома даже сделал открытие: он нашёл, что некоторые буквы похожи на рогатых оленей.






Зырянин узнал об успехах Фомы, объяснил ему, что тут оленей нет, и даже засадил его вместе с сыном, в надежде, что для сына соревнование будет полезнее щелчков в голову. Но зырянин ошибся: его сын в псалтыре не видел никаких прелестей, ни оленей, которые грезились воображению его товарища, и совсем отбился от ученья. Мальчика несколько раз секли, затем, по настоянию сердобольной матери, освободили от книги, и грамота досталась одному Фоме.

Фома с увлечением, забывая даже свои обязанности, предавался псалтырю; ему очень нравилось по целым часам рассматривать красные и чёрные знаки книги, часто они слагались в какое-нибудь замысловатое, незнакомое слово, но он находил истинное удовольствие рыться в них, перебирать страницы и в долгие, скучные зимние вечера, и в светлые летние ночи.

Скоро Фома читал не хуже своего хозяина, но грамота, однако, не давала ему ещё никаких преимуществ, и тот же хозяин тузил его при каждом удобном случае, а его толстая злая хозяйка даже не давала ему есть.

Затем Фому интересовала ещё одна вещь в чуме его благодетеля – это чай. Он видел, что хозяева очень любят пить его, видел, что они чуть не всё время проводили за самоваром, но ещё не было ни одного случая, чтобы Фоме осталась хоть капля этого загадочного напитка; приятель его говорил, что это очень вкусно, гораздо вкуснее свежей крови, которую наивный Фома считал за первое лакомство в свете. И так как его постоянно то и дело посылали за водой для этого таинственного напитка, то он даже делал опыты над вкусоспособностью своих почтенных хозяев, прибавляя в воду то глины, то снега, то песка, а то и чего-нибудь другого, в чём ему теперь стыдно сознаться. Но и этим Фома ничего не мог добиться, и его хозяева по-прежнему выпивали всё до капли.

Затем Фоме памятен ещё один случай из его жизни в семье своего благодетеля. Это случилось в Вербное воскресенье.

Он отлично помнит день, когда они приехали в одно зырянское село, где было много-много невиданных доселе Фомой домов и каменная, белая, как снег, церковь. Его удивило больше всего то, что из этой церкви вышла масса народа и все держали в руках вербы. Фома никак не мог объяснить себе, зачем они отдают такое предпочтение нисколько не интересному, самому обыкновенному дереву его родной тундры, но хозяин ему объяснил это наглядно, и только что они вошли в дом, как начал его лупить этой вербой по спине, и так удачно, что Фоме сразу сделалось жарко. Фома думал уже, что провинился перед своим патроном, но тот ласково его успокоил, говоря, что это такой у них обычай в этот день, что у Фомы от этого будет больше ума и он ещё усерднее будет читать псалтырь.






Зырянин был прав. Действительно, Фома почувствовал себя умнее; при первом же случае он стянул псалтырь и удрал с ним в родную тундру к одному родственнику, даже не попробовавши чаю.

У этого самоеда было всего только четыре ездовых оленя, старуха-жена да дырявый чум, но Фоме жилось у него чудесно.

Самоед был страстный охотник и рыболов, и Фома полюбил и охоту, и рыбную ловлю, а ружьё сделалось для него таким же идеалом, как и его старый псалтырь, и он уже подумывал, что хорошо было бы стянуть и ружьё, если его будут и здесь бить часто. Но этого не случилось. Самоед не бил его, брал его с собой на охоту, даже на море, где так было весело, где так забавно плескалась волна.

Там они спускали маленькую промысловую лодочку, садились в неё и плавали по заливу. Особенно много было там тюленей. Заслышит тюлень плеск весла, заслышит, как разговаривают люди, и высунет любопытную голову и смотрит на лодку. Постучит Фома в край лодочки, тюлень подплывает поближе, ещё выше вытянет голову, ещё больше заглядится на невиданных им людей. Грянет выстрел, голова тюленя опрокинется, юркий Фома поймает его за гладкие катры – и тюлень в лодке. И варево есть, и пёстрая шкурка на пимы, и сало на ночник для зимовки. Фоме очень нравилась эта охота, нравился звук ружейного выстрела, но стрелять ему ещё не давали.

И чего не насмотрелся Фома тогда на море: и белого дельфина он видел, и страшного моржа с длинными белыми клыками, и разных, больших и маленьких, пёстрых и полосатых тюленей, и даже однажды – белого медведя на льду, положим, издали. Не меньше нравилось Фоме и рыболовство. Придут они с лодочкой на озеро в тундре, а оно как стекло, вода чистая, видно, как рыба ходит, и рыба всякая: то красная, то белая, серебристая, с крапинками – кунжа, таймень. Поставят сети, переждут ночь, а утром рано едут добывать. Нагрузят полон нос лодки рыбой, а она, как сафьян с серебром, там плещется. Выберут любую, положат её на весло, поскребут ножом, потычут ей в хвост, чтобы кровь выступила, и режут её маленькими ленточками вдоль рёбрышек живую, и едят, и как это вкусно!

Незаметно пролетели для Фомы годы в такой обстановке, и он стал взрослым.


II

Однажды летом на берег моря прикочевал со стадом богатый зырянин. Он поставил свой берестяной чум недалеко от того места, где проводил лето Фома со своим новым благодетелем. На берегу было прохладно от моря, и зырянин решился жировать. Громадное стадо оленей разбрелось вдоль берега и отдыхало от жары и овода.

Фоме очень хотелось побывать в чуме богатого зырянина, и вот они с хозяином, захватив пару живых громадных тайменей, отправились делать соседу визит. Их приняли, угостили свежим оленьим мясом – самоеды уже забыли, когда ели его, – но оленя, как рассчитывали они, им не подарили. Это очень обидело их, «Вот как! По нашей земле ходит, наш мох топчет, а бедному самоеду жаль дать оленя!» – и они решились отбить у зырянина часть стада.

У самоедов это совсем не считается грехом: по их понятиям, Бог дал им тундру и наделил их оленями; когда они у одного переведутся, другие поделятся с ним, а «теперь зырянин захватил у них оленей и хочет отобрать ещё и тундру». Отбить оленей, украсть их для самоеда не только не составляет преступления, но даже является похвальным поступком, отвагой, удальством, о котором тундра долго ещё будет говорить как о самой интересной новости. Как только начались туманы, как только потянули они с моря перед ненастьем и густо одели тундру, самоеды собрались, запрягли свои единственные сани, заехали ночью в стадо, отбили косяк оленей и неслышно скрылись в сторону Урала. Погони не было, суда же самоеды не боятся – там его ещё нет, да и судиться там так дорого стоит, что сам зырянин, хотя от природы и сутяга, не согласится на это, чтобы не потерять ещё больше. А тундра так велика для самоеда, что он может весь век прогулять по ней, не ступив ногой на старое место.

Зимой они были уже на Оби. Теперь паслось около их чума триста оленей, а у Фомы было уже две драгоценности – ружьё и псалтырь.

Фома совсем превратился в охотника. Зимой он охотится за дикими оленями в горах, за белкой в лесу; весной ставит незамысловатые сеточки с чучелами на глупую куропать и свёртывает им головы, а осенью душит капканом песца. Он уже сам добывает себе и на малицу, и в котёл; он уже подумывает завести себе «иньку» и не боится пропасть с ней с голоду. Это даже становится для него необходимостью, потому что старая самоедка уже ворчит, когда чинит дырявые пимы и малицу.

Однажды летом они пришли на реку Кару. Летом туда собираются подобные им бедняки ловить вкусных лососей, которые массой заходят в эту реку с Карского моря.

Там летом самое бойкое, населённое место родины самоедов; берега реки сплошь усеяны берестяными чумами самоедов – это настоящий курорт для них, где они проводят тёплое лето, где их молодёжь играет всю светлую ночь напролёт.

Здесь Фома встретил одну широколицую маленькую красавицу, которая заставила его позабыть и старый псалтырь, и охоту.

Фома полюбил её и, по этикету самоедов, проводил почти всё время в чуме её молчаливого отца. Придёт к нему, сядет по левую сторону очага и сидит вплоть до вечера, другой раз и поужинает, и спать тут же ляжет. Говорить им не о чем и не для чего. Девушка к нему привыкла, и Фома сделал ей предложение – где-то тут же за чумом. Светлые ночи мешают настоящим свиданиям, да и самый амур для самоедов, пожалуй, хуже медведя.

– А ты прокормишь ли меня? – спрашивает она Фому.

– Прокормлю, – говорит Фома.

– А бить порато будешь?

Фома благоразумно промолчал. Девушка согласилась, и Фома послал на другой же день сватов торговать невесту.

Те вырезали в тарнике по тросточке, навязали на них по красному лоскуту и отправились к молчаливому отцу невесты. Старик запросил «порато дорого», как нашёл Фома; сватам пришлось немало времени ходить из чума в чум и клеймить палочки зарубками, чтобы сторговаться.






Старик всё нарезывал, сколько ему хотелось взять за дочь оленей, а Фома всё срезывал его нарезки и думал уже стащить девушку тайком, как псалтырь, но, к счастью, всё дело уладилось. Фома заплатил тестю 20 оленей, сколько-то песцовых и тюленьих шкур, посулил по весне отдать бочку ворвани, и свадьба состоялась.

Через год у них родилась девочка.

Через три года они приехали на Печору продавать свои промыслы и попали в Пустозёрск. Там они попались на глаза доброму священнику, тот повенчал их и окрестил их дочь. Фому очень удивило то обстоятельство, что у него спрашивают, как он желает назвать свою дочь. Имя для женщины считается у самоедов излишней роскошью. Вышло некоторое недоразумение, но, в конце концов, его дочь назвали Машей.

Добрый миссионер, узнав, что Фома грамотный, читает псалтырь, проэкзаменовал его и похвалил. Фома привязался к нему, стал ходить в церковь и даже выучил петь – его пускали на клирос. Церковь, служба, пение на него производили сильное впечатление, он не пропускал случая бывать в храме и даже в Праздник «Николы» привязал к ограде церкви оленя по примеру богатых самоедов и зырян.

Весной Фома даже побывал на исповеди, но тут вышло маленькое недоразумение: Фому очень обидело то, что его стали спрашивать: не воровал ли он?

Он так смутился, что сначала даже не мог говорить, но потом вдруг рассердился, начал запираться, потом сознался. Ну что ж, если он угнал стадо, то это не грех; если он стащил у зырянина псалтырь, то он ему был не нужен. Фома, наконец, так растрогался, что бедный священник поскорее поторопился прикрыть его эпитрахилью и простить ему все грехи – вольные и невольные.

В этом же селе в первый раз в своей жизни Фома попробовал и чай, но ему не так понравился этот пустой напиток, как тот, который продавался в кабаке. Фома оценил его как следует и так загулял вместе с молодухой, что к весне около их чума не видно было ни одного оленя. Но Фому не страшила теперь бедность. У него никогда не было столько друзей, как в это время, а с друзьями, думалось Фоме, прожить век – сущий вздор. Но ему пришлось разочароваться в первое же похмелье: когда он попросил в первый раз дать ему взаймы на четушку, ему грубо отказали. Это его страшно обидело, и он жестоко выругал своих друзей по кабаку при общем смехе толпы. Его изрядно поколотили, и Фома в первый раз в жизни узнал, что люди дерутся хуже зверя.

Но нашлись и добрые люди. Один русский пустозёр, казалось, даже полюбил Фому за удальство и предложил ему, чтобы он ехал на остров Вайгач промышлять для него моржей и зверя. Он обещал ему всё: и пороху, и муки, и крупы, и масла, и даже ведро водки на дорогу, не обязывая его ничем, – пошлёт Бог промысла, они после сочтутся, и Фома в убытке не останется. Он даже давал Фоме товарища для промысла, такого же бедняка, как и сам Фома, которому тоже деваться было, видимо, некуда.

Фома вспомнил старое время, вспомнил, как он любил бывать с самоедом на море, как они ловко промышляли там тюленя, белугу, как весело, привольно бывает на море летом, с радостью согласился, и весной, как только вскрылась река, он уже сидел на корме просторного карбаса, на носу правил парусом его новый товарищ, а посредине, под парусом, беспечно играла на коленях матери его дочь.

Вот и море. Они огибают последний мыс реки, и карбас, подхваченный волнением и попутным ветром, занырял в океанской волне.

«Самоеды не боятся ничего на свете: вытолкни его в море, он и его переплывёт», – говорит Фома, но сам сознаётся, что он хорошо помнит этот первый путь по морю к острову Вайгач.

Не успели они проехать и половины пути, как ветер засвежел, поднялась волна, карбас начало подкидывать, мачту согнуло, парус сорвало, и не будь у Фомы храбрости, не встречай он твёрдою рукой каждую седую волну, которая горой вставала перед носом, давно их съели бы там акулы. Фома помнит, как он молился Николе, как обещал ему рублёвую свечку, как вспомнил свои грехи, как прощался с жизнью, но погода стихла, и утром следующего дня в море их застал такой штиль, так мирно и гладко катились волны, что, казалось, не ушёл бы с этого моря.

Поднялось солнце над серым горизонтом, осветило гребни волн красным светом, заиграло лучами в воздухе, заискрилось в воде, и бурная ночь была забыта. Скоро под солнцем показались бугры, сопки Вайгача, обрисовался пёстрый от снега берег, и Фому встретила вестница земли – белая чайка.

Фома подплывал к одному каменистому мысу острова и думал уже становиться в открывшемся заливе, как вдруг его встретило стадо моржей. Беззаботные, весёлые, любопытные громадные ластоногие вздумали посмотреть, кто плывёт к ним навстречу, окружили карбас и стали заглядывать в него. Одни плыли за кормой, другие, посмелее, прыгали из-под воды, третьи неожиданно вставали рядом с бортом и, отфыркиваясь, так заносили свои белые клыки на лодку, что, казалось, хотели залезть в неё силой. Маша так перепугалась, что подняла крик.

Это ещё более встревожило ластоногих, они бросились к карбасу и чуть было не опрокинули его, полагая, что люди взяли у них маленького детёныша, который и стонет в карбасе.

Чем бы кончилась эта погоня зверей – неизвестно, но, к счастью Фомы, их спасла близость берега. Одна самка долго ещё гналась за лодкой.

Каким мёртвым показался Фоме этот остров! Чёрные скалы, изрезанный, высокий, каменистый берег, где ещё лежат подбитые океанской волной лёд и снег, серая, волнистая тундра с однообразным мхом, и ни одного звука в воздухе, ни одного движения на равнине. Фома попал в пустынную бухту. На другой день они отправились далее и остановились в глубоком заливе, где было заметно присутствие морского зверя, где было можно надеяться на промыслы.

Сколько чудес насмотрелся Фома в короткое, светлое полярное лето! Он видел, как светлы, как роскошны там летние зори, как солнце в полночь спускается к горизонту моря огромным красным огненным шаром, как тихо оно плывёт над ним в розовом тумане, освещая и горы, и острова, и плавучие льдины, и чёрные, бесприветные скалы берегов розовым светом, чтобы снова затем подняться выше, даже не коснувшись горизонта моря. А как тихо, как спокойно в такие летние ночи! Фоме случалось видеть, как на гладкой водной поверхности перед ним далеко-далеко то вдруг вставали горы льда, обрисовывались какие-то неизвестные, чуть видимые острова, появлялся парус, тихо проплывало судно, как всё это медленно утопало в море или поднималось на воздух и отражалось вдвойне и в воде, и в воздухе. Фома не верил глазам, ему казалось, что он видит сон, что он совсем на другом свете. Он слышал, какой шумной жизнью пробуждается там природа, какими стадами, стаями, с шумом, криками несутся туда пернатые гости Севера, как вдруг оживает под ними и море, и остров, какими радостными криками наполняется воздух в светлые ночи, как звучно отдаются они в прозрачной дали и никому ни на минуту не дают забыться сном... И по целым ночам, всматриваясь в эту волшебную жизнь, он больше и больше отдавался ей, и ему уже скучной казалась и его пустынная, однообразная тундра, и его бойкий, пьяный Пустозёрск.

Начались промыслы. Сколько богатства в море, на льдах, на островах, по склонам невысоких гор, где бродит олень, где нежится тюлень, где несётся гага, свивая тёплое гнездо, где по ночам скликает самку белый песец, где пасётся стадом крикливый гусь, где целыми стаями кричит, плавает, шумит, плещется разная пернатая дичь полярной страны на приволье!

Однажды они попали на громадную лёжку моржей. Фома уверяет, что моржей было штук 200. Они в беспорядке, выбравшись с моря, лежали на каменистом берегу острова, то сбившись в кучи, то растянувшись рядами по берегу, то перекинувшись друг через друга, положивши толстые головы с белыми блестящими клыками как попало на своих соседей. Они крепко спали на берегу под лучами низкого солнца, которое так и слепило глаза своим отражённым светом, так и располагало ко сну даже бодрого человека.

Моржи по временам просыпались, поднимали головы, сонливо оглядывались, кряхтели, стонали, переползали с места на место, чесались клыками, били ластами соседей, дрались из-за места и снова укладывались спать с каким-то наслаждением, кидая толстую голову куда попало. Между громадными тушами спящих моржей ползали, похрюкивая, как свиньи, маленькие моржата, обнимались катрами, чесали друг друга мохнатой мордой, что-то ворчали друг другу, плескались, ныряли у берега, с шумом выскакивали на сушу и неуклюже ползли к матерям, когда над ними пролетала моржовая чайка. Всё это хрипело и стонало так, что было слышно за три версты. У самоедов помутилось в глазах от этого счастья, и они, подобравшись вплоть к стаду, долго смотрели, не смея перевести дыхание. Наконец они составили план охоты, выбрали крайнего самца-одиночку, который спал один в стороне от беспокойной молодёжи, положив свою громадную голову с одним поломанным клыком на льдину, и решились к нему подобраться.

Они ползут к нему врастяжку, старательно прячась за льдину, за каждый выступ берега, таща за собой гарпун, верёвку, якорёк от карбаса и долгую, острую пику. Вот они всего в пяти саженях от животного; шорох будит моржа, он лениво потягивается, просыпается, высоко привстаёт на катрах и долго смотрит на них заспанными, сердитыми глазами, а самоеды не смеют дохнуть, не смеют пошевелиться и застыли в неловкой позе. Но ослепительные лучи солнца не дают моржу рассмотреть врагов, он думает, что это подполз его товарищ, кряхтит, покачивается в изнеможении, дремота долит его, он опускает клыки, борется с дремотой ещё минуту, со стоном, в изнеможении, с размаху бросает голову на лёд и засыпает, оглашая воздух здоровым храпом. Это самая счастливая минута для промышленников. Они смело подползают ближе, заносят за льдину якорь, с размаху втыкают в моржа острый гарпун и, отскочив, падают на берег. Морж с рёвом сбрасывается в воду и исчезает... Вот он поднимается, кровь фонтаном бьёт из его раны, он хочет стащить с берега льдину, но льдина тяжела, он хочет вырвать гарпун, но гарпун крепко вошёл и зацепился крючком за толстую шкуру. Моржа докалывают пикой, и он всплывает кверху, окрашивая зеркальную поверхность воды кровью.

Самоеды бьют другого, третьего, четвёртого моржа; им уже не нужен теперь якорь, они смелее подбираются из-за туши одного к другому, колют твёрдой рукой всё, что подвернётся под руку, оставляя за собой целые фонтаны крови, десятки трупов беспощадно убитых животных. Их опьяняет кровь, им трудно остановиться, им некогда отдохнуть, они уже не скрываются в засаде и открыто хозяйничают среди стада, которое проснулось от стонов убитых товарищей, но не может разобрать, что происходит на берегу: дерутся ли там враги, напал ли на них белый медведь, или это молодёжь подняла возню. Наконец они замечают тревогу, сбрасываются в воду и, сердито оглядываясь на людей, уходят в море.

Как ребёнок, стонут и плачут молодые моржата, плавая под самым берегом, где лежат их убитые матери; они ни за что не хотят уходить за стадом, с жалобным стоном выползают на берег, отыскивают трупы матерей, обнюхивают в удивлении кровь, ползают по тушам, будят их, шлёпая ластами, жалобным рёвом оглашают берег, с глазами, полными слёз, смотрят на приближающегося человека, но безжалостная рука самоеда прикалывает их. Берег, трупы животных, сами промышленники, лёд и снег – всё покрывается кровью.

Ещё не наступила осень, ещё не стихла жизнь на этом острове, ещё не улетели пернатые гости севера, как Фома уже оставил берег и плывёт на парусах, с попутным ветром, на тяжело нагружённом карбасе, где лежит распластанное сало, валяются шкуры, видны красивые белые клыки, а между ними его дочь, которую всё забавляет, играет головами моржат вместо кукол.

Фоме уже грезится беззаботная жизнь и разгул кабака, ему кажется, что он богач, что у него уже стадо оленей, что у него опять тёплый чум, оленье мясо в котле и что он уже живёт беззаботной жизнью бродячего, вольного самоеда тундры. Но, увы, всё бесследно скрылось в больших амбарах пустозёрского кулака, и не успел Фома погулять и месяц, как снова очутился в роли батрака пустозёра.

На второй, на третий год повторяется та же история. Фома объехал весь остров, перебил сотни моржей, тысячи тюленей, переловил капканами сотни песцов, осмотрел десятки островов, собирая там гагачий пух, но по-старому остался бедняком, и, казалось, собери он всё богатство моря, не вырваться ему из копей этого кулака, не воротить ему потерянной свободы.


III

Так прошло несколько лет. Слава Фомы, как удачливого, ловкого охотника, как хорошего лоцмана, как удалого старосты промышленной артели всё больше и больше распространяется в Пустозёрске. Им дорожат, его просят, к нему пристают товарищи, чтобы он взял их на промыслы, в свою артель; теперь он сам снаряжает карбас, теперь уже ему доверяют и ружья, и судёнышко, и провизии на год, и снасти, и всё, что может составить целое состояние самоеда.

Он знает уже весь Вайгач, он побывал и на о. Колгуев и теперь мечтает о Новой Земле. Он помнит, как он был в Карских Воротах за моржами, как в тихий день на севере показались сквозь дымку тумана и испарения моря ледяные горы Новой Земли. Тогда он долго смотрел туда с горы, стараясь рассмотреть загадочную землю, припоминая, какие чудеса рассказывали про неё в Пустозёрске старые русские моряки, что будто они вывозили оттуда целые состояния, как находили там золото, серебро, драгоценные камни. Там жизнь, полная сказочных приключений, там охотятся на белого медведя, там много зверя и на море, и на суше.

С тех пор Фома не может забыть эти ледяные горы полярного острова, с тех пор его что-то необъяснимое тянет туда познакомиться с тамошнею жизнью, попытать счастья, найти свободу... Теперь, даже в кабаке, он часто задумывается о Новой Земле, видит её даже во сне и всё больше и больше представляет себе, что он уж там, бродит, охотится, гоняется на льду за белыми медведями, свободный, весь отдавшийся страсти природного охотника.

Наконец он не вытерпел и стал проситься на Новую Землю у своего пустозёра.

Хозяин был рад этому. В памяти пустозёрских стариков ещё свежо то время, когда их удальцы отправлялись туда на мхом шитых ладьях и вывозили оттуда целые состояния в виде моржовых и медвежьих шкур, дорогого голубого песца и заваливали всяким добром целые амбары, и хозяин Фомы с радостью согласился.

Собралась артель, снарядили пару новых карбасов, взяли годовой припас, порох, свинину, сети, солонину, муку всё, что нужно для незамысловатой зимовки неизбалованного самоеда, и экспедиция была готова.






Фома едва успевал выслушивать советы стариков, как бороться с гостьей Севера – цингой, как промышлять белого медведя, как строить зимовки, в каком заливе богаче промыслы, где ещё можно встретить старое зимовье, где похоронены жертвы цинги и пр. Фома был героем весны 1867 года, и немудрено, что он при отвале напился так, что опомнился только тогда, когда за их кормой исчезал уже в тумане низменный берег его пустынной родины. Позади тонули её круглые бугры, а впереди беззвучно катились одна за другой серые волны в синий простор океана.

Фома о чём-то думал и смотрел на исчезающий берег родины. Он простился с ней навсегда.

Начался долгий, утомительный, опасный путь к соседке полюса – Новой Земле. Фома не раз пожалел, что он не послушался советов моряков держаться берегов Вайгача и пустился напрямик морем к неведомому острову. Пока весенняя волна катилась мерно, пока встречались плавучие льды, путь ещё был из обычных, но вот открылся простор океана, волна загуляла на просторе грознее, ветерок потянул и засвистал в парусе, вода зашумела под широкой кормой, и карбасы один за другим стали нырять, как утки, в волны. У Фомы не раз вставали дыбом волосы, он чувствовал, как его охватывает настоящий ужас, какого он давно не испытывал. Он неохотно вспоминает это время, ещё и теперь мотает при этом воспоминании головой и отмахивается от неприятных картин. Раз у них сорвало руль, волна целиком залезла в карбас, Фома думал уже, что всё кончено, но словно чья-то рука подняла карбас на гребень волны, и самоеды кое-как справились, бросив поскорее за корму канат. Другой раз Фому смыло с кормы за борт, он тонул, но товарищи вытащили его за волосы. Они связались карбасами вместе, составили что-то вроде плота, чтобы их не разбило и не раскидало по морю, боролись целую ночь с бурей, но счастье было ещё на их стороне, и на четвёртый день они увидали вдали, словно скопившиеся облака, ледяные горы загадочной земли.

Вслед за бурей наступил штиль. Самоеды шли целый день и всю ночь на вёслах к одной высокой горе, но она всё казалась на одном месте. Это их страшно поразило, им казалось, что какая-то невидимая сила держит их на месте, не допускает до загадочного острова. На другой день перед ними встал неожиданно густой туман, и всё скрылось из глаз: и море, и гора, и небо; казалось, они одни очутились на каком-то клочке воды, где одна за другой мерно катятся тихие волны, то поднимая их на свой гребень, то опуская вниз. В этом тумане, боясь заблудиться, отдавшись течению, они пробыли целые сутки, качаясь с одной волны на другую.

Но вот стена тумана двинулась, подул ветер, погода установилась, и их понесло в обратную сторону. С гор, со стороны Новой Земли, потянул такой бриз, что нельзя было поставить даже парус. Волна мелким гребнем катилась одна за другой, ветер срывал их вершины и мелкой пылью обдавал путников, но чем дальше их относило, тем тише становился бриз, и скоро они справились. Через сутки они снова приблизились к острову; он открылся им из-за тумана так неожиданно близко, что они не верили своим глазам. Перед ними теперь стояли громадные горы с чёрными откосами, отвесно спускаясь к морю; на горах ещё повсюду лежал снег. Самоеды при мёртвой тишине вошли в один узкий фиорд и с любопытством в первый раз вступили на голый камень острова. Каким безотрадным, пустынным показался он им, каким холодом веяло от его ледяных гор! Фома был поражён, что здесь нет земли, а всюду один камень, снег, и только кое-где виднелись признаки жалкой растительности, перед которой их тундра кажется тропическим миром. Фома пошёл с ружьём, опасаясь встретиться с белым медведем. Долго сидел он на вершине и прислушивался, не нарушится ли хоть одним звуком эта мёртвая тишина, не покажется ли где-нибудь хотя признак жизни, но остров ещё спал, ещё не пробудился к весенней жизни. Фоме казалось, что он попал в другой мир, что он сидит в заколдованном царстве, приехал сюда не на счастье, а на смерть от голода, стужи и цинги. Он готов был уже ехать обратно, но любопытство взяло верх, и самоеды на другой же день отправились дальше к северу вдоль берега.

Там они неожиданно наткнулись на следы человека. На берегу широкого залива, в одной красивой бухточке, виднелась полуразвалившаяся избушка, недалеко от неё на горке стоял покосившийся крест, кругом валялось несколько обглоданных черепов, а на берегу догнивал старый карбас. Это были следы одного зимовья, где какие-то поморы, подобно Фоме, отважились поселиться, но все вымерли, быть может, с тех пор прошло уже столетие, а их следы ещё не уничтожили ни время, ни климат. Фома задумался, но ему понравились эта тихая бухта, эти горы, вид этих островков, словно какой-нибудь прихотливой рукой разбросанных в заливе, и он решил здесь жить.

Залив оказался богатым. Самоеды постоянно видели стада белуг, из-под берега на них смотрели любопытные нерпы, словно разглядывая, кто опять появился в их владениях, в горах часто бродили олени. Промысел оказался громадным, и артель стала уже поговаривать об отправке, но Фома заявил, что он остаётся здесь жить.

Долго артель уговаривала Фому бросить эту мысль, долго стращала его и цингой, и холодом, но всё было напрасно. Артель взяла на дорогу припасов, простилась и убежала из залива на парусе в море.

С Фомой остался только один бедняк-самоед по прозванию Самдей. Переворотили они брёвна старой избушки, сложили новую рядом, устроили в ней чувал из камней, сделали нары по бокам, прорубили окно к морю, сделали два вылаза на случай визитов белых медведей, заткнули дыры мхом, обложили стены шкурами и стали дожидать холодной зимы. Провизии у них было года на два, пороха – на год, в горах бродил олень, пропасть с голоду они не боялись, только бы не цинга, а цинги они боялись. Жене Фомы и его дочерям было решительно всё равно, где бы ни жить, они только и думали что о своём хозяйстве.

Наступила осень, дни стали короче, и Фома, выйдя однажды из избушки, не узнал Новой Земли: она вся покрылась снегом, слилась с серым небом и застыла в снежном наряде. Только одно море, казалось, боролось с зимой, никак не желая смирить свои могучие волны. Они по-прежнему бились о каменистый берег, по-прежнему, ещё сильнее осаждали каждый утёс берега. Одни за другими, стаями, с криком понеслись к югу пернатые гости, берег опустел, море опустело также, и только одни голодные песцы бегали по берегу, отыскивая выброшенную морем рыбу.

Дни быстро убывали, солнце всё ниже и ниже скользило по горизонту. Вот оно в последний раз показалось за горами, облило на прощание остров красным светом и зашло, уступая место тёмному сегменту, который уже давно стоял на севере, надвигаясь всё более и более на юг за солнцем.






Зимовщики несколько дней видели, как золотились вершины гор, но солнышко скрылось, и наступили сумерки полярной ночи. В горах зашумел ветер, потянулись снега, забегали друг за другом вихри, зашумело, вспенилось море, и засвистела первая снежная буря.

Много раз Фома прислушивался, что такое воет над его жалким убежищем буря, много раз зарывало его хижину снегом так, что обитатели вылезали в дымовую трубу, много раз они по неделям просиживали, не выходя наружу, когда на дворе носился вихрями снег, когда всех сбивало с ног, словно стараясь уничтожить всё живое на этой земле.

Но было и тихое время. Тогда ребятишки выползали с радостью из зимовки и катались с крыши по сугробам, зимовщики ходили на льды охотиться, промышляли нерпу, собирали по берегу выброшенный морем лес и таскали с берега дрова.

Наступила зима, начались морозы, затрещала земля, камень, льды на море, застыл широкий залив, стало ещё темнее. Теперь сумерки разнообразятся только слабой зарёй, которая уже не в силах даже согнать с небосклона вечерней звезды. Теперь всё скрылось из глаз: не видно ни гор, ни моря, ни ближайших островов, даже ближайшей горки, где стоит крест. Всё утонуло надолго в сером сумраке полярной ночи, осталась только одна площадка снега с занесённой снегом, забитой сугробами зимовальной избушкой, со следами человека, с санками на крыше и одиноким карбасом в стороне.

Чтобы не потерять счёт дням, Фома выстрогал деревянный календарь и начал зарезывать на нём будний день зарубочками, а воскресенье крестиком, не забывая зажигать свечу перед образом своего покровителя «Николы» и праздновать, как научил его добрый пустозёрский батюшка.

По вечерам он по-прежнему читает вслух свой псалтырь, забывая всё на свете; его жена молчаливо чинит малицы, пимы, а малые дети-девочки беззаботно разговаривают со своими куклами из оленьих лоскутков и напевают им что-то. Так проходят дни за днями, недели медленно тянутся за неделями в полярную ночь. Однажды, рассказывает Фома, к их зимовью пришёл белый медведь. В избушке были только одни дети да старуха Арина. Слышат они, кто-то ходит по потолку и роется. Высунула Арина голову в отверстие, из которого дым из очага выходит, и присела. С крыши на неё смотрит белый медведь, даже голову опустил и нюхает, чем в избе пахнет. Подбросила она поскорее на очаг дров и давай выживать гостя с крыши дымом. Вероятно, не понравился такой приём гостю, он стащил с крыши тюленя и поместился завтракать у самых дверей избушки. Чем бы кончился этот завтрак голодного гостя – неизвестно, но, к счастью, пришли с моря промышленники, увидали медведя у избушки, натравили на него собак, те бросились на него, стали щипать его, и медведь бросился бежать к морю. Меткая пуля Фомы догнала его и положила на снег. Это был большой праздник для Фомы – это был его первый медведь. Он вспомнил поверье самоедов на Урале, поклонился медведю в землю и извинился, что убил «хозяина Новой Земли». Потом Фома много бил этих любопытных пассажиров льдов полярного моря, весной даже поймал одного медвежонка живым и привёз его на забаву детям. Он говорит, что девчонки были страшно рады белому кавалеру, угощали его салом, выстроили ему из снега дом и возились с ним целые дни, как с товарищем, хотя он часто царапал их когтями.

Так, потихоньку, миновало тёмное время, так прошла зима.

После Крещения, говорил Фома, ярче загорелась заря, день стал быстро прибывать, начались промыслы на льду залива, открылась охота в горах за оленем, дети начали чаще бегать на ближайшую горку и смотреть, скоро ли покажется красное солнышко, и однажды с шумом ворвались в избушку и объявили, что солнце выходит. Тогда все бросились на двор и видят – действительно, из-за горы выкатывается краем благодатное солнце. Дети чуть не плачут от радости, даже Фоме и тому весело стало, когда он увидел благодатное светило. Выкатилось оно наполовину, облило всё своим светом и снова закатилось, но на другой день показалось уже всё и начался настоящий день.

Только один человек изо всей семьи не дождался этого радостного времени – товарищ Фомы. Он ещё с осени затосковал по родине, стал задумываться, похудел, начал подолгу засыпаться, потом опух, на ногах у него появились раны, дёсны загнили, он слёг и незадолго перед появлением солнца его нашли мёртвым в постели. Это было большое горе для Фомы, ему ещё приходилось в первый раз хоронить человека, а могилу выкопать было нечем. Порылся он в камнях и положил покойника пока, до весны, в сугроб около скалы. Но после Фома не нашёл его и очень жалел, что предоставил товарища в пищу голодным лисицам.

Долго тянулось холодное время, давно уже солнце кружилось по горизонту, уступая всё более и более ночь светлой заре, но тепла ещё не было.

Наконец лучи заиграли теплее, чёрные скалы согрелись, изба оттаяла, с гор сползли заносы, лёд в море зашевелился, и настала весна.

Хорошо в это время на Новой Земле!

Фома не расстаётся с морем: там, на льдах, греется под тёплыми лучами ленивый тюлень, туда уже давно прилетели гаги, ледяные утки, всякая водяная дичь, и море огласилось шумом. На берегу тоже заметно оживает природа. По ночам перекликается белый песец, кричит белая сова, целые дни и ночи заливается снежный жаворонок, сидя на выступе скалы, прилетел крикливый гусь, слышен голос музыкального лебедя, и весна шумит каждым ручейком, каждой речкой.

Но среди пира проснувшейся природы ещё скучнее сделалось Фоме – его давит одиночество, ему не с кем поделиться радостью, ему не с кем даже сказать слова. Он решается, как только вскроется залив, ехать искать моряков.

Раз в открытом море показался парус. Фома разглядел судно, оно долго лавировало перед заливом, но подул ветер, паруса прилегли, и судно скрылось к северу. Фому долго волновала эта новость, и он решил ехать на север искать людей. Это было для Фомы даже необходимостью. Положим, он легко обходился без хлеба, к которому, вообще, самоед ещё не привык, легко ограничивался одним оленьим мясом, но у него выходил порох, свинца становилось мало, ружьё избилось. Без ружья Фоме прямо грозила голодная смерть. Наконец, ему просто невыносимо хотелось видеть людей, говорить с человеком.

Он спустил на воду карбас, починил его, уложил провизию, снасти, остальное зарыл в камни на случай беды и отправился с семьёй к северу.

Он заходил в каждый залив, осматривал каждую бухту изрезанного берега Новой Земли в надежде где-нибудь встретить судно, человека, лодку, но всё было напрасно даже признака человека не было на этом пустынном каменном берегу. Острова стояли без признака жизни, в сонных, глубоких, неизвестных заливах можно было заблудиться, но, кроме гаги, которая порой бесшумно снималась с островов, покидая тёплое гнездо, кроме встревоженных крикливых гусей, кроме надоедливой белой чайки, которая надсаживалась, завидев человека, кроме одиноких гагар, всё было тихо, всё спало, всё застыло в каком-то оцепенении перед приближающейся осенью.

Однажды в тихий тёплый день, когда даже и море заснуло, как зеркало, Фоме показалась вдали лодка. Он ясно видел, что на ней сидит человек, как будто рыболов. Боже, как он обрадовался, полагая, что это помор, промышленник с Белого моря, а поморы иногда заходят на Новую Землю.

Фома едет к нему, но помор удаляется, Фома хочет догнать его, кричит, стреляет в надежде обратить внимание, гонится за ним, выбиваясь из сил, боясь потерять из виду, но помор пристает к берегу и исчезает. Фома уже уверен, что это зимовщик, промышленник, что, быть может, там, в конце глубокого залива, стоит его судно, выстроена караулка для дельфинов, но на берегу не находит ни человека, ни лодки, ни даже признака, что тут приставал человек. Фома выходит на берег, осматривает окрестность, у него волосы дыбом встают от страха, и он в ужасе сбегает долой с этого мёртвого берега, отталкивается и спешит молча поскорее убраться благополучно прочь.

Это был мираж. Но Фома до сих пор уверяет, что он видел «белоглазую чудь», которая скрывается под землёй от человека, которая только редко и не перед добром показывается человеку на воде.

Так, без успеха, проехал Фома вплоть до Южного Гусиного носа, но дальше не решился ехать, потому что боялся обогнуть осенью далеко выдавшийся в море мыс и Гусиную Землю, низменный берег острова в несколько десятков вёрст длины и ширины на западном берегу Новой Земли.

С разочарованием, с тяжёлым чувством Фома решился зазимовать на этом каменистом берегу мыса, и если что его там занимало, то это масса гагар из породы пингвинов, которые сплошь усыпали высокий каменистый берег. День и ночь они оглашали воздух своими бесчисленными голосами и хоть немного разнообразили мёртвую тишину острова. Фома часто прислушивался к этим голосам, и ему мерещились то крик женщины, то плач ребёнка, то хохот и весёлый смех целой толпы народа.

Особенно это интересовало детей. Они, почти вплоть до отлёта пернатых гостей Новой Земли, не сходили с берега, играли с птицами, которые настолько не боялись людей, что сидели рядом с человеком и позволяли ему дотрагиваться до них. Догадливая жена Фомы даже наловила их руками целую сотню и припрятала на случай голода к зиме.

Наступила вторая зима. Берег и залив опять опустели, опять Новая Земля оделась в снежный наряд, опять забегали по снежной поверхности вихри, завыла буря, наступила полярная ночь, «тёмное время», как говорят самоеды, опять всё скрылось из глаз, и снаружи осталась только одна зимовка Фомы. Но теперь у зимовщиков не было даже и избушки, а стоял одинокий остроконечный самоедский чум, где было почти так же холодно, как и на дворе, где сидеть в бурю было ещё страшнее, где нельзя было спрятаться ни от холода, ни от вихря, который забегал в чум, кружился снежною горстью, обсыпал всё снегом и куда-то скрывался так же неожиданно, как и прибегал.

Море покрылось льдом, промысла не стало, олень откочевал в горы, запасы пищи сократились, появилась цинга, жена Фомы опухла, заболели девочки, и страшное горе посетило на этот раз чум Фомы. Он думал уже, что придётся «пропадать», что они вымрут все, как вымирали прежде поморы, которым тоже хотелось попытать своё счастье на этой земле, которые тоже хотели устроиться там, но ему помог случай.

К нему забрёл как-то случайно белый медведь. Фома убил медведя, напоил свежей кровью детей, жену, напился до отвалу сам, и болезнь стала проходить.

Тяжело досталась эта зимовка Фоме. Он даже поседел. Это обнаружилось только тогда, когда появился свет, когда вышло солнце. Но ещё тяжелее стало Фоме, когда наступило светлое время, когда проснулась природа, когда снова прилетели гости, когда зашумело море и острова.

Он уже решился было ехать с повинной в Пустозёрск, жить вечно батраком у обманутого им хозяина, но случай спас его от этого, и он остался ещё год на Новой Земле.

Однажды он видит – в его залив заходит с моря одномачтовое судно, спускает паруса, бросает якорь и становится на стоянку.

Это страшно поразило Фому. В первое время он думал даже бежать от людей в горы, спрятать где-нибудь семью в скалах, но одумался и, захватив на случай ружьё, сел на берег и стал наблюдать за судном. Ему представлялось, что эта встреча с незнакомыми людьми не сойдёт даром, что они непременно должны его или ограбить, или убить – у него было много промысла. Он видит, что его заметили, что на него смотрят в зрительную трубу, что на него указывают руками, что-то кричат, торопятся, спускают лодку, садятся и едут к нему. Фома не вытерпел, убежал в чум и сел рядом с женой, не говоря ни слова.

К чуму робко подошли норвежцы, стали во входе и глядят в недоумении молча в чум, где сидит Фома с испуганной семьёй. Один из норвежцев что-то сказал Фоме, но Фома не понял и ещё больше испугался. Наконец он осмелился, перекрестился, вышел к ним на двор, пал в ноги и заплакал. Его окружили, ему говорят что-то ласково, его спрашивают о чём-то, но Фома не может понять, не может унять ни слёз, ни рыданий, а в чуме ещё громче плачет его жена, кричат дети.

Но вот выдвигается один рослый норвежец, треплет Фому ласково по плечу и говорит Фоме: «Хорош, хорош, пропал нет!» Обрадовался Фома, услыхавши русское слово, поклонился норвежцу в ноги, бросился в клади, выхватил шкуру белого медведя и подал ему с поклоном. «Хорош, хорош!» – говорит в ответ норвежец и ещё сильнее треплет Фому по плечу, так, что Фома весь трясётся. Другой подаёт ему трубку с табаком, третий – огня. Фома не помнит себя от радости, зовёт уже гостей в чум. Арина подаёт им, по обычаю самоедов, сырое оленье мясо, но не берут его норвежцы. Арина вытаскивает им свежую рыбу, но они тоже не едят её сырой. Она разводит костёр, но дым выживает норвежцев вон, и они зовут Фому на судно.

Страх для Фомы сменился настоящим торжеством. Фома чувствовал себя гостем у тех, кого он ещё так недавно боялся и подозревал. Его угостили кофе и дали морских белых сухарей. Кофе он с трудом выпил, он казался ему противным, а сухари бережно спрятал за пазуху малицы, чтобы после угостить своих деток. Но от рому он не отказался, и скоро ему стало так весело, что он уже целовал норвежцев, говорил им по-русски и по-самоедски. Ему даже казалось, что его понимают и на том, и на другом языке. Он выпросил у них пороху, выпросил свинца, всё дали ему, даже ружьё, хотя оно было патронное, и Фома с трудом научился тут же заряжать его. Он удивил норвежцев меткой стрельбой, и на их глазах срезал пулей голову подвернувшейся гагары.

Фома помнит ещё, как норвежцы развернули перед ним большую бумагу и показывали ему, где он живёт, куда он должен ехать. Они долго ему тыкали в один залив к северу, долго что-то объясняли по-своему, но, видя, что он не понимает, вывели его на палубу и потащили за рукав в сторону Гусиной Земли, показывая ему наглядно, что нужно туда ехать, что ему нужно там искать русских людей. Фома только качал головой и соглашался. Но он после припомнил всё, что ему толковали относительно мысов, островов и примет его морского пути к северу.

В заключение он выпросил анкерок водки, съехал, не помня себя, на берег, и когда проснулся, то ни судна, ни норвежцев уже не было в заливе, и только дети говорили, что они ушли к югу, вдоль берега.

Фома осмотрел свою кладь, где хранились его богатые промыслы, и удивился, что за все благодеяния норвежцы взяли у него только одну моржовую шкуру да дарёного белого медведя. Эта честность даже удивила Фому, и он припомнил пустозёров, которые совсем поступали с ним иначе.

Не теряя времени, Фома склался опять в карбас, зарыл промысел от песцов в камни и отправился в путь к северу.

Обогнув Гусиную Землю, он в первом же заливе встретил поморский свежий крест – «следы старого зимовья». Дальше, в реке, он нашёл рыболовный запор, две бочки из-под рыбы и следы неводьбы.

Он пустился далее и скоро зашёл в глубокий Кармакульский залив, где следов человека было ещё больше. Там, на берегу одной небольшой бухты, стояли три креста, недалеко, на низменном берегу одной небольшой бухты, стоял старый, негодный карбас, рядом с ним валялись разные принадлежности рыболовства. Ещё дальше в заливе на берегу, опять стоял поморский крест, а около лежали оглоданные трупы дельфинов. Всё указывало, что ещё прошлым летом, когда он напрасно искал людей южнее, здесь русские промышляли белугу. Фома решил дожидать их – была ещё весна, и они должны были вот-вот показаться с моря. Он заехал в их бухту и поставил свой чум на самой горке, откуда обыкновенно караулят вход с моря.

Действительно, ему не пришлось долго ждать гостей, и раз утром он слышит вдруг, как сердито залаял его пёс. Он выскочил из чума и остановился в недоумении. Перед ним стояли высокие бородатые люди с вёслами. Они тоже попятились от Фомы, недоумевая, откуда взялся тут невиданный ими самоед. Но это было только одну минуту. Фома заговорил с ними по-русски, те удивились ещё больше, но поняли, и Фома тут же рассказал им свою странную одиссею.

Теперь он спасён, теперь он снова с людьми, он может говорить сколько хочет, он может взять у них всего, чтобы здесь жить. Сначала они очень радушно отнеслись к нему, матросы даже звали его ехать на материк, но хозяин их надумал совсем иначе. Для него было выгодно иметь Фому на Новой Земле, он снабдил его всем, дал ему порох, ружьё, муки, а жене его даже ситцу и платков, хотя она не нуждалась в этом нисколько, и просил Фому промышлять зверя, обещая вести с ним обмен и привозить ему всё, что только было нужно. Такие отношения были для Фомы более чем кстати, и он был рад и благодарен. Но не так поступил с ним русский помор, и в первый же раз, когда Фома напился пьян, забрал дочиста его промысел и, уходя, строго наказал не продавать никому ничего, обещая в противном случае разделаться с ним по-свойски. Фома понял, что он, пожалуй, опять попал в руки кулака, от которого уже некуда скрыться, и примирился со своей участью, хорошо ещё, что он не пропал с голоду и может жить спокойно.

Но совсем другими – добрыми, приветливыми – ему показались наши поморы. Они делились с ним последним, от души жалели его, хвалили, что он читает псалтырь, молится Богу, и помогали ему всем, чем могли. Фома от души полюбил этих простодушных русских моряков и очень жалел, что их хозяин забрал у него всё и что он не может даже подарить им за добро хотя бы по оленьей шкуре.

Так начался для Фомы третий год на Новой Земле, которую он уже полюбил, которую он уже считал своей новой родиной, забывая всё более и более родную тундру.


IV

Весть, что на Новой Земле поселился и живёт уже несколько лет самоед, что ему удалось осуществить то, что не удавалось столько столетий ни русским отважным северным морякам, ни старым лодейщикам Холмогор и Колы, ни голландцам, ни норвежцам, пытавшимся здесь поселиться, облетела всё Поморье, Мурман, Норвегию.

Весть эта проникла и в самоедскую тундру, и когда там стало известно что Фома, которого давно уже считали погибшим, преблагополучно себе устроился на Новой Земле, то произошло целое движение.

Бедняки самоеды, выбитые из оленеводов в работники, мечтали о Новой Земле, как об обетованной стране, где им улыбалась ещё возможность жить так, как жили самоеды в старое доброе и для самоедов время, когда можно было ещё беспечно существовать, охотясь за бродячим, вольным оленем, не думая о голоде и стуже.

С этим временем для Новой Земли связано и другое знаменательное событие, которое отметило новую эру существования этого полярного острова.

Летом 1870 года к пустынным, но уже обитаемым берегам острова со стороны Белого моря приплыла русская эскадра. На её борту был высокий гость, великий князь Алексей Александрович.

Эскадра осторожно вошла в Мало-Кармакульскую бухту, где жил Фома, но гостям не удалось видеть этого единственного аборигена-гиперборея, хотя он был предупреждён об этом событии заранее и знал, что гости хотят расспросить об острове и о его жизни.

Фома мне признался простосердечно, что он попросту удрал от гостей, воображая русское начальство не иначе как в виде страшного образа обдорского заседателя, с которым он как-то имел свидание.

Всё это лето в страхе за свою свободу, в страхе за свои преступления против собственности пустозёрского мужика он просидел в каком-то отдалённом заливе, воображая, что его ищут, что его словят и увезут в Пустозёрск.

Между тем для Новой Земли и для благополучия Фомы было решено важное дело – основание спасательного приюта и самоедской колонии.

Это было радостным известием для него, хотя его промысел обеспечивал его более даже, чем было нужно. Благодетель помор, хозяин шхуны, исправно привозил с рынка всё, что требовалось скромными потребностями самоеда, и забирал с берега всё, что было добыто ружьём и сетью Фомы. Фома даже вёл с ним счёты, считая по рублю как за пуд ворвани, тюленьего сала, так и за шкуры тюленей, моржей и даже белых медведей. Фома даже делал вид, что он не знает совсем цены того, что шло в обмен, а любящий барыши кормщик был убеждён, что он даже делает ему благодеяние. Фома не жаловался на явный обман, на явный грабёж, он даже готов был всё отдать даром – Новая Земля давала ему это почти шутя, и стоило ему только выехать на залив зимой, как белые медведи сами шли к нему под пулю.

Ещё год, и на Новой Земле появились самоеды. Некоторым из них тоже удалось так же, как и Фоме, надуть своих печорских хозяев, другие перебрались сами и, перезимовавши в одиночестве год, пробрались к северу и стали жить общей артелью.

Они беспечно бродили по всему южному острову Новой Земли, пересекли горы, побывали на берегу Карского моря, узнали, где лучше ловится тюлень, где чаще бродит олень, где привольнее можно проводить разные времена года, и остров действительно стал их родиной, где они могли жить так, как жили только в старое время их деды, как говорят про это их легенды.

Порой они разбивались на партии, порой промышляли вместе общей артелью, продавая и обмениваясь то со случайно проходящими судами бойких норвежцев, то с русскими тяжёлыми шхунами – они ещё ходили на этот остров каждое лето ловить белугу и подбирали то, что оставалось от ранее приходящих норвежских лёгких яхт, для которых Новая Земля стала предметом хищничества.

Фома был настоящим хозяином Новой Земли, его даже в шутку величали князьком. У него на Новой Земле родился сын, который поистине уже мог считать её своей родиной, а дочери стали почти уже невестами.

В 1877 году летом туда, где жил Фома, в Кармакульский залив, пришли корабли из Архангельска и привезли те здания, которые послало общество спасения на водах, решившись при помощи правительства организовать здесь спасательный пост.

Это время для Фомы было самое отрадное, теперь он мог жить в доме, даже в роскошной обстановке, как и подобает князьку.

На другой год сюда было доставлено несколько семей самоедов из Архангельска, приехал для опыта морской офицер, штабс-капитан Тягин, и была организована колония самоедов.

Эта зима была первой для Фомы, когда он мог пользоваться кое-какими удобствами, домом, даже припасами и удовлетворять свою нравственную потребность – молиться Богу. Миссионер, приехавший на короткое время, окрестил его сына и дал ему свеч для иконы. Для Фомы началась совсем другая, русская, жизнь.

Как старожил, как опытный зимовщик на Новой Земле, Фома одинаково пользовался уважением как со стороны русского офицера, который полюбил его за открытый, прямой характер и распорядительность, так и со стороны переселённых правительством самоедов, в участи которых он принимал самое сердечное участие и оказывал всевозможную помощь. Он был избран старостой, на нём лежали уже общественные обязанности охранения порядка и тишины на станции. За этим первым жителем острова были признаны теперь права гражданства, и он был облечён даже некоторой властью. Нужно ли было выгрузить пароход, очистить дом от снега, что-нибудь предпринять для водворения порядка и чистоты станции, распорядиться людьми – Фома надевал поверх малицы привезённую из Архангельска белую круглую жестяную дощечку, значок, где значился его высокий чин «десятника». Этот значок он старательно содержал в исправности, чистил его мелом, и нужно было видеть Фому, когда он надевал его на грудь поверх малицы и изображал своею особой начальство. Непослушные, свободолюбивые, упрямые самоеды слушались тогда его и сторонились, хотя им было смешно, что он надевает этот значок поверх своей вечно заплатанной, дырявой и засаленной тюленьим жиром малицы. Он принимал норвежцев, учёные экспедиции и, случалось, требовал даже уважения к своей особе, и другие снимали перед ним шапки. Сделавшись правой рукой офицера, принуждённого прожить там целый год, Фома чутко присматривался к манерам начальства и после удачно копировал их.

Он с восторгом вспоминает это время, когда он мог жить с образованным человеком и пользовался его вниманием, жить по-русски, когда дочери его пользовались любовью симпатичной, милой жены офицера, храбро последовавшей за мужем в эту страну льдов и холода.

Бойкие, любопытные, понятливые, как и их отец, они научились в семье офицера чистоте, научились русскому языку, даже начинали учиться грамоте. Они научились печь хлеб, шить себе костюмы, кокетливо наряжаться и приобрели манеры наших крестьянских девушек.

В это же время Фома познакомился и с музыкой, и этому самоеду очень нравилось, когда молодая барыня по вечерам, к полному восторгу семьи Фомы, играла на фортепиано. К этому времени относится и первый пир, который Фома задал по случаю свадьбы одной из своих красавиц дочерей Маши. Между переселенцами-самоедами нашёлся видный, бойкий самоед-жених. Фома никак не хотел выдавать свою дочь, выращенную на Новой Земле, даром, без обычного самоедского калыма, и молодому человеку пришлось не только убить самому белого медведя, но даже попризанять, купить у других, чтобы расплатиться с гордым, знаменитым тестем медвежьими шкурами. Однако свадьба, устроенная по образцу самоедов, не скоро дождалась венчания, и только в июле, когда пришёл пароход, снова молодую пару обвенчали, и Фома, получивши условленное количество водки, мог напиться как следует.

После отъезда офицера бразды правления по Новой Земле всецело перешли к властолюбивому Фоме, и он исправно исполнял обязанности десятника в продолжение нескольких лет, то принимая припасы с пароходов, которые привозили всё нужное для станции и колонистов, то распределяя эти припасы, то очищая здания от снега и сора.

Раз, ещё задолго до устройства спасательного приюта, когда Фома зимовал на Гусином носу со своими новыми товарищами, перебравшимися сюда с Печоры, осенью к ним явились чуть живыми несколько человек с одного судна, разбившегося у берегов Новой Земли. Это были норвежцы. Фома был очень рад отплатить добрым морякам за их первую услугу и принял в них, как и другие самоеды, такое участие, какого трудно было ожидать даже от просвещенного человека. Фома рассказывает, что норвежские моряки пришли к ним в таком ужасном положении, с такими страшными, заморёнными, измождёнными лицами, полузамёрзшие – была уже поздняя осень, – что на них страшно было смотреть. Самоеды с трогательной заботой приняли их в свои чумы, обогрели, накормили и предоставили им все удобства даже в ущерб самим себе. Их жёны шили им тёплые костюмы, мыли их бельё, готовили для них возможно лучшие блюда своей незамысловатой кухни и ухаживали за ними, как за детьми. Сами самоеды, постоянно нуждаясь в пище, теперь больше заботились о несчастных, как они их звали, чем о себе самих, и ездили, несмотря на тёмное время, в горы нарочно, чтобы убить оленя, так как норвежцы не могли есть тюленьего мяса. Они даже не допускали норвежцев помогать себе тогда, когда сами возили дрова на санках с моря для отопления чума, когда ездили охотиться на море, привозя порой оттуда им то подстреленную ледяную утку, то заблудившуюся гагу, чтобы что-нибудь сделать для них приятное, чтобы чем-нибудь разнообразить их скучную, непривычную, тяжёлую жизнь в бедной обстановке чума.

Зимой, когда наступила полярная ночь, когда сделалось ещё труднее, чем осенью, когда некоторые из норвежцев заболели цингой, самоеды приняли все меры, чтобы спасти их вторично. Они силой заставили их пить тёплую кровь животных, растирали им ноги, тело, принуждали двигаться, носить тяжести, не давали спать и даже грубо командовали ими только из желания сохранить им жизнь. И действительно, они спасли норвежцев, и когда наступила весна, когда снова открылся океан, то самоеды ни за что не хотели их отпускать от себя раньше, чем не придёт какое-нибудь судно. Но моряки не утерпели: лишь только открылся океан, они выпросили у самоедов лодочку, те снабдили их провизией, и норвежцы ушли в открытое море в надежде найти судно между льдами. Говорят, что в последние минуты те и другие, несмотря на своё мужество, не могли удержаться от слёз и плакали, целуясь, как братья. Ещё до сих пор самоеды на Новой Земле вспоминают этих разбитых морем норвежцев, которые всегда так скромно, молча, с трубками в зубах сидели в их чумах, не зная их наречия, которые ласково возились с их ребятишками и были настолько скромны, что даже не поднимали глаз на их кокетливых молодых жён, предпочитающих иностранцев. Они даже были благодарны им за то, что те не гнушались их бедной, грязной обстановки и даже постарались научиться говорить немного на их невообразимо трудном для произношения языке.

Фома любил водить с ними разговоры, и они понимали друг друга без лишних слов; и эта совместная зимовка была даже полезна для Фомы, потому что он научился немного говорить по-норвежски и узнал многое, чего и не воображал на свете.

Единственным вознаграждением за все заботы ему досталась, как подарок друга, глиняная трубка, которую тот подарил ему перед самым своим отъездом. Фома же отдал ему за это моржовый рог.

После, уже на другой, третий, быть может, год, самоедам было очень приятно узнать, что их друзья благополучно пробрались через льды в открытое море и нашли родное судно, которое и доставило их на родину, где их считали уже погибшими.

Не раз Фома на этом острове спасал от голодной смерти норвежских матросов. Туманы Ледовитого океана, его бури, неизвестность берегов Новой Земли здесь часто выгоняют людей с погибающего судна на пустынный берег. В такое положение судьба поставила экипажи трёх судов норвежского торгового флота и нашего северного, и Фома со своими товарищами-самоедами оказали матросам подобную же помощь.

Я сам в первый свой приезд на Новую Землю видел подобных несчастных моряков с судна, погибшего у берегов Новой Земли. Они пришли к нам просить позволения уехать на нашем пароходе в Архангельск. Зиму они провели в Кармакульской колонии. Это была команда одного русского судна, которое разбилось в бурю у того самого носа, где прозимовал Фома во второй год. Помню, как чёрные, обросшие волосами, в истрёпанной одежде, в самоедских, неуклюже сшитых костюмах, с убитым горем выражением лиц они стояли на палубе, как жалобно рассказывали нам про тяжёлые минуты крушения, про то, как после они тащились пешком голодные до станции, как невыразимо были рады видеть людей, хотя то были самоеды, как те приняли в них участие, делились пищей, отдавали последний запас хлеба, чтобы самим ехать зимой в горы промышлять оленей и питаться только мясом, как они болели цингой, как заботливо за ними ухаживали самоеды. Один из пострадавших со слезами на глазах признался нам, что он много грешен перед Богом, что, боясь смерти и не желая умирать на этой земле без покаяния, он пил тёплую кровь собаки, которую зарезал ему услужливый Фома, и что только этим он и был спасён. Это было рассказано так просто, трогательно, что даже наши матросы расплакались. Нужно было видеть наших новых знакомцев, следы, которые оставила на них полярная ночь, нужно было слышать, как они говорили об участии к ним Фомы и самоедов, чтобы понять, насколько велика заслуга этих дикарей перед человечеством.

Поэтому не удивительно будет, что король Оскар II, узнав о подобных подвигах, о спасении его моряков самоедами Новой Земли, приказал отправить к ним не только ценные подарки, но даже свою грамоту с выражением благодарности и собственноручной подписью и даже командировал туда для этой миссии чиновника.

Фома и самоеды были очень удивлены, когда однажды летом пришёл к ним пароход со шведским чиновником, сопровождаемый одним из членов общества спасения на водах, и когда им сказали, что шведский король посылает подарки за спасение его подданных.

Они никак не могли понять, за что хотят их благодарить, что они такое сделали.

Фома любит рассказывать об этом важном событии в жизни, потому что оно вполне удовлетворило его самолюбие, от которого, как видно, не свободен и самоед. Он рассказывает, как их потребовали на палубу парохода, как они явились туда в смущении, в малицах, замазанных ворванью, которую они только что приготовили, и можно вообразить, каков был у них вид, как от них несло и как это было приятно для чрезвычайного посланника шведского короля, уже готового приступить к своей речи.

Всех самоедов с ребятами, с жёнами, с непременными их спутниками собаками выстроили перед выходом из каюты, и они замерли в ожидании начальства. То, что они увидали, превзошло все их ожидания. Фоме показалось даже, что к ним вышел сам король, но Фома не струсил, потому что посланник совсем не походил на обдорского заседателя. Все с удивлением смотрели на шитый мундир – посланник был так хорош, что Фома потом говорил, что у него даже «брюхо в золоте».

– Нам стали, – говорит Фома, – читать грамоту, но так как её читали не по-норвежски, а в русском переводе, то мы ровно ничего понять не могли.

Фома до сих пор убеждён, что переводили плохо или не совсем по-русски, иначе как бы он не мог понять, коли он сам читает псалтырь и говорит по-русски с поморами?

«Как только перестали читать, – рассказывает Фома, – кругом нас все – и матросы и начальство – так гаркнули, что нам даже страшно стало».

Но этот страх сменился тотчас же любопытством. Ему поднесли подарки – коротенький ящик – и сказали, что король посылает ему ружьё. Фома сначала не поверил этому – ящичек был слишком короток для ружья. Он ещё больше удивился, когда его заставили раскрыть его, и он увидал разобранное ружьё-штуцер, но ему показали, как складывать, и сказали, что оно стоит 250 рублей. Тут Фома сообразил, что его просто надувают: может ли ружьё столько стоить, когда у него пищаль бьёт на тридцать сажен, а заплачено за неё всего три с полтиной с придачей полштофа водки, которую он же наполовину и выпил?

Но больше всех были рады бабы: им понавезли столько иголок, разноцветных бус, ленточек, сукна, ситца, платков и поясков, что бабы чуть не подрались с радости. Кроме того, их не поровну наделили этим добром и этим жестоко изобидели тех, которые считали себя вправе получить за спасение норвежцев больше, чем другие. Фоме даже пришлось прикрикнуть на свою иньку, потому что она больше всех шумела и, видя, какие исключительные почести сыплются на её мужа, хотела, чтобы они сыпались и на неё в виде разных безделушек. Самолюбие жён существует и на полюсе. Фома был так тронут вниманием посланника, что даже теперь не может забыть, как посланник потрепал его по плечу, когда расспрашивал, чем кормил он потерпевших крушение норвежцев. Фоме он показался совсем простым, и они с ним так разговорились, что Фома, в свою очередь наказывая сказать от него спасибо королю за ружьё, тоже потрепал посланника по плечу.

Самоеды получили подарки и уже хотели было уходить, но их оставили обедать. Фома думал, что его посадят с посланником в кают-компании, но этого почему-то не случилось, и ему пришлось обедать с русскими. Он видел только, как в кают-компанию таскали разные неведомые кушанья, как лакеи, словно сумасшедшие, с длинными фалдами, которые так смешили самоедов, бегали то сюда, то туда, как они протащили на длинном блюде какую-то неизвестную жареную рыбу, у которой рот был широко раскрыт, а вся рыба «почему-то изукрашена зелёной травой». Фома удивлялся, как много и долго ест чиновник, и ему казалось совсем непонятным, как же это смеются над самоедами, что они обжоры, что они поедают по пяти фунтов сырого мяса и пьют до беспамятства водку?.. Фома считал бутылки, которые пронесли в кают-компанию, и ему уже делалось страшно за себя: ему пришёл на ум обдорский заседатель, который пил хотя меньше, но зато шумел «не приведи Господи».

Фома думал уже убраться подобру-поздорову с судна, но его опять остановили. В кают-компании делалось всё шумнее, по временам там поднимался такой шум, что уйти, казалось, было самым благоразумным, но самоедов сторожили матросы.

«Наконец, – говорит Фома, – господа вышли к нам на палубу, и все красные. Им подали ещё по рюмке. Нам, – говорит Фома, – тоже поднесли по долгой-предолгой рюмке. Смотрю, вино шипит и лезет вон, я его было пить уже начал, да лакей говорит: «Постой, дожидайся, господа говорить будут, как кончат, тогда и пей». Ну, говорю, ладно. Смотрю, посланник поднял над головой свою рюмку и давай лепетать что-то по-своему, одно слово понимаю, другое нет. А вино всё лезет, думаю, всё уйдёт, спрятался за спину своей бабы и давай его подлизывать языком... Только я лизнул раза два, как вдруг все гаркнули, да так зашумели, так закричали, что, думаю, ну, теперь у нас всех тюленей распугают. Я было пить начал, но лакей опять меня за руку дёрнул: «Погоди, – говорит, – ещё говорить будут». Заговорил теперь наш чиновник. Говорит, слышно, по-русски, чисто так, а понять нельзя, вижу, покраснел даже, а потом опять закричали ещё пуще, стали пить, тут я и покончил с рюмкой. Подскочил ко мне лакей, говорит, что ты сделал, и наливает мне опять вина... Смотрю, посланник ко мне брякаться рюмкой пришёл, брякнул и пьёт, и я тоже. Смотрю, другой ко мне, и опять всю рюмку выпью, подойдёт третий – я опять рюмку царапну, но только чувствую, что совсем она ничего не действует... А они спрашивают: доволен ли я, пивал ли я такое вино? Нет, говорю им, не пивал я такого вина, но только на Печоре, бывало, пивал, так там крепче было... Тогда дали нам водки. Ну, тут-то мы уже кутнули, такой шум подняли на палубе, бабы заревели песни, полезли целоваться, бусы рассыпали, подрались, не помню, как нас и спихнули с палубы, а когда я на берегу на другой день проснулся, парохода уже не было. Больно жалел я тогда: хотел послать королю медвежью шкуру, да так и не удалось», – заканчивает Фома свой рассказ об этом событии.

Бусы, ленточки, сукно, пуговки – всё это бабы нашили на свои паницы от воротника до подола, а ружья – из них мало привелось пострелять самоедам, да и неудобными они им казались – были пропиты в ту же осень. У Фомы осталась только одна грамота короля, и он всё ещё дожидается случая послать ему медвежью шкуру.

Не меньше этого события удовлетворило самолюбие Фомы и другое, когда к ним прибыл на Новую Землю губернатор, князь Г.

Князь, хорошо зная о существовании Фомы и о том, что он именует подчас себя князем, выйдя на берег, прямо подошёл к нему и спросил:

– Ты князь Фома Вылка?

– Князь, – говорит смело Фома и спрашивает в свою очередь: – А ты?

– Я тоже князь, – отвечает губернатор, посмеиваясь.

– А-а! – протягивает Фома. – Ну, здорово! – и подаёт ему свою руку и начинает спрашивать: – Куда поехал, что промышляешь, почём у вас в Архангельске ворвань, треска и проч.

Самоеды дивуются смелости Фомы, а тот только улыбается.


V

Задолго до своего приезда на Новую Землю, ещё в Петербурге и в Москве, от учёных и моряков я слышал о Фоме как о какой-то чуть не легендарной личности Новой Земли, поэтому понятно будет моё любопытство, когда, наконец, после долгого, утомительного перехода через океан наш пароход тихо вошёл в Мало-Кармакульскую бухту, где, приютившись на каменистом, унылом берегу, стояла та маленькая колония, которую основала русская эскадра и где теперь я надеялся встретить интересующую меня личность.

Пароход застопоривает машину, даёт свисток и тихо подходит чуть ли не к самому берегу, откуда на нас смотрит маленькая толпа зимовщиков, отдаёт якорь и становится на течении.

Шлюпка спущена, я сажусь и иду к берегу.

Берег – голый камень, местами ещё виден снег, хотя стоит уже половина июля. Я подхожу к группе самоедов. Мне указывают Фому, и мы здороваемся.

Фома – старик. Он одет в грязнейшую, покрытую заплатами малину, которая на его спине отдулась пузырём, но голова, с кудрявыми с проседью волосами, развевающимися по ветру, важно закинута назад. Он смотрит настоящим князьком, смело, прямо смотрит в глаза человеку, не выдавая движения души ни одним мускулом своего типичного самоедского лица. Он первый протягивает мне руку, и мы обмениваемся теми условными фразами, которые забываются тут же на море. Всё моё внимание обращено на нового, любопытного человека.

Ему говорят, что я приехал сюда зимовать, что я останусь здесь на несколько лет, и Фома улыбается, словно сомневаясь, и спрашивает, боюсь ли я цинги.

Около него стоит его жена, маленькая старушка с добрыми глазами, и гладит меня по пальто. Рядом с ней стоит её сын Ваня, молодой юноша, с чистым приятным лицом и такими же кудрявыми, как и у отца, волосами. Он совсем не походит на самоеда. У него хорошие голубые глаза и какая-то задумчивость во взгляде. Отец его говорит, что он родился на Новой Земле, и я смотрю на этого первого уроженца полярной земли, удивляясь, что она создала и воспитала такую нежную фигуру и отразилась своим мягким голубым небом в его глазах.

Я с любопытством осмотрел и других самоедов, с которыми мне предстояло перезимовать несколько зим, и вижу, что всё это такой же простой народ, такой же самоед, каких я много видал на Северном Урале, на Оби, Печоре, в тундре, – низкорослые, затянутые в малицы, с руками, засунутыми за отдувшуюся на груди одежду, с непокрытою, растрёпанною головой, чёрными жёсткими волосами, с тёмным лицом, любопытными чёрными глазами. Все они только как-то сжались от мороза, вечного холода, как-то ещё больше ушли в малицу, чем там, на Оби. На всех этих лицах ясно видна печать полярной ночи: они бледны, истощены, не блещут, как там, на их родине, румянцем и здоровьем, в них нет обычного оживления.

После я очень подружился с маленькой семьёй Фомы. Все были очень ласковы, старушка Арина даже ставила мне самовар, мыла белье, чистила мой кабинет; старик Фома часто целые вечера просиживал со мной и толковал о тундре, о самоедах, о моих путешествиях по Северу; Ваня не отходил от меня. Его, как ребёнка, занимал каждый предмет, он с любопытством расспрашивал обо всём и непременно хотел знать, что из чего и как делается.

Фома с необыкновенным интересом расспрашивал меня о Пустозёрске, даже осведомился, не знаю ли я того самого мужика, у которого он пользовался карбасом и припасами, чтобы устроиться здесь навсегда, и когда я сказал, что этот мужик давно умер, даже обрадовался и тут же признался, что только теперь считает себя свободным. Видимо, это его мучило, так что даже он готов был тотчас же ехать на Печору, чтобы посмотреть перед смертью те места, где прошла его бурная молодость.

Он обрадовался ещё больше, когда я, передавая ему по своим дневникам имена знакомых своих самоедов в том краю, как-то назвал тех, одно имя которых вызывало в нём массу дорогих воспоминаний о родине. Он привязался ко мне, не хотел меня пускать без себя ни на шаг, и если ему не удавалось самому сопровождать меня в экскурсии, то посылал со мной Ваню. Я даже с ним в первый раз пересёк Новую Землю. Это было большое путешествие. Стояла уже осень, мы шли, не останавливаясь, целую неделю пешком. Фоме было трудно, но он не хотел даже садиться на санки, предоставляя мне порой отдохнуть от непривычной ходьбы по голому камню, горам, утёсам и перевалам.

Тут я в первый раз узнал, как Фома любит этот полярный остров. Он с чисто юношеским одушевлением говорил мне, как привольно жить на Новой Земле, как хороша там весна, когда прилетают с юга пернатые гости, когда по горам бродит олень, когда на льду нежится тюлень и скитается белый медведь. Он с детским восторгом описывал мне по-своему, где он жил, как проводил зиму, где хворал цингой, где похоронил своих ребятишек, не вынесших полярной зимы, где ему особенно посчастливилось на охоте, где ему хотя бы раз за эти семнадцать лет улыбнулось счастье... И, слушая его, я видел перед собой человека, действительно полюбившего эту страну. При всей её негостеприимности, при всей суровости, он первый подметил её лучшие стороны, лучшие условия для бедной, незамысловатой жизни самоеда и, быть может, не сознавая того сам, сделал эту страну обитаемой. По его словам, даже полярная трёхмесячная ночь, даже все ужасы зимы казались такими простыми, такими не важными, что о них не стоило говорить сколько-нибудь храброму, решительному человеку.






Порой, по вечерам, я заставал Фому в его половине дома за чтением псалтыря. Он был достаточно истрёпан, было видно, как часто Фома прибегает к нему для развлечения. Склонившись над ним на постели, с одним стеклом в глазу, уцелевшим от пары очков, он протяжно, непонятно читал, не отделяя слова от слова, и тянул строку за строкой, по порядку, не останавливаясь нигде. И странно, к этому полунапеву, к этому протяжному, гнусавому голосу, останавливающемуся на полуслове, с сосредоточенностью прислушивалась жена Фомы, присев где-нибудь подле него, и даже посторонние самоеды. Сколько раз я заставал так целое собрание, которое безмолвно вслушивалось в чтение Фомы, разумеется, не понимая ни слова и, быть может, ловя только знакомые звуки своей или русской речи и складывая их в уме в забытые воспоминания, мысли... Вероятно, и Фома любил всю свою жизнь читать только потому, что, произнося эти чёрные и красные буквы, слоги, складывая их, он случайно вдруг нападал на такое слово, которое уносило его в воспоминания, будило в нём прошлое и вносило разнообразие в бедные впечатления его однообразной жизни. И этот самоед, выучившийся чтению в тундре, в шатре зырянина, мог научить и своего сына читать тот же псалтырь, но сын читал лучше и лучше понимал. Он даже научился писать по-славянски, часто брал у меня со стола карандаш и водил им по бумаге, когда я по вечерам писал свой дневник.

Он поражал своей смышлёностью, и стоило ему показать любую книгу, как он начинал читать, стоило рассказать что-либо, как он шёл к отцу и передавал с замечательной подробностью то, что ему пришлось слышать. И сестра его, та, которая была замужем за самоедом, была такая же добрая, любознательная, с таким же открытым лицом. Помню, она даже вздумала было учиться, не раз и зимой с книжкой за пазухой, оставив детей, приходила в комнату отца и, сидя на полу, вместе с братом читала, водя пальцем по строчкам, пока мать не прогоняла её домой. Эта семья меня поражала, и только одна младшая дочь Фомы казалась настоящей самоедкой – суровой, грязной, нелюдимой, но и она, как после оказалось, только заглушила в себе лучшие стремления с тех пор, как её купил в жёны за три медвежьи шкуры старик-самоед, которого она ненавидела всей силой своей горячей самоедской непокорной души. Такова была семья Фомы.

Вместе с псалтырем Фома с Печоры вывез на Новую Землю и икону. С ней у него были связаны его воспоминания о встрече с тем самым священником, который перевенчал его и крестил его старшую дочь. Фома до сих пор помнит, что священник приказал ему соблюдать праздники и молиться этому образу. После долгих усилий, при помощи набожных поморов, он добыл восковых свечей. С тех пор он зажигал их перед образом по праздникам, а за праздниками следил по деревянному календарю. На этом календаре чёрточки означают будничные дни, праздники отмечены крестиками, а двунадесятые дни – кружками. Но Фома жаловался мне, что он давно не видал церкви и что ему было бы большим утешением хоть раз, перед смертью, побывать в храме.

Он долго не хотел верить, что я устрою на Новой Земле церковь, что здесь будет миссионер, священник, а когда миссионер прибыл, и до устройства настоящего храма, который следовал уже из Архангельска на пароходе, решено было устроить храм в помещении спасательной будки, Фома обрадовался как ребёнок. Он только и делал, что помогал устраивать иконостас, развешивать иконы и приводить в порядок импровизированную наскоро церковь в четыре квадратных сажени. Церковь, стоящая на холмике, на живописном мыске тихой Кармакульской бухты, сделалась единственной заботой Фомы, единственным его утешением. Когда она была готова, когда в ней началась первая служба, нужно было видеть восторг Фомы, его порывы петь, читать, его искренность, с какою он отвешивал земные поклоны. С тех пор он всегда становился рядом с молодым псаломщиком, и каждую службу, сгорбившийся, в старой заплатанной малице, наклонялся над книгами и подпевал то удачно, то неудачно. Но настоящим праздником для Фомы было, когда ему позволяли читать молитвы. Тогда он всецело завладевал маленьким клиросом, ложился на книгу и тянул, повторяя одно и то же слово по два раза, складывая склады, возвращаясь назад, от усердия сбиваясь со строчек; когда Фома читал даже общеизвестную молитву, слушатели не могли понять, в чем дело, и догадывались только по отдельным словам.

Раз ему дали прочесть апостол.

Это было для Фомы верхом блаженства; он целую неделю твердил текст, готовясь к первому воскресенью, и так запачкал страницу книги, что, кажется, это и было главной причиной его крушения. Когда наступил торжественный день, Фоме дали в руки апостол и направили на середину церкви, то он поместился так близко к царским вратам, что его пришлось тащить за малицу назад. Его славу хотела разделить непременно и его супруга и поместилась с ним рядом, что представляло нечто необыкновенное даже для самоедов, – в углах церкви послышался смех.

Фома так занялся апостолом, что не сказал, как его учили, ни прокимна, ни стихов, а прямо, не дожидаясь возгласа священника, прочёл всё это вместе и сам себе сказал: «Вонмём». Началось чтение, где нельзя было понять ни слова. Потянулись слоги за слогами, задребезжал старческий голос, и мы все задумались... Давно уже батюшка перестал кадить, давно он уже стоит за престолом в ожидании, когда кончится этот апостол, смотря на эту милую чету стариков, которые всё-таки залезли в самые царские двери, а апостол всё не кончается... Мы видим, как Фома перевёртывает страницы за страницами, апостол кажется ужасно длинным, батюшка уже не раз говорит: «Мир ти», – но Фома весь ушёл в своё чтение и, не останавливаясь, продолжает читать и тянуть буквы за буквами. Несколько раз слышно, как он прочитал и «вонмем», и «стих», и «мир ти», но конца ещё не предвидится. Пришлось в дело вмешаться псаломщику, он подошёл к Фоме, говорит, что пора кончить, но Фому не так-то скоро остановишь. У него силой отняли книгу, и это горько обидело его и его старуху. Оказывается, он так разошёлся, что прочёл сразу четыре апостола. Больше ему не стали давать читать апостола, но это не мешало ему каждый раз, когда он шёл со старухой в церковь, говорить, что он идёт «служить». И действительно, Фома со старухой тоже служили: она тащила в храм горячие угли, а он так старательно раздувал кадило, что однажды обжёг себе бороду.


VI

Не знаю, рассказы ли самоедов, что на Карском берегу моря появились стада оленей, привычка ли жить охотником, действительно ли нужда в куске оленьего мяса или боязнь Фомы, что он не вынесет без тёплой оленьей крови и свежего мяса на старости лет полярной ночи, но только Фома, как только наступила осень, выпал снег и настало зимнее время, стал собираться в этот год на берег Карского моря.

Однажды сереньким утром, какие так часто бывают перед наступлением зимы на нашем Севере, когда воздух словно застывает, природа точно впадает в дремоту, около наших окон залаяли собаки, и Фома с сыном и женой явился к нам прощаться. Все они были в тёплых оленьих малицах, с пришитой сверху шапкой, с белой песцовой опушкой кругом лица, все как-то торопливо, неловко проговорили на прощанье несколько слов, и мы пошли их провожать на двор. Там уже всё было готово, собаки нетерпеливо полаивали, предвидя дальнюю дорогу, санки были нагружены всякой всячиной: котлами, ружьями, лыжами. Я спросил Фому: взял ли он достаточно хлеба, муки, припасов для зимовки? Он ответил, что надеется встретить оленей, что, Бог даст, не пропадут и без хлеба, и взял вожжу; собаки с громким лаем тронулись с места и потащили санки по направлению к горам, которые уже чуть-чуть синели в сумраке зимнего дня. За санками пошёл с ружьём на плече сам Фома с сыном, а позади закостыляла его маленькая старушка. Скоро все пропали из глаз за первым выступом скалы, и мы удивились беспечности, с какой он идёт в путь за двести вёрст без запаса хлеба, в надежде встретить оленя и прожить целых четыре месяца. Наступила полярная ночь, в горах заиграли вихри, поднялись бураны, сумерки короткого полярного дня сократились, и мы, засыпанные снегом вровень с крышами, не выходя по неделе из дома, прислушивались к страшным, невероятным по силе порывам ветра, которые встряхивали дом и пугали нас перспективой остаться без крыши или быть унесёнными с домом на лёд бухты. Собравшись в тесную кучку где-нибудь около тёплой печи, мы часто вспоминали Фому, досадуя и боясь, что он покинул колонию в такое время, когда страшно сидеть даже в доме, а не только в каком-то кожаном дырявом чуме, занесённом снегом, где от одного шума разыгравшейся на просторе бури нельзя сказать слова, чтоб оно было слышно другому, где невозможно в такое время развести огонёк.

Где он зимует, нашёл ли достаточно оленей, чтобы прокормить себя, семью и восемь собак, укрыться от стужи, починить чум, никто не мог сказать. Фома даже не сказал, где будет зимовать; берег Карского моря велик и, не возвратись он к весне, случись с ним какое-нибудь несчастье, захворай он цингой, мы даже не имели бы возможности отыскать его в этих горах полярного острова. Он сам не знал, где будет зимовать, – будет зимовать там, где найдёт достаточно оленей, и только. И так уходят все самоеды, надеясь, что авось они не пропадут, не перемрут от цинги.

Уйдёт семейство, и с ним, кажется, скроется всё, о нём никто не заботится, никто не знает, где оно бродит, и пропади оно, только, может быть, через год о нём станут поговаривать другие самоеды: «что это не видать таких-то? Должно, померли от цинги», – и только. Таковы самоеды; их не удивит исчезновение и целой семьи, они знают, что им, может быть, предстоит такая же участь, что их так же никто не будет разыскивать по острову, как какую-нибудь блудящую собаку.

В половине зимы с Карского берега выбрались две семьи самоедов, потеряли собак и принесли печальную весть, что олени перекочевали, и теперь на Карском берегу стало так пусто и глухо, что прямо хоть ложись в гроб. Море тоже замёрзло.

Эти вести ещё более обеспокоили нас насчёт участи Фомы. Если не могли пробиться зиму более молодые, удалые охотники, то Фома, если его только не спасёт случай, наверное, теперь голодает и ждёт цинги как верного спутника голода.

Порой нам хотелось ехать туда, разыскать его, но на дворе стояла тёмная бурная ночь и выли одна за другой такие бури, что нельзя было высунуть носа даже за двери.

Участь Фомы стала единственным разговором, самоеды словно нарочно передавали по вечерам то ту, то другую историю, как они голодали в такое время, как пропадали от цинги целые семьи, и под впечатлением этих рассказов ещё больнее становилось за Фому, ещё яснее выступало в воображении его страшное, отчаянное положение.

Наступали уже святки, как вдруг однажды ночью ко мне в комнату ворвалась самоедка и, перепуганная, торопясь, едва переводя дыхание, кое-как сообщила мне, что в колонию пришёл Фома, притащил полумёртвого сына, а старуха его осталась где-то на берегу Карского моря одна, без куска мяса, зарытая полуживой в снегу.

Я вскочил с постели, накинул на себя малицу и, захвативши впотьмах вина, спирту, фланель, все свои медицинские средства, бросился за женщиной в казармы к самоедам.

Большая комната, куда я вошёл, была сплошь набита народом и собаками; сальник, где-то поставленный на полке, дымясь, едва освещал прокопчённую комнату, где по бокам шли широкие нары с кучами одежды самоедов. Толпа окружила передний угол и молчала. Едва растолкав, я протискался в передний угол и остановился в ужасе. Передо мной, прислонившись к стене, окутанный какой-то шкурой оленя, сидел Фома. Я узнал его только по тусклым, впавшим глазам. Щёки его были сплошь обморожены и покрыты какими-то чёрными крапинками, нос совсем почернел, седые волосы были всклочены, на него было страшно смотреть: он до того отощал, так был грязен, что мертвец в сравнении с ним мог бы показаться ещё приличным.

Я вздрогнул, когда услышал его голос, когда он протянул мне из-под окутки костлявую, обмороженную руку со скрюченными холодными пальцами. При этом движении его окутка свалилась с плеч, и я увидел такое худое, костлявое тело, что в испуге отшатнулся. Фома заметил это и, не дожидаясь вопроса, сам поскорее объяснил своё положение, чуть слышно шевеля раздутыми от мороза губами: «Пропали мы, барин, совсем пропали... Беда... Как уж дошли, не знаю, не помню... отощали вовсе... Парня кое-как дотащил, жалко его было, а мне пропасть бы давно надо», – и Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски, тяжело, тонким голосом заплакал и повалился опять к стене, о которую опиралось его тощее тело.

При воспоминании о Ване я оглянулся и только тут заметил какую-то скорчившуюся фигуру, тоже полуголую, которая в темноватом углу на тех же нарах что-то глодала. Боже, что осталось от молодого юноши: один скелет, остов, тоже покрытый неимоверно грязью, с какими-то пятнами по телу, со всклоченными волосами на голове. Я поправил ночник и при свете его рассмотрел скорченную фигуру Вани, который молча упорно глодал кость оленьего мяса, держа её неимоверно худыми, костлявыми руками.

Я дотронулся до него, спросил что-то, Ваня простонал чуть слышно и, не поднимая на меня глаз, снова с жадностью стал глодать мёрзлое мясо. Мне показалось, что он сошёл с ума, у меня не было даже сил взять от него это мясо, которое после такой голодовки явно грозило ему смертью. Фома, как оказалось, уже поел. Его, как мне сказали, нашли в санях. Он уже не мог подняться по лестнице и только стонал, а сына бросил около наружных дверей в сугроб. Его вытащили, раздели, накрыли окуткой, Ваню тоже, дали им мяса и побежали ко мне. Я стал уговаривать их не есть, дождаться, когда согреют воды, сделают чай, присел к ним на нары и, не зная, к чему приступить, взял красного вина, налил в первую попавшуюся чашку и подал её старику. Он, всё ещё плача, всё ещё вздрагивая всем своим худым телом, обхватил обеими руками чашку и жадно стал пить, цедя вино между зубами, но вдруг что-то вспомнил и подал чашку с недопитым вином Ване. Но я успокоил его, сказав, что Ване ещё будет, и старик опять жадно припал к чашке, словно в ней заключалась его жизнь. Все молча стояли около и смотрели на страшное, необыкновенное даже для самоедов зрелище. Даже им, испытавшим всё, не случалось видать таких худых, истощённых людей, такого чёрного, посиневшего, обмороженного тела.

Я попросил женщин обмыть их, приготовить тёплой воды и помочь мне сделать перевязку. Старик и сын скоро впали в полузабытье; они, как дети, подчинялись всему, что мы с ними делали, и знаками показывали, что теперь им хорошо.

Я не смел спросить, где старуха. Может быть, она уже умерла, но когда Фома улёгся в постель, поел каши и немного ободрился, то сам прошептал мне, что его старуха осталась на Карской стороне, зарытая в снег с несколькими кусками мяса и дохлою собакой. Если не замёрзнет она, может ещё, пожалуй, прожить этим две недели. Он умолял меня спасти её. Это было ужасно: живой человек в снегу. Самоеды заволновались, стали спрашивать: где, у какой горы, у какой реки? – но Фома едва мог говорить, едва мог сказать по приметам, где находится старуха. Оказалось, по меньшей мере, в ста верстах. Я предложил собрать лучших собак и отправиться самому с самоедами, захватив всё нужное, чтобы подать помощь обмёрзшему человеку. Я успокоил Фому, и, когда он заснул, тяжело дыша и постоянно вздрагивая, мы приступили к обсуждению, каким образом мы будем спасать его жену. Разыскать её было мудрено, и только случай помог бы, казалось, найти ту речку, где они зарыли живой женщину. С теми местами были знакомы только два самоеда, но один из них был таким стариком, что уже плохо видел; оставалась надежда на другого, который в сообществе верного друга решился ехать на розыски на двух санках, с запасом провизии, по крайней мере, на одну неделю. Мне ехать они решительно отсоветовали: я представлял бы лишнее затруднение, так как не мог править самостоятельно собаками, легко сбился бы с пути и потерялся бы при первой буре. Доводы были так основательны, что нужно было с ними считаться, и мне оставалось только пожалеть, что я не самоед, не могу ездить так же ловко на собаках, как они. Я собрал всё то, что было необходимо, и научил самоедов, как поступить с бедной женщиной, если только они её найдут и застанут живой, во что плохо верилось даже самоедам. Помню, я не мог спать всю ночь и забылся только утром, когда всё было готово, когда собак накормили, а путники легли соснуть перед тяжёлым путём в горы.






Утром, или скорее днём, как только забрезжила слабая заря, мы проводили наших разведчиков, и они, скользнув по мягкому снегу только что стихнувшего бурана, быстро скрылись в сумраке полярного дня по направлению к горам, откуда ещё доносился шум утихающей бури.

Нам стадо как-то всем спокойнее, мы надеялись, что старушку найдут, хотя и мёртвую. Миссионер тотчас же отправился в церковь служить молебен, и, помню, эта служба произвела на нас самое удручающее впечатление, словно мы хоронили кого-то.

После полудня заревела буря, в воздухе закружились снежинки, и на дворе стало так темно, так страшно, что, казалось, не вышел бы из дому и на десять сажен. Куда тут в этой кромешной тьме, в этом шуме ветра, в этом визге бешеной снежной метели отыскать человека, зарытого где-то за сто вёрст в снегу! Над ним теперь так же поёт буря, так же засыпает его навеки снегом, как засыпает теперь наш дом вровень с крышею.

Вечером буря засвистала так, что у всех появилось новое опасение, как бы не погибли наши разведчики. Их жёны были перепуганы и украдкой от всех плакали; на всю колонию напала такая тоска, что, казалось, проявись один случай цинги, и мы все бессильно опустим руки, умрём, не сделав ни одного усилия спастись от болезни, поддадимся ей как усталые, выбившиеся из сил люди, апатичные ко всему на свете. Одни ждали, что разведчики возвратятся, другие говорили, что они теперь лежат, быть может, в каких-нибудь десяти верстах от колонии в снегу и пережидают бурю. Собравшись в кучу, мы трепетали за их участь. Она заботила нас более, чем страшное положение женщины, которой всё равно мы не отыщем ранее весны. Тогда будет посветлее, тогда сам Фома, если он останется жив от испытанных им лишений, может быть, и найдёт её по приметам в сплошных сугробах неведомой для всех нас речки. Ночью, только что я забылся, как снова вбегает ко мне самоедка и говорит, что разведчики возвратились, потерявши несколько собак; их спустили на волю, а они, вероятно, желая где-нибудь укрыться от леденящего ветра, бросились прочь и пропали в одну минуту из вида. С тех пор их уже не могли ни отыскать, ни призвать, пробовали стрелять из ружей, но звук выстрела терялся тут же, около стреляющих.

Разведчиков я застал ещё на дворе, хотя буря продолжала ещё реветь; все они были занесены снегом и рассказывали, как они заблудились в буран в горах, как их сбросило с одной горы в речку, как они провалились на всём бегу в щель ледника и попали в какую-то глубокую яму, из которой они едва-едва выбрались, и как затем, выбившись из сил, они решились переждать погоды и отлежаться в снегу. Приютились они под одной скалой и спустили собак, а собаки тотчас же все попрятались в снег за исключением четырёх; те, не зная где найти защиты, бросились в горы и пропали бесследно. Больше всего жалели одного чёрного мохнатого водолаза, которого в это лето во второй раз привезли из Архангельска на Новую Землю и про которого рассказывали, что он страшно выл, когда увидел, что пароход уходит, как бы предчувствуя, что ему уже не выбраться на тёплую родину. Рассказывали, что водолаз даже гнался за пароходом, переплыл на острова, бежал вплоть до выхода в море, и там, усевшись, долго, громко, жалобно выл, глядя, как пароход исчезал в просторе океана. Всем от души было жаль эту собаку, она не раз обнаруживала своё удивительное чутьё к человеку, ласкалась ко всем, словно просила снова вывезти её на материк, где она родилась. И какою скучною, печальною бродила она, когда наступила зима и поднялись снежные бури!

Всем от души было жаль бедного пса, так печально кончившего здесь свою недолгую жизнь. И это понятно: собака дорога для самоеда, он знает, он понимает её, сочувствует ей, пожалуй, не меньше, чем человеку, потому что она несчастнее человека и более ему верна, более ему служит.

Мне самому было жаль этого пса, который, помню, всё лизал мне руки, когда, бывало, выйдешь на двор, – словно он чувствовал, что мы с ним здесь чужие.

Буря с перерывами, то утихая, то усиливаясь, продолжалась ещё два дня, и мы в ужасе тысячу раз перебирали все данные, чтобы убедить себя, что не нужно отчаиваться, что женщина ещё жива, что мы можем её ещё спасти.

Фома поправлялся, и когда узнавал, что его жены всё ещё не привезли, что от разведчиков всё ещё нет известий, – мы скрывали от него их возвращение, – то только вздыхал и тихонько плакал все ночи напролёт над больным сыном, который в беспамятстве лежал тут же около бедного старика на кровати.

Всем было страшно тяжело, и колония переживала какую-то пытку в беспомощности, в ужасе одного сознания, что где-то в снегу лежит ещё живой человек и прислушивается к вою бури, напрасно ожидая себе спасения, в ужасе перед голодной смертью доедая, быть может, последние куски мёрзлой собаки...

Миссионер ежедневно служил обедни и молился за погибающую женщину и больного Ваню.

Буря кончилась, и разведчики снова запрягли собак и скрылись по направлению к страшным горам, где погибал человек.

Фома поправлялся. Он не мог оставаться в казарме, ему хотелось идти туда, в горы, спасать старуху, он жалел, что не поехал с проводниками, хотя сам едва мог двигаться. Его так и покачивало из стороны в сторону.

Теперь он мог приходить ко мне и каждый раз в изнеможении бросался мне на шею, плакал, умолял, чтоб я спас его жену, напоминал, как она меня любила, как надеялась, что только один я спасу её. Но что же мог сделать я, бессильный перед лицом этой ужасной природы, слабый перед её суровостью и ужасами полярной зимы?

Однажды Фома рассказал мне то, что с ним случилось на Карской стороне.

«Пошли мы тогда отсюда, помните, с грузными нартами; собак у нас, сами видели, только всего было восемь, они едва тащили санки, – рассказывал Фома. – Поднимается погода – отлёживаемся в снегу, полегчает – опять тащимся вперёд... Целых две недели мы тащились так до хребта, – ну, думаем, как-никак, а попадём же, а там появятся олени, и поправимся... А как перевалили на ту сторону, так там такой выпал снег, какого я ещё здесь не видывал, – все в брод шли, по колено. Отроду такого снегу, кажись, я не видал ещё... Ну а как зашли дальше, так и того стало хуже: задули эти погоды, свету белого не видно... А хлеб уже стал выходить – взяли-то мы отсюда всего полтора пуда печёного, да старуха положила ещё малость муки, потому санки и без того были грузны, а собак всего только восемь штук. Всё думаем: вот погода перестанет, вот найдём оленей – с осени говорили – их там пропасть... Вот стихла и погода, и горы стало видать, и море, пришли мы через эти три недели на море и стали чумом в ту самую бухту, где, помнишь, мы с тобой осенью были, где карту ещё снимал и компас забыл на камне.

Вот и погода установилась, вычистили мы с Ваней ружья, наделали патронов и пошли в горы искать оленей. Весёлые такие, Ваня всё ещё говорил: «Ты, отец, дай мне первому стрелить, как подползём к стаду». – «Ну, – говорю я, – стреляй первый, ты уж большой стал, промышленником будешь у нас со старухой, пора тебе нас и кормить, да и глаза у тебя посветлее моих будут, я много уже побил на своём веку. Только смотри, чтобы рука не дрогнула, а то как дашь мимо, самец уведёт стадо, так его и не увидишь».

Ходим мы день, ходим-кружим по горам другой, ходим третий – хоть бы след олений, как сквозь землю провалились, словно попритчилось им. Видим, дело неладно, стали хлеб экономить, собакам не стали давать ничего. Походили ещё, видим, оленей не стало, поду мал и-подумали, да и собрались идти к Маточкину Шару, думаем, туда перекочевали олени на зиму. По старым следам видать было, что зверь весь туда шёл.

Поднялись мы с чумишком и поплелись к северу, а пора стояла уже тёмная, видим, только дойти бы до погоды да схорониться где в заливе, где будут зимовать олени. Идём мы это один день, сделали так вёрст около двадцати всего, а на другой день такая погода, батюшка, поднялась, что на сажен ничего не стало видно. Спустили собак, те – в снег, мы тоже туда, да там пять суток голодом и лежали. Пошевелиться страшно, думали, совсем нас снегом задавит, как куропать. И натерпелись же мы в этом снегу, и чего-чего только не надумал я, всю жизнь вспомнил, руку сосал, слёзы из глаз бежать перестали. На старости лет, да ещё этакую напасть Господь Бог напустил...

Как-никак погода стихла, вылезли мы из снега, как шальные, на ногах не можем стоять, пошатывает от голода, стали искать в снегу собак, трёх нашли пропащих: как лежали, бедные, свернувшись в снегу друг около друга, так и замёрзли, словно спят ещё, даже мордочки под хвостами... Заревела тут моя старуха над ними.

Пошли дальше. На вечер четвёртая собака пропала от голода. Ну, думаем, быть беде, – собаки пропадать стали, и нам недолго жить придётся – что мы без них? Одну собаку я искрошил на части и дал другим – не едят ещё её, тоскливые такие... Сели над ней кругом да давай выть... Знаешь, лучше бы я пропал, чем эта собака – так мне стало их жаль. Чуют смерть, чуют, так и не стали есть.

Идём мы ещё дальше, идём неделю, всё понемногу подвигаемся, всё посматриваем по сторонам: нет ли, не видать ли где олешка – нет, даже следа не видно, и такое горе навалилось нам на душу, что и слезами не смоешь.

Который день идём, сами тащим санки, который день оставляем в чуме старуху и идём в горы искать зверя. Ходишь день-то, кружишь натощак-то, кружишь – и везде только снег да камень... Сядешь отдохнуть, задумаешься и заплачешь... И свечку-то Богу сулишь, и каешься-то, и всё-то, всё-то передумаешь; нет, думаешь, забыл меня Бог, грешен я, недостоин Его... Другой раз как будто олень покажется, обрадуешься, идёшь, идёшь, смотришь – камень лежит.

Вечер придёт – едва дотащишься до чумишка, выглянет старуха, выбегут собаки, понюхают, даже и перед ними стыдно, даже их жалко станет – тоже душа, тоже есть просит, грешно их мучить. Зайдёшь в чум, сядешь, да так и сидишь в темноте целый вечер – варить нечего, к чему и огонь самоеду? Слова вымолвить не можешь – до того на сердце тяжело. Повертятся-повертятся собаки, поищутся-поищутся, так голодом и лягут. Мы уже при них не ели – стыдно как-то было – пожуёшь украдкой сухарей со снегом, да так и забудешься немного. И есть-то страшно было – подумай, друг, ведь последнюю ковригу доедали... последние куски сухарей.

Ночью-то спишь ли, нет ли – не помнишь, забрезжит заря, и опять полегче станет; всё ещё думаешь: вот найду оленя, вот застрелю, а вечер придёт – куска хлеба взять боязно, а есть страшная охота. Плачет-плачет бедная старуха, плачем мы все втроём, наплачемся досыта, так и притихнем ночью. А собаки совсем оголодали, так и лезут к тебе, в глаза смотрят, руки лижут – горько глядеть на них, бедных, за что и мучаются, пришибил бы их, да страшно – тоже живая скотина. Другая глядит на тебя, глядит, да как завоет в чуме-то, так словно по сердцу ножом тебя хватит, думаешь, смерть уже видит, может, за мной она уже стоит, дожидается, когда сдохну – собаки ведь всё знают вперёд, всё видят, что человеку не дано... Ночью мы уже боялись и выходить на двор, того и смотри, собаки одичали, бросятся и разорвут. Они с голоду-то чум глодали, всю ночь слышно, как мёрзлую кожу грызут, все бока у чумишка выели, бедные. Притащит другая кусок кожи в чум, чавкает его, чавкает целый час, силы нет, кое-как проглотит и идёт за другим и отдирает опять от чумовища...»

По временам, рассказывая, Фома плакал, порой не мог продолжать, но отдохнёт, выпьет вина или чаю и снова продолжает свой рассказ, словно не в силах остановить течение грустных воспоминаний, словно ищет в нём утешения, словно желает забыть страшную действительность в страшном прошлом.

Я подливал ему тогда вина в чай, отставлял ещё дальше лампу и, отодвигаясь в глубь дивана, старался сам сесть так, чтобы мне не видно было его лица, чтобы не выдать порой выступающих слез и в то же время запомнить рассказ, уловить те удачные выражения, ту простоту, которые были так трогательны, так хватали за душу.

«Одичали и мы сами, – продолжает Фома, – какой день – забыли, праздники потеряли. Раньше всё же, бывало, как праздник какой, воскресенье, свечку поставишь, снегом умоешься, помолишься, и как будто полегче станет, от сердца отойдёт, надеешься, а тут и того не стало...

Пошли мы один день с Ваней в горы; снег толстый, по колено, только что ещё пал ночью, ноги мозжат; ходили мы с Ваней, ходили, на одну гору залезали посмотреть: не видно ли где хоть одного оленя, хоть песца бы где в норе, в россыпи – нет, словно вымерло всё, словно никогда и не бывало здесь зверя. Места незнакомые, горы всё, снег да камень, где мы сами – не знаем, страшно стало, как с горы посмотрели, руки опустились, дома только одна краюшка осталась, съедим её и помирай ложись заживо, жди, когда смерть придёт или собаки с голода тебя задавят...

Ну, говорю, Ваня, верно, приходит наш конец. Ваня сел на камень и заплакал. Отступился, говорю, от меня, проклятого, Бог... Тут и я заплакал, горько заплакал, никогда от роду ещё я так не плакивал; самого себя бы убил, с этой горы бросился бы – так мне опротивел белый свет. Прости меня, Господи (и Фома встал перед образом), на себя уж руки думал наложить, ружьё уж шевелил украдкой от сына, да посмотрел на него, вижу – сидит, сгорбился, плачет, жалко его стало, отодвинул ружьё прочь, встал, выпрямился и говорю ему: «Ну, Ваня, грешен я перед Богом, умереть мне... а ты, бедный, что Ему сделал? Проси Его, молись Ему, обещайся Николе, я уж и молиться больше не могу, мне одна дорога – смерть, слышу, кровь стынет, не дойду до чума... Молись за себя да за мать – за меня не надо, грешен я, – говорю ему, – пора умирать, вас жалко, только вас двоих жалко, что пропадёте за меня».

Смотрю, Ваня встал, положил, на камень ружьё, начал было молиться на восток, да так и пал на камень, бьётся около него, плачет, голосом плачет... Отворотился я... в горле что-то встало... слёз нет... сел и сижу... не знаю, жив ли ещё или умираю, словно сердце остановилось, в глазах потемнело вдруг, дух замер, не дышу уж...






Побился он, побился, поплакал, как уж он молился, чего обещал угодникам, не знаю, пошли мы дальше, спустились с горы, вдруг Ваня меня тихонько за руку придержал и говорит мне: «Стой, – говорит, – отец, олень идёт на нас». Вижу, олень действительно идёт на нас и недалеко – глазам не верю. Смотрю, тощий такой, голову повесил, подойдёт-подойдёт, пороет ногой снег, понюхает и всё прямо так на нас и идёт, мне даже страшно стало, не перед смертью ли нам уж кажется, думаю. Мы так и припали на месте. У меня дух даже замер, руки опустились, ружья не могу держать, думаю, чудо: угодники сами гонят его к нам... Никола-святитель гонит. Слёзы навернулись, не могу смотреть на него, а сам всё не свожу с него глаз... А он всё идёт, и прямо на нас, побьёт копытом снег, да опять на нас, словно его кто гонит. Вот уж близко стал, не видит нас, бедный голову повесил, невесёлый, худой такой идёт к нам, прямо так-таки к нам и идёт... «Ну, – говорю, – Ваня, стреляй ты, – я не могу, руки дрожат, не на меня он идёт, тебе его угодники послали». Стал Ваня налаживать ружьё, отворотился я, замер, присел в снег, себя не помню... Слышу, Ваня стрелил... Смотрю, олень стоит перед нами шагах в двадцати, качается, жалобно так смотрит на нас, покачался-покачался и сунулся на рыло. Как уж мы до него добежали, не помню от радости. «Ну, – говорю, – Ваня, Бог пожалел меня ради тебя». – «Я, – говорит, – обещанье дал в Соловки съездить да Николе свечек на рубль поставить в нашу церковь». – «Ладно, – говорю, – будем живы, оба поедем и старуху мать возьмём». Как камень свалился вдруг с сердца, и так-то вдруг легко стало, так весело, бросился я к Ване, целую его, плачем оба, молимся, что нас Бог услышал, и оленя снимать забыли от счастья, застыл он, взяли мы его и потащили целиком к чумовищу, думаем, хоть собак брюшиной покормим досыта.

Ну, думаем, Бог с тобой, Карская сторонушка, оставайся ты, милая, только нас пусти хоть живыми на свет, хоть умереть в Кармакулы.

Где ещё, чума видно не было, а собаки к нам прибежали – вот как они чуют кровь-то; мы тут же, бедным, и дали потроха. Скачут на нас, лицо лижут, наклониться нельзя, руки хватают от радости, а сами нет-нет да и вцепятся в шкуру, да так и застынут, словно от этого сыты будут... Как увидали кровь, так зубами, милые, щёлкают, так и впились, так и легли на потроха.

Старуха в чуме, та глазам не верила, свежего мяса не могла есть, всё плакала от радости.

Поели мы оленя, накормили собачек, сложились, кое-что бросили, да давай Бог ноги... Пока есть мясо да собаки живы, думаем, авось Бог нас донесёт до вас. Но, верно, беда от нас ещё не отстала: выпал снег, зашумели опять ветры, поднялась метель; день идём, три в снегу отлёживаемся, собаки вовсе изнемогли, впряглись сами, зашли уже в горы, идти стало ещё труднее, снег по колено, рыхлый, платье мокнет, обсушиться негде, дров в горах не найдёшь, ночь настанет – обледенеем все, ни согреться нечем, ни сварить не на чем. Тянулись это мы так с неделю, а берег всё видно. День настанет – бредёшь-бредёшь, а вечер настанет – старую ночёвку видно. Обморозились, просто беда, ночью руки и ноги щиплет, только стонешь от мороза, от одёжки совсем нет тепла, вся вымёрзла, вся во льду, так топорщится. Старуха едва тащится, бедная, за нами по следу, идёт да падает, идёт да суётся в снег... Дошло до того, что она как падёт, так и встать не может, а до дому ещё сотня вёрст мало-мало осталась... А тут, как на грех, ночью однажды поднялась такая погода, что, думаешь, вот оторвёт тебя от горы да швырнёт под гору, тут тебе и конец будет – не только на ногах, ползком проползти опасно, так и рвёт, так и отдирает тебя от снега, а ухватиться, как покатит под гору, не за что, да и нечем – руки замёрзли так, что пальцев не слышно. Забрались мы тогда вместе с собаками в одну яму, да так и лежали в ней три дня и три ночи.

Пронесло. Выбрались из ямы, смотрим, двух собак нет, замёрзли, бедные, пропали. Осталось ещё две собачонки да маленькая, которую ты старухе подарил осенью; ей всё мяска старуха потихоньку подавывала от нас, порато её любила, всё с ней и спала, и плакала над ней.

Пошли мы опять дальше, идём, тащимся, сами запряглись в санки, старуха едва тащится позади, вся обмёрзла. Только прошли мы это день, как ночью сполохи (северное сияние) заиграли и так разыгрались, что просто страшно смотреть стало, всё небо огнём так и пышет, так и переливается, тишина такая стала... ну, думаю, не перед добром это они разыгрались так, быть буре. Смотрим, наутро такой север задул, так заморозило, что просто беда... А обогреться нечем. Взяли мы тогда санки, тащить всё равно их уж невмоготу стало, посекли их на дрова, положили последних собак, что этой ночью замёрзли, рядком на снег, разведи на них огонь – на снегу-то, видишь, друг, неспособно – сварили последнее мясо, обогрелись малость, поели тёпленького в последний раз, да давай опять как-никак попадать сюда к вам поскорее; всё думается, вот попадём, вот горы перевалим, легче идти будет, снег мельче.

Не тут-то было. К вечеру старуха занемогла, ноги опухли, голова заболела, сил, говорит, нет, и слегла... Что, думаем, будем теперь делать? Подумали с Ваней, подумали, обождать – мясо совсем выйдет, с голоду опять пропадём, оставить её – страшно, жалко, и решили: что будет, то будь, а мы подождём, авось поправится; раз спасли угодники, другой не оставят... Устроили её в яме, закрыли шкурами и повалились спать.

Наутро слышим, старуха зовёт нас. Подошли. «Идите, – говорит, – попадайте, пока живы, а мне всё равно не бывать там», – и заплакала.

Постояли мы над ней, постояли, подумали, что делать, и давай её закутывать. Одели её, как могли, отдали ей последнее мясо, ещё кусочков семь вот таких, с два пальца было, постлали ей у одного камешка оленьи шкуры, уложили на них; устраиваем, чтобы ей потеплее всё было, а сами взглянуть ей в глаза не смеем, плачем да улаживаем её, торопимся, сердце так и разрывается, словно в могилу человека кладём, а она нам говорит: «Полноте-ка вы, идите-ка с Богом, а я ещё, может, поживу и голодом с неделю», – а сама, видим, потихоньку от нас взяла собачонку, которая только той ночью пропала, да и прячет её к себе под изголовье... Хоть горько, тошно, а жить-то всё хочется.

Уложили мы её, приложили кругом, что было, шест у камня воткнули, чтобы найти-то было можно, и прикрыть её парус припасли.

«Ну, – говорю, – Ваня, прощайся с матерью-то».

Пал он в ноги к ней, а та как обхватит его, как заревёт – кажись, у зверя так сердце бы поворотилось. Едва оттащил его от неё да давай поскорее её кутать в окутки да закрывать; руки трясутся, дохнуть от слёз не можешь... Закрыли мы её совиком, поверх парус положили, с боков камнями обклали, наказали лежать да не спать, а замерзать будет, так шевелиться, говорим: «Шибко не убивайся, дойдём до Кармакул – барин народ собьёт: вывезем», – а она говорит нам: «Пока жива, всё буду шевелиться да ждать вас, идите скорее да сбивайте народ...» Поклонились мы ей ещё, помолились, оглядели ещё место, чтобы не забыть его, и побежали в гору. Бежим бегом, бежим – слова выговорить не можем, взглянуть друг на друга не смеем, а слёзы так и каплют, так и льются, удержу нет... И поднялась в эту ночь метель. Господи Боже мой, сроду, кажись, такой ещё не видал. В горах шумит, как словно свет рушится, не только снег, камни летят по воздуху, с ног сшибает, ветер так в каждую прореху и лезет, так и морозит, остановиться боимся, ну, думаем, пропали, замёрзнем теперь, замёрзнет, пропадёт наша старуха, съедят нас песцы и следов не найти никому будет... Однако утром потише стало, отдохнули мы и пошли дальше.

На гору кое-как поднимешься, а с горы так и бежишь, так и бежишь, снег скользкий, удержаться не за что... Ну, думаю, как споткнусь, как полечу, так и ноги, и голову сломаю. Бежим мы уже прямо по компасу – спасибо, хоть компас-то нашли, помнишь, где ты его оставил, как писал карту-то на Карском берегу, – посмотрим на него и как будто легче будет... Бежим, прямо по нему так путь и держим.

Вот и хребет перевалили, вот и снег поменьше стал, и идти можно, но только погода не приведи Господи как дует в горах, другой раз с толку собьёт, окружаешься; не будь компаса, наверное бы, пропали, заблудились.

На другой день на вашу речку попали. Тут у Вани совсем сил не стало, бежит-бежит, падёт и встать не может; подниму я его, подхвачу, да и тащу так; оставь его пропал, замёрзнет в минуту, одежонка легкая, совика нет.

Другой раз изнемогу сам, кажись, на ногах стоять не мог бы, схвачу его за шиворот малицы да как нерпу и волочу по снегу-то. Уж помаялся же я там с ним, не приведи Господи, а отдохнуть, остановиться нельзя.

«Брось, – говорит, – меня, отец, отпусти, дай умереть», – а я словно одичал, всё тащу его, всё волочу позади... Раз, слышу, он притих. Неужели, думаю, помер? Остановился, положил его на снег, пригнулся к нему, припал, а ночь была – ничего не видно; прислушиваюсь: нет, сердце ещё бьётся, дышит, смотрю – заснул... Ну, думаю, пропал мой Ваня, теперь уже не проснётся. Поднялся я, самого пошатывает, схватил его в охапку и потащил дальше, – думаю, умирать, так вместе будем; пока сил будет, потащу... Несу-несу, положу его на снег, прислушаюсь – всё спит, что-то бредит ещё, встану и опять потащу. Не знаю, сколько времени я так тащил его, смотрю, сполохи заиграли, вижу, ровно горы знакомы, а узнать не могу, до того одичал; всё кажется, что заблудился, что пропаду... Только как уж дома увидал, так тогда опомнился; тут у меня и сил больше не стало. Пал на колени, смотрю на церковь, ни молиться не могу, ни пошевелиться нет силы, тут уж я ползком его дотащил под гору, да так и бросил у дверей, заполз в сени и стону... Тут ко мне и выскочила дочь...

С тех пор плохо помню, что было, словно во сне помню, как меня затащили в избу, про сына и позабыл, только наутро опомнился».

Так закончил свой рассказ Фома.


VII

Только через восемь суток после прихода Фомы привезли его старуху. Как сейчас помню, это было поздно вечером, когда мы, по обыкновению собравшись все вместе к тёплой печи, рассуждали, жива ли теперь наша бабушка.

Слышим, вдруг залаяли собаки. Мы вскочили с мест и выбежали на двор. Тут, при свете луны, у крыльца стояла пара санок. На одних был какой-то небольшой тюк, а вокруг него суетились два самоеда в огромных и неуклюжих совиках, сплошь занесённые снегом. Женщины быстро развязали тюк, подхватили его на руки и понесли в комнату. Там, на полу, при свете лампы и ночников, они развязали спеленатую старуху, и мы увидели, что она живёхонька. Одна дочь пала ей на грудь и зарыдала, как над покойником. Мы её оттащили, а старуху подняли на кровать. Она дико озиралась кругом, словно поражённая окружающими её людьми, что-то прошептала и спросила, где её Ваня. Ей сказали, что он спит, и она успокоилась. Несколько глотков вина и чаю согрели её, и она могла отвечать на вопросы.

Она отморозила только ноги, но тело её было так же худо, так же костляво, как и у её мужа, глаза впали, щёки были покрыты наростами от мороза.

Она рассказала нам прерывающимся, тихим голосом, как она лежала в снегу, как ей всё слышались колокольчики, как не раз ей слышалось, что кто-то едет, что лают собаки, что её кличут, и она в страхе, что её не могут найти, раскрывалась, разгребала снег и выползала на свет из своей берлоги... На дворе стояла или тихая ночь, или брезжила заря; повсюду было по-старому тихо, одиноко, ужасно для покинутой человеческой души.

Несколько раз во время тихой ночи к ней подбегали песцы, и она была рада, не гоняла их, выползала наружу, бросала им по кусочку мяса и смотрела на них, и ей было жаль, когда они убегали опять в горы, хотя она знала, что, как только она обессилеет, песцы будут отгрызать ей пальцы, нос, руки и съедят её полуживой, раньше чем она заснёт навеки.

Порой ей слышались шаги белого медведя, порой ей казалось, что он обнюхивает её покрывало, и у неё замирал дух, она прощалась мысленно со светом, благословляя Ваню.

Но как ни был обманчив её слух, она всё прислушивалась, слышала каждый крик бури, каждый шелест вихря, который пробегал около неё и заносил её снегом. Она всё ждала, всё верила, всё надеялась, плакала и молилась.

Порой она засыпала, и ей снилось, что она в колонии, с Ваней, со стариком-мужем, с внучатами, ей становилось тепло, но, пробудившись, она чувствовала, что замерзает, и старалась шевелиться, биться, пока не согревалась, боясь заснуть опять, зная, что потом уж ей не проснуться.

Она питалась кусочками мяса, отогревала их за пазухой и высасывала, – зубы отказывались служить ей. Очередь дошла уже до собаки.

Старуху, вероятно, не нашли бы – шест был сбит бурей, – если б она сама не услыхала лая собак и крика разведчиков, которые уже давно кружились по той долине, ища какого-нибудь признака. Всё было занесено снегом, и разведчики были страшно испуганы, когда вдруг недалеко от них, из-под снега, при свете луны, показалась фигура человека и замахала, не говоря ни слова, руками... Но это было не привидение, это была живая старуха, которая тотчас же бросилась к ним, взмахнула руками и пала в изнеможении наземь. Она говорила, что ей тоже сначала показалось, что перед ней в белом совике стоит не человек, а смерть, и упала в обморок. Её едва привели в чувство, дали несколько глотков вина, развели костёр, напоили её чаем, оттёрли ноги, запеленали в шкуры, привязали на нарты и бросились домой – прочь от этого страшного места, где, казалось, уже носилась смерть.

Бабушка скоро оправилась от этого путешествия, но бедный Ваня уже не вставал с постели. Последствия страшного пережитого выразились в горячке, к этому присоединились страшные страдания в желудке, и Ваня таял как свечка, лёжа на мягких перинах в углу под образом, а над ним и день и ночь, задумавшись, сидели сухие, как скелеты, старик и его жена.

Через неделю Ваню особоровали.

Я помню, как выгоняли прочь из дома собак, как прибраны были нары самоедов, как тиха была комната, как в ней все, столпившись вокруг постели Вани, стояли молча, со свечами в руках, и смотрели на восковое, почти уже безжизненное лицо этого первого уроженца Новой Земли. Тихо угасала жизнь его, не подарив ему ни минуты счастья.

Это была печальная картина; мы не могли смотреть друг на друга и только плакали, стараясь скрыть свои слёзы.

Ночью Ваня тихо скончался на руках отца.

Старик утром приплёлся ко мне и пал на грудь. Мы оба долго не могли говорить. Я в первый раз видел, как тяжело терять единственного сына, как велико горе одинокого самоеда.






Была середина полярной ночи, мы уже полтора месяца не видели даже признака солнца, море замёрзло, стоял жестокий мороз, и одни только северные сияния по временам сверкали на тёмном небосклоне, а звёзды были видны даже в то время, когда часовая стрелка показывала, что мы переживаем полдень. Кругом была одна темнота, глухая, страшная. Казалось, мы живём где-то в другом мире, что солнце покинуло нашу планету и мы обречены на вечные сумерки, на вечную стужу.

И в такое-то время смерть, общее горе.

Самоеды упали духом, боялись выходить одни на улицу, и все шёпотом поговаривали, что за Ваней сойдут в могилу и старик со старухой, а потом, быть может, и все.

Цинга уже появилась, одна самоедка уже опухла и слегла в постель. Становилось страшно за колонию. Мы теряли голову и присутствие духа. Действительно, можно было заболеть от одного уныния, от одного горя.

Самоеды сколачивали гроб. В казарме, в переднем углу, на столе, лежал покойник. У стариков решительно не было во что одеть бедного Ваню, и мы пустили в ход простыни, рубашки, салфетки, ситец, чтоб обрядить покойника.

По ночам, при свете большой лампады, старик Фома, стоя у аналоя, читал свой псалтырь, за ним у свежего гроба, на кровати, сидела его старуха, смотря на восковое лицо сына и слушая этот протяжный, дребезжащий голос. При виде этих двух фигур не верилось, что это самоеды, те самые милые, простые люди, у которых кто-то и за что-то отнял этого бедного юношу и на старости лет снова оставил их одинокими.

Мы напрасно уговаривали старика отдохнуть, напрасно приходил к нему псаломщик, желая его сменить. Фома упрямился; он хотел сам прочесть весь псалтырь, и только порой, когда приходил я, он уступал мне и, сидя рядом со старухой, горько заливался слезами, глядя на мёртвого сына. Он забывался, когда читал псалтырь, увлекался им и читал день и ночь с какой-то верой, с каким-то азартом, хотя каждая страница стоила ему целого часа упорного труда, – горе и слёзы сильно испортили его зрение.

Я торопил, чтоб поскорее похоронить Ваню, но и это не было так легко на Новой Земле. Все наши усилия выкопать могилу были напрасны, камень и мёрзлая земля не поддавались усилиям человека, нужен был динамит, чтоб углубиться хотя на аршин, и нам пришлось, отпев покойника в церкви, поставить его в сени бани и сторожить, чтоб не съели его голодные собаки.

Это страшно мучило нас, старика Фому и его старушку, которая целые ночи просиживала на крыльце бани, к чему-то прислушиваясь, что-то думая, когда на дворе трещал мороз, скрипели льды моря, трескались в горах камни и тёмный небосклон переливал млечным светом вспыхивавшего и снова бесследно пропадавшего северного сияния.

Мы не давали им совсем погружаться в горе, мы развлекали их, уводили к себе, поили вином. Надо было прибегнуть к искусственным мерам, чтобы возвратить колонии её прежнюю бодрость. С цингой мы справились. Наступили святки, я устроил елку для самоедов, показал им, как веселится русский простой человек, как рядятся на Руси, и мало-помалу колония снова вошла в обычную жизнь.

Затем наступили более светлые дни, стали ожидать солнца, и в тот день, когда мы все вышли на горку, где стояла наша маленькая церковь, смотреть, как в первый раз покажется благодатное светило, на другом холме уже стоял новый крест над могилой Вани, а около него сидели старики и тоже смотрели, как всходит солнце. Что у них было в это время на душе, не знаю.

Солнце в красном облаке вышло на горизонт моря, блеснуло одним краешком, осветило красным, кровавым светом землю, берег, окрасило льды моря, снег гор, и через минуту-две, когда к нему навстречу неслись ружейные и пушечные залпы, когда с радости батюшка даже приказал звонить в колокола, оно снова, озарив свежую могилу, опустилось за горизонт моря.

После, когда для Новой Земли наступило светлое время, когда к нам возвратилось на горизонт солнце, когда оно растопило льды и снег, когда полились, зашумели с гор ручьи, отогрелись скалы, прилетели пернатые гости, а воздух оглашался их любовными голосами, когда море пробудилось и к берегу стала подбегать свободная волна, мы часто могли видеть наших осиротевших стариков вдвоём на могилке. Фома читал свой старый псалтырь, а возле него неподвижно сидела его старуха, сиротливо глядя куда-то в простор сияющего на солнце открытого моря.


VIII

Летом, в июле, когда мы чаще и чаще стали поглядывать на открытый горизонт моря в надежде увидеть дымок, знакомый корпус парохода, который должен прийти к нам через десять месяцев нашего одиночества, наши старики стали собираться в первый раз выехать на «материк», как они говорили, и исполнить то обещание своего Вани, которое он дал на горе, на Карской стороне, перед тем, как к ним чудом пришёл бродячий, вольный олень.

Я особенно поддерживал их в этом намерении, желая их оторвать хотя бы на полтора месяца от той могилы, где они просиживали целые дни, что-то думая, о чем-то плача.

Наконец настала желанная минута, пароход показался, и мы весело отсалютовали ему пушечными выстрелами. Закипела работа по нагрузке самоедского промысла, прошло два дня, и мы были уже на борту судна, которое быстро уходило при ясной ночи в море, оставляя за собой гористые берега Новой Земли.

Наши старики парой гуляли по палубе, посматривая назад, где осталась могила Вани. Их развлекало всё, они уже не плакали молча, уже перестали стонать и с любопытством смотрели на то, как плещется в борта гребень волны, как открывается синяя глубь.

Через пять суток мы в Белом море; перед нами, к удивлению стариков, проходят один за другим английские пароходы, на горизонте покачиваются парусные суда, белеет парус, видны гористые зелёные берега. Вот устье Двины – мы входим в реку, нас встречает зелень кустов, запах скошенной травы, весёлые пейзажи, совсем другой воздух, чем на полярном острове, и наши старики застыли в удивлении перед неведомою для них природой. Удивляясь всему, они указывают друг другу на каждую малейшую вещь, на плоты, леса, на избушки, которые прячутся под ивами, на челноки рыбаков, на трубы заводов, на жизнь, движение, на всё, что для них так ново, необыкновенно, чего они никогда не воображали, живя восемнадцать лет на полярном острове.

Я помню, как они спрашивали о всяком предмете, как удивились лошадям, которые показались им страшнее белого медведя, как им понравилась белая колокольня церкви, как их оглушила, поразила жизнь лесопильных заводов нашего северного торгового порта, который действительно красив и оживлён летом.

Мы с трудом вывели их на берег. Старики боялись лошадей и ни за что не соглашались сесть на извозчика, который предлагал отвезти их за город, где им предложили поставить свой чумок и расположиться в обычной обстановке самоеда.

На другой день они пришли ко мне в номер гостиницы и были поражены роскошью обстановки комнаты, наперерыв рассказывали, как велик город, как богаты лавки, сколько разных незнакомых предметов там лежит на окнах, как много толпится народа на улицах и как ярко, весело светит солнце. Фоме казалось почему-то раньше, что Архангельск такой же городок, как и Пустозёрск на Печоре.






Одно было для них неприятно, это жара, и я предложил им купить себе более лёгкие костюмы, чем меховые малицы, которые в июле, при 20 градусах тепла, были уже излишними. Но старикам казалось странным надеть другое платье. Однако они были принуждены бросить меха и купить другие костюмы.

Фома на третий же день гулял по городу в какой-то темной коротенькой курточке, в плисовых шароварах и сапогах, а его старуха сочла для себя достаточным купить только одну розовую крестьянскую сорочку с белой становиной, в которой невинно гуляла по городу, осматривая все достопримечательности, не исключая, конечно, и кабаков.

Я скоро должен был покинуть добрых стариков, уехал в Петербург до времени отправки второго парохода и встретился с ними только через месяц.

Оказалось, что мои старики не только познакомились с городом, его кабаками, не только нашли массу друзей, но даже утомились этой жизнью. Они были страшно рады видеть меня и отправиться обратно на Новую Землю.

Сколько ненужных, блестящих вещей накупили они, а потом на Новой Земле решительно не знали, что делать с ними, сколько рассказов вывезли с материка, сколько вечеров рассказывали самоедам о чудесах города, о странных обычаях нашего народа, о чуждой для них жизни города, обо всём, что поразило их так, как не может поражать даже наших детей!

Надо было послушать, как они рассказывали самоедам, надо было послушать, как они объясняли наши обычаи, жизнь, сообщали новые для них сведения о мире, чтобы понять, как детски-невинно смотрит самоед на свет, как много значит для него подобная поездка.

Фому поражало всё, но особенно он любил почему-то рассказывать про архиерея, личность которого он даже готов был отождествлять с угодниками и иконой. Он уверял, что видел, как архиерею кадили, молились ему, кланялись, и как он исцелял больных.

Дело в том, что Фома с прочими самоедами был представлен архиерею нашим миссионером. Владыка расспрашивал самоедов, как они живут, часто ли ходят в церковь, молятся ли, и даже подарил им по крестику, а женщинам – по платку.

Это обстоятельство послужило к тому, что самоеды, и Фома в особенности, полюбили архиерея и всякий раз, как только он служил в соборе, являлись туда, становились как раз вблизи его кафедры и молились на него, к удивлению и некоторому ужасу поклонниц преосвященного, которые никак не могли выносить специфического запаха ворвани и рыбьего жира. Самоедов пытались оттеснить от столь близкого соседства к его преосвященству, но они этого не хотели, да и сам архипастырь приказал не трогать этих детей его обширной паствы.

Тут-то Фома и насмотрелся чудес.

Голос протодьякона казался ему таким громким, какого он не слыхал даже у белых медведей. Фома без трепета не мог смотреть ему в рот, когда тот произносил оглушительные возгласы. Одежда архиерея казалась ему лучше одежды святых на иконах, и когда ко владыке во время обедни подводили ставленников и он с молитвой возлагал на них свои руки, Фоме казалось, что он исцеляет больных. Перед этим ставленников приводили к архиерею покрытыми «чем-то белым», они были с поникшей головой, их вели под руки, как немощных, а после они гордо поднимали головы и весело уже уходили сами в алтарь.

Фома каждый раз после службы подходил к архиерею под благословение, удостаивался и милостивых расспросов. Они вместе со старухой провожали его до кареты, а одна их собака, побывавшая как-то с ними у архиерея на кухне, так привязалась к архиерейскому двору, что Фома никак не мог сманить её к себе в чум, и собака неукоснительно следовала каждый раз за каретой архипастыря, когда тот ездил служить в собор, к великому соблазну народа.

Жену Фомы поражали наряды дам. Не знаю, кто-то подарил ей соломенную шляпку, которую она, однако, не решалась носить, но, тем не менее, привезла на Новую Землю.

Однажды поздно вечером, когда город уже спал, Фома достал из города несколько бутылок водки и задал бал в своём чуме, который стоял за городом, на моховом, специально отведённом для самоедов, болоте.

Неизвестно как, но только в разгар этого бала, когда самоеды при свете костра пировали и напевали свои импровизации, их сухой дырявый чум вспыхнул. В городе заметили появившийся огонь, ударили в набат, и так как зарево было сильное, на место несчастья явились обе пожарные команды.

Но Фома и все самоеды не так были перепуганы пожаром, – для чума это было пустое дело – как тем обстоятельством, что на их болото вдруг примчалась команда с неизвестными машинами, прибежал народ, когда от их походного жалкого жилища догорали уже последние жёрдочки.

Фома сознавался, что они так перепугались такого нашествия, что немедленно скрылись в лесу, предоставив народу рассуждать об их убытках.

На вторую зиму мы уже не отпустили Фому на берег Карского моря, да и сам он, видимо, был равнодушен к оленям и охоте и предпочитал жить в колонии.

Потеря сына произвела на него глубокое впечатление, он быстро старел, волосы его седели, и когда наступала опять полярная ночь, он с покорностью ждал цинги и говорил, что едва ли он переживёт ещё раз лишение света.

Они по-прежнему парочкой, в заплатанных малицах, приходили в церковь по воскресеньям, Фома по-прежнему забирался в угол клироса и подтягивал старческим голоском псаломщику, ему по-прежнему давали читать молитвы, и так же, как и раньше, весной, мы часто видели их у могилы бедного Вани. Туда, тайком от миссионера, они приносили, по обычаям своей тундры, свежей крови, мяса, поливали ею могилу, засовывали вкусные кусочки под камни, в полной уверенности, что они дойдут до их сына, душа которого теперь бродит голодная по свету, посещая те места, где он жил при жизни.

Случалось, выйдешь вечерком прогуляться, а старички всё ещё на могиле Вани. У них с собой в горшочке огонёк с угольками, они сыплют ладан и, поставив горшочек на его могилу, молятся и что-то шепчут своему покойному сыну.

Опасения, что Фома не переживет этой зимы, были не совсем напрасны. Он действительно заболел около Рождества цингой. Старуха не отходила от его кровати ни днём, ни ночью, но наши средства помогли ему, он снова выправился к весне и снова, хотя с больными ногами, по вечерам по-старому читал свой псалтырь, приставив к одному глазу стекло моего бинокля, так как очки ему служили уже плохо.

Замечательно, что и под старость цинга казалась Фоме не иначе как в образе молодой красивой женщины, которая приходила к нему ночами совсем голая, соблазняя старика своими прелестями.

Каждое утро после такого посещения он рассказывал своей старухе видение, был уверен, что цинга обидится такой его откровенностью и перестанет его посещать, но цинга по-прежнему являлась к нему, и ревнивая старуха стала ложиться с ним теперь рядом и просила будить её каждый раз, когда к нему явится гостья Севера.






Весной, с появлением солнца, Фома поправился, и я его не раз видел, как он с ружьём на плече уходил к морю, на льды, как по вечерам, изнемогая от тяжести и усталости, тащил за собой по льду пёстрые шкурки тюленей. Он ещё собирался пожить, попить водочки, когда в наш залив летом зайдёт с открытого моря тяжёлая русская шхуна поморов.

Этим летом, после второй своей зимовки на Новой Земле, я выехал с острова, простившись с добрыми милыми стариками до будущего года.

Не забыть мне, как прощался со мной старик Фома, как говорил, что, может, мы уже не свидимся, как признался мне, что он меня полюбил, считал за сына, как после, оставшись на берегу вместе со своей старушкой, крестил меня, благословляя мой путь, когда наш пароход, после продолжительного печального свиста, тихо тронулся и пошёл, загребая винтом, к выходу в открытое море.

Я долго видел ещё эту пару стариков, присевших на паперти нашей церкви и провожающих пароход, пока он не скроется на сером горизонте моря.

Через год, когда я возвратился, я уже не застал старика Фомы. Его предчувствие сбылось: мы больше не увиделись. Зимой, в полярную ночь, он заболел цингой и незадолго перед первым восхождением солнца, когда к острову возвращалась жизнь, Фома умер.

Когда я вышел на берег с парохода, не зная ещё этого, я удивился, увидав одинокую печальную старушку Фомы. Она молча, со слезами на глазах, кинулась ко мне на грудь, задыхаясь от рыданий.

Я спросил, где Фома, что с ним, но она вместо ответа только махнула в сторону кладбища, и я всё понял. Мы пошли с ней туда, и я увидел свежую могилу рядом с могилой бедного Вани. Такие же камни на могиле, такой же крест с адамовою головой, те же следы жертв, крови, каких-то лоскутков, и мне показалось, что, быть может, ещё одна зима – и вот здесь, рядом, выроют ещё могилу, ещё поставят крест.

Я взглянул на бедную старушку, и мне показалось, что она поняла, угадала мои мысли.

Она не могла стоять на ногах от горя и в изнеможении опустилась на могилу Вани, обняла крест и, прижавшись к нему, скорчившись от горя, жалкая, убитая, с выбившимися седыми волосами, которых я не замечал раньше, сидела молча, глядя на меня чёрными круглыми глазами, а из них ручьями безмолвно лились слёзы, падая на чёрные голые камни могилы.

И, стоя перед ней, глядя на её неподвижную, словно застывшую, маленькую фигурку, я почему-то вдруг вспомнил один случай во время охоты на льду.

Была зима, стоял мороз, залив затёрло льдами; я иду с ружьём на край льдов к открытому морю и вдруг вижу – туда же, из глубины залива, выжатая льдом, оставляя кровавый след по снегу, ползет нерпа.

Я быстро догоняю её, загораживаю ей путь и шутя, подняв кверху ружьё, встаю перед ней из любопытства.

Она в испуге, с каким-то диким, глухим криком отскакивает в сторону, прижимается к обмёрзшей льдине и, скорчившись, жалкая, маленькая, вся покрытая льдом, с окровавленной грудью, с изодранными ластами, молча, с невыразимой мольбой смотрит мне в глаза, и вдруг я вижу, как из её больших чёрных глаз брызнули слёзы, потекли ручьями и закапали на белый снег.




НА БАРКЕ РЫБАКА. (ИЗ ЖИЗНИ ПОНИЗОВЬЯ ОБИ)


Это было в июне прошлого года.

Я только что возвратился с полуострова Ямал и выехал на оленях на понизовье реки Оби, на мыс Яр-Сале.

Для меня этот пустынный мыс Обской губы, где я нашёл первых рыбаков-самоедов с парой маленьких берестяных чумов, около которых были развешены сети и тухлая вяленая рыба, был своего рода рубежом моего санного путешествия: дальше нельзя было уже ехать на санках, передо мной был путь к югу по реке, и я, бросив оленей, простившись со своим дорожным экипажем и оленями, на которых я проехал больше 2500 вёрст всю весну, сел в неводничок самоедов и отправился с ними на первую рыбалку русского рыбака, надеясь от него уже направиться, как следует, по реке Оби к Обдорску.

Было раннее утро, когда в первый раз ударили вёсла на пути; широкий пролив Оби только что пробуждался к жизни, освещённый только что сходящим солнышком, и его мутная белая вода как-то лениво текла, залив низменный таловый берег, над которым ещё подымался утренний сизый туман.

Кругом, насколько глаз хватало, с лодки ровно ничего не было видно, кроме голубого неба, белой воды широкой реки и низкорослой заросли берегов, как чёрточки, протянувшихся во все стороны.

Печальная местность. Тальник всего в рост человека и то с сухими замороженными вершинами; карликовая берёзка склонилась к югу и туда же протянула все свои веточки, словно прося тепла; всюду между ними кочки, всюду высокая сочная трава.

Но зато сколько было жизни в этой однообразной печальной картине северной природы: из-под вёсел постоянно у самого берега выбрасывались с шумом налимы и щуки, испуганные шумом движения нашего судёнышка; громадные нельмы так и выскакивали из воды, порой перебрасываясь через вёсла, одна бешеная щука, громадная щука, даже перепугала меня, очутившись на моих коленях и тотчас же свернувшись в воду; из-под самого носа лодки вырывались целые выводки уток, дикие гуси чуть не на каждом плёсе и повороте бежали от нас с криком по берегу, чтобы попрятаться в кочках и траве, и кругом нас столько было слышно разных голосов птиц, что казалось – мы попали в царство их, где они сроду не видали ружья и человека.

Я даже не вынимал ружья, любуясь этой жизнью, я только записывал то, что я вижу, чем я был поражён только выехав с пустынной тундры.

Но это, по словам самоедов, жителей этого берега, была обычная картина их лета, на которую они смотрят уже целые века, любя её и вспоминая в долгую скучную зиму.

Несколько вёрст среди этой жизни прошли незаметно, я почти всю дорогу просидел то с карандашом, то с фотографическим аппаратом, то записывая, то схватывая на желатин виды и жизнь – так много было в ней оригинального, чудесного, – и почти не заметил, как мы проехали станок и из-за одного крутого поворота узкой протоки, каких здесь тысячи, показалось большое судно обского рыбака.

После карликовых берёз и тальников оно мне показалось на воде громадным судном, наша лодка-неводничек как-то сразу потеряла своё значение и стала ничтожной, чёрная барка с высокой мачтой, с круглой кормой с каюткой на ней казалась чудовищем, и мои проводники сразу прекратили весёлый разговор, словно тоже поражённые таким видом.

Было ещё всего 7 часов утра, и судно спало, не видно было движения и около небольшой хижины с одним окном, которая стояла на берегу, но вдруг – лай собаки, и из судна, и из избы выставились сразу несколько голов, которые с удивлением смотрели на нас с минуту, когда мы подъехали уже к судну и берегу рыбалки, чтобы остановиться.

Минуту спустя на борт барки вышел человек в одном белье, с белыми тюменскими пимами и строго спросил самоедов на их наречии, кто едет.

Ему ответили, и он торопливо скрылся в каюту, к удовольствию моих проводников, вообразивших, что я большой чиновник.

Мы причалили к берегу, вышли на него, и передо мной была полная картина рыбалки русского обского рыбака.


* * *

На низменном берегу стоит деревянный жалкий домик с одним окошечком, почти уже вросший в землю, рядом с ним что-то загорожено тёсом вроде мастерской; дальше на толстых жердях висят сети невода, громадного невода, которым закидывают рыбу; ещё дальше стоит старая баня, подпёртая здоровым бревном, вероятно, после того, как её попробовало льдом, около неё вышла из кустов низкорослого ивняка лошадь с колокольчиком, услыхав людей, и ближе по берегу стоят старые, чёрные, высмоленные, негодные уже никуда, кроме дров, лодки-неводники с поднятыми высоко носами, выставляя всё своё убожество и неаккуратность.

Всё, начиная с дыроватого невода, дыроватых, забитых досками лодок у самого берега на воде, баржи, которая давно уже не видала смолы и стала рыжей, и кончая покосившейся избой, говорило, что не ахти какое хозяйство.

Я пошёл посмотреть поближе сарай, от которого страшно несло гнилой рыбой.

Полюбоваться было чем: в сарае была непроходимая грязь, стояли три старых чана, в которых вместо доброй рыбы валялись в соли сваленные беспорядком налимы; стол, на котором чистят и солят рыбу, весь был в чешуе и слизи, которая, вероятно, никогда не смывается; в углу стояли мешки с солью, в другом была наложена стопа солёных сырков, которые словно молили кого, в ужасе раскрыв рты и выпялив побелевшие зрачки глаз; на земле, грязной, растоптанной земле, валялись внутренности рыб и гнили; и в довершение всего была такая вонь, такой отвратительный запах, что я тотчас же вышел оттуда вон, как только зашёл и окинул всё глазами, чтобы не задохнуться в этой атмосфере гнилой рыбы.

Изба, оказавшаяся пекарней, куда я заглянул и застал там встающих с нар рабочих, оказалась тоже не в лучшем порядке: ужасная громадная печь из глины, в которой пекли рабочим хлеб, словно грозила окончательно сесть и провалиться; на громадном столе, где катала ржаной хлеб толстая женщина с рабочим, была всюду рассыпана мука; как и на полу, в углу стояли раскрытые кули хлеба, валялся какой-то чёрный котёл; и в довершение всего было столько мух и комаров, что было почти не видно окон.

Вероятно, чтобы выжить этих комаров из комнаты, где они падали и в тесто, валясь десятками, и в котлы, был на самом пороге избы разведён в железном старом ведёрке огонёк, который, слабо сжигая гнилое дерево, выпускал от себя струю дыма, которая и наполняла, кроме ещё тучи комаров, жалкую избу едким дымом.

Полная женщина в тёмном платье, казавшаяся и кухаркой, и хозяйкой вместе, крикливо поднимала рабочих с нар, говоря, что пора вставать и работать. Они лениво поднимались с жалких отрепьев, которые им служили постелью на загрязнённых донельзя нарах, навёртывали целые полотна онучей на ноги, напяливали на них сверху длинные бродни, и один за другим выходили на берег, чтобы идти умыться прямо с берега в воде реки.

Пока я любовался этими здоровыми, но словно подавленными чем-то людьми в зипунах и рубахах, пока я разглядывал эти хмурые, недовольные лица, словно сожалеющие, что настал опять трудовой день, несмотря что так весело сияло солнышко и так тихо глядела на всё река, ко мне подошёл в белых пимах и одном жилете небольшой человек, отрекомендовавшийся хозяином.

Мы познакомились. Он спросил, куда и откуда я еду. Я ответил, и он повёл меня к себе в каютку на баржу, пригласивши там напиться чая.


* * *

Вот и барка обского рыболова – старая, рыжая барка, где живёт и складывает и возит в Тобольск свой товар рыбу – обский рыбак.

Вся середина, большая часть судна, занята громадным, вроде амбара, трюмом с покатой крышей, там лежат кучами сушёная щука, сырок, позём, сельди, там лежат мешки с мукой и солью для рабочих и рыбы, тут куча, целый угол, старых и новых сетей; там – какой-то скарб, одежда, самоедские совики, малицы, оленьи шкуры в виде товара; тут ящики с ситцами для торговли и кирпичный чай и сахар, под самой крышей повешены для просушки шкурки белых песцов, зайцев и лисиц; тут целая гора навалена оленьих шкур, и всё это говорит наглядно, само собой, что здесь дело – не в одной рыбе, рыболовстве, но и в торговле, в обмене с дикарями, самоедами, которые одинаково тащат сюда и шкуру оленя, и сушёную, вяленную на солнце рыбу, обменивая всё это на чай, хлеб, ситцы и всякий другой товар, которым набиты сундуки обского рыболова.

Вдоль бортов барки сделаны проходы с перилами, и по ним мы легко достигли носа судна. Там было жилое помещение для сплавляющихся рабочих; весь нос занят глиняной печью и нарами с трюмом, высокая железная труба поднимается выше палубы, словно у парохода, пол прожжён, всюду грязь и пыль, и я, осмотревши эту часть судна, не мог порадоваться за рабочих, как и в настоящем их убежище – в избе с комарами и дымом гнилого дерева.

Но вот мы в каюте обского рыбака.

Она помещается в самой корме судна против трюма; вместо дверей повешена кошма; стены с ободранными кошмами, из тонких досок, которые ещё притом рассохлись, три оконца в четверть вышины с разбитыми стёклами, и каюта так тесна – всего три шага в длину и полтора в ширину, – так заставлена ящиками, столом, одной табуреткой, что в ней негде повернуться. В переднем углу неизменный образ Николая Чудотворца, рядом с ним портрет о. Иоанна Кронштадтского; недалеко на заборке часы с будильником и счёты; напротив картина – приложение «Родины», под ней на гвоздочке счета из лавок, и в довершение всего на сундучке, который носил следы постели хозяина, старый, облезлый, серый, мохнатый кот, который, вероятно, больше пропитывается мышами этого старого деревянного сундука, называемого судном, нежели чем-либо со стола своего хозяина.

Этот старый облезлый кот был так страшен в своём мохнатом всклоченном наряде, с ознобленными короткими ушами, имел такой жалкий вид, что я в первый момент даже не думал, что передо мной любимое животное наших хозяек. Кроме того, он оказался ещё почти слепым, так как, кроме мороза, который его сделал без ушей и хвоста и обезобразил его шкурку, так как он зимой в страшные холода прямо, говорят, ложился на железную печь, его, бедного, ещё летом так мучают комары, что он сдуру от них готов броситься порой в огонь и в воду.






Пока я рассматривал кота и каюту, в неё внесли зелёный самовар, вероятно, не видавший чистки с тех пор, когда он попал сюда, за полярный круг, из стран более цивилизованных. Пришла полная женщина в тёмном платье, и мы принялись за чай в этом странном плавучем жилище.

Завязался разговор, и оказалось, что в то время, когда хозяин судна уезжает осенью и проводит всю зиму вплоть до ранней весны в Тобольске, это судно остаётся здесь на зимовку, служа походным магазином для торговли с самоедами. Для этой цели в этом судне завозятся из Тобольска запас муки, чай кирпичный, сахар, масло, немного ситца, кренделей, соль, разные мелкие товары, какие, по преимуществу, идут для самоедов, и всякая всячина. Таким образом, эта рыбалка в летнее время превращается зимой в торговую факторию, куда и стекаются самоеды, бродя около неё в лесах и тундре со своими оленьими стадами.

Таких факторий, оказывается, всего три на понизовье Оби, и это, можно смело сказать, самые северные жилые русские поселения в крае даже от Обдорска, от самоедского маленького полярного городка, который лежит на самом полярном круге, отделённый на триста-четыреста вёрст почти необитаемым берегом Оби.

Что это за фактория на Крайнем Севере нашем, это может судить читатель по тому, что вся такая фактория заключается в данной – в три шага длины и полтора ширины – каюте, наполненном рядом с ней трюмом и жалкой избой на берегу среди кустов карликового тальника и берёзы.

Но то что меня удивило в рассказах хозяина и хозяйки, так это то, что в такой фактории зимуют целую зиму женщины.

Оказывается, что в то время, как мой гостеприимный хозяин уезжал и проводил всю зиму в Тобольске, в более тёплом сравнительно климате, здесь оставалась зимовать, словно брошенная на необитаемом острове, одна женщина, к услугам которой были оставлены всего двое рабочих, а для развлечения – кот и самовар.

– Неужели вы зимовали здесь? – удивился я, когда узнал, что против меня сидит героиня такой отчаянной, рискованной полярной зимовки.

– Да, – ответила спокойно женщина.

– Но, разумеется, в избе, не здесь же, в каюте?

– Нет, здесь. Мне нельзя было оставить товар без присмотра, рабочие были отчаянные, могли всё растащить.

– Но ведь тут всего в вершок из тёса стены?

– Я обила всё кошмами, вместо дверей повесила тоже кошму, на полу была третья, кроме того, лежат и оленьи шкуры на полу, стены тоже ими обивала на холодное время.

– Но ведь это недостаточно, когда я ныне мёрз даже в доме, в Обдорске, зиму... Страшнее здешних морозов я ещё не испытывал нигде; ныне в Обдорске почти весь месяц январь стоял холод свыше тридцати градусов, доходило даже до 52 градусов.

– Да, было и здесь холодно, но я всю зиму не снимала шубы.

– И страшно мёрзли и в ней?

– Бывало и это, особенно когда задует ветер, тогда и холодно, и страшно: каютка трясётся, во все щели продувает ветер со снегом, вода мёрзнет в самоваре, а в буран, в пургу тогда хоть не выходи из каютки – свист в мачте, шум, снегом так и обдаёт, так страшно, так страшно, что я по целым дням пролёживала под шкурами оленей...

– Вы топили печь всё время?

– Как же, почти не погасала, начиная с самой осени, вот здесь стояла маленькая, железная. В морозы нужно её накалить докрасна, чтобы согреться и напиться чая... Вот тут на ней кот и обжёгся весь, запрыгивая на неё, калёную, с мороза.

Я посмотрел на бедного кота, который от холода лез чуть не в самую печку, и невольно рассмеялся. Бедный кот наглядно говорил, что это была для него за пытка эта зима, и, признаться, читатель, прозимовавши сам три года на Новой Земле, я не мог не отдать чести и этой полной женщине, вынесшей такую страшную зимовку, и бедному коту, который, казалось, платил ей ещё и теперь в комариное время, чувствуя себя сонным и убитым.

Но наша героиня, когда вышел её хозяин вон из каюты, чтобы досмотреть, что делают рабочие, поведала мне такие ещё вещи про свою зимовку, которым бы я в другое время, пожалуй, не поверил...

Оказывается, что она не только должна была страдать от морозов, но даже от своих телохранителей, которых ей оставил её хозяин. Он оставил ей пару ражих мужиков из ссыльных, которых, как и вообще, можно сказать, всех сплавляющихся в эти края для рыбного промысла рабочих, загнала сюда и гонит только одна крайняя нужда. Эти «золоторотцы», как их называют в Тобольске, набранные без паспортов, беглые из ссыльных – главный контингент рабочих обского рыбака. Но те, которые попадают на такие дальние рыбалки, ещё числятся за более отчаянных, чем на рыбалках южнее, и потому понятно, что оставшиеся зимовать пара рабочих с этой женщиной оказались если не настоящими разбойниками, то очень к тому близкими.

Наша героиня говорит, что они не убили её, не ограбили здесь только потому, что они сами не знали бы, куда с товаром скрыться и как живыми выбраться на вольный свет из этой трущобы зимой. Этот край зимой буквально отрезан от всего другого света. По глубоким снегам отсюда не выбраться на юг, к жилым поселениям; если есть кругом жители на десятки вёрст, то самоеды, мимо которых не пройти русскому человеку, и исход ограбившего какого человека здесь, во всяком случае, только один – смерть или гибель.

Она всю зиму должна была зорко следить за тем, чтобы что-нибудь у неё не украли; порой рабочие с ругательствами приступали к ней, чтобы она дала им вина; порой они силой брали то, что нужно, даже не прося позволения; и кроме того, что ровно не хотели ничего делать, так что даже она сама должна была рубить и пилить себе дрова, вдобавок они вели себя по отношению к ней так возмутительно, что она проплакала всю зиму.

Но в то время когда один из них ещё порой стоял за свою хозяйку, другой был настолько отчаянным, грубым, что даже его опасался сам его товарищ. Этот «артист» из ссыльных – москвич, из фабричных, Бог весть только за что попавший в такие отдалённые места Сибири, – оставил даже целую легенду о своём здесь пребывании на рыбалке.

Он, по словам этой женщины, всё время или спал, или ругался, и если не могла его забрать в свои руки цинга, то только, вероятно, потому, что он обладал феноменальной силой и здоровьем и ел за пятерых. В часы, когда ему надоедало и то и другое, он отправлялся ставить капканы на зайцев, и это служило единственной его работой и развлечением. Зайцев в этом краю тальников – пропасть, они сотнями в светлые ночи выбегают на сугробы реки и берегов, устраивают там такие фантастические представления, а когда разыгрывается северное сияние, то картина их сборища, их прыганья, игры бывает, говорят, настолько фантастична, что зритель чувствует, что он словно попал на что-то сверхъестественное, необыкновенное в природе.

Но и тут, в этой охоте, в этом промысле, сказывалось, что это был за жестокий человек: он обязательно живыми приносил всех пойманных в капкан зайцев и, говорят, обдирал их не иначе как только живыми. Говорят, что это было отвратительное, ужасное зрелище, такое зрелище, что даже рабочий и тот убегал без оглядки вон из избы, когда этот любитель зайцев начинал обдирать их живыми. И в то время, когда последний визжал, как ребёнок, он только посмеивался над ним, говоря своим товарищам по зимовке, что он так же будет когда-нибудь обдирать и их, если они осмелятся сказать ему хоть одно противное слово.

Само собой разумеется, что они дрожали перед ним, и он распоряжался как только хотел: он их бил, он посылал их на посылушках, он требовал себе угощений, приказывал зажаривать себе зайцев, стращал и бросался за ними с ножами и если не покончил с ними до весны, то, вероятно, только потому, что сам скоро погиб в этой северной пустыне.

Раз утром, рассказывает женщина, он встал и стал собираться идти с капканами. Мело. Видно было, что погода переменялась к худшему, но он, однако, как его ни уговаривали, заупрямился и отправился на след какой-то лисицы, которую он думал изловить непременно в этот день, так как она проторила хорошую тропу. Ушёл и к вечеру, как бывало раньше, не возвратился...

Ночью сделалась погода – поднялся страшный буран. На другой день – тоже. Товарищ его был послан за сорок вёрст за чем-то нужным, искать его было совсем некому, а когда прошла погода, то уже не нашли не только его, но даже и следа, по которому бы можно было ещё найти его в этой пустыне...

Искать в таких местах пропащего не полагается особенно, зимовщики были рады, что его не стало, и прожили остальное время, вплоть до воды, уже более счастливо, хотя никак не могли избежать цинги, которая их захватила и помучила уже под самую весну.

Его отыскали только уже летом, 5 июня, за пятнадцать суток раньше моего приезда на эту рыбалку, и отыскал его не хозяин, не его рабочие, а зырянин-оленевод, который, погнав своё стадо оленей в тундру, случайно наткнулся на него у одной речки, где он лежал, уже поеденный червями настолько, что не было видно ни его лица, ни головы... Он оказался в двадцати или пятнадцати верстах от этой рыбалки в стороне в голой тундре. И эту весть привезти им привелось мне, так как нашедший его зырянин не особенно, в свою очередь, заботился оповестить кого об этой находке, а самоеды менее того желали о ней доносить начальству, считая это дело для себя не обязательным и тяжёлым.

Эта весть успокоила рыбалку, мне же пришлось везти и дальше весть и те заявления о мёртвом теле, какие были написаны хозяином об этом печальном случае начальству.

Напившись чая и закусивши прекрасной ухой из ершей, какую, кажется, только можно есть на понизовье Оби, где так крупна и жирна эта рыба, я отправился смотреть, как неводят рыбу.

Недалеко от барки рыбака только что был закинут большой невод в несколько сот сажен; выкидывающие рабочие грузно били вёслами о воду, таща с собой конец невода на берег, вверх по воде на берегу тихо шёл к нам навстречу по мере того, как сплавляется невод течением воды, здоровый мужик, силою своей тяжести тела наваливаясь на громадный стержень, к которому была привязана задняя тетива невода, и толстый кол бороздил землю. Рабочие начали выбирать невод: один из них заходил по колено в воду, чтобы поднять и тащить лямками мокрую сеть, другие следом заходили с ними и брали следующую, которая показывалась из воды; пара рабочих выбирала её посередине, выбрасывая сучья и палки, и невод, громадный, широкий невод, ложился на берегу в виде громадной кучи, готовый снова в том же порядке быть доставленным в большом неводнике на середину реки и брошенным в воду.

По мере того, как выходил из воды невод, рядом в лодку с рыбой выбрасывался крупный налим и щука; он бился там, подскакивая на аршин и ударяясь о днище, он ползал там, извиваясь и перевешиваясь друг через друга, и лодка всё садилась и садилась под этим живым грузом ниже, по мере того, как вытаскивался невод.

Но вот наконец мотня у берега, вода уже превратилась в мутную, поплавки только вздрагивали от ударов рыбы о сеть, наконец рабочие с шумом вытащили её на мелкое место, и в ней вдруг раздался такой плеск, такой шум, так полетели всюду брызги, что казалось – тут попало невесть какое страшное животное. Четверо рабочих прибежали с носилками, остальные бросились на бедных словленных налимов и ударами палок в голову били их там, в громадной мотне, чтобы усмирить и заставить не биться. Алая кровь облила рыбу, потоком кинулась в мутную воду, и она в минуту окрасилась, словно только что тут зарезали быка.

Затем рабочие занялись переноской рыбы: два здоровых рабочих подходили к мотне и неводнику с носилками, два человека других туда накидывали налимов, те ложились друг на друга как попало, вздрагивая, ещё будучи живыми, некоторых глушили ещё перед тем, как класть в носилки, другим прокалывали просто шею ножом, и тяжело нагруженные носилки двигались в путь, оставляя после себя капли крови и воды, со свесившимися хвостами громадных налимов и выставившимися головами сверх них.

Так как был ход налима и щуки, то ловилась преимущественно только эта рыба, но ловилась в таком ужасающем количестве, что, казалось, некуда её будет скоро солить.

После ловли, в то время как на берегу рабочие вяло поехали снова закидывать невод, видимо, уставшие от этой однообразной работы, которая, начинаясь с раннего утра, продолжается обыкновенно до захода солнца, я отправился в сарай, где солят и чистят рыбу.

Там на неопрятном столе была навалена целая груда налимов. Одни ещё бились в предсмертных судорогах, другие уже лежали мёртвые, не шевелясь, с раскрытыми ртами. Мастер апатично брал из них ближайшего и острым ножом разрезал ему брюхо. Два-три умелых, ровных движения – и сенёк попадал в бочку для жира, и налим отправлялся наотмашь в громадный чан с рассолом, а кишки и кровь сваливались тут же под ноги в грязную кучу, от которой так разило отвратительным запахом.

Оставаться долго в этой атмосфере крови, жира и разложения я был не в силах и отправился обратно на берег к барке, чтобы ехать дальше.

Меня уже ожидали гребцы, и я, попрощавшись с хозяином этой рыбалки, отправился далее, вверх по Оби, к другому рыбопромышленнику, чтобы таким образом выбраться из этого рыбного края в более культурные страны.


* * *

Меня повезли те же самоеды. Они были очень недовольны чем-то хозяином рыбалки и, как только отчалили от берега, страшно стали ругаться, проклиная на чём свет стоит русских.

Я осведомился о причине, и оказалось, что наш гостеприимный хозяин, угощая меня, совсем позабыл угостить моих гребцов, хотя бы давши им сварить пару налимов, которых хотя вываливай снова в воду от избытка.

Но и, кроме того, они были очень недовольны этим их соседом.

Из расспросов оказывается, что он берёт у них сушёную рыбу. Так как решительно некому другому сдать свой промысел, то они принуждены волей-неволей отдавать ему по той цене, какую он захочет, а так как он никогда не берёт от них её на деньги, предлагая товар, то им, хочешь не хочешь, приходится у него брать и порченую муку, и подмоченный кирпич чая, и гнилой ситец по такой цене, которая едва ли когда даже снилась московским фабрикантам.

Но это, по их словам, было ещё далеко не всё, чем их эксплуатировали русские на понизовье Оби.

Такие рыбаки обыкновенно едут не для одного того, чтобы ловить налимов: большинство из них сплавляется на понизовья Оби для торговли с дикарями, и так как тут нет ни контроля, ни начальства, то они делают что хотят и как только могут обогатиться.






Разумеется, водка, спирт тут играют главную роль, и такой бедный рыбак, отправляющийся на рыбалку, запасается обыкновенно не одной бочкой спирта, чтобы спаивать и обирать инородца.

И инородец спаивается и обирается.

Насколько такая операция бывает выгоднее рыбной ловли, можно судить по тому, что в таких местах одна бутылка водки, разбавленной, скверной водки, стоит два рубля и даже порой и больше.

Но самоеды не обижаются такой дороговизной, они готовы поплатиться последним оленем, и если что им бывает обидно, то только то, что такие рыболовы не наливают ещё и за эту цену полной бутылки, оставляя пустым горлышко. И это им так обидно, что они готовы ругать такого купца на чём свет стоит, говоря прямо ему в глаза, что он «мошенник».

Это слово так обычно в этом крае, что на него даже русские и не обижаются.

Послушать проводников было крайне интересно, их рассказы открывали массу для меня неожиданностей относительно истинной постановки здесь рыбного и торгового дела. По их словам, это – особенно рыбалки несостоятельных людей и остающихся здесь зимовать – настоящие вертепы, и если они ещё не разорили так край, как уже разорили ещё на этих годах тем же способом реку Надым и Таз по соседству, то только потому, что инородцы могут порой обходиться без их услуг и самостоятельно сноситься с торговыми людьми Обдорска и Тобольска.

Но кроме того, что такие рыбалки наносят явный ущерб народонаселению этого и без того вымирающего края, они ещё и другим способом развращают этот край, ввозя сюда таких отчаянных рабочих, как мы видели.

Последние поступают с дикарями не менее цинично, чем и их сами хозяева: они вносят в их среду разврат, заражают их сифилисом и другими заразными болезнями и, кроме того, обучают таким мошенничествам, какие им и не снились. Такие обские рыбаки уже обычно берут большей частью ссыльных беглых в рабочие, так как они всего дешевле обходятся, и если порой случается, они колотят самих хозяев и расправляются с ними не хуже, чем вышеописанный зимовщик, обдиравший живых зайцев, но всё-таки они берут их, так как они дёшевы, потому что им некуда уже приложить свои силы. И при таких случаях драки здесь такое обычное дело, что им даже и не занимается народная молва.

Случается, что в погоне за дешевизной сюда даже попадают сумасшедшие, и у того же рыболова, которого мы только что оставили, был всего год ещё тому назад такой случай, который лучше всего говорит о странном наборе людей на подобные рыбалки понизовья Оби.

В прошлом году он взял из Тобольска, по словам проводников, такого рабочего, который ещё дорогой обнаружил слабость умственных способностей: так, он, назвавшись чеботарём и взявшись кроить бродни хозяину, изрезал в куски ему шкуру быка, а подошвы делал настолько удачными из другой толстой шкуры, что они никак не выходили у него целыми, а обязательно имели одну или две на себе заплаты.

Но хозяин, видя, что он сумасшедший, однако не ссадил его ни в городе Берёзове по пути, ни в Обдорске, вероятно, надеясь, что на него прекрасно подействует более холодный климат.

Но оказалось, что более холодный климат на него так подействовал, что он, только что причаливши к берегу рыбалки, отправился было на лодке куда-то в гости, вероятно, к белым медведям. Его остановили. Тогда, видя, что его останавливают, он вместо того, чтобы работать, отправился гулять, и не иначе как окончательно раздевшись. Ушёл, и его больше не могли найти ни в тундре, ни в реке, как ни искали. Полагают, что он бросился в воду или, просто гуляя, застрял в первом болоте, которые, как известно, втягивают в себя даже животное, когда бывают покрыты трясинами.

При таких рабочих, разумеется, рыбное дело не может при всём богатстве рыбой края обогатить такого рыбака, и он волей-неволей занимается тут не столько промыслом как торговлей с дикарями, выплывая на Обь на своей барке под видом скромного рыболова.


* * *

Как наглядное доказательство того, чем занимаются такие рыбопромышленники, на другой день мы встретили на Оби большую лодку, в которой ехало до десятка рваных рабочих и одна полная девушка, как капля воды похожая на ту полную женщину, которая меня угощала ершами и рассказывала про странную свою зимовку. Она сидела на громадной бочке, вероятно, с вином, рабочие пели какую-то песню и были одеты в такие лохмотья, с такими на голове странными уборами, что я думал первое время, что это погибшие с какого-либо корабля после крушения люди.

Мы спросили, откуда они, и они ответили, что едут на рыбалку того самого рыбопромышленника, который набирает в Тобольске сумасшедших и отчаянных людей для своего промысла.

– Водку, спирт везут, – сказали мне проводники, глядя на внушительного размера бочку, – а это его «золотороты».

Картина была настолько оригинальна, что я пожалел, что не был заряжен пластинками мой фотографический аппарат.




ДВА ДНЯ В ПОЛЯРНОЙ ТУНДРЕ. (ИЗ ДНЕВНИКА ПУТЕШЕСТВИЯ НО ПОЛУОСТРОВУ ЯМАЛ)



I

Каждый раз, когда я развёртываю перед собой большую карту нашей необъятной Российской Империи, я всегда бываю поражён громадным пространством Севера, который как-то безжизненно, пустынно рисуется на карте, начиная от Северной Колы до самого Чукотского полуострова. Там только кое-где видны разбросанные маленькими точками вдоль больших рек, берегов моря поселения, зимовки, кашеварни, становья промышленников, смотря на которые ещё можно нарисовать воображению жалкую жизнь заброшенного туда судьбой человека, тогда как всё остальное пространство, занятое извилинами больших и малых рек и речек, контурами озёр и подёрнутое лёгкими штрихами топографа, карандаш которого, видимо, свободно гулял по этим местам, то означая бесконечное болото, то неизвестную ему глушь, рисует воображению одну безотрадную северную пустыню, известную под именем тундры. Положим, воображение не откажется оживить эту часть карты картиной бродячих стад оленей с их разноплеменными обладателями: самоедами, тунгусами, чукчами, которых усидчивый географ, к досаде своей, ещё не может усадить на место, но всё же карта кажется пустой и поражает своей безжизненностью и величиной.

Сама жизнь этих племён, как бы вы её себе ни представляли, словно растворяется между этими штрихами топографа. Они, только скользнув по карте, оставляют её снова глухой и пустой, как картина того леса, который лежит перед вами, где, вы знаете, есть и птица, и звери, но который, однако, ничем не обнаруживает своей жизни.

Меня почему-то всегда более тянет в такие места нашей обширной России, не знаю, потому ли, что они так забыты, так бедны, что возбуждают невольное сострадание, или потому, что они так неизвестны, что возбуждают любопытство. В самом деле, кто откажется хоть на минуту заглянуть в такой дальний уголок, подсмотреть там жизнь дикаря, увидать на приволье его стадо рогатых оленей, прокатиться на лёгких саночках по необозримой тундре, посидеть и послушать в чуме такого дикаря, чем он живёт, что думает об окружающем его мире и какая греет его там мечта...

Я расскажу вам, читатель, здесь немного из жизни таких стран, взявши на первый раз всего два дня моего дневника из путешествия по полуострову Ямал. Тундра всюду одинакова в Сибири, близок друг к другу и народ, а первые впечатления всегда и лучше, и свежее.

_29-го_июля_. Наконец мы закончили на этот раз долгий путь по реке, чтобы забраться в эту полярную тундру. Страшно сказать, что на это потребовался целый месяц пути водой с Уральского хребта и полтора месяца от Парижа.

Мы теперь в гостях у самоедов-рыболовов и рады их чуму, где не пробирает ветром, где можно обсушить сырое платье, разобраться в вещах и спокойно соснуть под ситцевым, сшитым из платков, пологом, где спит самоедская стыдливость во время светлых ночей.

Досадно одно, что наши гостеприимные хозяева решительно не знают, где достать нам оленей, чтобы пробраться дальше в тундру, где теперь бродят самоеды-оленеводы, потому что вот уже более месяца, как наступило тепло (это восемь градусов), появились комары, овод и стада откочевали к Карскому морю и дальше к северу, в глубь полуострова.

Мы пробовали расшевелить их мозги и водочкой, но всё безуспешно. «Может быть, вот в этой стороне и поближе будут, – скажет самоед, махнув рукой в тундру, где чуть видны какие-то бугры. – Может быть, и в эту сторону», – скажет опять он, кивнув головой в противоположную сторону, где тоже пейзаж не особенно привлекателен, чтобы броситься туда отыскивать бродящих со стадами самоедов, и всё. Мы пробовали даже заставить его поворожить на топоре, на ноже, не укажут ли лучше те, повернувшись на острие, в какой стороне олени, но и это не помогло, а только испугало самоеда, что коснулись тайн его чумовища и души.






Пришлось держать военный совет у очага, взвесить все данные и решиться завтра же отправиться туда, где темнеют бугры, пешком разыскивать оленей. Нас пойдёт трое: я, мой проводник-толмач и самоед – хозяин чума.

Решительность оживила чум, бабы полезли в мешки вынимать нам обувь (тут сапоги излишни, а надо надевать самоедские пимы из оленьих шкурок, в которых чувствуется так легко, что хочется подпрыгнуть), появились откуда-то мешки для провианта, кусочки сала, сушёное мясо, рыба, которую начали дожаривать на костре так, что из неё потёк жир, и т.п. кушанья самоеда, чтобы затыкать его невзыскательное брюхо во время дороги.

Мы сами теперь превратились в каких-то важных господ, которым предстояла какая-то трудная миссия и которым теперь нужно было молча сидеть у огня, предоставив работу по сборке женщинам, и только созерцать всё происходящее на глазах. Особенно потешен был в этом величии наш хозяин, который даже скинул по этому случаю малицу и сидел теперь голым перед костром, как бы нежась перед предстоящими лишениями и трудом.

_30-го_июля_. Мне очень хотелось ещё спать, когда меня ласково разбудил наш хозяин чума, говоря, что уже рассвело и надо брести в тундру. Я видел сон, который совсем был далёк от тундры и больше напоминал юг и тёплое солнце, чем то, что я увидал, выйдя из чума.

Всё видимое пространство тундры покрылось какими-то белыми пятнами, которые лежали неподвижно на её поверхности; ближе, на всём видимом пространстве реки, лежала такая же белая полоса испарений, закутавшая так плотно реку, её берега, что, казалось, на месте её образовалась какая-то другая, воздушная, река, которая тихо плывёт, движется, но только в обратную сторону – не к югу, а к северу. Под ногами сыро, мох, трава, кустарники ползучей ивы – всё мокрое, а на северо-востоке встаёт румяная заря. Словно нарочно, чтобы позолотить, подкрасить воздушные озёра тундры. Красиво, оригинально, но холодно, и я с удовольствием, умывшись на реке, юркнул в грязноватый чум и присел к благодатному и летом огоньку самоеда.

Ещё чаепитие, ещё несколько минут сборов – и мы стоим у чума в костюмах северных пилигримов – в малицах, с котомочками за спиной, с батожками в руках и готовностью пуститься в неизвестный путь, авось где-нибудь и встретим оленей. Наш вожак незаметно повернулся, по суеверию, против солнца и полез в чащу кустов прямо в сторону темнеющих вчера бугров. Мы вытянулись за ним, и путь начался.

Мы идём гуськом тропой по жидкому лиственничному лесу, одевшему кое-где реку по берегам, под ногой сухо, как в бору, навстречу нам встаёт яркое солнышко, обещая, по самоедским приметам, тёплый и ясный день. Белые покрывала в тундре уже поднялись и рассеиваются, белая воздушная река уплыла дальше, и перед нами сквозь тощий лесок проглядывает зеркальная поверхность знакомой реки.

Ещё немного, и мы врезываемся в болото. Вот она, тундра, начинается, подумалось мне, и я лезу за вожаком туда, где, кажется, у нас совсем не ходят. Под ногой теперь что-то зыбкое, мягкое и сырое. Толстый слой мхов неровен, словно он одел здесь одни кочки, которые едва сдерживают напор ноги, она вязнет, запутывается, скользит, провешивается и вытаскивает за собой целые клочки сырого мха; надо балансировать, раскачиваться, подобно самоеду, чтобы было удобнее идти, не говоря уже о том, что обувь, в которой раньше хотелось подпрыгнуть, теперь и холодна, и сыра, как мокрая тряпица. Она совсем не защищает ноги, и в ней слышно каждую неровность почвы, каждую дыру, куда проваливается нога, и даже температуру того, куда только что ступишь, но за всем тем эта обувь единственная удобная для такой ходьбы, потому что она легка, не давит ногу, не слезает с неё, как сапог, который бы остался в первой же кочке, и даёт ощущение того, по чему идёшь, чтобы научиться затрачивать как можно меньше труда на путь, потому что он тяжёл и через полчаса уже заставляет опуститься и отдохнуть.

Теперь не до видов, не до солнца, всё внимание устремлено под ноги и вся забота состоит в том, чтобы не растянуться в болоте.

Через полверсты путь стал ещё труднее, мы идём в оазисе кустарников. Мелкая, ползучая ива с мелкими жёсткими белесоватыми листьями и кривыми ползучими стволами, покрывая болото, так густо сплелась своими ветками, такую образовала низкую поросль, что надо было решительно употребить всю ловкость, чтобы пролезть сквозь неё там, где она, всего в аршин высоты, загородила дорогу. Я смотрю на вожака-самоеда – он скачет по ней, как олень по глубокому снегу, скачу и я, скачет за мной и мой проводник, проклиная эту дорожку.

Поросль мелкого ивняка перешла в крупную, горя ещё больше, тут же скакать мы перестали, а пустили в дело руки, плечи, всё туловище, разнимая жёсткие ветви, проталкиваясь под них, сгибая стволы, перешагивая их в то время, когда они драли ногу, хлестали по спине, царапали руки и лицо.

Мы ничего не видим ни впереди, ни позади, кроме того, что прямо стоит перед носом в виде непролазного ивняка, мы не знаем, далеко ли конец. Самоед продирается в нём молча, мы продираемся в нём с остервенением и руганью и боимся отстать. Пространство в версту мы идём целый час, и у нас пропадает охота ходить по этой тундре.

Но всему бывает конец, мы продрались сквозь кустарники к озеру и пошли прямо по воде вдоль берега, чтобы избежать только ивы.

По левую сторону спит с зеркальной поверхностью длинное озеро без одного живого существа на его поверхности, куда глядится солнышко. И тут, думаем мы, мертво, но ошибаемся: из-под самых ног, испуганные необычным шлёпаньем, вырываются выводки уток, картина оживает, пробуждается охотничий инстинкт, раздаётся выстрел, два, на озеро выплывают с берега, где так теперь хорошо спать дичи, утки; как привидение, на середине озера появляется вынырнувшая гагара и начинает хохотать и кричать нашему появлению.

Мы развлечены, мы забываем и поросли, и болота. Мы идём по берегу, провожая взглядами каждый выводок дичи, заставляющий нас вздрагивать, когда он срывается чуть не под ногами. И как любопытна эта дичь; она, сорвавшись с берега, тут же под ним падает на родную стихию и уже спокойна, смотрит на нас любопытными добрыми глазками, приподнимается перед нами, чтобы расправить крылья, позевнёт, крякнет, пропустит нас и снова плывёт в тот же ивняк, где ей так сладко спалось до этих беспокойных людей, которые шляются так рано зачем-то по берегам озера. Только одни гагары, казалось, были встревожены нашим появлением на их болоте: они подняли такой вой, что даже самоед и тот послал им на своём языке, должно быть, нелестную для них фразу. Их зычный крик дал знать другим озёрам, и наше появление в тундре было, вероятно, оповещено далеко кругом, потому что гагарья перекличка застонала повсюду. Скоро к нам явилась с визитом бело-сизая чайка, оглядела нас красными глазами и тоже оповестила тундру, что в ней появились гости. Она нас было стала провожать и даже имела поползновение схватить нашу собаку, но скоро ей это надоело, и она, взмахнув широкими крыльями, поплыла в сторону и пропала из вида.

Мы опять одни и опять полезли в чащу ивняка, чтобы выбраться на чистую тундру.

Вот мы на опушке поросли, взбираемся на вал, старый берег пройденного, теперь уже заросшего озера – и перед нами голая чистая тундра.

Тёмно-зелёная, слегка волнистая, невесёлая даже при ярком солнышке, лежит она перед нами, пока хватает глаз, раскинувшись в виде равнины. Она почти ровна, как степь, если не считать нескольких покатостей, ложбин, которые её разнообразят. Вдали видны не то холмы, не то облака или морской туман, поднимающийся с моря. Мы рады, что выбрались из топи и ивы, мы рады, что можно найти сухое место для отдыха, и с удовольствием ложимся на мягкий мох берега и расспрашиваем вожака, куда пойдём, и наносим план пройденного пути с буссолью.

Сидеть, отдыхать долго некогда, самоед торопится, мы нехотя поднимаемся и снова пускаемся в путь. Мягкий мох хотя отчасти и сух, по он так толст, что нога по-прежнему тонет и не находит себе достаточной опоры, а тонкая подошва обуви чувствует под ним настоящий ледник, так как там лежит со времени мамонтового века, не протаивая, лёд, промёрзшая почва, только прикрытая слоем толстого мха... Этот мох составляет, таким образом, почву, где ютится невзыскательная растительность, где впитывается влага и из влажного воздуха, и из тающего внизу льда.

Опять приходится раскачиваться на ходу, как на палубе корабля в море, опять мы вытянулись гуськом, чтобы, сохраняя силы, ступать на след друг другу с тем же расчётом, как мы ходим по рыхлому снегу, опять мы выворачиваем ногами мох или топчем его так, что за нами не остаётся следа.

Эта тундра выработала особую походку у самоеда: он ходит, раскачиваясь ещё больше моряка, его носки ложатся друг от друга, и нога заходит за ногу, и зимой, пройдя рядом с ним по снегу, вы заметите резкую разницу манеры его ходьбы. Она чисто звериного свойства. Так же ходит медведь, росомаха, так же топчется и полярный песец.

На пути попадают болотца, но уже они совсем не так неприятны, как были раньше в полосе низменности. Это лужи чистой холодной воды, где мох заменяет порой зелёная осочная травка, где по берегам белеют цветы болотного пуха, где ярче зеленеет мох, где стонет куличок «тюлипей», как зовут его самоеды, которого природа наделила таким нарядным оперением желтовато-зелёного цвета, что его совсем нельзя отличить от растительности тундры непривычному глазу. Не будь у него чёрненькой головки, которую он старается держать неподвижно, чтобы быть незамеченным, не раскачивайся он по-куликовому на кочке и не бегай он воровски между лывками, никогда бы мне не увидать, не отличить его на этом тёмно-зеленоватом ковре растительности, с которой он сливается счастливым оперением.

Этот единственный гражданин тундрового болота каждый раз нас встречает самым жалобным криком, когда мы подходим к его болоту. Он настолько вежлив, что даже и проводит нас от него в сторону, то беспокойно бегая перед нами по кочкам, то раскачиваясь на них, как бы благодаря за визит и за то, что мы не потревожили его детишек, которые в жёлтом пушку прячутся в кочках. Он так жалобно при этом стонет, что даже самоед и тот сворачивает от его болота, чтобы не потревожить «тюлипея».

Нам кажется, что мы идём в гору, что впереди лежит возвышенность, но справка с барометром показывает, что мы всего на несколько метров над уровнем моря, а та возвышенность, которая лежит перед нами, просто обман зрения, как это бывает в море, на берегу большого озера, реки, когда вы видите горизонт воды. Когда мы взошли на эту воображаемую возвышенность, то за ней увидали ещё большую, между тем как тёмные бугры всё ещё оставались чуть-чуть видимыми. Необыкновенно прозрачный воздух с испарениями увеличивает и приближает предметы. Вон там, впереди, на нашем пути отчётливо видна возвышенность вроде кургана, её можно отчётливо видеть без зрительной трубы, она кажется так близко, всего каких-нибудь триста сажен, мы даже решаем на ней отдохнуть и осмотреть местность, в надежде увидеть где-нибудь хотя бы признак человека или что-нибудь, кроме этой однообразной пустыни. Но мы проходим уже версту, две, а курган-сопочка всё ещё кажется впереди и только ещё стад больше и ещё отчётливее для глаза. Мы проходим два озера, пересекаем две лощины и только тогда убеждаемся, что сопочка становится уже недалеко. Но странно, когда мы уже подходим к ней совсем близко, она на наших глазах делается всё ниже и ниже и затем оказывается всего величиной в полторы сажени. Это какой-то нарост в тундре, где сильно развился мох, где выросла довольно большая трава и даже на южном склоне синеют цветы незабудки. Она вся изрыта норами полярной лисицы-песца, присутствие которого обнаруживает масса костей уток, их крылышек, перьев и головок. Наш вожак пытливо осматривает норы, замечает свежесть следов и объявляет нам, что песец дома. Его лайка уже вертит пушистым хвостом, перебегает от норы к норе и через минуту заливается лаем над одним отверстием, и мы спешим к ней. Самоед отгоняет собаку, ударяет ногой над норой, и мы явственно слышим, как ворчит песец. Собака с азартом лезет к норе, принимается рыть, из-под её лапок летит земля, мох, она вся забивается в нору, вынюхивает, снова начинает с азартом рыть, но труды её напрасны – нора длинна, имеет не один выход, и песца нам не словить ни под каким видом, хотя бы это нам хотелось. Приходится успокоить охотничьи страсти и заняться лучше осмотром местности, но и это не даёт нам надежд. Всюду видна одна тундра с сопочками вроде нашей, где мы сидим, озёрами, которыми она блестит под солнцем решительно во всех направлениях, воображаемыми возвышенностями и таким широким горизонтом, каким только может обладать открытая ровная степь нашей южной России.

Мы торопимся, поднимаемся и идём дальше. Собака уже несётся далеко впереди, но только что мы делаем каких-нибудь тридцать сажен, как за нами слышится хриплый протяжный лай; мы оборачиваемся и видим на самой вершинке холмика тёмную фигурку песца, который, усевшись повыше, провожает нас недружелюбным лаем. Собака бросается в его сторону, он подпускает её совсем близко и торопливо прячется в нору. Опять напрасные труды нашего Юрибея, опять из-под его лапок летит мох, земля, опять слышен его звонкий, весёлый лай, и он, не добившись ничего, летит к нам вдогонку.

Вожак обещает непременно словить этого лукавого хищника на осень, когда он будет побелее, он уже определяет его семейство в шестнадцать, не менее, штук и говорит, что это будет хороший заработок, так как шкурка песца продаётся у них от двух рублей за штуку.

Уже полдень, пора перекусить, мы доходим до речки, она разлилась от дождей, затопила кусты мелкого ивняка, которым она опушена по берегам, и мы долго ищем место, чтобы её перейти вброд. Но прежде мы должны перекусить.

Мы усаживаемся на кочках, вынимаем закуски, раскладываем их на ложи ружей и вынимаем фляжку. Самоед улыбается, он тоже уже достал из мешка связку сушёной рыбы и теперь лупит её, отдирая крепкими зубами съедомое от кожи. Стаканчик живительной влаги ему очень кстати, он трогательно его принимает, оговариваясь, чтобы нам «самим хватило», что «он-де ничего, и без этого обойдётся», но мы знаем, что для него это больше значит, чем для нас обоих. Пёс сидит против нас и смотрит прямо в рот, ему тоже пора перекусить, но самоед не хочет дать ему ничего из своего мешка и гонит его добывать себе мышей-пеструшек, которыми обычно кормится самоедская собака. Мы бросаем псу сухарь хлеба, но он не хочет его трогать, он никогда не ел хлеба. Самоед подбирает, в заключение, сухарь, мачет его в воду и ест сам, оправдываясь, что не бросать же хлеб и что Юрибейко – собака чистая, хотя и ест мышей и всякую падаль, но облизывается, и приглашает нас раздеться, чтобы переходить речку. Я трогаю ногой воду, она холодна, как лёд. Делать нечего, обходить было бы далеко и в сторону, и мы раздеваемся и бредём в воду за вожаком, который уже крякает от холода. Вода жжёт ногу, нога тонет во мхе. Там ещё холоднее, хочется поскорее перейти, но надо быть осторожным, надо держаться за кусты ивы. Мы погружаемся всё глубже и глубже; оханья, стоны раздаются всё сильнее и чаще, вот вода дошла уже до груди, чувствуется, как жжёт тело, как оно немеет, и мы выскакиваем, как ошпаренные, из воды на холодный мох, где негде сесть, где нельзя одеться, чтобы не сесть на ледяную почву... Ещё минута, и мы бежим бегом, чтобы скорее согреть тело, которое ещё всё цепенеет от холода. Самоед-вожак уверяет, что бежать лучше, и мы бежим, ещё пуще нас носится по тундре наш Юрибейко, который тоже намочил свою шкурку и хочет согреться и обсушиться быстрыми движениями. Действительно, тело начинает разгораться, в одежде появляется приятная теплота, и через версту расстояния мы уже согреты и спокойно обсуждаем нашу переправу и смеёмся от души.

Мы постоянно должны то переходить ручьи, то обходить озёра, то обходить речки, которых тут целая сеть. Эти речонки попадаются решительно на каждой версте, они текут из озера в озеро, из болотца в болотце и, таким образом, соединяют в один бассейн всю эту мокрую тундру. Масса воды просто поразительна, она тут всюду: и под ногами на болоте, и под сырым мхом одетой тундры, где она вытаивает из вечной мерзлоты, и даже, по-видимому, на сухих холмиках, где она просачивается из той же мёрзлой почвы вечного ледника. Она бесчисленными ручьями стекает в лощинки, где из них образовывается уже речка, последняя стекает и скрывается в озерке, чтобы выйти оттуда по скату уже настоящей речкой с пологими скатами берегов, с ивовой зарослью, которая спешит уже одеть её; там, за первым поворотом, она сливается с другой подобной, впадает опять в озеро, выходит ещё больше и т.д., пока не соберёт воды, пока не станет настоящей уже рекой со всеми признаками, свойственными рекам тундры.

Тогда она обнажит песчаный берег, намоет в весенний разлив по берегам на поворотах песок, обсушит берега, оденет их в тощий хвойный лесок и покатится уже к морю широкой, глубокой рекой с однообразными, характерными для тундры видами плёсов и поворотов.

Невеселы и озёра с их зеркальной гладкой поверхностью. В них не смотрится ни зелёная ива, ни стройный камыш. Они, как стёкла, лежат на голой поверхности тундры. Вода чуть не вровень с берегами, последние топки, поросли мхом, который словно старается сжать озеро, заглушить его своим плавучим покровом и превратить в то же болото, как он уже превратил большую часть озера, где под вами гнётся моховой ковёр, расходится кругами волной зыбун, готовый вас утопить под своим обманчивым покровом, так ярко зеленеющим на поверхности свежим молодым мхом. И только там, где волна от постоянных ветров ещё продолжает бороться со старым берегом, который становится всё выше и выше, вы можете видеть сухой песчаный берег, обнаживший те слои, из которых состоит поверхность тундры. Там вы увидите толстый, в целый аршин, местами ещё больше, слой мохового ковра, где неистлевший мох переплёлся, почернел, превратился в губку, под ним лежит толща серого мелкого песка, каким богаты наши берега речек, а ниже на сажень залегает синяя глина, отложенная морем, которую уже подмывает горизонт воды.

Эта вода чиста, прозрачна, и если вы не торопитесь, то вы увидите и её обитателей. Они так же не пугливы, как и птицы. Омуль, кунжа, нельма, хариус, таймень тут обычная рыба, она юром подходит к самому берегу, и ловкий самоед часто охотится на неё с одним ножом, привязывая его на конец своего долгого шеста, которым он правит оленей при езде, и закалывая рыбу, когда она вяло бродит под берегом на сером песке.

Там, где по берегу, под защитой от ветра, успевает за лето подняться болотная травка, которая здесь заменяет камыш, можно почти постоянно надеяться вспугнуть юро мелкой рыбёшки. Она спит на этой травке, бродит в густой её заросли и, заслышав шаги, так срывается с места, что зашевелится и зашелестит вся трава. Она, как брызги, кидается прочь от берега, выскакивает на поверхность и целым юром мелькает в чистой воде, чтобы скорее скрыться поглубже. Вероятно, их пугают гагары и утки, которые почти исключительно здесь пропитываются рыбой.






Последние целыми стадами кишат на поверхности озёр, беспрестанно ныряя и вытаскивая в клюве рыбу и проглатывая её. Тут все северные нырки, тут почти все водяные обитатели тундры. Они шумно здесь проводят брачное время, вьют из мха себе гнёзда по берегам, высиживают в холод птенцов и здесь же, в густых, непролазных для зверя зарослях ивы, меняют свой яркий весенний наряд на более простой серенький, в котором они улетают на дальний юг на зимовку.

– Вон «хотан, хотан», – вдруг таинственно заговорил нам самоед и даже присел, как бы стараясь скрыться.

Я вглядываюсь, но ничего не могу увидать, кругом одна чистая тёмно-зелёная тундра, и только по шесту вожака рассматриваю, что вдали, версты на две, белеются два лебедя. Это самая крупная птица тундры, её обожает самоед и с удовольствием на неё охотится, вероятно, потому, что она даёт много съедобного.

Лебеди на пути, и мы осторожно идём в их сторону, взявши на привязь нашего несговорчивого Юрибея, который уже начинает взвизгивать перед предстоящей охотой. Пара лебедей с тремя детёнышами в сером пуху спокойно разгуливает по берегу. Но вот они нас заметили и пошли к воде. В воздухе раздались музыкальные звуки самца – он встревожен за своих детёнышей, которые уже плывут за матерью на середину. Озеро велико, сливается с другим, и я рад, что самоеду не удастся убить таких славных птиц. Юрибей спущен, бросается к берегу и заливается громким лаем. Тревога лебедей делается ещё больше – они боятся животных больше человека, потому что хорошо знакомы с зубами песцов, которые подкарауливают их молодыми, воровски выпивают их яйца и даже вступают в схватку с большими. Вот уже видно и лебединое гнездо: оно на мысу, всё сложено из ветвей ивы, сухой травы и мха и стоит, как кочка, видимое откуда угодно. Лебедь нарочно делает его высоким, чтобы наблюдать с него за окружающим.

Солнце спускается к горизонту, тундра начинает темнеть, озёра становятся свинцовыми. Впереди уже давно виднеется лесок, он стоит стеной на горизонте, и воображение уже рисует спокойный привал на ночь, где можно развести костёр, найти сухой клочок земли и укрыться, если задует с моря холодный ветер.

Мы уже устали тащиться, лямки ружей и котомки натёрли нам плечи, мы чаще присаживаемся и после каждого отдыха едва поднимаемся с места. Стоит только остановиться, как ноги уже не держат, покачивает, как после морской качки, и так и хочется опуститься. Это понятно – мы сделали мало-мало 30 вёрст.

Мы тянемся теперь гуськом, старательно попадая след в след, и стоит только оступиться, как уже поносит в сторону.

Чем ближе к цели, к лесу, тем он кажется дальше. Сумерки прекращают обман зрения, лесок тонет в тумане. Мы ускориваем шаги, чтобы добраться до него засветло. Вот и он недалеко. Но что же? Он начинает перед нами расступаться, стена редеет, высокий воображаемый лес превращается в жалкую пародию; мы входим в него, но его нет: кругом нас стоят одна от другой на целые десятки сажен голые высокие стволы лиственницы, а между ними всё та же тундра, где негде сесть, нет места укрыться. Прямые, голые стволы лиственницы сплошь покрыты мхом, несколько редких ветвей, прямых и голых, вытянулись к югу, туда же склонилась, словно прижатая, вершина. Каждая ветка, весь ствол покрыты чёрным мхом, который висит, как траурный креп. В стороне стоят такие же исполины, словно между ними нет места, чтобы расти дереву. Я ничего ещё не видал печальнее такого леса. Мы напрасно искали под этими стволами возможности укрыться, хотя бы присесть – всюду было сыро, и мы решили заночевать на склоне берега озера, где, казалось, было посуше. Мы набрали сухих ветвей лиственницы, развели костёр и навесили поскорее чайник. Вид огня встревожил обитателей озера, и оттуда понеслись голоса лебедей и гагар. Вожак сполз в береговую заросль, нарвал охапку ивы и постелил мне постель.

Сравнительно тёплый и тихий день сменила сырая ночь, тундра закурилась седым туманом: он расстилается повсюду, ползёт по долинам, тянется лентой по ручьям, речкам, одевает всю тундру и закрывает её на ночь до первого утреннего ветерка или лучей солнца. К нам с озера тоже надвинулся туман, и скоро мы видим только один высокий чёрный ствол ближайшей лиственницы и серое небо. Стакан чая и лучи костра разлили в теле приятную теплоту, захотелось спать, и мы легли на сырой мох, поближе к костру, равнодушные и к сырости, и к огню, и только на случай положив поближе ружья и припасы.

Ворча, где-то поблизости забился в кусты и наш спутник Юрибей.


II

_31-го_июля_. Этой ночи мне никогда не забыть. Мы только забывались сном и то только от утомления, усталости трудного дня. Костёр жёг с одной стороны, холод, сырость воздуха морозили с другой. Мы постоянно вскакивали и хватались то за бока, то за спину, ощущался такой холод, что не слышно было тела. Мы жались друг к другу не хуже собак в непогоду, мы старались совсем уйти, залезть в свои малицы, как улитки; сырой мох, ледяная под ним почва хотели, казалось, нас совсем заморозить, они смачивали одежду так, что, казалось, спишь на льду или прямо в холодной луже. Забывшись сном на полчаса, мы вскакивали, как испуганные, и бросались на огонь. Мой проводник сжёг себе руку, отогревая её прямо в огне, и даже не почувствовал этого в первое время. Мы садились к огню и засыпали сидя. Туман одел инеем наше платье, у самоеда стала совсем серой непокрытая голова. Оттого-то мы с нетерпением ждали рассвета, чтобы движением разогреть тело.

Стало светать, туман ещё сильнее двинулся с озера, одежда стала мёрзнуть. Мы прямо становились в дым костра, чтобы нас не смочило до нитки, и, как только стало светлее, мы бросились бегом в путь, чтобы согреться.

Теперь мы шли в тумане только по направлению, мы видели только всего на десять сажен вокруг, всё остальное тонуло в тумане, казалось, что мы сами тонем в этом белом облаке и находимся среди моря на клочке земли...

Этот клочок всё та же старая тундра, где больно ступать ноге, где мягкий мох выворачивает ногу, где и сыро, и холодно.

Облако тумана становится светлее, клочок земли увеличивается всё больше и больше, потянул ветерок, туман двинулся и поплыл навстречу красной заре, свет которой слабо просвечивает сквозь облако тумана.

Гряда тумана пронеслась, и перед нами вдруг встала картина утра тундры.

Как во время сражения на поле битвы, поднимались тут и там целые гряды белых облаков, они плывут, вздымаются и тают, тогда как между ними блестят зеркала спокойной воды озёр и лежит тёмная мёртвая пустыня.

Встаёт солнце и тотчас же уходит в облака.

Наступил серенький, скучный северный день. Тёмные бугры недалеко. Это сухие, длинные кряжи, мы рады и им: там легче идти, почва тверда, поросла низким оленьим мхом, который когда-то давно выбило копыто оленя.

Отсюда открывается шире горизонт. Мы заходим на первую возвышенность, усаживаемся и начинаем осмотр местности. Мы долго водим по всем направлениям зрительной трубой, но напрасно, и только в одном месте что-то чернеется без признаков жизни и движения. Вожак говорит, что это кладь, что это оставленное имущество самоеда-оленевода, которому нечего бояться здесь воров, и он смело оставляет, что ему лишнее там, где вздумается. Через два часа мы дошли до этого места, и, действительно, там оказались санки с плотно упакованным оленьими шкурами имуществом, крепко обвязанным верёвкой. У клади поставлен батожок, на нём вырезана тамга, означающая род самоеда, и по тому, как она наклонена, в которую сторону, наш вожак, знакомый с зачатками письменности своего языка и приметами, объяснил нам, что хозяин ушёл далеко в ту сторону, куда наклонена палка. Это нас мало утешило, и мы отправились дальше.

На втором бугре мы заметили настоящую деревушку, но это был обман зрения. Вожак сказал, что это «халмеры» – могильник. Мы были рады и этому и в надежде найти там свежий след отправились туда.

По дороге – земля убита копытом оленя, видны повсюду его следы, они смыты с глинистой почвой, но явственны. Переходя речку, мы встретили свежий олений брод, скошенную копытом траву, но опытность вожака заявила, что следы эти очень стары.

Замечательно долго здесь сохраняются следы животных: тронутая весной растительность уже не в состоянии продолжать рост и остаётся калекой, отпечаток же на глине сохранят снега – они рано осенью закроют его, заморозят, и через год он почти так же свеж, как ныне, и так остаётся, пока не смоют его дожди. Для этого нужны годы, потому что дожди здесь так мелки, что совсем не напоминают наши.

Мы поднимаемся к могильному холмику. Там стоят ряды голбчиков с такими же длинными тонкими шестами, какими правит самоед оленя. Для нас доносится приятный и неожиданный звук колокольчиков. За сутки это первый звук, напоминающий о человеке. Мы всматриваемся, где звенит, и видим, что это с могил. Самоед, проводя всю жизнь в одиночестве, любит после смерти быть в обществе, почему его хоронят на кладбищах. Так как земля тверда и вечно мерзла, то не для чего рыть могилы. Для него строят из брусьев просторный голбчик, укладывают туда распиленную лодку, кладут в неё в тёплом наряде покойника и зашивают его там берестой и оленьими шкурами. Чтобы ему не пришлось голодовать на том свете, как он голодовал на этом, его снабжают всеми орудиями; чтобы он там не мёрз, ему кладут запасы одежды, его снабжают даже на случай деньгами, кладут табак и, чтобы ему там не пришлось ходить пешком, чего он так не любит, ему закалывают его лучших оленей, ветвистые рога которых ставят вместо памятника на могилу. Ему даже оставляют шест, санки и, чтобы ему было не скучно, на перекладине вешают колокольчики, которыми звенит гуляющий ветер по его родной тундре. Эти же колокольчики должны его оберегать от поползновений лукавых песцов, которые в голодное время любят подкапываться под голбчики и обгрызать покойнику нос, уши, руки...

Странно было слышать звон этих разнообразных колокольчиков среди невозмутимой тишины пустыни, странно было видеть такое первобытное кладбище среди широко-широко раскинувшейся, как тёмно-зелёная скатерть, равнины. Самоед любит простор и, умирая, ложится среди одной тихой северной пустыни.






Недалеко в стороне стоит и покровитель мёртвых – шайтан. Здесь рука самоеда несколькими взмахами топора сделала на обрубке дерева нос, глаза, остроконечную голову, наметила губы, и чудовище готово, около него следы костра, разбросанные кости оленей – следы тризны.

Тут же мы вспугиваем стадо куропаток. Оно с треском вырывается из-под ног и пугает суеверного и трусливого моего проводника. Эти курочки, видимо, любят музыку колокольчика так же, как и их сородичи тетёрки и, вероятно, прилетают её сюда слушать. Они пали в ближайшие ивовые заросли, и мы бросились охотиться. Их застрелить оказалось просто, стоило только зайти в заросли с готовым ружьём и бродить, как они с треском поднимаются из-под самых ног, чуть не срывая шапки, и летят над самой зарослью, чтобы через пять-десять сажен опуститься в неё же. Халмеры загремели выстрелами, и далекое эхо долго ещё их повторяло в тундре...

Мы покидаем могилы и снова пускаемся в путь.

С запада, со стороны моря, на ясном горизонте означаются облака, они быстро надвигаются нам навстречу, и через какой-нибудь час перед нами встаёт тёмная стена тумана. Вожак пророчит ненастье. Стена растёт и медленно надвигается. Она невысока, она ползёт по самой поверхности тундры, и последняя на её фоне принимает совсем тёмный, невесёлый вид.

Я никогда ещё не видал подобного явления на Севере. Этот густой туман, который несёт нам дождь, что-то притягивает, гнетёт к поверхности тундры. Он надвигается, как занавес. Вот он повис прямо перед нами стеной, ещё минута – и нас обдало сыростью и холодом, ещё немного и нас закутало густым туманом, таким густым, что хоть «режь ножом», как говорят моряки. В несколько минут наше платье покрылось мельчайшими каплями дождя, мы идём под таким мелким, но частым постоянным дождём, какой только можно видеть на Севере. Он ровными брызгами ложится густо на платье, сукно покрывается им, как пылью, он быстро пропитывает его, смачивает, и нам уже тяжело идти, мы чувствуем лишнюю тяжесть. Нам нужно от него укрыться, он опаснее крупного дождя, и мы бежим к первому уродливому лесочку, если можно так назвать десяток лиственниц, разбросанных на десятине: там на стволах, на каждой ветке дерева те же микроскопические капли дождя, они одели всё в мельчайший жемчуг, ими унизаны каждая былинка, каждый листок, и только где-то падают крупные капли с отяжелевших ветвей дерева. Такая же стена холодного тумана надвигается и осенью в тундре со льдов моря, тогда всё: мох, трава, деревья – одеваются в такой фантастический убор, что кажутся сделанными из серебра. Тогда этот убор ложится тонким слоем на ветви дерева, одевает его ствол с одной стороны, окутывает каждую былинку и клонит её к земле, словно уговаривая скорее покориться той стуже полярной зимы, которая идёт за ним следом с морозом и вьюгами.

В сырую, ненастную погоду воздух в тундре делается ещё чище, ещё прозрачнее; если туман поднимается выше, если между ним и поверхностью земли нет дождя, то прозрачность воздуха делается просто удивительной. Так было и в этот раз. Мы сразу могли охватить глазом такое пространство, заметить на нём такие неровности, что после мы не могли их разыскать даже в зрительную трубу, и если находили, то нужно было всматриваться.

Но кругом нас ничего не было, что подавало бы повод надеяться встретить человека. Несколько сколков жалкого леса, масса озёр впереди и по сторонам и широкий-широкий горизонт – и всё, если не считать нескольких сопок, которые непременно украшают собой всякий кряжок, иногда по нескольку в ряд, словно нарочно образовавшихся для жилища песцов, откуда эти хищники высматривают себе дичь и делают набеги на ближайшие поросли берегов.

Мы прошли уже сегодня до двадцати вёрст, мы обошли до десятка озёр, перешли до пятидесяти ручьёв, но желанного следа всё ещё нет, словно самоеды окончательно провалились сквозь свою тундру или вымерзли. Только один раз со стороны тихого ветра на нас понесло запахом дыма, он сразу остановил нас, Юрибей даже взял его струю и пошёл по ней – не было сомнений, что его нанесло со стороны чумов, но все наши осмотры, все наши скитания в его стороны не привели ни к чему, хотя мы прошли в этом направлении до трёх вёрст. Вожак объяснил нам, что бывает, что они дым чума слышат за десять вёрст, в такую погоду его несёт над самой поверхностью земли струями, и порой они находят друг друга именно при помощи этого воздушного телеграфа.

Но сколько мы ни внюхивались в этот телеграф, он нам не помог, и, проблудивши, мы пошли старым направлением, чтобы пересечь обычные дороги самоедов. Погода стала изменяться к лучшему, туманы пронесло, и снова наступил серенький день, а потом несмело выглянуло и солнышко.

Вдоль одной речки видны следы оленьего стада, на свежем мху ещё теперь видны следы широких полозьев самоедских санок, но вожак говорит, что это было давно. Следы стали попадаться чаще: вот здесь прошло всё стадо, оно выбило целую тропу, которая останется, быть может, заметной на десяток лет.

Мы идём по ней и приходим на место старого чумовья. Земля, мох – всё снесено копытами оленьего стада, на месте чумовья лежит сор, обглоданные кости, стружки дерева, два-три лоскута, рога оленя. Всё так свежо, как словно ещё вчера здесь был человек, но вожак уверяет, что он был весной; он прав – у него есть сотни на это доказательств, основанных на климатических влияниях. Мы опять бредём, старательно попадая след в след. Усталость берёт верх, мысль путается, останавливается, ноги болят, лямка ружья режет плечо, и на душе так грустно, что хоть плачь...

Эта мёртвая тишина, это одиночество так давит, эта неизвестность так гнетёт, что найти чум, живого человека является уже просто физической потребностью.

Скоро вечер, солнце начинает склоняться ближе к горизонту, и на душе становится так же темно, как вечером в тундре. Мы взбираемся на последний кряж, заходим на самый высокий курганчик и решаемся там остаться на вторую ночь и останавливаемся в недоумении... Перед нами, в лощине, – чум, из его конуса выходит дымок, кругом шевелятся серые точки – это олени, и мы рады как дети, мы позабываем всё, мы чуть не прыгаем от радости.

Мы не можем налюбоваться на эту картину, она небогата красками, движением, но она так дорога сердцу, и даже вожак-самоед и тот рад ей, предвкушая хороший ужин из свежего оленя. Он даже об этом заводит нарочно разговор и решается поесть так, чтобы трещало брюхо. Мы тоже не прочь от этого и бежим к чуму. До него не более двух вёрст, он стоит в озёрках, мы ясно различаем уже рогатых самцов по холмикам пастбища – они на стороже стада и стоят неподвижно. Мы совсем уже близко, но мы задохлись, надо остановиться, оправить костюм, нам не хочется показаться странными. Перед нами вырастает берестяной чум, мы видим санки, мы видим каждого оленя, но странно – до нас не доносится ни одного звука, который так хочется слышать. Как тихо живёт самоед среди тишины своей тундры.

Нас заметили: со стороны стада к чуму торопливо несётся, ныряя в кочках, самоед на санках, четыре оленя дружно вытянули лямки и бегут, покачивая ветвистыми рогами, над ними висит длинный шест самоеда, он лихо подкатывает к чуму, олени сдержаны, и он стоит с шестом в руке, недоумевая, кто может в такую пору идти втроём пешком по тундре к его чуму.

Это так необычайно, что нам делается совестно, но что делать, мы вынуждены.

Юрибей поспевает раньше нас, его недружелюбно встречает мохнатая спутница самоеда, оба загибают хвосты, осторожно ходят друг около друга, и дело решается поединком. На шум выскакивают из чума дети, вылезает женщина, и мы подходим к чуму, видя явное недоумение и даже испуг...

Дело, однако, скоро объясняется, вожак торопится нас представить, что-то бойко лепечет гортанным языком, размахивает руками, испуг и неловкость сменяются радостью, и общее довольство оживляет картину встречи.

Две необыкновенно румяные женщины бросаются в чум, в нём вспыхивает душа самоедского жилища – весёлый огонёк, идут приготовления, и нас приглашают в чум. Путь окончен.

Небольшой берестяной чум, куда мы полезли по приглашению его хозяина, уже был полон дыма, но мы были рады и ему. Нас посадили на свежие оленьи шкуры на левую сторону. Наш приход вспугнул на противоположной стороне привязанного на верёвочку ручного песца: самоеды не могут жить без зверя, хотя они приносят в хижину и неопрятность и свой характерный запах.

Нам подали, по самоедскому гостеприимству, свежие пимы. Я с удовольствием, благословляя такой обычай, всунул уставшие ноги в мягкую шерсть и подсел уютно к огню. Но этим не кончилось. Мне подают мягкую, тёплую одежду, что-то вроде пеньюара, я облекаюсь в неё и вижу, что совсем стал самоедом. Такой же халат надел мой сосед, хозяин чума, и мы оба теперь сидим у костра, щеголяя отчаянно расшитыми костюмами, где самоедский вкус употребил все цвета сукна и лоскуты всех зверей... Этот маскарад вызвал дружный смех сначала моих спутников, а потом и всех присутствующих. Я сам хохотал от души такому удачному превращению в самоеда, и притом женатого, так как подобный костюм подаётся только женой мужу. Особенно была довольна моими похвалами костюму одна краснощёкая «инька», искусству которой явно принадлежал мой теперешний наряд.

Моих спутников тоже переодели, и услужливая рука уже подсунула им оленье мясо. Вожак искусно орудовал ножом с длинной ногой оленя, а мой проводник старался около рёбер. На очаге были уже повешены котелок и чайник, и мой сосед ласково оглядывал меня при свете костра, как бы желая узнать, как и чем меня потчевать. С противоположного конца, из-за костра, на меня тоже смотрело несколько пар любопытных глаз, из которых три пары принадлежали таким лукавым ребятишкам, что я завтра же решил с ними познакомиться. Это были дети от трёх до шести лет с таким ярким румянцем, в виде пятна, на лице, что казалось, что они только что вымазались кровью. Из-за них высматривал так же лукаво и с любопытством песец. Две молодые женщины, кажется, их матери, хлопотали у костра с вымазанными уже кровью руками: одна совала в котёл олений язык, другая опускала туда же что-то красное, со свежей кровью.

Чайник вскипел, проводник, на руках которого были припасы, заложил чай, а мой сосед полез за чашками в передний угол, где ещё сначала я заметил что-то странное в виде чучела, но не хотел тревожить своим любопытством хозяев. Теперь я вскользь рассмотрел его и больше не сомневался, что мой хозяин – идолопоклонник. Это был претолстый бюст домашнего шайтана, одетый в жёлтое сукно и повязанный широким поясом, какой у нас носят зимой крестьяне. К рукавам его по обе стороны было пришито по колокольцу, и теперь они громко звякнули, когда хозяин снял шайтана с раскрашенного ящичка, где хранились чашки. Этот звук перепугал песца, он бросился в сторону и отвлёк общее внимание от священной особы.

Появление в руках моего проводника сахара и кренделей вызвало эффект. Казалось, что эти лакомства составляли одинаковое удовольствие как для детей, так и для взрослых. Я протянул руку с кренделями первым, но они не решались их взять, и нужно было несколько толчков со стороны матерей и понуканий со стороны отца, чтобы один из них подполз ко мне, впрочем, на почтительном расстоянии, и принял подарки. Но когда мне передали флягу и стаканчик, то чум даже, казалось, замолк. Так дорога для самоеда водка.

Первый стаканчик, поднесённый мной хозяину чума, обошёл всё его семейство: он не хотел его пить один, и пили по глотку все, даже маленькие дети, у которых не появилось признака отвращения к этому напитку, так все были уверены, что это добро. Я должен был угостить всех, потому что меня угощали. В чум заглянуло настоящее веселье, все оживились, и самоед нам стал рассказывать вещий сон, который он только что видел, отдыхая у стада оленей на голом мху.

Скоро за чумом послышался шум приближающегося стада, кто-то забродил около чумовища, и в тот момент, когда мы отпыхивались за чашками чая в самых приятных разговорах, к нам влетел молодой олень и, не соблюдая этикета, сунул свою пушистую морду в чашку моего проводника. Не успели неповоротливые самоеды принять меры, как он смело прошёл по ребятишкам в передний угол и стал чего-то добиваться у самоедки, подтыкая её в грудь. Она ему что-то сунула в рот и уложила возле. Это был «авка» – питомец самоедки, у которого погибла мать, когда он только что родился. Это был тоже член семьи, его присутствие выносилось равнодушно, хотя он бродил по чуму, ступая на детей, совал свою любопытную морду в каждый котёл, запутывался чёрными пушистыми рогами в платье и даже оправлял тут же свои нужды. За чумом стало совсем шумно, стадо пришло и теперь торопливо, почакивая ногами, перебегало прежде, чем лечь спать. Несколько любопытных рогатых голов сунулось в чум, как бы недоумевая нашему веселью, но не решилось нас беспокоить. Послышались крики пастуха, который сдерживал стадо, к нему выскочил хозяин, тоже покричал успокоительным тоном «о-ой, о-о-ой», и стадо стало ложиться.

Спустя немного времени в чум залез пастух с толстым тёмным лицом и узенькими щёлками для глаз, за ним туда же на сцену протащился мохнатый белый выпачканный пёс, и в чумовище стало совсем тесно. Эта теснота вызвала весёлые разговоры, и хозяйки пообещали завтра же чум переставить на новое место и сделать его пошире, для чего стоило только расставить шесты.

После живительного напитка и чая самоеды исчезли из чума ловить для колотья оленя, и я остался один с проводником, с песцом и авкой. Последний в отсутствие хозяев вёл себя возмутительно, в короткое время он успел обмакнуть свою морду во все котлы, и мы были довольны, что он в одном обжёг себе пушистое рыло... Песец тоже, казалось, хотел воспользоваться отсутствием хозяев и немилосердно рвал какую-то малицу, вытаскивая её всеми силами из угла зубами. Из тёмного угла чума на нас смотрел оловянными глазами шайтан, и, смотря на него, мне не хотелось бы остаться одному в этом жилище... Особенно страшно высматривал его длинный чёрный нос и отвратительно намазанные салом широкие губы. Мой проводник даже плюнул, глядя на него, и тут же под секретом сообщил, что он ни под каким видом не ляжет, если его положат в передний угол, как гостя, на ночь... Я тоже это принял к сведению, и мы решили лечь вместе и так, чтобы нас не могло видеть это чучело, на которое решительно было страшно смотреть в отсутствие людей при неровно мерцающем огне очага.

Скоро в двери чума женщины втащили шкуру оленя и положили её на пол. В ней оказался уже распластанный олень.

За ним вошли самоеды, дети, несколько собак, все со свежими признаками о том, что они успели напиться горячей крови. Передо мной появилась крашеная чашка с куском печени, почкой и ухом, от чего поднимался пар. Это лакомство самоедов, это лучшее, что он может предложить из своей кухни. В другой чашке мне подали кровь и кусок свежего мяса и сала. Моему проводнику досталась целая голова, и он начал уже долбить её ножом, добираясь до мозга, что тоже составляет своего рода самоедское лакомство. Я не буду описывать нашей тризны, надо быть в чуме у самоеда, надо проголодаться, надо привыкнуть к самоедской кухне, чтобы по достоинству оценить такой ужин.

Вареный котёл уже после появился на сцену – вторым или последним блюдом. Ужин окончен. Костёр прогорел, и теперь тлели только угли, распространяя кругом приятную теплоту. Мы сидим сытые кругом его на мягких свежих оленьих постелях. Вечер ещё только начинается, и мы начинаем расспрашивать хозяина, как он живёт в тундре, и он начинает нам объяснять свою скромную жизнь.

Он жил с братом, у них было по бабе и по триста оленей, но брат умер и, умирая, просил его взять его оленей и жену, если она захочет. Он указал нам на одну краснощёкую иньку, около которой вертелась пара ребят, что-то тихонько выпрашивая у матери. Она должна прожить после смерти мужа три года и тогда объявит волю может остаться женой или уйти за другого. Но она думает остаться, потому, прибавил он, смеясь, что она уже знает свою очередь, и когда он входит в чум вечером, то подаёт ему пимы и расшитый халат, который теперь на мне. Он находит, что спать на двух половинах чума недурно, но когда мы его спрашиваем, отчего он не заведёт себе ещё третью супругу, он сознаётся, что «не терпит»...

Теперь он спокоен, у него есть дети, хотя не его, но его родного брата, которым достанется его наследство. Мальчик уже пяти лет и целые дни возится с луком, хотя до сих пор ещё кормится грудью, и так как ему это уже совестно, то он уводит мать за чум... Она же кормит его потому, что не хочет иметь больше детей, которых трудно вскармливать в холоде.

Другая его жена, купленная из «хорошего рода» за сотню оленей и несколько песцов, неплодна, почему, вероятно, и уступила половину своих прав другой женщине. Его заботы все в стаде, он целые дни бродит с ним по моховым местам, которых достаточно, а ночами, в ненастные тёмные ночи, он караулит его от волков, так как последние решительно не хотят отстать от стада и пользуются всяким случаем, чтобы зарвать оленя и утащить его в кусты. И лучший товарищ его в этой охоте Сато – и он представляет нам мохнатого Сато, который, пользуясь вниманием, пробирается к хозяину, трётся около него и успевает лизнуть его в губы. Сато треплют, он машет грязным хвостом чуть не по лицу гостя и думает уже прилечь на чистую постель. Ласка кончается внушительным пинком, и Сато уходит со сцены.

Мы наводим разговор на охоту. О, это совсем другое – самоед оживает при первых воспоминаниях об удачной охоте. Он рассказывает нам, как он в эту весну охотился на моржей на льду Карского моря, как он подползал к ним в то время, когда те так храпели, что их было слышно за версту... Он подробно описывает, как он ползёт к ним и по воде и по снегу, как те поднимают голову, спросонья смотрят на него, выставив свои длинные клыки, услышав его шорох, как он их обманывает, так же лениво, как они, почёсываясь и помахивая ногами, как они ползают, как чешутся клыками и гонят друг друга с места и будят в тревоге; у него не хватает слов объяснить всё, и он ложится на брюхо и ползает и по своей, и по моей постели, принимая все позы моржа... Это тешит весь чум, смеются все, смеётся даже молчаливый пастух, который не проронил ещё ни одного слова, как пришёл в чум. Для большего успеха разгорячившийся хозяин даже берёт себе в рот две палочки, желая изобразить зубы моржа, и ребята покатываются от хохота... Ему удалось обмануть моржей, и он выстрелил из своей кремнёвки в упор одному в голову и бежал прочь, чтобы его не настигли другие.

После этого он с пренебрежением говорит, как о ничего не стоящей, охоте на тюленей – бить сонную нерпу это уже пустяки, хотя он подползает к ней ещё с большими затруднениями, и прежде чем убить её он перекричит горло, заставляя этим её больше слушать и смотреть в отдушине, откуда она вылезла, чем на поверхность льда, где он перед ней тоже выделывает фокусы и ногами, и руками.






Он рассказывает, как бродят весной по льдам и берегу моря белые медведи, ему случалось их перебивать, когда он был поудалее и моложе, по десятку в весну, и сознаётся, что тут нужно не без того, «чтобы шапка сидела прочно на голове», и что раз, не будь под рукой Сато, ему бы пришлось «разевать рот под медведицей, которая уже пустила шерсть из его малицы по ветру»... Он с одушевлением вспоминает и этот печальный случай его охоты. Я не совсем понимаю его оживленный рассказ и жалею, что я забываю этот язык тундры.

Я смотрю на его оживленное лицо – оно некрасиво, немного толстовато, жирно, но оно доброе, его красят эти чёрные живые глаза, эта постоянная улыбка и выражение детского простодушия и искренности. Такому лицу нельзя не верить, и если бы я сказал слово сомнения, это было бы кровной обидой. Его ворот халата раскрылся, и я вижу, что мой собеседник без рубашки, но тело бело и не возбуждает отвращения, хотя я знаю, что он моется только по летам. Он невелик ростом, но крепко сложён, грудь развита, он много движется и живёт на воздухе. Такие же крепыши и остальные, и дети, и мне кажется, что это единственное существо, которое так здорово и крепко в этой пустыне. Так и следует быть: они – цари, они – владельцы тундры.

Он продолжает рассказывать, как осенью он душит песцов капканами, как гоняется и скрадывает диких оленей, как ловит простодушных куропаток весной, когда те стадами перебегают от заросли ивняка к другой, ощипывая почку и оставляя следы своих пушистых лапок на снегу. Он тоже с ними проделывает фокусы, надеясь на их простоту и горячее сердце. Ему стоит только выставить на их пути чучело самца этой курочки и спрятаться в кустах наблюдателем. Ревнивые самцы стада, увидев незнакомого соперника, который так высоко при этом забрался на палочку и вызывающе смотрит в их сторону, немедленно принимают вызов и с криком налетают драться, не замечая даже открыто разложенных кругом того сетей. Храбрейший из них даёт первым сражение, от чучела летят перья, и предводитель запутывается... Этим пользуются его соперники: начинают бить его, белые перья летят по ветру, на месте битвы крик, общая свалка, где участвуют порой полсотни самцов, горячие соперники не чувствуют, что запутались, они опьянены кровью, самочки равнодушно пробегают мимо, и самоед встаёт и идёт подбирать их горячих любовников для своего котла... Хозяин уже таскает своего наследника на такую охоту, и его нужно держать там крепко, потому что в нём проявляется горячая охотничья страсть. Он возит его уже и на другие охоты, он бывал с ним и в долблёной лодочке на море, и на сопках, где ставят капканы. Это для него школа. И с каким восторгом он рассказывает об охоте! Какой наблюдательностью, каким знакомством с жизнью, характером окружающей природы блещут его рассказы! Они даже не лишены поэзии, и я был удивлён картиной, какую он нарисовал несколькими удачными словами*, – когда в тундре наступает зима и полярная ночь и когда при свете северного сияния на высокие сугробы снега выбегают сотнями белые зайцы и устраивают какую-то фантастическую феерию в то время, когда небо обливает их разноцветными, постоянно переменяющимися лучами света...

Я засыпаю на мягкой свежей оленьей шкуре рядом с нашим рассказчиком. Неровный свет погасающего костра ещё освещает стены чума, которые отделяют нас всего на сантиметр от холода и сырости, и я рад, что я не там, а в жилище человека. Перед глазами ещё стоят только что слышанные картины охоты, моря, тундры, жизни зверей и птиц, мне пора спать, но я не могу побороть впечатлений и ещё отдаюсь тому, что пережил, что видел этот человек, который, кажется, избрал лучший удел человечества – жить весь век с одной природой. Я завидую ему, я удивляюсь, как он любит природу, и хочу, непременно хочу сам видеть всё: и спящих моржей, и льды моря, и жизнь птиц, и игру весёлых, беспечных зайцев, прыгающих по блестящему снегу под фантастическим светом северного сияния, и, улыбаясь, засыпаю, счастливый одной возможностью, одной надеждой...

Эта милая повсюду природа, кажется, сделает всякого и сильным, и весёлым, и любящим, и молодым...




ПОЛЯРНАЯ ВЕСНА. (ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ПОЛЯРНОМУ ЯМАЛУ)


Вот и весна, вот и май месяц, вот и белые задумчивые бессонные ночи. И, сидя на террасе своей дачи, прислушиваясь к голосам лугов, где уже начинает робко посвистывать только что прилетевшая с далёкого юга малиновка, невольно как-то смотришь на север и следишь, часами следишь, как там движется торжественно заря над таинственным северным краем.

Вот она, бледно-зелёная, тихая, таинственная, с разорванными, тёмными, словно после бури, облачками, тихо плывёт, бросая нам свои лучи, и кажется, что там жизнь, а не здесь, под сумраком тихой ночи, кажется, что не здесь, а там теперь шествует весна со всеми её прелестями и оживлением.

И это действительно верно: наша весна – только маленький сколочек с полярной, и все наши цветы, и все наши соловьиные трели, полумрак и задумчивость, и тишина вешних ночей – только, кажется, та прелюдия, тот аккорд, который предшествует истинной музыке, истинным голосам весенней ночи.

Это было на острове Литке, маленьком острове Литке в Карском море, на западном берегу полуострова Ямал. Мы только что перевалили губу и въехали на его обрывистый волнистый берег, увидав на нём пару чумов самоедов. Был вечер, было светло и тихо, но я почему-то раздумал ставить свою петербургскую палаточку и, помню, просто зашёл в чум самоеда, чтобы там напиться с проводниками чаю, чтобы там и устроиться, и переночевать, чтобы завтра же рано утром ехать далее по направлению к мысу Мора-Сале.

Чум был опрятный, и мне не грозило очень нашествие насекомых. Молодая смуглая хозяйка мне постелила чистую, с воздуха, белую оленью шкуру, и я, помню, посидев за чаем с самоедами и послушав их болтовню, спокойно лёг и заснул с дороги, предоставив себя на эту ночь даже с удовольствием близости добрых, ласковых, внимательных дикарей.

Как вдруг раздался ночью страшный шум голосов птиц, которые словно опустились на наше чумовище. Просыпаюсь и слышу удаляющееся гусиное стадо. Через минуту ещё, ещё с оглушительным знакомым криком казарки, и сна как не бывало, и я так, проснувшись, приподнявшись на своей постели при первом их появлении, и остаюсь, прислушиваясь к удаляющимся и приближающимся звукам.

Господи! Какая масса птиц, и рука невольно ищет уже поблизости ружьё, но его нет, оно забыто с вечера в повозке.

Маленькое раздумье, где и как его найти с готовыми патронами, маленькое раздумье перед мягкой, тёплой постелью, мирно спящими соседями, которые спят, прикрывшись своими шкурами, но новый налёт казарок, которые мелькнули в воздухе над самым дымовым отверстием, сразу обрывает мою нерешительность, и я, тихонько следуя по ногам и одеялам, ползу к дверям и благополучно выползаю за дверь.

Господи, какая светлая, тихая ночь, и как чудно сегодня в полярной тундре!

И я невольно останавливаюсь у чума и смотрю, и смотрю на эту волнистую бурую равнину, которая словно воскресает под первыми лучами утреннего солнышка, которое, прячась и снова показываясь в утренних, лёгких, разорванных облачках, столпившихся над ними повыше, так и будит, оживляет сегодня эту суровую природу. И в ней уже проснулось всё: и бледно-зелёный, как это небо, мак, спрятавшийся под защиту маленькой тундровой кочки, и снежный жаворонок со своей однообразной песней на торчащем из-под земли вместо дерева оленьем роге, и белый мохнатый пёс, который уже проснулся и прислушивается к чему-то, упорно смотря на море и поводя своей чёрной блестящей мыркой. И мысль взять ружьё, идти на эти голоса птиц, которые – вон видно – сели недалеко на зеленоватую лужайку, как-то сама собой теперь является бессмысленной, и я просто так, без ружья и шапки, в чём спал, направляюсь в сторону ясного солнышка, под которым видно, как блестят и отливают близкие и дальние озёра и море. Иду, потому что хочется только идти; слушаю, потому что только хочется слушать; смотрю, потому что только хочется любоваться; довольный в душе, что ушёл незаметно от человека, довольный, что скрылся от него и ушёл, словно воруя это наслаждение ранним утром у сонливого ленивого человека, словно желая короче полюбоваться, насладиться таинственным редким зрелищем...

И действительно, это было редкое зрелище, которое, кажется, только раз в жизни даётся человеку.

Тундра кипела жизнью: гуси, серые, белолобые гуси, словно сошли с ума, летали решительно по всем направлениям целыми стадами со звонким пронзительным криком и опускались на каждую зелёную лужайку; белая куропать подняла крик в зарослях полярной ивы; снежный жаворонок взмостился на кочки и запел однообразную нежную песню; тюлисеи, подорожники, песочники и разных сортов кулички затянули такие песни, что застонало каждое болотце; все поморники, чайки взмыли в воздух и зашныряли бесшумно по всем направлениям; белый лебедь где-то запел свою музыкальную песню, и даже маленькие пеструшки – мышки полярной тундры и те сегодня вышли из своих маленьких нор и побежали куда-то, издавая мышиный писк, словно в земле уже не было им сегодня места... Но главный шум, главное утреннее оживление стояло не в голой тундре, а на болотах, и оттуда столько сегодня доносилось самых разнообразных птичьих голосов, что сначала даже трудно было определить их, так они перемешивались, и звучали, и пели.

Я пошёл туда, к первому болотцу, и тотчас же наткнулся на сцену.

В полярной заросли низкорослой ивы сидит на пригреве солнышка парочка белых куропаток. Самец с красными бровями взмостился сегодня на самую высокую, в пол-аршина, талинку, самочка нежится, распустив крылышко под его кустом. И вдруг «кура-кура-кура» – и красивый самец раскрыл рот, словно хохочет над тундрой, оглашая её громким хохотом-криком. И снова тишина, снова он прислушивается, не отзовётся ли где горячий соперник, с которым можно было бы немедленно вступить в драку.

Я осторожно прохожу, всего саженях в десяти, мимо этой милой пернатой парочки, иду дальше к болоту и чуть не натыкаюсь на пару пёстрых куличков-тюлисеев, которые уже завидели меня и качаются, качаются, стоя на паре высоких зелёных моховых кочек. И вдруг жалобное «тюли-тюли-тюли», и они побежали от меня, и видно: бегут, бегут, оглашая воздух жалобными криками. «Тиги-тиги-тиги!» – разносится вдруг громко, звонко, пронзительно над самой головой, и пара гусей, пёстрогрудых гусей-казарок, свистя крыльями, проносится надо мной так низко, что я даже как будто ощущаю на лице их взмахи крыльев. «Курав-курав» – закричал тут же вслед за ними, завидев меня на кочках, глупый поморник длиннохвостый и сразу взмыл выше на воздух, метнулся и понёсся, ниже и ниже опускаясь, прямо к болотцу, над которым кричали и кружились целые стаи этих северных крылатых разбойников. И не успел я опомниться от этих криков, не успел я проводить их глазами, остановившись, как снова уже надо мной кто-то свистит крыльями. Я поднимаю голову и узнаю белую полярную сову, которая нарочно словно прилетела досмотреть, куда я так рано направился, и как раз на самом моём пути уселась грузно, молчаливо на первую сопку. «Т-р-р-р, т-р-р-р, т-р-р-р» – затрещал в стороне, пролетая, серый чирок и прямо бух в первую лужу, как будто она ожидала его появления своей только пробившейся зеленью и мхом. И через минуту он уже пропал тут среди кочек, через минуту он снова уже вылетел и несётся дальше, чтобы, так же протрещав на лету, сразу неожиданно снова спуститься на другую зеленоватую лужу.






Я поднимаюсь на первую сопочку, которая, как маленькая точка, стоит перед самым болотцем, и вспугиваю сову, которая неслышно снимается и летит прочь. Как вдруг, только что я остановился, залюбовавшись открывшимся видом озера, сзади меня засвистали крупные крылья, и над головой ясно-ясно застонал музыкальный лебедь: «О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо», и красивая, большая белая птица, вытянув шею, с чёрными лапами, плавно проносится мимо меня, словно бросая на землю музыкальные звуки.

«О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо», – застонал и я, подражая по-самоедски этой птице, и лебедь, белый, красивый лебедь, сразу отозвался, ещё, ещё и стал плавно изменять своё направление, видимо, желая воротиться на звуки отвечающей его призыву самки. Я присел на кочку, продолжая кричать по-лебединому, лебедь заворотился, не долетая до болота. Я припал к земле, он направился прямо в мою сторону, и крик его, музыкальный крик самки, так и приближался с ним снова к моей сопочке, невольно захватывая меня страстью и дрожью охотника. Вот он летит прямо на сопочку, свистя крыльями и, видимо, начиная спускаться; вот он уже недалеко, и я бросаю в сторону за кустик белый платочек. Вот он видит его и снова подаёт голос, и белая большая чудная птица низко-низко так опускается и с криком, стоном, призывом любви начинает делать около меня круги, видя меня, и, видимо, желая опуститься, полагая, что там в кустах белая самка. «О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо» – ещё, ещё раздаётся её голос, и я вижу, как она уже опускает чёрные лапы и готова сесть, готова опуститься всего в каких-нибудь саженях пятнадцати, обманутая голосом и белым платочком. И жаль её, и слёзы восторга перед этой картиной, и страсть, страсть...

Но лебедь скоро убедился в лукавстве человека и только что хотел сесть, как снова, вижу уже, поднимается выше и выше и молча, как будто обидевшись, улетает продолжая ронять на землю музыкальные звуки.

Я провожаю его, провожаю глазами, всё ещё любуясь его белым оперением, которое порою под светом красного солнца делается как у розового фламинго, поднимаю платок и снова застываю уже перед новой картиной этой птичьей привольной жизни.

На склоне зелёной сопочки к самому болотцу – целое стадо петушков-турухтанов, целое стадо всевозможного оперения турухтанов: и серых, и пёстрых, и чёрных, и сизых, и белых, и красных, и рябеньких, и рыжих, и все они, как словно маскированные, так заняты дракой, что ровно не обращают на меня никакого внимания, стоя, качаясь и бегая по сырым кочкам. Несколько пар из них ведут отчаянный поединок из-за скромных сереньких и рябеньких самочек, и только и видно, как они дерутся, как петушки, только и видно, как летят их перья и они вспархивают и бегают, преследуют друг друга.

Я осторожно подхожу к ним ближе и опускаюсь на кочку всего в каких-нибудь десяти саженях. Некоторые меня завидели и насторожились, но не улетают, и я через минуту уже замечаю, что птички, потешные, драчливые птички, снова занялись своею обыденной шумной жизнью и то дерутся, то бегают, гонятся друг за другом, то вспархивают, улетают и снова опускаются сюда же, как будто этот сырой склончик, как будто этот сырой берег травянистого болотца с осокой их любимое место сборища, их место постоянных поединков.

Я никогда не видал так много и так близко этих птичек и невольно залюбовался ими, как вдруг все они, словно по команде, снялись бесшумно с места и весело унеслись в сторону и снова опустились к другому стаду.

Я подхожу ближе к болотцу и останавливаюсь в очаровании. Его молодая травка как зелень южного, блестящего под солнцем камыша; его кочки, простые, плавающие, мшаные кочки, как ярко-зелёные островки на голубоватом фоне водной поверхности; и всюду, куда бы вы ни взглянули, всюду то неподвижные, словно заснувшие фигуры плавающих ледяных уточек и савок, то живые, вечно подвижные фигурки серых каменных чирков, которые так и шныряют тут в зелени повсюду, издавая короткий, но звенящий металлический крик. И это «кри-кри-кри» так и звенит над этим длинным зелёным болотцем, смешиваясь с не менее благозвучными криками алеек, которые беспрестанно оглашают воздух криками «аллы-аллы-аллы», которое так и тает в тихом воздухе этого весеннего полярного утра, словно растворяясь. И это болотце со свежей зеленью, эта чистая вода его, сбежавшая только что с покатостей тёмно-зелёной тундры из сугробов, всё так и кипит этой пернатой жизнью, которая то плавает тут и прячется и нежится на лучах поднимающегося солнышка, то вспархивает и куда-то со звоном несётся, то падает и опускается на это чистое, в зелёных рамках болотце и расплывается по нему, гоняется друг за другом, что-то шавкая, разговаривая по-своему, наполняя этот воздух всевозможными криками и милыми, нежными голосами.

И я помню, долго-долго сидел тут на одной не совсем сухой кочке, любуясь этой привольной жизнью, которая ещё не знает, как порой бывает жесток человек, которая ещё не знает в нём врага для своего скромного, первобытного, милого существования.

Потом, вдоволь насидевшись, я снова иду дальше, встречая на своём пути всевозможных птиц, и незаметно скоро, задумавшись, выхожу на берег самого моря.

Вот и оно – ледяное, спокойное, ещё не проснувшееся для простора волн и шумного, весёлого прибоя. Лёд, лёд и лёд – белый, местами синеватый лёд до самого горизонта неба, и только одна полоса его у самого берега в виде спокойной реки открыта, и тут плавают тысячи всевозможных птиц, оглашая криком воздух.

Я делаю несколько шагов вдоль берега и обрыва и сразу натыкаюсь на целое громадное гнездо этого северного коршуна, которое, как беремя виц, и мха, и всевозможных трав, устроено в расселине неприступного, высокого глинистого обрыва. Завидев меня, с него слетает бесшумно серая крупная самка, и я вижу перед собой четыре белых куриных крупных яйца, которые едва-едва так прикрыты пухом птицы.

Я делаю ещё несколько шагов и слышу крик гусей, чёрных, больших гусей, которые прямо срываются из-под обрыва. Я заглядываю туда и узнаю колонию этой птицы, которая, подобно пингвинам, несёт свои яйца на обрывах скал, которая, подобно колонии северных чистиков, гнездится на берегах моря, несмотря, по-видимому, на такое странное соседство коршунов и ястребов, которые должны бы, кажется, пользоваться её детёнышами и яйцами и её самой жизнью.

Но там, где человек не внёс в жизнь птиц и зверя ещё своей всё разрушающей жадности, там и сама жизнь птиц и зверей порой ещё находится в первобытном порядке, и то, что непонятно для нас, то, что странно на первый взгляд для чуждого этим странам человека, то оказывается таким естественным и простым, как и всё в нетронутой, первобытной жизни: и эта гусиная колония на берегу моря, эти десятки гнёзд чёрного гуся на песчаном обрыве берега, рядом с гнёздами северного коршуна и ястребов, не что иное, как то же, повсюду наблюдаемое в полярных странах, сожительство, где, с одной стороны, слабый и беззащитный пользуется защитой сильного и доверяет ему и своё гнездо, и своё существование и, с другой, заменяет эту услугу сильным своей зоркостью и чутьём ночью. И это сожительство, эта близость гуся с коршуном, ястребом и своим, по-видимому, врагом просто объясняется тем, что они оба нуждаются в таком близком соседстве для одного и того же дела, для одной и той же цели – продолжения своего потомства.

Я, помню, долго сидел, опустив ноги с обрыва, на этом странном берегу и любовался этой дружной жизнью, и наблюдал её, и думал. И помню, что я долго ещё бродил между болотами, кочками и озерками, наблюдая новую для меня жизнь и полярную весну, и, вероятно, представлял из себя странную фигуру – в одной рубашке, с непокрытой головой, только что пробудился и выполз из чума на удину, – что ко мне, наконец, прискакал на оленях в санках пастух, чтобы, вероятно, убедиться, в здравом ли я состоянии.

И, должно быть, он меня на этот раз застал тут очень странным, потому что, помню, его очень удивило то обстоятельство, что я даже не мог ему протянуть руки, чтобы поздороваться, будучи по горло нагружен только что выглянувшими в это утра травами и цветами, которые я нёс для своей коллекции и которые его страшно, помню, удивили.

Он взялся меня доставить в чум, видя моё почти беспомощное положение, – босиком, в голой тундре, и я охотно сел на его санки и свесил ноги, и мы поехали, оставляя позади себя пару узких, сухих лыжниц, которые, как следы колёс, вероятно, долго ещё так останутся, видимые по прижатому или сырому мху.

Роса блестела кругом, как бисер; зелень проглядывала, как словно только что увидав свет, и солнце, низкое, всё продолжавшее катиться вдоль горизонта тундры солнце, так обливало мягко, нежно своим светом эту бледно-зелёную растительность, как будто это был сплошной газон какого парка.

Вот и чум – розовый сегодня при лучах солнца, на горке. В чуме спали ещё, когда я снова влез в него, осторожно прижимая к груди свою дорогую ношу, не спала там только одна маленькая, голенькая девочка, с удивлением встретившая меня своими чёрными, красивыми, задумчивыми глазами.

Она уже выспалась, эта маленькая, чёрненькая, как статуя, крошка и, выбравшись из-под окутки молодой матери, теперь спокойно что-то говорила своему олицетворённому лоскутку оленьей шкурки, который она то садила перед собой на обнажённую красивую маленькую ногу своей матери, то заставляла ходить по пушистой шкурке тут же спавшей и растянувшейся собачонки, которая от удовольствия даже приподняла свою заднюю лапочку.

Она хороша была, эта маленькая крошка со своими задумчивыми, чёрненькими, умненькими глазками и словно выточенным, чёрным, смуглым тельцем, и я невольно ею залюбовался, смотря, как она движется, играя с куклами, смотря, как нежно, мягко её обливают пробивающиеся лучи солнышка, даже было позабыв про свою зелёную ношу.

Но вот она на неё обратила внимание, я бросаю ей синенькую незабудку, она мило улыбается; я бросаю ей бледно-зелёный альпийский мак, она его грациозно схватывает на лету ручкой; я бросаю ей мох, зелень, другие цветочки, она заливается тихим детским смехом, и между нами, в тишине спящего чума, завязываются те невидимые, детские отношения, которые, как бальзам, льются на душу. И скоро девочка вся уже в цветах и в нежной зелени её родной тундры, как словно маленькая, чёрненькая, голенькая, черноглазая русалка. И в этом смеющемся детском лице, в этих смеющихся мне детских глазках, в этой чудной детской улыбке этой девочки, во всей этой картине, рамке, которая её теперь окружает – с её любимым белым псом, с полуоткрытой грудью её матери, с висячими золотыми лучами солнца – было, помню, столько прелести в это памятное утро тундры, что, мне кажется, его не забыть никогда. И чум, и тундра, и море, и его лёд, и птицы, и голоса их в тихом воздухе, и бледно-зелёный небосклон, и тихая поверхность вод с зелёными кочками, и лебеди, и турухтаны, и белые совы, сидящие на льду кругом полыней моря, и эта девочка с чёрными глазами и белым развалившимся псом – всё это, кажется, уже никогда не выйдет из моей памяти и ровно ничем не омрачится.

Именно не омрачится, потому что это были минуты истинного счастья человека, которое никогда ничем не омрачается и которое словно нарочно порой посылает судьба человеку, чтобы сказать, как хороша природа, от которой он вечно почему-то отворачивается.

Идите, идите, читатель, к этой природе ранним утром, идите, идите, читатель, к ней ранней и поздней весной и летом, идите к ней так, как ходит дитя, отдаваясь безотчётно первой тропинке, и вы узнаете, переживёте те милые ощущения, те милые, славные, правдивые чувства, которые ещё не заглохли в нас, которые ещё живы в нашей крови, унаследованной от наших дальних неизвестных родичей, которые были счастливыми дикарями, как вот эти самоеды с их свободой, нетребовательностью и природой.




СЛУЧАЙ


Когда я был в последнее время в Обдорске, я часто-часто приходил посидеть на берег высокого, красивого обрыва к старому храму самоедской миссии, где стоит старенькая, уже полуразвалившаяся беседка.

Говорят, эту беседку устроили тут политические, и если это верно, то нужно отдать им полную справедливость – они выбрали для этого самое чудное, самое красивое место на этом обрыве берега реки Полуя, которая, как лента, вьётся у самого его подножия. Внизу под ногами – последняя береговая улочка, дальше её – извилистая, омывающая мысок река, дальше её – луга и луга до бесконечности, и только далеко-далеко, как словно на картине какого акварелиста, видна линия тёмного далёкого хвойного леса, и сверху него, выше её, словно облака, смелыми контурами поднимаются далекие белые горы Урала.

Чудное, задумчивое, оригинальное место, место, где даже северная скучная природа и та имеет что-то очаровательное, милое... И когда бы вы туда ни пришли: в морозную ли сорокаградусную тихую ночь, когда над куполом и храмом таинственно ходят и вспыхивают лучи и ленты северного сияния; в ясный ли, морозный ли зимний денёк, когда при свете низкого, полярного красного солнышка на западе стоят румяные, белые горы; летом ли в разлив реки, когда перед вами – море разлива; или ранней весной, когда лежит вместо него одна снежная искрящаяся пелена, – вы всегда найдёте в этой картине что-нибудь интересное, на чём с удовольствием остановится глаз, перед чем невольно унесутся куда-нибудь своевольные думы... И обдорцы, молчаливые, задумчивые обдорцы, недаром любят приходить сюда посидеть и подышать чистым воздухом и посмотреть на то, как своеобразно хороша окружающая их природа. И я часто-часто встречал тут, на этом обрыве, их оригинальное общество, общество в белых совиках, в тёплых малицах и шубах, общество, где дам почти нельзя порой отличить от мужчин по костюму, общество, где маленькие дети порой бегают и сидят, как белые маленькие, милые медвежата... Это место на обрыве берега, это место у старенького самоедского храма, эта старенькая беседочка – своего рода «стрелка» для Обдорска, только с той разницей, что здесь вместо чудного нашего моря море снегов и сугробов с дальними горами; вместо чудного заката – только порой серый, задумчивый, утопающий горизонт и вместо шумного, весёлого общества – небольшая задумчивая, молчаливая группа, которая словно застыла на этом вечно холодном воздухе, которая словно задавлена этим суровым климатом и убита. Такова уж природа человека на Крайнем Севере, который даже сюда, на это чудное место, приходит с какой-то своею вечной задумчивостью, приходит, посидит и так и уйдёт с нею снова в свою снежную нору с ледяными зимой окнами, где свет свечи заменяет ему и днём свет ясного нашего благодетельного солнышка.

Но чаще всех я, приходя сюда посидеть, встречал тут одного маленького, седенького, скромного старичка, которого я заставал тут, кажется, во всякое время: и в глухую полночь, когда разыгрывается на звёздном небосклоне чудное сияние, и ранним утром, когда в воздухе ещё стоит морозная пыль, и даже в часы, когда рвёт и мечет всё снежная, своевольная зимняя буря.

Это был какой-то любитель природы, который даже, случалось, приходил сюда и в такое время, когда, кажется, нельзя было продержаться и минуты в старой беседочке при страшном ветре.

Кто этот бледный маленький старичок в вечной своей оленьей малице, я не знаю до настоящего времени, хотя мы встречались тут чуть не сотни раз, хотя мы, по-видимому, прекрасно изучили друг у друга наклонности и привычки и не раз даже разговаривали, хотя в большинстве случаев любили сидеть молча.

Я знал, что он знает меня хорошо, но мне просто как-то не хотелось о нём спрашивать у обдорцев, тем более что я знал вперёд, что луг всегда вам скажут про человека что-нибудь нехорошее, потому что такова уж черта северного человека, такова черта нашей вообще глухой провинции, которая вечно между собой сердита. И я просто решил лучше поэтому о нём не спрашивать, предоставив лучше самому догадываться, кто он, и просто видеть в нём того, что вижу почти ежедневно, – простого, скромного и, по-видимому, доброго человека.

И он действительно, кажется, был добрый, и уже по одному тому, как он встречал меня всегда молчаливой улыбкой, по одному тому, как он любил всегда сидеть и любоваться молча, видно было, что это добрый человек и что он любит страстно природу, а кто любит её, кто часто выходит к ней со своими думами, тот, уж наверное, добрый, честный и милый человек.

Вот с этим-то старичком, молчаливым соседом по беседке, я и любил сидеть и думать на этом обрыве, и часто приходил туда и в добрую погоду, и в бурю, и в бурю даже как-то охотнее, потому что в это время как-то легче раскрывается грудь и легче дышится, и веселее как-то делается на душе, и живее движутся мысли.

Именно живее, легче и веселее, потому что душа человека более любит движение, чем покой, полную тишину и невозмутимое, тихое счастье. И я, помню, часами просиживал в старой, полуразвалившейся беседочке, часами просиживал тут с какими-то думами, неподвижно смотря на эту белую пелену снегов, на эти дальние белые горы, за которыми была уже Европа. И странное дело – в этой белой пелене, кажется, ничего не было особенного, кроме простора, но этот простор тут заменял мне море, и очень возможно, что и нравилось это место только благодаря этому одному необъятному простору, потому что тут ни перед чем не останавливалась мысль, потому что тут ничто не останавливало её свободного бега.

Но порой и на этой скатерти зимних снегов появлялись маленькие движущиеся точки. Но это было уже почти редкостью, потому что точки эти появлялись только тогда, когда раз в две недели приближалась к этому городу почта; потом бывало ещё тогда, когда кто-нибудь из оленеводов съезжал с далёкого Урала; и только со стороны вершин Полуя появлялись чаще эти точки, когда сюда зимой стремился бродячий самоед за провизией или для того, чтобы внести ясак государю...

И мы тогда с захватывающим любопытством, бывало, следили со старичком за этими двигающимися точками, которые показывались и порой снова пропадали, которые приближались и причудливо вились по узким зимним дорожкам, которые потом, обрисовывались скоро в караваны рогатых оленей, которые потом через час ожидания, если не больше, наконец, подъезжали к нашему городку и лихо вздымались на его высокий берег, чтобы потом пропасть уже навсегда из наших глаз в каких-нибудь гостеприимных воротах, которые за ними запирались наглухо, словно скрывали поскорее какую-то тайну.

В это время мне всегда почему-то казалось, что мы походим со старичком в этой беседочке на старых моряков, которые так же вот, как мы в эти минуты, любят сидеть на обрыве своего родного моря и угадывать далёкие суда по одному белому парусу.

Но всего более нас со старичком интересовали почему-то самоеды со своими разряженными в разноцветные шкуры оленей жёнами, со своими маленькими детьми, похожими издали на белых маленьких медведей, со своими рогатыми, красивыми оленями, которые пугливо озирались по сторонам, завидя незнакомый город. Они действительно были интересны, эти самоеды, и мы со старичком знали вперёд, откуда они стремятся и зачем они едут к этому городу, и как потом выедут из него уже пьяными, потерявшими рассудок. И, завидев их караван, невольно, помню, как-то хотелось досидеть, пока он прибудет, дождаться, пока вот он тут не покажется под беседкой, и, бывало, сидишь и смотришь за рогатыми оленями, бывало, сидишь и мёрзнешь, пока они не въедут на реку Полуй и обязательно не остановятся как раз против мыска, напротив беседочки, где обязательно останавливается каждый самоед, который въезжает в этот город со стороны Полуя.

Сначала я думал, что это просто обычай самоедов останавливаться перед тем, как въехать в городок, потом – что это просто какая-то непонятная мне примета суеверной их жизни, но потом, вглядываясь в них, следя за ними с этой беседочки, я стал замечать, что они что-то кланяются как будто горе или храму, потом что-то развязывают, берут и бросают в сторону нашей беседочки и только тогда уже снова берут длинную палку, которой правят оленей, и снова трогаются в путь, чтобы уже въехать в первую улочку, потом круто подняться по развалу и въехать в самый Обдорск.

Всё это было очень странно и непонятно, но мне как-то всё не удавалось спросить об этом своего молчаливого собеседника, и я сам просто решил, что это не что иное, как простое поклонение дикарей старенькому храму, который как раз стоит позади беседочки на самом почти обрыве мыса.

Как вдруг раз, наблюдая это, мне пришло в голову заметить своему молчаливому собеседнику, что мне нравится, что ни один дикарь не проедет мимо этого места, чтобы не поклониться храму.

Он встрепенулся.

– Вы думаете, что они поклоняются храму? – спросил он меня неожиданно.

– Да чему же? Ведь они наполовину крещёные, эти самоеды?

– Да, крещёные, но здесь уже говорят по поводу этого другое...

– Что же?

– Здесь говорят, что они поклоняются этой горе.

– Горе? Почему вы это думаете?

– Говорят, тут стоял когда-то давно их главный идол.

Я слыхал и читал об этом идоле, который стоял прежде на месте беседки, но на этот раз промолчал, ожидая, что мой собеседник сегодня разговорится.

Но он замолчал, словно снова куда-то ушёл со своими вечными думами. Я решил не попускаться разговору.

– Куда же он скрылся, этот идол? – спросил я старичка.

– Говорят, я верно не знаю, его уничтожил покойный митрополит сибирский Филофей. Он приезжал сюда когда-то из Тобольска давно на лодке, сжёг его и благословил поставить на это место церковь.

Я знал всё это из истории этого края, но молчал. Старик продолжал, видимо, уже разговорившись:

– Он сжёг его и благословил поставить на этом месте церковь казакам. Они действительно её поставили – не эту, та сгорела, – но дикари не могут, говорят, забыть этого идола и, как триста лет назад, так и сейчас, приезжая сюда, имеют обыкновение этому месту поклоняться.






– Что же это был за идол такой, которого они не могут забыть столетиями?

– Не знаю, но говорят, что это был большой их идол, что-то вроде покровителя рыболовства, и я слыхал, что они съезжались сюда поклоняться целыми караванами и приносили ему сотни оленей в жертву, так что ещё посейчас на месте этого обрыва находят в земле черепа животных.

– Что же он изображал из себя? Что-нибудь необыкновенное?

– Не знаю точно, но слыхал от самоедов, что это было громадное деревянное чучело, на которое уходило по двадцати шкур оленей на одежду, и, говорят, русские очень боялись его в первое время, как зазнали этот городок, и не приближались даже к нему близко, чтобы не оскорбить самоедов. Говорят, что тут, благодаря ему, благодаря съезду к этому идолу, и основалась впоследствии эта знаменитая ярмарка самоедов: они стали съезжаться к нему на поклонение зимой, а русские этим воспользовались и завели с ними торговлю. Те приедут, остановятся табором за этой рекой, а наши выйдут из городка, перейдут по льду реки и положат свои товары на берег, а сами сейчас же уйдут. Тогда дикари придут, осмотрят всё и положат рядом свои шкурки, и если торг таким образом состоится, то русские выходят, берут их шкурки и уносят к себе, а те приходят, уносят топоры, железо и прочие вещи.

Теперь нет этого идола, но самоеды уже ездят по привычке и только вот уже поклоняются одному мыску, на котором когда-то стоял их идол, – заключил разговорившийся сегодня старик.

Но я неохотно верил такому объяснению и сказал, что я видал самоедов и в храме.

– Я не отрицаю этого, они бывают в храме, покупают свечи и прикладываются, но я думаю, что это тоже идолопоклонство.

– Как? – удивился я.

– Так. Просто потому, что они так же это делают, как со своими идолами, так же поклоняются, так же тащат в храм шкуры, так же суют их под иконы, так же обращаются с ними, просят, говорят. Вы помните большой образ Николая Чудотворна на паперти этого храма?

– Помню, – отвечал я, – припомнив действительно раньше стоявший тут большой деревянный образ Николая Чудотворца.

– Его ныне убрали с паперти этого храма, и, по-моему, хорошо и сделал батюшка-миссионер.

– Почему вы так думаете?

– Потому что было противно как-то смотреть для русского верующего человека, как они тут приносили ему своё мясо, шкуры оленей и прочее. Вы хорошо помните тот образ святителя на паперти храма?

Я ответил, что помню, кажется, достаточно.

– Вы помните, как у него было попорчено лицо, уста, в особенности, и ноги?

– Как будто помню.

– Это всё было от приношений этих детей природы: они поклонялись ему, как поклоняются своему идолу, трогали его уста мясом и кровью, поднимали к нему шкуры оленей и сваливали их тут гурьбой, и даже, я слыхал, что были случаи, будто подтаскивали к паперти своих оленей, как они это делают в своей тундре, чтобы тут же убить их.

– Совершенно верно, – ответил я ему на это, – это действительно немного поражало в особенности свежего человека, но, по-моему, что нам за дело до того, как выражают свою веру дикие люди; раз они выражают её – они уже веруют, раз веруют – они научатся после и поклоняться. Время сделает и их истинными христианами, как нас с вами, потому что и наши предки, вероятно, имели не менее их суеверий.

На этот раз старичок, добрый старичок, по-видимому, совсем не разделял моих воззрений и твёрдо стоял на своём, стараясь, словно даже против воли и доброго своего сердца, доказать мне противное, и мне казалось, что он просто ревновал к этим дикарям свою веру.

Я стал доказывать ему своё, он – противное; я сослался на то, что, однако, самоеды ежегодно и по настоящее время крестятся, он это объяснял только их обетами; я стал говорить, что мне не раз случалось видеть, как самоеды, не попавшие почему-либо в храм, просто забрасывали на его крышу деньги; он утверждал, что это не иначе как только поклонение их бывшему тут покровителю рыболовства. И вдруг он стал доказывать, что у самоедов нет веры в православие, что самоеды будто бы раз даже ограбили этот храм и даже были не прочь ограбить и самый чтимый ими образ святителя Николая.

Это меня, помню, удивило. Я сказал, что не слыхал ни о чём подобном и даже в этом сомневаюсь и, разумеется, тотчас же попросил старичка рассказать мне про этот случай, на что он охотно тотчас же согласился.

– Немудрено, что вы про него ничего ещё не слышали, – начал он. – Это было уже после того, как вы здесь в последний раз были, но я до сих пор прекрасно помню этот случай.

Это было рано утром, когда ограбили самоеды эту церковь. Как сейчас помню, я только что проснулся, как вдруг слышу – ударили в набат. Что такое? Пожар? Выскочил на двор – дыму не видно. Смотрю, народ валит, бежит к храму. Побежал за ними и я, думая, что загорелось в храме. Подбегаю, там уже заседатель, батюшка, полна ограда народа... Что такое? Никто не знает, а сторож звонит и звонит, словно хочет поднять на ноги всю тундру. Ему кричат: «Слезай, что такое?» Он не слышит. Ему кричат: «Иди сюда, что такое, отвечай». Он молчит и знай себе лупит. Признаться, мне взбрело в голову, что он помешан, но нет, как словно не должно этого быть. Наконец его там остановили и спустили. «Что такое?» – спрашиваем. Церковь, говорит, ограбили... святителя Николая. Сам дрожит, бледный такой, испуганный. «Как? Кто?» Отвечает: «Не знаю». И сам так вот и трясётся от страха. «Вот посмотрите сами, если не верите!». И он повёл нас в паперть храма и отворил его. Действительно, в храме кто-то был из злодеев: на полу лежит разбитая кружка, на амвоне что-то обронено из вещей. Идём в алтарь – там священник говорит, что нет креста и серебряной какой-то ещё вещи. Заглянули в ящики – там перерыто, и всюду явные следы чьих-то обутых в пимы ног, и одно боковое окно разбито. Знаете, даже волосы стали дыбом, когда мы увидали это. Кто бы мог сделать это между нами? Народа мало, все наперечёт, все православные, из политических никто на это тоже не решится, и, помню, так и решили, что это не иначе как дикари, и не иначе сделали это как только в пьяном виде.






Разумеется, продолжал старичок, начались розыски, но никакого следа. Стали расспрашивать остяков, самоедов, и, пожалуй, так бы это дело и кануло в воду, если бы не объявился сам преступник. Не знаю, что его это заставило сделать: совесть ли его мучила уж очень или просто пришёл он к сознанию, что сделал великий перед Господом грех, только пришёл к начальству и сознался. «Я, – говорит, – виноват, я был в храме...». Стали спрашивать его, как он туда попал. Он сказал, что через окошко. Стали спрашивать, с кем. Говорит: один. Стали спрашивать, что его на это побудило. Говорит, что хотел попользоваться деньгами. Стали просить, чтобы он рассказал всё, и он рассказал. По его словам, с ним случилось что-то тут необыкновенное. Залез он в храм через окошко, только, говорит, сначала ему как-то жутко стало, очень уж на него подействовали тишина и мрак храма. Но после он освоился: тихонько пробрался в алтарь и стал там шарить: что попадёт ценное – за пазуху, что не нужно – оставит. Сколько ни рылся, а денег всё не было. Тогда он вспомнил, что деньги в храме кладут в кружку.

Нашёл одну в углу храма, вытащил её на середину, ударил топором и добыл. Деньги, говорит, так и посыпались по полу. Собрал их с полу, попрятал по карманам и за пазуху, и захотелось ему ещё больше. Пошёл опять шарить по храму и наткнулся на большой столбец, который стоит у образа Николая Чудотворца. Видит, столбец большой, тяжёлый, деньги так и переваливаются, и уже замахнулся на него, чтобы разбить, как вдруг голос: «Ну, будет тебе, набрался, уходи...». «Сначала я думал, – говорит, – это сторож говорит откуда сзади, оглянулся – нет, никого нет... Только взглянул, – говорит самоед, – я перед собою, поднял немного глаза, а на меня смотрит Никола, и так смотрит, так смотрит, что я не помню, как у меня и топор вывалился, и не помню, как я и убрался из церкви. И так мне страшно тогда было, что я до настоящего времени хожу, как помешанный, и вот пришёл покаяться и сознаться».

– Действительно, – продолжал старичок, – следы оказались под его ногу, и топор, что нашли в церкви, его же. Так там, где он его выронил, стоя перед образом, тут его и нашли.

– Что же он раскаялся в своём поступке? Молился? – спросил я, поражённый этим рассказом.

– Как же! Ходил к миссионеру, пал в ноги, просил прощения, ходил в сам храм молиться «Николе». Говорят, страшно убивался, однако все вещи и деньги не возвратил. Думают, что или потерял он где их в тундре, или просто кому из зырян пропил.

– Как же отнеслись к этому другие самоеды?

– Другие? Кто их знает? Это какой-то чудной народ, которого мы не знаем: некоторые были будто бы возмущены этим и говорили, что «это не ладно воровать в храме»; другие отнеслись без всякого к тому возмущения.

– Почему вы так думаете?

– Да они уже привыкли к таким чудесам святителя, и так говорят, многие из них видали в глаза в минуты горя...

Но этот ответ мне показался неудовлетворительным, и я, помню, сильно задумался и об этом странном случае, и о душе этого странного народа – самоедов.




СТРАННЫЙ ОБЫЧАЙ. (ИЗ ЖИЗНИ ДИКАРЕЙ)


Нет... Нет... Это несомненно было действительностью, а не сном, хотя мне часто-часто, когда я вспоминаю об этом, кажется, что всё это я видел во сне, когда мы так странно сразу отрываемся от действительности, быстро позабываем, где мы, и видим перед собой такое странное, неожиданное, поражающее, о чём мы бы, кажется, даже никогда не подумали в жизни.

Да, это было несомненно, потому что это я вот сейчас нашёл записанным в моём старом дневнике, ещё за 1884 год, хотя записанным слепо, неясно, бегло, карандашом, так, как я писал в своей молодости – быстро, отрывисто, штрихами, как и жил тогда, чувствовал и думал.

Недар