Исторические окрестности города Тобольска
М. С. Знаменский


Впервые в России собрано воедино практически все написанное и опубликованное замечательным сыном Сибири, выдающимся общественным и культурным деятелем второй половины XIX века, воспитанником декабристов, художником, публицистом и писателем.

В конце нынешнего века в круг чтения возвращаются уникальные повести М. Знаменского «Исчезнувшие люди» и «Тобольск в сороковых годах», первый отечественный комикс «Моя поездка на кумыс».





Исторические окрестности города Тобольска

Сочинения





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84.4

3 72



ЗНАМЕНСКИЙ Михаил Степанович. Исторические окрестности города Тобольска: Сочинения / Составление тома Ю.Л. Мандрики, предисловие и примечания В.А. Рогачева. – Тюмень: СофтДизайн, 1997. – 384 с. («Невидимые времена»).



Впервые в России собрано воедино практически все написанное и опубликованное замечательным сыном Сибири, выдающимся общественным и культурным деятелем второй половины XIX века, воспитанником декабристов, художником, публицистом и писателем.

В конце нынешнего века в круг чтения возвращаются уникальные повести М. Знаменского «Исчезнувшие люди» и «Тобольск в сороковых годах», первый отечественный комикс «Моя поездка на кумыс».



© СофтДизайн, 1997.

© Дыба В.В. (название, дизайн серии), 1997.

© Мандрика Ю.Л. (составление), 1997.

© Рогачев В.А. (предисловие, примечания), 1997.

© Кухтерин А.С. (рисунок обложки), 1997.



ISВN 5-88709-085-5

ISВN 5-88709-091-Х (серия)



Издательство «СофтДизайп» выражает благодарность директору научной библиотеки Уральского государственного университета Клавдии Прокофьевне Кузнецовой и библиотекарю Тобольского государственного историко-архитсктурного музея-заповедника Нине Алексеевне Мурашовой за книги М.С. Знаменского, которые были предоставлены из фондов библиотек для осуществления данного издания.




ГОРИ, ГОРИ, МОЯ ЗВЕЗДА!



КРИТИКО-БИОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА МИХАИЛА СТЕПАНОВИЧА ЗНАМЕНСКОГО

На главной аллее Завального кладбища в Тобольске рядом с храмом спят вечным сном благороднейшие сыны России и Польши. В XIX веке одни из них (декабристы) пытались повернуть колесо истории в сторону нового света, защиты прав человека и гражданина, устройства политических свобод, просвещения и экономического развития, другие боролись за независимую Польшу. Не по своей воле они завершили свою земную жизнь в Тобольске, пройдя через каторгу и ссылку.

И все же все они стали самыми счастливыми людьми своей эпохи, несмотря на долгие годы суровых испытаний. Оставив блестящее общество в столицах и других городах европейской части страны, они не замкнулись в тоске и печали в Сибири, а осветили ее тягучие просторы огнем просвещения, нравственной свободы и деятельным участием в освоении великого края.

Рядом с ними лежит их любимый воспитанник, наилучшим образом продолживший декабристское дело как просветитель и энциклопедист, художник с «иронической душой тобольского общества». Михаил Степанович Знаменский был родом из семьи священнослужителя. Вот кто (отец и дети) полностью оправдал философскую суть фамилии. В православной традиции все имена напоминают людям о главных событиях христианской истории. Рождественские – о рождении Христа, Воскресенские – о его воскресении. Знаменские символизировали очистительную от зла мира долгую и многотрудную миссию божественного сына. Но сама фамилия, конечно же, не могла оградить ее владельца от бренных искушений земного мира, ему самому нужно было многое сделать, чтобы соответствовать символическому назначению в глазах окружающих.

Увы, в среде сибирского духовенства хватало невежд, корыстолюбцев и циников. Знаменские свою миссию выполнили сполна, даже в советское время, в лихие годы антирелигиозных гонений они стали учительствовать, ибо и сам Христос был Учителем.

«Уродом в своем сословии» был отец М. Знаменского (так писал о нем декабрист И. Пущин, друг Пушкина еще с лицейской поры). Ибо всю свою жизнь отличался Степан Яковлевич искренним и умным духовным рвением, умением защищать униженных и оскорбленных, нестяжательством, угодным богу, семье и окружению скромным образом жизни.

В законный брак с четырнадцатилетней девицей Александрой Львовной Земляницыной восемнадцатилетний выпускник семинарии вступил 3 сентября 1824 года. Венчались в тобольской Благовещенской церкви. Далее последовала долгая служба в храмах сибирских городов: Кургана, Тобольска, Ялуторовска, Омска. В православных житиях особо выделяется такое качество жизни их героев, как добротоделание. С. Знаменский – это любовь к миру и людям в самом строгом христианском понимании этого слова. Его дружба с декабристами соответствовала и духу, и букве Нового Завета. Он прекрасно понимал, на что шел. Укоры коллег, воспитательные беседы вышестоящих церковных иерархов по поводу отношений с «государственными преступниками» не поколебали его. Более того, в декабристской среде он стал своим, будучи духовником самых ярких и благородных натур. Ему доверяли потаенные мысли и чувства как самому близкому человеку. Одна дружба с семьей Фонвизиных чего стоит.

И какое же счастье родиться в такой семье! Земной свет Миша Знаменский увидел в городе Кургане 14 (26 по новому стилю) мая 1833 года. Именно там семья впервые познакомилась с декабристами. И когда в 1836 году отца перевели на службу в губернский город Тобольск, помимо официального назначения С. Знаменский увозит с собой рекомендательное письмо курганских декабристов (свидетельство известного тюменского историка, покойного П.И. Рощевского в его кн.: Воспитанник декабристов художник М.С. Знаменский. Тюмень, 1953).

В начале 1840 года отца переводят с повышением на должность соборного протоиерея в Ялуторовск, и буквально с первых дней пребывания на новом месте Миша очарован атмосферой любви, дружеского участия и просветительской энергии сотрудников уникального культурного декабристского гнезда в небольшом городке у слияния Исети с Тоболом. То была одна из самых демократических колоний декабристов. Пожалуй, лучше всего про их жизнь сказал М. Лунин: «Настоящее житейское поприще наше началось со вступления в Сибирь, где мы призваны словом и примером служить делу, которому себя посвятили». В Ялуторовске собрались деятельные и общительные натуры: И.Д. Якушкин, А.В. Ентальцев, М.И. Муравьев-Апостол, И.И. Пущин, В.Н. Оболенский, В.К. Тизенгаузен. Настоящее сибирское Телемское аббатство – символ содружества социальных, естественных и художественных наук с ремеслами и опытами по реальному улучшению окружающей жизни. Образ взят из гениального возрожденческого романа Франсуа Рабле.

В доме М.И. Муравьева-Апостола юный М. Знаменский получает свои первые уроки, потом занимается в ланкастерской школе совместного обучения, которую удалось-таки открыть при местном храме неугомонному И. Якушкину в августе 1842 года.

В эти годы Михаил рождается духовно. В библиотеке Тюменского областного краеведческого музея им И.Я. Словцова находятся несколько неопубликованных рукописей М. Знаменского[1 - Издательство «СофтДизайн» не сумело заполучить эти рукописи для публикации в данном томе. Двухчасовой лишь просмотр обошелся нам в один миллион двести тысяч рублей. В ответ на предложение обнародовать неизданные бумаги М.С. Знаменского мы получили отказ с мотивировкой: «Коллектив решил пока не публиковать. Рукописи предназначены для нашего будущего заработка».Наверное, руководству музея не надо столь пессимистично смотреть на свои экспонаты, рассчитывая на заработок когда-то потом. Издательство уверено, что столь прозаичные поступки все-таки помогают зарабатывать музею. Зарабатывать репутацию... _(Прим._издателя)._], среди них – автобиография, в которой он так описал это событие: «Исключительные обстоятельства делают исключительные характеры, которые, в свою очередь, стряпают исключительную судьбу для себя и для всех соприкасающихся – и далее, и далее распространяя свое влияние. Оно немножко забавно, но справедливо, что, не родись корсиканец Наполеон, судьба моя, мой характер был бы совсем другой. Я даже могу знать, кто был теперь – и был бы я или диакон, или писец какого-нибудь уездного духовного правления, обремененный многочисленным семейством, придерживающий чарку и во всяком случае довольный своей судьбой. Но дело устроилось иначе. Бонапарт шел, шел выше и выше, сел на престол – забрался в Россию, наши пошли проводить его и отдать ему визит... <потом> появилось 14 декабря 1825 года. Десятки пошли в каторгу, потом рассыпались по Сибири, и их разбитые верования и надежды заменила глубокая вера в помысел и желание делать добро. А московская натура влекла их набирать воспитанников.

И вот, соприкасаясь с ними, я уже не считал идеалом счастья даже священнический быт, а на мое удаление от бурсацкой науки раболепствующее начальство смотрело снисходительно и передвигало из класса в класс, а не выбрасывало как негодные плевелы. И проявляющаяся склонность к рисованию, приобретенная мною от созерцания в детстве живописного обозрения, нашла с их стороны одобрение».

Я все думаю, как могла бы измениться судьба М. Знаменского, если бы он сразу же «попал в руки» – тоже хорошие! – тобольской колонии. Будучи в главном едиными и прекрасными людьми, декабристы все равно оставались подданными своего образа жизни. Свободный пионерный (деятельный, искательный) дух Якушкина и Пущина, их друзей в Ялуторовске был проекцией пушкинского лицея на просвещение в этом сибирском городке. Центром духовной жизни тобольской колонии был дом разжалованного генерал-майора, героя Отечественной войны 1812 года и заграничных походов М.А. Фонвизина. Общество губернского центра стало считаться с ним, поскольку фонвизинскому кружку пришлось демонстрировать самый утонченный аристократизм, демократичной ялуторовской вольницы здесь было куда меньше.

Конечно, Фонвизины не менее ялуторовцев любили, принимали и заботились (в том числе и материально) о примкнувших к ним новых воспитанниках и соратниках. Союзникам, как они говорили, от соузников. Но они общались чуть холоднее, жестко и твердо обучали Михаила светским политесам и правилам хорошего тона. Ибо «порядок рождает ум» – так сказал Декарт. Тень такого же отчуждения М. Знаменский почувствовал, когда приехал в Тобольск в сентябре 1846 года учиться в духовной семинарии. Этот трудный момент отражен в повести «Тобольск в сороковых годах», когда автор-герой подумал про тобольскую колонию, что она мало похожа на его идеалы людей, связанные с Якушкиным и Пущиным.

Тем не менее посредник нашелся и в Тобольске – П.С. Бобрищев-Пушкин, мастер на все руки, разъезжавший по городу на знаменитом лохматом коньке-горбунке. А глубину сердечного соучастия в его судьбе Фонвизиных тоболяк оценит позднее в очерке «Поездка в Марьино».

В Тобольске Михаилу пришлось здорово попотеть, чтобы ликвидировать пробелы в образовании, что было ударом по естественному юношескому самолюбию. Но реванш был взят в рисовании, у него открылся художественный талант. Живописи М. Знаменский при поддержке декабристов сначала обучался у самоучки, потом отправился в Петербург на два года учиться в образцовой духовной семинарии по классу рисования.

Его художественное наследие поражает воображение. М. Знаменский открыл тобольский городской пейзаж, занялся резьбой по кости, создав по сути школу, известную далеко за пределами России. Он сделал уникальные этнографические зарисовки сибирских коренных народов, выезжал в экспедиции как переводчик с татарского языка при губернском правлении в 1863 и 1866 годах в Надым, Обдорск, Березов. Если Тобольск с Березовым и Обдорском связывал прямой водный путь, то представьте, какой недюжинной натурой надо было обладать, чтобы в 60-е годы прошлого века добраться до Надыма. В 1880 году стараниями ученого Стефана Сомье в Италии издается альбом о народах Сибири, в котором помещены иллюстрации М. Знаменского.

Свои приключения и путешествия, даль новых мест, их быт и нравы тоболяк в конце концов показал в альбоме «От Обдорска до Ташкента», потрясающем и сегодня своей свежестью, пытливой перспективой, документальной точностью. Название не случайное, ибо во время кокандской войны 1864 года М. Знаменский стал художником похода; помимо зарисовок Средней Азии, он вел дневник (напечатан в четвертом томе собрания сочинений известного казахского просветителя, друга Ф.М. Достоевского Чокана Валиханова. Алма-Ата, 1968).

Бесценный памятник декабристам – его акварельные портреты. Сюда добавим иллюстрации к произведениям К.Ф. Рылеева и П.П. Ершова. С автором бессмертного «Конька-горбунка» М. Знаменский был дружен, хотя обошелся с поэтом без лишнего пиетета. В повести «Тобольск в сороковых годах» Ершов изображен довольно иронично, как бы не от мира сего, в «облачках» возвышенно-провинциальной знаменитости. То ли двум местным солнцам места было мало, то ли перед нами правдивая оценка бытового поведения Ершова...

Когда через Тобольск проследовали на каторгу петрашевцы (январь 1850 г.), то декабристы приняли в их судьбе-горячее участие. Удивительная страна Россия! Как говорят иностранцы, «в России все секретно, но ничего не тайно!». Конечно же, тобольская колония узнала о новых государственных преступниках, увидела в них своих последователей. Ф.М. Достоевский (тоже петрашевец) помнил благословение декабристских жен, их помощь всю жизнь. Вот его возглас: «Что за чудные души!». Знал про эту встречу и М. Знаменский, пытавшийся оставить нам цикл иллюстраций к «Запискам из Мертвого дома», который неблагодарные потомки утеряли. Единственная награда нашего тоболяка за всю бурную жизнь – серебряная медаль Московской политехнической выставки 1873 г. (за художество)[2 - В некрологе сообщалось, что за работу безвозмездным учителем рисования в Тобольской женской Мариинской школе М.С. Знаменский был удостоен высочайшей награды: ему были пожалованы бриллиантовый перстень и золотые часы. – _См._ Тобольские губернские ведомости. 1892. _№11. –_(Прим._издателя)._].

Учеба в Петербурге закончилась в 1853 году, Знаменский снова в Тобольске – преподает рисование в губернской семинарии, славянский язык, арифметику и географию в духовном училище при ней. По ходатайству Пущиных в 1850 году он снова в северной столице, сдает экзаменационную работу в Академию художеств (картина «Старик») и получает диплом учителя рисования уже в гимназии одновременно с первым гражданским чином коллежского регистратора. Это помогло ему перейти из духовного сословия в светское (штатское). Шел 1863-й год[3 - В отставку М.С. Знаменский вышел с чином титулярного советника в 1868 г. – _См._ Тобольские губернские ведомости. 1892. №11._ –_(Прим._издателя)_]... Теперь он совсем свободен – вольный художник и литератор, правда, лишенный постоянного жалованья, проживающий в нижней части Тобольска в небольшом доме. М. Знаменский так и не сумел завести свою семью, устроить быт, кончились служебные тяготы, начались новые сложности в отношениях со средой. Он был менее склонен к компромиссам, чем Ершов, не щадил в своих оценках даже близких по духу людей. Срывался, бросался в новые затеи, много путешествовал. Непросто быть на много голов выше окружающих – провинциальный климат общения во все времена не очень-то жалует «выскочек». Сатира стада новым оружием на ниве диалога с современниками, да и вел он его через столицы. Знаменский много печатается в знаменитых разночинско-демократических сатирических журналах «Искра» и «Маляр», в спокойно-охранительной «Всемирной иллюстрации». Теперь его кормят карикатуры на общерусские и сибирские темы, и многие боятся попасть под его «язвительную» руку. В одной из книг[4 - _М._Знаменский,_Н._Белоголовый._ Исчезнувшие люди. Воспоминание сибиряка. Иркутск, 1988. С. 538.] приводится случай, как Знаменский выиграл пари у своей хорошей знакомой Лещевой, падчерицы Ершова, составившей первые домашние альбомы рисунков молодого Михаила. Суть спора была в том, что Знаменский должен был в течение месяца приносить Лещевой ежедневно по одной карикатуре на темы тобольской жизни. Так и случилось. Иркутяне ссылаются на письмо М. Знаменского к Фонвизиным в их имение Марьино под Москвой, где они жили после ссылки (РГБ, фонд 319, опись 2, единица хранения 5). Ю. Надточий (Сохранение достоинства. Рукопись, 1997. 23 с.) цитирует «Тобольские губернские ведомости» (1842, 14 марта), в которых написано, что М. Знаменскому проспорил сам губернатор. Что ж, судьба любого гения, а то, что Михаил Степанович гениальный сын России – несомненно, поскольку вся его жизнь связана с большими и малыми открытиями, так вот и его биография полна многими загадками.

Михаил Знаменский хотел написать большую историю Тобольска, поскольку многие крупнейшие события истории российской не миновали этот город: поход Ермака, столица русской Азии, декабристы, национальная сказочная эпопея Ершова «Конек-горбунок», первый сибирский журнал «Иртыш, превращающийся в Иппокрену», Алябьев... В этом городе был выстроен чудо-резной театральный храм. Пленные шведы, осушившие часть русла Иртыша, обнаружили нижний город с прекрасными храмами и каналами («Сибирская Венеция»), уникальной гидросистемой из сибирских лиственниц, мостовыми. А еще здесь работал Ремезов, построен первый белокаменный Кремль за Уралом...

И вместе с тем Тобольск – печальный центр сибирской каторги и ссылки, дремучего застоя провинциальной жизни, консервативного духовенства. Все по-русски... Люди мы великие в работе и гульбе, возвышенной страсти к горней красоте, и тут же дикое падение нравов, свинцовые мерзости быта. Тобольск – единственный город на земле, где несколько веков был в заточении ссыльный колокол из Углича (аж с XVII века). Стоит ли удивляться, что М. Знаменский, вобравший в себя все красоты и противоречия этого града, замысливал написать его историю!

М. Знаменский был един и многолик в своих страстях и занятиях: этнограф и литератор, первоклассный писатель и художник, на полстолетия раньше американцев создал первый рисованый роман комиксов (в 60-е годы прошлого века, тогда как в США первые серии комиксов в прессе появились значительно позже, в 90-х гг., а роман – лишь в 20-е годы). Личность легендарная, человек, намного опередивший свою эпоху, он занимался также историческим краеведением, археологией (его коллекция по вполне понятным причинам была продана в годы безденежной жизни и попала в Томский университет). А еще – резчик по кости, педагог, актер. Одним словом, уникальный сплав энциклопедиста с романтической энергией, похожий на ведущие фигуры европейского Возрождения и Просвещения.

А еще и поэт, поскольку среди рукописей, хранящихся в Тюменском областном краеведческом музее, удалось обнаружить незаконченное стихотворение:

За весной приходит лето,
Убирает всю природу
В разноцветную одежду.
Там и липу рядит в зелень,
Куст шиповника душистый...[5 - Рукопись под названием «Касым Тура» (Записки М.С. Знаменского, № 5083/7: кп-217, раздел 1111. С. 9. Не берусь утверждать, что это его текст, хотя М. Знаменский, цитируя стихи, обязательно называл авторов. Впрочем, будем благодарны тому, кто опровергнет нас или присоединится к нашей точке зрения. – _(Прим._автора)._]

Знаменский постоянно занят в любительских спектаклях, деятельно участвует в общественной жизни Тобольска. Последние годы его жизни омрачены материальными тяготами, он еще пробует поступить на службу. В 80-е годы непродолжительно редактирует «Губернские ведомости». Но иссякает духовный импульс разночинского и народнического движения, осложняются отношения с братом Николаем, ставшим отменным чиновником, с блеском исполнявшим поручения губернатора и даже заменявшим прокурора, «выкрутасы» его брата, конечно же, ложились определенной тенью на его репутацию. И вот 3 (15 по новому стилю) марта 1892 года Михаила Степановича Знаменского не стало... Умер в бедности, но не посрамив своего призвания, доверия своих воспитателей, умер в вере, которая ровным светом смягчала бурные парадоксы его судьбы. Лишь два венка легли на свежую могилу тобольского Завального кладбища – «От друзей», «Артисту-любителю и художнику от Тобольского драматического общества». Немного не дожил он до 59 лет.

С конца 50-х до середины 80-х годов XIX века Россия переживала один из значительных духовно-нравственных, культурно-научных и общественных подъемов в своей истории. Именно в это время началось реальное освобождение крестьян от многовекового рабства, появился такой институт местного самоуправления как земство, формировались научные школы мирового уровня, стало демократизироваться и развиваться образование. Бурно росла сеть железных дорог, питавших промышленность и ее совсем близкий бум 900-х годов. Новый виток своих великих географических открытий империя осуществляла в жарких пустынях и среди могучих гор Евразии, устремлялась в Арктику. Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков (и не только они!) пишут свои самые великие вещи. Русские философы и социологи гениально прозревают события и настроения – главное движение грядущего XX века. Рождается историософия В. Соловьева, Данилевский открывает культурно-цивилизационные типы в развитии человечества. Но поднимают голову и «бесы» – молодые российские радикалы, чье разночинско-народническое горение служить не царю и окружавшей олигархии, а народу и отечеству разжигалось не только благородством помыслов и успехами в социально-естественных науках, но и сопровождалось затуханием коренных духовно-религиозных начал родной жизни. Лишенный души позитивизм в осмыслении несомненных успехов наук стал переплетаться с наспех усвоенными молодыми людьми революционными теориями преобразования общества. «Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него?» – написал поэт век спустя, в наши дни. А тогда народническое «хождение в народ» завершилось провалом и горячая молодежь перешла к террору.

Итоги декабристского движения, выразившиеся в культурно-преобразовательной деятельности в Сибири, благородно-духовное проникновение в суть христианского учения, принятие эволюционного пути реформ в России оказались, при всем уважении новой молодежи к героям 14 декабря, в 60-80-е годы XIX века невостребованными. Это настроение в обществе прозорливо угадал М. Знаменский, он вынужден был включиться в общественное движение своей эпохи, пытался повлиять на него в постдекабристском духе. Просто не было другой возможности проявить себя. А всю горечь осознания бесплодных радикальных путей он выразил в золотых снах своего детства и юношества, придумав символическое и «говорящее» название лучшему собственному произведению «Исчезнувшие люди» (1872).

В скромной историографии про эти годы жизни М. Знаменского мои коллеги развивают свою версию аганжированного и радикально настроенного тоболяка. В качестве аргументов приводится около 400 карикатур в разночинской печати, серия пародийных рисунков к роману Л.Н. Толстого «Война и мир» («Искра», 1869, №№ 2–18), к роману И.А. Гончарова «Обрыв» («Роман классической картинный, отменно длинный, длинный, длинный и сатирический и чинный». Тюмень, 1875). Первым высказался И.Г. Ямпольский, написавший статью о романе Толстого в пародиях и карикатурах («Звезда», 1928, № 9), заметив, что М. Знаменский проиллюстрировал претензии к роману со стороны передовой революционно-демократической критики.

Но попробуем спокойно и вне идеологических пристрастий прочитать и посмотреть тюменский «комикс», посвященный «Обрыву». Да, многие приметы «чернышевско-писаревского» стиля налицо. Однако в эпилоге идет разговор «о новой и неожиданной, только что открывшейся для меня (героя Гончарова – В.Р.) перспективе искусства и деятельности. Пожалейте слепца, безумца, только сегодня прозревшего, угадавшего свое призвание!.. [Я] чуть не сгубил своего дарования, ставши на ложный путь!».

В свое время известный советский политик и социолог В.И. Ульянов-Ленин сказал про декабристов, что слишком узок был круг дворянских революционеров, страшно далеки они от народа. Это его право так видеть. Но в маленьком Ялуторовске в разной степени дружества декабристским духом прониклись около 500 человек, из них только учеников ланкастерской школы взаимополезного обучения было около двухсот. Конечно, декабристы были далеки от реакционной части своего сословия, продажного и невежественного чиновничества, люмпенов и маргиналов в народной среде, одним словом, «темных людей» с той и другой стороны. И если уж из искры разгорелось пламя, то это было пламя жизни М. Знаменского и ему подобных, видевших будущее России в эволюционных реформах и просвещении.

Почему же М. Знаменский, досконально знавший жизнь и деяния декабристов, их любимый воспитанник, достойнейший продолжатель своих учителей, бывавший в столицах в самые активные годы общественного подъема, принятый лично многими деятелями демократического направления из окружения Чернышевского, Добролюбова, Писарева, сибирскими областниками Н.М. Ядринцевым и Г.Н. Потаниным, читавший работы Герцена, сотрудничавший в самых громких сатирических журналах России («Искра», «Маляр» и др.), практически ставших настоящими штабами прогрессивных сил страны, почему же наш земляк не остался в столицах, не был радикальным борцом, а решил (как и П.П. Ершов) жить и работать в Сибири?

Провидческая мысль Ломоносова о Сибири как крае, которым будет прирастать российское могущество, отвечает на мой вопрос лишь отчасти. Он сам открыл великую тайну декабристов, будучи после «исчезнувших людей» чужим среди своих и своим среди чужих. М. Знаменский остался до конца дней своих глубоко верующим христианином, восприняв миссию Христа в том метафизическом ее излучении, когда «Царство Божие внутри нас».

Главная загадка 14 декабря 1825 года – остановка перед последним пределом, за которым выстрелы, кровь, военный переворот, насильственный захват власти, после которого, спустя лет пять–десять, все вернулось бы на круги своя. Декабристы в последний момент повиновались историческому и духовному провидению, высшему жертвенному компромиссу с реалиями и русского абсолютизма, и народным сознанием эпохи, не доверявшим даже самым добрым барам. Они оказались в Сибири каторжанами, потом – ссыльнопоселенцами. Испив до дна, даже до смерти горькую участь «государственных преступников», они объективно стали пионерами освоения огромного края, способствуя его просвещению и окультуриванию. Невольно они уравнялись в правах и образе жизни с простолюдинами, которые тоже имели свободный шанс устроить свои судьбы без пресса дикого рабства.

Известно, что декабристское просвещение в Сибири поддерживалось местной властью на уровне губерний. Злобные градоначальники ялуторовского типа не в счет. Известно и огромное число доносов в столицу на декабристов в период их ссылки. Да, режим до амнистии держал их в «черном теле», но тем не менее репрессивные силки разжимались. Да, царизм жестоко наказал и боялся декабристов, увидев в них страшную порчу своей дворянской опоры. Но ведь именно царизм, в конце концов, выполнил всю их программу, ясно понимая, что, когда произойдет соединение «прекрасных порывов души» к свободе с бессмысленным и беспощадным русским бунтом, получится 1917 год.

Другое дело, что отечественный прогресс и просвещенческая жатва были мучительными и неровными на своем историческом пути, но русский путь эволюции в пушкинском понимании декабризма (и здесь велик Пушкин!), в сибирской работе «исчезнувших людей», их продолжателей, даже царизм не стал закрывать! Просто радикалы второй половины XIX и начала XX века в своем неистовом нетерпении разрушили его, не без участия, конечно, царских сановников.

Недаром герой повести М. Знаменского «Исчезнувшие люди» декабрист Лягушкин (И. Якушкин) говорит: «А вздор, что связаны руки! Что ж, почить на лаврах, свое-де дело сделали? Нет! Тут-то и доказать, что честный человек может делать и со связанными руками. Мы, русаки, лентяи и на оправдания да на отговорки изобретательны... среда... обстоятельство. Будем делать, что можем».

Для тома произведений М. Знаменского отобраны три литературных текста: повесть «Исчезнувшие люди» (написана около 1870 г., первая публикация – в 1872 г.), повесть «Тобольск в сороковых годах» (написана предположительно в начале 70-х годов, первая публикация во влиятельной газете сибирских областников «Восточное обозрение» в 1889-90 гг.); рисованая повесть-комикс с карикатурами «Моя поездка на кумыс: Клубные сонные грезы» (издана в Тюмени в 1875 г.).

Из мемуарного цикла выбран автобиографический очерк «Детство среди декабристов» (написан предположительно в конце 60-х годов. Первая публикация заботами И. Абрамова – в журнале «Сибирские огни», 1946, № 2). Из художественно-документальной публицистики выбраны очерк об И.Д. Якушкине (написан около 1885 г., первая публикация – в литературном сборнике (приложении) к «Восточному обозрению» в 1886 г.); очерк о Н.Д. Фонвизиной (написан в начале 80-х годов, первая публикация – в литературном сборнике «Восточное обозрение» за 1885 г.); очерк «Поездка в Марьино» (автор датировал его сентябрем 1874 г., первая публикация – в 1988 г.[6 - Исследования по истории общественного сознании эпохи феодализма в России. Новосибирск, 1988г.]).

Из историко-краеведческих, духовных и культурологических работ М. Знаменского отобрано эссе «Исторические окрестности города Тобольска».[7 - Ю. Надточий сообщает, что очерки «Чувашский мыс» и «Искер», как две части эссе, были отпечатаны в 1891 году в типографии Тобольского губернскою правления и преподнесены цесаревичу Николаю Александровичу (Романову – будущему Николаю II). С дополнениями эссе напечатано в Тюмени в 1901 году.]

Своеобразная художественная дилогия М. Знаменского («Исчезнувшие люди», «Тобольск в сороковых годах») не имеет аналогов в отечественной литературе русского классического реализма XIX века. В ней словно угаданы модные ныне стилевые фигуры, сюжетно-композиционные завихрения, когда действие вольно порхает по ассоциативной карте от пункта к пункту, неожиданно обрывается, ускользает под накатом вдруг разразившихся событий. Даже «поп finito» (авангардистский прием западноевропейской эстетики 60-х годов нашего века) есть, ибо обе вещи не закончены, разомкнуты в даль авторской тревоги и судьбы. Понятно, что перед нами лишь большие фрагменты задуманного М. Знаменским обширного эпического полотна о декабристах. Но они в таком виде были опубликованы еще при жизни тоболяка.

Главы связаны друг с другом не последовательной линией развития романической истории, а узловыми смыслами событий и духовно-этического формирования облика и самосознания сибирского подростка и юноши. Повествование ведется от первого лица, что было не частым явлением в прозе XIX века, более того, оно (как говорят сегодня) симультативно: Знаменский-взрослый смотрит – оживляет стереоскопию своего детства и юности (прошлое в будущем), одновременно пластически и психологически заставляет течь художественное время, прессуя реальное историческое так, что интенция (эстетическая длительность) небольшой главы равна то дню, то году, то целому периоду.

Все время меняется ракурс любимых героев в изображении автора (личного повествователя). Вот «детские» декабристы Лягушин (Якушкин) и Гущин (Пущин), ласково встретившие подростка словно родного сына, показанные его глазами. Вот объективно-эпический стиль представления характера и быта главных героев, Лягушин, самолично рисующий картографические листы для школьного глобуса, полуторовские (ялуторовские) обыватели и окрестные крестьяне, проклинающие жару, «колдуна» Лягушкина, у которого на столбе торчит раздражающий темных людей «бесовский» ветромер. Толпу у кабака распаляют злобные реплики местных «Пугачевых» и «разимых», втайне мечтающих о дармовом богатстве и барстве. Проходит градоправитель Квасов – недалекий служака, всегда готовый покуражиться над ссыльными, но одновременно и знающий про их силу и связи в губернии и столицах.

Мои коллеги дают самую отрицательную характеристику Квасову. Но жизнь сложнее наших филологических схем, многослойна и проза М. Знаменского. Тот же Квасов приходит к Лягушкину предупредить о возможном нападении озлобленных обывателей на дом Лягушкина, поскольку гибнет урожай, нет дождя. Это «колдун» Лягушкин накликал беду. И все разрешается интересно и без крови: поглядев на барометр, Лягушкин предсказывает скорый дождь и доклеивает свой глобус.

Автор – мастер описания интерьеров, путевых и городских пейзажей, выразительных психологических характеристик персонажей, диалогов и внутренних монологов своих героев. Его проза полна энергии комического, обе повести в целом театральны, и розыгрыш комедии сменяется драмой, сатира уступает место трагедии (глава в «Исчезнувших людях» об убийстве ссыльного польского графа Кабаньского (Собанского).

Один лишь штрих новаторской прозы М. Знаменского – описание квартиры Якушкина: «Поднявшись по узенькой лестнице, какие устраиваются на пароходах и ведут в каюты, Лягушкин вступил в свою комнату, более похожую на каюту, чем на комнату, и, засветив свечу, осветил всю свою каюту. Стены ее были обтянуты черным коленкором, на котором резко выдавался в переднем углу артистической работы бюст красивой женщины – это был бюст его жены. Между окон, над письменным столом, висели два детских портрета – это были его дети. Над ними полочка с книгами, барометр, небольшая иконка на меди – работа старых великих мастеров Италии. Вот и все украшения лягушкинского логовища. Но, входя в эту комнату, как выразился один любитель аллегорий, чувствуешь, словно заглянул в сердце самого Лягушкина».

Знакомые нам сегодня временные смещения и авторские удвоения, утроения (клиповая виртуальная реальность в поэтике современного телевидения) остались незамеченными. А между тем совершенно ясно, что в повести «Тобольск в сороковых годах» в главе, где раскрывается атмосфера учебных занятий в губернской семинарии, очередной урок Грише-юноше Знаменскому и его товарищам приходит давать новый ментор... Михаил Степанович Знаменский. Видели в коридоре, ждали и трепетали перед совсем другим. Появился свежий человек, с ходу ставший читать прекрасные вещи Пушкина, Гоголя, весьма далекие от канонических программ.

Проза М. Знаменского духовна и культурологична в высшей степени, информационная насыщенность опять-таки сродни литературным опытам нашего века. Она обращена к весьма сведущему читателю – знатоку христианской истории, культуры Европы и России с древних времен. Конечно, это затрудняет восприятие, но сегодня это норма параболического философского романа, интеллектуальной прозы. И это оправданно, ибо такими были его воспитатели, таков строй их душ, их уровень образования и культуры, что лишний раз доказывает уникальный прорыв декабристов во всех областях бытия и сознания.

После амнистии в 70-е годы XIX века русская литература горячо заинтересовалась героями 14 декабря. Поэмы Некрасова («Дедушка», «Русские женщины»), произведения А.Н. Плещеева («Старики»), Н.П. Огарева («Кавказские воды»), незаконченный роман Л.Н. Толстого «Декабристы» (1857) и другие тексты романтизировали 1825 год, противопоставляли его героические фигуры новому времени. На авансцену вышел благородный старик с удивительной биографией, страдающая возвышенная личность, борец за высокие идеалы. Однако сотворенный с самыми благородными намерениями миф не мог устроить М. Знаменского и других людей, бывших воспитанниками и союзниками декабристов. Мои коллеги упорно старались подыскать место для М. Знаменского в русской литературе XIX века, ибо многое не позволяло отнести его во второй и третий ряд. «Прописали» в подвешенном состоянии – между биографической прозой, документальными жанрами и мемуарами. Лишь иркутяне, сославшись на знаменитую книгу Л.Я. Гинзбург «О психологической прозе», намекнули на более высокое место тоболяка в нашем литературном пантеоне.

«Исчезнувшие люди» вышли в Петербурге и прошли малозамеченными. Иркутяне пишут, что, мол, столица была далека от сибирских проблем (но почему близка толстовским казакам с Терека, тургеневской провинции, Достоевским каторжникам?). А еще зачем зашифрованы фамилии героев, показаны якобы странные обстоятельства их жизни? Однако давно известно, что и в те годы удачный литературный дебют был связан с публикацией в авторитетных столичных журналах, чего Знаменский не сделал. Как всегда, надо было и ему приткнуться к какой-либо знаменитости. Можно сколь угодно восхищаться «Бедными людьми» Ф.М. Достоевского, но роман он отправил в знаменитый некрасовский «Современник».

Я бегло просмотрел указатель новинок русской литературы за тот, 1872-й, год. Более двухсот названий, масса имен, которые мало кому из тогдашних любителей словесности что говорили. Неудачно и то, что Знаменский (популярный к тому времени художник-карикатурист), верный своей натуре, «изгадился» и выступил под псевдонимом Старожил да еще в паре с путевыми очерками тоже малоизвестного С. Турбина. Книга не попала даже на страницы оказывавших тогда большое влияние на читателей библиографических обзоров с краткими отзывами о новинках. Само же русское общество смотрело не в сторону Сибири, а на юго-запад России, Где русской армии предстояло пережить Шипку и освободить Болгарию от османского ига. На фоне патриотического подъема прошли незамеченными многие хорошие книги.

Да и литературная мода начала 70-х годов была против Знаменского – пик социальных исканий, защита униженных и оскорбленных, шло очередное литературное «хождение в народ» и поиск идеальных героев – борцов с самодержавием. Все персонажи страдали, их не понимали, они погибали или сдавались в плен консервативному болоту среды. В моде была философическая рефлексия, презрение к духовенству, отсутствие интереса к духовно-нравственному росту молодого человека. Если он и появлялся, то как восторженный обожатель наставника-борца, готовый к действию. А тут у Знаменского – полная гармония жизни, поэтический вечер в Тобольске, где есть все – от просвещенных простолюдинов, низших чинов до декабристов из фонвизинского кружка и самых важных чиновников губернского центра.

Знаменский объективно и разнопланово изобразил семинарскую жизнь в «тобольской» повести. «Очерки бурсы» Помяловского помните? Вот уж где «разгулялось» социальное обличение и показана мерзость унижения будущих священников. Беспросветно... А у Знаменского? «Слава святому труду!» – говорит Лягушкин. У Знаменского есть перекличка с Помяловским, но есть и вера, и жажда просвещения, а как здорово описана «вылазка» духовного сословия на природу. Конечно, сила зелена вина не скрывается, но забирает душу песнопение, Божий мир открывается во всем своем многоцветии. Представляете, какие жестокие картины народного бунта были бы изображены современниками Знаменского в момент ялуторовской засухи. А у него Якушкин стучит по барометру и предсказывает дождь. Все бунтовщики расходятся, почесывая в затылках. Новый стиль, новаторские открытия тоболяка в изображении человека, интерес к внутренней работе личности, далеко не героическое, прежде всего «бытовое» представление декабристов очень похожи на целый ряд чеховских произведений. Недаром сегодня ахают – да Чехов-то у нас первый постмодернист! Но это уже совсем другая история.

А так вы познакомитесь с декабристами и градоначальниками, историческими лицами и жителями Тобольска и Ялуторовска. Мир света (семья и декабристы) контрастирует с миром тьмы городничего Квасова, заседателя, иронически прозванного «князем», «бодряка» судьи, вечно пьяного доктора. Показана трудная борьба ялуторовской колонии за устройство школы – главного дела декабристов. Декабрист Удольский (Е.П. Оболенский) – фи, какая проза для наших «борцов» в литературе той поры! – верный законам чести, берет в жены свою некрасивую горничную – против естества не попрешь. Лягушкин-Якушин резюмировал: судьба и обстоятельства из всех их выработали оригиналов, не похожих друг на друга. Действительно, это были, что называется, всяк молодец на свой образец. Общее между ними было – жажда света, правды, честности и ненависть к всему низкому, бесчестному.

Бросился к полкам, посмотрел «Пролог», написанный Чернышевским после каторги в ссылке. Батюшки-святы! Мотивы личной судьбы – смирись гордый человек! – самовоспитания и просвещения, эпической эволюции занимали и этого революционера-демократа. А вокруг (В.И. Ульянов-Ленин уловил в романе дух классовой борьбы) все топор в руки Николаю Гавриловичу пытались всучить! Но неужели, чтобы узнать высокую правду несуетного и справедливого бытия, надо было бы всех русских писателей той эпохи регулярно ссылать в Сибирь на каторгу?

Декабристы у Знаменского живут в трех измерениях: давит статус государственных преступников ниже простолюдинов, давят местные власти, осуществляя надзор, идут на тактику мелкой травли (глава о визите Каролины Карловны в Ялуторовск по собственной инициативе без визы чиновников), но остаются и влиятельные покровители, сдерживающие ретивых администраторов. И тут писатель интересно показывает, какой выход нашли его герои. Они образовали свое особое сословие свободных и творческих личностей, оставив «вне закона» хамскую настырность обывателей, придирки чинов, бытовые сложности.

Одна из моральных побед «Исчезнувших людей» – красивая и достойная жизнь в Сибири, сам ее образ, опережавший привычные правила среды.

В «Поездке на кумыс» М. Знаменский создает карикатурно-сатирическую панораму бездуховного существования тогдашнего российского «среднего класса». Путешествующий чиновник ищет безлюдную пустую степь, словно стремясь убежать от бесплодной тоскливой рутины будней своего круга. Но побег состоялся лишь во сне, бесплодная пустыня обернулась надоевшим клубом, где собирается местное общество.

«Детство среди декабристов» интересно и сегодня как первый этап освоения литературного рассказа о прожитом. Очерки о Якушкине и Фонвизиной, «Поездка в Марьино» дополняют общую творческую картину деятельности Знаменского. Историко-культурное и краеведческое эссе «Исторические окрестности города Тобольска» понравится самым тонким гурманам этого жанра – высшей формы самораскрытия духовно-сущностных сил человека.

Сложная мелодия текста то волнует нашу известную страсть к познанию, наукам, открытию прошлого (археологическая нота), то заставляет вглядываться в черты жизни других народов (этнографическая нота), то завораживает старыми легендами и сказаниями (мифологическая нота), то веселит нас самоиронией автора, его веселыми парадоксами (стилевая нота), то открывает живописные окрестности, дурманит пряными ароматами трав (природно-пейзажная нота).

Живи он сегодня, наш тоболяк, все равно опережал бы многих из нас – такова великая сила сибирского устава жизни, столь счастливо обретенная декабристами. В истории тюменской культуры и литературы в ее общерусском значении и сейчас горит его звезда – путеводный маяк всем тем, у кого «сердца для чести живы».



    В. Рогачев







ИСТОРИЧЕСКИЕ ОКРЕСТНОСТИ ГОРОДА ТОБОЛЬСКА{1}





ПРЕДИСЛОВИЕ


Лишь только пахнёт в открытые окна весною и заслышится в поле голос кукушки, я, как бродяга, стремлюсь на свободу в леса: там в тишине, посещая бугры и овраги, я вспоминаю историю нашего края. Сколько мест и урочищ предстают предо мною как страницы сказаний о прошлых деяниях и людях, отживших и связавших имя своё с историей нашего края. Было время, когда почти каждый житель Тобольска знал каждую местность с её историческим прошлым, было время, когда с лёгкой руки Киприана у нас началось собирание легенд и преданий: Писал и ямщик[8 - Черепанов.], и боярские дети[9 - Ремезов.], писали и купцы[10 - Старинные роды купцов вели свои записки, исчезнувшие или в пожарах, или по небрежности следующих поколений.]. Имена и сочинения Миллера, Фишера и Словцова^{2}^ были знакомы каждому грамотею, но прошло это время: с тощих российских кормов потянулись на тучные пажити наши служилые, краю нашему чуждые люди, им не было дела до истории нашей – лишь бы им нагулять себе тело и снова исчезнуть в Россию. Ещё меньше симпатий питал другой слой, прибывший сюда поневоле, – слой ссыльных. Тем и другим какая нужда до наших преданий; если им и знакомо было имя Ермака, то только потому, что летнее местопребывание клуба^{3}^ находится в саду, где стоит памятник этого героя.

С другой стороны – и молодёжь города Тобольска, вырастая в этой атмосфере, увлекается привозной мишурой и блеском мельхиора, индифферентно сторонится от места их рождения. Только вдали от родины, в более чистой атмосфере труда и науки, молодёжь начинает чувствовать свою кровную связь с городом и дорожить всем до неё касающимся.

Вот для таких-то да ещё для так называемых закорузлых тоболяков я и желаю собрать разбросанные по многим сочинениям, отчасти сделавшимся библиографическою редкостью, сказания об исторических наших окрестностях.




УКРЕПЛЕНИЕ МАХМЕТ-КУЛА НА ЧУВАШСКОМ МЫСУ


Приближаясь по Московскому тракту^{4}^ к переправе через Иртыш, с правой руки вы видите отвесную желтоватую стену, сажен в 30 высоты, над подмывающей её рекою. Это Чувашский мыс – первая историческая окрестность города Тобольска. С этой, собственно, местности и начинается история города Тобольска.

Жутко делается, когда с каждым взмахом вёсел паром придвигается к готовой рухнуть в воду стене, состоящей из рыхлых слоистых песков и частью глины. Вы выходите на берег, и стена возвышенности, повернувшаяся под прямым углом к северу, теряет свой мертвенный вид. Здесь она от основания до вершины одета в голубовато-зелёный цвет курчавой полыни (Artemisio Frigida)^{5}^, в промывных же, от тающего снега и дождей, расселинах растительность разнообразится: тут вы видите и мяту (Glecoma Hederana), и красивый розовый букетами горошек, и под цвет ему кусты шиповника (Rosa ciunamomea), приютившего под своею тенью наливающуюся землянику (Fragaria Vesca). Пройдя по душистому ковру кашки (белая дятлина –Trifolium repens) сажен полтораста от берега, вы встречаете небольшой холм, образовавшийся от скатившейся сверху из довольно широкого оврага земли. Этот широкий и вместе с тем пологий овраг – самый лучший и удобный путь на высоту, или, как мы называем, на гору. Идя по тропинке, не раз приходится остановиться, чтобы поднять черепок, по типу своих украшений родственный черепкам доисторического века Швейцарии, Кавказа и Мервских курганов^{6}^, не раз обращается внимание и на торчащие из глыбы глины рыбьи и скотские кости, а если посчастливится, то можно найти тут если не целую, то обломок стрелы или костяного ножа. Словом, путь этот предваряет, что вступаете вы на почву былого прошлого. Но вот суживающийся кверху овраг приводит вас в ров, окружающий скруглённым треугольником пространство в девяносто сажен в окружности. Этот трёхугольник одною стороною лежит у самого края бугра, а другою – к тому оврагу, по которому мы поднимались; пространство это, имевшее прежде три кургана, поросло таваложником (Spiraca chamaedrifolia), шиповником, медункой (Pulmonaria mollis) и другими неприхотливыми растениями нашего климата, две-три берёзки сиротливо возвышаются над мелкою растительностью. За упомянутым уже рвом идёт гладкое пространство сажен в 15 ширины, ограждённое тоже рвом, но уже более мелким; а за ним мелкий березник окружает стеной это пустынное место.

Каких разумных существ сменили хлопотливые массы Муравьёв и насекомых, царящие и хозяйничающие в настоящее время здесь? На этот вопрос мы можем ответить, соглашаясь вполне с нашим сибирским историком Словцовым, который говорит: «Вероятно, на этих местах живали вогулы и остяки. В подтверждение сего мнения может служить название Подчувашского мыса. Ибо речение «под чуваши» значит на остяцком языке: селение прибрежное, как недавно узнано мною от ездившего в Обдорск чиновника. Прежде сего я не понимал, отчего наш мыс прозван Подчувашским, потому что чувашей не было видно в бытиях сибирской истории»[11 - «Прогулка вокруг Тобольска». Соч. Словцова. Стр. 29.]. К этому авторитетному мнению мы можем прибавить только то, что произведённые на этой площади раскопки дали нам материал чисто остяцкого^{7}^ быта, как-то: костяные принадлежности оленьей упряжи – пластинки, надеваемые на голову оленя для управления его вожжёй, костяные пряжки, блоки и проч. Костяные ножи и лопаточные скотские кости с заострённым прорезом по средине – это остяцкие орудия для очистки рыбы от чешуи, глиняные болванчики зверей и человека, сидящего верхом на осёдланной лошади, – это пенаты^{8}^ живших здесь людей[12 - Вся эта коллекция в настоящее время составляет собственность Сибирского университета.]. Кроме того, по словам старожилов, это место в двадцатых и тридцатых годах было усеяно оленьими рогами.

Допустив население этих местностей остяками, мы поймём название и другого мыса – Чукман: по словам хорошо знающего остяцкие наречия протоиерея Попова, «кеман» по-русски можно перевести «внутри», что очень соответствует положению мыса Чукман.

Но возвратимся к Чувашскому мысу и к тому времени, когда это место сделалось местом историческим и его имя получило право гражданства на страницах сибирских летописей. Это было незадолго до пришествия Ермака, в половине XVI века.




ЧУВАШСКИЙ МЫС


Триста с лишним лет тому назад, в те годы, когда решалась судьба Сибири, в Европе процветали уже и наука, и искусство: в туманной Англии в эти самые годы бессмертный Шекспир писал произведения, которым суждено было сделаться известными всему свету – проникать и доставлять отраду в таких местах, какие при его жизни были населены только дикарями. Гениальная кисть европейских художников того времени обессмертила уже много и исторических лиц с их историческими подвигами, и простых смертных в их прозаической обстановке.

Неудивительно после того, что писатель, вспоминая прошлое Европы за триста лет, может представить нам картину того времени с богатыми и верными подробностями. Совсем другое дело – говорить о прошлом нашей Сибири: тут в нашем распоряжении несколько кратких летописей да остатки тех холмов и равнин, где жили и действовали исторические личности. С этими-то летописями я и приглашаю читателя прогуляться со мной по нашим окрестностям и помянуть дела давно минувших дней.

В 1580-х годах владел Сибирью царь Кучум; 12 лет тому назад пришёл он со своими удальцами из южных степей, победил царя Этыгара (Этигера), убил его и поселился в его городке «Сибирь», называемом ныне Искером[13 - Ис-кар по-татарски означает вообще всякое старое городище. «Историческое обозрение Сибири». Соч. Словцова.]. По местившись тут со своими избранными, он принялся хозяйничать на земле Сибирской, размещая жён и родственников по разным ближним городкам: так, в местечке Абалак поместил он старшую жену свою Самбулу, близ нынешнего Тобольска жила вторая жена его – старшая дочь Мурзы Девлет-Бая; севернее, вёрст на 9 от Тобольска, был городок третьей его жены – Сузге; затем там и сям разместились его родственники: где тесть, где зять, где племянник.

Устроив близких своих по местам, повёл Кучум свою жизнь без труда и заботы. Взятием Сибири и убийством прежнего владетеля он лично закончил свои воинские дела; для покорения же мелких сибирских народцев и для взимания с них дани он рассылал уже подчинённых. Дел у него по управлению своим царством, как можем думать, было немного; порой только приходилось отписываться от требований русским царём дани по примеру прежних лет. Свою привычку к кочевой жизни он мог удовлетворять, визитируя своих жён и родственников, в антрактах же забавляясь охотой на многочисленных ещё тогда в Сибири зверей и птиц.

Было у Кучума всего довольно: хлеб доставляли ему подвластные татары, занимавшиеся уже тогда хлебопашеством; рыбу, зверя и меха – остяки и вогулы, а более усовершенствованные произведения шли к нему с юга с караванами из Бухары; так что про царя Кучума наш тобольский поэт П.П. Ершов имел полное право сказать:

«Много силы у Кучума,
Много всякого богатства.
Драгоценные каменья,
Из монистов ожерелья,
Чёрный соболь и лисицы
Золото и серебро...».

И жил Кучум спокойно и в довольстве до 1580 года и дальше бы так жил, умер бы покойно, и лежали бы его кости на ханском кладбище, если бы вдали от Сибири, на западе, за тысячи вёрст, на широкой матушке Волге не плавали люди, которым жизнь была копейка и которые тяготу крестьянского труда с его невзгодами променяли на лёгкую добычу разбойников. Энергичные меры царя Ивана Васильевича, принятые против них, заставили этих людей поискать для себя другое подходящее занятие, и как говорится в старой песне:

Речь возговорил Ермак Тимофеевич:
Ой вы гой ее и, братцы, атаманы-молодцы,
Эй вы делайте лодочки коломенки,
Забивайте вы кочеты еловые,
Накладайте бабаички сосновые,
Мы поедемте, братцы, с Божьей помощью,
пригрянемте, братцы, вверх по Волге-реке.
Перейдёмте мы, братцы, горы крутые,
Доберёмся мы до царства бусурманского,
Завоюем мы царство Сибирское.

Вам, юные читатели, хорошо известно, кто был Ермак, как попал он к Строгоновым^{9}^, жившим на границе Сибири, как с их помощью пошёл на царя Кучума. Моя цель не повторять исторических, известных вам сказаний, а только пройти по историческим сибирским местностям и вспомнить, где что было.

Не разгуляя по этим местам, срисовывая их и роясь в земле, я говорил и с местными жителями в надежде услышать от них какие-нибудь предания или легенды о прошлом, но, к сожалению, русских сибиряков ничего из прошлого не интересовало. Только нашёлся один татарин-старик, житель Соусканских юрт, находящихся вблизи родового ханского кладбища. Привожу его сказание буквально: «Да! – начал меланхолически полуслепой сухой старик, казавшийся тенью, вышедшею из могилы, осенённой столетними берёзами, да, не хотел царь Кучум стариков слушать... не хотел и погубил своё царство... Бежал к нему Ермак, от русского царя бежал; много он там людей убил, русский царь хотел его повесить, ну он и бежал к нашему царю... Принял его Кучум, хороший кузнец был Ермак и умный человек, полюбил его наш царь... Старики говорили: не верь Ермаку... не слушал стариков Кучум, пускал его везде... Год у него и жил Ермак, а когда всё высмотрел, убежал. А потом, погодя немного, пришли к царю наши и говорят: ой плохо, царь! щепа плывёт по Тоболу, много щепы плывёт... худо будет, сбирай войско! Опять царь не послушал стариков. А там на Тоболе русские суда себе строили... построили, сели на них, пришли сюда и взяли у Кучума царство. Это так было, у нас всё это в наших книгах так написано...» – закончил он свой рассказ. Я, разумеется, не стал ему пропагандировать о том, как в наших книгах написано: во-первых, кто мог быть порукой, в чьих книгах правда, а во-вторых, достаточно уж того, что мы, русские, отняли у татар царство; зачем же я буду отнимать у него дорогое для него убеждение, что непослушание стариков были причиной этой потери.

И вот мы, потомки некогда убивавших друг друга, мирно сидим друзьями, беседуя о прошлом и наслаждаясь природой. Я любовался и рассказчиком, и всей окружающей нас картиной; солнце опускалось к западу и пронизывало густую рощу своими лучами, золотя то кудрявую зелень, то светлыми пятнами рисуясь на синеватом столбе, увенчанном чалмою, то играя на верхушке длинного деревянного копья, воткнутого над прахом неизвестного батыря^{10}^; тень от этой кладбищенской рощи длинной полосой тянется к востоку; а там далеко облитый заходящим солнцем золотится крутой стеной правый берег Иртыша, где жил некогда тот непослушный Кучум, о котором только что закончил речь свою мой бронзовый приятель в своей белой длинной татарской рубахе, резко отделяющей его фигуру от изумрудно-зелёной травы, на которой он сидит.

Но возвратимся к Кучуму и встревоженной стране его: плывущая ли щепа, как говорил старик, или расплывающиеся чудные вести, как говорят летописи, были причиной тревоги сибирского народа – эти вести или легенды П.П. Ершов облёк в поэтическую форму:

«Чудны женские рассказы!
Будто полночью глухою,
На мысу одном высоком,
По три раза приходила
Цвету белого собака
И как уголь чёрный волк; –
С воем грызлись меж собою,
И в последний раз собака
Растерзала злого волка.
Будто с той же ночи всюду
Меж сибирскими лесами
Чудным образом и видом
Вдруг берёза зацвела.
Будто в полдень на востоке
Облака являют город
С полумесяцем на башнях –
И подует ветр с Урала,
И снесёт тот полумесяц,
И навеет чудный знак.
Будто в полночь вдруг заблещет
Над могилами Искера
Яркий свет звездой кровавой,
И послышится стук сабель,
И неведомый им говор,
И какой-то страшный треск.
Что-то будет с ханским царством?».

Все эти видения тревожили народ и доставляли тему сибирскому люду для их бесед; тревожили ли они самого царя Кучума – я не знаю, знаю только, что пришлось ему встревожиться, но уж от иных рассказов: близкий ему человек Таузак поехал собирать дань с подвластных Кучуму народцев; на устье реки Тавды он нежданно-негаданно наткнулся на русских людей; схватили его русские, перевязали его всю свиту и представили пред очи атамана Ермака. Разумеется, ничего доброго ни себе, ни свите своей Таузак не ожидал, но ошибся: вместо смерти пленные нашли хороший приём и угощение. Угощал Ермак гостей своих, угощал, ласкал и спрашивал, а те ему в благодарность за ласку нежданную рассказали подробно и о царстве Кучума, и о богатырях своих, и о владениях Кучумовых. Со своей стороны, и Ермак показал ту ещё неведомую им силу, при помощи которой он так скоро и беспрепятственно шёл по враждебной ему стороне, т.е. велел своей дружине стрелять из пищалей^{11}^, а затем сытых, хотя нельзя сказать чтобы радостных, отпустил гостей домой.

Получив дозволение удалиться, гости, конечно, не стали засиживаться, а понеслись в Искер. Много у них было чего порассказать царю Кучуму, который вместо ожидаемой дани получил горькую весть, что хозяйничают в его царстве гости нежданные, непрошеные, да что не простые то люди, а «сильные, и когда из луков своих стреляют, тогда пышет огонь, и дым бывает великий, и так стучит, как гром на небе, и ничем защититься нельзя; ни панцири, ни кольчуги, ни щиты наши не выдерживают – всё пробивает навылет»...

Дело шло уже не о видениях туманных городов и зверей – шла беда действительная. И всунули гонцы ногу в костяные стремена, вскочили на коней и понесли во все стороны тревогу да царский приказ: собираться всем на Чувашский мыс под начало «сибирских стран богатыря» Махмет-Кула.

На круто подымающемся над Иртышом Чувашском мысу начал Махмет-Кул устраивать себе крепость: вырыли ров сажени в две глубиной и сажени четыре шириной, укрепили его валом и частоколом; затем, отступив сажен на 20 от первого укрепления, вырыли второй ров. С той же стороны, откуда ждали врага, не надо было ни рвов, ни валов: на 30-саженную стену не совсем-то удобно было взбираться против стрел да запасённого каменья. Внизу же пред холмом сделана засека.

Устроив городок и оставив тут часть отряда, двинулся; Махмет-Кул навстречу Ермаку и при урочище Бабасан показал, что есть в Сибири люди, решившиеся дорого продать и свою жизнь, и свою землю. Ермак отступил и поспешил сесть на свои суда. Но только это отступление и приобрели своей храбростью и кровью войска Махмет-Кула. Суда Ермаковы шли вперёд и вперёд, не страшны были им стрелы, которыми осыпали их с берега сопутствующие им татары. И вскоре с Чувашского мыса узкий, но дальнозоркий глаз киргиза^{12}^ мог усмотреть на западе и дым, и зарево: то горел богатый улус Карачи. Оставалась одна надежда на Чувашский мыс.

В мрачный осенний вечер 1581 года струги казаков покинули воды Тобола и, в том месте, где ныне Захарьевская церковь, вступили в широкий Иртыш; перед ними за лесом, отступив полукругом, шёл высокий холм, оканчивающийся на юге у самой реки Чувашским мысом, усыпанным сверху тысячами людей. Укреплённый снизу засеками, угрюмо и грозно смотрел он на подплывающую к нему дружину Ермака.

Дрогнуло сердце храбрых! Оставив свои суда и высадившись на левый берег реки в покинутый жителями городок Атык-Мурза, задумались русские. Невесёлые были их думы, решался вопрос: «что им делать? как устоять противу толикого собрания поганых?». Первой мыслью было – бежать назад. Но как уйти? Куда уйти? На реках началась уже шуга^{13}^. Суда их, служившие им надёжной защитой от стрел, уже не годились. Отступать же пешком по стране незнакомой, враждебной, без провианта – значило прямо идти на смерть.

«Не от множества войн бывает победа, но свыше от Бога помощь даётся: Бог может и беспомощным помочь», – такие слова летописец влагает в уста Ермаку на этом совете. «И вспомним, братья, обещание своё, честным людям данное с целованием креста: всем погибнуть, а назад не возвращаться... Если же нам Всемогущий Бог поможет, то и по смерти нашей память наша не оскудеет в тех странах, и слава наша будет вечна».

«Готовы умереть за святую православную церковь и за истинную православную веру пострадать!» – так, по летописи, порешили казаки и покончили совет свой.

Рассвело. Настало 23 октября.

«Ермак же, – говорит летописец, – о деле своём зело печальшеся и рече дружине своей со слезами: «О друзи и братие! Помолимся Богу и пречистой его Богоматери, и всем небесным силам и угодникам Его, дабы сохранены быша от нечестивых и окаянных врагов».

Началась общая молитва.

«И подходит он под знамя,
И даёт к молитве знак,
И послушно вся дружина,
За вождём склонив колена;
В тишине благоговейной
Молит Господа и Бога
О победе над врагом.
Не долга – сильна молитва!
Вскоре встали все казаки,
Сабли на голо и дружно
Громким голосом вскричали:
«С нами Божеская сила
И Угодник Николай!».

«Вышли и глаголаху: с нами Бог! и паки приложиша: с нами Бог: Боже, помози рабом своим! И начата приступати к засеке».

Туча стрел встретила храбрую дружину, и «мнозех от Ермаковы дружины буйственных овех уязвляют, а иных смертию убивают».

Смешались ряды казацкие, а обрадованные этим кучумовцы, решаясь разом покончить со врагом своим, сломали засеки и бросились на русских. Началась жестокая битва. «И бысть сеча зла; за руки емлеюще сечахуся»! говорил летописец, или как выражается поэт Дмитриев:

Грудь с грудью и рука с рукой.
От вопля их дубравы воют,
Они стопами землю роют
Крутятся... и Ермак сломил.

Поэт описывает здесь единоборство Ермака с Махмет-Кулом.

Нам неизвестно, приходилось ли в действительности встретиться лицом к лицу на этом месте двум героям; из летописей же мы только знаем, что Махмет-Кул пал здесь раненым и, выхваченный из сечи своими товарищами, был увезён в маленькой лодочке на левый берег Иртыша. Рана и исчезновение с поля битвы храброго предводителя подействовали на татар, и они, в свою очередь, начали отступать от дружины Ермаковой.

И взял Ермак «их засеку и знамёна свои тут поставиша».

Где был и что делал в это время царь Кучум?

Прибыв на Чувашский мыс, чтобы лично следить за ходом дела, тревожные часы переживает царь на этом высоком холме, с которого, как с царской ложи, он мог видеть всю сцену, где давалась кровавая драма. Окружённый муллами^{14}^ и остяцкими князьками, отсюда лучше самих участников он видел и понимал ход всего дела. Дрогнуло его сердце при виде уносимого с поля сражения Махмет-Кула, дрогнули сердца и остяцких князьков, бросившихся бежать со своими подчинёнными народцами. Видел Кучум, как начали отступать и татары.

Надежды на людей уже не было. И «повеле муллам своим кликати свою молитву и призывати на помощь своя боги. И не бысть ему помощи от них, ни поспешения».

Кучум бежал.

И всё это «толикое поганых собрание»^{15}^, так ужаснувшее вчера дружину Ермакову, исчезло. Только угрюмый холм стоял на своём месте; у подножия его на засеке осенняя непогодь играла с русскими знамёнами, или правильнее сказать – хоругвями; а вблизи была равнина, усеянная трупами.

«Очервленишася тогда кровьми поля, сущая ту, и постлашася трупием мертвец... И блато собрашеся ту от истекшие крови, якоже древле от телес у Троянского града»^{16}^, – так заканчивает летописец своё сказание об этой битве.

Перейдём от прошлого к настоящему. Название Чувашский мыс некоторые приписывают тому, что будто бы во времена Кучума на этом мысу жили чуваши, но сибирский историк Словцов говорит, что «чувашей не было видно в бытиях сибирской истории» и что «речение «под чуваши» значит на остяцком языке: селение прибрежное»... Вероятно, тут жили вогулы и остяки... На том месте, где была засека и где впервые раздались ружейные выстрелы, и ныне войска местного батальона упражняются в стрельбе. Время в компании с дождями промыло в холме несколько оврагов, и один из них, последний к Иртышу, составляет самый удобный подъём на эту тридцатисаженную возвышенность и приводит прямо в главный и первый ров. Поднимаясь по узкой тропинке оврага, почти на каждом шагу можно найти какой-либо остаток старого времени: узорчатый черепок глиняного сосуда, обломок костяной поделки, особенно много рыбьих костей, белеющих в глинистом слое правой стороны оврага. Поднявшись наверх, вы вступаете в ров, из которого направо протоптанная тропинка ведёт в главное укрепление, имеющее форму небольшого закруглённого треугольника с тремя возвышающимися на нём древними курганами. Чья-то любознательная, а быть может, и корыстная рука давно уже, так что успели тут вырасти порядочные берёзы, выкопала в центре этих курганов глубокие ямы. Пустынно теперь это главное укрепление, поросшее мелкими кустарниками таваложника, шиповника и земляничником, зато красивая и обширная панорама открывается с этого места глазу зрителя. Но несмотря на красоту этой панорамы, облитой весенним солнцем, со светлой рекой, отражающей в себе голубой фон неба с розоватыми, серебром опушенными облаками, несмотря на ярко зеленеющие луга, меня на этом пустынном холме всякий раз охватывает дух прошлого, и видится мне другая картина: в моём воображении восстаёт мрачное, богатое событиями октябрьское утро во всей своей сибирской обстановке: со свинцовым небом, с белеющим от инея пространством лугов, на котором гигантским серпом лежит стальной Иртыш. И вот здесь, на этой высоте, на мрачном фоне неба выделяется пёстрая толпа в своих пёстрых, с тёплого юга занесённых костюмах, окружает она южного выходца – полуслепого царя Кучума, и любимцев его, и советников мулл; за первым же валом тёмная масса его разноплеменных данников – тёмная масса тёмного люда, готовая, как и прилично рабам, устлать трупами землю, сделать из своей крови болото, свирепо драться, чтобы отстоять жизнь, покой и довольство этой пестреющей перед ними кучки людей.

Но и пёстрое, и тёмное устремило свои узкие глаза туда, вдаль, к стальной полосе реки, откуда двигается по белому полю чёрная кучка людей с развевающимися хоругвями^{17}^. Мал этот двигающийся с молитвенными возгласами зверь, через несколько времени убудет его ещё на треть; но судьбой уже решено ему пожрать ждущего его великого зверя.

Да, исторические воспоминания охватывают посетителя на этом историческом месте, и всё видимое напоминает ему прошлое. Налево – то место, увековеченное легендой, место битвы двух зверей; вдали, на самом горизонте, подёрнутая голубым туманом, далеко-далеко виднеется небольшая возвышенность – место бывшего богатого улуса Карачи; направо, по эту сторону Иртыша, виднеется уже не миражный из тумана, а действительный город с белыми колокольнями, увенчанными блестящими крестами, а на самом холме вокруг обоих рвов меланхолически качают своими верхушками белые берёзы, вытеснившие первых здешних обитателей – хвойные леса.

Но ещё с большей силою охватывает дух прошлого, когда, сняв аршинный слой земли, начинаешь разбираться в остатках того века. Впереди, по всему краю холма, лежат в беспорядке наконечники костяных стрел разнообразной формы, между ними несколько железных; тут же костяные топоры, кое-где колечки от кольчуг, несколько каменных пуговиц и одна довольно крупного жемчуга. В центре укрепления – остатки больших костров, окружённые следами съестных угощений: костями лошадей, оленей, птиц и множества рыбьих (остатки стерлядей и щучьи челюсти поразительной величины); тут же масса разбитой глиняной посуды – от ведёрной вместимости до величины напёрстка – и костяная ложка. Покончив с удовлетворением гигантского своего аппетита, жители не оставались праздными, и тут же, около костров, занимались: иные своим кустарным производством – говорю это на том основании, что тут же найдены железные ножи, сверлила и грубо обделанные и неоконченные ещё стрелы, свистки для приманки птиц, – а иные и игрой, потому что найденные закруглённые черепки и до сих пор служат для игры, а найденные костяные изделия – подобие шахмат. Позади же укрепления остатки каменных привесок к неводам, костяные ножи для чистки рыб говорят о хозяйственных домашних складах. Но я не буду подробно излагать все находки и говорить о месте их расположения – это интересно только для завзятого археолога. Скажу ещё раз о том удовольствии, какое чувствуется человеком при разборке всего этого оставшегося хлама – это напоминает то удовольствие ребёнка, которое он испытывает, присутствуя при разборке в ящике своей бабушки.




ИСКЕР


Кучум бежал, но не до него было Ермаку и дружине его; только что окончившаяся битва одного против десяти – не шутка, а потому извинительно было подумать и об отдыхе; кроме того, нужно было подобрать из кровавого болота своих товарищей, ещё живым помочь, а умерших предать честному погребению.

В различных местах были колыбели людей, павших тут, а общее дело уложило их в одну общую братскую могилу. Где она, где кости этих храбрецов? Ни летописи, ни предания ничего нам не говорят: но прав был Ермак, сказав на совете, что «если Всемогущий Бог нам поможет, то и по смерти нашей память наша не оскудеет в тех странах»... Память 107 героев, павших при Чувашском холме, сохраняется, и ежегодно в первую неделю великого поста в Тобольском соборе поётся им вечная память.

Несётся Кучум к столице своей. «Царь же Кучум», сообщает Строгановская летопись, «видя свою погибель и царства своего и богатства лишение, рече ко всем с горьким плачем; о мурзы и уланове! побежим, не медлим сами бо видим своего царства лишение: сильнии наша изнемогоша и храбрии воини – вси побиени быша! О горе мне! что сотворю? или камо бежу! покры срамота лице моё! Кто мя победи – и царства моего лиших? простых бо людей послаша на мя Строгоновы из своих острожков, свои мне мстити обиды атаманов и казаков, Ермака сотоварищи, не со многими своими людьми и тыи нас нашед, победи и толико нам зла сотвори: воинство моё избиша, и сына моего уязвиша, еле жива от нас увезоша, и меня самого посрами и от царства моего отогна!».

Нет, не могу я представить себе Кучума «с горьким плачем», особенно с тех пор, как привелось мне видеть умирающих, раненых и идущих в плен ташкенцев^{18}^. Кучум представляется мне в образе одного старика, поразившего меня при взятии русскими Аульета: раненный несколькими пулями и штыком, величественно и гордо сидел он в луже из своей крови с бледным, старчески красивым и спокойным лицом; перебирая чётки, повторял он имя аллаха, по воле которого всё случившееся должно было случиться. Таким именно представляю я себе Кучума, несущегося из оврага в овраг к своей столице. Гудит осенний ветер, словно погребальную песню поёт; клонят свои головы хвойные колоссы, с почтением, как и прилично великим, прощаясь с павшим царём; шелестят, как бы пересмеиваясь, низкие кусты, но не до голосов природы, не до окружающих пейзажей бегущему царю; быть может, просветы меж деревьями Соусканского холма и похожи на тени погребённого здесь Эдигера с роднёй, убитых Кучумом, быть может, кровавые пятна осенней листвы среди тёмной хвои дерев и напоминали ему, что он «победих во граде Сибири князей Эдигера и Бекбулата... придох и победих, ни от кого же послан корысти ради и величия». Если и думалось это ему, то не прочесть дум беглеца, несущегося вперёд и вперёд и с каждой минутой исчезающего во мраке тёмной осенней ночи. Но вот и огни его столицы, валы и рвы его твердыни – он дома. «Прибеже во град, царь же Кучум взя мало нечто от сокровищ своих и вдашася невозвратному бегству со всеми вой своими, град же Сибирь оставиша пуст».

26-го октября дружина Ермакова, отдохнув и покончив дела свои, после общего совета и обычной общей молитвы оставила свою стоянку и из Под Чуваш двинулась по следам Кучума к Сибири. Со всех сторон укреплённый город, отчасти природой, отчасти искусством, предстал пред пришедшими туда казаками – кругом тишина и безмолвие: «не бе во граде ни какого гласа». Задумались русские: «и мнящие себе козаки, яко лукавствуют погании над ними и нечто лукавнующе». Но, как уже известно читателю, лукавства тут никакого не было; было только то, что паника, овладевшая всеми после Чувашской битвы, сделала подобную твердыню, могущую уложить во рвах Искера половину нападающих храбрецов, пустою. И 26 числа Ермак вступил в Кучумову столицу – «во град Сибирь в лето 7089 (1581) октября дня 26, на память святого великомученика Димитрия Солунского».

Здесь будет кстати следующее отступление: в г. Берёзове (ныне в Омске) хранится древнее знамя Ермака – это большая квадратная хоругвь с полями 2 арш. 6 вер.; на одной стороне её изображён архангел Михаил на красном крылатом коне, поражающий копьём дьявола и низвергающий дома и башни в волны, на другой – св. Дмитрий на тёмно-зелёной лошади, низвергающий копьём в пропасть Кучума на белой лошади. Материя, краски и самый пошиб письма – всё это положительно древнее и пахнет веками, остаётся решить мудрецам нашим: в изображении св. Дмитрия было ли предчувствие иконописца, что именно в этот день Кучум падёт, или Ермак поручил изобразить это знамя уже после, в память взятия города Сибири?

Мне бы желательно было представить читателю картину этой столицы: на темнеющем, заросшем кедрами и пихтой тридцатисаженном пьедестале дворец царя, мечеть с высокими минаретами, дворцы его приближённых и проч. и проч. – словом, всю брошенную роскошь роскошного царя Сибири; но как ни увлекается воображение, а история и историки удерживают полёт фантазии. Историк Сибири Миллер, посетивший это место около полутораста лет тому назад, так говорит: «От дворов или от другого какого строения никаких следов более не видно, как только что по разным местам, от неровности земли, рассуждать можно, что какое-нибудь строение прежде там находилось. Дворы, по обыкновению сибирских татар, построены либо деревянные, либо, по бухарскому обыкновению, из нежжёных кирпичей, потому что с того времени вовсе пропало»...

Очевидно, почтенный историк производил осмотр этой местности только наглядным образом, мы же имеем в руках обломки кирпичей большой величины, прекрасно обожжённые так, что не худо бы было эту археологическую древность иметь нашим современным кирпичным заводчикам, авось бы их произведения покраснели от стыда и ожесточились бы при виде вражьего продукта хоть наполовину того, насколько жёсток кирпич Кучума.

Итак, с 26 октября:

Царь Кучум в степях горюет
По своём богатом царстве,
А в больших его палатах
Казаки сидят за чарой,
Поминают Русь святую
И московского царя.
Впереди сидит начальник
И большой их воевода,
Первый в бое и советах
Тот Ермак ли Тимофеич...
Справа – грозный воевода
Атаман Кольцо отважный,
Буйну голову повесив;
Слева – весел и разгулен –
С полной чарою глубокой
Атаман Гроза сидит.
На другом конце пируют
Три другие атамана:
Мещеряк, Михайлов с Паном.

    (П. П. Ершов)


К этим историческим именам прибавим ещё безымянных пять священников и одного монаха, а для полной картины пира – походную музыку, бывшую, по словам историков, в дружине Ермаковой. Не погрешая против истины, можем прибавить, что все присутствующие одеты щегольски и богато (в этом порукой нам летописи), а щегольство и богатство того времени таково: сверх короткой рубашки, вышитой шелками и даже золотом на рукавах и воротнике, которые выставлялись из-под одежды, надето узкое и короткое полукафтанье, едва достигающее до колен, сшитое из тонкой материи, с бархатным или парчовым высоким стоячим воротником. Сапоги короткие, по большей части из персидского сафьяна, остроносые, с высокими каблуками... (Олеарий)^{19}^.

Сам Ермак плечистый, среднего роста мужчина, плосколицый, с чёрною бородой, немного кудреват; если ко всему этому прибавим, что Ермак был велемудрый ритор, то этим и истощим весь запас наших сведений о личности завоевателя Сибири. О других его сподвижниках мы и того не имеем; знаем только, где и когда, при каком деле каждый из них свою буйную голову сложил.

За палатами ж Кучума
На дворе большом – гуляют
Удалые казаки...

Эта масса, выделившая из своей среды Ермака с вышеупомянутыми его помощниками, для нас представляется бесформенною кучей,

Смесью одежд и лиц,
Племён, наречий, состояний!
Из хат, из келий, из темниц...

сплочённой в одно железною рукою Ермака и дисциплинированной им различными способами начиная с позорной выставки перед товарищами и кончая смертной казнию.

Недолго пришлось раздумывать о своём будущем новым владельцам столичного града Сибири: едва успели они осмотреться на новом месте, добычу свою поделить, жилищам татарским русского духа придать, как уж двигался к ним караван ветвисторогих, влача за собой лёгкие нарты с людьми и поклажей, – это был князь остяцкий Бояр с поклоном и дарами новому владельцу Ермаку. Ласково встретил прибывших новый владыка, принял дары, угостил, обласкал их, а те обещались платить ему дань и в верном подданстве к нему оставаться, в чём и клялись, а для клятвы такой был обычай: вынесли знамя, острою саблей собаку рассекли, и кровавую саблю под знаменем целовал присягавший.

Конечно, угощённый и обласканный Бояр не замедлил добрую речь распустить о пришельцах, «и мнози начата приходити татаровя с жёнами и детьми; и начата жити в первых своих домех».

Укладывалась жизнь сибиряков в старое своё русло, из которого выгнало их нашествие нежданных гостей. Да и жизнь самих этих пришельцев начала укладываться в русло исконного русского быта, изгнанная оттуда на своей родине буйной волей непокорливой. Теперь на этом холме, в стенах этого царственного города они могли снова войти в колею семейного уклада, им нечего уже было бояться, что против них:

Супостат злодей, воевода лихой,
Высылает от Казани часты высылки,
Высылает все высылки стрелецкия...

    (Старая разб. песня)
Теперь могли они сказать про себя действительно, а не в ироническом смысле:

«А мы, братцы, ведь не воры, не разбойники,
Мы люди добрые»...

Позади себя они считали уже страдание за святую церковь, за веру православную.

О дальнейшем пребывании здесь Ермака с товарищами мы будем говорить далее; теперь же посмотрим на это место в его настоящем виде.

Покойный П.П. Ершов так описывает дорогу, ведущую из Тобольска по направлению к Искеру:

«Вот дорога столбовая,
В перспективной красоте
По холмам перебегая,
Исчезает в высоте.
Что за роскошь, что за нега,
Между поля и лесов,
В вихре молнийного бега
Мчаться прытью скакунов!
Прихотливо прах летучий
Тёмным облаком свивать
И громаду пыльной тучи
Светлой искрой рассекать!
С русской мощною отвагой
Беззаботно с вышины
Низвергаться вглубь оврага
Всем наклоном крутизны!
И опять гремя телегой,
По зыбучему мосту
Всею силою разбега
Вылетать на высоту!..
Вот блеснули муравою
Шелковистые луга
И бегут живой волною
В переливе ветерка;
Здесь цветочной вьются нитью,
Тут чернеют тенью рвов,
Там серебряною битью
Осыпают грань холмов...
Вот широкою стеною
Поднялся ветвистый лес,
Обхватил поля собою
И в седой дали исчез.
Вот поскотина; за нею
Поле стелется, а там,
Чуть сквозь тонкой пар синея,
Домы мирных поселян.
Ближе к лесу – чистополье
Кормовых лугов, и в нём
В пёстрых группах на раздолье
Дремлет стадо лёгким сном.
Вот залесье: тут светлеет
Нива в зелени лугов,
Тут под жарким небом зреет
Золотая зыбь хлебов...
А вдали, в струях играя
Переливом всех цветов,
Блещет лента голубая
Через просеку лесов.

Миновав деревню Алемасову, с версту приходится ехать по заросшим колеям дороги; слева – «золотая зыбь хлебов», где «колеблемый порою перелётным ветерком, колос жатвенный в покое наливается зерном»; направо – «блещет лента голубая через просеку лесов». Мы идём по месту, как говорит предание, занятому прежде жилищами воинов Кучума, дорога оканчивается у изгороди, за которой существует небольшой овраг, оканчивающийся почти отвесной стеной – местом бывшей резиденции Этигера, Кучума, Ермака, Алея и Сейдек Бекбулатова.

300 лет с лишком прошло с тех пор, как пало Кучумово царство, и от холма, на котором была его столица, едва ли осталась и четверть. На имеющемся у меня плане, снятом 60 лет назад, уже нет многого: курган, по всей вероятности, бывший в середине города и означенный на карте на самом обрыве, теперь уже не существует; ямы, означенные в 15 саженях от обрыва, в настоящее время на самом краю его; пройдёт ещё немного лет, и этот холм будет существовать только в предании, на планах да фотографиях. При первом посещении этот холм ничем не отличается от множества подобных ему в окрестностях Тобольска, сооружённых самой природой: но, пробыв тут дня два-три, ориентируешься и ясно видишь дело рук человеческих: в сорокапятисаженном овраге различаем и рвы, и валы, и искусственный путь к реке Сибирке и легендарному колодцу, и делаются понятными брёвна, торчащие в обрывистой стене холма. Я не буду описывать панорамы, открывающейся перед глазами посетителя той местности, – тут нужны не слова, а краски и кисть в руках искусного художника.

Скользя по заросшему полынью и клубничником склону, не без труда поднялись мы на городище, заросшее дикорастущими травами, – ширь панорамы, расстилающейся под ногами, кружит голову, и с невольным страхом держишься подалее от края обрыва. Длина холма не более 120 сажен, заканчивается острым мысом. Поддавшись царящей здесь тишине, молча, как по кладбищу, прошли мы это место, путаясь в траве и обходя жилища Муравьёв, единственных современных обитателей бывшей столицы. Ещё раз полюбовавшись широкой картиной, мы спустились в главный ров, а затем повернули направо и потонули в цветах и зелени: тропинка, ведущая к колодцу и Сибирке, густо заросла, тут были голубые дельфинки выше человеческого роста, золотился царский скипетр, скромно выглядывала из зелени Lilimum martagon, или, по-сибирски, сарана, ятрышник со своим благоухающим запахом, роскошная листва папоротников, мать-и-мачехи, лабазника, малинника, усыпанного ягодами; всё это путалось, перемешивалось и представляло прекрасный, хоть несколько затруднительный спуск; из-под ног выскакивали лягушки, и вспоминались детские сказки о царице, обращённой в лягушку, вспоминались и стихи Ершова:

И царица молодая
С разгоревшими щеками
Вновь мелькнула по дорожке
Лёгкой серною на холм...

Вот и конец спуска. Перед нами в густых зарослях осоки и массы с крупными голубыми цветами незабудок журчит Сибирка, пробивая себе путь через навалившиеся в неё стволы старых деревьев; направо колодезь, который некоторые считают подземным ходом и куда, как говорит предание, спасавшийся бегством Кучум бросил часть своего богатства. В настоящее время благодаря неумелым археологам, срубившим защищавшие его деревья, он почти целиком затянут глиной, десять же лет назад мы видели прекрасно сохранившуюся окладку из толстых досок лиственницы; эта окладка шла с трёх сторон, с четвёртой же, со стороны холма, деревянная окладка на втором аршине сверху оканчивалась подгнившим бревном. Находившаяся тут вода мешала исследовать, был ли туда действительно ход, но длинный шест идёт туда и не касается никакой стены. Этот колодезь, по словам старика крестьянина, был сверху обложен каменными плитами.

«На моих памятях, – говорил (в 1880 г.) старик, были тут каменные плиты, крестьяне алемасовские разобрали в печи, да, видно, зарок был у татар наложен: все перемёрли, которые плиты-то взяли... не приведи Бог и богатство его искать».

Сделав набросок колодца и напившись ледяной воды из Сибирки, двинулись мы, по течению её, огибать холм Искера и пришли к её впадению на солнечный свет, не проникавший в ущелье Сибирки. Чрезвычайно характерно выглядит утёс Искера, если смотреть на него с того места, где Сибирка впадает в Иртыш.

Отступивший в свои обычные берега Иртыш дозволил нам сделать прогулку у подножия холма, и мы двинулись на запад, постоянно перешагивая небольшие канавки, в которых по охристому грунту сочились ключи чрезвычайно холодной воды. Береговой грунт, составившийся из постоянно обваливающегося нагорного берега, был для нас очень интересен, и мы почти на каждому шагу наклонялись, чтобы поднять из всосавшей почвы какую-нибудь бросавшуюся в глаза вещь; но большей частью снова бросали её, так как куски и кусочки бурого, охристого железняка своими причудливыми формами вводили нас в обман. Трофеями этого похода были небольшой зуб мамонта, обломок чугунного котла, окаменелое дерево и костяная стрела; видели куски человеческого черепа, развалившегося по швам, но останавливаться над ним а la Гамлет^{20}^ не сочли удобным: береговая стена постоянно давала нам предостережения в виде снисходящих сверху пыльных облачков, окружающих катящиеся оттуда глыбы земли, а потому, не желая сделаться сами предметом изысканий будущих археологов, мы спешили добраться до Алемасовского подъёма. Здесь обратили на себя внимание лежащие на берегу грузила, обделанные в деревянные рамы, глыбы оплавленного чугуна той же формы и того же качества, как и найденные нами при раскопках на Чувашском мысу. По ущелью начали мы подниматься на гору. Круто идущая узенькая тропинка, постоянно прерываемая глубокими канавками, – вот единственный путь к реке, по которой алемасовские крестьянки таскают во всякую погоду коромыслами воду для себя и, вероятно, для своих животных, потому что вряд ли какая скотина решится идти по подобному головоломному пути.

Чтобы не потерять даром вечер, отправились мы в деревеньку Котину (в двух верстах от Искера), состоящую из двух дворов, принадлежащих братьям Котиным. Через лес, или, лучше сказать, через парк заимки Тизенгаузен (ныне Абалацкого монастыря), мы скоро достигли желанного места: домики оказались пустыми, только громадная цепная собака, бросившаяся на нас, да двое миниатюрных голоногих ребят, бросившихся от нас, были живыми субъектами этой местности.

Видеть Искер и не побеседовать с Котиными было для нас немалым разочарованием. Котины ведут свой род от казака, пришедшего с Ермаком и получившего, как говорит их родовое предание, от завоевателя Сибири в потомственное владение всю землю, принадлежащую деревне.

Следующие поколения оформили эту дарственную и владели землёй до конца прошедшего столетия; пожар, бывший у Котиных, истребил их документы, а пожар Тобольска (в 1788 г.) уничтожил архивы, сделал их окончательно бездоказательными землевладельцами и низвёл на степень крестьян, платящих подати и владеющих землёй на правах всех вообще крестьян.

Лишившись возможности побеседовать лично с этими остатками от исторического прошлого, мы здесь говорим о них только со слов других: род Котиных не вымирал и не умножался – лишь только в семье подрастал работник мужского пола, как старший в роде умирал. Несмотря на большое количество хорошей земли со всеми угодьями, широкая натура с казацким стремлением – не думать о будущем – держит их на степени посредственного крестьянского благосостояния. Сохраняя и передавая детям о своём родоначальнике, хранят ли они какие другие предания о прошлом? На этот вопрос мне не дали ответа.

Походив по котинским владениям, осмотрев небольшие курганы с ямами, мы возвратились домой.

Второе утро мы посвятили осмотру кладбищ: как раз против колодца по левому берегу Сибирки есть ровная зеленеющая площадка, составляющая уступ горы: на старом плане эта местность обозначена названием «древнее кладбище»: небольшие продолговатые ямы – вот всё, что только можно здесь видеть. Невольно рождается мысль – не кладбище ли это русских, умиравших на Искере: во-первых, летописи, говоря о смерти князя Семёна Волховского, указывают на место его погребения: «и погребён бысть в Сибири»; во-вторых, зная, как чтут татары свои кладбища, трудно предположить, чтобы они оставили это место в таком заброшенном виде, тем более что несколько далее, на самом верху горы, у них покоится прах какого-то чтимого святого, куда они дважды в год съезжаются со всех окрестностей творить поминки и молиться целую ночь.

До 29-го мая 1881 года там стояла небольшая молельня, но в этот день, по словам одних, от неосторожности, а по словам других – по злобе, загорелся Преображенский лес, и он, и памятники татарские уничтожились. Тяжёлое чувство охватило нас при виде чёрных обгорелых стволов с поднятыми вверх ветвями, словно воздетые руки к небу с молитвой: да ниспошлёт оно русскому человеку более бережливости к своему природному богатству.

Перебравшись снова на Искер, мы сделали измерение самого широкого его места. Миллер 160 лет тому назад нашёл здесь 50 сажен, на нашем плане двадцатых годов обозначено 40, а мы нашли только 15. Пусть же люди математического разума исчислят год окончательного исчезновения нашего исторического памятника. Оканчивая измерение, мы бросили взгляд вниз и заметили сильно вдавшийся в реку мыс – вчера при нашей прогулке его не было, ночной обвал придал новую обстановку этой местности: по желтевшему безжизненному склону в настоящее время там и сям зеленели небольшие красивые группы калины, черёмухи, перевитой хмелем рябины, и торчали остатки плетня, стоявшего вчера ещё далеко от края, кое-где сквозь желтизну почвы прорезывались белыми пятнышками человеческие кости, значит, и на этом месте «жилища воинов» было когда-то кладбище. Теперь верхним краем обрыва служило только что вспаханное под озимь поле, часть крестьянских трудов была уже под горой. Подобная картина, конечно, не поощряла к дальнейшим прогулкам по берегу, обильному разными остатками от различного прошлого начиная с доисторического мамонта и кончая неисторическим зубцом от алемасовской бороны; но мысль о том, что ходят же другие, авось... и это великое слово придало нам храбрости спуститься и двинуться вдоль берега к юго-западу. Целью нашего путешествия был Соусканский мыс – историческое место с древним, чтимым татарами кладбищем; там, как говорил нам старик крестьянин, близ одной вековой, в обхват берёзы стоит каменная плита с надписью, которую ни татары, ни русские прочесть не могут. И плита эта всё растёт и растёт.

Мы улыбнулись.

– Ну да вот вам смешно, а вот когда я мальчишкой был, так она с меня была ростом, я вырос, а она опять с меня ростом.

Впоследствии увидев эту плиту, мы заочно извинились перед стариком крестьянином в своём недоверии к его словам.

Декорации нашего пути те же самые, что вчера: налево – зеркальный Иртыш, справа – угрожающая обвалом тридцатисаженная стена; та же почва под ногами, перерезанная ключами. Путь оказался не таким близким, как это мнилось нам с Кучумовой горы: солнце, стоявшее высоко при нашем спуске на берег, бросало уже длинную тень от берега на реку, когда мы добрались только до половины – до лесистых берегов деревни Соляной. Здесь тишина и безмолвие, сопутствовавшие нам прежде, были нарушены грозными окриками с высоты, к нам неслись оттуда советы, пересыпанные бранью, убираться от их мест подальше, в противном де случае встретят нас ружьями. Удивлённые столь воинственной отвагой мирных доселе жителей, мы подняли головы и остановились полюбоваться картиной: вершина стены, увенчанная деревьями, сквозь которые пробивались лучи солнца, была очень эффектна; слой же земли, скреплённый корнями и травой, висел драпировкой над бледно-жёлтой голой стеной; из-под этого навеса, спугнутые криком, беспокойно шныряли белые птицы – это, по словам моего спутника-туземца, были, так называемые здесь, «полуночники» величиной с индейку, как говорил он, и от одного конца крыла до другого более двух аршин. Сулоцкий при описании Абалацкого монастыря замечает, что некоторые полагают, что название места Абалак произошло от белой совы, которая по-татарски называется «ябалак» и которых будто бы тут много.

Брань и крики невидимых врагов наших продолжались, и, сообразив, что они могут гораздо лучше всякого ружья удружить нам, спустив на наши головы глыбу земли, мы прервали своё эстетическое созерцание и двинулись дальше.

Конец нашего пути при Соусканском мысе представлял зеленеющую, или, правильнее сказать, пестреющую цветами террасу, к которой примкнул заросший деревьями полого спускающийся мыс.

Возвращавшийся с работы крестьянин остановился здесь, чтобы накосить себе цветового сена. При ближайшем нашем знакомстве он оказался очень любезным крестьянином: за очень ничтожную плату согласился отвезти нас домой, а узнав цель нашей прогулки, поручив свою лошадь бывшим с ним детям, тотчас же повёл нас к самому лесу, где в густых зарослях кустарников, под тенью вековых берёз ютились характерные татарские надгробные загородки. По его словам, искомый нами камень стоял под берёзой ещё нынешней (1881 г.) весной.

Мы отыскали и берёзу, далеко не достигающую в своём объёме человеческого обхвата, как говорил нам старик, плита, разбитая на две неровные части, лежала на полу; приставив её к дереву, я принялся за набросок: длина плиты была с небольшим два аршина, ширина – около трёх четвертей, толщина – в ладонь, верхний конец её был закруглённо заострён. На нём был красивый, в восточном вкусе, выпуклый орнамент, под которым шли в углублениях строчки восточных рельефных букв, буквы и орнамент, судя по остаткам, были когда-то вызолочены, а углубления между ними закрашены чёрной краской. Орнамент и надпись занимали две трети плиты. Кроме того, сбоку, тоже в углублении, была ещё надпись, по характеру букв различавшаяся от главной. Кроме этих рельефных под ними было ещё несколько беспорядочно разбросанных мелких врезанных надписей. При тщательном осмотре камня мы нашли, что две трети его сверху значительно выветрились и покрыты наростами лишая, а нижняя часть совершенно нова и свежа и постепенно переходит к древнему виду верхнего края. Затем, при осмотре местности, где он стоял, мы нашли, что его мало-помалу выпирал из земли толстый отросток корня.

Чтобы не возвращаться ещё раз к этой плите, мы здесь приведём о ней сведения, добытые нами позже: под этим камнем лежал прах Мамет Мурата Азбакеева, тобольского юртовского служилого татарина; дальнейшие строчки молили Бога об успокоении его, в боковой же надписи по-бухарски значилось, что памятник делали в Казани в 1696 году.

Покончив своё обозрение, мы двинулись обратно. Что за прелесть этот узкий, пологий подъём в густой аллее из лип, берёз и сосен! Что за прелесть картина на самом верху его! Справа – густой лес, охраняющий крепко сплотившиеся татарские могилы; слева – обширная панорама зелёных лугов, жёлтых пятен хлебных полей, озерков и речушек, заканчивающаяся фиолетовым силуэтом далёкого Тобольского кремля, отчётливо рисующимся на золотистом от только что скрывшегося солнца фоне.

Чу! в черёмухе душистой
Без печали, без забот
Перекатно-голосисто
Птичка вольная поёт...
Как чудесна мать природа...
Всё в ней – жизнь, и свет, и звуки.

– Ни одного прутика, – прерывает мою мечту возничий, – не срежут эти татары, коли бурей дерево обронит, так тут и мохом обрастёт и сгниёт тут.

– Глянь-ко, – обращается к нам дочь его, девочка лет 14-ти, с нежностью матери укутывая своим шабуром маленького братишку, – глянь-ко, малины-то сколь, стра-а-сть, а ягодки не смей тронуть!

И смотрим мы по её указанию: колёса телеги цепляются за малинник, и переспевшие ягоды, как кровавые слёзы, падают на могилы почивших.

– Вот тут кончается татарская земля, наша пошла, русская.

Но и без слов возницы мы видим, что наша пошла – с остатками пней, с жиденькими корявыми порослями березняка.

Потянулись пашни с заканчивающими работы крестьянами. Здесь мы узнаём причину неприветливых окриков, слышанных нами свыше во время берегового нашего шествия: из города от исправника гонец был, приказано обходы назначить – сбежали из тюрьмы двое арестантов.

– В саму-ту горячу пору работу бросай, – волновались крестьяне, – да лови беглых, которых они там не караулят как следовает.

Очевидно, что мы, два без дела шляющихся туриста, и были приветствованы на берегу как бежавшие из острога.

Хорошо было отдохнуть после целодневного странствования по горам и оврагам. Местом этого отдохновения служит нам клонящаяся к разрушению терраса барско-чиновного дома. Тёмно-синее небо с показывающимися на нём звёздами громадной чашей прикрывает всё далеко видимое нами пространство; тёмной стеной стоят громадные пихты и ели, наполняющие тёплый воздух своим смолистым ароматом; издали послышалась песня алемасовских женщин, покончивших свою работу. Визгливо-крикливая мелодия, конечно, ниже всякой музыкальной критики, но здесь, при подобной обстановке, больно хороша она и дополняет целостность общего, миротворно действующего на душу. Ближе и ближе певицы, и можем разобрать уже слова:

«Посадили раз-Алёшу в белокаменный домок,
В белокаменный домок, во Саратовский острог
Посадили на неделю, просидел Алёша год!».

Как видит читатель, автор этой песни – зауральский цивилизатор, язва нашего края. Нахально он описывает автобиографию, самообольщаясь, что когда:

Посадили раз-Алёшу его задом наперёд,
Об нём всплакал весь народ.

Слова этой песни так не гармонировали со всем окружающим, что делалось непонятным, почему вспало на ум после трудов своих затянуть именно эту песню. Уж не испарения ли, встающие туманами с этой почвы, удобренной некогда кровью подобных раз-Алёш, бывших в сподвижнических Ермаковых рядах, повлияли на певиц в их выборе романса.

Но раз-Алёши дружины Ермаковой, поселясь здесь, считали свое прошлое, сознаваемое ими преступным, уже заглаженным и вряд ли считали достойным памяти.

С комфортом нравственным – спокойной совестью – и с комфортом материальным, добытым победами, начинали новую жизнь новые поселенцы града Сибири. Чтобы представить себе хотя туманную картину жизни наших удальцов, сделаем выписку из сочинения Костомарова[14 - Очерк домашней жизни великорусского народа в XVI и XVII столетиях.]: «Спокойная и обеспеченная жизнь на одном месте позволяла располагать временем по произволу. Вставая от сна, русский тотчас искал глазами образ, чтобы перекреститься и взглянуть на него; сделать крестное знамение считалось приличнее, смотря на образ. Тотчас после оставления постели надевалось бельё и начиналось умывание, после чего одевались и приступали к молитве; в комнате, назначенной для моленья, собиралась вся семья и прислуга, зажигали лампады и свечи, курили ладаном. У знатных особ, у которых были свои домовые священнослужители» (а при Ермаке таковые находились), «молитвы, заутреню и часы служил священник, а пел дьячок, после утреннего богослужения священник кропил святой водой, окончив молитвословие, погашали свечи, задёргивали пелены на образах, и все расходились к домашним занятиям».

В ризнице Тобольского собора хранится небольшой поставец с иконами Ермака[15 - Ермаковых икон в соборе прежде было и немало: но одни из них, как замечательные исторически, преосвященными тобольскими отправляемы были для поднесения Государям Императорам по случаю восшествия их на престол или коронования, а другие розданы в благословения важным лицам, например, сибирским губернаторам и проч. Прот. Сулоцкий.], к сожалению, неразумный реставратор уничтожил древнюю иконную письменность масляными красками.

Возвратимся к Костомарову. «В утреннее время считалось нужным обойти службы... возвратившись после такого обзора, хозяин призывал дворецкого, давал распоряжения к домашним работам, разбирал дела между слугами... В полдень наступало время обеда, после чего ложились отдыхать. Это был повсеместный и освящённый народным уважением обычай. Вечер в домашнем быту был временем развлечения»... Между развлечениями немалую роль играли кулачные бои и «игры, имевшие целью выигрыш: зернь, карты, шахматы и тавлеи или шашки. Зернь – были небольшие косточки с белой и чёрной стороной. Выигрыш их определялся тем, какой стороной упадут они, если будут брошены... Зернь и карты были повсеместны, особенно между служащими людьми. Русские распространили употребление их между инородцами Сибири» (Н. Костомаров).

Вот канва, по которой предлагаю читателю с поэтическим воображением изобразить день Ермака и его сподвижников на живописном холме Искера. Как видим, незатейлива была жизнь наших предков, разнообразившаяся только праздниками с более длинными молениями да с более обильными яствами и питьём.

И вот, должно быть, чтобы отпраздновать достойно чтимый русскими день угодника Николая (6 декабря), двадцать человек спустились 4 декабря с холма и отправились под Абалак на ночевую наловить там рыбы.

Тридцать восемь суток покойного житья во вновь завоёванной столице, отовсюдные заявления покорности и дани приучили казаков считать себя хозяевами и быть как дома, без опаски. Но не считал их за хозяев оправившийся от ран богатырь Махмет-Кул. Заснувшим на рыбалке не пришлось проснуться: от временного сна под ножами татар перешли они в вечный покой. Понятно, как подействовала эта новость в Искере: «Ермак же о сём оскорби-ся много зело и на гнев подвижеся, и возъярися сердцем вельми, и повеле дружине своей препоясаться оружием и шед на брань». Схватка с нагнатым врагом была жестока, «от смертных поражений падают трупия мёртвых от обою сторон». Ночь разлучила враждующих.

Вместо праздничного пиршества пришлось хоронить своих товарищей, и в первый раз огласился Искер печальною похорон ною песнею; зазвучала похоронная на высоком холме, спускалась в лог и снова поднялась к последнему месту вечного покоя[16 - В истории Карамзина сказано, что «тела убитых похоронены на Саук-санском (Соусканском) мысу, близ Искера, где было древнее ханское кладбище». Но в этом позволительно усомниться, так как, во-первых, летописи об этом не упоминают, а во-вторых, Соусканский мыс не очень-то близок к Искеру (верст 7 или 8).]. Раскинулась перед глазами хоронивших белая ширь снегового пространства – ничтожен кажется в сравнении с этой ширью и холм Искера, и не по пространству мала группа наших казаков. Не мелькнуло ли в душе Ермака при этой обстановке: «убывают наши, убывают». И не направил ли он впервые своё дальнозоркое око на запад с мыслью, как выражается П. Небольсин («Покорение Сибири»): «Пропадай моя волюшка, золотая долюшка, но не гибни доброе дело».

Зима... кончился первый акт драмы, актёры разошлись по своим уборным: царь Кучум в степях горюет; богатырь Махмет-Кул пред огнём татарского чувала вспоминает свою прошлую неудачную игру и думает крепкую думу; Ермак в Искере думает о будущем; но туманно оно, как туманен весь пейзаж, покрытый снегом, который, как театральный занавес, невидимой рукою тихо спускается на сцену, покрывая следы осенних событий, кровью написанных на страницах земли нашей; сыплется пушистый, засыпая и брошенный скарб на Чувашском мысу, и кровавое болото у подножия его, и кровь 20 рыбаков, пролитую под Абалаком, и гробовой холм, прикрывший тела их, и придаёт всему однообразный, пустынный вид. Пуста сцена, отдыхают актёры, и в этом антракте вой буранов и волков, как мрачный оркестр, играет мрачную увертюру.

Разлучила зима врагов, но нипочём она коренным сибирякам: чем крепче мороз, тем быстрее бежит олень, побрякивая своим металлическим убором и пощёлкивая, как кастаньетами, своими предкопытными косточками; чем крепче мороз, тем звучнее и веселее мелодия на крепком снегу под лёгким полозом лёгких нарт. Крепкий мороз – лучшая пора визитного сезона, и летят к Ермаку гости: князь Ишбердей с Ескальбинских болот да Суклема, князёк с Тобола-реки; соболь, бобры и другие дары служат хорошей приправой к их уверениям верно служить Ермаку и впредь с ясаком появляться. Ласково приняты гости, обычный обряд их присяги был совершён, и пиром закончилось дело. Отрадно, коль в зимнюю скучную пору к нам гости заедут, случай дадут угостить и при этом самим угоститься. Уехали гости, и снова в Искере всё тихо; сидят казаки, укрывшись в тёплые хаты, тешатся зернию, тавлей, а коль очень тепло разберёт, выйдут на воздух крепкие члены размять игрой кулачной; лишней думой себя не трудят казаки: для этой работы, им необычной, есть голова атамана. И за всех он думает крепкую думу, да и много же дум в голове у него, а главная та, что и сам-то он знает отлично, что здесь он один голова знает и то, что, положим, быть головой хорошо и почётно: дани несут, отовсюду почёт, и нет над тобой, кроме Бога, власти иной, живи в свою вольную волю; всё это ладно, что же потом-то?

П. Небольсин, изучавший и вдумывавшийся в сибирские летописи, о нравственном настроении Ермака в это именно время так говорит: «он видел в себе творца неслыханного подвига: в подвиге этом он видел собственное детище, которое он лелеял, которым нельзя не дорожить. Естественно, что коль скоро для человека наступает пора стряхнуть с себя всю мелочность жизни, под влиянием сознания собственных сил, при блеске собственного творения, не эфемерного, а векового, то вместе с этим, неразрывно с любовью к своему созданию, в человеке рождается предчувствие опасности, скорбь – видеть погибшим свой труд, взлелеянный горем, лишениями, плодами целой жизни, и вслед за сим возникает потребность упрочить свой подвиг».

Да, хорошо жить Ермаку и знать, что нет над ним власти, кроме Бога небесного, жить в свою волюшку, но... и в конце всех своих дум порешил Ермак поклониться своим детищем царю Московскому. Пропадай моя волюшка, золотая долюшка, но не гибни доброе дело, благо и сама судьба наполняет приверженцами пространство между нами и русской землёй. И наметил Ермак Ишбердея как человека, так кстати пришедшего со своей покорностью, который может служить ему важную службу.

Что же могли сказать на решение своего атамана его товарищи советники? Да, пожалуй, ничего иного и не могли сказать кроме того, что влагает им в уста Ершов, хотя и при другом обстоятельстве:

«Гой, Ермак наш Тимофеич!
Громко все они вскричали:
Ты приказывать нам можешь,
Мы послушники твои»...

И вследствие этого решения в двадцатых числах декабря на Искере – необычное движение, необычная обстановка, служащая немалой задачей для татар и татарок, которые «учали жити в прежних своих юртех». Для чего согнано столько оленей, расположившихся группами и представлявших своими ветвистыми рогами такую затейливую прорезь на белом фоне? для чего столько нарт, употребляющихся для перевозки имущества? уж не уходят ли прочь пришлые люди или не собираются ли войной на кого? Но на войну столько тюков с богатою рухлядью люди бы не взяли! А много выносится из кладовых и сортируется и упаковывается этой рухляди: для одного царя отложено 60 сороков соболей, 20 сороков чёрных лисиц, 50 сороков бобровых шкур; а сколько ещё на поклоны боярам, дьякам на поминки да разным чинам на гостинец! Казаки ведь русские люди и знали отлично весь русский обычай.

В то время, как люди попроще с делом укладки возились, Ермак со своими, что разумом выше были в дружине его, следят со вниманием, как в грамоте хитрый писец пишет кудрявым уставом послание к царю. Но вот он покончил, перо на обычное место за ухо воткнул и громко читать начинает:

«Всемилостивого, в Троице славимого Бога»... Крестом осенил себя автор, крестом осенились Ермак, атаманы и слушают дальше. «Бога и пречистыя Его Богоматери и великих Чудотворцев всея России молитвами, – тебе же государя царя и великого князя Иоанна Васильевича всея России праведною молитвою ко всещедрому Богу и счастием – царство Сибирское взяша, царя Кучума с вой его победита и под твою царскую высокую руку покориша многих живущих иноземцев: татар и остяков, и вогулич, и к шерти их, по их вере, привели многих, чтобы быти им под твоею Государскою высокою рукою до века, покамест Бог изволит вселенней стояти, – и ясак давати тебе Великому Государю всегда, во вся лета беспереводно. А на русских людей им зла никакого не мыслити, а которые похотят в твою государскую службу – и тем твоя государская служба служити прямо, недругом твоим государским не спускать, елико Бог помощи сподаст, а самем им не изменить, к царю Кучуму и в иные орды и улусы не отъехать, и зла на всяких русских людей ни какова не думать, и во всём правом постоянстве стояти».

Кончилось чтение, Ермак, атаманы грамоту эту доброй нашли, и умудрённый от Бога талантом писец принялся за новое слово «к честным людям к Семёну, к Максиму и к Никите Строгановым».

Посещая Искер, читатель, может быть, не раз проходил по тому месту, где писалось и читалось то, о чём только что мы сообщали; но уж давным нет того места, где 22 декабря 1581 года всё живущее в сибирской столице взором прощальным следило за двигавшимся по беспредельному белому полю караваном. Конечно, не красота и оригинальность его занимала зрителей; все сознавали, что с этим посольством начиналось для них что-то новое. Было отчего людям с состоятельным умом подумать, а несостоятельным почесать в затылке. Особенно была крепкая причина для думы начальнику этого посольства – удалому атаману Кольцо; хоть и шумит в голове от прощальных чар, а нет-нет да и прояснится: вот де к новому знакомому Суклеме-князьку, там отдохнём, да и далее к Ишбердею-князьку, а там уж волчьей дорогой неведомой в страны родные, знакомые; всё там знакомо нам, да и мы-то там ведомы, сам воевода... но влияние прощальных чар окончательно испаряется при воспоминании о воеводе. Кто поручится, что воевода Перепелицин не исполнит над ним повеления, два раза повторенного царём Иоанном Васильевичем?

«Кто поручится, что воевода поверит беглому казаку, не примет его вести за сказку?..» (Небольсин).

Не весело, обыкновенно расходятся проводившие своих в дальний путь-дороженьку; нешумно разошлась и толпа казаков к своим обычным делам.

Прошло два дня, и на холме в первый раз раздались вековые гимны о том, как

«Вдруг небеса осветились, и новое солнце
Звезда Вифлиема, раздрав полуночную ризу небес,
Явилась над мрачным вертепом; и Ангелы стройно

    Воспели хвалебные гимны во славу рождённого Бога».
(Ершов)

Начались рождественские праздники. Как они проводились здесь именно – об этом данных нет. По Карамзину «казаки и в пути, и в столице сибирской вели жизнь целомудренную: сражались и молились». Как бы ни хотелось по этой канве представить себе казацкое праздничное времяпрепровождение, но, стоя реальной ногой на этом реальном холме, невольно как-то смотришь на живших здесь некогда лиц, как на живых людей, для которых было бы чудом отрешиться от прежних своих свычаев и обычаев; а если летописи представляют действительно то, что было, то почему так скоро и бесследно испарилась вся их неземная чистота? Первый сибирский архиепископ Киприан, заставший ещё живыми несколько сподвижников Ермаковых, вместе с тем нашёл и поразившую его нравственную распущенность.

Будем же смотреть на обитателей Искера, как на обыкновенных смертных, от которых, вероятно, немало было в окружности и слёз, и горя, и драм частных, не вошедших в летописи да едва ли и всегда доходивших до Ермака, «карающего за всякое дело студное».

Недолго в этом году зима томила пришельцев: рано потянулись караваны птиц к северу, заиграл поход горнист бродяг – Кукушка, потянуло и наших, непривычных к сиденью казаков; не стал и Ермак долго томить свою дружину, собрал он атаманов своих и промолвил:

«Рано нам ещё на отдых,
Наше дело начатое
Довершить сперва надлежит:
Мы Искер один лишь взяли,
Остаётся взять Сибирь.
Грянул хор ему ответом:
Гой, Ермак наш Тимофеич!
Громко все они кричали:
Ты приказывать нам можешь,
Мы послушники твои»...

И 5 марта пятидесятник Брязга с отрядом двинулся по Иртышу на север. Проводили и их товарищи, пожелали им удачи и добра и счастливого возвращения; а там как «убо зимняя година пройде... и звериной ловле лосьей и оленьей приспевшу... и рыбной ловле и птичьей бывшу много мно жество», то и оставшиеся дома без дела не сидели, а охотились и выслеживали зверя получше да покрупнее.

А татарин Сенбахта Тангин, полагать надо, выследил зверя очень крупного: недаром он так таинственно пробирается к нашему набольшому, недаром так много с ним толкует, указывая Ермаку туда, на юг, туда, где в настоящее время в ясный летний день близ горизонта белеется маленьким пятнышком Куларовский храм. И надо полагать, охота будет знатная, потому выбираются Ермаком 60 человек, молодец к молодцу, и силён, должно быть, им намеченный зверь, коли эти 60 молодцов вооружаются всем, что только есть лучшего у них под рукой; а снарядившись таким образом, тихо, без шума сели они в свои лодки и двадцатого апреля двинулись в путь. Что-то Бог даст, думают оставшиеся и ждут своих охотников. Неделю пришлось их ждать, и 28 апреля, веселы и радостны, с богатым уловом явились они в Искер к Ермаку.

«Будь здоров наш воевода!
Милосердием Господним
И казачьей нашей силой
Мы побили вновь неверных:
На реке на той, Вагае,
Взяли мы Махмета-Кула
И старшин его в полон»...

Немногословен был рассказ много сделавших казаков о том, как «поидоша сии воини и дошедше до стана их и нападоша нощию, овем спящим, овем же неспящим, и многих поганых побиша, и жива яша царевича Маметкула со всем богатством».

Вот где и вот как пришлось встретиться двум богатырям, двум врагам непримиримым. Картина величественная, но несколько дальнейших слов летописи – и из полумрака веков в этой картине выдвигается на первый план грандиозная в своём нравственном величии фигура Ермака: «Ермак же принят сего (Махмет-Кула), поведает же ему царское великое жалованье и ублажает ласкосердыми словесы».

Невольное прибытие в Искер на жительство такого желанного гостя, как Махмет-Кул, развязало руки Ермаку; с подобным заложником он уже не боялся ни Кучума, ни Карачи и мог без риска оставить свою столицу и предпринять экскурсию к туземцам с целью покорять их и ясаком облагать. И много в этом году «под царскую высокую руку покориша татар, остяков и вогулич и к шерти их по их вере привели многих». Конечно, при этом много сибирских туземцев улеглось в кровавом бою: много их пало при Тавде-реке в земле вогуличей, в болотах и лесах Пелымских, так много, что одно озеро получило с тех пор название банного-поганого по причине множества сброшенных туда тел; много уложил туземцев отряд Брязги в свой поход от речки Аремзянки до Оби. Были потери и в рядах казацких, между прочим, пал и храбрый атаман Никита Пан.

В таких битвах и покорениях прошло лето 1582 года, пока зима не сделала вновь антракт, спустив свой белый занавес.

Наступил 1583 год, и март месяц обрадовал искерцев возвращением из Москвы атамана Кольцо. Радостна была встреча явившегося с радостными вестями атамана: казацкие заслуги признаны, вины их прощены, их начальник Ермак Тимофеевич царским словом признан хозяином страны, было с чего задать пир и спрыснуть царские милости. И перед нами опять картина: мощная фигура Ермака – крепко обхватила его мускулистые члены стальная кольчуга, ярко блестит на груди золотой орёл – это царское даренье, накинутая на нём шуба – тоже с царского плеча; высоко поднимает он присланный ему золотой ковш и при общих возгласах чествует царя Иоанна Васильевича и желает ему многие лета.

Среди шумного беззаветного разгула молчалив лишь Махмет-Кул: недолго ему остаётся жить в стенах Искера, осквернённых присутствием неверных, недолго любоваться полями и окрестностями, где он сумел своей отвагой заслужить имя богатыря: Кольцо привёз царский приказ «отправить царевича в Москву».

Конечно, горе Махмет-Кула не в состоянии нарушить благодушной радости казаков, и весело смотрят они в будущее: порванная некогда связь с человечеством восстановлена царским прощением и милостями, к ним идёт подмога товарищей – Россия и Сибирь теперь уж одно неразрывное целое.

Заводились и мирные сношения с окрестными Сибири странами: восстанавливались та связь и те сношения, какие существовали во время Кучума, и в конце этого лета местность Искера оживилась пришедшим из Бухары караваном.

Пестра и оригинальна для русского глаза картина степного каравана: солидно выступают неуклюжие верблюды, апатично посматривая на новую русскую обстановку знакомого уже им города! С обычной готовностью юркий сарт распаковывает свои тюки с товарами. Много южных диковинок раскидывается пред жителями Искера: вот бухарские ковры с их исконным рисунком, таким же прихотливым и нелогичным, как пылкая фантазия степняка; вот материя зелено-фиолетовая, отливающая серебром, так похожая на южные горы, рисующиеся среди степей; камни, серебро, сушеные дыни, кишмиш, словом, есть чему подивиться и, в знак удовольствия, обругать косоглазых леших.

Красивы товары, красив и лагерь этого каравана; много жизни внёс он в красивую местность, окружающую Искер, и, конечно, рады ему наши казаки. Вообще, весёлый год переживают они, и когда, обменяв свои южные товары на произведения Севера, караваны двинулись обратно домой, на Искере остались пустота и тишина.

Впрочем, ненадолго: с северо-запада к ним приближался другой караван – это давно жданная царская помощь под начальством воеводы Волховского. Как-то придётся уживаться с воеводой людям, для которых в былое время воевода был синонимом кары! Как-то придётся делить власть и дело! Не будет ли укоров прошлым нашим труженикам? Всё это, если думалось и передумывалось, то прежде, при самой же встрече жданных земляков, была общая радость.

«Атаманы же и казаки сретоша их с великою честию... Государевых воевод одариша драгими собольми, и лисицами и всякою мягкою рухлядью, елика кто что можаху и радости исполнишася, веселяхуся, благодаряще Бога».

Ясно светит солнце над Искером, ясны лица тамошних жителей, и ясная будущность видится им на многие лета!

Радостно началась весна этого года на Искере, радостей – но закончилась и осень, но ясному осеннему солнцу недолго сиять: тянутся с севера зимние тучи, тёмные, длинные, словно лапы когтистые, готовые сорвать с земли всё, что только есть на ней отрадного.

Изменилась декорация, небывалая, как свидетельствуют летописцы, масса снега сравняла юрты сибиряков с землёй и готовится закрыть и более высокие строения Искера, словно заботливая мать, укутывающая детей своих от холода; а «зимняя година», по летописи, «была лютая» морозами. Начались сибирские бураны. Можно себе представить массу снежных волн, застилающую низменную долину и несущуюся с воем на приступ к утёсу Искера.

У северных народов есть легенда о цинге: по снежному морю средь снежных буранов несётся воздушный корабль, им правят двенадцать красавиц сестёр; откуда несутся они – неизвестно, но путь их направлен туда, где пришельцы зимовать основались, и причаливши к месту тому, с дикой песней стремятся к пришельцам в их северный край.

Вот эта песня:

Нет здесь церковного пенья,
Нет ни попов, ни амвона,
Нет колокольного звона,
Наше кругом всё владенье.

С объятиями и поцелуями спешат они к смертным, но горе тому, кто их ласкам поддаётся: их поцелуи пятно оставляют, и эта печать – знак того, что он избран для жизни иной и в царство теней из мира живых перейдёт непременно.

Вот в таких-то снежных вихрях призрачные сёстры шли в эту зиму на приступ к Искеру – пустынно-мертвенному городу, жителей которого лютые морозы и снежные бураны держат в осадном положении в их засыпанных снегом хатах. Неужто это люди, что мы видели весной и летом воодушевлённых отвагой, смело смотревших в будущее!

Вот они теперь – в больших избах, похожих на остяцкое зимовье или на большую татарскую юрту, день и ночь при свете огня, так как волоковые окна, занесённые снегом, не дают им света, не дают возможности знать, что теперь такое – день или ночь. Да и какая нужда им до этого? Не всё ли равно этим людям? Распростёртые трупами по нарам, без сил, без энергии на то, чтобы собрать остатки сил для борьбы с овладевшим ими врагом – с цингой, засыпают они под вой бурана, как под колыбельную песню, и снятся им лица далёких родных и близких сердцу людей. Какая нужда до того, день или ночь, и другим, не сваленным болезнью, но тоже тенеподобным существам, со впалыми щеками, с ярко горящими в глубоких орбитах глазами? Какое дело им до времени? Ими владеет другой враг, более жестокий, чем цинга, он превратил этих живых людей в скелеты, он отнял у них всё человеческое, и теперь у них только одна животная потребность – есть во что бы то ни стало и что бы то ни стало, и с нетерпением ждут они смерти кого-нибудь из своих больных товарищей: им нужен труп. «Будучи в такой нужде, приведены до того, что и мёртвые тела своих товарищей в пищу себе употребляли» (Миллер).

Отраден кажется Божий свет людям выздоравливающим и людям, избегнувшим смертной опасности, отраден показался он пережившим эту тяжёлую годину. Это чувство отразилось и в словах летописей, по большей части немногословных, об этом же времени мы читаем: «и по сем убо зимняя година прейде, мразу и студени облегчевшу, и звериной ловле лосьей и оленьей приспевшу, и от тёплости воздуху снегу растаявшу, и всяка тварь ботеюще, и древесам, и травам проростающим, и отверзение водам бысть, тогда убо всяко животное веселящеся...». Сообщив далее о прилёте птиц для витья гнёзд и рыб «плоду ради ходящих» и об охоте на них, сообщив и о том, что остяки и татары снова стали доставлять всякую провизию в Искер, летописец так заканчивает свою пространную речь: «Московские люди и казацы пребывающе в радости и в веселии, благодаряще Всемогущего Бога, что дарова Бог государю такую благодатную землю».

Весна застала Ермака снова единственным набольшим земли сибирской: прибывший воевода с большим числом пришедших с ним умерли. Пустовато было в Искере: кроме умерших от цинги и голода часть казаков ушла в Москву конвоем с Махмет-Кулом.

Конечно, зимняя казацкая невзгода не могла быть тайной для татар и Кучума, не было тайной и то, что их богатырь угнан, – это развязало им руки. Несмотря на повсеместное спокойствие и видимую покорность, в тишине и тайне готовилось общее восстание; ждали только сигнала от крепкой руки, забравшей все нити этого дела, от Карача. Не знали и не предчувствовали ничего русские, оживившая всех весна сделала их благодушными, и радостно встретили они посольство от своего врага, поверили его мнимому покорству, приняли богатую дань и поспешили исполнить его просьбу: послать ему помощь против ногаев. Ермак, обрадованный приобретением такого крупного данника, отрядил ему на помощь 40 лучших своих казаков под начальством друга своего Кольцо. Никому из них не пришлось воротиться в Искер. Кровь обманутых и изменнически зарезанных героев была сигналом общего восстания, атаман Яков Михайлов, разъезжавший по мнимым друзьям, был тоже убит, и затем в марте всё хлынуло на Искер и обложило его живым кольцом в надежде уморить осаждённых голодом.

Зная, что сам Карача со своими детьми был у Соусканского мыса, мы можем заключить, что это живое кольцо тянулось на огромное пространство; это и окружающие Искер леса и овраги делали немыслимыми вылазки осаждённых. Положение Ермака было тяжёлое: «Ермак, – говорит Карамзин, – увидел себя в тесной осаде: завоевания его, царство и подданные вдруг исчезли; несколько саженей деревянной стены с земляными укреплениями составляло единственное владение казаков».

Прошла весна, настало лето, положение дел не изменилось: перед ними уже стоял грозный призрак – голод, так хорошо знакомый им, и он-то заставил решиться их на отчаянную вещь: ночью на 12-е июня атаман Мещеряк, выбрав охотников, сделал вылазку, незаметно пробрался к Соусканскому мысу и врасплох напал с тыла на Карача. Испуганные неожиданным нападением, они, по всей вероятности, приняли казаков за новую пришедшую с Москвы помощь Ермаку, и результатом этого дела было то, что казаки «побита множество нечестивых татар; дву же сынов Карачиных убиша; прочие татаровя разбегошася врознь; Карача и с ним не мнозии за езеро убегоша». К утру всё, что окружало Искер, двинулось к Соускану, но было уже поздно – наши храбрецы, устроив себе защиту из брошенного обоза Карачи, встретили сильного врага, отстреливались с ним до полудня и, прогнав его окончательно, возвратились в Искер.

Снова вздохнули русские свободно и, после небольших экскурсий по следам бежавшего Карача и по покорении нескольких князьков, окончательно успокоились; их жизнь вошла в свою обычную будничную колею; стали поджидать своих прошлогодних гостей – караваны бухарские, но урочное время пришло, а караваны не показывались; казаки недоумевали.

Между тем Кучум, подвинувшийся к Вагаю-реке, воспользовался этим случаем и подослал татарина с ложной вестью, что караваны не могут пройти в Искер потому де, что Кучум стоит на дороге и не пускает их. Вскипел Ермак и, собрав дружину, двинулся навстречу каравану.

Чуяло ли вещее казацкое сердце, что последний раз спускаются они с живописного холма своего, отражающегося в Иртыше как в зеркале? Не щемило ли его предчувствие, видя своё энергическое лицо, отражающееся и словно кивающее ему из колеблющейся влаги, не щемило ли предчувствие, что скоро, скоро будет там, в глуби, не отражение только, а сам первообраз? Конечно, летописи не дадут нам ответа на эти вопросы, как не сообщают они нам и того, как провели 10 дней Ермакова отсутствия атаман Мещеряк в компании с безгласным головою Глуховым. Поджидали караван, поджидали Ермака с рассказом о новых подвигах; но вместо Ермака и каравана прибежал к ним вестник. От него узнали казаки, что 5 августа дух, одушевлявший всех, ум, сплотивший всю эту разнохарактерную толпу в одну общую силу, перестал существовать; от всего этого осталось одно мёртвое тело где-то там на илистом дне реки, лежит оно в блестящей кольчуге, в царском подарке, и нет ему теперь никакого дела ни до татар, ни до русских, лежит оно равнодушное и к славе, и к вечной памяти его имени.

Потрясающее впечатление произвела в Искере эта весть, и «русские убояшася жити во граде... к Руси бежавше, град же Сибирь оставиша пуст».




ИСЧЕЗНУВШИЕ ЛЮДИ{21}

РАССКАЗ СТАРОЖИЛА



ГЛАВА I, В КОТОРОЙ ВСЁ МОЛОДО И НЕОПЫТНО, НАЧИНАЯ С ПЕРА АВТОРСКОГО

Я начал помнить себя в конце тридцатых годов. Славное то было время! Домик у нас был отличный, маленький домик. Перед окнами такая мелкая и зелёная трава росла, что досадно было даже смотреть, как ходили по ней: совсем не для того росла она, лечь бы на неё, да так, от самого крыльца да до ворот, и катиться. Это я и делал бесчисленное множество раз. Не раз я удивлялся, отчего это отец мой сидит всё за книгами да за бумагами и ни разу не последует моему примеру. Я был уверен, что это доставило бы ему большое удовольствие. Позади дома, с огорода, начиналась гора. Ух, какая славная, высокая гора! Я сначала не любил её, да потом товарищи моего брата объяснили мне, что всё на пользу человека и что в этой глинистой горе очень удобно можно делать маленькие печи и даже топить их лучинками. Впрочем, операцию эту посоветовали мне совершать, для большего удобства, во время послеобеденного сна моего отца, а во время его бодрствования можно было, по словам их, заняться чем-нибудь другим: вырыть маленькие конюшни, разделить их дощечками на стойла и поместить туда пару вороных, за которыми и командировали меня, как быстроногого, с коробочкой в кухню.

Здесь я при помощи кучера ловил двух или трёх тараканов. Мы наловили бы их и более, так как ни я, ни кучер наш нисколько их не боялись, да время было дорого, очень уж хотелось посмотреть, как они будут славно в стойлах стоять.

К концу того лета, в которое я начал помнить себя, мои хозяйственные постройки в горе приняли огромные размеры: у меня уже были сараи, погреба, печки и комнаты. Только конюшни, к моему сожалению, оставались пустыми, после того как я похвастался своему отцу и он сказал мне, что мучить животных грех. Я распустил своих лошадей. Брат заменил мне их лошадьми, вырезанными из бумаги, но это было уже далеко не то; во время сырой погоды они были никуда не годны, свёртывались и даже совершенно раскисали. И вот однажды, раздумывая о таком неутешительном факте, я отправился с подобным раскиснувшим конём к отцу с целью объяснить ему, что тараканам нисколько не мучительно стоять на даровых хлебах в моих стойлах, что я в видах гуманности делаю даже уступку и не намерен привязывать их за ногу.

Но объяснение моё осталось невысказанным. В комнатах я застал не всё в порядке: отец, заложив руки в карманы подрясника, быстро ходил из угла в угол, не то сердитый, не то печальный. Мать сидела у окна и плакала. Не решаясь расспросить о причине слёз её, я подошёл к ней и стал в выжидательном положении.

– Да ты бы попросил ещё... Может, и оставили бы, – говорила она, всхлипывая.

– Просил... нельзя, говорит... послать другого некого. В это время стукнула калитка, и мы все трое взглянули в окно.

Петя, мой старший брат, с сумкой через плечо, весело нёсся домой, припрыгивая по зелёной траве, так восторженно, как может прыгать только десятилетний мальчуган после утра, проведённого в душном классе, под страхом попасть под розгу из-за какого-нибудь противного аориста. Увидев Петю, отец провёл рукой по лицу и вздохнул. Слёзы сильнее полились из глаз матери.

– Его-то куда?.. куда?.. Кому мы его оставим? – заговорила мать, уже рыдая.

Я не вытерпел и, приподнявшись на цыпочках к уху матери, спросил:

– Как оставим? зачем?

– Перевели нас отсюда... Мы поедем в другой город.

При этих словах вошёл Петя. Осмотрев всех присутствующих и узнав сущность дела, залился он горькими слезами. Отец ушёл в другую комнату и лёг, закрыв голову подушкой. Мне ничего более не оставалось делать, как сесть между стульями на пол и находящегося в руках моих бумажного коня употребить взамен платка. Но так как конь мой был вырезан из братниных каллиграфических упражнений и хранил на себе остатки народной мудрости в виде: «век живи, век учись», то подобный платок, смоченный обильными слезами, конечно, не мог не выпачкать моего лица. И очень был понятен смех матери и брата, случайно взглянувших на меня. Смех возвратил матери обычное настроение, и, послав меня умываться, она проворно застучала в соседней комнате тарелками.

В то славное время в нашем доме много говорилось об одной даме, и помню, как жадно вслушивался я в эти разговоры, стараясь каждое слово проглотить своим полураскрытым ротиком. Много я слушал – многого не понимал, но из понятого у меня составилось следующее: дама эта была добра со всеми, хотела, чтобы и все были добры, богаты и счастливы. Но как она хотела, так не делалось: и ей, и другим людям пришлось худо, и они сделались несчастными. Понятие об этой даме в моём детском воображении слилось с понятиями о Рахили, Ревекке и других женщинах, знакомых мне по священной истории^{22}^, которую я так любил слушать по вечерам, взобравшись на отцовское колено.

Много говорилось у нас об этих людях и об этой, как называли её, чёрной даме в особенности: как к ней являлся дьявол, как она с ним разговаривала и даже нарисовала его портрет. Всё это казалось мне тогда очень естественным. Я даже сам, наслушавшись этих рассказов, увидел, проснувшись ночью, чёрта с хвостом, в баронской короне на голове и очень напугал всех диким своим криком. Видение это до сих пор живо в моей памяти, и, вспоминая его, я всякий раз вспоминаю настой сушёной малины, которым меня изобильно поили после этого видения целые сутки, укутывая в тёплую шубу.

Я говорю теперь об этой даме и об этих людях потому, что за обедом, последовавшим за нашими слезами, говорилось о них и на них возлагались наши надежды. Ели мы, впрочем, на этот раз мало, так как у каждого из нас была своя дума. Мои думы были очень игривого свойства: я с большим удовольствием мечтал о поездке и, не докончив обеда, пригласил младшую сестру свою в одну из комнат, где находилось собрание моего имущества, и принялся за укладку. Задача была трудная, судя по разнообразию материала. Бумажный, со стеклянными окнами дом, по зрелому нашему обсуждению, должен был вместить в себя всё признанное необходимым перевезти в новый город. Сверхштатный экземпляр штанов моих едва вошёл в узкие двери и занял почти половину дома, но сапоги, несмотря на всю нашу энергию, в дверь не вошли и были отложены в сторону с намерением отдать во владение одного босоногого моего приятеля, являвшегося к нам по субботам за получением копеечки.

На брюках очень удобно расположилась огромная коллекция галек, приобретённая мною в нашей горе. Тут же улеглись и деревянные чашечки, собранные мною после торжественного, с пушечной пальбой, освящения памятника великому мужу. Пришлось много шевелить мозгами касательно орлиного яйца – уложить его в доме было делом рискованным и угрожало целости яичной скорлупы, решено было везти его в левой руке, правой же держать дом с пожитками. Сделали репетицию, и вышло всё очень удобно и хорошо. Для более наглядного изображения будущего нашего путешествия младшая сестра, взяв в рот шнурок, представила лошадь. Затем оставалось идти к отцу и объявить, что мы готовы... уложились. Но отец разочаровал нас, сказав, что мы поедем ещё не скоро... Поедем, когда снег будет.

И пошли день за днём, начали и в дорогу собираться, одно продавать, другое покупать, калитка то и дело хлопала, приходили какие-то люди, осматривали наш дом, конюшни, огород и совершенно истоптали всю нашу зелёную траву на дворе. Приходили священники, поздравляли отца и громко смеялись и подмигивали друг другу, когда отец говорил им, что он рад бы был остаться и что его не радует новое место. Певчие архиерейские^{23}^ приходили... сначала пели, потом пили, опять пели и пили и громко хохотали.

Приехала и чёрная дама, долго говорила с отцом, потом позвали брата, велели ему одеться, и он уехал с чёрной дамой.

Возвратился только вечером и возвратился запыхавшись, с узелком чрезвычайно вкусных конфет и принялся обделять нас, повествуя о своих похождениях.

– Татьяна Дмитриевна (так звали чёрную даму) добрая, и он тоже добрый... Они берут меня к себе жить... когда вы поедете отсюда... у них сад... цветы... дом каменный... в золотой бумажке, кислые... мне не надо, берите все... я там уже ел... книги с картинками... в одной книге они все нарисованы – он тележку везёт, а там солдаты стоят... я там за обедом варенье ел... вина давали сладкого.

После подобных рассказов мои смутные понятия об этой даме и об окружающих её сделались в голове моей ещё более смутными. Существование конфет, варенья и книг с картинками как-то отделило её от строя библейских героинь.


ГЛАВА II, В КОТОРОЙ ЮНЫЙ АВТОР ДЕЛАЕТСЯ УМНЕЕ, УЗНАВ НА ПРАКТИКЕ, ЧТО ЗЕМЛЯ НАША И ВЕЛИКА И ОБШИРНА

От вышепрописанного до дороги моя память не позаботилась сохранить впрок ничего особенного: вероятно, нечего было хранить или не стоило. Я помню себя сидящим в каком-то коробе, накрытом другими коробами, притиснутым боками родных.

С обеих сторон, словно на абордаж неприятельского корабля, лезли лица знакомых нам женщин и бомбардировали нас поцелуями. В руках одной из них был мой бумажный дом. Судьба и обстоятельства распорядились вопреки моим желаниям: сапоги мои были взяты в дорогу, а дом и гальки остались на месте. Убеждённый в неперевозимости этих вещей, я великодушно распорядился своим имуществом: дом отдал прачке, а гальками и орлиным яйцом наградил седого дьячка, что, однако, не привело его в восторг, и он прехладнокровно положил мой подарок на окно, обещаясь зайти за ним опосля.

Долго мы ехали – успел я заснуть, проснуться, промёрзнуть, а мы всё едем; и ночь на дворе – а мы всё едем. Я начинаю приходить в беспокойство и задавать себе вопрос: будет ли конец этому странствованию? В моей отуманенной дорогою голове вьются мои любимые рассказы из священной истории – я считаю себя странствующим израильтянином и хлопья снегу принимаю за манну^{24}^. Напрасно вглядываюсь вперёд, чтобы увидеть гору, потому я твёрдо был уверен, что город без горы не бывает: оттого он и город называется.

Но разочарование моё было полное: ни к одному из огородов обывателей города Полуторовска не спускалась глинистая покатая стена любимой моей горы: дома в этом городе были какие-то неприятные, занесённые снегом. Сведения, имевшиеся у меня о Полуторовске^{25}^, были только те, что в нём имелись люди, непохожие на других людей, которых чёрная дама называла своими и которых семейство временного нашего хозяина священника, у которого мы сделали привал, описывало какими-то странными людьми, чуть не зверями. И неудивительно, что первая встреча с одним из этих людей осталась ясной в моей памяти.

Что может быть приятнее, как сознание своей полезности и даже необходимости? По крайней мере, я ничего не знаю лучше такого именно блаженства, в каком находился я во вновь устраиваемой квартире, над украшением которой мы трудились с отцом. Посредине комнаты лежит приехавший с нами стол, отец размешивает горячий клей, имея в виду укрепить вынутые ножки, пара которых уже пять минут как покоится в моих руках. В припадке усердия я хотел было взять все четыре, но это оказалось невозможным. И поднятая мною пара была чувствительна по своей тяжести, но моя физическая усталость побеждалась нравственным сознанием своей полезности. О, как же вдруг ёкнуло моё сердце, когда отец, в забывчивости, протянул руку к ножке, лежащей на полу, но, дотронувшись до неё, он взглянул нечаянно на меня и изменил своё намерение!

– Ну спасибо. Теперь положи эту ножку сюда и дай мне вон то крыло.

Крыло, разумеется, явилось по назначению быстрее, чем оно летало когда-нибудь.

– Кажется, хорошо мы с тобой приклеили. Теперь я буду другую вставлять, а ты осмотри хорошенько эту и оботри, где выступил клей.

И ни один придирчивый ревизор не осматривал так ревизуемого предмета, как я, и никто никогда так усердно не вытирал ничего, как вытирал я вверенную мне ножку, до тех пор пока на моё попечение не поступила вторая, а за нею третья и четвёртая.

– Ну, теперь поставим его на ноги. А куда мы его поставим?.. к какой стене?

Ух как радостно колотится сердце при просьбе совета, и я, млея от восторга, думаю, что вот тут бы надо, и, вообразите, его тут и ставят! О, да как же я вырос в собственных своих глазах, с каким восторгом обвёл я всю комнату глазами и остановил их на дверях! В них стояла фигура неизвестного господина и с добродушной улыбкой смотрела на нас. Это был господин в лёгонькой шубе с коротеньким капюшоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове. По бокам его острого с горбом носа блестели тёмные быстрые глаза; улыбающийся красивый рот его обрамливался сверху чёрными усами, а снизу маленькой тупо срезанной эспаньолкой^{26}^. Он не походил ни на духовного, ни на чиновника, единственно пока знакомые мне два типа.

Заметив, что глаза мои впились в него, он снял свой колпак и вошёл в нашу комнату.

– Устраиваетесь? – спросил он, целуя моего отца в то время, как отец спешил вытереть руки.

– Да, понемногу.

– Нам наши много писали об вас хорошего, мы верим им и очень рады. Хороший человек на нашем хорошем свете – вещь не лишняя. – И он улыбнулся. – А это сын ваш?

– А я вам ещё не сказал своей фамилии. Я Лягушкин. – Он снял свою шубу, подошёл ко мне, взял сухими, горячими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.

Я отличался колоссальной дикостью, и появление всякого чужого человека служило мне предлогом с быстротою молнии уноситься в отдалённую комнату. Этого, должно быть, боялся, ожидал отец мой в настоящую минуту, потому что положил на моё плечо свою белую руку, но, к его удивлению, бегства с моей стороны не последовало. Напротив, я не отрывал глаз от посетителя, все мои смутные понятия о чёрной даме, о её друзьях, добрых людях, несчастных потому, что были добры, казалось, олицетворялись в этом сухом, сутуловатом человеке в серой куртке со стоячим воротником, сверх которой была надета широкая чёрная тесёмка со спрятанными в боковом кармане концами.

Брюки из той же материи, как и куртка, оканчивались такими светлыми сапогами, каких я ещё не видал ни у кого.

Я не переставал его рассматривать во всё время, пока он говорил с отцом. Гость с первого же разу понравился мне. Смотря на него, я вспоминал, каким героем дня был мой браг, возвращавшийся от чёрной дамы, с каким вниманием окружали мы его с сёстрами и слушали его рассказы. И вот, возвратясь сегодня на нашу временную квартиру, рассказывать уже буду я.

Мне вдруг представилось, что Лягушкин похож на моего отца, я так им и скажу: он похож на отца. И я начал делать сравнения, перенося свой взгляд с отца на Лягушкина и обратно, но вдруг сконфузился: чёрные глаза гостя рассматривали меня ещё с большим любопытством. Я поспешил закусить свои шевелившиеся от внутренней беседы губы и исполнить свой манёвр, исчезнуть вдаль, как гость встал, погладил меня по голове, поцеловал крепче прежнего и сказал, что он скоро познакомит меня с хорошими, умными детьми.

– Однако я не буду вам мешать теперь, устраивайтесь; а пока до свидания.– Он надел свою шубку, надвинул на лоб свою остроконечную барашковую шапку и вышел.

Дальнейшая наша уборка не имела для меня интереса; без особенного пафоса подавал я тяжёлый молоток отцу, стоящему в переднем углу на стуле и готовящемуся вбивать гвоздь для иконы. Гвоздь вбит, и, идя за иконой, отец проговорил вслух: «Лягушкин». «Лягушкин», – как эхо, повторил я, и мы замолкли. Не знаю, о чём думал отец, я же думал, что маленькое зеркало можно бы повесить и после, а теперь надо бы идти домой.

– Ты хочешь есть?

Разумеется, я чувствовал голод, но не физический, хотя я сослался на него: я алкал рассказать о необыкновенном нашем посетителе.

Но не ждал я, по неопытности в житейских казусах, что рисующееся в воображении таким эффектным в действительности окажется жалкого рода. Так случилось со мной в этот раз.

– Ну что, всё уставили? – встретила меня старшая сестра Маша. – Мою швейку^{27}^ не потерял?

– Всё... не потерял... Мы расставили стол, икону... у нас был Лягушкин, он меня поцеловал... у него светлые такие сапоги... умные мальчики у него есть, он меня к ним поведёт: мы играть будем, домики строить... всё будем... выстрелил я залпом, к действительности примешивая плоды фантазии и с удивлением замечая, что моё сообщение не производит должного эффекта. Переведя дух, я начал снова. – Словно как будет он... на тятеньку похож... я к нему в гости пойду.

– Кто это Лягушкин? – перебила меня сестра, обращаясь к Настеньке, зеленоватой барышне, дочери нашего хозяина. Та захохотала.

Её хохот доставил мне случай узнать, что испытывает человек, нежданно-негаданно окаченный холодной водой.

– Лягушкин? Это страшный такой, в острой шапке, с усами? Он сумасшедший, здесь его боятся; он из несчастных.

– Нет, он не страшный, – робко осмелился возразить я.

Барышня захохотала пуще, сестра ей вторила, смотря на покрасневшее лицо моё. Меня сильно разбирала охота выставить нового друга своего в самом блестящем виде; я был страшно сконфужен. Воображение моё работало, приискивая какое-нибудь блестящее достоинство, могущее восстановить осмеянную репутацию Лягушкина, а с нею вместе и мой собственный авторитет. Что ж им сказать ещё, коли даже блестящие сапоги на них не подействовали? И вдруг мне припомнился рассказ сестры об одном великом человеке, величие которого, по мнению сестры, заключалось в том, что у этого человека была лента. У Лягушкина тоже была лента. Пришла минута торжества: я гордо всматривался и смело сказал, что у Лягушкина есть лента.

– Ну так что же? – заметил мой беспощадный оппонент. – Какой он у вас смешной, – обратилась она к сестре, – эка важность, что Лягушкин носит часы на ленточке.

Сестра, взглянув на меня, тоже захохотала. Это было сигналом для меня быстро повернуться и бежать вон из комнаты, и пора была. Едва запер я дверь, как слёзы хлынули из глаз моих. Увы, того ли я ждал! Затем ли я так быстро нёсся домой, опережая отца и не всегда минуя лужи от тающего снега! И как мне теперь явиться к обеду! Несчастный, для меня в полном смысле этого слова, по всей вероятности, явится за столом с лентой!.. И какие часы... как могут быть там гири? И ряд вопросов зашевелился в моей голове, своей вознёй выплёскивая ещё более воды из глаз моих.

Слава богу, обед прошёл благополучно. Никто не заметил моих заплаканных глаз. Сестра и Настенька, должно быть, забыли о ленте, но я всё-таки дальше горохового супа сидеть не рискнул, а, помолившись богу и сказав, что сыт, отправился в кухню. Там был у меня приятель Пётр, наш кучер. Никогда он не смеялся надо мной; напротив, для него одного я был авторитетом и он восхищался моими громадными познаниями. По целым часам, бывало, терпеливо слушает и смотрит, как я, выводя мелом громадные буквы, тоном профессора объясняю ему их название, а когда нарисую ему птицу, то он делался таким пристрастным ценителем моего таланта, что даже приводил меня в смущение; непременно отыщет какую-нибудь деталь, ускользнувшую от внимания самого автора.

– Вишь ты, диаконскую курицу изобразил.

– Это, Пётр, я гуся.

– Чего, гуся? рази я не вижу, что диаконску курицу. Вон один палец-то висит обрублен – это, ономнясь, пьяный дьякон^{28}^ нарочно обрубил. Славно потрафил.

Я начинаю думать, что чуть ли я не в самом деле хотел изобразить дьяконскую, не виданную мною, курицу.

– И где это он её видел?.. Пострели тебя, славно смастерил.

– Ты чего же это при ребёнке ругаешься, – заметит, бывало, мать.

– Да как же, матушка, глядь-ко, как дьяконску-то курицу потрафил!

– Это лошадь, – мельком взглянув на моё произведение, заметит мать.

Пётр обидится.

– Наткось! Лошадь! А дуга-то где же, по-вашему?

К нему-то я и отправился теперь сообщить про Лягушкина и расспросить пообстоятельнее, отчего так смеялись надо мной?

В кухне он был не один; хозяйская кухарка, толстая, рябая девица, с сердитым лицом и с красным носом, сидела у печки и курила трубку. Пётр только что пообедал, клал быстрые кресты и ещё быстрее отмахивал головой.

– За хлеб, за соль, – обратился он в конце молитвы к мужественной барышне.

– Ладно, – ответила та и сплюнула в сторону.

– Пётр, мы пойдём сегодня на квартиру-то?

– Как же, сегодня уж там все ночуем.

– А ты видел, к нам там гость приходил?

– Барина-то? Видел.

– Какого барина? – полюбопытствовала кухарка, громко выколачивая о шесток^{29}^ свою деревянную трубку.

– Это Лягушкин, – поспешил я любезно сообщить нелюбезной девице.

– С какого он боку барин-то? Такой же барин, как и наш брат – варнак.

Я остолбенел.

– Да ты его за что? – вступился Пётр.

– Был барин, да сплыл! Сослали – значит, варнак^{30}^?!

– Варнаков, тетка, секут – нас с тобой секли, а его нет.

– Всё едино... тебя за что?

– Мальчишкой от барина убёг да всё бродяжил. Я непомнящий^{31}^.

– Ну а я за ребёнка. А они хуже хотели.

Поражение для меня было сильнее первого. Я перестал понимать что-либо, а между тем мне хотелось что-то понять, а что такое – я и сам не знал. Я сел около Петра на лавку и молчал, молчал и слушал.

– Известно, их, чертей, не секут и сюда-то сошлют, так барами живут... а наш брат всю жисть как в аду... угождай на дьяволов. Кривая-то опять злобствует: хлеб, вишь ты, пропал, а мне ф...

Дверь отворилась, вошла хозяйка и прервала горячую речь девицы.

Я встал и тихо, сторонкой, никем не замеченный, вышел из кухни.

Пётр сказал правду: к ночи мы были на новой квартире и занимались каждый своим делом. В первой комнате, на угловом столе, белелась скатерть и лежали свечи, оставшиеся от молебна. Пахло ладаном. Отец, заложив руки за спину, ходил по комнате и тихо напевал: «Заступник и Покровитель». На дворе хлопали ставни. Я ходил около отца в самом тихом настроении духа; после обильного внешними и внутренними событиями дня я был утомлён: я не прочь бы решить окончательно вопрос и о Лягушкине, и решить устами отца, но боялся. Ну как и он, если не захохочет – он никогда надо мной не смеётся, – а улыбнётся, и я молчал. Отец сел; я встал около него.

– Из истории бы мне.

– А об чём я тебе в последний раз рассказывал?

– Хотели об Оферне рассказать.

– Об Олоферне, – поправил отец и начал свой рассказ. Сегодня он особенно хорошо рассказывал, и никогда я не слушал так внимательно.

– Так Юдифь^{32}^ хорошо сделала? Её грех ругать? Её ведь надо любить, да, ведь надо?

И начал отец опять объяснять: почему хорошо, почему грех ругать всех и почему надо всех любить.

Моя логика быстро сделала приложение к сегодняшнему событию и вывела заключение, что Лягушкин – Юдифь, что рябая кухарка – грешница, зачем она варнаком ругается. И не будь я так сегодня напуган смехом сестры и Настеньки и горячей оппозиционной речью кухарки, я бы рассказал свой вывод отцу и был бы направлен на путь истинный, но страх его улыбки остановил меня. Моё решение осталось при мне, и доводы за Лягушкина, сразу полюбившегося мне, были, по моему мнению, неопровержимы, как основанные на священном писании^{33}^. С тем я и заснул.


ГЛАВА III, В КОТОРОЙ ЮНЫЙ АВТОР УЗНАЁТ, ЧТО НА ОБШИРНОЙ ЗЕМЛЕ ЕСТЬ ЛЮДИ РАЗНЫХ ЗВАНИЙ И НЕЗВАНИЙ

В новом нашем владении весенне-тёплое солнце наделало таких больших проталин и начало так быстро подгонять миниатюрную ярко-зелёную траву, что из головы моей весьма естественно исчез и Лягушкин, и определение его значения на общественной лестнице полуторовского мира. Да и какие заботы могли устоять против ежечасно распространяющихся тёмных материков, на которых можно было основаться сухой ногой и ставить на текущих около канавках меленки?

Но верхом блаженства была для меня минута открытия между двух обсохших гряд небольшого домика с круглым окном. Пётр, на которого весна действовала не менее, чем на меня, напоминая ему его бродяжнические годы – единственную поэтическую страницу в его жизни, целый день торчал на дворе и объяснил он мне, что домик этот предназначается для птиц скворцов, что надо его только поставить на высокую палку и затем ожидать крылатых квартирантов. Ну и дорого же он поплатился за сообщение подобного сведения; я не знаю, имел ли он от меня минуту покоя до тех пор, пока моё открытие не вознеслось его руками к синему весеннему небу. А затем сколько раз он должен был клясться и божиться, что во всём городе ещё нет ни одного скворца и что возвышать ещё выше скворечницу не следует, что наша скворечница выше всех и что откуда бы скворцы ни летели, они её первую заметят и поселятся в ней первой.

– Ну а если они из-за собора полетят? Вот оттуда-то её и не видно, – возражал я ему, и сильно билось от страху моё сердце, и чуялось, что непременно полетят скворцы из-за собора.

– Не бойсь, из-за собора не полетят: они из-за бани полетят, – утешал он меня, обстрагивая вилы.

– А ты как знаешь? Отчего из-за собора не полетят?

– Да так... Там трапезник^{34}^ сердитый... он им даст ужо... он их так поленом хватит, что, не бойсь, не полетят.

– Да разве он их хотел поленом прогнать?

– Хотел... Я ему сказал... он говорит, я их так поленом... пусть, говорит, из-за бани.

– Да когда же они прилетят?!

– Да уж прилетят, не сумлевайся. Ты бы вот книжку пошёл почитал. Теперь, вишь ты, мне вилы надо ладить.

– Ты тоже уйди отсюда, а то они тебя, может, боятся.

– Э, скворцы-то? Они, брат, никого не боятся... ты их не знаешь ещё.

– Так а трапезник-то? Они его не испугаются!

– Ну тебя, экой ты!.. не испугаются, как не испугаются?.. Ты его ещё, братец мой, не знаешь, трапезника-то.

– А это, смотри, смотри! Кто летит?

– Это голубь, святая птица.

– Святая, отчего святая?

– А читай в книжку... узнаешь, там сказано: голубь святая, а воробей проклятая. Сам Христос проклял его.

– Зачем проклял?

– А не выдавай! Когда, значит, жиды Христа к кресту приколотили, потом один хотел его ещё копьём кольнуть, узнать, видишь ли, хотел: жив ли он али нет... одни, вишь ты, говорят, жив, а другие – умер. А голубь сел на крест-то да и воркует: умер... умер. Те говорят: вишь, птица сказывает, что умер. Ладно, говорит, коли умер, так пойдём; а воробей сел да начал: жив... жив... жив. Жид-то остановился да и проткнул бок-то. Ну, Христос и проклял воробья^{35}^.

– Гриша! – послышалось с крыльца. – Тебя маменька зовёт.

– Поди, поди, тебя зовут, – заторопил меня Пётр, обрадовавшийся случаю отдохнуть от беседы о скворцах, продолжающейся уже второй день.

В комнате меня ожидал сюрприз. Мать и сестра соорудили мне великолепнейшие, шумящие, из нового казинета^{36}^, сюртук и штаны, которые я и принялся примеривать. Весна, скворцы и новый костюм: сколько радостей! Я не выдержал и бросился целовать мать.

– Ну хорошо, хорошо, – говорила она, смеясь. – Не мни же его. Наденешь на последней неделе к причастию, а потом на Пасху, а теперь сними.

Но я выпросил позволения показаться в нём Петру, поразить его и действительно поразил, так что он оставил свою работу, обошёл меня кругом и в заключение, присев на корточки, сообщил:

– Такой, братец, тебе кафтан соорудили, что хоша бы и заседателю, право.

Но не пришлось мне обновить свой новый, блестящий костюм вдень причастия: судьба распорядилась иначе. Назавтра поутру в углу тёмной комнаты я начинал снимать с себя начинавшие расползаться на коленях брюки и надевал новоиспечённый. Старшая сестра, примочив мне голову, причёсывала, а мать давала наставления: не шалить, не сломать там чего-нибудь, поклониться, как войду, и не забывать, что в кармане кафтана имеется платок. Причина этого необыкновенного наряжения был Лягушкин, пришедший, чтобы увести меня в гости к детям. В ожидании меня он сидел и весело разговаривал с отцом. Мне сделалось почему-то вдруг страшно... пусть бы завтра. Но отступление было заперто; в руках моих была шапка, и руки сестры выдвинули меня прямо к гостю.

– А вот и он: здравствуй! – говорил, улыбаясь, Лягушкин, целуя меня опять в лоб. – Ты готов? Пойдём. Прощайте, – обратился он к отцу, – а о школе мы с вами потолкуем основательнее... вещь необходимая.

Неопределённые мысли волновали мою голову в то время, как я шагал по широким улицам Полуторовска. Лягушкин, нагнав какого-то мужика с медными подсвечниками, толковал с ним, рассказывая ему, как бы можно было сделать эти же подсвечники и лучше, да и обошлись-то они бы подешевле, тот с ним спорит: «Чудно вы говорите, Дмитрий Иванович, право, чудно, так-таки из синего купороса и соорудите медную вещь: без огня, значится.

– Ну а ты зайди ко мне, так я тебе покажу эту штуку... штука немудрёная.

– Непременно, завтра же зайду, посмотрю, посмотрю, – говорил усмехаясь и приостанавливаясь на перекрёстке медник^{37}^, – а теперь прощенья просим. И он пошёл прямо, а мы повернули в переулок. Жутко мне было подходить к стареньким воротам серенького небольшого дома с большими стёклами в окнах, притом же и совесть мучила, что я обновляю свой новый костюм идя не в церковь, а в гости.

В длинной, с одним окном, передней встретили нас весёленькие девочка и низенький, толстенький господин с трубкой во рту и в таком же костюме, как и Лягушкин. Вся его фигура напоминала Наполеона Первого.

– А, привели, – сказал он как-то насмешливо и моргая глазом на меня. – Вот тебе, Женни, гость, занимай его, – сказал он девочке в то время, как я снял шубу и стоял совершенно растерявшись, ломая ни в чём неповинные мои руки. Мне не понравился этот господин, мне показалось, что он смеётся надо мной, и я свободно вздохнул только тогда, когда на цыпочках миновал комнату с двумя дамами и очутился с глазу на глаз с быстрой Женни в её уголке. Маленькая хозяйка с большим любопытством рассматривала меня, я же, ещё более сконфуженный её обозрением, смотрел в дверь: часть комнаты с печью, в которой я очень удобно мог бы установиться и перед которой, заложив руки за спину, стоял встретивший нас хозяин, разговаривая с набивающим трубку Лягушкиным, виднелся мне ещё угол дивана, на котором сидели две женщины в белых чепцах и тёмных платьях. Они разговаривали между собой и, как показалось мне, вязали чулки.

– Вас как зовут?

– Гриша.

– Вы знаете, кто это стоит у камина?

– У чего?

– У камина, вон с Лягушкиным.

– У печки?

– Это камин – не печка.

– Нет, не знаю.

– Это папа, Иван Матвеевич, на диване сидит Матрёна Кондратьевна, а сюда теперь смотрит Василиса Александровна, у ней парик. – Последние слова она сказала шёпотом и смеясь.

– Что у ней?

– Парик, парик – у неё нет своих волос: это чужие на ней, да, право, чужие, – шептала она.

– Женни! – раздался голос Ивана Матвеевича. – Шептаться нехорошо!

Девочка сконфузилась, надула было губки, но быстро оправилась, улыбнулась и спросила громко:

– Вы видели эти картинки? – И она достала со стола книгу.

Подобное угощение было самым лучшим средством акклиматизировать меня, дикаря, и чрез полчаса я уже от души хохотал, слушая объяснения картинок, и проникался уважением к познаниям моей хозяйки.

– Ну, дети, пойдёмте обедать, – прервала нашу беседу вошедшая Матрёна Кондратьевна. Мы отправились за ней в комнату, в которой был камин. Посредине её, за круглым столом, сидели уже Иван Матвеевич, Лягушкин и Василиса Александровна. Матрёна Кондратьевна, указав мне место, села к миске и принялась за разливание супа. Окинув глазами углы комнаты в надежде найти образ, я принялся молиться на что-то висящее в чёрной рамке между окон, а затем, садясь на место, я заметил, что маленькая хозяйка моя сидит потупившись в тарелку и тихо хихикает, а Иван Матвеевич смотрит на неё и неодобрительно качает головой. После нескольких ложек супа собеседники снова начали прерванный разговор.

– Ещё два дня – и снега не будет, я выставила уже окна, – заметила Василиса Александровна.

– У нас Иван Матвеевич не велит. – Иван Матвеевич вздохнул. Вообще мне казалось, что он на кого-то сердится или кто-нибудь его обидел, он или вздыхал как-то отрывисто, так что слышалось только «хо-хо-хо!», или же насмешливо как-то моргал и усами, и глазами в одно время. Не будь его за столом, суп, показавшийся мне очень вкусным, был бы вдвое вкуснее.

– Да, барометр обещает хорошую погоду, – сказал Лягушкин.

Надо спросить у Женни, кто это такой барометр. «Барометр, барометр», – твердил я машинально, смотря, как Иван Матвеевич принялся резать поставленный перед ним кусок мяса, любуясь кровавым его соком.

– Скворцы уж прилетели, – произнесла Матрёна Кондратьевна.

Я вздрогнул, мне уже было не до обеда. Бросив взгляд на Матрёну Кондратьевну, не шутит ли она надо мной, на мясо и сообразив, что из-за него не стоит оставаться, я встал из-за стола, снова помолился и на просьбы хозяйки объявил, что есть более не хочу, а пойду домой. Мою сторону принял и Иван Матвеевич, он даже весело мне улыбнулся, пощекотал меня и велел, чтобы меня проводил кучер до дома.

«Из этого дикого мальчика будет прок большой», – услышал я, надевая свою шубу, голос Ивана Матвеевича.

Так вот они когда прилетели... ишь какие... зачем она не сказала, откуда они прилетели... эх славно, если да из-за бани – там хоть трапезник, ну да как он вдруг спал? Ни дома, ни прохожие для меня не существовали, я летел и только на один дом и обратил внимание, да и то потому, что мой проводник удержал меня за руку.

– Тут грязно, не ходите, пойдёмте на другую сторону.

Из открытого окна в этом доме слышался хохот и громкие голоса, ворота были открыты, и у крыльца виднелась тройка лошадей, заложенная в тарантас, два или три мужика без шапок стояли у крыльца, казак уминал сено в тарантасе...

Матрёна Кондратьевна не обманула: скворцы прилетели, правду сказал и Пётр – около квартирки, приготовленной нами для них, летала чёрная птичка, и это обстоятельство доставило мне немало радости.


ГЛАВА IV, ВЕДУЩАЯ ЧИТАТЕЛЯ В ТОТ ДОМ, ОКОЛО КОТОРОГО ГРЯЗНО

Дом этот принадлежал Василию Степановичу Кукишеву. Кукишев, известный в городе Полуторовске под именем князя, собирается объехать свою дистанцию, вверенную ему как заседателю, но дорого бы дал князь, если бы ему возможно было остаться дома в своём татарском халате и торжковых сапогах^{38}^, покоиться на мягком, хотя и продавленном диване. Но сила, выше и могущественнее его, приказывает его трястись по неудобным дорогам, плыть по грязи; и повинуется он этой силе; и с горя выпивает рюмку за рюмкой хорошей доморощенной наливки. Высшая же сила, олицетворяемая полной, румяной, с соболиными бровями и агатовыми очами супругой его Ксенией Матвеевной, переходила из комнаты в комнату, энергически распоряжаясь касательно более аккуратного и более быстрого укладывания супружеского багажа.

– Право, Ксюша, – начал немного заикаясь и немного заискивающим тоном князь, – право, не лучше ли после праздников? А то теперь где-нибудь засядешь в деревне... речки эти... просидишь там праздники... всё равно, Ксенюшка, останемся же без денег.

Последний аргумент он считал самым убедительным: недаром же вчера целый день он уподоблялся сухому дереву, а востроглазая супруга его острой пиле, нещадно пилившей бедного князя под монотонный напев о том, что служить так нельзя, что на писарей полагаться не следует, что так и голодом насидишься. А тут Пасха на дворе, и наряды, и вечер дать придётся, следовательно, нужно самому объехать всех мужиков. Вспомнив всю эту песню, князь и привёл свой аргумент.

Чёрные бровки супруги сдвинулись грозно, как туча; из чёрных глаз блеснула молния, желая окаменить уста слишком откровенного супруга, забывшего, что у окна, около закуски, сидит сильно нагрузившийся доктор, а у дверей, в скромной позе, письмоводитель его, Николай Павлыч. Хотя они и свои люди, и очень хорошо знают, зачем нужно ехать по дистанции, но всё-таки лучше помолчать, так думала княгиня, желая грозной мимикой зажать рот своему супругу, но огорчённый князь на этот раз был не находчив и продолжал в минорном тоне:

– А если тебе что нужно купить к празднику, то можно в долг, или взаймы возьмём: мне сколько и чего хочешь, Ксюшенька, дадут.

– Ну, брат, князь, шалишь, – возразил коснеющим языком доктор, – ума тебе уже не дадут, нет, дудки.

– Да поезжай же, Васенька, что ты лошадей-то моришь! Николай Павлыч, что, готово всё?

– Всё-с, всё готово... как же-с... Ваше сиятельство, пожалуйте.

Князь, потеряв всякую надежду остаться дома, озлобился и с гневом подступил к доктору.

– Ты говоришь, мне не дадут, мне не дадут, чего я хочу? Врёшь!.. Я, брат, с мужиком милостив – не дерусь... и мне всегда, что угодно...

Высшая сила, видя, что грозный взгляд её, производивший в иное время на супруга магическое действие, отражается теперь от изолированного рябиновкой^{39}^ и окислившегося, жиденького, черноватенького князька, потому она и решилась употребить более энергическое средство.

– Князь, поезжай, – произнесла она, быстро повёртывая от стола с закуской тщедушного, неожиданно заплакавшего мужа. – Это о чём ещё?

– Прощай, Ксюша, – всхлипывал Кукишев, идя от закуски в переднюю, где дворовый человек принялся одевать его, как маленького ребёнка.

Доктор хотел тоже идти в переднюю, но судьба, покачнув его, предоставила к столу с закуской, где он и принялся бессознательно выпивать рюмку за рюмкой, пока подкосившиеся ноги не уложили его на полу, тут же у стола.

А в это время посреди двора и дворни княгиня вытирала слёзы и нежно лобзала рыдающего мужа, который стремился вместо подножки всунуть свою ногу между ступиц колеса к явному соблазну смешливой Дуньки. Сцена выходила очень грустная, как и надлежало быть прощальной сцене. Все лица были настроены на этот лад, кроме сумрачного ямщика, озабоченного исчезновением новых своих рукавиц, и кучера Бориски, очень чем-то озабоченного около хомута левой пристяжной.

Наконец при помощи Николая Павловича и лакея непослушные княжеские ноги были водворены на подножки, а затем и в тарантас. Казак ловко вскочил на козла.

– Ну, трогай.

– Рукавицы, парень...

– Чего рукавицы? Пошёл!.. Понужай! – И кулак казака пояснил практически смысл последнего слова.

Тронули по всем по трём, колокольчик зазвенел, и дворой публике оставалось только любоваться, как грустная супруга поднималась на крыльцо, утирая сухие глаза. За ней двигалась не менее грустная Прасковья Степановна, супруга Николая Павловича, бог весть откуда вдруг появившаяся.

Путешествующие гораздо скорее утешаются, чем остающиеся дома. Но на этот раз дело было иначе: не одну версту княжеские слёзы, крупные, как отборная рябина, на которой была настояна изобильно употреблённая им наливка, капали на борта шинели; не одну версту провздыхал и среброкудрый ямщик, ощупывая кругом себя со слабой надеждой отыскать улетучившиеся новые рукавицы. А между тем княжеский Бориска был уже утешен и спокойно сидел в соседнем кабаке, опрыскивая свою находку, очень похожую на ямщицкие рукавицы, найденные им случайно в карманах своих вместительных штанов.

Ещё скорее Бориски утешилась княгиня: её звонкий хохот переливался по комнатам и заглушал заливающихся канареек. Её обычная шутка сегодня вышла особенно остроумной: затворив дверь на крючок и спрятав в карман платок, она сделала быстрый пируэт к опередившей её Прасковье Степановне и, схватив подол её платья, накрыла голову последней всеми принадлежностями женского костюма. Целомудренная Прасковья Степановна, не успевшая ещё перестроить свою плачевную физиономию на более отрадную и боясь, что одним открытием дело не ограничится, быстро повернулась лицом к княгине и открытым задом влетела в залу. Из уст её головы готов был вырваться обычный протест: «Ах, бесстыдница, княгиня», но не вырвался по обстоятельствам, от неё не зависящим. Прасковья Степановна в целомудренном своём стремлении встретила покойно почивающего доктора, который и был покрыт её телом и в придачу столом с закусками, опрокинутым при помощи затылка злосчастной приживалки. Шутка, значит, была с сюрпризом, и теперь, когда кукишевский лакей, Илья, с супругой своей Марьей стащили в хозяйский кабинет мирно спящего доктора, убрали осколки битой посуды и перевязали рассечённый затылок Прасковьи Степановны, Ксения Матвеевна каталась по дивану и хохотала, вспоминая малейшие подробности своей милой шутки. Довольна и Прасковья Степановна, что так неожиданно и удачно потешила свою благодетельницу, – и много хорошего предвидится ей в будущем. Доволен Илья, успевший при раздевании бесчувственного тела доктора взять малую толику из карманных капиталов сего последнего, унаследованных от мёртвых тел. Довольна даже и княжеская кухарка, Борис кипа супруга, потешаясь проказами смешливой своей Дуньки, представляющей, как плачущий барин лезет в колесо.

Крепко спит сиятельный путник в качком тарантасе, сладко спит и доктор в сиятельном кабинете, ещё крепче их спит в кухне, за печью, спустивший рукавицы Бориска. В барских комнатах тишина: после припадка весёлости на княгиню напала меланхолия, попробовала было и она соснуть после обеда, но не спится. Её собеседница, употребляющая гигантские усилия, чтобы скрыть зевоту и разодрать слипающиеся глаза, объявила, что и ей не спится, и сидит она в углу, шевеля вязальными спицами и выжидая удобную минуту, чтобы адресоваться к добрейшей княгине насчёт голубенького шерстяного платья. Из него она сумела бы смастерить себе такой наряд, что только носи, хвали да моли бога за благодетельницу. Оно хоть и её благоверный имеет свои доходы, и даже изрядные... да ведь вашему сиятельству и слабость-то его известна: запьёт, так всё до рубашки спустит – так слагает мысленно речь Прасковья Степановна, бросая взгляды на хозяйку, но всё как-то не приходится громко заявить их. Княгиня не в духе; она тоже взялась было за работу, но через несколько минут свернула её в комок и пустила в смирно спящего кота, который и унёсся в другую комнату. Протянула было руку к столу, на котором покоилась вся её библиотека: «Параша-сибирячка», альманах «Утренняя заря», «Оракул», «Ледяной дом» и «Полный новейший песенник»^{40}^, но раздумала и теперь, опершись на окно, сидит и смотрит на пустую улицу, на длинный серый забор, из-за которого виднеется церковь, в настоящую минуту посылающая монотонный, великопостный призыв: к нам... к нам... к нам.

Прасковья Степановна попробовала заохать, чтобы напомнить своё падение и тем подновить гомерический смех, но напрасно – смеху не последовало, а только капризное:

– Ну, захныкала!..

– Да болит.

– Ну, примочи водкой... надоела!

Снова молчание.

«К нам, к нам, к нам», – зачастил церковный колокол и замолк.

Куда этот журавль всё мимо ходит? – замечает про себя Ксения Матвеевна, следя глазами за широко шагающим длинным молодым человеком.

– Хи-хи-хи! А точно, что журавль, только нос короче... Куда? Да к несчастным, к Мурашёву этому – девчонку-то рисовать учит. А какую я про него историю нонеча узнала от хозяйки его, смех... У него есть зазнобушка. Да это ещё ничего, дело молодое, только живёт-то она в Пельмени, 80 вёрст ведь отсюдова-то. Так он что же: со службы в субботу-то придёт – верхом сейчас и к ней, а в понедельник утром опять сюда.

– Ну так что же?

– Да ничего, смешно.

– А смешнее этого ничего нет?

– Да вы чего же это, прости господи, сглазил вас, что ли, кто? Уж не приворожил ли, как наши ненаглядные едут?

– Отстань ты со своими ненаглядными. Поди-ко лучше вели чай подавать.

Явился и чай под председательством раненой Прасковьи Степановны, а за ней вкатился в комнату неожиданный и проспавшийся доктор. Странным свойством обладал этот доктор, а именно: стоило ему сесть куда-нибудь в угол или выйти из комнаты, и о нём забывали совершенно, так что каждое его появление вызывало, восклицание неожиданности, словно он нежданно-негаданно возвратился с луны, куда ездил экстренно для вскрытия мёртвого, неизвестно кем подброшенного тела. Нет ничего удивительного, что жители Полуторовска хворали и умирали ни разу не вспомнив, что есть у них Иван Павлыч, который, угостив его какою-нибудь микстурой, спасёт от смерти и возвратит им прежнее их здоровье, могущее выдерживать полувёдерные попойки и полуторапудовые кулаки приятелей.

– А, доктор! – встретила его княгиня. – Чаю хотите?

– Не знаю-с... голова что-то болит... я у князя соснул порядком... Он уехал уже?

– Да, уехал давно.

– А не угарно ли у вас? Голова что-то болит.

– Вы бы пива холодного выпили... помогает, – заметила Прасковья Степановна.

– А что, в самом деле... вы говорите: помогает?

– Помогает, а то и рюмку водки, тоже хорошо.

– Тоже, говорите, помогает, попробовать разве?

Княгиня приказала подать водки. Доктор помнил пословицу «Век живи и век учись» и очень любил расширять свои медицинские познания, узнавая, что от чего помогает, и часто за свою любознательность награждался хорошими результатами. И теперь лекарство, принятое по совету Прасковьи Степановны, подействовало на него благодетельно, он повеселел и, потирая руки, обратил внимание на повязку приживалки.

– Упала да рассекла затылок.

– Ну и что же вы сделали?

– А паутина да вино с уксусом.

– И что же, помогло?

– Облегчило.

– Это, значит, хорошо. Так князь-то уехал? Хм!

В передней раздался стук.

– А это, полагаю я, не меня ли к больному ищут? – неожиданно самообольстился незамечательный доктор.

Княгиня не отвечала. Она, сдвинув брови, прислушивалась к говору в передней, но вскоре сделала кислую мину: через зал шагал видный мужчина в мундире городничего.

– Здравствуйте, княгиня. А, и доктор здесь! Уж не больны ли?.. Ха-ха-ха! А пречертовская скука: к кому ни заявишься, все говеют; такие постные личики, что ужасти! Дай, думаю, сюда... ан князь удрал... Ну да ничего. А! Это чай? Хорошо-с, и ромашка тут. Вот с ромком-то в пост-то бы и не следовало.

– Это ведь не сливки.

– Я шучу-с... шучу... Новый-то протопоп, говорят, на этот счёт строгий, не то что покойник: тот был душа человек и покутить мастер был. А этот чудные истории выкидывает – сосед ведь мой, значит, всё известно начальнику города.

– А что такое? – полюбопытствовала княгиня.

– Да всё-с касательно показания своей святости: поп привёз ему на поклон куриц, ну-с, и пустил по двору, а он и заставил его же самого ловить, да так с курицами-то и спровадил – обидел просто.

– Значит, больше деньгами? – спросил доктор.

– Нет, говорят, и с деньгами спроваживает.

– Больно богат, значит?

– Ну-с, что-то не видно. Видел я его старшую дочь в церкви – холстинковое платье-с... я думал, горничная чья-либо затесалась вперёд, квартальному и говорю: «Тут, мол, благородные стоят, оттащи-ка за подол подальше». – «Это, – говорит, – в-б-ие, протопопская дочь». Гляжу, ничего, хорошенькая. Да это пусть себе там святого корчит – ничего не берёт, нам больше останется. Ха-ха-ха! А только то скверно, что он с этими посельщиками^{41}^ дружится. Как бы то ни было, он всё-таки хоть меж попами-то лицо первое и сану своего ронять не должен. Ещё-с позвольте, княгиня, стаканчик: ром у вас хороший... Мне этот мерзавец Полуянов прислал какого-то настою из клопов... Ну-с, так я говорю, что с посельщиками-то этими ему за панибрата, пожалуй, ещё и не дозволят обходиться. Они и то в последнее время что-то нос задирать начали.

– Да они ведь ничего, люди смирные, – заметил доктор, нечаянно ухнувший в себя излишнюю порцию рому, причём укоризненно покачал головой.

– А посмотрел бы я, как бы они были у меня не смирными! – вспылил городничий Квасов. – И зачем их только в мой город послали!.. Чёрт ведь... извините, сударыня, кто ведь их знает, что они тут замышляют, лепечут по-французскому. Лягушкин вон столб себе какой-то сделал да и лазит на него.

– Это он погоду, ветер наблюдает.

– Ну, вы учёный человек, так у вас всё ветер... А губернатор приедет, спросит, почему не донёс? А как донесём? Может, это скворечница. А вон при моём предшественнике, рассказывают, когда ждали сюда высокого гостя, у Кандальцова пушечный лафет на колёсах нашли. Хорошо, что покойник догадался приказать изрубить их.

– А то что бы было?

– Что бы! Что бы!

Княгиня зевнула. Очевидно, что многоречие видного Квасова её не занимало. Он поспешил, как любезный кавалер, переменить тему и очень игриво рассказал, как они вчера собрались к инвалидному командиру, подкутили там и как он, инвалидный, преуморительно представлял влюблённую корову, а подкутивший стряпчий чуть ему усы не спалил. Рассказ был настолько игрив, что окончился общим громким хохотом, из-за которого и не приметили вновь явившегося гостя. Это был молодой господин со светлыми бакенбардами, юркий Иван Федорович Огурцов, местный судья и кутила.

– Ей-богу... Ей-богу... Ей-богу, – зачастил он, – и не знал, не знал... досадно, князь уехал... а дело было. Имею честь кланяться, княгиня.

– Прошу покорно садиться. Не прикажете ли чаю?

– Премного благодарен... пил... Наш неусыпный градоначальник уже здесь. А, и вы, доктор? Как ваше здоровье?

– Не ваше дело, – ответил мрачно доктор.

– Ха-ха-ха! – разразился городничий. – Так, так... каждый знай своё место: судья – суди, а доктор – о здоровье спрашивай.

– Так и кажется, что быть ему в раю, – ворчал доктор, направляясь к только что поданной закуске. Сюда, по приглашению хозяйки, последовали и судья, и городничий, чтобы, заморив червячка, засесть за зелёный стол^{42}^ для переложения из одного кармана в другой благоприобретённых финансов.


ГЛАВА V, ХОТЯ И ФАНТАСТИЧЕСКАЯ, НО ДО МАЛЕЙШИХ ПОДРОБНОСТЕЙ ИСТИННАЯ

Наскучив пустынной длинной главной улицей Полуторовска, глаз с удовольствием останавливался на двух берёзовых рощах, раздвинувшихся по обеим сторонам дороги, чтобы выпустить очумевшего полуторовца на поля нашей, всем известной, незатейливой русской природы. Особенно хороша была левая роща. Перед ней, словно очерченное циркулем, лежало небольшое озерко, в которое, как в зеркало, смотрелись деревья с вершинами, усеянными гнёздами галок. На берегу этого озера, приютившись между деревьями, чернело старинное, развалившееся здание с балконами и террасами, от которых точёные балясины поступили во владение молодого поколения соседней деревеньки – Карнаушки – и употреблялись им для сбивания городков.

Неизвестно было, кому принадлежал этот дом, да никто этим и не интересовался: граждане Полуторовска, переспав томительный дневной жар и освежившись квасом, медком или чаем, предпочитали зелёной рамке светлого озерка зелёные столы. Карнаушинские же старцы собирались сюда иной раз покалякать о более интересных для них предметах и на археологические изыскания времени не тратили. Молодое же поколение этой миниатюрной местности и без расспросов знало очень хорошо, что тут живёт нечистая сила, и лишь только наступали сумерки, как все эти здоровые мальчуганы, из которых каждый не задумался бы с топором встретить волка, отступали от развалины и усаживались поближе к озерку.

Был славный тёплый вечер. Это был канун праздника, и карнаушинские мальчуганы, вышедшие из бань и рассчитав, что на работу их завтра не погонят, составили группу около озерка. Наскучив разными олимпийскими играми, пересыпанными русскими потасовками и крепкими словцами, они сидели миротворно и вели тихую беседу. Тут были представители разного возраста от 10 до 18 лет включительно. Речь мальчуганов, несмотря на поэтическую обстановку, несмотря на полную светлую луну на тёмно-синем небе, отражающуюся в озере с одного только дальнего края, подёрнутого белым флёром тумана, несмотря на здоровый запах только что распустившейся рощи, несмотря на всё это, – речь мальчуганов была самого материального свойства и шла о кулинарном искусстве.

– Поди ты к лешему, – зубатился зубастый и черномазый Петрушка Толстых, – с твоей тёткой Маланьей! Чего она знает... Нет, ребята, я вот в городе ноне гряды наймовался у купца копать, так вот пироги-то ел так пироги!

– Ещё бы в городе! Там одно слово – жрут, – глубокомысленно заметил рыженький Костька Молотилов. – Вот Ванька ужо отожрётся там в батраках-то, – такое же пузо будет, как у нашего головы.

– У нашего головы, братцы, блины да оладьи в пузе-то, – ввернул своё замечание самый младший.

Но его замечание, как недоросшего ещё до права подавать свой голос, оставлено было без внимания, и публика обратилась к сидевшему поодаль задумчивому малому с красивым лицом.

– Ты разве совсем порешил в батраки-то?

– Порешил, – отвечал Ванька, обняв свои колени, тихо покачиваясь и смотря куда-то вдаль своими большими карими глазами.

– А мать-то?

– Мать в стряпки туда же.

– Ну, пострел... – начал снова зубастый, очевидно, считавший себя непогрешимым судьёй в деле гастрономии по причине съеденных им купеческих пирогов. – Что твоя мать-то умеет стряпать-то? Станет граф стряпню вашу есть!

Публика захохотала. Ваньку передёрнуло.

– Чего зубы-то полощете?.. У графа, поди, повар... Тоже ржут!.. Мать-то для кухни будет стряпать.

– А сколько жалованья-то?

– Три рубля.

– Врёшь?!

– Чего врать-то.

Публика, смотревшая на Ваньку Бурлакова как на сына вдовы, в былое время побиравшейся в городе, как на владельца развалившейся в конце деревни чёрной лачуги, при этом известии взглянула иначе – с некоторым уважением. Три рубля на ассигнации казались капиталом, а ещё, пожалуй, как наденет синий кафтан да зелёные графские рукавицы, так на них и смотреть не станет. Некоторым даже завидно стало. Особенно сильно было это чувство в Митьке Серых, в зелёном золотушном парне, с жёсткими рыжими волосами и в ситцевой рубахе. Карнаушинский аристократ, сын богатого мужика, по своей болезненной раздражительности не мог хладнокровно видеть, чтобы кому-нибудь и что-нибудь удавалось.

– Я не пошёл бы в батраки к поселыцику, хоша бы его и графом величали, – произнёс он, стараясь усмехнуться.

– Пошёл бы, кабы отец-то твой миру не ограбил... в солдаты бы пошёл, не то что в батраки, – возразил Ванька, по-прежнему всматриваясь в даль.

– Нет, ребята, – звонко начал Костя Молотилов, – мы Митрия Ильича и не пустили бы от себя, ни за што бы его не пустили.

Митрий Ильич расцвёл: редко ему удавалось слышать добрые слова от ребят, а особенно от забияки Кости.

– А на коево он нам... твой Митрий-то Ильич?

– Как на коего? А кто у нас ворон-то пугать будет? Где такого красавца сыщешь?

Громкий хохот компании, отдавшийся эхом по роще, увлёк даже серьёзного Ивана.

– Слышь, ребята, леший-то как в роще ржёт, – заметил молчавший до сих пор сын кузнеца Алексей Часовщиков.

– Леший! – усмехнулся рядом сидевший с ним скептик Васильев.

– А кто, небось, по-твоему?

– Да никто... А это так... чего крикнешь – и в лесу тоже открикнется.

– Да кто там открикнется-то, дура голова?

– Да никто... так уж, значит, открикнется.

– Открикнется – не совался бы. Подико-сь, видали лешего-то... Маланью-то кто извёл?.. поди-ко, спроси...

Маланья была известная всему городу и Карнаушке нищая, спешившая пропить всё, что попадало ей в руки прямым и косвенным путём. Часовщиков затронул общее любопытство и, побуждаемый общими просьбами, принялся рассказывать про Маланью, причём, как добросовестный историк, поспешил указать на источники, откуда он пользуется сообщаемыми сведениями. Источник этот – его мать, бывшая подруга Маланьи.

– Маланья, ребята, была такая девка... такая красивая, что приказные ходили из городу к нам на капустку^{43}^, нарошно ходили, чтобы её видеть. Один даже на ней жениться хотел... ей-богу... Да она говорит: «Наплевать мне на него, на красноносого... Она богомольная такая была, всё в город, в церковь ходила кажинный праздник, всё в церковь... Хотела в стряпки наняться, чтобы ближе, значит, было к церкви, да свои не пустили. А летом всё в лес да в лес: поздно придёт, не обедамши – не хочу, говорит... ну а тут вдруг захворала – веситься хотела, – с верёвки сняли. Её знахарь лечил... ну а потом и пропала. Думали, утопла... здесь палками в озере-то искали, а она по весне вдруг и спит на дворе, через полгода, значит, воротилась, спит пьяная, ну и пьёт и теперь.

– Ну а про лешего-то сказывал? Леший её загубил.

– А то кто? Она ведь и рассказывала. Он её вёрст за 80 увёл, там и держал, а ей всё казалось, что дома живёт. Только руки не поднимались молиться... Раз, говорит, лешего-то не было, она перекрестилась – смотрит, а она в Пельмени. Ну и пошла домой. А он её, слышь ты, всё водкой поил, а ей казалось – квас; ну и привыкла. Так ты вот её спроси, какой такой леший-то.

– А какой он?

Рассказчик принялся за описание наружности лешего, но слушатели остались неудовлетворёнными его рассказом.

– А что, правда или нет, что ты, Ванька, чёрта видал? – обратился Молотилов к будущему батраку.

– Видал.

– Ну? Неужели? – зашумела компания и подползла поближе к сконфузившемуся от общего внимания Ваньки. Все знали, что серьёзный Иван обманывать не станет, и вот представился случай от такого верного человека получить сведения о таком популярном барине, который может впоследствии заставить лизать разные калёные вещи.

– Расскажи... ну расскажи... и молчит, разе заказал молчать?

– Нет... нас ведь много видело... мы убегли, – начал, заикаясь от непривычки говорить перед избранным обществом, Ваня. – Я зимой у дяди жил, в Томиловой... ну, там на речке видел с Миколкой, с Михалкой, да ещё парни были. Погнали на прорубь лошадей поить – об вечер дело было. Лошади-то пьют, а Миколка и говорит: ребята, смотри. Он из-за кустов по льду-то и летит. Мы перекрестились... а он ничего – летит прямо на нас: мы на коней, да как пошли, да как пошли. Миколка шапку потерял.

– Не догнал?

– Да где догнать!

– Ишь ты, креста не спужался!

– Може, это не он, а собака или ворона, – возразил скептик.

Иван засмеялся.

– С руками-то да с ногами – собака али ворона?!

– А роги-то были? Да ты толком расскажи, какой он?

– Чёрный весь, голова вострая, сзади крылья, с Петрушку ростом.

Петрушка с чего-то обиделся, но публика требовала продолжения.

– Ногами не шевелит, а так и несётся по льду-то, только руками машет.

– А хвост?

– Ну, хвоста не видал.

– Да ведь он на них летел, а хвост-то сзади, – резонно пояснил Молотилов. – Да ну вас, к ночи-то и с хвостом-то вместе!

Молодое поколение, занятое беседой о такой подирающей по коже материи, не заметило, что герой важного рассказа, с маленьким чемоданчиком за плечами, с небольшим заступом и облитый с одной стороны ясным месяцем, усталыми шагами приближался по окраине озера к беседующим. Это был Лягушкин, в один из зимних вечеров нёсшийся по льду и спугнувший молодцов, поивших коней. Но если бы Ивана под присягой спросить: «Не Лягушкина ли он тогда видел?» – то он мог бы по чистой совести сказать, что нет. Так эффектен и могуч был тогда на коньках Лягушкин, и таким сгорбленным, в своей серой курточке, шёл он теперь по берегу, опираясь на свой маленький заступ.

Неожиданное появление его между мальчуганами произвело большой эффект: струсили все. Золотушный Митрий, прошептав: «Колдун», поспешил к деревне; прочие замолкли и испуганно смотрели на подходящую фигуру. Здоровенные ребята, настроенные беседой на чертовщину, при виде Лягушкина, известного в окрестных деревнях под именем колдуна, почувствовали себя скверно. Некоторым показалось холодновато, другие неожиданно припомнили, что, пожалуй, лаяться будут дома: засиделись, мол, до полночи, – и встали со своих мест. Остались только трое – гастроном зубастый, Молотилов да Ванька. Им, очевидно, хотелось быть героями и назавтра хохотать над трусами, хотя и самим было жутко.

– А вам что же, не хочется спать? – смеясь, спросил Лягушкин, подсаживаясь к трио.

– Чего спать-то? Выспимся ещё – не баре, – заметил Молотилов.

– Разве только барам и спать?

– А чего им больше делать – есть да спать.

Лягушкин внимательно взглянул на мальчика, добродушная физиономия которого ясно показывала, что в его словах сказывалось убеждение без всякой иронии.

– Ты грамотный?

– Нет.

– Отчего же не учишься, разве не хочется?

– На што нам... нас и дома дерут ладно.

– Разве непременно драть надо, чтобы грамотным сделать?

– Не поймёшь, так за то... Не надо, на што нам грамота-то!

– Ты парень умный, а с грамотой-то тебя каждый купец в приказчики возьмёт... Ты посмотри на наших купцов-то, все почти из деревень ребятами пошли... Честно да хорошо будешь жить, так и сам со временем купцом будешь.

Лягушкин сразу, хотя и нечаянно, попал в больное место мальчугану: ему не раз мечталась геройская жизнь, сидя верхом на лошади и таская по вспаханному полю борону, Костюшка задумался о другой, менее тяжёлой и более обеспеченной жизни, и вдруг колдун узнал его заветную думушку и пришёл даже дорогу показать. Костя задумался. «Нет, трудно... не поймёшь», – закончил он свои размышления.

– Тебе который год?

– Четырнадцатый.

– Ну погоди, через полгода, а может и раньше, мы выстроим у собора школу, и если твой отец тебя отпустит, так приходи... попробуй: драть там не будут.

– Отец-то отпустит.

– Ну и кончено дело. А ты не хочешь учиться? – обратился Лягушкин ласковее обыкновенного, смотря на симпатичное лицо Вани.

– Нет.

– Он в батраки нанялся, – пояснил гастроном. – Я, пожалуй, пойду, коли драть не будете, я аз... буки... до земли уж знаю.

Лягушкин повеселел. Расспросив двух прозелитов^{44}^ о месте их жительства, он записал фамилии и пошёл в город. Весело шёл по длинной и пустой улице Дмитрий Иванович, так звали Лягушкина. Молотилов значился в его списке двадцатым охотником, и все эти 20 изъявили желание сами: кто хотел поскорее узнать, какие такие люди да города есть на свете; кто мечтал о будущей писарской карьере; кто хотел поскорее научиться, как мельницы разные да машины строить. Отличаясь способностью сходиться с простым народом, Лягушкин действовал на мальчуганов с разных сторон и умел показать грамоту как двери к интересному практическому знанию. Сойдясь со вновь прибывшим протопопом, он двинул быстро свою давнишнюю мечту, и в соборной ограде был уже готов фундамент школы, не раз посещаемый будущими завербованными учениками.

Работало головой наше трио, возвращавшееся, в Карнаушку. У Молотилова ещё назойливее прежнего копошилась мысль о городской жизни. Все его неопределённые мысли волновались, и перед ним стоял идеал: он, Молотилов, толстый купец, любуется своей толстой физиономией в ярко вычищенном самоваре величиною чуть не с овин дяди Вавилы.

Гастроном раздумывал: как это Лягушкин умудрится без порки втемяшить эту грамоту. Он не прочь бы был выучиться у него и колдовству – кого захотел бы тогда, того и скрючил, и перед ним встала грустная сцена: толпа мужиков стоит без шапок, какой-то барин кричит, потом вдруг хватает за бороду его отца и кулаком начинает бить его по лицу... Вспоминается ему глухой стон – далее он ничего не помнит.

У Ивана в голове проносился целый ряд картин из прожитого детства: вот он, полузамёрзший, ходит за матерью от ворот к воротам, отмахиваясь палкой от бросающихся на них собак; ходит целый день, целый год, пока их не пристроил богатый дядя, т. е. не взял их к себе и не завалил его мать работой из-за куска хлеба и за несколько лет терпеливого, безропотного труда не помог полуразвалившуюся лачугу привести в состояние, не угрожающее задавить своих жильцов. Вот они уже на базаре продают свою капусту, репу, лук и морковь, и, боже мой, каким богачом считал он себя, неся домой вырученные копейки, и как он энергично восставал против желания матери купить ему, только одному, калач: «Покупать – так обоим», – горячился он, размахивая руками. И жаль ему стало и своего прошлого, и своей конуры.

– Ты ещё не спишь, маинька? – изумился он, подходя к своей лачуге и видя свою мать у выставленного окна, облитую лунным светом. Эта не старая ещё, но измождённая трудами да заботами женщина представляла великолепную рембрандтовскую фигуру на тёмном фоне.

– А не спится, Ванюшка, тебя поджидала.

– Э! Да ты пол мыла, – ещё больше удивился сын, входя в миниатюрное своё жильё и заметив светлое изображение окна на чисто выскобленном полу. – Ты для чего, маинька, пол-то мыла? Мы завтра уйдём.

– Жаль избу-то покинуть, так пусть, Ванюша, она на нас не судачит – чистой хоть оставим... Всё што-то сердце сосёт... не живали мы по господам-то, поди, бить будет да ругаться...

– Ну пошто... А у меня тоже что-то сердце-то сосёт.

– А ты поешь, я вон тебе поставила.

– Ладно...

И, помолившись в тёмный угол, Иван уселся за нероскошную трапезу. Зубастый гастроном был прав, предполагая, что граф не станет есть стряпню Ванькиной матери, по крайней мере, вряд ли бы он стал есть то, что было на столе перед Иваном, – тут был в деревянной чашке, наполненной пенящимся квасом, толчёный зелёный лук, и около деревянной, растрескавшейся и склеенной тряпками солонки лежал большой ломоть хлеба и прошлогодняя редька. Но Иван не был графом и скоро показал, какой полинялый узор был на дне старой чашки, и с тем же завидным аппетитом принялся за редьку.

– Люблю я эту редьку, маинька.

– Ешь на здоровье.

– Пущай только граф нас кормит, а уж мы ему покажем, как работают-то, – засмеялся он с удалью, работая теперь ровными белыми зубами действительно молодецки. – Покажем ему!.. Так, маинька, буду дрова рубить, што штепки-то к нам в озеро полетят.

Мать улыбнулась, слушая своего пятнадцатилетнего любимца.

– Он, маинька, граф-то сказал: хорошо будешь работать – жалованья прибавлю. Ты уж только, значит, прибавляй, а мы тебя уважим, – продолжал Иван, заметив улыбку матери и стараясь окончательно развеселить её. Искусившийся наблюдатель мог бы заметить не совсем-то натуральную удаль в его порывистом размахивании руками. – Мы, маинька, денег накопим да избу-то эту так поправим, што на тебе... Я уж, значит, поправлю её, избу-то, ты только потом на полатях лежи... Мы, значит, горницу пристроим... в огород, до морковной гряды, так и хватим её – горницу-то.

– Ох ты, уж и горницу! Крышу наперво бы исправить.

– Крышу не дорого... вон у дяди при мне крышу-то делали... недорого.

Окончив свою трапезу, Иван отправился на покой, но, переступая порог, обернулся назад.

– Я сегодня колдуна видел, подсел к нам к озеру... ребята-то убегли. Костька да Сенька идут к нему грамоте учиться... меня звал... Что он, маинька, впрямь колдун, што ли?

– Господь его ведает... говорят... Видела опомнясь его в лесу: траву рвёт, в ящик кладёт, коренья копает.

У нашего Вани подушка вертелась под головой: долго не спалось ему. Только перед утром, когда во все щели убогих сеней, служивших ему спальней, брызнул солнечный свет, он заснул; но короткий сон не успокоил разболевшейся его головы. Страшное что-то приснилось ему, такое страшное, что он с криком вскочил с травы, прикрытой его зипунишком. Холодный пот прилепил к бледному лицу его пряди волос. Быстро он начал креститься, тяжело дыша и усиливаясь вспомнить, что такое приснилось ему; но не тут он вспомнил свой страшный сон, вспомнил он его потом – в день своего совершеннолетия; на страшном месте, в страшную минуту своей жизни.

Мать его была уже на ногах, и вскоре около озера бодро шагали две фигуры – мать с сыном, – неся небольшой ящик, войлок и две тощие подушки. Весёлый крик грачей носился над рощей; в самой же роще безумолчно щебетали какие-то пичужки весёлого характера. Всё приветствовало отличный день и, казалось, желало отличной жизни двум шагающим путникам – только две длинные тени тянулись от ног их по зелёному берегу и цеплялись головами за белые стволы берёз, словно желая удержаться. Да, хорошо бы это было, если бы какая-нибудь мощная рука преградила этот путь. Но не будем забегать вперёд, а обратимся лучше к их будущему хозяину.

Некогда граф Кабаньский, теперь же лишённый всех прав, кроме права жить и мыслить, он жил в г. Полуторовске под бдительным надзором галантерейного нашего знакомца – городничего Квасова.

Ненасытная жажда воли, заявленная им с оружием в руках, через многие мытарства довела его до этого тихого пристанища. Замерла ли она в нём тут, как замерла долго неугасавшая надежда воротиться к страстно любимой им матери, настолько страстно, насколько страстно он ненавидел всякого русского, – это неизвестно.

Необходимость же сблизила его с русскими, сначала с чиновным миром, но вскоре появились туда же люди, судьба которых была сходна с его судьбой, и между ними завязалась дружба, и ненависть к имени русскому начала мало-помалу исчезать. Небесследно прошла для него жизнь: не один седой волос серебрил его виски, не одна глубокая морщина лежала на невысоком его лбу, и в красивых глазах его было выражение, могущее заставить задуматься опытного психиатра. Тревожные годы оставили ему нетронутой только его громадную силу: его железная палка не всякому была под силу, и с ней он не разлучался даже ложась спать, так как расстроенное воображение его представляло ему разные покушения на его жизнь.

В настоящее время он жил в своём домике, деля досуг свой между цветами, токарным станком, Библией и фортепиано.

Вот кто был будущий хозяин Ивана и его матери. К его-то воротам подходят две фигуры, влача за собою длинные утренние тени, цепляющиеся за каждый листок травки, за каждый камешек, словно желая удержать их, чтобы они не переступали роковой калитки. Но они смело переступили ее и разом очутились под ветвями густо разросшейся под окнами старой черёмухи. Наконец тени их исчезли.


ГЛАВА VI, НЕЧТО О БУЛАВОЧНЫХ УКОЛАХ

На террасе, примыкающей к известному уже нам серенькому домику Мурашёва, были его обычные воскресные гости.

Сам Мурашёв возился около самовара и вёл речь о том, что никто не сумеет сварить кофе так, как сварит его он, хотя улыбка Матрёны Кондратьевны, жены его, и налагала малую тень сомнения на его самохвальство. Низенький пожилой господин, в рыжем сноповидном парике, привязанном ленточкой под подбородком, во фраке покроя 12-го года, с коротенькой трубкой во рту, флегматически смотрел на шахматную доску, на которой партнёр его Кабаньский только что двинул ферзя. Дмитрий Иванович Лягушкин сидел на перилах террасы, доказывая возящимся около него детям, что, куда пролезет голова, туда пройдёт и всё тело. Понудительной причиной афоризма был пузатый мальчуган, брат жены Мурашёва, застрявший между балясинами перил. Двое других мальчиков ожидали благополучного исхода этого дела, чтобы самим сделать то же. В углу, на деревянной зелёной скамье сидели хозяйка дома Василиса Александровна Кандальцева и Илья Яковлевич – молодой протопоп. Кофе был готов, и все нашли его действительно отличным.

Дети понеслись в сад, а Лягушкин с чашкою кофе присел к протопопу.

– Наша школа растёт.

– Да, двигается. К зиме можно будет и начать.

– У меня ещё вчера двое кандидатов прибыло.

– К открытию-то, пожалуй, нужно будет пристройку делать: вы сотню, пожалуй, навербуете, – сказал со смехом священник.

– Хорошо бы вашими устами да мёд пить. Но дело в том, что нам с вами придётся вести войну и наше новорождённое детище отстаивать энергически. Что со стороны родителей будет сочувствие, об этом нечего и толковать много... ребята тоже будут охотно заниматься – я на это уж надеюсь. Но много придётся нам перенести со стороны здешнего начальства... Как вы изумлённо на меня смотрите. Уж это так... не удивляйтесь. На днях виделся со здешним смотрителем, и он употребил все свои дипломатические способности, чтобы разузнать в точности: что сие? к чему сие? и для чего сие? Я ему сказал, что всё это ваши затеи, а я-де ни больше ни меньше как архитектор.

– Но к чему же вся эта... всё это?..

– Эта ложь, хотите вы сказать? Говорите прямо, будем называть вещи их прямым именем – это самое лучшее. Видите ли, я даже сообщил ему своё сомнение, что вряд ли пойдёт успешно ваше дело. А лгал я, вспомнив правило иезуитов, что цель оправдывает средства.

– Гм. Цель оправдывает средства...

– Да, это их учение. Как вам нравится это правило? – спросил Лягушкин, лукаво улыбаясь.

– Я думаю, что мы с этим иезуитским правилом наделаем больше зла, чем добра.

– Послушай, Иван, – обратился Лягушкин к Мурашёву, стоящему перед ним с новой чашкой кофе, – ты хочешь после чашки отличного кофе, какой только ты умеешь варить, угощать меня демьяновой ухой.

– Но ты любишь кофе.

– Я много вещей люблю на свете, но люблю разумно и желудка себе расстраивать не намерен. Я люблю и истину, – обратился он к священнику, – но и из-за любви даже к ней не буду портить себе кровь: попробую на этот раз последовать правилу иезуитов и надеюсь, что сделаю доброе дело. Впрочем, ваша совесть пусть будет покойна - грех беру на себя. Нет, не шутя, Илья Яковлевич, мы не должны забывать, что в нас будут кидать скверными вещами, какими мы не способны и не можем им ответить.

– Какими же?

– Да доносами.

– Доносами! Да что же мы делаем худого?

– Ах, какой же вы молодец! Да разве люди со злом борются? Поверьте моей опытности, что у зла больше партизанов в людях, чем чертей. Вы не забывайте и нашего положения: нас не терпят! Решено уже и подписано, что мы люди погибшие. Как бы мы ни вели себя хорошо, мы всё-таки в их глазах бунтовщики. Если мы даже и молиться богу станем, то поверьте, большинство будет уверено, что мы просим у бога зла людям.

– Мрачно вы смотрите на всё, Дмитрий Иванович.

– Ну-с, так и оставьте нас в стороне. Оставьте в стороне и вашу скромность и деликатность и принимайте всё доброе дело на себя. Вы чисты: упрекнуть вас никто и ни в чём не сможет, хотя вы для них – тоже бельмо на глазу.

– Не понимаю!

– Я понимаю, что вы не понимаете. Бельмо вы, во-первых, потому, что ваш предшественник давал пиры, а у вас подчас копейки нет; во-вторых, вы безукоризненный человек, от них далеки и сходитесь с нами да с низшим слоем.

– Ну! – с неудовольствием проговорил священник.

– Ну – это в сторону. А пуганая ворона куста боится. Я же на ворону похож; да и пуганный настолько, что уж чутьём знаю, откуда на нас свалятся напасти, и даже приблизительно могу определить, в каком они будут роде.

В это время из комнаты послышались звуки фортепьяно: это импровизировал Кабаньский, окончивший свою партию в шахматы. Кабаньский играл артистически.

Из сада доносились весёлые детские голоса. На террасе наступило молчание, по временам прерываемое отрывистым обычным вздохом Мурашёва: ох-хо-хо-хо. В это время во двор быстро въехал дорожный тарантас. Пуганая ворона куста боится, и в лицах Лягушкина и Мурашёва выразилось испуганное изумление, но через минуту они с радостным криком неслись, как лёгкие дети, к молодой, красивой женщине, выпрыгнувшей из тарантаса. Илья Яковлевич, не желая мешать радости, взял свою шляпу, сошёл в сад и исчез домой незамеченным среди радостной суеты.

Лягушкин, говоря о разных напастях, неожиданно и ожиданно падающих на него, не обрисовал и сотой доли незавидного положения, ни своего, ни своих друзей. Не говоря уже о том, что на их долю выпадали годы, когда несчастья и тяжелые испытания являлись к ним толпой. Известия одно другого печальнее приносила им почта, передаваемая через полицию. Они даже лишены были единственной отрады: высказаться в своём горе своим друзьям и родным, так как их гордость не допускала, чтобы их слёзы и раны видели другие, посторонние, лица вроде Квасова, могущего цензуровать их корреспонденцию. Приходилось таить всё горе в себе самих, что невольно делало их нервно-раздражительными. За крупным горем следовал ряд булавочных уколов, сыпавшихся от людей, вымещавших своё невежество на них, стоящих так высоко в этом отношении. При независимом положении эти люди отнеслись бы к мелким и грязным оскорблениям с презрением, но теперь это иных доводило до сумасшествия. Представьте себе подобную жизнь, и вам будет понятен радостный крик при виде нежданно явившегося друга, и не покажутся вам странными слёзы на смуглых и сухих щеках Лягушкина.

Приезжая оказалась Каролиной Карловной, дальней родственницей Мурашёва и близкой, родной по душе ему и всем членам этого заброшенного в Полуторовск кружка. Возвращаясь обратно на родину, она сделала крюк и награждена была радостной встречей.

После горячих объятий и поцелуев последовал бурный поток взаимных расспросов и ответов. Самый весёлый смех, давно не раздававшийся в сереньком домике, носился по комнатам, вылетал в раскрытые окна и двери. Живость сообщилась и прислуге: горничная летала бабочкой, меланхолический кучер Сергей с несвойственной ему энергией вдвигал под навес серый лёгкий тарантас. Солидный, с медным ошейником, Мирабо несколько раз бросался на шею своего господина. Сами стены глядели как-то веселее. Один только Вильгельм Карлыч ходил по комнатам неизменным своим шагом – тем шагом, каким он некогда измерял квартирку свою в крепости, каким гулял и по станционным комнатам в то время, когда его товарищи, молодёжь, расправляли свои ноги, вальсируя под вокальную музыку и звук ножных цепей.

А между тем эта олицетворённая флегма не менее других рад общей радости и не теряет ни одного слова из беседы друзей. Он только не любил треножить своего языка, зная, что и без него всё будет и спрошено, и рассказано. Не обнаруживал он никогда ни гнева, ни радости. Процедить фразу, а за ней молча сделать дело. В то прошлое время, когда его товарищам приходилось танцевать под звуки кандалов, один станционный смотритель в праздничном настроении вздумал прочесть Вильгельму Карловичу нотацию: облокотившись на спинку стула, на котором сидел Шпильгаузен, и смотря на его лоснящийся череп, обратил к нему речь.

– И ты, лысый, туда же? Что мне с тобой сделать: дунуть на плешь твою или плюнуть?

– Попробуй, – отвечал флегматически Шпильгаузен.

Его товарищи поспешили оттащить смотрителя.

– Ну а если бы смотритель исполнил своё намерение, что бы ты сделал? – спрашивали Вильгельма Карлыча его товарищи после.

– Убил бы его.

И никто не сомневался, что он исполнил бы своё слово.

И никого другого не мог так забавлять флегма Вильгельм Карлович, как забавлял он Мурашёва. Сангвинический Иван Матвеевич был чистейший француз старого доброго времени, увлекающийся и быстро переходящий от хандры к самому беззаветному веселью, в каком он и находился теперь, иронически подмигивая всем и каждому на невозмутимого друга.

Лягушкин же в эту минуту был весь – счастье. Словно ребёнок, обратившийся весь во внимание, слушая сказку бабушки, не спускал он глаз и слушал умную болтовню гостьи, симпатично рассказывавшей про оригинальности и эксцентричности своих далёких друзей. Всё это рассказывалось с такой душевной теплотой, как будто бы дело шло о забавах любимого ребёнка.

Солнце золотит уже верхушку колокольни, виднеющуюся в раскрытое окно. Тихий вечер, и в компании тихий ангел пролетел. Мурашёв перебирает клавиши. В соседней комнате слышится звук от чайных стаканов и чашек. Каролина Карловна в отведённой для неё комнате достаёт из чемодана наброски портретов (дело происходит во времена дофотографические). В это время в передней раздался чей-то посторонний голос и Зоя вошла сказать, что квартальный спрашивает приезжую.

При этом известии забывшийся на несколько часов кружок почувствовал себя снова на родной почве, среди родных соотечественников, из которых один, с очень красной физиономией по случаю праздничного дня, отстраняя горничную, вступил в зал смелыми, но не совсем-то твёрдыми шагами.

– Что вам угодно? – сердито обратился к входящему Иван Матвеевич.

Квартальный, окинув комнату осоловелыми глазами, объявил, что надо-де ему приезжую, пусть-де забирает свой вид и отправляется с ним сию же минуту в полицию.

– Что-о-о!

– Али русского-то языка не понимаете? Городничий приказал привести её в полицию... Кыш ты! – последние слова обратил он к Мирабо, грозно поднимающемуся из-под дивана и начинающему яростно щёлкать зубами. Лягушкин, схватив за ошейник Мирабо, быстро вдвинул его снова под диван и ещё быстрее отстранил рукой Мурашёва, не надеясь на его хладнокровие, и предстал лично перед красным, моргающим исполнителем правосудия. В это время вошла приезжая, с улыбкой разбирая рисунки и не замечая происходящего в комнате.

– А, голубушка!.. – обратился к ней квартальный, но докончить фразы ему не удалось: сухая железная рука Лягушкина ловко повернула его и вывела в переднюю.

– Не с вами говорят!.. Не сметь! – начал было квартальный, но, взглянув в глаза Лягушкина, замолк.

В его голове, наполненной винными парами, промелькнула мысль, что в глазах Лягушкина светится не совсем-то добрый огонёк и что попал он к людям, которые, пожалуй, не задумаются разлучить его на веки вечные с его сожительницею, с тёплым углом и доходным местом, и он переменил тон.

– Да помилуйте, я чем же тут виноват? Кабы я от себя, а то городничий... сами знаете... и по зубам готов, несмотря на чин.

– Что вам надо?

– Я докладывал... приказано привести приезжую.

– Это вздор!.. вы пьяны и не так поняли; а вид мы сейчас пришлём... Идите.

– Очень благодарен.

И, не заставив просить себя вторично, он быстро шмыгнул в двери и только за воротами облегчил свою душу непечатным словом.

Выпроводив нежданного гостя и отправив с Сергеем бумаги приезжей в полицию, Лягушкин возвратился на прежнее место, но прежнего настроения уже не было. Полуторовский кружок, не желая огорчать далёких друзей, в своих письмах всегда обходил туземные дрязги, выпадающие на его долю, и тем самым поселил в своих друзьях убеждение, что Полуторовск – рай и что жизнь их так счастлива, как только возможно в их положении, и переселиться к ним было мечтою многих. Потому и Каролина Карловна в поведении пьяного квартального видела только смешной случай и объявила, что она не будет себя называть теперь иначе как голубушкой, и вертела маленькую Женни, допрашивая её: похожа ли она на голубку. Но смех друзей уже не был так задушевен. Мурашёв при всём своём усилии скрыть раздражение не мог это сделать. Лягушкин был уверен, что это только прелюдия к другим, более неприятным столкновениям, и был задумчив. Шпильгаузен сидел в углу. Матрёна Кондратьевна хлопотала около самовара, причём стаканы в её руках дребезжали более обыкновенного и своим звуком ещё более раздражали Ивана Матвеевича.

Каролина Карловна не вдруг заметила перемену в общем настроении, но заметив, и сама невольно начала спадать с весёлого тона; под конец она молча принялась за чай. Над друзьями снова парил тихий ангел, но не навевал уже он своими крыльями прежней благодатной тишины и спокойствия.

Чуткое ухо Ивана Матвеевича расслышало шаги на лестнице, и, перебросившись взглядом с Лягушкиным, он в два-три шага был уже в передней, бог весть для чего мимоходом захватив каминные щипцы. В переднюю вкатывался сам галантерейный блюститель тишины и спокойствия града Полуторовска – Квасов.

– Из подорожной видно-с, – начал он, стараясь поразить Мурашёва всем запасом своих великосветских галантерейных манер, смахивающих на развязность кантониста^{45}^, – путь проезжающей лежит совсем не через мой город; а потому, вы уж извините... предписания... мои инструкции... ну-с, и моя обязанность – задержать приезжающую, заарестовать её при полиции и произвести строжайший обыск в её вещах.

Окончив эту тираду, Квасов прошёл мимо хозяина, галантерейно раскланивался и расшаркивался публике. За ним шёл письмоводитель и ещё какая-то личность.

Опомнившийся Мурашёв с быстротою резинового мячика очутился опять перед галантерейным.

– Вы с ума сошли! – произнёс он сквозь стиснувшиеся зубы.

Лягушкин поспешил к озадаченному Квасову и к свирепевшему Мурашёву. «Пожалуй, этого труднее будет уложить, чем давеча Мирабо», – мелькнуло у него в голове, и он улыбнулся.

– Перестань, Иван, говорить вздор!.. Тут я вижу недоразумение...

Но для Квасова казались более убедительными каминные щипцы, брошенные теперь посинелой рукой Мурашёва, чем разумная речь Лягушкина, старающаяся указать ему предел его власти. Квасов видел, какой эффект производит его присутствие, видел показавшуюся пену на усах Мурашёва, сверкающий взгляд Лягушкина, противоречащий его мирным словам, и торжествовал. Его немного бесило хладнокровие Шпильгаузена, и он внутренно дал себе слово когда-нибудь потешиться и над этим идолопоклонником. Вильгельма Карлыча почему-то в городе считали за идолопоклонника.

Избавляю и читателя, и себя от дальнейших сцен. Дело кончилось перерытием чемоданов у приезжей, а арест при полиции заменён домашним арестом. Каролина Карловна была поражена и страдала за друзей. Перед ней разыгралась маленькая сцена, дающая понятие о полуторовской жизни её друзей.

Шпильгаузен, надвинув на свой сноповидный парик осьмиугольный картуз, отправился обычным своим шагом домой, за ним последовала Кандальцева, Лягушкин, выкурив ещё трубку, а затем пожелав покойной ночи, тоже вышел. Домой он не пошёл, а повернул направо к темнеющим рощам. Ему хотелось успокоиться вдали от этих деревянных ящиков, наполненных живыми существами, не только чуждыми ему по понятиям, но даже враждебными. Он решил, что нужно прежде всего дать знать о сегодняшнем казусе в губернский город. Он предполагал на основании прошлых опытов, что утро, осветив скудный мозгом череп Квасова, покажет ему, что сделанного мало, и заставит изобретать новые штуки. Но как дать знать? – вот вопрос.

И он шагал далее и далее от мирно спящего города.

«И на борьбу с подобными дрязгами приходится расходовать себя и свою энергию, – думал он, – когда знаешь лекарство от этого зла!.. Да, причина всего – глупость и невежество. Вот с ними-то, а не с Квасовым, ничтожным выродком тупости, надо вести борьбу... А вздор, что связаны руки!.. Что ж, почить на лаврах – своё-де дело сделали? Нет! Тут-то и доказать, что честный человек может делать и со связанными руками. Мы, русаки, лентяи и на оправдания да на отговорки изобретательны... среда... обстоятельства. Будем делать, что можем».

И он шагал вперёд и вперёд, мысленно уносясь всё дальше и дальше от сегодняшнего события.

Навстречу Лягушкину послышались шаги лошади, по временам заглушаемые весёлым насвистыванием какой-то песенки. Лягушкин остановился, приподнял голову, насторожил ухо и через секунду быстро бросился к дороге, шагая через кочки и продираясь сквозь кусты. «Эврика! наша игра выиграна», – и двумя быстрыми прыжками очутился на дороге, в нескольких шагах от всадника на взмыленной лошади, идущей теперь шагом. Молодой всадник так был занят созерцанием луны и насвистыванием какой-то элегии, что на оклик Лягушкина: «Стойте!» – вздрогнул и схватился за ружьё. Лягушкин захохотал.

– Ни жизни, ни кошелька я от вас не потребую... не беспокойтесь!

Всадник, узнавший Лягушкина и оказавшийся учителем Лилиным, тоже захохотал и покраснел, как краснеют только в пору славной молодости.

– Надеюсь, вы не меня здесь поджидали.

– Поджидал доброго человека и очень рад, что судьба столкнула меня с вами. Но докажем ложность пословицы, что конный пешему не товарищ. Двинемся вперёд. Дело вот в чём...

И Лягушкин рассказал, в чём дело.

– Спасения жду от вас, – заключил он свой рассказ.

– Научите, как помочь... За мной дело не станет.

– Идите к смотрителю, разбудите его... сочините что-нибудь, возьмите отпуск дня на три... наймите лошадей и заезжайте ко мне за прогонами и письмами. Лучше, разумеется, будет, если знающих о вашей поездке будет немного.

Лилину, совершившему в продолжение полутора суток 160-вёрстную поездку по влечению сердца (так как сообщённый Прасковьей Степановной слух, так холодно принятый княгиней Кукишевой, касательно журавля был справедлив), ничего не стоило съездить за 250 вёрст. Он дал с удовольствием слово, пожал руку Лягушкину, пришпорил длинными ногами своего верного бурку и скрылся в переулке сонного города.

Поднявшись по узенькой лестнице, какие устраиваются на пароходах и ведут в каюты, Лягушкин вступил в свою комнату, более похожую на каюту, чем на комнату, и, засветив свечу, осветил всю свою каюту. Стены её были обтянуты чёрным коленкором, на котором резко выдавался в переднем углу артистической работы бюст красивой женщины – это был бюст его жены. Между окон, над письменным столом, висели два детских портрета – это были его дети. Над ними полочка с книгами, барометр, небольшая иконка на меди – работа старых великих мастеров Италии. Вот и все украшения лягушкинского логовища. Но, входя в эту комнату, как выразился один любитель аллегорий, чувствуешь, словно заглянул в сердце самого Лягушкина.

Переодевшись в халат и вязаные туфли, Лягушкин подвинул к столу складной табурет и принялся за письма. Быстро бегало его перо по бумаге; листок за листком откладывался в сторону, и не замечал Лягушкин, что, сев писать при свете свечи, он дописывал при розовом утре, обрисовавшем холодные, но прекрасные черты белого бюста. У ворот послышался топот лошадей и дребезжание тележки; затем стукнул калиткой широко шагающий Лилин. Дмитрий Иваныч, предложив ему трубку, поспешил закончить и запечатать письма, после чего вручил ему на расходы весь имеющийся в наличности капитал и молча, с признательностью, обнял Лилина. По уходе его он задул свечу и заснул сном, каким дай бог нам спать почаще.

Мурашёв же не засыпал. Оставшись один в своём кабинете, он беспокойно принялся бегать из угла в угол, как мышь, попавшаяся вдовушку. По временам он бросался в свои покойные кресла и силился читать газеты, привезённые Каролиной Карловной, но в глазах его мелькали только буквы да строчки... И он бросал газеты, брался за трубку, снова принимаясь мерить диагональ своей комнаты. Так прошла вся ночь. Утром, по обыкновению вылив на себя в бане два ведра холодной воды, он свежее взглянул на взволновавшее его происшествие и начал уверять себя, что смешно волноваться такими пустяками. Он действительно засмеялся, выйдя на чистый дворик, сияющий утренним светом. Но взгляд на пожарного, сладко спящего на крыльце, поднял снова всю его желчь, и он снова вошёл в комнаты. «Положим, это пустяки, но ведь это не конец, ведь это беспрерывная цепь, не дающая ни на минуту покоя, врывающаяся в дом, отравляющая всё», – и он принялся снова мерить расстояние углов своего кабинета. Явившийся к чаю Лягушкин рассказал, что он успел сделать, и расположение Ивана Матвеевича быстро сменилось: весело он стучал по клавишам, напевая весёлую французскую песенку, а Каролина Карловна ещё веселее возилась на ковре со второй воспитанницей Мурашёва, волоокой Аксютой.

Всякая новость быстро облетает маленькие городишки вроде Полуторовска. Обыск и арест приезжей известен был поутру уже всей туземной аристократии и отлично подействовал на расположение их духа: во-первых, всё-таки новость, есть о чём поговорить; во-вторых, посбита спесь у этих французов; а в-третьих, они в лице своего представителя доказывают этим, что не дремлют и занимаются делом. А ведь нужно же и поощрять подчинённых... Кто знает... чем чёрт не шутит – чин или крест... хотя бы и простая благодарность... и то ничего... и то не худо. Невесёлое только утро было для мальчуганов уездного училища третьего класса. Урок был из геометрии, и учителем надлежало войти Журавлю, после праздников, как знали мальчуганы, бывавшему ещё добрее и ласковее. Явился же, увы! сам ворон – Лукич – и принялся справлять дело Журавля с тою разницей, что пустил в ход никогда не пускаемые Лилиным розги. Мальчуганы очумели и под розгами просили пощады у Александра Львовича, а не у Ивана Лукича, Александр же Львович скакал в тележке за десятки вёрст от них. Дорога отличная, время такое же; а сытые кони как ветер мчат ликующего Лилина. Чудный бор, как аллея, идёт по обеим сторонам дороги; то как стрела высится прямо к небу, с зонтом наверху, сосна; то как гигантская сахарная голова, обёрнутая в тёмную бумагу, ель; то белая, нежная берёза. Как всё это отлично сгруппировано! Какой тёплый воздух обдаёт оттуда его щёки, и грезятся ему недавние поцелуи и горячее дыхание любящей женщины. В чаще мелькнул какой-то зверёк, а вон и серый перескочил через гигантский ствол отжившего дерева, покрытый зелёным мохом. Заговорило охотничье сердце; но вспомнилась цель поездки, и несётся Лилин вперёд и вперёд, не чуя, что там, позади, в душной комнате, с воплем призывают его имя маленькие существа, пренебрегшие знакомством с равнобедренными треугольниками.

Оставив Лилина ехать, мы обратимся к торжествующему Квасову. Он в этот день посылал нарочного в губернию с донесением, что такая-то противозаконно появилась тут-то и что хотя при тщательном обыске ничего не найдено, но он, Квасов, неусыпно заботясь о благосостоянии города, вынужден был заарестовать её. Послать же это донесение раньше не было никакой возможности, так как дочери градоправителя не успели ещё составить реестра для разных закупок, ибо нужно было сообразить, что именно в губернском городе можно приобрести дешевле. Но на третий день после происшествия с Каролиной Карловной у Квасова была вечеринка, во время которой явился казак с конвертом из губернского города, чем ошеломил всех и заставил Квасова струхнуть не на шутку. Больно уже грозно была написана бумага от самого. Как мог написать он такую бумагу? Как узнал так скоро? – недоумевали сильно подкутившие власти. И ещё какую бумагу! Не сообразишь!.. На место благодарности-то?

Как бы то ни было, но случай этот произвёл благоприятный для кружка переворот во взглядах туземных^{46}^ властей.


ГЛАВА VII, ОПИСЫВАЮЩАЯ ПРОИСШЕСТВИЯ, СЛУЧИВШИЕСЯ СПУСТЯ ДВА МЕСЯЦА ПОСЛЕ ПРЕДЫДУЩЕГО

Лето... Праздник... Стоит жара, такая жара, что вытянувшийся в линию серенький город, с двумя белыми церквами в середине и с двумя тёмными рощами в конце, кажется подёрнутым флёром и рябит в глазах идущих на торг крестьян. Звук соборного колокола, приглашающий полуторовцев в храм божий, кажется каким-то неполным звуком, словно язык, прикасаясь к медным краям его, обжигается и отскакивает прочь. Солнце, поднимаясь выше и выше, всё сильнее припекает потрескавшуюся от жары землю. И давно уже стоит такая жара. Выгоревшая трава, покрытая белой пылью, грустно смотрит на едущие в город телеги с не менее грустными крестьянами. Оводы стадами носятся над изморёнными лошадьми.

При подъёме на небольшой холмик, при самом въезде в город, крестьяне сошли с телег и пошли рядом.

– Эка жарынь-то! Ночью бы надо выехать-то.

– Ночью! – угрюмо возразил старший: – Поди-кось надо и скотине поесть. Ночью-то только ей и вздохнуть.

– Страсти господни, божеское наказание!.. Хлебушко-то, хлебушко! Ничего, значит, не помогает, хоть ты тут сто молебнов пой.

– Чего бога-то гневить!

С трёх сторон подъезжают к городу крестьяне, с трёх сторон смотрят на них выжженные поля, и с трёх сторон если не слышатся подобные речи, то они глубоко таятся в сердцах.

Те же речи о выжженном хлебушке и у толпящихся на городской площади. Та же тема и у столпившихся под тенью деревянных лавок, поблизости чёрного неуклюжего кабака, ждущего окончания обедни, чтобы открыть гостеприимные объятия для жаждущих. Особенно отличались этой жаждой несколько обдёрганных граждан с прононсом, ясно указывающим на дальнюю родину, от которой оторвала и занесла их сюда уж никак не их добрая воля.

Недалеко от этой группы была другая, сидящая на полу и резко отличающаяся от жаждущих. Здоровые лица с окладистыми бородами, нависшими усами и стриженой маковкой на голове, толстые серые кафтаны со сборками и с медными дутыми пуговицами сразу рекомендовали их туземными раскольниками. Умные и решительные взгляды их давали понять, что это люди, которые не задумаются в одно прекрасное время собраться в избе и сжечь себя во славу божию. Их, очевидно, занимали общие толки о гибели хлеба, но они молчали, пока в толпе кто-то не упомянул слово «молебен». Лысый старик не выдержал и певучим голосом заявил, что от поповских-то молебнов хуже стало. Кружок близстоящих повернулся к нему.

– Весь хлеб погорит, трава погорит, реки пересохнут, – продолжал старик: – Божия кара на вас!.. Божия кара на вас, зане души-то ваши иссохли!.. Всё покроется пылью, как вы души-то ваши посыпали бесовской пылью – табаком – да пожгли их винищем дьявольским!

– Божье наказанье! – как аминь произнесли его товарищи.

– Ты, дедушко, винцо-то не вини. Божий дар тож, поди, из хлеба, – возразила испитая личность в поддёвке и с серьгой в ухе.

Старик вместо всякого возражения плюнул, не обращая внимания на такое неуважение к словам своим. Необидчивый субъект с серьгой продолжал свою речь:

– Што дождя этого нет, так это уж, значит, так уродилось, потому не на всяку же пору его и хватит. Иной раз, братцы, и вина не хватает. (Обдёрганная свита его захохотала.) Вот и таперича: локоть близок, а не укусишь! Не открывает собака – жид да и только. А и отворит, проклятый, так, чай, в долг не даст. – И он призадумался, но ненадолго.

– А што, ребята, – обратился он к двум простоватым мужикам, – выставите водки, так добру вас научу – скажу, отчего вам нет дождя. – Обдёрганные ещё раз веселее захохотали предложению своего коновода. – Чего хохочете-то?.. Божье наказанье да божье наказанье – заладили одно. А коли люди есть такие, что дождь отводят! Не хотят, значит, штобы у хрестьян хлеб был.

Как ни дико было заключение его речи, но многие навострили уши. Понятно, что утопающий за соломинку хватается.

– Што тут люди-то поделают, коли бог не даёт? возразил ему длинный мужик.

Оратор счёл себя вправе окинуть мужика презрительным взглядом и сплюнуть в сторону, но заметив, что более любопытствующих не предвидится, он переменил тон:

– А то, братец мой, и поделают, что не захотят вам дать дождя – и не дадут.

– Уж эвто не ты ли, друг любезный, такой к нам немилосливый?

Громкий смех немного сконфузил оратора, но он был не из таких, чтобы отступать.

– Ну, у нас пока ещё нос не дорос, а вы вон куды рыло-то поверните, – и оратор трагически вытянул руку по направлению к востоку. Все глаза направились туда же.

В конце улицы за маленьким двухэтажным, в три окна, домиком возвышался высокий шест с поперечными палочками. На верху его было что-то вроде скворечницы.

– Ну где?.. Што?

– Шест-то видите?

– Ну?

– Ну вот вам и сказ... Вот вам и нет дождя и не будет, пока вас умный человек не научит, а умный человек даром для вас, сиволапых, языка трепать не станет.

– Леший, пьяница! Думали, и впрямь што путное скажет! – посыпались комплименты на оратора.

– Ему бы водка была, ну и ладно... А дождя ему не надо.

– Известно, ихнему брату што как не водка.

– Кабашник – одно слово.

Между тем оратор, срезавшийся в своём предположении выпить за счёт ближнего, принялся насвистывать, посматривая на колокольню – не покажется ли там фигура, долженствующая бить к «достойно».

– Вишь ты, от скворешницы дождя нет!

– Это, парень, не скворешница.

– А лешак его знает, что тако.

– Я опомнясь возил туда картофь. Тамо-тка Лягушкин живёт, – пояснил пригородный крестьянин.

– Это колдун-то?

– Какой колдун?

– А Лягушкин-то: он, бают, колдун.

– Ну?

– Вон он де живёт.

– Где скворешница-то?

– Кака те скворешница... Картофь продавал, сам видел... Стрелки там наверху-то, знать.

– О?

– Он при мне лазил туда. А в столбе-то, слышь, воет...

– Да кто?

– Да колдун-то.

Публики прибывало. Однако мало кто понимал, о чём идёт дело. Знали только, что между дождём, столбом и Лягушкиным существует что-то общее. Утопающий хватается за соломинку, и публика хваталась за каждое слово.

– Лягушкин... это што по лесу-то ходит да траву-то сбирает?

– Во, во... он самый!

– Так он чаво?

– Траву, слышь, сбирает.

Каку траву? Чего орёшь-то! На столб, слышь, лазит.

– Это на энтот-то, што кабашник-то показывал?

– На энтот самый. Сам, слышь, видел, как картофь продавал...

– А почём продавал-то?

– Дядя Филипп, а дядя Филипп! Траву-то у кого забрал?

– Ходит по лесу да собирает. На што, мол, это тебе? Высушу, байт.

– Высушу! – значительно протянули несколько голосов.

– Картофь-то почём продал?

– Ну те с картофью-то!.. Высушу... Гм...

В это время с соборной колокольни раздался благовест. Большинство сняли шапки и начали креститься. Кучка жаждущих придвинулась ближе к кабаку. Толпа соображала.

А парня-то, значит, напрасно давеча облаяли, произнёс мужик с птичьей физиономией и большими умными глазами.

– Какого парня? – спрашивали пришедшие после.

– Эвося, что у кабака-то в холодке свистит. Сказывал, што дождя нам Лягушкин не даёт.

– Эка, пёс, чаво болтает! Чаво тут Лягушкин-то противу бога поделает?

– Чего поделает? Поди, Филиппу-то сам говорил: траву сушит. Парнюга-то, поди, недаром водки-то просил... научу, мол...

– Где, поди, даром!.. кака собака даром-то станет поштовать!

Толпа призадумалась. А между тем речь о столбе, Лягушкине и дожде ходила из уст в уста и волновала базарную площадь.

Обедня кончилась. Из церковных дверей начала выплывать толпа разодетых полуторовских жён; впереди шли городничий и исправник. Барыни и барышни, проходя мимо ряда фонтанов, мило улыбались на разные учтивости и кудрявые фразы. Вышел и причт^{47}^, и за ним заперлись тяжёлые церковные двери. В то же время распахнулась маленькая грязная дверь кабака.

Душно делалось даже в тени, под навесами деревянных лавок. Только кабак своей распахнутой дверью нёс сырой затхлый воздух и манил к себе своею прохладою. По двум ступенькам жаждущие вступали в большую, сырую и затхлую комнату с двумя небольшими окнами, зелёные, матовые от времени стёкла которых пропускали так мало свету, что входящий с ярко освещённой улицы не вдруг мог рассмотреть: кто и что тут есть. На этот раз в кабаке была публика немногочисленная, но избраннная. На первом месте, около стола, обращённого в пастбище для голодных и опьяневших мух, сидел княжеский кучер Бориска, обладающий удивительным счастьем к находкам. Сегодня в своих широчайших карманах он нашёл красный бумажный платок, две капли воды похожий на платок, подаренный барыней его дочери – смехолюбивой Дуньке. Осчастливленный этой находкой, он весьма милостиво относился к заигрыванию знакомого нам парня с серьгой, рассказывающего ему про различных графских и княжеских кучеров, которых приводилось ему видать и которые в подмётки не годились Бориске в управлении какими хошь конями. И что будь он, Бориска, в России, озолотили бы его там... а то здесь што? Одно слово – немшоная^{48}^!

Бориска был с ним совершенно согласен, ухмылялся, поддакивал, не догадываясь, впрочем, угостить своего панегириста, что начинало приводить последнего в отчаяние.

Кроме Бориски, остальные посетители не засиживались, несмотря на прохладу: хватят – да и назад. Парень с серьгой обвёл глазами кабак, остановил их на сидящем мрачно в углу здоровенном мужчине не из здешних. Осмотр оказался неутешительным: с мрачного, как и с него самого, взятки были гладки.

– Послушайте, – обратился он к целовальнику, рослому еврею с провалившимся носом, – ты видел новую-то мою жилетку, что я три рубля-то дал?

Хозяин сделал головой знак, точно такой же, какой сделал бы он на вопрос, видел ли он мессию^{49}^.

Хочешь купить её за рубль?

– Принеси.

– Ладно, значит, идёт. Ставь-же подштоф^{50}^: угостить надо приятеля. – И он кивнул на Бориску.

– Неси, поставить недолго.

– Да уж идёт, братец мой, принесу, наперво ставь.

– А мозе, зилетка-то не пойдёт, заупрямится?..

Публика развеселилась. Дело было дрянь, хоть брось.

Оставалось осмотреть свой гардероб: старая, засаленная поддёвка, грязная ситцевая рубаха, прикрывавшая грешное тело Антона, едва ли могли быть приняты хозяином и за две капли настоя на табаке и извёстке. Не отличались особенною привлекательностью и нанковые^{51}^ брюки, собранные верёвочкой около ступней. Они были очень хороши для жаркого лета, пропуская чистый воздух к ногам Антошки сквозь бесчисленные свои щели, но более никуда не годились. Калоши, показывающие, до какой изнурительной преданности вещь может служить человеку за то, что он не кидает её, тоже не могли прельстить заражённое материализмом сердце безносого хозяина, не верующего ни в преданность, ни в искупление, ни тем более в возможность выкупа попадающегося к нему добра.

Дело плохо, хоть волком вой! Но на человека тут-то и валится счастье, когда он менее всего его ожидает, истина известная всем и каждому, а на этот раз фактически доказанная ввалившейся кучкой мужиков.

Привыкнув к мраку и оглядевшись, они прямо придвинулись к Антону.

Как тебя звать, величать – не знаем.

– Антон Савельич, братцы.

– Так вот, Антон Савельич, мы тебя упоштуем по горло, сыт будешь, а ты нам скажи о столбе-то толком да отчего нам дожжа-то нет?

– Известно, – ответил ликующий Антон, – за грехи наши бог не даёт.

– Да ты, Савельич, не ломайся: мы ведь к тебе не даром. Надко-сь, хозяин; поднеси ему, а ты нам, Савельич, как есть, по-божески, насчёт столба-то... – Хотелось было Антону и действительно поломаться хорошенько: пусть-де этот рыжий чёрт Бориска и безносый христопродавец видят, что он за человек есть. Да уж жажда-то больно мучила, и он начал без прелюдий, хоть издалека:

– Я, братцы мои, – начал он, осушив первый стаканчик, – жил во дворе князя... не у энтаго, – отнёсся он с презрением к Бориске, – что и дворня-то полтора человека, да и тех на навоз пора. У нашего, братцы мои, одной дворни, почитай, с сотню будет... Дом большущий, что твоя церква...

– Да ты о столбе-то... о столбе.

– Я вам о том, ребята, и хочу. – И он снова хлопнул стаканчик. – На этом самом доме-то у нашего князя шест стоял, чтобы, значит, тучи обходили, громом не хватило да дожжа не было. Это, ребята, как есть сущая правда... мне врать вам нечего – потому вы со мной по-приятельски.

– Што ж теперь это значит?.. Какая в том столбе сила есть?

– Такая уж механика, значит, сделана, что и не будет дождя, коли не захочет. Конечно, неспроста... мастера такие есть.

В толпе раздалось мычание. Антону выставили штоф.

– А вы меня послушайте: срубить его надо... вот што.

– Известно дело, – таинственно подвернулся остроглазый мужик под самое ухо Антону. – Мы тебя отблагодарим... Кабы ты нам это соорудовал... примерно, ночью.

Антон не был жаден: перед ним стоял ещё непочатый штоф, – с него, значит, будет. Его дело, как таланта, научить чернь, а в исполнение не вмешиваться; потому он и поспешил отложить от себя лестное предложение.

– То есть я бы ништо... это, конечно, плёвое дело... да где струмент достать? Да и дело-то это так не годится орудовать. Пожалуй, Лягушкин вам нагадит... Это дело надо по начальству.

– Прошенье подать: дожжа, мол, надо... Оно как раз, братец, к рождеству и выйдет, – заметил балагур.

– Ну нет, ты не так, милый человек, совсем не так... не по разуму, значит, судишь. Вы должны, примерно, идтить к городничему... Всё это как есть насчёт дождя объяснить. Сруби, мол, ваше-скородие – не то нет нашей силы терпеть эту обиду... и мы-де сами... воля, мол, ваша.

В толпе депутатов послышалось вторичное мычание.

– Да что вы его, дурака, слушаете: он вам наплетёт чёрта-диавола, – вмешался захмелевший Бориска. – Одно слово, варнак...

И он хотел закрепить свою речь могучим кулаком по невзрачной физиономии Антона, но быстро был оттеснён крестьянами на улицу и, покачиваясь, отправился восвояси.

Депутация, потолкавшись ещё немного в кабаке и не добившись от Антона ничего более путного, дала место другим желающим и вышла вон.

– А ты пей, коли тебя угощают, – обратился Антон к сидевшему в углу высокому оборванному мужику.

– Мы бы, Антон Савельич, захватили энту посудину-то да в лесок бы с вами пошли... вольготно бы и потолковали. Я вас, Антон Савельич, знавал, когда вы у графа проживали.

– Это ты хорошо... – и, повиснув на новом своём приятеле, Антон двинулся вперёд.

– Только, друг ты мой любезный... какой же это граф! Эх! Таковские разе у нас в Расее-то... Нет, ты только это мне разъясни... разе таковские? Потому самому я плюнул на него и ушёл, хоша он меня и водкой, и подарками... Нет, мол, плевать... потому я не у таковских на службе состоял.

И, пробираясь за город, Антон Савельич не переставал толковать своему новому другу, как он наплевал, так сказать, на всё и расстался с графом, благоразумно умалчивая про топоры, лопаты и другие вещи, не захотевшие тоже оставаться у такого графа и пристроенные Антоном в прохладное жилище безносого еврея, в последовавшую затем плачевную сцену исчезновения, при помощи энергических рук графа, самого Савельича со двора Кабаньского.

– Одначе он богат? – интересовался друг.

– Такие ли в Расее бывают богачи.

В то время как новые друзья решали, насколько богат Кабаньский, крестьяне волновались, на базарной площади судили, рядили и всё ещё не могли решить, что им делать. Ясно было только одно, что плохая бы вышла штука, если бы в эту минуту попался им на глаза Лягушкин.


ГЛАВА VIII, ПОКАЗЫВАЮЩАЯ, ПОЧЕМУ ЛЯГУШКИН НЕ МОГ ПОПАСТЬСЯ НА ГЛАЗА МУЖИКОВ

Лягушкин с раннего утра был занят делом: разостлав на полу своей каюты простыню, он клеил изящно приготовленный им самим глобус для будущей, быстро подвигающейся в соборной ограде, школы. Не один он трудился для неё: Мурашёв клеил картон для таблицы; Илья Яковлевич, отличающийся хорошим почерком, каллиграфировал грамматику, арифметику, географию и первоначальные правила механики; Кандальцева вязала шёлковые шнурки для глобуса, указок и проч. Коленкоровый чехол с кистями для земного шара у неё уже давно готов. Кабаньский точил вешалки для детских шуб и шапок; словом, все друзья были заняты приготовлением к школе. Лягушкин с увлечением ребёнка трудился над бумажной землёй, и, склеив окончательно две большие чаши, он с любовью смотрит на своё произведение. Присев на колени и вытирая полотенцем свои руки, он хотел приняться за забытый им стакан чаю, но замечтался. Грезится ему, что пройдёт немного годов, а в Полуторовске и его окрестностях не останется ни одного безграмотного; умная, честная книга заменит штоф отравленной водки, и имена их, невольных временных жильцов, будут произноситься с любовью. А они, один за другим спускаясь в свою трёхаршинную квартиру, смело скажут, что делали честное дело и со связанными руками. Пусть же нарождающееся поколение, которое, во всяком случае, будет счастливее их, поведёт далее святую борьбу с невежеством! Слава святому труду! – так мечтает Лягушкин. Тихий ветер, подчас врываясь в раскрытое окно, колеблет лежащий на полу лёгкий глобус, и покачивается он на экваторе, смотря на Лягушкина всей своей русской стороной. «Эх ты, горячая головушка! – как бы говорит он своим покачиванием. – О многом ты мечтаешь. Спроси ты меня, землю опытную, и скажу я тебе мудрость вековечную: всё будет по-старому, ничто не ново под луной!». Но не понимает Лягушкин значения мудрого кивания земли, а весело уносится мыслью в будущее, ожидая спасибо от младенчески нехитрого простого человека.

Но что бы сказал он, если бы перенёсся на базарную площадь и услышал своё имя из уст сотен этих младенчески нехитрых людей – с проклятиями и ему, и всему его роду? Что бы он сказал, я не знаю, но я знаю, что бы он сделал. Он понял бы, что они не видят, что творят, и просидел бы целую ночь на своём солидном железном табурете перед письменным столом, а утром понёс бы к своему другу, протопопу, начало общепонятной физики. И добродушно захохотал бы Илья Яковлевич, с первого взгляда угадав, что Лягушкин несёт к нему новую науку, и стал бы опять просить его обождать и посмотреть, как пойдёт ещё азбука.

– А то, если почему-либо протянется постройка школы, вы изготовите университетский курс.

Засмеялся бы и Лягушкин, согласился бы, что подождать с физикой пока можно, но всё-таки попросил бы Илью Яковлевича оставить это у себя.

Уж это верно, что Лягушкин сделал бы так именно. Не раз повторялась бы подобная история с расширением школьной программы. И теперь он обдумывал, по его понятию, полезную вещь для деревенского мальчугана: собрать все статьи закона, касающиеся до крестьянского быта, написать все его обязанности и сколько с крестьянина идёт подати и куда идёт. Но чтобы не сделать в этом деле промахов, он решил поручить эту работу своему товарищу, бывшему юристу.

Отдохнув и помечтав, Лягушкин встал и начал одеваться, осторожно обходя кивающую ему землю. Он намеревался сделать продолжительную экскурсию и запасся бутербродами, которые уложил в походный чемоданчик. Собравшись совсем в путь, он подошёл к столу, чтобы записать свои метеорологические наблюдения, но, взглянув на барометр, отложил свою прогулку: барометр обещал грозу.

– Степанида Марковна! – крикнул он, приподняв в передней крышку люка.

На призыв его до половины высунулась средних лет женщина, по своей конструкции более похожая на мужчину, чем на женщину. Не доверяя тонким ступенькам, поддерживающим её, Степанида Марковна упёрлась могучими руками в пол и с улыбкой смотрела на глобус.

- Вишь ты, какой мячище соорудил.

– Это земля...

– Делать-то вам больше нечего, как видно.

– А вот что вы сегодня к обеду намерены сделать?

– Да ведь вы в лес?

– Дождя боюсь, Степанида Марковна, дождя.

– А разве будет?

– Будет.

– Слава тебе, истинный Христос, намучилась я с этим огородом... а в котором часу будет-то?

Лягушкин засмеялся.

– Часа и минуты сообщить вам не могу.

– Ну да чего смеяться-то... мне, поди, нужно бельё прибрать с улицы-то... – Оскорблённая Степанида Марковна скрылась, сообщив уже из-под полу, что будет борщ да яичница.

Барометр всё определённее предсказывал бурю, но измученное и измождённое тело Лягушкина бури не чувствовало. Покончив с глобусом, он принялся за устраиваемую им гальваническую батарею и увлёкся этой работой так, что не слыхал, как стукнула калитка, впустившая на чистенький двор галантерейного Квасова. Не совсем изящное сопение заставило Лягушкина поднять голову от Даниелевых кастрюлек и с изумлением остановить глаза на красной, облитой потом физиономии градоправителя. Но по его лицу узнать цель прихода было нельзя, а потому после первых приветствий Лягушкин приступил прямо к вопросу: чем он обязан и проч.

– Вы меня извините... такая собачья должность!.. но притом и дело довольно серьёзное...

Приступ не обещал ничего хорошего.

Сейчас только около сотни крестьян являлись ко мне с жалобой на вас.

– На меня? Быть не может!

Как ни старался Квасов казаться вежливым и тихим со дня получения из губернии бумаги, но тут не выдержал.

– Да-с, на вас!.. Вы не имеете права... тово... я не дал вам, кажется, и повода не верить мне... мне... – закипятился Квасов.

– Да вы успокойтесь... я вам верю, только что же я мог сделать крестьянам?

– Они... чёрт воз... они жалуются, что нет дождя!

Лягушкин захохотал.

– Конечно, это вам всё может казаться смешным... вам, конечно, нет дела, что у них хлеб весь выгорел, что может быть бунт... и... и... и...

Но разве я дождём распоряжаюсь? Вы или шутите, или...

– Я очень хорошо понимаю, хотя разным там наукам и не обучался, что всё это с их стороны одно суеверие. Но для их успокоения... во избежание бунта, я дал им слово, что вы срубите свой столб.

– Какой столб?

– Вот этот.

Он через плечо показал на вырезывающийся на отуманенном от жара небе тёмный столб.

– Его? С какой стати?

– Эти невежды полагают, что от этого столба нет дождя, и я...

– Ну-с, эти невежды могут так полагать, потому что они невежды, а вы, господин городничий, поторопились дать слово: столб я не срублю.

– Но послушайте... вы понимаете... все требуют... вы... я должен смотреть за порядком и спокойствием... и если вы этого не сделаете, тогда я сам...

– Это другое дело!.. Если вам приятно, чтобы за меня разъяснили вам дело губернские власти, то я, разумеется, препятствовать не буду.

Квасов, несмотря на скудный запас сообразительности, понял, на что намекает этот враг отечества и припрыгнул на табурете как ужаленный.

– Но вы поймите же хорошенько дело: если этого не сделаете вы, то они распорядятся сами... и ещё убьют вас!

– Дело я очень хорошо понимаю. К начальнику являются крестьяне и говорят, что нет дождя... хлеб сгорел, а дождя нет оттого, что у Лягушкина столб стоит. Начальник сначала расхохотался, а потом вразумительно объяснил им, что никакой столб помешать дождю не может. Затем начальник приезжает ко мне и рассказывает, как было дело. Видите, как я хорошо понимаю.

– Подите, подите, попробуйте им разъяснить. Потешаться-то нечего!

Квасов свирепо взглянул на распростёртый у ног его шар земной, так свирепо, что Лягушкин счёл благоразумным поднять своё детище с пола и положить его на миниатюрный диванчик.

– А между прочим, начальник, справившись с барометром, мог бы сообщить им, что дождя им бог даст скоро, может, и сегодня же...

Квасов чувствовал, что над ним потешаются, но не мог сразу сообразить, в чём тут дело, и свирепел.

– Так как же? – спросил он, вставая.

– Столба я не намерен рубить.

В таком случае на меня не пеняйте, если крестьяне сами-с... этак-с... возьмутся изложить вам свою мудрость.

– О! На этот счёт я очень спокоен. Мы, как вам более всех известно, находимся под надзором полиции и странно бы было, если бы проницательная полиция допустила что-нибудь подобное до лиц, вверенных её надзору, – этому, разумеется, ни вы не верите, не поверят и в губернии.

«Чёрт! Дьявол! Шельма этакая! – мысленно повторял Квасов, едучи домой. – Хорошо, кабы мужичьё всех их перемяло. Не будь я городничий, я бы их науськал». Но он вдруг с испугом начал припоминать свою беседу с мужиками: «Не поощрил ли он их чему-нибудь? Пожалуй, прав, собака, жид, полиции же и достанется: вверены-де вашему надзору. А, чёрт побери! Всех купцов высосу да пошлю кое-что делопроизводителю, пусть сделают сотником, ничего здесь не увидишь, кроме неприятностей». И он принялся высасывать поставленную за столом бутылку, и к концу обеда был готов всхрапнуть сном праведника, и действительно заснул на славу.

Страшный треск и оглушительные раскаты грома заставили его вспрыгнуть часу в седьмом с мягкого ложа.

На дворе лил дождь как из ведра. Зигзаги молнии бороздили дымно-зеленоватые тучи, и удар за ударом потрясал воздух.

Не скоро Квасов мог привести в порядок свою головную машину, но когда достиг этого, то всё-таки не мог уяснить себе многого. Его смущало, что Лягушкин сказал, что будет дождь, и есть дождь. «И чёрт... господи, прости меня!.. в грозу-то да его поминать... Свят, свят господь Саваоф!.. Ну да, по крайней мере, мужики будут довольны... свят, свят!.. А не догадаются, свиньи, поди, поблагодарить. Эх, кабы он столб-то ещё срубил!.. Ну да можно пустить, что припугнул-де... стрелки сиял... Свят, свят, свят господь Саваоф!» – так думал градоправитель, суетливо расстанавливая на окнах своего кабинета стаканы с водой и раскладывая гут же ножи и вилки как спасение от громовой стрелы и постоянно крестясь и славословя.

Результатом всего этого было то, что в следующий базарный день мужиков узнать было нельзя. Весело гуторила толпа, беседуя о том, что вот-де как припугнуло начальство, так и дождя дали.

– А столб-то? – возражали скептики. – Эвося, стоит!

– Мало што стоить, да стрелки, слышь, снял.

Неизвестно только, заявлялись ли крестьяне с благодарностью к Квасову. Как, поди, не заявлялись: русский человек добро помнит.


ГЛАВА IX, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ, КАКИМ ОБРАЗОМ ОДНИМ СТАЛО МЕНЬШЕ

Помните ли вы Ваню Бурлакова и его мать? Помните ли их последнюю беседу в своей, теперь заколоченной, лачуге? Если помните, тем лучше. Мы можем, значит, возвратиться несколько назад.

Первый день своего поступления в батрачество Иван ходил как угорелый и ничего не понимал из приказаний своего хозяина, чем и произвёл невыгодное впечатление на Кабаньского. Сытный обед с давно невиданным мясом Иван оставил нетронутым, но после такого же сытного ужина он уснул таким сном, каким только спал после рабочего дня. И Кабаньскому на другой же день пришлось переменить своё первое невыгодное мнение о своём работнике. Иван рубил дрова, и хотя щепки, вопреки его убеждению, не летели в Карнаушинское озеро, но всё-таки летели так, как могли бы лететь из-под топора в руках совершенно возмужалых. Да и всякая работа из рук мальчугана не валилась. Начались трудовые дни с сытной пищей и формировали из него мало-помалу здорового мужчину, так что в настоящую минуту вы, пожалуй, и не узнали бы сухопарого Ивана. Лицо его округлилось, здоровый румянец покрывал его щёки, порывистость и угловатость его движений заменились более спокойными жестами, и даже походка начинала напоминать карнаушинского голову, хотя пуза, как предсказывал ему товарищ мальчуган, он и не отрастил. Он и мать его очень понравились Кабаньскому, и этот последний частенько беседовал с ними, охотно отвечая на расспросы любознательного парня. Всем им было хорошо. Но тянуло их что-то невольно в свою первую лачугу, и получаемое аккуратно жалованье завязывалось ими в тряпицы и пряталось в угол сундука, всё яснее и яснее порождая в них мечты о реставрации их карнаушинской лачуги. И любили они, сидя вечером на крыльце кухни и прислушиваясь к крику галок в карнаушинской роще, потолковать об этом достолюбезном предмете. Особенно много говорилось о нём в те дни, когда придирчивый графский повар, почему-то невзлюбивший эту пару, накричит на них и ругательски обругает ни за что ни про что, а так себе – здорово живёшь.

– Маинька, – говорит Иван, – а повар-то опять муки сволок к себе.

– Ну его, собаку, что поделаешь: не верит хозяин-то... что сделаешь...

– А я его с мешком когда-нибудь поймаю да и сволоку к барину, – сказал как-то нерешительно Иван, признавая внутренно всю несообразность слов своих, так как на деле было то, что повара Иван боялся пуще, чем барина. Да и, на взгляд Ивана, Клементий Трофимыч был важнее самого барина. Тот весь в чёрном, а у этого жилет один – просто глазам больно, брюки яркие, часы большущие, цепь блестит, на руках кольца понадёваны, как крикнет, так просто присядешь. И такую-то персону поволок бы Иван к барину!

– Надоть бы Клементию Трофимычу и бога знать! Ничем его барин-то не оставляет: дом ему вон какой выстроил, жена его разоденется, словно барыня какая...

– Вот бы нам такой дом-то, а?

Иван весело засмеялся, и весело вторила ему мать.

– Ну уж ты...

– Иван! – раздался громкий голос барина, показавшегося у окна: – Снеси в сад стулья и стол, туда же и самовар. Отправимся и мы, – обратился он к своим гостям: Лягушкину, Мурашёву, Шпильгаузену, Мурашёвой и Кандальневой.

И вскоре на скамейках и стульях, вокруг чайного стола, под густо разросшимися липами, сидела вся компания, давно не видавшая таким весёлым и любезным своего хозяина, каким он был сегодня.

– Славный у вас сад, – заметила Кандальцева, протягивая руку, чтобы сорвать росший поблизости цветок.

Хозяин бросился из-под лип и минуты через две подал дамам по букету.

– Недурён. Я думал было в будущем году заняться им и сделать из него что-нибудь действительно хорошее, но вряд ли удастся.

– Почему?

– Впрочем, дай бог, чтоб и не удалось, – прибавил он вместо ответа, – я сегодня так рад, так весел, что забыл даже поделиться с вами своей радостью. Я получил письмо от брата: он пишет, что мы можем скоро увидеться; наших возвращают, и матери обещали, что я также не буду забыт.

Странное впечатление произвело это известие на всю компанию: они сами столько раз радовались за себя, между тем их радость и мечты столько раз разлетались прахом, так что подобным известиям они уж более не верили. Первой мыслью у всех было то, что и надежды Кабаньского постигнет та же участь. Но тут вопрос был в том, как подействует подобное разочарование на Кабаньского, уже нравственно потрясённого? Лягушкин хотел было тут же отнестись скептически к этому известию, но, взглянув на Кабаньского, не сказал ни слова: у него недостало духу разбивать его надежды. «Будь что будет, а будет то, что бог даст», – мысленно произнёс он свою обычную поговорку. Кандальцева и Мурашёва радостно принялись поздравлять его и своими голосами покрыли мурашёвское «ох-хо-хо». Шпильгаузен молча пожал ему руку. Но Кабаньский заметил молчание Мурашёва и Лягушкина и перетолковал его в другую сторону; его собственная радость показалась ему неделикатной: про русских изгнанников в письме не говорилось. Значит, их дело остаётся в прежнем положении и требовать от людей, чтобы они радовались чужой радости, забывая своё горе, – несправедливо. Если нечем порадовать и их, то лучше оставить свою радость в стороне, и он постарался перевести речь на посторонние предметы.

Иван, вошедший в сад с косою, сказал Кабаньскому, что к нему пришли из Карнаушки два мужика, братья Нагибины, очень-де нужно повидать. Кабаньский, оставив гостей, быстро пошёл из сада, показав мимоходом Ивану, с которой стороны тот должен начинать косить овёс, засеянный в одном из огородов.

Ну, это скверно... может кончиться плохо, – сказал Лягушкин, – я ещё никогда не видал его таким весёлым.

Но, вероятно, брат не стал бы писать ему и передавать за истину пустых слухов, – заметил неуверенно Мурашёв.

– Дело в том, что родные не вполне знают его душевное состояние.

А может быть! Мне почему-то кажется, что на этот раз его не обманет надежда. Меня предчувствие редко обманывает, – проговорила Кандальцева.

Мурашёв развеселился и напал на неё, принявшись доказывать, что в её годы (а годы свои Василиса Александровна имела слабость скрывать) предчувствиям верить нельзя.

– Я уже двадцать лет не верю никаким предчувствиям, а ведь вы мне ровесница.

Это, разумеется, было уж слишком. Кандальцева сначала шутя доказывала вздорность его предположений, но потом мало-помалу начала горячиться и тем дала повод Мурашёву продолжать свою шутку. Ему, Мурашёву, интересно было знать: не помнит ли она Суворова? А она непременно должна его помнить: в конце семисотых годов он проезжал через их имение. Василиса Александровна горячилась. Матрёна Кондратьевна хохотала. Вошедший Кабаньский положил конец этой сцене.

– Кто это был? – спросил Лягушкин.

– А это Нагибины... хорошие старики, принесли мне долг и настаивали, чтобы я взял с них проценты. Славные мужики!.. Да, моя жизнь здесь прошла не без пользы; я узнал, что подкладка у России славная. Хорошая ждёт её будущность!

– Ого! Ещё бы! – начал патетически Мурашёв. – Вы возьмите во внимание одних наших русских раскольников. Что это за народ! Я уверен, что впоследствии он непременно будет играть роль, и славную роль!

– Дай бог, дай бог!.. А всё-таки я, возвратившись, поклонюсь могилам отцов, возьму с собой матушку – и за границу, за границу! В Швейцарию, в свой Кобургский замок. Вы не знаете, я ведь граф Кобургский. Да, вы этим не шутите. Аугсбургская фамилия считалась ленной фамилией графов Кобургов и ежегодно являлась в замок, поднося на золотом блюде рыбу. Не правда ли, весело будет, когда друг мой Иван (я с собой возьму Ивана) докладывает: аугсбургцы с рыбой.

– Большой это замок? – поинтересовалась Матрёна Кондратьевна.

– Нет, просто домик. Но видите, тут есть одна старая башня, владетель которой принимает титул графа Кобургского.

– И право получать раз в год рыбу? – засмеялся Лягушкин.

– Вы что же смеётесь-то. Конечно, немного, но вы разочтите, сколько времени они не платили этого оброка, так что если я потребую и за себя, и за предков, то провизии хватит у меня надолго. – И он весело засмеялся.

– Жаль, не знаю, шли ли нам и блюда золотые? Надо будет справиться.

– Ничего, берите и блюда. Как человек обрусевший, вы не брезгуйте ничем, – посоветовала Кандальцева.

Разговор коснулся Швейцарии, и Кабаньский принялся рассказывать про свои заграничные странствия. Ожидавшая его радость при воспоминании прошлых лет перешла в тихое умиление, и он рассказывал долго, задушевным голосом, по временам заикаясь и отыскивая слова в не вполне знакомом ему русском языке.

В воздухе стояла тишь, и только слева жужжание Ивановой косы показывало, что парень трудится на славу. Да издали, с карнаушинской рощи, доносится многоголосый концерт галок, напоминая Ивану его заветную мечту о поправке лачуги. Расходилась рука, раззудилось плечо! Остановится он на минуту, переведёт дух. «Не довольно ли?» – спросит себя мысленно и в ответ снова пойдёт махать блестящей косой своей. «А удивлю же я завтра барина, коли половину-то всю выкошу», думает он, обтирая рукавом пот с лица, – и снова пошла коса в дело. Солнце спустилось; начало делаться темно; на соседней крыше устроилась серенада влюблённых кошек.

Гости разошлись. Иван оставил свою работу, стаскал стол и стулья в комнаты, где весело пел Кабаньский, аккомпанируя себе на фортепиано, и, поужинав и заперев ворота, повалился на своё ложе. Он заснул богатырски, с твёрдым намерением встать завтра пораньше, докосить начатую полосу и тем удивить хозяина.

Но не пришлось Ваньке Бурлакову удивить своего хозяина. Весь город дрогнул от испуга и удивления, узнав утром, что Кабаньский лежит на своей кровати с отрубленной головой.


ГЛАВА X, В КОТОРОЙ ЮНЫЙ АВТОР, КРУЖИВШИЙ В СРЕДЕ ВЫШЕОПИСАННЫХ ЛИЧНОСТЕЙ, ДОБРОМ ПОМИНАЕТ СВОЁ ПРОШЛОЕ

Коснувшись детства, не скоро расстанешься с ним. Теплом и зеленью веет на человека, пользовавшегося (что случается у нас очень редко) добрым детством и принявшегося рыться в своём прошлом; как росой освежает начинающее ожесточаться сердце. Весёлые пейзажи встают и в моём воображении, простые, но весёлые. Вот соборная колокольня, облитая розовым светом утра, с блестящим, от восходящего солнца, крестом. Я как будто сейчас вижу длинную тень её, протянувшуюся через всю площадь. Вижу нашу только что испечённую серенькую школу с крылечком, на рундуках которого так удобно и приятно сидеть, вздрагивая от прохладного воздуха и не совсем ещё прошедшего сна. Удобно и весело сидеть тут, срезая соломинкой выступившую на стене от вчерашней жары жёсткую, как янтарь, серу, сидеть, прислушиваясь к чириканью воробьёв, любуясь полётом сверкающих около креста галок и чувствуя, что не одному тебе весело, а весело и отрадно и зелёной мураве, и красному обломку кирпича, и обвалившейся штукатурке. На всём блеск и радостный свет раннего утра: весело смотрит даже окно у ратуши с разбитым стеклом. А как было страшно в то время, когда мяч, пущенный геройской рукой Молотилова, одного из наших силачей, взвился к поднебесью, описал параболу и со звоном влетел в это окно. Ух какой же сердитый выскочил из дверей ратуши сторож! Такой сердитый, что вряд ли у вас повернулся бы язык порицать нас за то, что мы так быстро рассыпались в стороны, оставив растерявшегося Молотилова одного на произвол судьбы и разгневанного сторожа. Да, я вижу ясно, как он стоит с поличным – с опущенной лопатой, как-то странно улыбаясь и рассматривая свои босые ноги.

Часы идут. Церковная тень укорачивается. Приближается время классов, и предтеча науки – лысый трапезник – выходит из церкви с ключом от первых комнат нашей школы. И как же обрадовалось ему солнышко, так и заиграло на его загорелом лице и на его светлой лысине. Помню я Фадеича – знал он меня, и я его знал. Не раз я сиживал в его миниатюрной сторожке, под колокольной лестницей, дожидаясь, пока отец диакон вынимал из кружки, впредь до раздела, копеек пятьдесят для завтрашнего обеда. Сижу и смотрю, бывало, на Фадеича, как он тачает большущие сапоги, смотрю на него, смотрю на пожелтевшие стены и своды его каморки, на которых так чётко и так кудряво написано мелом: диакон такой-то подписуюсь, или: диакон такой-то руку приложил. В таких подписях более всего упражнялись дьячки и пономари в минуту соблазнительной мечты о диаконовском сане; причём действительные дьякона не упускали случая слово «диакон» переправить в «дьявол»: вот, мол, ты кто, а до дьяконства-то ещё у тебя нос не дорос.

Отперто преддверие классов, но в летний ясный день едва ли кто оставит церковную ограду до звонка. Группами рассыпался по ней мелкий народ. И боже мой! Каких только не было тут костюмов, начиная от франтовской курточки барича, сына губернского прокурора, присланного в Полуторовск вследствие дошедших туда слухов об успехах в нашей школе, до азяма^{52}^, заплатанного синими и белыми холщовыми заплатами. Тут были и два татарчонка с чисто выбритыми головами, в своих национальных костюмах. Были два брата в казацких казакинах и босые; был тут и Васильев в разорванном халате и в сапогах с каблуками на манер бочоночков. И знал я, что не утерпит этот Васильев, чтобы не воспользоваться во время классов минутой, когда отвернётся от нас наш надзиратель причетник, Евгений Флегонтович, – не утерпит Васильев, чтобы не приподнять ноги и не шепнуть соседу, указывая на каблучок.

– Совершенный бочоночек, – и продолжить вслух: – К северу – Северный океан, к западу – Уральский хребет. – И, воспользовавшись новой минутой, продолжить заветную свою думу: – А вот я их ваксой буду чистить. Сам сделал – мать сахару дала. Они такие же будут, как у Дмитрия Ивановича.

Да, разнокалиберные, поражающие были костюмы. Но тешилось и радовалось сердце Лягушкина, смотря на весь этот дружный между собою сброд, так весело прибегающий ежедневно в классы, несмотря ни на какую погоду: ни на зной, ни на стужу. И ещё с большей энергией принимался он с другом своим протопопом отстаивать своё незаконное детище, отписываясь от разных дрязг. Много, должно быть, было этих дрязг, но мы, дети, их не знали. Только раза два проносился между нами слух, что закроют нашу школу, и вешали мы головы и соображали: зачем и почему? Редкое явление, не правда ли, что мы, ребята, любили школу и учились без розги!

Задумывались ребята и осыпали нас, первенцев, вопросами: почему? и для чего? А первенцев нас было пятеро выбрано из большого списка охотников: два брата Женни, и пузан Меньшиков, и франт Васильев. Все пятеро в один праздничный день с крестами и образами двинулись впереди толпы из церкви в эту школу; нас первых окропили святой водой и на другой день поставили к железному полукругу, следовательно, почёт и уважение прочих мальчуганов, набравшихся вскоре с сотню, мы принимали как должную дань нашим заслугам.

Но почему закроют нашу школу и разгонят нас – решить этого всё-таки мы не могли. Мы могли только рассказать, как она открылась и что потом следовало. И повествует пузан Меньшиков: «Привели нас... поставили, а потом повели за стол – мы помолились, а потом пошли к полукружию...».

– Ну да это как и теперь, – перебивает нетерпеливый татарчук Сабанаков.

– Вовсе нет, – поддерживает Меньшикова франт Васильев, – теперь Дмитрий Иваныч говорит: первая половина – направо, вторая – налево, а тогда просто сказал: налево идите.

Поддержанный таким манером, пузан продолжает: «Ну, мы и стали учиться, уж долго учились, только вдруг приходит смотритель из другого училища; ушли они с Дмитрием Иванычем в угол и начали говорить. Дмитрий Иваныч говорил-говорил, потом рассердился: здесь, говорит, не место, уйдите; тот рассердился и ушёл... так дверью хлопнул! А Дмитрий Иваныч на замок дверь запер и стал всё запирать. Мы начнём учиться, а он запрёт... Отец протопоп придёт, постучится тростью в окно, он отопрёт, впустит его и опять запрёт, а потом не стали запирать».

– А смотритель не прибегал?

– Нет, ещё раз был... Нас уж тогда много было.

– А, помним!.. Помним! – раздались голоса.

– А он, должно быть, драть вас хотел, как в первый-то раз прибегал, – заметил Молотилов.

– Ну как же! – обиделись мы хором.

– Так зачем же Дмитрий Иваныч рассердился да прогнал его?.. Он там своих-то, у! Как дерёт... Ну а второй-то раз Дмитрий Иваныч его не прогнал?

– Нет, второй-то раз он только в таблицах всё рылся, потом пропись одну взял и унёс.

– Зачем?

– Не знаю.

– Котору пропись-то? «Рыбак рыбака», што ли?

– Нет, той нет, он ту не принёс, это «Служил у пана семь лет, выслужил семь реп, за богом молитва, а за царём служба не пропадает» и ещё чего-то?

– «Всяк Еремей про себя разумей!».

– А, помню, писал и этого Еремея.

– Где ты его писал-то! Он поди-кось до тебя её взял!

– Ей-богу, писал, ещё капнул на этого самого Еремея.

– Ну как же!

– Да вот-те Христос, капнул на Еремея, мне чего вам врать-то.

На крыльце показывается Дмитрий Иваныч с посеребрённым колокольчиком, и гурьба несётся в класс.

– Ну, стройтесь!

И строимся мы во всю длину передней тремя длинными колоннами, и перекликает всех нас Евгений Флегонтович, указывая место каждому по вчерашним его заслугам, раздавая ярлыки на лентах с надписями: старший такого-то круга и первый. Надев себе на шею эти знаки отличия, кавалеры гордо вносят свои головы в отворившиеся двери. Особенно высоко поднимались головы таких счастливцев, когда в школе бывали посетители, а приезжие посетители начали-таки частенько заглядывать в нашу школу. Много уж шумели о ней.

Полуторовские власти, присутствовавшие при открытии школы, отнеслись сначала благосклонно, т. е. мысленно решили, плевать-де нам, тешьтесь, коли есть охота; ни тепло нам от вашей школы, ни холодно. Но оказалось, что одной власти – именно учёной – могло быть и холодно: в уездное училище перестали отдавать, даже стали брать оттуда. Предвиделся плохой исход – быстро приближалась цифра, при которой, пожалуй, начальство найдётся вынужденным закрыть уездное училище. Полетел в губернию донос, что лицо, которому никоим образом нельзя доверить просвещение, обучает детей. На донос последовал запрос: как и почему? Оказалось, что обучает детей протопоп, а незаконное лицо только показало порядок, как устраиваются ланкастерские школы.

Не упал духом светильник полуторовского мира: отыскав, по его понятию, противоправительственную пропись, он написал на эту пропись несколько листов комментариев и препроводил в дирекцию, выискивающую только случаи пресечь незаконное существование школы.

Губернские друзья Лягушкина, разумеется, горячо хлопотали за существование школы, но ничего не могли сделать. Требовалось подчинить её неусыпному контролю смотрителя. Ёкнуло сердце Лягушкина. Грустно сделалось за спины навербованных им ребят. Долго думали и гадали и в конце концов порешили: так как школа при церкви и если добрых дел без контроля делать не полагается, то и сдать её архиерею. Приди и владей нами и борись с нашими врагами и супостатами. Дождались его приезда да так и сделали, и вышло дело ладно.

Просмотрел архиерей все паши ланкастерские штуки – нашёл всё это хотя и новым, но дельным и целесообразным. Заметил, что от всего пахнет чистой простотой и каким-то квакерством, а затем посоветовал ввести в программу школы нотное пение и уехал. Враги были побеждены. Мир настал.

Много у нас было посетителей – и властей, и не властей. Первых мы отличали от последних только тем, что Дмитрий Иванович в это время в школе не был.

Покончив с классами, весёлыми и бодрыми рассыпались мы по городу. Мы учились шутя и нисколько не считали трудом нашу науку, так что я после школы ходил ещё к Мурашёву и занимался вместе с Женни. Меня вели впереди школы, где я должен был помогать и Лягушкину, и Евгению Флегонтовичу.

Занимался я под руководством Ивана Матвеича. География и русская грамматика шли у меня хорошо, в познании сих полезных наук стоял я на одной ступени со своей соученицей – Женни, но Иван Матвеич, имевший прежде обо мне высокое мнение, теперь начинал во мне разочаровываться и считал Женни выше меня. Впрочем, сия хитрая подруга моего детства немало способствовала этому своими уловками. Помню, как-то раз, заглядевшись на развалившуюся крышу противоположного дома, сквозь которую так славно виднелось синее небо, я забыл, где я и что делаю, предавшись, в ущерб науке, эстетическим созерцаниям. Иван Матвеич, в свою очередь, созерцал меня, а Женни, не знавшая на этот раз урока, стоя за мной, шепчет какой-то вздор, усиливаясь показать, что подсказывает урок.

– Женни! – прерывает паузу Иван Матвеич. – Это хорошо с твоей стороны, что ты хочешь помочь ему, но впредь этого не делай: он должен знать сам свой урок. Слова эти возвратили меня из прекрасного далека на научную почву, и я поспешил ответом.

– Зачем ты показывала, что подсказываешь мне? – спросил я потом своего коварного друга.

Смеётся. Ну и подите толкуйте с ней. Преумненькая была девочка, но была одержима страстью кого-нибудь дурачить.

Помню и другой урок, из географии. Иван Матвеич был не в духе и, чтобы не вносить своей хандры в нашу беседу, унёс её в лес, поручив нам приготовить урок далее. Стоим мы перед земным шаром, тоже произведением лягушкинских рук, с тетрадями в руках, подыскивая острова. Матрёна Кондратьевна – на террасе, с хроническим чулком; в растворённые двери веет свежестью и манит к прелестям действительной земли. Женни закрывает глаза, бросает тетрадь на близстоящий табурет и склоняет на моё плечо свою буйную головку. Водворяется тишина.

– Дети, занимайтесь же! – раздаётся с террасы голос Матрёны Кондратьевны.

Не переменяя позы, Женни начинает:

– Острова Чулошные, острова Злой щуки, острова Яги-бабы...

– Женни, ты вздор там, кажется, говоришь. Я скажу Ивану Матвеичу.

– Да, Матрёна Кондратьевна, посудите сами, мы ведь острова подыскиваем... в тетрадке так написано...

– Ну ладно, ладно.

В городе Полуторовске есть большая улица, длинная-предлинная и такая широкая, что даже Михаил Капитоныч Болотников – туземный учитель и туземный же автор поэтической летучей рогожки – на что, кажется, был велик, а и он, если стоит на другой стороне улицы, то оказывается таким маленьким. Не на этой ли улице видели его гг. рецензенты? И не с этой ли точки зрения отвергли в нём всё величие и его, и его летучей рогожки?

Почти на самом конце этой улицы есть небольшой домик в четыре окна. Выстроили его уже давно, развели при нём сад и стали в нём жить да поживать. В истории этого домика значится, что первый его хозяин отравился, а второй, Кабаньский, с год тому назад убит.

Не знаю и не понимаю, что за причина была у первого владельца расстаться таким манером со своим домом, когда перед этим домом такая весёлая широкая улица. Наскучит смотреть на неё и ждать редкого появления какого-нибудь прохожего, стоило только выйти во двор – и перед вашими глазами, под навесом между двумя сараями, решётчатая дверь в сад. Разного цвета и вида зелень так и светится промеж тёмных перекладинок решётки: снизу три или четыре клеточки закрываются огромным листом репейника, затем чем выше, тем зелень меньше и светлее, и наконец, сквозь средние клеточки вы можете любоваться скамейками, приютившимися под тенью лип. Кое-где из-за зелени блестит золотистая часть дорожки, кое-где приветливо кивает головкой розовый цветок. Со скрипом отворяются двери сада, и вы смело можете бежать по прямой дорожке под липы на старые качающиеся скамьи и там в тени отдохнуть. Но если ваша кровь кипит, как кипела у меня в девять лет, то, не отдыхая, неситесь назад, сверните с половины дороги направо, добегите до узловатого ствола черёмухи, обхватите его крепко руками, как обхватываете давно невиданного друга, и в три прыжка вы на вершине этого старца. Надеюсь, что не пожалеете своих трудов: направо, налево, по лицу и рукам бьют вас спелые кисти мягкой и сладкой черёмухи. Кругом же вас, под ногами, виды один другого лучше. И при всём этом может прийти мысль о смерти! – не понимаю.

Второй хозяин дома, граф Кабаньский, не только сам не решился бы отравиться, но даже боялся, чтобы кто другой не сделал с ним этого. Он всех подозревал. Спросит, бывало, в гостях стакан воды, посмотрит на него подозрительно, потом выплеснет в окно и пойдёт налить себе сам. Но не от отравы пришлось умереть ему.

Третьим хозяином этого дома был мой отец. И сад, принадлежащий к этому дому, был постоянной моей летней резиденцией. Я не выходил оттуда всё свободное время, кочуя с места на место, из аллеи акаций в аллею из черёмух или в середину пышно разросшегося красного смородинника. Каждый уголок этого сада имел для меня свою прелесть. Счастливый и довольный, носился я из конца в конец, пользуясь временем, пока солнце не спряталось ещё за крышу соседки Варлачихи, обладающей удивительным талантом стряпать на весь город неимоверно вкусные крендельки и булочки. Так вот за её-то хижину солнце имело обыкновение прятаться летом. Начнёт, бывало, мало-помалу подбирать свой свет с земли выше и выше, вот уж немного осталось его на верхушках лип, и наконец, поцеловав далёкий крест соборной колокольни, что оно делало вставая и уходя спать, спрячется за крышу Варлачихи, только разве ещё раз проглянет в щели крыши, как шалун ребёнок сквозь скважину полога своей кроватки скажет «тю-тю!» и исчезнет.

С солнцем кончалось и моё царствование в саду. Да и пора мне уходить оттуда. Под каждым наклонившимся деревом с этого часа начинали копошиться все эти колдуны, русалки, лешие и ведьмы, теоретическим знакомством с которыми я был обязан словоохотливым нянькам да кучеру Петру, которого лично, под хмельную руку, эти любители тьмы заводили бог весть куда – чаше же всего к проруби. И если уж такой силач, как наш Пётр, не мог справиться с ними, то что же могу сделать я? Решительно ничего не смогу сделать! А то ещё вдруг из оранжереи выйдет бывший хозяин, весь в чёрном, с привязанной к шее головой, выйдет и...

Как ни быстро может промелькнуть последнее предположение, однако, начавшись среди сада, оно оканчивалось тогда, когда я был уже вне оного и крепко запирал решётчатые двери, впиваясь пугливым и любопытным взглядом в привлекательную по своей таинственности, неподвижную массу тёмной зелени.

Но всё-таки было ещё и сомнение: зачем всем этим, к ночи неупоминаемым господам быть в нашем саду? Ведь они живут более по болотам, да и сад этот протопопский. Да и сам я отлично знаю на память и сейчас же прочту – и начинаю я читать, прильнув к решётке: «Да воскреснет бог».

Скоро, однако, моим сомнениям касательно этого предмета настал конец. Раз на своих классических дрогах возвращались мы от всенощной. Мы тихо, очень тихо пели, и нам было очень хорошо, и говорить никому не хотелось. Возница Пётр, имевший слабость радоваться празднику накануне, одерживал и без того небыстроногую, почтенную по летам, нашу лошадь. И таким образом мы тихо подвигались по нашей улице, потом вкатились в пространный двор наш, где и были озадачены усиленным лаем собак, с остервенением бросавшихся к дверям сада.

Явилась потребность в храбреце, который бы решился узнать причину лая. Пётр, вооружённый бичом, отправился на рекогносцировку. Скрипнули двери, и мы остались дожидать результатов. Быстро и более твёрдым шагом принёсся он назад и сообщил нам, что прошёл-де он до середины сада, пришёл и видит: стоит кто-то весь в белом, руки поднял кверху и кричит. Рассмеялись над его трусостью, но проверить дело никто не решился.

– Я пойду, – говорит кой-кто из нас.

– Ну, иди, иди, – раздаётся вокруг смельчака.

И вот, закинув голову кверху, смело подходит смельчак к дверцам и церемонным шагом возвращается к хохочущей группе.

На другой день, утром, быстро нёсся я в сад, перескакивая через клумбы и обдавая свои ноги росою, прямо к месту, указанному Петром, – взглянуть хоть на след вчерашнего фантома. Но, к своему изумлению, нашёл тут вещь, которую из деликатности назову коровьей визитной карточкой.

Пётр божился, что вчера была тут совсем не корова, да и я слыхал прежде, что привидения оставляют иногда гадкие вещи, особенно на тех местах, где зарыты клады.

– Дай-ко мне, Пётр, лопату железную, – и без возражения приносит он мне самую лёгонькую. Очевидно, что в моей и в его начинающей седеть голове одна и та же мысль. И вот я рою, рою и удивляюсь, почему это я вчера не пошёл? Что тут страшного? Пришёл бы, ударил, сказал: «аминь, аминь, рассыпься» – и были бы все деньги, все деньги. Отец бы обрадовался... долги заплатили бы. Но увы! Лишь солнце отправилось за Варлачихину крышу, я быстрее чем когда-нибудь понёсся из сада.


ГЛАВА XI, НАЧИНАЮЩАЯСЯ ПОЯВЛЕНИЕМ ДВУХ НОВЫХ ЛИЦ И ОКАНЧИВАЮЩАЯСЯ ДНЁМ СОВЕРШЕННОЛЕТИЯ ВАНИ БУРЛАКОВА

Не помню, рысью или галопом несся я из сада, но вдруг налетел на вывернувшихся из-за угла двух незнакомцев и Ивана Матвеевича Мурашёва.

– Рекомендую тебе, – с достодолжною важностью обратился ко мне Иван Матвеич, – ещё двух наших; это Иван Степаныч Гущин, а это Пётр Евгеньич князь Удольский. – Дома Илья Яковлевич?

– Дома.

И мы двинулись к дому.

– Вот этот, – говорит Матвей Иваныч, показывая на Удольского, – один из главных.

Я взбросил глаза по указанию; передо мной шёл довольно тонкий господин, немного сгорбленный, в сером коротеньком пальто, с маленькими, похожими на запятые, светлыми бакенбардами, между которыми помещалось длинноватое кроткое лицо, вроде того, как будто художник, набросав опытною рукою тень и свет, взял флейс и сгладил слегка свою работу, и вот на картине осталась и приятная мягкость, и неопределённость, и незаконченность. Такие лица скоро забываются в частностях, но памятны в общем. Я перенёс глаза на его товарища: этот был выше князя и, пожалуй, втрое толще. Черты лица крупные, голубые глаза весело выглядывали из-под толстых век, светлые волосы никак не хотели лежать по указанию гребёнки, но, поднявшись над прямым лбом, перекидывались аркой вперёд; под широким носом светлые усы ложились на верхнюю губу, тоже выгибом; из-за высокого галстука, небрежно повязанного, выходили широкие отложные воротнички рубашки. Взглянув на всю его фигуру, смело можно было сказать, что он мало заботился о ней.

– Они будут жить с нами в Полуторовске, – заключил Иван Матвеевич, входя в комнату.

Сдав гостей отцу, я возвратился к своим многотрудным занятиям: лазить на что ни попало и бегать где только можно пробежать.

И с этого дня в обществе наших господ, как они называли себя, являлись постоянно Иван Степаныч и Пётр Евгеньич, внося в свой кружок два новых элемента – неистощимую весёлость и православные тенденции.

Лягушкин говорил, что судьба и обстоятельства из всех их выработала оригиналов, непохожих друг на друга. Действительно, это были, что называется, всяк молодец на свой образец. Общее между ними было – жажда света, правды, честности и ненависть ко всему низкому, бесчестному.

Солнце да лето, лето да солнце да светлые картины могут и прискучить, а потому для разнообразия я хочу перейти к осенним воспоминаниям.

Хороша и осень, господа! Право, хороша, когда человеку лет девять, десять. Тёмная зелень лесов подёрнулась и золотом, и пурпуром. Галки, обитатели карнаущинской рощи, размножились в десять раз. Но, коснувшись карнаушинских галок, я всегда вспоминаю Ваню Бурлакова, которому крик этих пернатых напоминает заветную мечту о его хате. Где-то он теперь? Пристроил ли горницу вплоть до морковной гряды? Покоится ли мать его на печке? Всё это я могу сообщить, и пусть это будет предисловием к осенним картинам. Вернёмся же назад слишком за год, к тому утру, в которое Иван имел намерение удивить своим трудолюбием хозяина и когда, напротив, хозяин удивил Ивана.

Весть о смерти Кабаньского с быстротой электрической искры пробежала по всем полуторовским закоулкам, поразила всех и всем дала пищу для разговоров. В маленьком городке такое событие не шутка! И все занялись им, оставив в стороне обыденные дрязги. Если прежде шумели по неделям о каком-нибудь крупном проигрыше одного милостивого государя другому не менее милостивому государю, то понятно, что такой случай мог раскачать языки на целый месяц.

От общего события переходили мало-помалу к частным деталям, ускользнувшим от внимания. Пожалели повара, лишившегося такого барина и в день смерти Кабаньского обиженного осмолением ворот (провинциальный маневр, карающий слабую половину человеческого рода за отступление от строгой супружеской нравственности). Поговорили и об этом, пожалели, посмеялись и снова перешли к своему обычному прозябанию.

Всколыхнувшаяся стоячая лужа, полуторовская жизнь, снова стала принимать свой прежний блестящий тухло – зелёно-спокойный вид, и на её поверхности снова стали всплывать и лопаться маленькие пузырьки туземного горя и местных неприятностей. И проигравшийся господин снова рассказывал своё горе и пользовался общественным сочувствием; а выигравший – свою радость и пользовался общественным сорадованием. В общем, значит, было всё по-прежнему, но в частностях, для некоторых лиц, были горькие последствия.

Недремлющее правосудие взялось открыть убийц. На помощь к правосудию полуторовскому прибыло недремлющее же правосудие губернское в образе жандармского чиновника.

И принялись за открытие. Для этой цели взялись прежде всего за Ивана и мать его. Начался самый хитроумный допрос. Но они, увы! Ничего не знают: кухня от дома далеко: «Я-де, кучер Иван, вероисповедания православного, у исповеди и причастия бывающий, целый тот вечер косил овёс за садом, устал и крепко спал».

– Гм. Какая невинность, крепко спал!.. Рассказывай!.. Да мы откроем, – говорят хорошие следователи.

И начали открывать истину. Если у вас не канаты вместо нервов, то не ходите никогда мимо того места, где открывается истина, а если вам уж нельзя миновать его, то спешите пройти в то время, когда там происходят одни только увещания, то есть грубая брань и пощёчины. Спешите же пройти, а то ещё минута – и раздадутся вопли, такие вопли, что они, минуя ваши уши, как острая пила скользнут по вашему сердцу и на десятки лет останутся в вашей памяти, бегите скорее, а то сейчас следователи спросят водки с солью, польют истерзанное розгами тело допрашиваемого и начнутся новые истязания.

Не знаю, всегда ли так, как в то время, открывалась истина, знаю только, что с Иваном поступили так. И крики, способные портить аппетит, не портили его у следователя. Я видал, как они после допросов славно завтракают.

– Ну что, признаётся? – интересуются туземные аристократы, увиваясь около губернского правосудия.

– Нет ещё, но признается, – утешает их приезжий, заливая только что проглоченный им жирный кусок мяса отличной наливкой.

Не ошиблись следователи и скоро могли утешить интересующихся общественными делами дам, что мальчишка Иван признался и указал сообщников, двух братьев, крестьян из Карнаушки. Они ходили к Кабаньскому и прежде, были и накануне смерти; рубил младший брат, а он, Иван, держал за ноги. Мать его ничего не знала. Принялись за указанных.

Все же прочие могли спокойно забыть это событие и жить по-прежнему. По-прежнему были вечеринки у властей, по-прежнему в праздничные дни собирались подгородные крестьяне на базарной площади, по-прежнему безносый целовальник, но теперь уж принявший крещение, брал дань с жаждущих.

Но в один праздничный день в этом народном клубе произошла шумная сцена, имевшая влияние на судьбу нашего знакомца. Окончательно распухший от пьянства, Антон с серьгой столкнулся со знакомым мрачным мужиком, которого он так дружески когда-то поштовал на мирские деньги, полученные им за объяснение свойств лягушкинского столба. Началась попойка: после денег были предложены в заклад зелёные кучерские рукавицы – и в то время как они готовились перейти из рук мрачного мужика в кущу гостеприимного хозяина, кто-то возвысил голос и заявил, что рукавицы-то знакомые – покойного Кабаньcкого.

Народу было много; струхнувший хозяин послал за полицией. Рукавицы действительно оказались принадлежащими Кабаньскому, и ими отворили дверь истины. Отворили и удивились, узнав, что два приятеля были деятелями кровавой драмы, главным участником и руководителем которой был повар Кабаньского. А Иван и два брата крестьянина были ни в чём не повинны.

Вот вам и ещё пример, что рано или поздно, а порок будет наказан, добродетель же восторжествует. Жаль только, что у Ивана недостало энергии подождать этой торжественной минуты и в припадке малодушия сочинить целую историю, да так сочинить, что даже проницательное правосудие не могло усомниться в её истинности.

И в день, когда этому лгунишке исполнилось совершеннолетие, сад Кабаньского огласился воплями. Наказывали убийц. Наказать их против места их преступления, против дома, из уважения к нашему отцу не решились... В числе убийц за ложный оговор неповинных лиц наказали и Ивана.

Любители кровавых церемоний, облепившие наш забор, липы и черёмухи, рассказывали, что над Иваном особенно потешился никем не задобренный палач. Замертво увезли его в больницу, а потом сослали на заводы. Из этой главы вы видите, что не исполнилась мечта Ивана, не выстроил он своей матери горницу. Что сталось с ней – не знаю; если пережила его совершеннолетие, то поплелась, пожалуй, за сыном в каторгу. Были слухи, будто она с ума сошла. Но наверное этого я не знаю, а чего не знаю, о том и говорить не хочу на страницах этого правдивого рассказа.


ГЛАВА XII, ОСЕННИЕ КАРТИНЫ

Широкие девственные улицы Полуторовска превратились в грязь и лужи. Долго собирались синие тучи над городом. Собрались, постояли, посмотрели на него, выждали удобную минуту, попробовали пустить несколько крупных капель в нос прохожему писцу, на хвост ударившегося бежать петуха, и вышло хорошо и эффектно, ну и зачастили, забарабанили по чему ни попало.

С особенной ревностью и усердием барабанил дождь в освещенные окна угловой комнаты Ивана Степаныча Гущина. Впрочем, с мокрой и грязной улицы эта комната с камином и с мягким диваном казалась очень и очень привлекательной. Тут находился весь кружок в сборе.

Светлее и светлее разгораются берёзовые дрова в камине, спиной к которому стоит, покачиваясь на каблуках, Удольский и тихо, но энергически возражает горячащемуся Лягушкину. Дело идёт об обрядностях. В углу, на диване, с газетой в руках сидит Иван Матвеич; в задних комнатах слышится голос хозяина Гущина, делающего распоряжения насчёт самовара. Оттуда же доносится колыбельная песенка. Вильгельм Карлыч, по обыкновению, молча измеряет шагами комнату.

Светлее и светлее разгорается камин, заставляя колыхаться тень невозмутимого Удольского. С большим остервенением рвётся в окна непогода. Горячее делается спор у камина.

Мурашёв опускает руку с газетой и, смотря на Удольского, начинает иронически моргать и глазом, и ушами.

– Не говори ты мне этого! – кричит Лягушкин, подступая к Удольскому, который по-прежнему хладнокровно покачивается на каблуках и, смотря вверх, возражает.

– А я тебе уже сказал и опять говорю, что если есть иерархия в чинах ангельских, то...

– Господи, боже мой, что это за человек, что это за человек! – разводит руками Лягушкин, повёртываясь к Мурашёву, но, не получив от него ответа, обращается опять к Удольскому и поднимает руку с маленьким чубуком.

– Ещё слово скажи... одно только слово... я тебя вот чубуком!.. право, ударю!..

– Ну, что же ты возьмёшь этим? – произносит явившийся при последних словах Гущин. – Он примет мученический венец, а ты – с носом!

Все засмеялись.

– Нет, ведь я уважаю убеждение каждого, я преклоняюсь также и перед убеждениями Ильи Яковлевича. Но ведь это бог знает что, ведь он городит уж совсем...

– Несуразное, – перебивает снова Гущин, – как говорит мой Прохор: «Несуразное, мол, это дело, что приказать мне изволили».

Тем спор и кончился. В передней хлопнула дверь и зазвонил колокольчик. Дамам явиться было ещё рано, а потому все подвинулись к передней. Там стоял и молился в передний угол промокший насквозь крестьянин, по его словам, пришедший к его высокоблагородию с просьбицей насчёт своего делишка. И начал он безыскусственным слогом «Илиады»^{53}^ повествовать о своих горьких похождениях по судебным мытарствам. Из-за каждой фразы монотонного и нескладного рассказа так и выглядывали призраки неуважения к личности, кулачной расправы, взяток, незаконности – словом, всех атрибутов тогдашней земской власти.

– Что же я-то могу сделать? – спросил Гущин.

– Да я уж не знаю, сделай что можешь, сделай божескую милость, а идти более не к кому, – безнадёжно произнёс мужик.

Сделав ему несколько вопросов и дав слово похлопотать за него где можно, Гущин возвратился к компании, сидевшей молча под тяжёлым впечатлением крестьянского рассказа.

Предпослав обычное «ох-хо-хо», Мурашёв разразился громами. Лягушкин продолжал молчать, только щипцы, которыми он хотел достать из камина уголь для трубки, дрожали и горячий красный уголёк выскакивал и отбегал от них, весело мигая и, очевидно, забавляясь неловкостью злобно щёлкавших щипцов. Удольский вздыхал, перенося свои глаза от небольшого образка в углу на потолок. Хозяин, разрядившись двумя-тремя пропавшими даром каламбурами, закурил трубку, сел к письменному столу и принялся за письмо.

Всем сделалось легче, потому что все знали, что в письме излагается дело только что ушедшего крестьянина, излагается в такой форме, про которую всего справедливее можно сказать, что сквозь видимый смех блестят незримые слёзы. Все знали, что письмо Гущина к губернским друзьям есть уже половина дела.

Знали это полуторовцы, и вскоре после его прибытия в этот город всё оскорблённое и униженное, охающее и негодующее начало стекаться к нему, как к адвокату. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное или гуманное, Гущин брался за перо, и письмо за письмом летели как бомбы; и в конце концов он поздравлял себя с победой.

Особенно трудно было выхлопотать ему дело Ульяны Фёдоровны. Ульяна Фёдоровна была старая девица, знаменательная своим безобразием, хлопотала она о пенсии и несколько раз получала отказ. Гущин, в конце всех своих безуспешных посланий, убедил её ехать самоё в губернский город и лично разнести его письма. «Сжальтесь, – писал он, – надо мной, я так был уверен в том, что вы употребите все силы, чтобы выиграть законное дело этой девицы, что дал слово в случае неудачи жениться на ней для её прокормления. Взгляните на неё, ужаснитесь и спасите вашего друга!».

Друзья ужаснулись, и дело Ульяна Фёдоровна выиграла.

Так делал он всю свою жизнь. Мне случилось встретить человека, с восторгом рассказывавшего, как он, зная Гущина только по слухам, обратился к нему письменно, прося похлопотать о деле, и вскоре получил ответ, писанный уже посторонним человеком под диктовку Гущина, в котором он уведомляет, что по письму его сделано всё возможное. Письмо это писано накануне смерти Гущина.

Но возвращаюсь снова к рассказу.

Всем сделалось покойнее; один только Шпильгаузен был неизменен: он флегматически сидел в креслах, курил трубку и безучастно смотрел в пространство.

В соседней комнате кипел на столе светлый самовар, принесённый молодой, невзрачной, с большими зубами горничной. Иван Матвеевич отправился туда распоряжаться чаем, за ним двинулись Лягушкин и Удольский, а немного погодя и Вильгельм Карлыч решился подняться со стула. Поднялся, подошёл к камину, выбил трубку, снова набил её, не торопясь раскурил и не торопясь оставил Гущина одного за своим письмом.

Но письмо кончено, дождь перестал, халат Гущина сменён сюртуком, и около чайного стола хлопочет Мурашёва, угощая чаем Кандальцеву и Калашину, приставшую к этому кружку из противоположного лагеря; у камина снова спор, а в противоположном углу дома – детский смех, и говор, и игры. Тут Женни, два её брата и огромная семья Калашиных. Нам так весело, а между тем не прошло и полчаса, как уж несносный Иван Матвеич говорит, что пора домой.

– Ну, Гриша! Ты с нами, мы тебя довезём. – И щекотит он Гришу, приговаривая: «Гри-шутка ты эдакой, я буду звать тебя Гришуткой». Его так Илья Яковлич зовёт, поясняет он юной компании, как-то тихо слоняющейся по комнате с целью отыскать кто свой платок, кто фуражку. Через час в квартире двух приятелей, Гущина и Удольского, водворились мрак и тишина, по временам нарушаемая плачем маленькой девочки, похожей на Гущина: у ней резались зубки.


ГЛАВА XIII, МАЛЕНЬКАЯ БУРЯ, ВОЗДВИГНУТАЯ НЕВОЗМУТИМЫМ

Не знаю, сумел ли я представить вашему вниманию в настоящем свете двух новоприбывших друзей, любивших друг друга, несмотря на то, что между ними не было ни одной сходной черты в характере. Эпикуреец^{54}^ Гущин и православный до фанатизма Удольский всё-таки были друзьями – жили вместе мирно и тихо.

Но осень ли или просто, как полагал Гущин, исконный враг наш дьявол (пожалуй, что последнее будет вероятнее) напал врасплох на нравственность князя Удольского, – только он набедокурил со своей горничной, неказистой и длиннозубой Августой. В высшей степени религиозная натура Удольского отнеслась к своему проступку очень серьёзно, и он порешил загладить грех свой браком... Проще и естественнее ничего быть и не могло. Его тревожила только мысль, как отнесутся к этому его родственники, князья и княгини. Противодействия же со стороны полуторовских друзей он не ожидал и поспешил покаяться им и объявить своё намерение.

Это объявление было бомбой, упавшей посреди мирного кружка. На Удольского посыпались сначала увещания, потом советы и сожаления, и из мирного и дружественного тона мало-помалу переходили к более сильным и резким фразам. Но Удольский был непоколебим в своём решении.

– Брат твоей невесты, – кричал Иван Матвеевич, – служил у меня в кучерах, прогнан мной как вор и пьяница! Каково будет тебе постоянно слышать, что он в полиции.

– Я женюсь не на брате, – возражает Удольский, своим хладнокровием приводя Мурашёва в ярость.

– Твоя невеста глупая, необразованная, некрасивая девка!

– Всё это не даёт мне права губить её.

– Она девка сомнительного поведения.

– Это уж моё дело, и мне лучше знать.

Ярость нападающих равнялась только стойкости бомбардируемого Удольского. И у друзей опустились руки. Оставалась одна надежда: заручиться помощью Ильи Яковлевича, имевшего нравственное влияние на Удольского. Но, увы, и эта надежда разлетелась прахом. Мягкий и уступчивый Илья Яковлевич на этот раз оказался твёрдым и объявил наотрез, что решение Удольского он одобряет и отсоветовать ему не намерен.

Мир и тишина в маленьком мире нарушились, и нарушились не от внешних врагов, к чему они уже привыкли и не обращали большого внимания, а произошла недуманная междуусобная брань.

Два друга расстались. Удольский переехал на особую от Гущина квартиру; горничной Гуте тоже была нанята особенная. И появление Удольского в кругу друзей сделалось тяжёлым и для него, и для них. Как ни избегали речи о предстоящем браке, но она нет да и прорвётся. Удольский согласился на одно: отложить на время свадьбу, испытать себя. И заперся дома.

– Испытание на себя наложил! Ох-хо-хо! – говорит Мурашёв.

– Испытание? – замечает Гущин. – Я знаю, что значит это испытание. Можете себе представить святую фигуру Удольского, перелезающую через забор к Августе Самойловне! Могу вас уверить, зрелище назидательное! Не правда ли? – обращается он за подтверждением своих слов к нашей детской кучке. Мы смотрим на него очень большими глазами, соображая, в чём дело.

– А вы какого мнения, Василиса Александровна? – приступает он к Кандальцевой. – Дети не хотят высказать своё прежде старших. Какого же мнения вы, старейшая меж нами? – Кандальцева конфузится, как девочка, что доставляет сильное удовольствие Гущину. – Может быть, вы мне хотите возразить на это известным случаем с одним известным философом?

– Каким ещё случаем? С каким философом?

– А это, видите, один философ, – имя его я умалчиваю из скромности, хоть вы и заподозрите, что я забыл это имя. Итак, один философ встретил господина, выходящего из одного дома, в котором он, могу вас уверить, провёл очень весело время, несмотря на то, что дом этот был... был... ну, нехорошей репутации, и когда этот господин заметил знакомого философа, – знакомство с философией, как видите, не мешает посещать подобные дома! – закрылся и хотел проскользнуть мимо, но сей многомудрый муж сказал ему: не стыдись выходить, а стыдись входить. Серьёзно! Так и сказал. Да вот Гриша это знает; он уверит вас, что я это не сочинил. Он вам даже и имена этих особ скажет.

Я сконфузился не менее Кандальцевой, потому что имени этих особ и не знал, а признаться в своём неведении не хотелось.

– Своим согласием Илья Яковлевич даёт сумасшедшему нож в руки, – заметил Мурашёв.

Воспользовавшись его замечанием, отвлёкшим от меня общее внимание, я ускользнул к детям, оставив взрослую публику интересоваться делом Удольского.

Но увы! В нашей компании тоже тихо. Наш коновод, Женни, ужасно скандализирована желанием Удольского жениться. Она решилась не быть любезной хозяйкой, а разыграть роль большой дамы, на знакомство с которой, бог весть каким образом, навязывается какая-то Августа Самойловна, которая ещё недавно, а именно с месяц тому назад, поправляла ей юбочку и сопутствовала ей в особенную комнату с детским стуликом особенного устройства, назначенным для особенного употребления.

Такое настроение Женни имело влияние на всех её гостей.

– Какой же, право, скучный этот Удольский! Из-за него никто играть не хочет? – Мне почему-то вдруг показалось, что чуть ли и я не виноват в этом деле. И я старался уяснить себе вопрос: какой именно нож и зачем мой отец дал Удольскому?.. Оказывается, что это не отец, а я даю ему тяжёлый-претяжёлый нож и хочу поднять только руку... как около меня раздаётся детский хохот.

– Смотрите, смотрите! Гриша заснул!

А я действительно вздремнул со скуки.

Но когда были испробованы все средства, когда решимость Удольского устояла даже от мнимого остракизма из круга друзей, тогда эти последние снова открыли ему объятия и дали ему слово принять в свой круг будущую его супругу и общими силами помогать ему сделать из неё приличную и добрую жену.

– Ну, Гришутка, вставай и пей поскорее чай, я еду в церковь, так по пути и тебя отвезу, – сказал мне отец в одно раннее зимнее утро, входя со свечой в комнату, где пол был уложен нами, ребятишками. Больно не хотелось выползать из-под шубы на морозный свет божий, но делать было нечего, встал.

Было ещё очень рано, и школа была на замке, а потому я и отправился за отцом в церковь. Там был уже Евгений Флегонтыч. При нашем входе он подошёл под благословение к отцу, потом отправился к иконостасу, сдул пыль с налоя и даже обмахнул его длинной полой своего сюртука и, стуча крепкими своими сапогами по чугунному полу, понёс его на середину церкви.

Тишина и сумрак церкви сильно клонили меня ко сну, и я, примкнувшись в угол клироса, начинал было вспоминать пёструю гирлянду сновидений, прерванную час тому назад моим отцом, как тяжёлые церковные двери отворились, раздались шаги, глухо отдающиеся под сводами алтаря. Возвратясь к действительности, я обратил своё внимание на вошедших. Впереди, сбросив с себя у печки при входе шубу, шёл длинный молодой человек с образом и венчальными свечами, за ним рядом Удольский и Августа Самойловна, а потом человека два незнакомых. За последними дверь заперлась на крючок, и началась последняя глава из романа Удольского.

Таинственно и сдержанно басил наш Евгений Флегонтович, стараясь искоса рассмотреть подножие, на котором стояли жених с невестой. Усердно и учащённо молился Удольский, а за ним и Августа Самойловна. С чувством читал молитвы мой отец. Всё это было не похоже на другие свадьбы, всё было как-то таинственно и спутывалось в моей голове с прерванными сонными грёзами. Будь я в то время знаком с романами, я остался бы очень доволен этим зрелищем. Я бы представил Удольского рыцарем, похитившим свою невесту и тайно от жестоких родителей вступающим в законный брак, а добродушную лысую фигуру старика сторожа, выглядывающего из-за печки, представил бы злым колдуном, нетерпеливо ждущим окончания церемонии, чтобы похитить молодую красавицу. В действительности же он ждал только окончания, чтобы прибрать всё к месту и идти в свою жарко натопленную пещеру.

Обряд кончился. Отец и Удольский крепко обнялись и поцеловались. Длинный молодой человек важно подошёл к иконостасу, поскрипывая новыми сапогами, взял икону, отобрав у молодых свечи и завернувшись в шубу, отправился из церкви, открывая брачное шествие. Отец, сняв ризы, также пошёл к Удольскому.

– Когда мы тебя, старый, повенчаем? – говорит Евгений Флегонтович трапезнику, свёртывая шёлковое подножие молодых – свой будущий праздничный жилет.

– Ну тебя совсем! – отвечает тот.– Идите лучше к школьникам-то.

И идём мы к школьникам. С кафедры монотонно, несколько в нос раздаётся команда Евгения Флегонтовича:

– Руки на стол!.. чистите доски!

Начинается всеобщее движение. И тот же монотонный голос продолжает:

– Старшие, осмотрите!

По-прежнему старшие осматривают вычищенные доски, по-прежнему течёт жизнь в школе и вне её, только для Удольского и Августы Самойловны наступает новая жизнь.


ГЛАВА XIV, ПОСЛЕДНЯЯ ЗИМА В ДЕТСТВЕ

Зная очень хорошо, что наступившая зима – последняя, которую приведётся провести мне под родительским кровом, и что летом отвезут меня в губернский город, где я буду глотать уже настоящую мудрость в настоящем патентованном заведении, – я мудро распоряжаюсь своим временем и жадно извлекаю из природы все блага, какие только она дать в состоянии. Делаю дома из обильно падающего снега, прорываю галереи, отчего получаю насморк и кашель, зноблю себе нос и уши – так, что едва снегом да спиртом ототрёшь. Наш Пётр, должно быть, прибегал к такому же способу согревания, ибо от него стало попахивать спиртом.

– Зноблюсь, – говорит он, слушая выговоры матери, – зноблюсь, лицо оттираю, оттого и спиртом пахнет. Вон птица и та на лету мёрзнет, а у лошадей от морозу-то кровь из носу идёт...

То же говаривал Пётр и нашей бабушке, приходившей иногда в кухню отогреть свои старые кости. После этого он рассказывал, как он, Пётр, четырнадцатилетним мальчуганом убежал от матери да потом и не смел уже воротиться. Тут же кстати добрые люди подвернулись да и сговорили его идти с ними – и пошёл он по широкому миру божию, скитаясь где день, где ночь. И чего только он не навидался! А потом бог привёл его двадцати лет в цепях попасть в Сибирь, да потом и к нам нанялся.

Слышится нам его беседа с бабушкой через дощатую перегородку, отделяющую кухню от комнаты с лежанкой, которую отец шутя называет лабораторией. Тут у затопленной лежанки сидит отец и варит состав для золочения. Восьмилетняя сестра с маленьким братом усердно приготовляют из толчёного с разными снадобьями угля курушки. Я у стола, около гальванической батареи, устроенной для отца Лягушкиным, промываю серебрящиеся церковные ковшички.

Не остаётся в долгу и бабушка. Выслушав рассказ о похождениях Петра, она начинает повествовать ему, что Китай есть земля, где чай растёт, а в Китае есть город Кяхта, в который ездил её покойничек и откуда разных диковин понавёз... давно это было; ещё до большого пожара...

И долго повествует бабушка. Прислушиваясь к её нехитростному рассказу, так и кажется, что видишь всё это перед собой.

В это время скрипнула дверь и в морозном облаке показалась тёмная фигура Дмитрия Ивановича в своей острой шапке и в шубке с крылышками.

– А, вот они все за работой! Здравствуйте! – говорит Лягушкин, освобождая усы от длинных ледяных сосулек. Поздоровавшись с отцом, он подошёл к батарее, попробовал на язык проводники и посоветовал уменьшить силу батареи, потом показал, как держать воронило, чтобы удобнее полировать выпуклые места; затем, пододвинув низенькую скамеечку, сел рядом с отцом перед печью.

– Ну, мы с вами теперь настоящие колдуны... снадобья варим... А мороз сегодня добрый!

– Я не ожидал вас!

Решился было не выходить сегодня, да не утерпел... вспомнил, что около вас дом пустой...

– И разговорило ретивое! – рассмеялся отец. – Несмотря на мороз, побежали, чтобы не упустить квартиру для школы.

– Да, и нанял очень дёшево. С завтрашнего дня начнём кое-какие переделки да поправки; а недели через две у нашей мужской школы будет сестрица – женская школа.

– Успеем ли так скоро?

– Да отчего же: столы и полукружия почти готовы, таблицы тоже можно взять у нашего первенца... Наши дамы торопят – просят труда и работы. Пусть же и ведут эту школу, а мы теперь будем только архитекторы да руководители.

И они принялись толковать подробно о своей новой школе.

А из-за соседней стены слышится рассказ бабушки о добром старом времени.

– Вот хоть насчёт прислуги: калмычки нипочём были; мой покойник за мешок муки купил, и такие работящие и преданные были!.. Спились только потом.

– А ничего вы не имеете против того, – говорит Лягушкин, – что с девочками мы поместим учиться несколько мальчиков... вот хоть Калашиных?

– Разумеется, ничего.

– Дело пойдёт... опыт нас умудрил... Теперь мы уж не поддадимся: будем мудры как змеи.

– И постараемся быть честными как голуби.

– Само собой разумеется: змеиная мудрость без голубиной чистоты не практична. С одной мудростью нашу школу прихлопнут через неделю, а с одной голубиной чистотой нечего и затевать её. Да, будем мудры как змеи и чисты как голуби.

– Аминь, – сказал отец.




ТОБОЛЬСК В СОРОКОВЫХ ГОДАХ{55}



ГЛАВА I, В КОТОРОЙ Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ПАТЕНТОВАННОЙ НАУКОЙ И ПРОЩАЮСЬ НАВСЕГДА СО СВОИМ ДЕТСТВОМ

Я проснулся в маленькой квартире моего дяди Аполлона Николаевича, тобольского штабс-капитана и ротного командира. Несколько дико смотрел я в это сентябрьское утро на окружавшую меня, почти незнакомую обстановку и на некрасивое, но добродушно улыбавшееся лицо дяди, который в двухаршинном расстоянии от меня за столом пил чай; перед ним стоял походный самовар на тоненьких ножках и, пуская запах угара, пел про свою бывалую походную жизнь и ворчливо жаловался на то, что он, самовар, несмотря на свои походы и в Польшу, и в Туретчину, которые он сделал со своим владельцем, остаётся всё тем же самоваром, между тем как его хозяин из фельдфебельского чина вышел в штабс-капитаны и командиры.

Из соседней комнаты было слышно, как толстый, лоснящийся от жиру дядин денщик шаркал щёткой по сапогу и тяжело отдувался. Я спустил ноги на пол и стал надевать мои неуклюжие сапоги, блестевшие не хуже походного самовара. Их блеск окончательно привёл меня в сознание, я мигом оделся, напился с дядей чаю, сбегал на кухню навестить своего кучера, сопровождавшего меня в качестве дядьки из Ялуторовска в Тобольск, и был готов идти в семинарию – начать свой первый класс.

Смело и бодро двинулся я в эту кладовую ума и знания по грязным переулкам Тобольска, по тому направлению, где виднелись из-за крыш домов вычурные куполы монастырской церкви. Не пугала меня и трудность науки; в прошлом я не помнил, чтобы что-нибудь, кроме ненавистной латыни, приводило меня в затруднение или давалось с горем. Учился я шутя, и мои познания в ялуторовской школе оказались на экзаменах настолько удовлетворительными, что ректор находил меня достойным быть принятым в числе первых. Так бы это и было, если бы на пути моих экзаменских триумфов я не встретил препятствия в латинском языке.

Ректор откомандировал меня для латинского перевода на ближайшее к себе окно во избежание, полагать надо, слишком разительного сходства перевода, творимого мной, с таковыми моих соседей на парте. Когда работа была готова, ректор, просматривая её, счел нужным спросить:

– Кто это учил тебя по латыни?

– Евгений Флегонтович, – отвечал я мрачно, чувствуя, что новое место, куда я был посажен, оказало своё влияние на достоинства моего перевода. Ректор пожелал иметь более подробные сведения относительно Евг[ения] Флег[онтовича]. Обидно ли показалось мне незнакомство его высокопреподобия с популярною в Ялуторовске личностью или в повторительном вопросе ректора ещё яснее слышались отзвуки моей неудачи, только я очень тихо и печально сказал, что Евгений Флегонтович – это дьячок, и вслед за тем из моих глаз брызнули слёзы и, падая на бумагу, размазали все крупные латинские ошибки. Но всё это было, впрочем, уже делом прошлого: моя «классическая» несостоятельность^{56}^ не помешала мне миновать те ужасные три класса духовного училища, в которых педагогическая деятельность опиралась на мягкие ветви betula arba^{57}^, и из ялуторовской приходской школы перешагнуть в несекомую семинарию.

И я весело шагал по узеньким закоулкам Тобольска.

Веселили меня и новые, ещё не приглядевшиеся дома, домики, домишки; нравилась мне и старуха, разложившая на скамеечке соблазнительный товар: кучки золотистой репы и кедровых шишек; веселили и осенний чистый воздух, и светлое утро; а главное – та мысль, что я уже не рискую познакомиться с тернистым путём той училищной науки, о которой так чувствительно умел рассказывать незабвенный Евгений Флегонтович.

Чем ближе подвигался я к каменной монастырской стене, почему-то казавшейся мне очень похожей на Китайскую Великую стену, тем более встречал я мальчуганов, стремящихся к одной со мною цели.

Увлекаемый их толпой, я вступил в огромную светлую комнату, посреди которой в облаках пыли кричали и дрались около полусотни ребят всевозможных возрастов. Направо и налево около стен в два ряда стояли тёмно-зелёные парты, изрезанные самым беспощадным образом: почти на каждой парте были выдолблены глубокие коробки. Это, как я узнал от угреватого соседа, принявшегося тотчас же приделывать к одной из них крышку, были вместилища для табаку; на моём месте красовался вырезанный храм и рядом с ним какая-то необыкновенная птица, особенно неудавшаяся носом, а потому и перекрещенная мастером двумя глубокими бороздами: дескать, работа эта не в счёт. Почти на всех столах виднелись отдельные слова и целые фразы, которые по своей изысканности могли бы вогнать в краску даже городовых, язык которых, как известно, также богат специальными формулами для тех случаев, когда они «честью просят». Ориентировавшись окончательно на новом месте, я пожелал узнать от своего соседа, в поте лица возделывающего свою полуаршинную почву на парте, что будет делать учитель, который придёт теперь.

– Задавать урок из алгебры.

– Это что такое – алгебра?

– Книга такая. – И, оторвавшись от своей работы, он швырнул мне книгу. Такую печатную ветошь я видел первый раз в жизни. Соединив кое-как расползавшиеся страницы, увлекаемый любознательностью, я принялся за чтение. Прочёл немного и ничего не понял, прочёл ещё раз, ещё и ещё...

Но моё стремление проникнуть в таинственные недра алгебры было прервано многолосными: тсс... «Грядёт голубица моя», – запел кто-то, и из облака пыли, словно осколки лопнувшей гранаты, брызнули к партам мальчуганы. Всё затихло. В дверях показалась личность, очень мало похожая на голубицу: низенький, сутуловатый, добродушный господин с бакенбардами.

– Э, риторика! Алгебра, значит, больна, – пояснил мой опытный, проведший в этом классе уже два года сосед, широко крестясь и низко кланяясь под монотонный звук молитвы перед учением. – Мы его кошкой зовём, – сообщил он в заключение, крестясь с особенным благочестием.

– Садитесь... Ну, братцы, – начал наставник, – мы теперь займёмся алгеброй.

– Чёрта с два ты в ней смыслишь, – ворчит сосед, любуясь сбоку на свою оконченную работу.

Но сосед ошибся: Архип Иванович, так звали наставника, подобно мне, перед классом полюбопытствовал касательно алгебры и после вышеизложенной прелюдии, уложив свою книгу на учительский стол и прикрыв её фуражкой, как бы показывая, что он в ней, в сущности, совсем не нуждается, начал, шагая по комнате, читать на память выученную страницу.

Но между им и мной оказалась маленькая разница: память моя была юна, а у Архипа Ивановича пробивалась уже седина в пышных бакенбардах; у Архипа Ивановича книга лежала под фуражкой, а у меня под самым носом; и вследствие всего этого наш наставник стал мало-помалу сбиваться, запинаться и напоминать собою угасшую лампадку в руках немудрой девы.

Чем бы он кончил, неизвестно, но благодаря моей сердечной доброте, свойственной нежному детскому возрасту, дело кончилось совсем не так, как мне бы, по крайней мере, хотелось; увлекаемый добротою, я поспешил к нему на помощь и громогласно подсказал, что следовало дальше. Я, конечно, не сделал бы этого, если бы, во-первых, знал, что род человеческий отличается неблагодарностью, и, во-вторых, мог предвидеть ту сцену, которая последовала за моим великодушным подвигом. Первые парты ахнули, половина класса хихикнула, бакенбарды наставника приняли не изобразимо грозный вид, ощетинившись миллионом штыков.

– Как твоя фамилия? – сорвалось с его белых от гнева, дрожащих губ. Не вникнув ещё в суть совершившегося и в избытке доморощенной невинности, ожидая скорее всего похвалы за свой доблестный подвиг, я поспешил самым предупредительным образом отрекомендоваться.

– Ах, ты, дерзкий мальчишка! – начал, к крайнему моему удивлению, Архип Иванович, подходя к нашей парте, что, по-видимому, было не по душе столяру-соседу, поспешившему скрыть локтями свою работу. – Ах, ты, негодяй! Ты знаешь, что за подобные дерзости наказывают лозами?^{58}^ А? К чему ты эту выходку сделал? А? Говори!

Говорить? Не в моём характере было выставлять на вид свои доблестные побуждения, и я молчал, красный, как рак, потупив свои, по выражению Архипа Ивановича, бесстыжие буркалы на неудавшийся нос вырезанной птицы.

– Ты не учён ещё? А? Я тебе, братец мой, покажу, как над почтенными лицами смеяться!

– Простите! – шепчет мне мой сосед.

– Простите! – повторяю и я.

– Ну, прощаю тебе это, только помни: в первый и последний.

В это время откуда-то раздался звук колокольчика, и Архип Иванович пошёл к первой парте, указав, докуда мы должны выучить к следующему разу. А затем, вместе с нами возблагодарив бога за то, что он сподобил нас внимати учению, покинул нашу комнату.

Ошеломлённым и растерянным двинулся я домой, нисколько не подозревая, что через полчаса снова явится наставник, будет читать и задавать прочитанное; только после обеда, прибыв в класс и поместившись против крещёной птицы, я узнал о своём промахе.

– Вы это зачем? – спрашивает сосед. – От второй-то перемены удрали прямо по воротам?

– Как прямо по воротам?

Сосед захохотал.

– Да так, как в ворота ходят! Ну, кабы на Курегу нарвались, так пришлось бы миски таскать... Так не кундят.

– Я был совершенно озадачен, получив в пояснение одной непонятной для меня фразы ряд иностранных слов: курега, нарвались, кундят^{59}^ – и, наконец, что это такое – миски таскать.

Потребовалось несколько минут на то, чтобы понять, что мною сделано преступление – пропущен класс риторики, прокундил значит, и что если мне явится вновь желание кундить, то я ни в каком случае не должен идти так смело обыкновенной дорогой, могущей довести меня до встречи с одним почтенным господином, облечённым в сан инспектора: этот господин, прозванный чуть ли ещё не отцами нашими Курегой, имеет неприятную слабость, в память такой счастливой встречи, доставлять встретившемуся юноше случай испытать свои способности в подавании из кухни мисок, наполненных скудным кормом, в столовую голодным бурсакам.

– Вам бы, – заключил сосед, – стоило только завернуть за угол да чрез забор в слободку, а там уже с собаками не сыщут. – Я пришёл в отчаяние: во время первого класса меня наругали, второй я прокундил, ну – как исключат меня?

Окружающие захохотали и поспешили утешить: это ничего, многие из нас тоже не были в классе, а просидели в слободке за забором; нужно только из риторики вызубрить. При этом один высокий малый очень любезно предложил свою тетрадь.

– Из алгебры я уж немного знаю.

– Из алгебры ничего не значит – у нас её не учат.

– А как же?

– А так же, – пропищал он, очевидно, желая изобразить мой голос, – главный предмет риторика, а будешь или нет учить из алгебры, спасибо не скажут, всё равно не переведут, даже исключат, коли ноль из риторики на экзаменах залепит. – О, с каким благоговением, с какою готовностью проглотить риторику принял я от обязательного малого манускрипт с заглавием, исполненным самым вычурным манером.

«Вот она, риторика! О, как я её выучу, как я её выучу!» – думал я, нежно завёртывая её в свой бумажный платок с изображением Сусанина.

На этот раз в нашем классе господствовала сравнительная тишина, объяснявшаяся тем, что на дальнем конце двора чернеются три фигуры: ректора, инспектора и Архипа Ивановича. Архипа Ивановича ждали в наш класс, боялись, что и ректор зайдёт с ним, а потому около первой парты, где заседали наши звёзды, толпилась кучка, приготовляя перевод из греческой хрестоматии.

– Идёт, – возгласил цензор.

– Тссс... – раздалось по всему классу.

– Один, – поясняет цензор.

Кто-то свистнул в знак удовольствия, кто-то очень натурально изобразил пение юного петуха.

– Тсс...– раздалось энергичнее прежнего, и я увидел опять своего утреннего знакомца.

После давешней сцены я, разумеется, предоставил господина наставника собственным его силам и сидел весьма смирно, стараясь даже скрыть себя от его взоров, чему много помогали спины рослых питомцев. Парта «звёзд» попеременно читала, разбирала и переводила на русский язык эллинскую мудрость; меня начинал одолевать сон, и раза два, переносясь в недалекое, но приятное прошлое, я оказывал намерение азартно клюнуть своим носом фантастическую птицу – и нет сомнения, что к концу класса повергся бы к основанию начерченного храма, если бы не подоспел мне на помощь мой ментор^{60}^ и не предложил мне понюхать зелёного порошка^{61}^ из устроенного им утром хранилища, с особенной заботливостью отделив даже дозу, по его мнению, достаточную для организма, не вникшего в глубь семинарского быта. Сильное щекотание в носовой полости, энергические усилия удержать чихоту и брызнувшие слёзы помогли мне досидеть до той вожделенной минуты, когда звонок известил нас, что мы имеем полное право закрыть свои книги и внимание и воспротивиться всякому стремлению наставника вложить в наши головы лишнюю дозу знаний, что мы и сделали с особенным азартом.

Так кончился мой первый день на учёном поприще.

Дюжина церквей перекликалась вечерним звоном, по улицам гуляли нарядные господа, из одной кучки слышался хохот и французская речь. У губернаторского подъезда красивые жандармы держали не менее красивых верховых лошадей. Всё это отличалось от ялуторовских сцен, а потому и занимало меня: я погрузился в созерцание, пока большой комок грязи, просвиставший под моим ухом, и слова «кутья», «кутейники»^{62}^ не вывели меня из этого созерцательного благоумия, и прежде чем я сообразил, в чём дело, мои спутники принялись бомбардировать комками земли забор, из-за которого несколько мальчуганов с красными воротниками пускали в нас разнообразные снаряды, от капустной кочерыжки до палки включительно. Будущие пастыри церкви двинулись к забору с очевидным намерением взять его приступом и вступить врукопашную с будущей администрацией; я остановился среди улицы, обратив своё внимание на странную массу, двигавшуюся ко мне: это был экипаж Павла Сергеевича Пушкина^{63}^, товарища по ссылке ялуторовских моих друзей. Павел Сергеевич Пушкин был механик, столяр, слесарь, шорник, портной, маляр, доктор и проч., и проч., и продукты всех этих его разнообразных талантов двигались теперь ко мне, стоящему среди улицы. Ближе всего ко мне находилась маленькая мухортая лошадка, прозванная Коньком-Горбунком. В прежнее время Горбунок этот возил воду, но нашёл на него горький час – он захворал, неблагодарный водовоз решился продать общего поильца и частного своего кормильца татарам на съедение, но явился Павел Сергеевич, и превращение коня во вкусные пельмени отложилось на неопределённое время.

Пушкин купил больную лошадь вместе со сбруей, первую вылечил, вторую починил; затем он принялся сооружать себе экипаж, задавшись при сооружении двумя задачами: доставить лёгкость Горбунку и удобство себе. Достиг ли он первого – не знаю, но что касается до удобства, то качка действительно была умилительная. Если бы Павел Сергеевич сколько-нибудь дорожил тобольским общественным мнением, то задался бы ещё третьей задачей: сделать экипаж свой менее эксцентричным; но Пушкин об общественном провинциальном мнении не заботился и предоставил всякому, сколько душе угодно, острить над высокой качающейся машиной, влекомой маленькой лошадкой.

– Что, Миша! Сражаться хочешь? – обратился он ко мне, кладя вожжи на колено, причём Горбунок мгновенно остановился и вопросительно смотрел на меня, словно желая повторить вопрос хозяина.

– Нет... Я не хочу... В нас, вон, гимназисты...

– Ну, тут и без тебя справятся, – добродушно улыбнулся он мне, – садись-ка, ты ещё не катался на Горбунке.– Уцепившись за большую его руку, взмостился я на высокую тележку, и двинулись мы далее, умилительно покачиваясь.

– Ну что, мой оратор, как идёт наука?

– Наука, мол, идёт... ничего...

– Ну, а латынь?

Касательно латыни я счёл долгом позамяться и молчать.

– Надо тебе первым, непременно первым быть... Ну, а скучно тебе здесь?

Скуки я не чувствовал. В таком-то катехизически-вопросительно-ответном духе мы совершили свою поездку и прибыли к воротам нашего дома. Павел Сергеевич поцеловал меня и помог спуститься с своей колесницы.

– Ну, что, принимаете крупинки? – обратился он к раскланивающейся в окно моей тётке.

– Да, кажется, меньше болят... Вчера уж выдернуть хотела.

– Погодите выдёргивать... Подождите, я завтра заеду.– И Конек-Горбунок, плавно покачивая, повёз далее массивную фигуру милейшего Павла Сергеевича.

Дома ждал меня мой кучер-дядька, чтобы проститься и идти к попутному, который брался доставить его в Ялуторовск. Не будь в этот день столько новых впечатлений, я пожалел бы об отъезжающем; теперь же я совершенно тупо смотрел на высокую, обтянутую нанковым халатом фигуру Петра с холщовым мешком за спиною, удаляющуюся от наших ворот. Меня так же занимала его фигура, как фигуры и других пешеходов, как лиловый запад, словом, как вся обстановка этого осеннего вечера, заканчивающего для меня день вступления в новую жизнь.

А между тем обломок от прошлой, хорошо прожитой детской жизни всё дальше и дальше отшагивал со своим мешком от квартиры дяди, унося с собой моё детство безвозвратно.


ГЛАВА II, Я ПОЗНАЮ СУТЬ ВСЕЙ МЕХАНИКИ СЕМИНАРСКОГО УЧЕНИЯ

«Риторика, от греческого слова рео – лью, теку, говорю...» – начинаю я благоговейно изучать манускрипт, могущий меня из оратора чрез два года сделать философом. А между тем, как я вникаю в письменную мудрость, живая жизнь проникает в мои уши:

– Всё обстоит благополучно... нового ничего нет, это рапортует фельдфебель дяде.

– Ну, что Петров?

– В шивальне, ваше благородие.

– Пьянствует?

– Никак нет, ваше благородие.

«Риторика, от греческого слова рео – лью, теку, говорю...».

– Пошли ко мне сапожника завтра поутру, пораньше. Нужно детские сапожки сделать.

– Слушаю, ваше благородие.

«...Теку, говорю – есть наука о красноречии или даре слова...».

– Это он мне, то-то утром рассматривал мои сапоги... да у меня ещё и эти целы. – И от взгляда на сапоги, с приставшей к ним грязью, моё необузданное воображение переносится к мальчуганам с красными воротниками.

«А интересно знать, чья взяла?» – думал я о битве и от битвы перехожу к экипажу Пушкина, мысленно следую за ним, вхожу в маленькую комнатку Павла Сергеевича, в которой едва помещаются кровать, комод, два стула и два стола, заваленные разными разностями: тут книги, клей, краски, стамески, пилки, игрушечный домик с садиком, изготовленный им Машурке, воспитаннице своих товарищей Фонвизиных...

– Однако риторика от... – И я схватываюсь за риторику, зажимаю глаза и для чего-то затыкаю уши, хотя в доме давно уже тишина, шелестят только листы бумаги, да скрипит дядино перо, нагоревшая свеча освещает отпотевшие стёкла окна. Ничто не мешает углубиться в манускрипт, но меня охватывает какое-то незнакомое ещё мне чувство одиночества, мне делается грустно и чего-то жаль; и с ожесточением принимаюсь я за мудрость, происходящую от греческого слова.

Не знаю, что испытывает человек, которому судьба не дозволила проглотить всю дозу мудрости, человек, обречённый поэтому ходить полуобразованным, я могу сказать только про себя, что, приближаясь к китайской стене, я чувствовал себя очень скверно при сознании, что из 7 вершков заданного урока я мог только четыре прочесть на манер того, как фельдфебель рапортует дяде: громко, скоро, без запинки. Со страхом и трепетом поместился я против своей курьёзной птицы и горе своё поведать решился многоопытному соседу.

– Да ничего, вас сегодня и не спросят.

– А ну как спросят?

– Едва ли... А вы далеко видите?

– Как это?

– Можете отсюда прочесть, что на передней парте лежит?

– Не знаю... Попробовать бы.

Попробовали... Оказалось, что ничего не вижу. Мой ментор сделал гримасу, заставившую биться моё сердце учащённее.

– Ну, а слышите хорошо?

– Не знаю, попробовать бы.

– Теперь шумят... Коли спросит, так слушайте хорошенько... Подскажу... Я умею ладно подсказывать.

– Ползёт, Пасхалия ползёт, – раздался голос вестового.

Мне интересно было знать, переводят ли в философию не знающих эту пасхалию, и при помощи обязательного соседа я узнал, что хоть и без знания пасхалии некоторые делаются философами, но что неглижировка касательно тоненькой розовой книжоночки влечёт за собой большой ряд коленостояний и выслушиваний многих нотаций, пересыпанных ослом, дураком и другими пряностями. Всё это узнал я прежде, чем тощая Пасхалия, прихрамывая на обе ноги, успела добраться до своего наставнического стола. Впрочем, в виде утешения прибавил сосед, Пасхалия на средину не вызывает, и если кто хорошо видит и слышит, то может и в первый разряд к нему, не учась, попасть.

Если бы мой сосед попробовал уверить меня, что наставник этот сделан из дерева, я, кажется, поверил бы без большого труда: до того мало было живого в этом господине во фраке с серебряными пуговицами; ещё менее живого услышал я, внимая среди мёртвой тишины отчеканенным до последней буквы фразам наставника. В час с четвертью, сидя среди одеревенелых воспитанников, я приобрёл ясное понятие о том, что пасхалия учит нас узнавать, когда будет пасха, и проводил наставника с туманным предчувствием того, что явится ещё новый наставник учить нас узнавать, когда будет Рождество. Но такой не явился, а пришел Архип Иванович требовать аккуратного отчёта о том, что происходит от греческого слова «рео».

– Ну-ка, братцы, доску да мела, – говорит Архип Иванович.

Мелу, доску... – командуют с первой парты, но человек десять, живущие по соседству к выходу, неслись уже вон.

– Стой! Куда вы? Куда?

Толпа сгруппировывается в дверях, причём задние сначала приседают, а потом и совсем стушёвываются.

– На место! Двух достаточно! Рады бегать!

Пришли на место остальные. Класс хихикает, а остальные трое из десяти разочарованно идут на место. Явились скоро двое с доской, один с подножками и мелом.

Убедившись, что любознательных расспросов касательно заданных семи вершков не будет, я ожил; кругом меня на многих лицах, поспешивших спрятать свои тетради, тоже светилось довольство.

– Ну, братцы, – воззвал Архип Иванович, по обыкновению, в нос (привычка, как я узнал после, усвоенная им с тех пор, как он взялся за преподавание французского языка и сообразил, что разница этого диалекта от латинского заключается в носовом произношении),– ну, братцы, сегодня мы займёмся синонимами и эпитетами и будем описывать весну. Ну-с, весна, – и на чёрной доске под волшебными перстами наставника чётко выступило: «Весна...».

– Что такое весна? Кто скажет? – и испытующий глаз наставника пробежал по всему классу.

– Сосна, – пробунчал сосед.

– Что такое?

– Лето, – послышалось с противоположного конца.

– Глупо, братец, очень глупо. Ну, что же такое весна?

– Часть года, – с апломбом отчеканил Немцев, звезда нашего класса.

– Хорошо! Итак... весна – часть года. Ну-с, какая же это часть года?

– Четвёртая часть года, – не менее авторитетно заявил Цветиков, вторая звезда, но более по математической части.

– Ну, пожалуй, четвёртая... Да ты, братец мой, больше эпитетов... прилагательных, прилагательными развивай свою мысль. Ну, какие же эпитеты свойственны весне? – В классе слышится жужжание мухи.

– Ну, скучная часть года – годится ли?

– Ничего, годится, – одобрил мой сосед.

– Не годится... – пробасил кто-то.

– Да, не годится. Ну а что же тут годится?

– Нескучная.

– Пожалуй, но этого мало, если не скучно, то что?

– Весело, очень весело, весьма весёлая часть года, посыпалось с разных сторон.

– Очень хорошо! – И среди наступившего молчания на чёрной доске явилось: «Весна весьма весёлая часть года».– Ну, что же ещё? Что бывает весной?

– Грибы.

– Ну, это проза, а в описаниях подобного рода берутся вещи более поэтические, изящные.

– Сено... бабочки... розги хорошие... цветы...– посыпалось снова.

Оставив в стороне сено с хорошими розгами, наставник воспользовался только цветами и бабочками и, получив основательные сведения о том, что цветы цветут, а бабочки летают, приписал: часть года, когда цветут цветы и летают бабочки.

– Прибавим: прелестные бабочки и заменим прозаическое слово летание порханием.

Затем началась конференция^{64}^ о том, чем заключить это общественное сочинение. Третья звезда нашего класса Жемчугов требовал настоятельно для окончательного украшения весны придать цветам благоухание. И в конце концов всякий, имеющий очи, мог видеть, что весна бывает непродолжительна, или, выражаясь более поэтически, мимолётна, как радость.

Затем к доске и труду описательному был командирован Немцев с поручением касательно лета, но творение весны заняло слишком много времени, так что во время лета, в тот момент, когда голосистые и перекатные певцы порхали над разноцветным ковром зелени, раздался мелодичнее соловьиного пения звонок, известивший нас, что дальнейшее приобретение каких-либо знаний будет уже контрабандой.

После сытного обеда предстоял мне латинский класс. Найдя бесполезным, по слабости сил своих, знакомиться с Цицероном, я познакомился наглядным образом с наставником. Но классический Юпитер, по всей вероятности, желая покарать меня за невнимание к своему родному языку, прибег к обычному своему средству – лишить разума, и я, одурев после монотонного чтения, нашёл почему-то приличным надеть фуражку на голову и зевнуть самым неприличным образом – громогласно. Товарищи ахнули, сделав этим ахом переход от тишины к буре, разразившейся над моей головой со стороны цицероновского комментатора. Оставляя в стороне аккорды этой бури, а более вникая в мелодию дела, я ясно понял, что поданный наставнику журнал и обмокнутое им перо – не что иное, как рецепт, по которому я могу увидеть Курегу в ореоле мисок, а потому и решился просить помилования в словах, редакцию которых опять-таки принял на себя мой обязательный сосед.

Перетревоженная ли моя физиономия, или фраза о помиловании, подсказанная соседом, или ударивший в это время звонок были причиной того, что моё знакомство с Курегой отложилось на неопределённое время, хотя в необходимости этого знакомства были убеждены уже два наставника и большинство товарищей. Завтра праздник, а потому нам приказано собраться перед всенощной в нашем классе, где надлежало быть поверке нашего наличного состава и откуда нас под караулом разных старших сам инспектор имеет предоставить в храм божий.

В другой половине корпуса, вмещающего наш класс, была такая же огромная комната с таким же числом окон; но другая обстановка давала ей другой вид: примкнувшись к стенам изголовьями, стояли железные кровати, прикрытые жёлтыми байковыми одеялами; между ними стояли небольшие, очень древней архитектуры столики.

Средину комнаты занимали два длинных чёрных стола с задвинутыми под них неуклюжими скамьями. Комната эта называлась словесницкой по причине изобилия в ней адептов ораторского искусства: кроме словесников, тут жили две штуки богословов и штуки три философов.

Косвенные лучи заходящего солнца, врываясь в западный ряд окон, придавали этой комнате вид картины, сделанной двумя тонами; войдя из тёмного коридора, с первого разу довольно трудно было разобрать детали этой картины: явился я сюда за полчаса до всенощной, чтобы провести время до переклички у соседа моего по парте.

– Как войдёте, заверните за печку, я тут и квартирую, – дан был мне адрес.

Соседа своего я застал сидящим на своей койке во фризовой лохматой шинели, надетой им в видах экономического сбережения единственного казённого сюртука; для той же экономической потребности на ногах его были туфли, в молодости бывшие сапогами.

Пётр Михайлович, так звали моего классного соседа, работал белыми зубами над громадным ломтём чёрного хлеба, густо усеянного серыми кристаллами казённой соли.

Исполнив правило, требуемое общежитием, т. е. подержав друг друга за руку, я сел на его ложе и до дальнейшего изыскания приличной темы для нашей беседы принялся вглядываться в окружающее. Большинство жильцов было занято чаепитием; должность самоваров исполняли маленькие медные чайники, покрытые громадным количеством сажи и, по всей вероятности, только что прибывшие из печи, так как владетели их, берясь за ручку, обматывали свою руку или полотенцем, или халатом; один философ со свойственною философскому званию находчивостью употреблял для этой цели голенище свободного сапога.

– Вы уже пили чай? – спросил я, мучимый потугами разрешиться разговором.

– Пил прошлого года.

– Да... А... Вы, видно, не любите?

– Нет, мы не любим, мы ведь не поповичи чаи распивать, – и он закусил свою фразу огромным количеством съедомого материала.

– Вы мне дадите риторики – списать урок... Я вам завтра вечером принёс бы.

– Ладно... Да вы купите её, я все тетради буду продавать...

– А вы зачем продаёте, разве вы всё знаете?

– Я к Рождеству исключаться буду. – Озадачив этим сообщением, он запрятал в рот и последнюю часть ломтя.

– Да разве? Вы это зачем?.. Исключаться-то?

Пётр Михайлович весело захохотал; вообще он не походил на моего классного соседа, в настоящее время на его лице было какое-то сияние.

– Фомич наш умер.

– Это какой Фомич?

– Наш дьячок, или, выражаясь, братец мой, поэтически. церковнослужитель села Безрукова успие и покрыт разноцветным ковром зелени, – сообщал мне Пётр Михайлович, совершая свой туалет, – сегодня мне староста от матери 20 копеек и родительское благословение привёз, он и сказывал. Фомич ещё прошлого года хотел умирать, я было и обрадовался, думал на его место проситься, послал к чёрту и геометрию, и поэзию, а он, царство ему небесное, поел редьки с квасом да и выздоровел. А теперь уж аминь: над прахом его поют перекатные певцы.

– А вы бы подождали да потом священником лучше, – сунулся я с советом, имея в виду личный интерес и пользительность Петра Михайловича как соседа по парте касательно подсказывания и вообще многостороннюю его опытность.

– Ну, уж батькой-то вы к нам приезжайте, а мы вам с матерью будем просфоры стряпать: у меня там мать просфорней состоит. – Между тем комната наполнялась приходящими, на койках чернели кучки юного народа, шёл говор: из переднего богословского угла – полный, из философской среды – сдержаннее, а ораторские окраины заявляли о себе пчелиным жужжанием.

Запечного счастливца никто не удостаивал своим посещением: его товарищи, прошедшие с ним сквозь розги училищной науки, были теперь философами, а потому и оттолкнули его от себя; новые же товарищи пока ещё не сошлись с ним.

Раздался звон, весь люд зашевелился и двинулся в наш класс: более двухсот будущих пастырей разместились по углам, затихли, только и слышалось...

– Аргентовский?

– Здесь.

– Вигилянский?

– Здесь.

– Рисположенский?

И так далее, и так далее шло перечисление латинских доблестей, перемешанных с двухнадесятыми празднествами^{65}^. Доходило дело до меня: из всей этой процедуры я уяснил себе, что нужно отвечать громко, чтобы не утрудить инспектора вторичным спросом, так как начальство, обуреваемое духом скептицизма и сомневаясь, не отвечает ли за какого-нибудь Бенедиктова Успенский, нередко требовало, кроме голоса, показания и личности, то для устранения лишней проволочки времени я взлез на скамью и превысил головой весь свой класс.

– Такой-то? – интересуется инспектор.

– Здесь! – Но это «здесь» вышло такое громкое, что я тут же и присел со страху.

– Хм... ты... тово... крикнул – да и в камыш! – Гул смеха пронёсся по классу.

– Ну, брат, ты, – заметил мне Пётр Михайлович, отбрасывая на этот раз местоимение «вы», – и с инспектором познакомился! Выкинь что-нибудь ещё ректору. – Не сказал бы он этого, если бы знал, что я чувствовал после каждого своего выкидыша.

Кончилась перекличка, и маленький инспектор, устроив самую сосредоточенную физиономию, погнал всё стадо будущих пастырей в храм божий.

– Ребята, направо, за поленницу!

И прежде чем я успел уяснить себе смысл раздавшейся за мной вполголоса команды, я был уже в числе трёх бегунов у самой поленницы и протискивался за дрова с бьющимся сердцем и с полной уверенностью, что предопределение быстрыми шагами ведёт меня к неизведанному мною поприщу – тасканию мисок. Но хвост длинной колонны пасомых, заканчивающийся, как хвост скорпиона опасным орудием, не менее опасной для меня фигурой инспектора, скрылся в дверях храма божьего, и мы через забор и слободку поспешили на илистый берег Иртыша.

Солнце тихо клонится к печальной тундре левого берега, резко обрисовывая тёмно-матовый силуэт печальной растительности и бросая красный свет на нашу группу, усевшуюся на бревнах. Тишина царит в воздухе. Перед нами по тихой широкой реке скользит тёмным пятном большая лодка, наполненная крестьянами. Промежутки между путниками были набиты разными сельскими продуктами: связки бураков, бураки с молоком, пестери с яйцами, маленькие кадушки с груздями – всё перемешивалось с людьми. Гребцам было трудно двигать свой экипаж, несущийся по течению к городу на призывной церковный благовест. Художнику, пожелавшему изобразить эту плывущую группу, не нужно было бы трудиться в рассаживании и в украшении её различными аксессуарами: всё в ней было красиво, естественно и оригинально – спокойные загорелые лица крестьян, весёлые лица принарядившихся для праздника крестьянок; у места и красив был даже петух в клетушке, гордо выставивший свою шею без всякого предчувствия ожидающей его судьбы.

Но если бы вы стали внимательнее всматриваться в этих пловцов, то, наверное, ваш взгляд остановился бы с любопытством на маленькой женщине, сидящей на дне этой лодки. Её бледное лицо было некрасиво, но его красили тёмно-карие, светящиеся умом глаза, над которыми сдвинувшиеся особенным манером брови говорили о привычке вдумываться во всё, что встретят эти глаза; немного приподнятый небольшой нос с резко очерченными ноздрями заявлял решительность, а нижняя полная розовая губа, выдвинувшаяся вперёд, придавала всему лицу выражение добродушного юмора. Но вообще во всём лице, во всей её миниатюрной фигурке было что-то неуловимое; это что-то не давало возможности наблюдателю по её наружности отнести её к какому-либо классу; несмотря на красное деревенское её платье, вы бы не назвали её крестьянкой, ещё менее она походила на мещанку или на мелкую барыню-чиновницу. Это была Татьяна Филипьевна, известная четверти города и многим деревенькам, расположенным около Подрезовской деревеньки, где стоит её полуторасаженная хатка.

Элегантный голубой штаб-офицер города Тобольска знал Татьяну Филипьевну и, встречая её на улице, употреблял всю пронзительность своего ока, чтобы проникнуть насквозь эту невзрачную фигурку и узнать положительно, что это за суть; начальник губернии оглядывал её с высоты своей коляски наиглубокомысленным оком; сам владыка до своего знакомства с ней не раз задавал вопрос, не волк ли это в овечьей шкуре, похищающий овец его. Некоторые барыни-советницы и барыни-полковницы за верное передавали, что тобольские ссыльные перед праздниками собираются по ночам, садят голую девку Татьяну на стол, ходят кругом её, молятся на неё и кадят на неё кадилами.

– Так это секта такая, что ли? – спрашивали всеведущих барынь некоторые любознательные слушатели из породы охочих до богатых сект, как телята до полного вымени своей кормилицы коровы.

– Да, да, секта! – утверждали всеведущие барыни.

– Волос долог, да ум короток, – излагал мудрую древнюю фразу какой-нибудь сельский неэманципированный Влас в поучение куму своему Прохору.

– Ну, Влас, ты этого... не того, не про всякую. Иная, брат, баба, так ум-то, пожалуй, так сказать, подлиннее твоей бороды ...примерно, хоша Татьяна Подрезовская.

– Татьяна Филипьевна, это точно... Это что говорить. Однако лонись мы со сватом Проклом...

И затем следовало изложение казусного дела, разрешённого полюбовно деревенским Соломоном – Филипьевной.

Если бы Татьяна Филипьевна задалась задачей сделаться в городе Тобольске и окрестностях его популярной, то могла бы успокоиться: цель её была достигнута. Но подобных задач она себе не задавала, ей против её воли выпал жребий занимать собой праздные языки и праздную фантазию недалеких на мысленном пути жителей и жительниц губернского захолустья, слагающих про неё разные истории, и не снившиеся ей.

Кто же и что такое была Татьяна Филипьевна^{66}^? Биографические сведения о Татьяне Филипьевне очень кратки: дочь подрезовских крестьян, жила она в своей деревне, а в губернском городе в то время существовал землемер и во время своих землемерных странствований по глухим деревенькам познакомился и слюбился с деревенской девушкой. Знакомство это не ограничилось одним похождением в духе земского чиновничества; к удивлению и негодованию многочисленных тётушек, кумушек и товарищей, красивый малый, мастер на все руки, землемер женился на красивой деревенской девушке и перевёз её в город Тобольск, но, сделав её своей супругой, он не смог сделать её барыней-чиновницей. От новой среды, в которую она вступила, Татьяна Филипьевна захотела взять только то, что считала лучшим, и принялась в свободное от хозяйственной стряпни время учиться у мужа грамоте, черчению, рисованию, словом – тому, что только знал он.

Что бы вышло из неё дальше – неизвестно, но муж её, разбитый лошадьми, умер преждевременно. Схоронив своего любимца, примирившего её с антипатичной городской жизнью, Татьяна Филипьевна стрясла прах от ног своих и возвратилась на родину; там при помощи своих братьев выстроила она по своему вкусу хижину: вкус же её состоял в том, чтобы, сидя в одном углу, можно было, не вставая с места, достать вещь, покоящуюся в другом. Шитьё да грамота, которой она принялась учить ребят, дали ей право на получение скудного гонорара для наполнения неприхотливого желудка, а продукты с огорода одевали её.

Вот и всё, что только можно было сказать об этой маленькой женщине, состоявшей в самых дружественных отношениях с домом Фонвизина и его друзьями.

Лодка причалила к берегу. Солнце причалило к горизонту, заканчивавшему противоположный городу берег – плоскую безотрадную тундру. В некоторых церквах был второй звон.

Та предупредительность, с которой пассажиры и пассажирки подвинулись и дали пройти по лодке и высадиться первой Филипьевне, говорила о том чувстве уважения, которое она умела заслужить между своими; но, проводив её глазами, спутники её заговорили и громче, и свободнее, словно избавились от надзора.

Молодой парень поспешил ущипнуть ляжку (соблазнявшую его всю дорогу) у своей соседки – откормленной красавицы, за что и получил от взвизгнувшей девицы желание, чтоб его язвило. Брат Татьяны Матвей двинулся было к церкви, тряхнул кудрями и повернул к домику с ёлкой.

А Татьяна Филипьевна пробирается по тихим улицам города к дому Михаила Александровича и Натальи Дмитриевны Фонвизиных^{67}^.


ГЛАВА III, ПРАЗДНИЧНЫЙ ДЕНЬ И НЕПРАЗДНИЧНОЕ НАСТРОЕНИЕ

Весело идёт маленькая женщина к большому дому Фонвизиных, своим весёлым стремлением туда составляя контраст с моим ежепраздничным хождением.

С первого моего визита Фонвизинский дом сделался для меня не совсем весёлым домом: первое моё появление перед Натальей Дмитриевной Фонвизиной внушило ей мысль заняться моей полировкой^{68}^.

– Надо его выучить кланяться, – решает она, осмотрев меня самым внимательным образом, – а то он точно бодаться хочет.

Мою предполагаемую наклонность к бычачьей специальности сообщает она красивой брюнетке с восточным типом, своей любимице Наташеньке Крайневой, дочери туземного прокурора.

– Вот давно ли здесь, а уж успел перенять семинарскую походку. Зачем ты так ходишь, Миша, зачем приседаешь?

– Как? – решаюсь я обратиться к полирующей меня даме.

– А колена пригибаешь.

– Странно, – замечает красивый ассистент экзамена Наташенька, – что эта походка у всех семинаристов. Точно они на каждом шагу репетируют, как делать реверансы, – и звонкий хохот её пронёсся по большим комнатам.

– Ну, вот тоже не надо горбиться, – и нежные руки Натальи Дмитриевны выпрямляют мою спину, – и голову нужно прямо держать.

Но в это первое свидание у меня решительно не было никакого желания держать свою голову прямо; напротив, озадаченный критическим разбором, я был бы обязательно благодарен тому волшебнику, который помог бы мне провалиться сквозь блестящий пол, и провалиться целиком, с клонящейся головой и с сапогами, показавшимися мне такими неуклюжими в соседстве с изящными ножками Наташеньки. Но волшебник не являлся, и я провёл у Фонвизиных день, вычеркнутый мною из приятных дней, отпущенных на мою долю расчётливой судьбою; при радостном прощании мне вменено было в обязанность являться к ним каждый праздник. Моей житейской неопытности казалось достаточным и преподанных уроков по части приличного держания, чтобы обязанность эта потеряла свою привлекательность; но сделалась она для меня окончательно непривлекательной после того, как известие о моём слезоточивом латинском экзамене, переданное ректором Наталье Дмитриевне, ею на первом праздничном обеде в виде блюда, непредвиденного поваром, было предложено всей компании, причём, заметив, что герой этого рассказа начинает, вопреки её наставлений, горбить спину и клонить голову над своим прибором, Наталья Дмитриевна не удержалась, чтобы не сделать мне игривого предложения:

– Ну-ка, Миша, заплачь!

К общему удивлению, я не заставил себя просить дважды, мгновенно мои гороховидные слёзы ударили дробь по чистой тарелке. Вот почему я пока не мог идти к дому Фонвизиных так весело, как шла к нему маленькая Татьяна Филипьевна, не неся с собой никаких воспоминаний о латинских экзаменах и не держа перед собой необходимости приличных манер.

А между, тем перелетая из-под душистых лип родимого гнезда под хмурое осеннее небо Тобольска, я захватил с собой жажду перенести свою симпатию от ялуторовских наших на наших тобольских. Но жажда эта пока оставалась ещё при мне, отчасти потому, что тобольские мало подходили к моим идеалам героев, изгоняемых из городов, бросаемых зверям или в огонь, побиваемых камнями и не хотящих быть заодно с поклоняющимися раззолочённым болванам.

Отчасти же и потому я не мог зараз перенести своих симпатий на тобольский кружок, что во мне ещё слишком живо было воспоминание о прошлом, и при моём неумении проникнуть в суть дела, не судить по наружности это воспоминание казалось таким непохожим на видимое мною в Тобольске. Смотрю, бывало, как тобольский кружок одинаково любезно говорит и со своими, и с чиновным народом города, как они обмениваются взаимными любезностями с губернатором, и я уже мысленно в Ялуторовске, при встречах и беседах тамошних с Власовым. И в моём мозгу колом торчит знак вопросительный. Увижу ли двух или трёх членов тобольского кружка во фраках с золотыми пуговицами, как уже снова в голове моей вопросительный кол, и недоумеваю я: «Неужели они чиновники? Неужели и от них мужики плачут и идут к Ивану Ивановичу Пущину^{69}^: «Сделай-де, что можешь, сделай божескую милость, а идти более не к кому»: Тянется ли во время праздничного обеда из-за моей спины рука в белой перчатке, рука, составляющая движимую собственность лакея с замороженным лицом, – мне слышится звонкий хохот Зои^{70}^, муравьёвской горничной, подчас аккомпанирующей голосам обедающего кружка.

Извлекает ли Свистунов^{71}^ свой яркий фуляр из парижского фрака и, поднеся его к носу, распространяет запах тончайших французских духов – мне припоминаются все школьничьи выходки нашей Женни, пущенные ею в ход по случаю приехавшего в Ялуторовск губернаторского чиновника, прозванного ею старичком, маринованным в духах...

Но возьмем нить повествования, как говаривал, бывало, незабвенный мой Архип Иванович, и последуем далее.

В доме Михаила Александровича Фонвизина по случаю праздника все раньше обыкновенного на ногах, и чуть ли не прежде всех высокая и стройная фигура самого хозяина. При взгляде на эту фигуру невольно рвётся на язык названье «генерал». Недаром же некогда Пушкин сказал про него: «Всех выше грудь и плечи поднимал за ней вошедший генерал», хотя тогда Фонвизин и не состоял ещё в генеральском ранге.

Да, читатель, вот куда капризом судьбы перенесена была пушкинская Татьяна, или, правильнее сказать, та особа, с которой наш поэт списывал героиню Онегина.

Семь часов утра. Михайло Александрович побрился, умылся и одевается, надев на шею сверх цветной рубашки белые и тугие, как картон, воротнички и прикрыв их высоким галстуком, придающим ему ещё более величественности, он закончил туалет серым сюртуком с тугим, высокостоящим воротником, и перед вами окончательно величественная фигура, настоящее место которой на первом плане баталической картины, а не в мирной комнате, наполненной немецкими и французскими фолиантами, содержащими в себе различные философские умозрения. Михайло Александрович оделся и готов, он ждет только призывного благовеста в приходской церкви к ранней обедне. Небольшой, но звучный колокол, в свою очередь, точно ждал, когда оденется самый усердный прихожанин, он оделся, и в чистом осеннем воздухе звонко раздался призывной звон.

Взяв приготовленные заранее две крупные восковые свечи, Михайло Александрович отправляется из дому, весело раскланиваясь с наитолстейшей и преданнейшей ключницей Матрёной Петровной, возящейся в чулане; весело кивает он повару, сообщающему, что закупленная сегодня Матрёной Петровной провизия на славу: такая провизия, что стоит над ней потрудиться; добродушно улыбается он на вечную жалобу садовника, возящегося около оранжереи и сообщающего, что его, садовника, коханый боженька обидит ранними инеями, и выходит на зеленеющий луг, подёрнутый ещё в затенённых местах садовниковой обидой – нерастаявшим инеем. Посреди этого луга белеет приходская церковь, и туда с последним ударом колокола скрывается величественная фигура Михаила Александровича.

Меж тем дома у него тишина, только в спальной Натальи Дмитриевны раздаётся мирный её голос: «Ах, – слышится оттуда, – соделай, да собираю в сосуд сердца моего истинный хлеб небесный и сохраняю его, а не наполняю сего сосуда землёю и грязью. Соделай, да будет сокровище моё на небеси, а не на земле, дабы ни воры не могли его у меня похитить, ни ржавчина источить».

Это Наталья Дмитриевна, ещё не вставая, читает сочинение Арндта присевшей к ней на кровать Татьяне Филипьевне.

Звон к «достойно» прекращает молитвенное чтение двух женщин и служит сигналом для Матрёны Петровны заняться вареньем кофе для имеющего возвратиться из церкви Михаила Александровича.

Вот он и дома. Лицо его ещё более добродушно. Мило смотреть на его улыбку, с которой он оделяет просфорой колоссальную по толщине Матрёну Петровну и маленькую Машурку, их воспитанницу, и совсем маленькую Тошу – дочь повара, явившегося за приказанием касательно провизии на славу с миниатюрным своим произведением на руках. После раздачи просфоры пьётся кофе, курится трубка и заказывается обед. Самым серьёзным и обдуманным образом перечисляется, рассматривается и обсуждается всё, имеющее быть сегодня за обедом, причём берётся во внимание вкус каждого, долженствующего оказать честь сегодняшнему обеду.

Внимательно выслушивает повар все приказания, и полусклонившееся лицо его с нависшей на глаза прядью волос ясно выражает, что для такого, барина он, пожалуй, не прочь и Тошку свою зажарить под самым наимудрейшим соусом, а что касается до такого пирожного, чтобы оно Машеньке и Мишеньке понравилось, то это пустяки, и сумлеваться об этом нечего.

Кофе кончен, трубка выкурена, повар сплыл, и Михайло Александрович с серьёзностью, свойственной только германскому племени, погружается в чтение иностранных газет.

– Мишель, – говорит входящая в кабинет Наталья Дмитриевна с свежим лицом, картинно обрамлённым чёрным вуалем, и вся в чёрном,– вообрази, Мишель, сегодня ночью у нашего соседа выставили окно и украли у бедняка всё.

Но Мишель всей душой и помышлением в политических новостях. Улыбаясь и не отодвигая газету, смотрит он на жену сквозь одно из тех окошечек, которые в прежнее доброе время чья-то благодетельная рука вырезывала в иностранных газетах, полагать надо, для этой именно цели.

– Что такое?

Известие повторяется.

– Прикажи, мой друг, вставить, – отвечает Михайло Александрович, не отрываясь от ажурных политических новостей, и Наталья Дмитриевна понимает, что в настоящую минуту не отвлечёт она супружеское внимание от далёкой политической деятельности к близким неполитичным деяниям, и откладывает своё желание потолковать о посильной помощи обокраденному соседу до более благоприятной минуты и, улыбаясь и натягивая на маленькую руку чёрную перчатку, удаляется из кабинета. Соборный тысячепудовый колокол давно уже гудит.

У крыльца подан фаэтон, и садится в него Наталья Дмитриевна с Татьяной Филипьевной, предварительно перекрестив лошадей; делается ею это в видах ниспослания им, лошадям, духа кротости. Подобную операцию Наталья Дмитриевна совершает во время дороги не один раз: стоит только встретиться с её экипажем какой-нибудь лошади, отпущенной практическим хозяином искать себе подножного корму около канав и тротуаров, как снова начнётся ниспослание воздушных крестов и на своих ретивых, и на чужую клячу и вместе с тем допрос посмеивающемуся в бороду кучеру, отчего это Бурый трясёт ушами, а Дурак косится налево?

Но никто никому не делает допроса, отчего это словесники косятся налево? Не делают этого вопроса потому, что и без ответа знают, что словесники косятся налево потому, что там стоит инспектор, загнавший их в храм божий; и трясут они ушами и косятся налево в тщетной надежде, не зазевается ли их ментор и не даст ли возможности будущим пастырям ускользнуть из-под сводов храма под открытый свод небесный.

Кончилась обедня... Весело выходим мы на чистый воздух. День великолепный, и в кучках семинаристов, рассыпающихся по городу, слышатся более или менее заманчивые проекты касательно свободного от науки дня: идёт дело о нескончаемом боре, под непроницаемыми ветвями которого собирающаяся в отъезд осень дарит своих посетителей грибным богатством с прибавкою великолепной брусники. В другом месте идёт речь о реке, ждущей только приходящих, чтобы укачать их всласть на какой-нибудь лодчонке-душегубке и наградить разными сортами великолепнейшей рыбы, от ерша до стерляди включительно. И быстро спешат все прочь от китайской стены, далеко обгоняя меня, задерживающего свои шаги. Счастливцы! Не несут они за собой слезоточивого латинского экзамена и перед собой необходимости приличных манер.

Но чем более стараюсь растянуть время, тем оно скорее идёт. Мне казалось, что я только что вышел из церкви, а вот уже и лакей с замороженным лицом распахивает передо мною дверь.

– А, Миша! – приветствует меня Наталья Дмитриевна, сидящая в гостиной с Наташенькой и Татьяной Филипьевной. – Здравствуй, мой друг, вот познакомься и полюби: это Татьяна Филипьевна, ты её ещё не видал?

– Нет, – весело возразил я, – я их видел вчера, как они в лодке плыли.

Несколько любознательных вопросов со стороны Натальи Дмитриевны, несколько откровенных ответов с моей стороны, и дело уяснилось тем, что время, назначенное для богослужения, было проведено мною на лоне природы в приятном собеседовании с Калистовым и Христорождественским.

– Послушай, Миша, ведь это очень скверно, – так начала своё поучение Наталья Дмитриевна, поучение, для постороннего слушателя весьма хорошее и наполненное хорошими мыслями, с обычным ей изяществом изложенное; но мне почему-то оно не понравилось, особенно не по вкусу пришёлся конец его, выраженный в виде любознательного вопроса, знаю ли я, кто мой квартирный старший? Сведений об этом ближайшем своём начальстве я ещё не успел приобресть.

– Твоим квартирным старшим – наш приятель Лёва Попов... И ты его ставишь в такое положение! Лёва Попов только что вошёл в комнату при моём разъяснении.

– Калистов тоже у меня под старшинством, – заметил он, раскланиваясь с публикой.

– И ты во имя справедливости, – обратилась Наталья Дмитриевна к нему, – должен донести на обоих.

Не знаю, в какое положение поставил я Попова, сам же очутился в очень скверном, кровь бросилась мне в лицо, я тут только сообразил, что выдал своего товарища, я укусил свой язык и, вертя ни в чём не повинную массивную ручку кресла, придумывал выход из своего безвыходного положения. Тут только я уразумел, отчего нам в Ялуторовске позволялось рассказывать о своих шалостях, но строго останавливали, когда мы заикались о шалостях других: это-де уж не твоё дело.

– Вон наш «кит» едет, – заметил Попов и своим замечанием отвлёк к окну Наталию Дмитриевну, тем самым дав мне случай если не выйти из своего некрасивого положения, то уйти из гостиной в кабинет Михаила Александровича и в грустном одиночестве заняться созерцанием совершающегося вне фонвизинского дома.

Передо мной – красивый вид разбросанных домов, мостов и церквей нижней части города; перед домом – спуск в эту часть Тобольска, и оттуда показывается и растёт по мере приближения колоссальный гриб. Это не что иное, как Павел Сергеевич Пушкин, прозванный у Фонвизиных «китом», на высоте своей оригинальной колесницы прикрывшийся по случаю жаркого полдня красным зонтиком и таким образом уподобивший ансамбль своего движимого имущества гигантскому мухомору, подъезжающему к воротам фонвизинского дома. У крыльца без всякого намёка со стороны хозяина Горбунок остановился, дал время спуститься своему хозяину на землю, свернуть свой зонт и уложить в тележку; на все эти хозяйские манипуляции он смотрел без всякого нетерпения, повернув свою голову набок: когда же увидел, что Павел Сергеевич двинулся на крыльцо, он счёл себя вправе поворотить направо за оранжерею, где всегда находил приготовленное для него сено.

– Ну, здравствуй, Машурка, – и Пушкин принялся целовать выбежавшую встречать его Машурку.

– Здравствуйте! – и такое же целование с другими.

– А, Филипьевна, мой друг, ты приехала? – и маленькая женщина совсем скрылась в его колоссальных объятиях.

Покончив свои приветствия поцелуем с Наташенькой, Павел Сергеевич отправился в кабинет хозяина, где своим задушевным поцелуем смягчил моё жестокое настроение.

В ворота влетела коляска, заложенная парой красивых лошадей; лакей в военной ливрее, спрыгнувший с быстротою молнии, высадил юркую барыню и сдал на руки лакею с замороженным лицом. И вот в гостиной появилась любительница сиреневых платьев, первая сплетница города Тобольска, состоящая в звании батальонной командирши и полковницы, Маковкина. Один туземный сатирик в одной из своих никогда не печатавшихся поэм отзывался об ней таким манером: «А вот в углу, в сирень одета, сидит тобольская газета». Далее он клялся всеми музами, что все тобольские кухарки, горничные и торговки составляют один подведомственный ей батальон, который она ежедневно собирает и опрашивает относительно всех их претензий на господ, а кстати уж и о всех господских похождениях; и делает-де она, Елена Петровна, это с единственной бескорыстной целью, чтобы в воскресные и табельные дни развезти свои познания по тобольскому бомонду^{72}^.

Окинув гордым и любопытным оком съёжившуюся в углу дивана маленькую Татьяну Филипьевну, сиреневая дама после передовой статьи о блестящей погоде перешла к своему специально излюбленному ею отделу – к внутренним известиям. Бойко лилась её речь, слушательниц нашла она хороших: не возражали, не делали поправок, что это-де, как мы слышали, произошло утром, а не вечером и что проиграл-де он не триста восемьдесят пять с копейками, а триста семьдесят три или что-нибудь в этом роде; а потому и не удивительно, что бойко лилась её речь и при таких благоприятных обстоятельствах Елена Петровна скоро впала в пафос лектора, повествующего о великих событиях, совершённых великими мужами и жёнами. В это время из угла дивана послышался тихий, отчётливый голос Татьяны Филипьевны:

– Слушала я тебя, – Татьяна Филипьевна не желает ни перед кем погрешать против грамматики и во множественном числе говорит только множеству, – слушала, моя милая, и удивлялась, как это у тебя язык не заболит, хоть бы ошибкой о ком-нибудь доброе сказала.

Неожиданная речь Татьяны Филипьевны была сюрпризом для всех, но более для полковницы, позеленевшей от неожиданности. Она остановилась с открытым ртом и округлённым и глазами.

Наташенька, закусив розовенькую губку, употребляла гигантские усилия размешать ложечкой свой кофе. Наталья Дмитриевна возилась с серебряной табакеркой, усиливаясь открыть её с противоположной стороны. Судьбе угодно было выручить всех из неловкого положения, вдвинув в гостиную нового гостя: это был товарищ Фонвизина – Анненков, высокий, в очках, с тихими, рассеянными манерами. Иван Александрович Анненков^{73}^ своим приходом дал возможность Елене Петровне закончить свой праздничный номер надлежащим объявлением о привезённых Топтыгиным материях самого модного рисунка. За объявлениями не оставалось ничего более, как раскланяться и отступить с честью. Но едва тобольская «газета» в сиреневой оболочке исчезла со двора, как Наташенька и Наталья Дмитриевна разразились гомерическим хохотом, к удивлению Ивана Александровича, смотревшего на хохочущих поверх своих очков, Пушкина и Михайла Александровича, вышедших из кабинета.

Рассказ о подвиге Татьяны Филипьевны положил конец их недоумению.

– Молодец, Татьяна Филипьевна, – похвалил хозяин.

– Ну, – сказала Наташенька, – она ей этого не простит.

– Я тоже думаю, – и, сообщив эту думу, Наталия Дмитриевна перевела речь на другое.

– Оленька захворала, – начал Анненков, процеживая свои слова сквозь тонкие улыбающиеся губы, отчего высказываемая фраза приобретала, казалось, более тонкое значение.

– Что с ней? – спросило несколько голосов, заинтересованных болезнью его дочери.

– Не знаю, Вольф^{74}^ говорит, что нервы.

– Помешались они на этих нервах, – вставляет Наташенька, не обращаясь ни к кому в особенности.

– Третьего дня, – продолжает цедить Анненков, – она почти до рассвета проболтала с сестрой. Всё толковали о разных разностях, между прочим о видениях ваших, – и он лениво повернул голову в сторону Натальи Дмитриевны, – потом пошла спать... стала молиться, поклонилась, и вдруг, говорит, на шею ей слеза капнула откуда-то. Она испугалась, оглянулась, и ей на горе показались какие-то две тени, или колоссальные, или уж очень маленькие, или что-то такое. Утром с ней вроде лихорадки что-то.

– Это её расстроили тогда наши грустные воспоминания, – замечает, добродушно улыбаясь, Михайло Александрович.

«Ах, господи боже мой, – злобствую я, – скоро ли они все эти видения да нервы покончат!.. Скорее бы обед, а там к Калистову...». И, должно быть, мой взгляд, устремлённый на дверь, имел магнетическую силу, потому что не успел я докончить свои мысли, как из залы показался человек, доложивший, что кушать подано.

– Вы теперь как красавица Сусанна меж двух старцев, – цедит Иван Александрович, садясь на свой стул около Наташеньки, очутившейся между ним и Пушкиным.

– А что Елена не приехала? – спрашивает Сусанна старца, берущего с прибора салфетку с таким ленивым видом, с каким я способен был брать только одного Цицерона.

– Елена обедает у губернаторши, там какое-то музыкальное сыгрывание происходит.

– Но ведь Свистунов болен, какое же без него может быть сыгрывание? Ах, я и не спросила, как он себя сегодня чувствует? – Вопрос этот Наталья Дмитриевна как-то вяло адресует к Пушкину.

– Ему хуже, – отвечает коротко и мрачно Павел Сергеевич.

«Хоть бы сегодня повар догадался несколько блюд испортить, обед был бы покороче», – продолжаю я злобствовать, сидя за столом, как за орудием, предназначенным для моей пытки. Но я ошибся. Наталья Дмитриевна, желая показать мне своё недовольство, обращалась со мной очень церемонно, постоянно вставляя необычное для меня местоимение «вы». Более же всего на этот раз она предоставляла меня самому себе, и я, занятый своими горькими думами об Иудином своём окаянстве касательно сотрудника по бегам Калистова, не интересовался взаимными отношениями европейских держав, разбираемыми Михайлом Александровичем при помощи Ивана Александровича, и пропускал мимо ушей эффектные места из последней архиерейской проповеди, комментируемой Наташенькой. Нисколько не интересным показалось мне и письмо, полученное во время обеда Пушкиным от председателя Вольдемарова, в котором гомеопатический пациент Вольдемаров интересовался знать у своего гомеопатического доктора Пушкина, холера ли у него или простое последствие употреблённых им вчера грибов, для большего уяснения этого вопроса Вольдемаров приложил рисунки, изображающие вещи, не принятые изображать. Рисунками этими завладел Анненков и желал знать у хохочущей и отвернувшейся от рисунка к Татьяне Филипьевне Наташеньки, есть ли у почтенного Вольдемарова способность рисовать с натуры? Он же, Анненков, полагал, что при большей практике из Вольдемарова выйдет замечательный художник, хотя и специальный, процедил он и возвратил бережно листок Пушкину.

Ничего это меня не занимало, я ждал только конца блюдам и томился сомнением, кончится ли этот обед. Но обед этот кончился, и Пушкин, тотчас же собравшийся домой, ссылаясь на необходимость быть около больного Свистунова, дал и мне предлог сослаться на уроки и проститься.

– Поедем вместе, Горбунок тебя довёзет, – остановил меня Павел Сергеевич в передней и снова обратился к провожающей его Наталье Дмитриевне: – Я говорю, что он болен, серьезно болен: вам следует его навестить.

– Мне следует его навестить,– говорит Наталья Дмитриевна, отбивая такт своим словам серебряным лорнетом...^{75}^ – Это господь его наказывает (удар лорнетки по ладони). Он в последнее время совсем бога забыл.– Ударившаяся лорнетка раскрывается: – Я молилась, горячо молилась, чтобы господь напомнил ему о себе... Моя молитва услышана.

– Так вы не навестите его, если он и умирать будет? спрашивает грустно Пушкин взволнованным, дрожащим голосом.

– Теперь от этой болезни он умирать не будет я знаю...

Воспользовавшись тем, что глаза Натальи Дмитриевны обратились на вновь открывшуюся от удара по ладони лорнетку, я проскользнул под рукой замороженного лакея в полурастворённую дверь и понёсся по улицам гораздо быстрее, чем бы понёс меня рассудительный Горбунок. Я миновал свою квартиру, я спешил к вросшему в землю двухэтажному домику, где квартировал Калистов... Я спешил к нему с целью принести чистосердечное покаяние... Я решился сделать это, пусть даже он меня поколотит. Но, войдя в отгороженный досками от кухни угол и взглянув на курчавого и коренастого Калистова, погрузившего свои босые ноги в стружки, увидев его, как он благодушно устраивает мышеловку, воспевая: «Отверзу уста моя»,– я замкнул свои уста, чистосердечное покаяние, приготовленное мною дорогой, не вытанцовывалось.

– Нас вчера видели, как мы бежали на реку, – солгал я, здороваясь с ним, и сделался краснее краски, хваченной по воротнику и отчасти по бороде лубочного генерала, пригвождённого над калистовским ложем с специальным назначением – давать дневной приют армии клопов и батальону тараканов.

– Кто видел? – спрашивает Калистов самым хладнокровным тоном и не отрываясь от работы.

– Лев Попов, он у нас квартирным старшим... Он хочет донести. Фонвизины говорили.

– Ну, так, значит, только на одного меня донесёт, тебе-то чего?

– Нет... нет, на обоих.

– Ну и пусть его... плевать мне... эка важность! – и он принялся вставлять выструганную палочку в свою машину. – Постоим, значит, завтра на коленях, вот и вся недолга.

– Разве только?

– А тебе чего желательно, чтобы отпороли, что ли?

Я поспешил уверить его, что мне этого вовсе не желательно, и заикнулся насчёт тяжести оловянных мисок.

– Ну, миски-то мы уж чем-нибудь другим заслужим.– И этот храбрый детина, как ни в чём не бывало, обратив полу своею халата в веник, принялся заметать стружки в угол. Переход от светлых фонвизинских комнат с изящной обстановкой в душную, с запахом плесени и печёного хлеба берлогу Калистова был очень резок, но при этом переходе я чувствовал себя великолепно, так великолепно, что и говорить не хотелось. Каким мягким и удобным показалось мне калистовское ложе, сооружённое из трёх досок, прикрытое войлоком! Калистов, очистив пол, взял шило и ножик, выдвинул из-под самодельной кровати ящик, отворил его и принялся бережно укладывать свои инструменты. Врождённая страсть ко всякого рода музеям заставила меня обратить внимание на калистовское древлехранилище, заключавшее в себе множество различных предметов, начиная от гвоздя до учебников; но особенное внимание обратил я на внутреннюю сторону ящика, усеянную чёрными и красными крестами.

– Это что такое?

– Это-то? – И мне показалось, что Калистов немного сконфузился. – Это так, в училище ещё... на память, – и он хочет закрыть свой музей, но отделаться от моей любознательности было не так-то легко.

– Чего... кого... о ком? – теребил я приятеля, не допуская его до закрытия интересующего меня предмета.

Это сколько, значит, меня раз пороли, – ворчит Калистов.

– Неужели это всё? – ахнул я, впиваясь испуганным взором в изображение кладбища и усиливаясь хоть приблизительно узнать общую сумму крестов. Эффект, произведённый на меня сообщённым сведением, сделал Калистова сообщительнее.

– Да, всё, – с чувством собственного достоинства заговорил он, – высекут, я и поставлю крест; сургучом вот которые – это до крови значит, с перекрещенкой – инспектор, с двумя – смотритель. А это всё учителя, – ткнул он с презрением в тоненькие крестики.

– Я бы умер вот после этого, – указал я на центр крышки.

– Ты-то!? Да, ты бы вот после этого умер, – заговорил он с оттенком презрения, указывая на красный, с особенным тщанием выделанный смотрительский знак, – а я только реветь перестал после него. А то вдруг ты! Ты вон – ваши ялуторовские-то сказывают – с девчонками учился. Плакса какой-то и вышел тогда, на экзамене-то... А у меня, брат, теперь слёзы-то оглоблей не вышибешь... Ты вон и латыни-то не знаешь... Да тебя, брат, и попом-то не сделают.

– Да я попом и не пойду... я – в военные.

Калистов даже привскочил от удивления.

– Ты-то в военные? – И он мерял своими большими глазами моё маленькое тело. – Да туда аршинных людей не берут... да ты и с сраженья-то побежишь... тебя неприятель-то возьмет да и пристрелит. – Калистов назначил неприличную часть моего тела для прицела.

– Не бойся, не убегу, – отвечал я с самоуверенностью, – да и не всех же на сраженье посылают.

– Да ты уж со мной не спорь, не спорь, пожалуйста, уж я знаю, что застрелят; вот этакий генерал, – и Калистов внушительно указал на пристанодержателя клопов и тараканов, – за мной же и пошлёт отпевать тебя. – И, полагая, что я, как застреленный, тогда не оценю всей прелести его похоронного служения, он схватил опояску, принялся кадить на меня и затянул громогласнейшим басом: «Со святыми упокой».

Дверь перегородки с шумом распахнулась, и на пороге со скалкою в руках предстала рассвирепевшая хозяйка.

– Ты чего это... белены, что ли, объелся? На свою голову горланишь!

Будущий отец Василий замолк, швырнул своё импровизированное кадило и ухнулся на ложе.

– Ишь, бесстыжая твоя рожа, выдумал экое, словно пёс какой воет, на свою бы трёпаную башку! – Дверь захлопнулась с прежним шумом и треском, скрыв за собой ненавистницу трогательного пения.

– Ну, отпевание твоё докончу после, – сообщил мне Калистов, иронически подмигивая на запертую дверь, теперь уж извини, мне некогда, надо к дядюшке Архипу Иванычу идти.

– Зачем?

– Звал. Гости сегодня у него будут... ну, и меня приглашал, чай им подавать, – и, скинув свой халат, он принялся приводить свою коренастую личность в вид, приличный для дядюшкиных услуг.


ГЛАВА IV, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, КАК ОПАСНО КУРИТЬ МАХОРКУ

Вряд ли где существует такая капризная природа, как в городе Тобольске и его окрестностях: вчерашнего праздничного жаркого дня нет и в помине, взамен его серое небо, микроскопическая пыль – не то дождя, не то снегу застилает воздух. Серенькие, невзрачные домики кажутся на этом фоне жалкими, жалкими до отвращения, такими жалкими, что их собственные крыши плачут от жалости, роняя крупные слёзы на слизкую почву. Плачут их окна. Полуведёрные бутыли, стоящие на них, с разными красными наливками при настоящих обстоятельствах выглядят сквозь затуманенные стёкла красными заплаканными носами. По углам, на тротуарах, прикрыв себя и свой скудный товар заплатанными родительскими ризами, ёжатся пронизываемые сыростью девочки и согреваются единственно только тёплой надеждой сбыть своего товару хоть на грош лакомому прохожему. Но не до репы и орехов малочисленным прохожим: их угрюмые лица устремлены на землю, по которой лавируют они между луж, не развлекаясь посторонними соблазнами из опасения поскользнуться на скользком пути своего земного странствования. Грязь повсюду: на улице, на обширном семинарском дворе, на крутой лестнице, ведущей в наш класс,– столько грязи, что рождается вопрос, не ужаснётся ли наставник этих грязных баррикад и не уйдет ли обратно домой?

– Эк, черти, сколько грязи-то натаскали, – волнуется Калистов, рассматривая пол около печки, сплошь покрытый глинистым слоем. И понимаю я очень хорошо, почему Калистов, не отличающийся стремлением к чистоте, заботится о ней именно сегодня. Понимает его и Колмаков, мой угреватый сосед, и без лишних предисловий спрашивает прямо:

– За что?

– За небытие во храме божием.

– Курега выудил?

– Старший, вон с ним вместе...

– Подвизайся, чадо! – посоветовал мне сосед.

Я покраснел.

– Не суть важно, – бравирует Калистов, – только штаны придётся испачкать.

– Зато мягко стоять.

– Туда же, острит; сам бы втюрился^{76}^, небось, не то бы запел.

– Мы уж втюрились позанятнее твоего, – ответил Колмаков, – сегодня на квартиру съезжаем.

– Ну? С казённого согнали?

– Согнали.

– За что?

– За корешки.

– Вас квартирный старший спрашивает, – обратился к нам кто-то и помешал мне узнать о волшебных корешках; я последовал за прыгавшим на одной ножке Калистовым вон из класса.

– По распоряжению господина инспектора... – начал старший.

– Да уж знаем, прокундили всенощную... Что за это?

– Два класса на коленях, – сказал Попов, – отдайте цензору, пусть отметит, что исполнили, когда исполните. – И, всучив мне в руки тетрадку из атласистой бумаги, сшитую розовым шёлком, он повернулся и пошёл к грязной лестнице.

– Вишь ты, какую бумагу тратит на этакую пакость, заметил Калистов, выдернул у меня журнал, взял его на манер евангелия, выносимого дьяконом, и забасил своим зычным голосом:

– От Куреги святого евангелия чтение.

– Мир ти, – благословил его кто-то очень звонко по затылку.

– Братие! – продолжал Калистов.– Михаилу Знаменскому и Василию Калистову объявляется глубочайшая благодарность за небытие оных у всенощного богослужения, и в знак оной благодарности стоять оным умным мальчикам два класса на коленах.

Рявкнув последнее слово, он с поклоном вручил журнал цензору.

– Слава тебе, господи, слава тебе, – пропел благословивший перед этим Калистова.

Восклицание: «Идёт, новый идёт!» – положило конец импровизированному богослужению.

– Паки, паки, преклонына колена, – пробунчал Калистов и, подложивши на пол какую-то книгу, шлёпнулся на колена за партами. Я последовал его примеру и сконфуженными очами стал рассматривать новую личность, широко шагающую по нашему классу.

Вся его могучая фигура, с приподнятой и закинутой несколько набок головой, с лёгкой улыбкой на широком лице и немного прищуренными глазами, давала милостивое разрешение любоваться собой всякому, желающему заняться этим отрадным времяпрепровождением. Действительно, стоило полюбоваться его могучей грудью, упругими мускулами рук, обрисовывающимися сквозь рукава его новенького вицмундира.

– Здорово пьёт! – шепнул мне Калистов, кивая головой на Коронатова (так звали нашего нового наставника).

Вчера у дяди больше всех вытянул – и ни в одном глазу, только похохатывает над всеми.

Меж тем Коронатов, окинув ещё раз своими прищуренными глазами весь наш выпучившийся на него класс, начал звучным, гибким, как черёмуха, и чрезвычайно симпатичным голосом: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка».

От этого голоса у меня румянец сбежал с лица, по спине пробежали мурашки, и я впился глазами в его немного зарумянившееся лицо. Часть воспитанников подняла свои глаза от книг православного исповедания и удивлённо, с полуоткрытыми ртами смотрела на Коронатова; другие принялись рыться в книге, с тщетной надеждой отыскать читаемое наставником.

– «Дар случайный, дар напрасный – жизнь, зачем ты мне дана?!»^{77}^ – декламировал далее Коронатов...

– Это он какого же чёрта, – ворчит озадаченный Калистов, – вместо текстов-то...

– Так сказал, – продолжает между тем разгуливающий по классу наставник, – поэт в припадке нравственной боли.

И Коронатов пустился объяснять нам, что есть не одна физическая боль, и то шутя, то серьезно, переходя от стихов к Гоголю, от него к текстам, он сумел представить нам человека, алчущего не одних щей и каши, представил нам умственные потребности, умственные радости, умственное горе.

В классе была мёртвая тишина...

Манера Коронатова говорить так занимательно, уменье незаметно перейти от шутки к серьёзному и от серьёзного к шутке были причиной того, что класс показался мне очень коротким; и когда при его уходе все вскочили на ноги, хотел вспрыгнуть и я, но почувствовал боль в онемевших коленах. Боль и, особенно, унижение от своего невозвышенного стояния показались мне особенно унизительными именно теперь, и моё горло сжало... Я ущипнул себя до синяка, чтобы не сделать скандала и не расплакаться перед товарищами. Но в то время вряд ли бы кто и заметил мои слёзы – все были заняты Коронатовым и его лекцией: лентяи гиперборейцы заявили, что Коронатов – молодец, не чета нашим, и поспешили к первым партам, желая услышать авторитетное мнение шумящих патентованных звёзд. Калистов силою мышц своих сумел втиснуться в центр толпы и сел верхом на парту как раз около математической «звезды» нашей, ораторствующей перед собравшейся толпой.

– Из риторики записки, из Шрекка^{78}^ записки, из толкования записки да ещё из православного исповедания записки! Это что же будет, наконец, – взвыла «звезда», – от одного списывания издохнешь.

– А что, Цветков, разве он по запискам, – интересуется Калистов.

– Да ты оглох, что ли? Он чего читал-то? Ни одного слова из книги-то... Листа два, поди, пропорол. Чёрт знает что такое... ещё стихами. Тут вон, – разводит он безнадёжно руками над книгой, – тексты все знакомые, в пространном катехизисе были. – И принимается Цветков меланхолически перебирать листы книги, наполненные его знакомцами.

– Да, просить бы надо, чтобы по книге читал, – замечает мрачно Жемчугов.

– Просить, просить, – загалдели окружающие. – Просить, просить, – как эхо откликнулись из задних углов незнающие даже, в чём дело.

– А записки-то его ведь веселее, – ввернул Калистов.

– Веселее, – накинулись на него «звёзды», – туда же суётся... Ничего не учится, так ему всё равно... только бы сказки слушать в классе-то.

– Просить, просить, – гремела громада.

– Кто ж пойдет-то? – скромно интересуется математическая «звезда», внутренне пылая желанием быть избранным депутатом.

И единодушное желание его именно и заставляет взяться за фуражку.

– Я один не пойду, – кокетничает он, занося уже свою ногу через скамью.

– Я с ним, – вызывается Калистов, – мы с Коронатовым знакомы, я его вчера дядюшкиным чаем угощал, я... – но докончить исчисление своих прав на посольский пост Калистову не удалось: чья-то могучая рука приподняла его за ноги, и он исчез в неизвестности под партой.

– Жемчугов пусть с Цветковым идёт, – командует мир.

Жемчугов и Цветков идут, расходится и толпа, Калистов, вынырнувший из-под парты и отплативший с процентами командировавшему его туда, ходит по классу, заглушая общий гул своим басом, воспевающим:

– Спаси, господи, люди твоя...

Депутация недолго заставила ждать себя: Коронатов жил рядом, и объяснения, очевидно, были короткие.

– Ну, что, что?

– По книге.

– Ура! ура! урра! – ревёт класс.

– Рассказывайте подробно, подробно рассказывайте, господа!

Оба посланника заговорили разом.

– Жемчугов, пусть Жемчугов, Жемчугов, на стол и катай, валяй! – командует мир. Длинный парень Жемчугов предстал своей чубуковидной фигурой и начал несколько меланхолически.

– Когда мы пришли к нему, что, говорит, вам, господа, угодно? Нас, говорим, послали товарищи, чтобы сказать...

– Чтобы просить, – поправляет Цветков, – чтобы просить, чтобы учиться, чтобы по книге, по запискам не успеваем записывать.

– По каким, говорит, запискам? По которым, говорим, вы нам сегодня читали. Я, говорит, никаких вам записок, говорит, не читал, а я хотел только... как он сказал-то?

– Не помню, – мрачно отвечает Цветков.

– Ну, дальше, катай, валяй!

– Чего же он дальше-то?.. – задумывается оратор, для ради воспоминания ковыряя свой нос. – Да я, говорит, хочу, чтобы вы бросили свою манеру учить урок, как попугаи. Мы говорим: да этого в книге нет.

– Это ведь ты сказал...

– Ну, дальше, катай, валяй!

– Он захохотал. Ну, ладно, говорит, выучите же страницу кругом – ни больше ни меньше; поросята, говорит, как я вижу, ещё ваши товарищи-то. Да вот ещё текст велел выучить, – и оратор прочёл на клочке бумаги: – От Матфея – 7 глава, стих 6.

– Да на странице-то на полслове остановка, – прогорланил Немцов.

Публика захохотала.

– Ну-ка, текст-то, текст-то большой ли? У кого библия?

У Немцова оказалась библия, и он принялся рыться, справившись с жемчуговским клочком бумаги.

– «Не мечите бисера вашего пред свиньями, да не попрут...».

– Знакомый, знакомый, и учить нечего.

– Спаси его, господи! И на закусочку пожертвовал, возглашает Калистов, первый уразумевший шпильку.

– Тсс... идёт.

Средина зала опустела.

– За что ты, братец, наказан?

– За небытие во храме божием.

– Лозами бы ещё надо, – утешил дядюшка племянника.

– Я, Архип Иванович, тоже во храме, – но окончание как-то не сказалось.

– Ну-ка, читай урок сначала.

Я зачитал урок сначала и пропорол три вершка на славу.

– Очень хорошо, – сказал Архип Иванович и обратил свою любознательность на других.

– Калистов, ты мне помоги на квартиру переехать, Курега приказал, чтобы за ужином мной не пахло,– говорит Колмаков, выходя с третьего послеобеденного класса.

– Веnе^{79}^.

– Хотите, я помогу, – предложил и я свои услуги.

– Нет, и на двух возах увезём.

– Ничего, ты, брат, Знаменский, с нами квартиру осмотришь, в хороших домах бываешь, толк, значит, в квартирах знаешь. Ты дожидай нас, мы мигом.

Сборы были недолги: не успела ещё ватага, выпущенная из классов, рассеяться по корпусам и исчезнуть в тёмной длинной арке, как на грязном крыльце показались Колмаков и Калистов с имуществом переезжающего. Действительно, третьему возу пришлось бы отъехать с конфузом. Мы двинулись тропой, проложенной весёлыми стопами кундящих семинаристов, к забору, отделяющему семинарию от слободки. Специалист по части церковных гимнов, Калистов, шагая по лужам, затянул: «Море прешед, яко сушу»^{80}^.

– Будет тебе горланить-то, – останавливает его Колмаков, сделавшийся особенно мрачным. Следствие ли это было мрачной погоды, или жаль ему было насиженного запечного угла в словесницкой комнате.

– А с сундуком-то через забор не перемахнёшь, – заявляет прекративший свою вокализацию Калистов.

Я спешу указать на доску, валяющуюся в грязи. Колмаков соглашается с моим советом.

– Тесницу эту на уступ? Это так, – и, вручив свой багаж, принимается за устройство переправы, причём Калистов забывает внушение общего нашего друга и затягивает: «Десница твоя наставит меня».

К великому моему удовольствию, моя сообразительность помогает совершить переправу благополучно. За забором стояла покривившаяся избушка, вдавленная в землю разбухшей от дождя и полусгнившей от времени массивной крышей, с невообразимо грязным двором. Это и была будущая резиденция Колмакова. Тощая, с облезлой шерстью корова стояла поперёк ворот. Очевидно, ей надоело ежеминутно вытаскивать свои ноги из засасывающей грязи, потому она и не послушалась наших словесных увещаний, обращённых к ней с прибавкою махания рук.

– Эту тпруконьку фараон во сне видел, оттого она и важничает, – решает Калистов и, упершись в фараоново сновидение спиной, открывает дорогу для нашей экспедиции. В сенях, могущих поспорить своей грязью разве только с пройденным двором, обдало нас сквернейшим запахом и рёвом ребят, доносившимся из хижины.

– Полагать надо, о камень младенцы своя, – балагурит невозмутимый Калистов, отыскивая в охватившем нас вонючем мраке дверь. Дверь отыскана, мы переступили через порог, причём Калистов чуть не наступил на ползающего птенца из породы hоmо, усилившего свой крик донельзя, словно в его партитуре стояло forte fortissimo^{81}^.

– Вы у меня братишку-то не раздавите, – обращается к нам весьма великого росту барышня, – а то заставим нового предоставить.

Условие Калистову понравилось, и он грохочет.

– Куда, – нахмурив брови и потрясая сундуком, спрашивает Колмаков.

– Сюда, господа студенты, сюда пожалуйте, вот ваша горница, – указывает барышня на маленький, в одно окно, уголок, отгороженный от кухни. Не знаю, какова была эта горница в ясный день, а в сумерки сего плачущего дня показалась мне очень плачевной: войдя туда, мы заняли почти всё пространство.

– Квартира на мою похожа, – решил Калистов.

– Да, – отвечаю я, не зная, сесть ли мне на единственный стул или стоять, и вообще не зная, зачем я пришёл сюда. Меня особенно смущала босоногая улыбающаяся барышня, втиснувшаяся вслед за нами и пожирающая глазами всех и каждого.

– Вам самоварчик не наставить ли?

– Нет, не надо.

Да у нас чай-то найдётся, на новоселье-то угостим, и студенты бы с вами, – пристаёт к Колмакову его бойкая хозяйка.

– Машка, кобыла, – раздаётся с печи голос её родительницы, – ты чего там юлишь-то, за водой, сука, когда пойдёшь?

– Успею, вечно лается, – пояснила она нам конфиденциальным шёпотом и с обязательной улыбкой повернулась и начала протискиваться обратно в дверь с грациозным вилянием торса, причём её полурасплетённая коса танцевала по полурасстёгнутому лифу.

– Ну, прощайте, – сказал я.

– Прощайте, – как-то сонно отвечал мне Колмаков, и мы расстались.

С этой минуты я редко видал своего угреватого соседа: классы он посещал не каждый раз, да и при посещении их не садился уже на обработанное им место; вообще вёл себя как-то странно: то бурно ввалится в класс и носится по нём, как вихрь, расталкивая кучки, или вертится, как дервиш^{82}^, причём длинные рукава его фризовой шинели на подкладке из мешочного холста, описывая огромный круг, угрожали вышибить глаза смельчаку, рискнувшему приблизиться к нему. Иной раз он ругался особенно нехорошо, но чаще всего я видел его в своём углу: надвинув на лоб свою облезлую шапку и закрыв лицо широчайшим фризовым воротником, он, как статуя, просиживал антракты между классами. Во время класса же его наставники не тревожили: он объявил всем коротко и ясно, что исключается.

Хлопья снега погрузили весь Тобольск в манную кашу, сквозь которую с трудом пробивался звук часового колокола с соборной колокольни. В одно такое утро часы дяди захандрили и не захотели показывать времени: мне пришлось идти в класс наугад, не зная, опоздал ли я или иду очень рано. Оказалось, что очень рано. Казённокоштные ребята^{83}^ неслись из столовой от утренней молитвы, захватив по пути из кухни чайники с кипятком, обдававшим их паром, как облаком. Пробрался я в пустынный класс, выглядывавший мрачно и своей мрачностью нагонявший сон. Я подчинился этому настроению, положил себе под голову учебную премудрость и лёг на скамью. Явился Жемчугов и в противоположном от меня углу принялся додалбливать уроки. Явился ещё кто-то. Последовал моему примеру. Вошли Колмаков с Калистовым и, поместившись недалеко от меня на окне, продолжали свою речь. До меня долетело:

– Скверная вещь! – говорил Калистов несвойственным ему серьёзным тоном. – Скверная, да чего поделаешь? Ты ступай к подлекарю, он, поди, знает, чего сделать, а может, ещё и так ничего...

– Был. Французская, говорит, надо скорей в больницу.

– Ну, коновал донесёт. Дать бы ему чего, скотине, так промолчал бы...

– Чего дашь?.. Исключат – и дьячком не бывать.

– Этакая ведь шельма.

– Не напой она меня, мерзавка...

Вошли ещё воспитанники, и приятели расстались. Колмаков убрался в свой угол, сел и закрылся широчайшим воротником. Калистов принялся разгуливать по классу, напевая: «согрешихом, беззаконовахом, неправдовахом...». Уснуть уж, разумеется, возможности не предвиделось, и я отправился к нему, чтобы узнать, что такое «французская» и почему Колмакову дьячком не бывать?

– Что это такое с Колмаковым? – прервал я его пение, начинавшее переходить в покаянный рёв.

– Как что? Ничего!

– А на окне он тебе говорил, что его дьячком не сделают.

Калистов посмотрел на меня и сердито отвечал:

– Коли не понимаешь ничего, так и молчи знай, а то ещё расславишь всем, – и, придравшись к слову, переменил мотив и запел про всемирную славу.

С этого дня Колмаков совсем исчез.

– Вот до чего доводит курение-то трубочки, – внушал в виде предостережения наш инспектор некоторым из воспитанников.


ГЛАВА V, В КОТОРОЙ ЛЮДИ ГОВОРЯТ И ДЕЙСТВУЮТ, КАК ИМ НРАВИТСЯ

Солнце неделикатно заглядывает в окна всех обывателей, не разбирая ни пола, ни звания. Поэтому-то половина полукруглого окна в мезонине Натальи Дмитриевны и задёрнута занавеской. У этого окна, за своим письменным столом, сидит она с пером в руках. Её решительный профиль, напоминающий красивого мужчину, сегодня ещё более поражает отсутствием женственности. Отбросив к двум исписанным почтовым листкам третий, Наталья Дмитриевна положила перо и с выражением не то тоски, не то боли схватилась руками за свою голову, склонилась к столу и оперлась на него локтями.

Находилась ли она под впечатлением только что написанного ею в письме к своему сыну, или перенеслась она мыслью к давно прошедшему времени, когда этот сын, изображённый теперь на портрете таким красавцем, с пробивающимися усами, в кавалерийской фуражке, так небрежно развалившийся с сигарою в руках, был тем малюткой в красной рубашке, так тупо смотрящим из чёрной рамки своими большими детскими, несмыслёнными глазёнками? И что из этого давнопрошедшего носится теперь перед её умственными очами? Но только, судя по судорожно сжимающим её голову рукам, невесёлые картины в её голове. Не грезится ли ей тот ужасный, сумрачный вечер, когда толпа, получившая доступ к месту казни, бросилась на кучу сожжённых офицерских принадлежностей с целью поживиться выжигой дорогого металла? Не грезится ли ей женщина, с несвойственной женщине силой растолкавшая эту толпу и начавшая речь, которая заставила бывших с ней близких скрыться в страхе? Не вспоминает ли она с благодарностью неизвестного ей англичанина, окутавшего её своим плащом и успевшего скрыться с нею среди начавшегося волнения? Не вспоминает ли она слёзы, ласки, встретившие её дома, – слёзы и ласки этих двух малюток спасли, быть может, от помешательства их бедную мать. Или, может, ей грезится тягостная минута прощания с этими малютками, когда, после тяжёлой борьбы жены и матери, она сделала предложенный ей выбор: оставила детей и отправилась чуть не за десятки тысяч вёрст к мужу в страшную, неизвестную ей сторону, чтобы разделить не менее страшную и неизвестную ей жизнь его. И вот годы прошли, десятки лет прошли, настали года, сравнительно с прошедшими спокойные, и, быть может, её мучит теперь жажда заменить холодную переписку личным свиданием?

Но кто знает, что бродит в этой голове, так грустно склонённой над чистым почтовым листком.

Только не жестокие мысли, потому что, когда заскрипели под тяжёлыми шагами ступеньки лестницы, ведущей в её рабочий кабинет, и она отняла руки и с недоумением ожидала появления неизвестного ей посетителя, лицо её уж не поражало мужественной решительностью, – это было страдальческое лицо женщины.

Такое необычное её выражение встретилось с не менее необычным выражением суровости и взволнованности на благодушном лице Павла Сергеевича Пушкина, поднявшегося снизу.

– Здравствуйте... Что?

– Что вы это делаете?

– Пишу письма.

– Не то, не то, – заговорил он, волнуясь, – что вы вообще делаете? Что вы со Свистуновым делаете? Вы убили его... – Он остановился. Перед ним, словно статуя, поднятая пружиной, стояла бледная Наталья Дмитриевна с выражением испуга в широко раскрытых глазах.

– Он умер? – прошептала она бледными губами.

– Слава богу, нет!.. Но ему хуже... доктора потеряли надежду.

– А! Доктора, – вздохнула она, словно после обморока, и тихо опустилась на свой табурет. – Доктора... Маловер вы, маловер! Я знаю, что я делаю. Да, знаю. Вы думаете, мне это легко... но я делаю, делаю для спасения души его. Да, всё это для пользы души его. Для вас страдание тела выше, больше значит, чем смерть его бессмертной души.

Павел Сергеевич вздыхал, на его глазах были слёзы. Тяжело было его мягкой душе делать кому-либо укоры, тем более своему нежно любимому другу, но он превозмог себя, и между Пушкиным и Натальей Дмитриевной завязался спор: укоры в жестокости к ближнему встретились с укорами в губительной поблажке телу в ущерб душе.

Минут через пятнадцать ступеньки лестницы, ведущей из мезонина вниз, грустно скрипели под шагами грустного Пушкина, идущего в кабинет Михаила Александровича, с которым он, перебросившись несколькими фразами и отказавшись от чаю, простился и пошёл к Горбунку, удивленному таким коротким визитом и недовольному, что его оторвали от такого душистого сена, которого он, однако, захватил изрядный клок, надеясь заняться им дорогой.

После ухода Пушкина Наталья Дмитриевна ходит взволнованная по своему кабинету, нервно вертя в дрожащих руках свою неразлучную табакерку. Несколько раз садилась она к столу, брала перо в руки, но тотчас же бросала его, вставала и снова начинала ходить по комнате.

Не раз она, смотря куда-то вдаль, принималась переставлять с места на место различные безделушки, стоявшие на столе её; не раз она наливала из флакона себе на руки одеколон, тёрла им свои виски и снова ходила из угла в угол; но вот её походка мало-помалу теряет свою нервность, на решительном профиле мало-помалу начинает ложиться сходство с красивым мужчиной.

Понюшка ароматного французского табаку, взятая ею из табакерки, служит сигналом внутреннего примирения. Она ещё раз потёрла свои виски одеколоном, села к столу, взяла исписанный ею почтовый листок, прочла последние строки и быстро принялась за продолжение на новом листке.

Вечер этого дня назначался для слушанья литературного произведения, только что оконченного местным поэтом. В этот же вечер обещался быть и Коронатов, с которым поспешил познакомиться Михайло Александрович. Коронатов в прошлое воскресенье произвёл фурор в соборе своей первой проповедью и сразу приобрёл себе бесчисленное число поклонниц из обильного в этих годах благочестивого стада.

Коронатов не заставил себя ждать, явился раньше поэта и теперь сидел в кабинете хозяина, пуская кольца ароматичного дыма и кольцевидные фразы о современных вопросах. Эти фразы с жадностью глотала одна из самых ярых его поклонниц – Наташенька Крайнева, сидевшая в соседней комнате за какой-то французской книгой. Но усиленное внимание, обратившее её сросшиеся чёрные брови окончательно в одну линию и алые полные губки в маленькое розовое сердечко, нисколько не относилось к французскому автору. Её слух и мысли витали около беседующих в кабинете, она мысленно принимала участие в беседе и была недовольна и волновалась тем, что Коронатов оппонирует так нерешительно и с каким-то сожалением сознаётся, что в современной философии он слаб, что ему известны только скелеты современных систем и учений.

Мало-помалу речь в кабинете зашла и о вышеупомянутой проповеди: в числе комплиментов молодому проповеднику было высказано, что в слове его находились места, могущие служить поводом к оправданию материализма, были процитированы целиком и самые места эти. Такое пунктуальное приведение мест из проповеди для Коронатова было самым лучшим комплиментом, как доказательство того внимания, с каким проглочено его назидательное слово. Но, не желая показать самоуслаждения, он начал отстаивать свои взгляды и, зная,. что хозяин пристрастен к философии, привёл в защиту себя какую-то подвернувшуюся ему фразу Локка^{84}^;. Вступив таким манером на философскую почву, он отдал себя с руками и ногами своему оппоненту, знающему философские трущобы не хуже своего изящного до простоты кабинета.

– Локк! Да ведь, если хотите, это отец новейшего материализма, хоть он сам этого и не думал. Он дал философии эмпирическое направление, ведущее так-таки прямо к материализму. Локк доказывал, что все наши понятия получаем мы посредством телесных чувств: его система есть система ощущений, а последствие этой системы материализм.

Послав внутренне Локка к злейшим ангелам, Коронатов возымел намерение построить баррикаду из облагороженных ощущений, а затем, для большей прочности усыпав эту баррикаду текстами, укрыться туда со своими отрывками слова, возбудившими начало спора.

Но опытный тактик продолжает с невозмутимым хладнокровием пробивать брешь за брешью в его баррикаде, доказывая, что признать главным началом, как делает это Локк, низшую ступень нашего духа – способность ощущения – значит видеть в человеке не более, как утончённо организованное животное, движимое одними чувственными побуждениями. В пылу битвы Михайло Александрович выводит чуть не целую армию: Фихте, Лейбница, Шеллинга, Петра Гассенди, Боссюэта, Кондильяка с энциклопедистами в арьергарде^{85}^. Испуганный этой толпой, Коронатов готов сдаться без всяких капитуляций, но любезный хозяин как светский человек спешит стушевать свою победу, незаметно помогает встать павшему и для его развлечения ведёт его любезно по разноречию всех этих систем.

Беседа прерывается появлением поэта^{86}^, который входит в двери кабинета и с недоумением останавливается.

Познакомив гостей, хозяин предлагает им перебраться к дамам в гостиную, где гости находят, кроме хозяйки, Наташеньку и высокую ослепительную блондинку Ольгу Анненкову. Поэт в эстетическом упоении переводит глаза от ослепляющей красоты блондинки к ошпаривающей красоте брюнетки и обдумывает план поэмы под названием «День и ночь».

Коронатов чувствует себя утомлённым после предшествовавшей беседы и не совсем доволен собою.

Хозяйка была искусным тактиком и не менее своего мужа сумела сделать разговор общим, выведя всех на общедоступное беллетристическое поле, к подножию Жорж Занд.

Оленька говорит очень мило; она, кажется, и говорит только для того, чтобы показать, что в состоянии сказать умную и самобытную вещь, но что говорить ей вообще лень; она своими тихими, флегматичными манерами очень напоминает отца. Зато много, и с жаром, и с нежными жестами говорит Наташенька. Коронатов более и более недоволен собой: как нарочно, когда ему желательно показать себя в настоящем виде, у него выходят только общие места; он замолкает и предоставляет поэту судить и рядить. После чаю и последовавшей за ним паузы Наталья Дмитриевна обращается с просьбой к литератору исполнить своё обещание. Поэт, предпослав несколько фраз, свидетельствующих об его авторской скромности, вынул из бокового кармана тоненькую тетрадку из почтовой бумаги, прокашлялся и начал:



МОЯ ПОЕЗДКА{87}


Город бедный, город скучный,
Проза жизни и души.
Как томительно, как душно
В этой мертвенной глуши...

Мастерски и симпатичным голосом читал поэт, и, притаив дыхание, публика слушает. Один Коронатов нервничает и с первых слов начинает относиться критически, задавая себе вопрос, где это он читал или слышал нечто подобное. Автор между тем продолжает после описания Тобольска: «Тройку, тройку мне, и в поле я стрелою улечу». Едет он по полям, по лугам, дышит чистым воздухом, любуется цветами, наблюдает прихотливые узоры облаков, слушает пение птиц, спрашивает одну из них, для кого она поёт, и получает ответ, что поёт она для того, чтобы петь. Здесь Коронатов вспоминает.

– А... «город пышный, город» ...Знаю, знаю: «холод и гранит».

Поэт едет далее, покачиваясь плавно на плавных строфах своего сочинения, и, изъявив желание слиться с природой, восхитившей его, он останавливается, чтоб отдохнуть перед начатием новой главы.

Коронатов мысленно произносит решение: «Талант, но талант без всякой подкладки».

Отдохнувший поэт трогает по всем по трём и несётся далее мимо нив, на которых трудолюбивые поселяне весело собирают плоды свои. Коронатов вспоминает далёкие нивы, на которых он в пору своего детства помогал своему отцу, сельскому дьячку, «весело» собирать плоды свои, и смотрит он на автора теми же глазами, какими он смотрел тогда на проезжающих бар-помещиков. Между тем прихотливые узоры облаков группируются в тучу, разразившаяся гроза поражает вековой кедр, и автор, укрывшийся от грозы в беседке Ивановского монастыря, прельщается прелестью и тишиной монастырской жизни и изъявляет желание со временем поселиться туда. При описании красот и тишины жития монастырского пред умственными взорами бывалого Коронатова проносятся разные его знакомцы – отцы Досифеи и Аверкии – и с объёмистыми красоулями в руках лукаво подмигивают на читающего с увлечением поэта.

Автор пользуется отдыхом и подкрепляет свои силы разными сладостями и комплиментами дам, чтобы двинуться далее.

После грозы природа делается ещё восхитительнее, и, любуясь видом, который открывается из беседки на даль, окаймлённую буграми, он задаёт себе вопрос: есть ли где картина лучше развертывающейся перед глазами его? Незаметно подошедший старец монах отвечает: есть за гробом, и своим ответом заканчивает всё сочинение.

– C’est la plus belle rose de son chapeau^{88}^, – вполголоса обращается Оленька к Наталье Дмитриевне.

– Не правда ли, прелесть! – обращается Наташенька к Коронатову, удерживая его своим вопросом от стремления последовать за поэтом и хозяином в его кабинет покурить.

– Гм... гм... да.

– Вы не хотите сказать откровенно своё мнение?

– Я... не знаю, как вам сказать... Произведение талантливое... Все эти картины – у меня перед глазами. Он сумел неказистую и жалкую сибирскую природу описать красиво, но... но...

– Вот это «но» и скажите, – хохочет Наташенька.

– Но меня... меня фрапирует^{89}^ его претензия на дидактическое направление^{90}^. Мне кажется всё это напускным рядом с истинным увлечением...

– Я не вижу здесь никакого дидактического направления, – говорит Наталья Дмитриевна, – может быть, вам бы больше понравилось, если бы автор описал свою поездку без всякого отношения видимого к невидимому?

– Да, пожалуй. Вырвавшись от всех приправ провинциального городка – сплетен, дрязг, тупости и злости к природе, – вряд ли человек, особенно человек чуткий к красотам природы, пустится в метафизические отвлечённости.

– Ну, это зависит от личности: всяк молодец на свой образец. А по-моему, человек, узнавший жизнь вполне, будет смотреть на природу, как на напоминание о другой жизни.

Коронатов молчал, сознавая, что он сегодня совсем не в ударе. Возвратившийся кстати из кабинета к дамам литератор дал другое направление беседе.

Начался общий разговор о погоде, о завывании ветра в трубах, раздражающем нервы, о привидениях и видениях как о последствиях нервного расстройства.

– Это ещё вопрос, насколько тут участвуют нервы, заметила Наталья Дмитриевна.

– Вам, – спрашивает поэт, – вам, Наталья Дмитриевна, случалось видеть что-либо?

– Мне? Да, не один раз.

На просьбы рассказать что-либо по этому предмету Наталья Дмитриевна согласилась и начала:

– В последний раз это было, когда мы жили рядом с Архангельской церковью, в том доме, где теперь живет она, – и рассказчица указала на Наташеньку. – Нас было много: Наташа, няня, человека три моих крестников из евреев. Мы сидели вечером в моей комнате, что-то клеили и пели, две следующие комнаты были темны. Я сидела как раз против двери. Взглянув в темноту, я замолкла: в следующей комнате стояла стройная женщина, вся в белом, манила меня одной рукой, а другой показывала на Панин бугор. Настала тишина, все замолкли, и ребята прижались ко мне.

– Значит, все увидели? – прервал заинтересовавшийся Коронатов.

– Нет, – отвечала Наташенька, – но мы почувствовали что-то необыкновенное; я даже теперь, как вспоминаю только, чувствую, что мои волосы шевелятся, – и она положила руку на роскошную свою шевелюру.

Наталья Дмитриевна продолжала:

– Петровна, няня наша, пристаёт ко мне: «Что такое?». Ничего, говорю я ей, и посылаю Петю-крестника, чтобы он принёс мне ножницы из тёмной комнаты, но бедный мальчик дрожал и положительно отказался идти, тогда я взяла свечку сама и направилась прямо на белую женщину, и, по мере того как я подвигалась к ней, она отступала назад шаг за шагом и, дойдя до стены, вдруг потухла, иначе я не умею назвать её мгновенного исчезновения. Я пришла назад, мы попробовали было опять начать петь, но не пелось; все чувствовали себя как не в своей тарелке, я со слалась на головную боль и ушла спать. Прошу заметить, – обратилась она в сторону Коронатова, – что только сослалась, но ушла совершенно здоровой, а на другой день действительно с самого утра чувствовала себя нехорошо и лежала в гостиной. Мишель собирался с визитами и ходил по аллее, дожидаясь экипажа. Я лежала лицом к стене, но точно сила какая повернула меня; я взвизгнула: посреди комнаты ясно, как вас вижу, я увидела вчерашнюю посетительницу; она опять показывала на восток, и в это время от неё поднялся белый шар и исчез, немного погодя поднялся другой такой же и исчез, а вслед за тем исчезло и видение. Я позвала мужа, и, должно быть, мой голос был очень дик, – усмехнулась Наталья Дмитриевна, – потому что он прибежал ко мне испуганный. «Что с тобой?» – спрашивает. – «Запиши скорее сегодняшнее число и этот час...». – «Да что такое?» – пристаёт. «Час и число... час и число», – только и твержу.

Ну и что же? – спросили в голос поэт и Коронатов замолкнувшую рассказчицу.

– Через месяц получено известие, что один из наших товарищей в Иркутске умер после долгой болезни около того времени, как я увидела белую женщину в первый раз. На другой день друг его, тоже наш товарищ, пошёл к нему, упал и умер мгновенно.

– Странно, – сказал Коронатов.

Наступило молчание.

– Скажите, пожалуйста, эта белая женщина являлась только в этот раз? – спрашивает поэт.

– О, нет, она несколько раз являлась как вестница каких-нибудь критических моментов в моей жизни. А таких моментов в моей жизни было немало.

Поэт хотел было ещё сделать несколько вопросов, но, взглянув на неё, остановился: её лицо было бледно и утомлённо, даже губы побелели. Он остановил своё намерение, встал и начал прощаться. Коронатов последовал его примеру.

Проводив мужчин, Наталья Дмитриевна сказала, что чувствует себя нехорошо, и ушла в свою комнату.

Поэт, завернувшись в свою учительскую шинель, ехал на извозчике в самом благодушном настроении духа.

«Отличная поэма выйдет, – думалось ему, – из этих видений, да особенно если включить туда этих «ночь» и «день»... А бюст у одной из них – роскошь...».

– Не люблю я плоскошарий,
Мне, брат, глобус подавай... –

повторял он из своего же сочинения.

Не в таком настроении шёл домой Коронатов, отказавшись от авторского предложения довезти его. Сердито шагал он, доискиваясь внутри себя причины сквернейшего духорасположения. Перерыв в себе всё, он всё-таки не доискался, почему именно сегодня, когда хотел показать себя с казавого конца перед новыми знакомцами, он выказал себя олухом царя небесного. «Да, олухом, олухом... – твердил он со злобой и, желая миновать кучи снега, как нарочно, попадал в них. – И куда к чёрту девалась, – мыслил он, – его обычная находчивость?».

Тут он остановился. Свет из окна серенького домика ударил его в сердитый профиль. Всмотревшись в освещенное окно, он узнал дом семинарского лекаря и виднеющуюся в окне тень, тень знакомую. Коронатов повернул туда.

Оставшись одна в своей комнате, Наталья Дмитриевна почувствовала, что у неё руки трясутся. На неё напал страх, хоть беги к другим. Ей казалось, что кто-то тут возится и пугает её: то в той стороне, то в этой шевелится и как-будто что-то кружит и шныряет вокруг неё. Её бросило даже в пот, и всё это закончилось сильным нервным припадком.

Несколько успокоительных капель доставили крепкий сон Наталье Дмитриевне.

Несколько рюмок, принятых Коронатовым в компании семинарского лекаря и казачьего офицера, отличавшегося религиозным настроением, угомонили его внутренний разлад.

– Хозяин, доктор! – весело взывает Коронатов. – Жизни мало... мало, живой воды пропиши, – и он барабанил белыми пальцами по объёмистому графину, в котором начинало показываться дно.

И хозяин, более других способствовавший открытию дна, в чаянии найти там истину, уходил, приносил графин наполненным и с новым рвением стремился к отысканию истины. Но истина ему не давалась. Вот почему, должно быть, после каждой рюмки он свирепел всё более и более. А Коронатов веселел всё более и более. Штаб-лекарь Штаненко скрежещет зубами, заставляя цепенеть тщедушного денщика своего, с завистью поглядывающего на крепкую дверь задней комнаты, за которой скрывается многочисленное трепещущее семейство хозяина. А казачий офицер, поникнув головой на стол, близ тарелки с солёными рыжиками, льёт не менее рыжиков солёные слёзы свои и горько кается в горьких своих прегрешениях, вольных и невольных, и даёт клятву, выйдя в отставку, идти пешком в Киев, на родину Коронатова, замаливать грехи свои и требует только совета, где ему остановиться в этом святом городе.


ГЛАВА VI, ИТОГИ ВСЕГО ГОДА

Не вынеси Коронатов с литературного вечера внутреннего разлада, он, по всей вероятности, не зашёл бы к штаб-лекарю Штаненко и заливанием своего настроения не поощрил бы его, отыскивая истину, допиться до ярости, окончившейся тем, что рано поутру разбудили моего дядю с требованием пожаловать в роту для освидетельствования избитого и искусанного Штаненком его тщедушного денщика. Раннее восстание дяди заставило и меня ранее обыкновенного встать и на досуге выучить, вызубрить и выдолбить урок на славу. Не знаю, повлияла ли и каким манером повлияла эта безошибочная сдача моего урока на жизнь Архипа Ивановича, для меня же был результат благотворный в виде крупного балла на его замасленном списке наших фамилий. Этот балл давал Архипу Ивановичу право, не кривя совестью, поставить меня к рождественским экзаменам на заколдованном рубеже первого разряда.

Немного было нужно времени на то, чтобы всё тепличное, привезённое мною из дома, успело слететь с меня. Не более как через месяц я уже окончательно акклиматизировался и глядел уже на всё и всех иными глазами: от науки патентованной я ничего особенного не ожидал, так как понял, что различные науки существуют не сами по себе, а в компании с другими науками, и только в этой компании они и имеют влияние на жизнь нашу. Так, вызубри на память риторику, поэзию, всеобщую историю Шрекка, русскую – Устрялова^{91}^, пасхалию^{92}^, катехизическое^{93}^ учение, учение о богослужебных книгах, алгебру, геометрию; прикуси немного греческий и латинский языки; взболтай всё это хорошенько, проглоти, а потом извергни проглоченное пред экзаменаторами – и тебя переместят в другую комнату, вдвое меньше первой, меньшей потому, что вышепрописанным винегретом половина мальчуганов давилась и умирала для науки.

Во второй – меньшей – комнате наук было не меньше. Здесь предлагали: патристику^{94}^, логику, психологию, библейскую историю, священную, герменевтику^{95}^, физику, естественную историю, греческий язык и латынь. Благополучное проглатывание этой микстуры доставляло удовольствие попасть в третью комнату, меньше второй, потому что вышепрописанной микстурой четвёртая часть юношей захлёбывалась и также умирала для науки.

В третьей комнате меню было следующее: три богословия – догматическое, нравственное и пастырское, учение о вероисповеданиях, церковное обрядословие, каноническое право, гомилетика^{96}^, священное писание, пара церковных историй – всеобщая и русская, сельское хозяйство и медицина.

Пилюля из этих блюд была самая чудодейственная: проглотивший её вступал уже не в комнату, а в широкий мир и мог широко шагать по нему. По крайней мере, широкий костюм, в который облекали юношу, не мог мешать его широкому шагу.

Получив право забыть всё пройденное, человек этот получал ещё приятное право: плодиться, множиться и наполнять своим потомством три вышеописанные комнаты.

Приобретя, с одной стороны, практический взгляд на науки, я из другой сферы приобретал твёрдую уверенность в силе веры, двигающей горами, и эта вера заставляла меня хладнокровно смотреть на то, что неумолимое время подвигает нашу колесницу к станции с таможенной заставой, где любознательное начальство запустит в наши головы свои белые руки, чтобы вытащить оттуда горсть наших познаний. Я верил, что мне удастся и в этот раз, как на рождественских экзаменах, отделаться благополучно.

Более меня тревожился этими таможенными заставами Михайло Александрович. Задолго до них он начинал уже справляться у наставников о моих успехах, но сведения, получаемые им, мало-помалу уничтожили иллюзии, составленные им на основании некоторых шишек на моей голове (он был последователь Лафатера^{97}^), – шишек, приобретённых мною в Ялуторовске при неудачных полётах с крыш и деревьев.

– Его задачи, – сообщал Архип Иванович интересующемуся Фонвизину, – не из лучших. Начнёт хорошо, а там и съедет. Да вот хоть его мысли о родине, – и Архип Иванович бросался к груде тетрадок и вытягивал мои мысли, отличавшиеся от всех других мыслей безобразной оригинальностью почерка. – «О, родина святая, кто не благословит тебя! – начинает читать Архип Иванович немного с пафосом. – Чей язык повернётся сказать о тебе не только хулу, но даже хладнокровное слово». Не везде у него правильная пунктуация. Затем, спадая с торжественного тона, он читает тоном удивления: «Ты, святая родина, граничишь с севера северным океаном, с запада», – словно выписка из географии, – и затем уже тоном оскорблённого достоинства дочитывает хохочущему слушателю: «И чего только нет в тебе, мать наша, святая родина! Забудем ли золотистую репу – плод, так любимый нами! Забудем ли наш сибирский разговор – кедровые орехи! Да, поистине велика и обширна наша земля, и всего в ней много, а потому кто не благословит тебя, наша святая родина!».

Как-то всё у него одно с другим не вяжется. Ну и рассеянный мальчик. И, нужно правду сказать, ленив. Домашнее воспитание много, много ему повредило и много мешает.

Но домашнее воспитание моё нисколько не мешало нашей учебной колеснице катиться далее, и незаметно, без особенных приключений докатилась она до июля. Мне опять удалось провести благополучно и экзамены, и экзаменаторов. Оставался только один публичный экзамен, но его я не боялся: списки, кому что отвечать на нём, были уже розданы избранным из всех классов. В числе избранников я не состоял, а потому ждал этого экзамена с любопытством, как предмета нового и мне ещё неизвестного.

Наступило и 14-е июля. Утро не то чтобы пасмурное, а так себе – хмурится, словно силится ответить на заданное возражение из гомилетики, герменевтики или какой-нибудь другой науки. Восемь часов, а по улицам ещё пусто; кое-где плетётся прохожий с таким выражением на лице, по которому с первого же раза видно, что ему решительно нет никакого дела до того, что сегодня у нас такой торжественный день.

На обширном семинарском дворе там и сям чернеют кучки; ректор с огромным свитком бумаг, постукивая тростью, утаптывает тротуар. Около него семенит маленькая фигурка нашего инспектора, возбуждая в нас чувство удивления, потому что в первый раз он предстаёт пред нами при шпаге, так не идущей к его мирной фигурке, и прикрытый треугольной шляпой чуть не вполовину его роста. Немного в стороне, около штаб-лекаря Штаненко, толпятся учителя и любуются видом только что навешенного на шею святого Станислава. Коронатов одиноко шагает по двору. На лестнице, ведущей в наш класс, превращённый в зал для торжества, цицероновский комментатор, он же и учитель физики, в новополученном завитом парике толкует с Архипом Ивановичем о приготовленном им шкалике водки с целью узнать по всем правилам физики крепость этой водки.

– Смотрите, как бы откупщик^{98}^ не обиделся, – внушает осторожный Архип Иванович.

– А он будет? – спрашивает Пасхалия.

– Не знаю, пригласительный билет прислали, – спешит ответом Архип Иванович.

– На будущее время, – замечает подошедший и вслушавшийся в их беседу Коронатов, – откупщик отдаст приказ отпускать в семинарию водку настоящей крепости, и этим мы будем обязаны вам, – любезно наклоняется он к учителю физики.

– Да только во время экзаменов, – смеется физик.

– А не будет ли он, откупщик, вследствие сегодняшнего испытания ежемесячно отпускать учителю физики в количестве одного ведра очищенной водки? – отчеканивая каждую букву, спрашивает Пасхалия.

Половина залы, предназначенная для воспитанников, полным-полна. Юноши всех возрастов жмутся на скамьях как сельди в бочонке. Некоторые ведут между собою речи, до науки не относящиеся, другие избранники, уткнувшись в тетрадки, дозубривают заданное. Калистов в качестве депутата от всеобщей истории Шрекка никак не может вызубрить годов и чисел, а потому прибегает к решительной мере: выписывает необходимые цифры на своей ладони и делает в настоящее время репетицию, якобы поправку волос, причём требуемый год сам собой является пред его очами.

К подъезду между тем прибывают любители духовного просвещения, приехал самый ревностный из них Михайло Александрович и беседует с утаптывающим тротуар ректором; прибыло человек пять священников под предводительством одного жирняка с неизмеримо длинным жезлом; пришёл комиссариатский чиновник, лоснящийся от хлебного, занимаемого им места; явился недавно прибывший в Тобольск молодой учитель гимназии Столяров в синих очках и с усами, отпущенными им в виде опыта, как взглянет на это начальство.

Джин!.. Пунш! Глинтвейн! Пунш! Глинтвейн! Пунш! Глинтвейн!^{99}^ Затрезвонили колокола монастырской колокольни. Все засуетились, началось застёгиванье, обдёргиванье, охорашиванье, и из-под арки показалась пара вороных, вытаскивающая из арочного мрака другую пару вороных, непосредственно прицепленную к высокой колыхающейся карете, видавшей в стенах этих наших отцов, а может, и дедов в пору их цветущей юности.

Джин! Глинтвейн! Ром, ром, ром... Отрезали колокола и замолкли. Из кареты вышел седой монах и принялся высаживать владыку. Несколько рук потянулось помочь этому делу. Сквозь строй лобзаний его руки, благословляя направо и налево подставленные ему горсточки, прошёл архиерей в наш класс. Раздалось пение, а затем, когда все уселись, началась речь. С трепещущими коленями и дрожащим голосом воззвал речевещатель: «Высокопреосвященнейший владыко, архипастырь и отец наш!». Затем, жадно втянув в себя глоток воздуха, словно только что вынырнул из воды, продолжал монотонно повествовать о высоких архипастырских познаниях и о своём невежестве, о его добродетельной жизни и о своей робости. Долго и сладко он пел по всем правилам ораторского искусства, но дальше последних строк на последней странице дрожавшей в его руках тетрадки сказать ничего не имелось; а потому он смолк, свернув свою речь, облобызал архипастырскую руку и гордо, никого не удостаивая взглядом, пошёл к дверям.

– Удостойте одолжить для списания, – отнёсся к нему смиренно какой-то сельский дьякон, стоящий у дверей.

Между тем выходят один за другим богословы, скоро и бодро прочитывают известное число страниц на предложенный им наставником вопрос, затем поклонятся и уйдут. За ними является новая пара, чтоб продолжать то же. Приезд губернатора – высокого, сухого и лысого немца – сделал маленький антракт чтению, а там опять монотонное: ду... ду... ду... ду... ду...

– Вы это в первый раз слышите? – интересуются пробные усы зеленолицего господина в шитом воротнике.

– Нет, сам этою пищею вскормлен.

– Значит, вы всё можете понять, что они читают.

– Да, если потружусь вслушаться.

– Чушь какая-то.

– Divina lа соmediа^{100}^.

Ду... ду... ду... ду... ду... ду... ду... – раздаётся в центре залы. Ду... ду... ду... ду... ду... ду... – повторяет эхо в углу над печью.

Жарко! Со стиснутых семинаристов пот льёт ручьями. Калистов дует на свою ладонь в страхе, что пот смоет его историческое летосчисление. На жирного отца духовного, явившегося с неизмеримо длинной тростью и усевшегося на самом солнечном припёке, жалко смотреть. В центре залы дело идёт об отцах церкви, о ересях, о разуме, о тропах, о грызунах, о свекловице, о Петре Великом, словом, о самых разнообразных предметах, и дремлется. Первые ряды воспитанников без зазрения совести зевают, заражая своим примером комиссариатского любителя духовного просвещения. Городской голова дремлет и употребляет гигантские усилия, чтобы не сделать скандала и не клюнуть при звуке своих медалей носом. Из числа любителей духовного просвещения, толкущихся у дверей, отставной воин с огромной коллекцией крестов и медалей храбро воюет с одолевающей его дремотой: то покачнётся, то потрёт себе лоб, но всё стоит – будь что будет, выражается на его воинственной физиономии, а достою до конца. Эта решимость храброго воина особенно сделалась непоколебимой с того момента, как в комнату влетел петуховидный дивизионный генерал.

Несмотря на все увещания друга моего Калистова не засыпать, а подождать немного и прослушать, как он отваляет из IIIрекка, я не в состоянии оказать ему этой дружеской услуги: голова моя клонится, в слипающихся глазах носятся картины из средневековой истории, и неприятно как-то поражает и дисгармонией отдаётся уличная жизнь, врывающаяся в раскрытые окна; демонским хохотом кажется ржание посетительских лошадей, злой иронией – пение какой-то весёлой птички в саду, и отвратительно звучит поразительная реклама относительно малиновых кислых щей, самых лучших.

В центре дело идёт о лихорадке.

– После потогонного, – дудит малый, – надо дать столько-то гранов хины.,.

А позвольте вас спросить, – нарушает общую тишину, к общему изумлению, зеленолицый господин, – у каждого сельского священника будут весы?

Кавалер Станислава^{101}^, Штаненко, сердито глядит на нарушителя тишины, не менее сердито отвечает любознательному до неприличия господину:

– Мы обыкновенно говорим только о предварительных мерах, могущих быть принятыми до прибытия опытного врача.

– В таком случае, остановитесь на потогонном, – грубит зеленолицый.

– Так его, так, усь его, коновала! – науськивает втихомолку Калистов, сдавший своего Шрекка.

– Мы обыкновенно, – внушает Штаненко своему оппоненту, – преподаем только то, что можно сделать имеющимися под руками средствами и как обращаться с простыми болезнями, встречающимися в крестьянском быту.

– Так? А ну, как вы будете поступать, – не унимается ехидный человек, обращаясь уже к малому, – в том случае, если человек истекает кровью от пореза, что часто встречается в крестьянском быту?

Озадаченный малый начинает дергать и тянуть книзу свои и без того длинные фалды и глубокомысленно водит глазами по углам потолка, полагать надо, с целью отыскать паутину – радикальное от порезов средство.

– Обмыть и перевязать, – отнесся Штаненко к воспитаннику.

– В том случае, – зачастил воспитанник, – если человек истекает кровыо, то рана обмывается чистой водой, после обмытия перевязывается чистою тряпкой.

– Хорошо-с, а где вы будете перевязывать – ниже пореза или выше? – режет зеленолицый.

– Обыкновенно выше, – фыркает Штаненко.

– После обмытия раны, – дудит воспитанник, – оную следует перевязать, делая повязку непременно выше пореза.

– Ну, хорошо, продолжай далее, что у тебя там ещё следует,– решает владыка, желая положить печать молчания на уста неспокойного любителя духовного просвещения.

Обрадованный воспитанник с восторгом возвращается к покинутой им лихорадке и доводит её благополучно до вожделенного конца.

За лихорадкой выступает наш инспектор с колоссальной треуголкой под мышкой и с миниатюрной книжкой в руках. Выходят два ученика с такими же книжечками.

– Читай, – командует инспектор.

Воспитанник читает.

– Переводи.

Воспитанник переводит.

– Позвольте узнать, – обращается губернатор к наставнику,– это он по-каковски?

– По-немецки, ваше преосв... превосходительство!

– А! – растерялся глубокомысленный немец-губернатор и, чтобы загладить свою недогадливость, обратился к архиерею: – Да, похоже, очень хорошо.

Пробные гимназические усы смотрят на зеленолицего. Зеленолицый смотрит на пробные усы, и оба фыркают.

Экзамен близится к концу. Испытали и водку. Сидящие у окон чаще и чаще начали посматривать на ректорское крыльцо, по которому шмыгают тёмные фигуры с тарелками, блюдами, бутылками и другими принадлежностями, необходимыми для забвения экзаменских трудов.

После заключительной речи, сказанной философом, не пожалевшим лести владыке, в устах которого, по словам речевещателя, нет лести, и глубочайшей благодарности любителям духовного просвещения, посетившим вертоград^{102}^ сей и оросившим его своим вниманием (следовало сказать – своим потом), и тем самым поощрившим делателей оного к вящим трудам в будущем, оратор в заключение сообщал, что не бесследно прошло подобное внимание к трудам питомцев: в сердцах этих питомцев оно уяснило святость их обязанностей в будущем.

Обрадованный концом речи, архиерейский хор грянул «Тебе бога хвалим», и публика отправилась к ректору экзаменовать его повара и торговца местными виноградными винами.


ГЛАВА VII, ПИР ПЕРЕД ГРОЗОЙ

Свобода от стен, пропитанных наукой, от учебников, пропитанных неуяснённой для нас мудростью, перспектива почти двухмесячной свободы одурили меня. Весело нёсся я прощаться к Фонвизиным, к Пушкину; весело, словно какую-нибудь радость сообщил я им, что в первый разряд я не попал; весело от них понёсся я в семинарское правление получить билет. И вот он в руках моих, желанный лист, в котором так чётко значится предписание господам-командующим на заставах: «да благоволят они давать ему, г. Знаменскому, свободный пропуск как впредь, до города Ялуторовска, так и обратно».

Быстро мчат меня переменные быстроногие сибирские кони, дымясь от пара и сгорая желанием доставить нашу артель в Ялуторовск. А сквозь туманную даль, словно звёздочка, мигает так знакомый мне крест родной колокольни. Но я не буду описывать свои первые каникулы, скажу только, что никогда ещё ялуторовский кружок моих знакомых не казался мне таким весёлым, таким оживлённым. Из Тобольска ненадолго приехала Наталья Дмитриевна и не виденная ещё мною Жозефина Адамовна Муравьёва, много способствовавшие весёлому настроению кружка. Если в Ялуторовске веселились, судили и рядили, то в Тобольске тоже веселились, но более веровали и верили, веровали всему и верили всем. Верили даже казначею консистории^{103}^ Микульскому и, ни в чём не сомневаясь, с удовольствием встречали утро того дня, когда чем-свет окрестности его, Микульского, квартиры начинали благоухать жареными гусями, индейками, рябчиками и поросятами. Это был не фиктивный запах жареных рябчиков, доносимый морем до Гейне, в котором он прозревал Лафайета на белом коне. Нет, это был действительный запах, щекочущий ноздри всем, прикосновенным к этому прекрасному присутственному месту – консистории. Это был действительный запах, заставлявший сладко втягивать в себя напоённый им воздух и провидеть в нём лафит^{104}^ на белоснежной скатерти.

И вряд ли у губернатора, если бы он был веры православной, случился бы такой беспропускно-умилительный молебен, какой случился в доме именинника, с таким стройным, потрясающим всю улицу многолетием тезоименитому^{105}^ хозяину, раздающимся в то время, когда отец Феодор в блестящей ризе кропит и дом, и имущество общего друга, начиная с массивной конструкции дивана и висящих над ним царских ликов, произведённых кистью туземного иконописца, имеющего по своей профессии касательство до консистории, и оканчивая объёмистой шкатулкой, сработанной туземным резчиком иконостасов, по своей профессии также имеющим касательство до консистории, – шкатулке, стоящей в задней комнате и вмещающей в себе «крохи» от скудного консисторского жалованья.

Не успевает ещё запах росного ароматического ладана вылететь дымом в раскрытые окна и вознестись к чистому осеннему небу, не успевают ещё капли освящённой воды засохнуть, как посреди комнаты уже ломится стол от блюд и солнце весело заигрывает с огромной батареей бутылок, графинов и рюмок.

Нежно лобзается именинник со своими коллегами, явившимися поздравить его, и покорнейше просит отцов «благословить и приступить».

– Покорнейше прошу.

– За благословением владыки нашего я могу вкратце...– пародирует известный всему городу проповеднический приступ о. Феодора юморист своего околотка о. Тимофей, затем благословляет свою рюмку и выпивает с ловкостью гарнизонно-военного человека, благословляет закуску и закусывает.

Взвеселившаяся таким приступом, компания следует его примеру, и каждая убывающая рюмка служит сигналом пожеланий – одно другого витиеватей, одно другого благочестивей, сыплющихся на изобильно помазанную помадой голову тезоименитого хозяина.

Чинно, благопристойно и обрядно совершается пиршество. Это не гарнизонная пирушка, где после первых же рюмок воцаряется «клубничное» настроение, не чиновный кутёж, где лакейское пробирательство своих начальников переходит в ссору и перечисление взаимных интриг.

Нет! Это совсем не то.

– Его высокопротоиерейство не изволило пожаловать по случаю болезни, – слышится в одном углу.

– Высокопреосвященнейший владыко, – слышится в другом, – изволил положить по делу Снедкова желанную резолюцию.

– Ну и слава богу, – слышится ответом на это сообщение.

Всюду благоприличие и тон, свойственные духовному сану. Пустые бутылки исчезают со стола и заменяются полными. Пустые речи и не показываются в устах и на языке, начинающих оказывать поползновение к неповиновению, так что владельцам подобных языков приходится выражаться по большей части «под титлами»^{106}^, и его высокопреосвященство именуется уже «его вскощенством», но сокращение слов не умаляет внутреннего достоинства беседы.

– Я всегда говорю, – слышится сладкий голос отца Иова, обладающего самой постнической фигурой, – всегда говорю: ешь рыбу, но не ешь рыбака.

– Это истина, – басит ему в ответ отец протодиакон и неожиданно для всех заливается неудержимым протодиаконским хохотом. Все смотрят на него удивлённо, но всем делается очень весело.

Идёт речь о науках вообще и о семинарских в особенности, причём добродушно высчитывается: какая наука сколько порок в детстве причинила. Перенесённый возлияниями и беседой на педагогическую почву, учитель духовного училища по греческому языку, толстенький седоватый педагог, теряет своё сладкое выражение, носимое им в обществе, и заменяет его свирепым педагогическим.

– Многолетие дорогому имениннику, – требует он голосом, каким иногда требуют розог. Предложение его принято одобрительно, и начинается настраивание голосов прокашливанием и прокряхтыванием. Регент архиерейского хора вытаскивает из объёмистого кармана своего полукафтанья камертон.

– Нет, отцы,– увещевает отец Иов, – будет уж, будет, – и, подобрав рукав изящной шёлковой рясы, он указывает белой своей рукой на виднеющийся из окна пёстрый цветник фонвизинского дома, в котором мелькают женские фигуры.

Отцам достаточно этого указания, чтобы отложить имевшее быть многолетие. Недовольный регент^{107}^ опускает в свой вместительный карман камертон и заменяет его рюмкой.

Басовая откровенная протодиаконская натура при взгляде на указанное соседство говорит, что это божеское попущение, и в просветлённом провидении прямо относит к их фискальству недавно полученное свыше повторение петровского регламента об архиерейской свите, где это повторение хотя и не называет свиту, как Пётр Великий, лакомой скотиной, кидающейся на всё с хищением, но тем не менее упоминает серебряные ложки, якобы исчезающие со столов, накрываемых в сёлах для архиерейской свиты гостеприимными деревенскими пастырями.

Секретарь консистории вполне согласен с предложением отца протодиакона и прибавляет, что их кляузам обязан и отец протоиерей, получивший на днях грозный запрос от обер-прокурора.

Приходский священник силится, во-первых, встать, а во-вторых, сказать слово в защиту своих ко храму божию усердных прихожан – Фонвизиных, но тотчас же садится на место, опровергнутый прикосновением к плечу его колоссальной руки отца протодиакона, и замолкает под тяжеловесным изречением отца Иова.

– Не в том благочестие, чтобы не есть рыбу: ешь рыбу, но не ешь рыбака, – причём отец протодиакон потрясает снова всю храмину своим громоподобным хохотом и на замечание греческого учителя: «Чего же тут смешного-то?» – отвечает.

– Не могу я, братец мой, слышать про рыбу и рыбаков с тех пор, как прошлого года случилась с нами оказия: поехали мы за реку рыбу ловить прямо с купеческих поминок. Ну, понимаешь, значит, каковы были... Хотели за рекой-то освежиться, ну, и бочоночек с собой захватили. И на самой, братец, то есть средине реки угораздило отца Герасима шарашиться – пересесть хотел на другое место, пошатнулся и бултых в воду, и лодку опрокинул.

– Я перекрестился, схватил бочонок, смотрю – а все по колена... Ну, и хохоту же было... И с тех самых пор, братец ты мой, даже в церкви великий соблазн чувствую, когда читаю про рыбарей.

– Гм... да... про рыбарей... ну это... да...

– Да, мель тут была, понимаешь, мель... Да ты уж спишь? Эх ты, аорист второй, ослаб. Ну, пойдём, брат, на сеновал сведу, усни там, Христос с тобой, – говорит протодиакон, деликатным манером ведя из комнаты ослабевшего греческого учёного.

– Нет, не то, а сила – в столице, вот что, – внушает между тем секретарь консистории секретарю полиции, – потому у них там родство – графы да князья, и сам начальник нашего края роднёй им приходится.

– Это всё так, так... но вы этого мне, куманёк, не говорите, потому всё это нам доподлинно известно, так как они под нашим надзором состоят... Только я тебе, кум, по секрету скажу, да, по секрету: лафа им теперича миновала, шабаш, значит; потому эта барыня хоть генеральского чина и не лишена, но тоже на основании статьи подлежит... А потому значит, какое она имела право уехать в Ялуторовск. А, какое? Нет, ты мне это отвечай, потому нас об этом его сиятельство наистрожайше спрашивает. Вот, кум, ты мне это и разъясни, потому ты в своём роде законник и якобы прокурор есть.

– А выпьем-ка... Тебе чего: морошки или княженики?

– А чтоб тебя не обидеть, валяй того и другого.

– Хм... – говорит он, закусывая и смакуя, – поросёнок-то был благовоспитанный.

– Да, а то, чтобы в родстве, так это, кум, шалишь.

– Да вы не беспокойтесь, – говорит хозяин, уединившись в заднюю комнату с отцом Иовом. – Это будет всё в исправности, комар носу не подточит. И счёт, и отчёт – всё как следует... Я ведь тоже, подикось, себя берегу. На той неделе всё будет готово.

– На этой бы надо... Его вщенство уже раза два напоминал.

– А вы, отец Иов, благоразумными советами и касательно множества дел можете их успокоить, а мы в ту пору и подготовим. А теперь не будем нарушать подобными речами нашего празднества. Не худо бы было, я так полагаю, отправиться нам теперь в архиерейскую рощу... Потому вечер – прелюбезный.

Предложение хозяина, переданное о. Иовом на общее обсуждение, встретило всеобщее одобрение. Один только отец протодиакон видит тут малую загвоздку и требует малого промедления, объявляя, что он шагу не сделает без спящего «аориста».

– Нет, отцы, – рычит он, – это дело, хоть кого коснись, обидное; был, значит, пир. уснул, а проснулся человек – и всё прейде... одно сено... Да если бы это коснулось меня, да я бы... я бы... – и протодиакон разражается хохотом, больно уж смешной показалась ему невозможность приискать какую-либо деятельность, которую бы он исполнил, проснувшись и найдя, что всё прейде и одно только сено осталось. Отцы, имевшие детей в училище, вполне согласны подождать учителя, но на всякий случай командируют юркого консисторского юношу на сеновал сделать опыт разбудить спящего. Опыт удался; после некоторого усиленного встряхиванья со стороны юноши и бессознательных восклицаний вроде «отстань, запорю» наука проснулась и попросила холодного квасу.

Часа через два под тенью развесистых кедров в архиерейской роще горит костёр, около которого в живописных позах расположились наши собеседники и продолжают весело беседовать. Один только отец Ереферий обретается в меланхолическом настроении духа: он силится что-то такое, очень нужное, вспомнить. Да учитель-грек часто встаёт и уходит к оврагу, причём протодиакон пристаёт к нему.

– Ну, я тебя прошу, не ходи ты в овраг. Это только пёс возратися на блевотину свою, ну, а ведь ты – ваше благородие. Ну, и держись, значит, одну правилу: начал водку – и лущи её, а наливок и иностранных ни-ни...

– Мутит, – отвечает учёный муж и уходит к оврагу.

Прочие поют канты^{108}^, которые пелись ими ещё во времена детства и юношества. Смешны они теперь по своему литературному достоинству, но для поющих они имеют своё достоинство: они перенесли их к временам беззаботным, когда суровая действительность ещё не трубила им в уши, что у Петруньки сапоги развалились, что Дуняшке платье необходимо, что мука дешевле, надо денег на муку, и все эти жужжания заставляют их кривить совестью и унижаться перед силой, у которой в кармане имеется рубль. Канты спеты, наступило молчание. Солнце скрылось, наступила темнота. Рослый детина, соборный звонарь с попорченным носом, Петруха Колмаков, исправляющий в свободные от дежурства недели звание возницы у масленистого отца Феодора, не даёт потухать костру.

Красное пламя эффектно освещает красным колером непроницаемый кедровый навес и разнообразную группу красных собеседников.

О. Феодор и о. Герасим вспомнили ещё один самый прелюбезный кант и пробуют спеть его, но им, по их крайнему убеждению, мешает темнота попасть в один тон, и они отдают приказание Колмакову подвалить хворосту в костёр. Костёр запылал сильнее, от его яркого пламени тёмный осенний вечер казался ещё темнее, все сливалось в одну чёрную массу, только в просеке остов начатой церкви, весь уставленный лесами, выделялся из мрака одним углом, освещенным восходящей ясной луною.

Но усилившийся пламень костра окончательно мешает вспомнить и сообразить что-то очень нужное о. Ереферию, и он энергично восстаёт против деятельности Колмакова, неустанно подкладывающего горючий материал с риском спалить всю рощу. Колмаков послушался его и, получив за своё послушание недопитую бутылку наливки, скрылся с своим благоприобретением во мраке.

Костёр, предоставленный самому себе, начинает мало-помалу терять свою энергию. Мало-помалу теряют свою энергию и беседы присутствующих, как в костре более сырые ветви, шипя, угасали, так угасало и сознание некоторых, внутренне отсыревших. По мере же угасания костра яснее и определённее вырисовывается кирпичный остов церкви с своими лесами.

Яснее и яснее освещает его выплывшая луна. Среди наступившего затишья слышится только треск в потухающем костре, вздохи благочестиво настроенных, икота, чириканье кузнечиков, пророчащих хорошую погоду, да звон боталов, привешенных на шею пасущимся из близлежащей деревеньки лошадям.

И вдруг среди этой тишины и буколических звуков из-за недостроенной церкви раздался громкий, резкий звук, пронёсшийся хохотом лешего по всей роще. Все не лишившиеся возможности встать повскакали на ноги.

Более ослабшие, сидя и лёжа, повернулись в сторону постройки, выступавшей теперь от лунного освещения с ясностью, во всех подробностях. Встали, обернулись и принялись протирать себе глаза: по устроенным лесам какие-то фигуры в длинных развевающихся одеждах ходили с носилками.

Дрожь, пробежавшая по спинам компании, уменьшила на несколько градусов силу хмеля и освежила сознание. Всем припомнились слухи, ходившие по городу, что по ночам встаёт из гроба похороненный здесь архиерей, начавший строить эту церковь, и носит кирпичи. Долго бы недоумевали отцы и братия при созерцании этого видения, если бы Колмаков, запасшийся храбростью из пожертвованной ему о. Ереферием бутылки, не отправился на рекогносцировку к строящемуся храму и, возвратясь, не рассеял всех иллюзий рапортом, что видимые фигуры не усопший архиерей с ангелами, а тобольские барыни и барышни носят кирпичи, и не хохот то лешего, а ржали фонвизинские кони, которые приветствовали подъезжавшую тут же на минутку полицмейстершу.

– Благое дело делают, – одобрил о. Иов.

Секретарь полиции глубокомысленно покачал головой, а консисторский юркий юноша, вытащив из бокового кармана гребешок, принялся причёсываться и охорашиваться. В его юной голове бродило непреодолимое стремление отправиться туда, представиться дамам и предложить им помочь в их тяжёлой, непривычной для дамских рук работе.

Успокоенные насчёт видения, все уселись и улеглись по-старому. Костёр окончательно угас, и, подражая ему, окончательно угасло сознание некоторых. Колмаков, приобрёвший при сожительстве с архиерейской свитой основательную опытность в делах подобного рода, тотчас же принялся за дело: принесённое им из колодца ведро воды послужило, во-первых, к окончательному угашению костра, а во-вторых, к освежению нуждавшихся в освежении. Затем опытным глазом эксперта рассортировал он всю компанию по группам и с великим знанием дела раскомандировал эти группы по экипажам, посадив на каждый одного сильно ослабевшего между двух бодрствующих.

Исключение было сделано только для отца протодиакона: его могучей натуре было поручено пестование греческого учителя, с одной стороны, и консисторского юркого юноши – с другой.

Затем обоз благодушествующих двинулся в город, всякий в сень свою и каждый в кущу каждого.


ГЛАВА VIII, КАЛИСТОВ ВЫНИМАЕТ ИЗ СВОЕГО ДРЕВЛЕХРАНИЛИЩА НАЧАТКИ СУДЬБЫ СВОЕЙ

– Знаменский, приходи-тко сегодня ко мне вечером подорожники^{109}^ жрать! – любезно адресуется ко мне Калистов, и, заметив на моём лице следы нерешимости, он принялся за подробное описание своих подорожников.

Это, брат, деревенские. Ты в городе таких отродясь не едал... Одного масла на них столько употреблено, что всю дорогу из них текло, ямщики ведро привешивали, а потом колеса мазали, так мы ехали как по маслу. А пирог с черёмухой такой, я тебе скажу, что сам дядюшка Архип Иванович не подберёт к нему эпитетов... Да чего и говорить: сам увидишь.

– А с уроками-то как же быть? Ведь завтра меня спросят.

– Вместе и выучим. Ведь и меня тоже... С тех пор, как дядюшка увидал нас вместе на коленях, он одного без другого и не спрашивает. Ну, придёшь, что ли?

– Приду.

И я пришёл.

– Воззри, окаянный! – Встречает меня Калистов с необъятной громадности пирогом, немного помятым от дорожных странствований. – Вот этим чемоданом мы и будем закусывать чай свой. Хозяюшка уж и самоварчик наставила и живой рукой нам его предоставит.

– Алюсничай^{110}^ больше. Вишь ты, «хозяюшка», – послышался голос хозяйки из-за перегородки, откуда-то свыше. Очевидно, хозяюшка была на печи и, отогревая свои старые кости, присутствовала незримым свидетелем и участником нашей беседы. – Хозяюшка! Так тебе она и принесёт... сам – парень здоровый, чай, с пупа не сорвёшь.

– Да вы только, Марья Акимовна, свистните, как он готов будет, а за мной уж дело не станет, не потревожу вашей старости, сам доставлю.

– А ты слушай, – обратился он ко мне, не выпуская из рук съедобный чемодан, – ты не смущайся, что он помят немного, не подумай, пожалуйста, что кто-нибудь из нас сидел на нём дорогой. Ни боже сохрани! А вот какая штука вышла: поехали мы ночью через долгий мост, знаешь – к Карачино подъезжать?

– Ну, знаю.

– Знаешь, так слушай: в этом месте разбойники живут.

– Знаю, нас ночыо тут и не повезли...

– Ещё бы вас повезли. Тут только храбрых людей по ночам-то возят... Ну так вот, едем мы... все заснули, я только один не сплю, сижу вот этак, обнявшись с пирогом, и вдруг слышу, кто-то свистнул.

– И дерёт же этого парня, на ночь глядя, такие страсти рассказывать, – замечает свыше невидимая наша собеседница.

– Ну, не буду, не буду.

– Чего не будешь-то? Начал, так уж рассказывай, только сам и иди в сени и посматривай за самоваром.

– Нет, уж лучше замолчу...

– Да ну тебя к пострелу, рассказывай. Может, это у тебя в носу свистнуло, а ты с великого-то разума – разбойники...

– Хорошо, кабы в носу. Не загубил бы я столько душ христианских. Только свистнуло не в носу, а в дремучем лесу-с... Ну, так вот – свистнули, и пять человек выскочило. Двое за лошадей схватились, а трое к нам, к телеге. Ножи страшнейшие, вполовину этого пирога будут. Ямщик взглянул, взвизгнул да бултых под лошадиные хвосты.

– Мать пресвятая богородица, – слышится уже около самой перегородки замирающий шёпот хозяйки, – убили, што ли.

– Нет, это он со страху. Ребята тоже проснулись и визжат, как поросята, а я думаю: чего тут делать, дело плохо, всё равно умирать-то. Перекрестился да цап-царап: у одного голова пополам. Хвать другого – тот и пикнуть не успел. Тут все наши такими героями повскакали, что остальные разбойники видят – дело плохо, давай бог ноги в руки и удрали в лес.

– Ох! Да чем же это ты их, Васенька, варнаков эдаких, окрестил-то? – спрашивает хозяйка, уже вышедшая в нашу загородку.

– Да пирогом-то этим, разве я не сказал?

– Ах, да и будь же ты проклят, хлопуша этакая. Я слушаю, думала, он и взаболь чего-либо, а он, поди-кось ты. Ну и уродится же этакой хлопуша, прости господи, согрешишь только с ним.

– Ну, на этот раз вы напрасно согрешили, посмотрите на пирог-то, на нём кровь осталась. Смотри, Знаменский, видишь, кровавое пятно.

Калистов вышел и, немного погодя, появился с помятой бурлящей чайной машиной.

После чая я предложил ему заняться поэзией.

– Погоди ужо, вот в чём штукенция-то. Ты там в Ялуторовске-то в школе чему учился?

Я перечислил, чему я учился.

– А рисовать?

– Рисовать я не учился.

– Эк ведь тебя угораздило, ну не видал ли, по крайней мере, как учатся?

– Видал.

– Видал? Ну, рассказывай, где и как?

– Вот там Муравьёва воспитанница есть, ну, она и училась...

– Ну, да как, как?

– Да так, учитель приходил и учил и говорил ей, как надо рисовать, показывал, поправлял.

– Ну, ну, мне это и надо, чего он говорил-то ей.

– Да я не знаю... Почём я знаю – что.

– Этакое ты. право, лукошко, Знаменский. Чего ты после этого знаешь, просто вот возьму да и тебя пирогом засеку. Отчего ты рисовать-то не учился? Отчего, отчего? – и он принялся меня трясти.

– Да просто оттого, что не хотелось, да тебе-то чего?

– Мне-то чего? – передразнил он меня. – Стало быть, надо. – Калистов замолк, взял поэзию и принялся отыскивать, откуда и докуда вменено нам в обязанность знать назавтра, затем, положив на отысканное место ладонь, пытливо взглянул на меня и заговорил как-то нерешительно.

– Вот что. Послушай, я тебе кое-что покажу... Только ты не болтай, а то убью.

– И какой он, право, разбойник сделался, – заговорила хозяйка, прохлаждавшаяся за перегородкой чайком с солидной порцией уделённого ей калистовского чемодана.

Калистов в это время был уже у своего ложа и рылся в своём древлехранилище, со дна которого достал и конфузливо ткнул мне тетрадь, взвеселившую меня с первой же страницы: вся она была зарисована, особенно мне понравились страницы со знакомыми лицами: ректор с тростью, инспектор со своим непропорционально длинным носом, Коронатов, закинувший свою голову назад, Архип Иванович в шапке с длинной кисточкой, – все это было очень похоже и очень смешно.

– Неужели это ты рисовал?

– Я, а что?

– Да как славно!

– Ну, много ты смыслишь, славно вдруг. Вот мне на что надо знать, как учатся рисовать... Да от тебя, как от козла, значит, ни шерсти, ни молока. Придётся, видно, поймать какого-нибудь гимназиста, да и колотить его, пока не скажет, как их там учат...

Калистов не докончил изложение своего проекта: за перегородкой в кухне раздался взрыв старческого хохота, закончившийся кашлем и оханьем.

Что с вами, Марья Экимовна? – интересуется Калистов.

– Ах! Отстань ты, окаянный, всё из-за тебя. Ох, господи, прости мне согрешение! Вдруг пирогом и зарубил, – и старуха снова закашлялась.

– Вишь ты, когда бабушку-то разобрало, – замечает Калистов, протягивая руку за тетрадкой.

– Ты дай мне её, я только Пушкину покажу, он сам рисует и расскажет, как надо.

Калистов быстро вырвал свою тетрадь у меня из рук.

– Нет... нет... не надо, не дам, смеяться будут надо мной.

– Пушкин-то будет смеяться? Он никогда ни над кем не смеётся.

– Ну, толкуй, много ты смыслишь. Над тобой не смеётся, а надо мной будет цыганить. Нет, не дам. А ты лучше так его расспроси... а обо мне ни слова... Ну, однако, за поэзию пора.

Покончив благополучно с поэзией, отправился я домой, мечтая о том, как заявлюсь я к Пушкину и как серьёзно буду толковать с ним в интересах одного инкогнито, желающего посвятить себя артистическому поприщу.

Для этого нужно было ждать воскресенья, и я имел терпение дождаться этого дня и в раннее утро вступил на подъезд свистуновского дома, в котором Павел Сергеевич Пушкин занимал маленькую комнатку.

В передней я застал пушкинских посетителей: на полу, на окне и на рундуке сидели крестьяне и крестьянки. Это были пациенты Павла Сергеевича, имевшие большую веру в его маленькие медикаменты. Сидели они в ожидании своей очереди рассказать ему про свои лихие болести. Миновав этих страждущих, я вошёл в кабинет врачующего и застал хозяина толкующим с пациенткой, обвязанной тряпками. Толковал он ей: как, в чём и когда она должна принимать предлагаемые ей миниатюрные крупинки. Больная женщина, казалось, застыла: полуоткрытый рот и несмигивающие глаза ясно говорили о том внимании, с которым она глотала каждое слово гомеопата.

Уселся я на кровать Пушкина, и в то время, как он толковал со своими пациентами, входящими к нему один после другого, я занялся рассматриванием окружающего.

Много труда потребовалось бы от человека, пожелавшего привести эту комнату в порядок, классифицировать разнообразную её начинку: здесь палитра с засохшими красками изолировала сапог от коллекции пил, долот и стамесок, служивших вместо пресс-папье для большой книги строительных чертежей, покоящейся на старой жилетке.

И таких вещественных пластов в этой гомеопатической комнатке было очень много, и все они не походили друг на друга.

– Ну, что, мой оратор? У тебя чего болит? – проводив последнего пациента и садясь около меня, обратился ко мне Пушкин с такою готовностью снабдить меня крупинками, что мне решительно сделалось совестно за свою натуру, не требующую никакого лечения. Я поспешил пробормотать, что я о другом.

У меня была заготовлена речь для изъяснения моего прихода, но она вся испарилась, так как составлена она была при желании говорить о предмете так, как говорят взрослые со взрослыми, при взгляде же на закурившего сигару Пушкина я почувствовал, что меня слушает менее взрослый, чем многие из моих сослуживцев но ораторскому искусству, и начал я, как умел, излагать о цели своего прихода.

– Ты бы мне его рисунки показал или ещё бы лучше сделал, если бы его самого с ними привёл ко мне.

– Я просил их у него, хотел вам показать, да он не даёт, говорит, что смеяться будете.

– Отчего же ты не объяснил ему, что это вовсе не худое дело и смеяться над этим нечего. Да как его фамилия?

Я взглянул в лицо Павла Сергеевича, и мысль сохранить инкогнито моего друга показалась мне немыслимою. Я сообщил, что зовут его Василием Калистовым.

– Это твой приятель-то, шалунишка-то! Ты просто возьми его и притащи ко мне, а рисунки-то возьми сегодня же и принеси к Фонвизиным, это и их немного развлечёт. Мы там посмотрим, оригиналов ему выберем. Копировать надо с хороших оригиналов, вот и научится. Ну, а у тебя, мой оратор, охоты к рисованию нет?

– Нет.

– К чему же у тебя особенная охота?

Я оглядывал весь его технический отдел в тщетной надежде почувствовать пристрастие к какому-нибудь инструменту.

– Не хочешь ли быть доктором? Тут кстати бы и латинский язык пригодился. – Он улыбнулся.

Я восстал против медицинской карьеры, сопряжённой с латинским языком.

– Но ведь, однако, он у тебя ничего, как-нибудь идёт, латинский-то язык?

– Как-то-нибудь он идёт.

Звон в церквах к обедне положил конец нашей беседе, и мы дружески расстались.


ГЛАВА IX, ГРОЗА НАДВИГАЕТСЯ

За нашу китайскую стену городские волнения не доходили, и мы мирно шествовали по пути науки, но в городе происходило что-то неладное. Чтобы познакомить читателя с этим неладным, я обращу его внимание на выдержки из неоконченного письма Фонвизиной к сыну^{111}^: «Давно не писала тебе, мой милый мальчик! И нездорова, и тревоги разные, и хлопоты отнимали всё время. Я всё сидела дома, а выезжала только прокатиться да в церковь. Ты знаешь уже, что ялуторовская поездка моя имела для всех нас важные последствия, которые вызвали меня на крайние меры. Князь не унялся. Но вот какие у нас утешительные вести: получено здесь из Петербурга письмо, а вслед за этим множество других оттуда же к разным лицам и в разные города нашей губернии, что князь без просьбы об увольнении уволен. Эти письменные вести сообщили и самому князю, но он засмеялся и говорит: странно, что все знают о том, чего я не знаю. Видно, не верит, что это может случиться, а то бы для охранения самолюбия своего от внезапного удара мог бы сказать, что просил увольнения. Даже к здешнему жандармскому пишут по секрету, прося помолчать, чтобы не от них первых узналось. Чудно, если это правда, так как если это правда, то приказ должен быть от 5-го или 6-го, последние приказы в «Инвалиде» от 3-го. Шестого же пошло отсюда моё письмо к царю с тёплою и усердною молитвой к пречистой деве, с какою-то сильною и торжественною молитвой о том, чтобы государя расположить в нашу пользу, а главное – князя убрать. Чудно, если всё это правда. А теперь всё и все в ожидании и тревоге. Можешь себе представить, что у нас такое: звоны звонят, только и разговоров, только и толков. Преданные его сиятельству политикуют, притворяются неверящими, но всё-таки совсем опешили и струсили. Какие рожи корчат – тошнит смотреть на них...».

Письмо это лежало недоконченным, потому что в это время кто-то подъехал, и внизу, в передней, раздался звонок. Фонвизину заинтересовало, кто это мог бы навестить их, так как тобольский бомонд в последнее время прекратил с ними, как с зачумлёнными, всякие сношения. Сойдя вниз, она нашла в гостиной Татьяну Филипьевну, Михайла Александровича и Петра Николаевича Свистунова. Последний был маленький, живой, комильфотно^{112}^ гарнированный господин. Его фигурка словно вырвалась из французской иллюстрации, где она представляла тип истого парижанина. Его бойкая речь, которую он ведёт на этот раз по-русски, принимая во внимание Татьяну Филипьевну, не что иное, как остроумное «козепи»^{113}^, имеющее целью отвлечь мысли хозяйки от тяжёлых современных событий. Но избегнуть совсем этих предметов было нельзя, ибо «что у кого болит, тот о том и говорит».

– Вчера, – сообщает Наталья Дмитриевна, – заявлялся ко мне полицеймейстер с сочинёнными князем правилами.

– На цензуру он их к вам привозил, что ли? – шутит Свистунов.

– Нет, хотел их читать мне.

– И что же?

– Я думаю, что князь для того эти правила и выдумал, чтобы при чтении их полицеймейстер бранил нас в глаза. Я, разумеется, не допустила его читать именно потому, что жду какого-нибудь ответа из Петербурга. В этих правилах он называет нас жёнами государственных преступников, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга, с нас взяли подписку, чтобы мы так не смели называться.

– Что это, чин, что ли, какой? – мрачно спрашивает нахохлившаяся Татьяна Филипьевна.

– Какой чин?

– Да вот, что вам преступниками-то запретили называться. Чин, что ли, это, государственный преступник?

Михайло Александрович хотел объяснить ей причину этого запрещения, но вошёл Пушкин со мной, и калистовская тетрадь дала другое течение беседе. Рисунки Калистова всех заинтересовали, и все решили, что у мальчика талант.

- Будущий и недюжинный портретист, – говорит Михайло Александрович.

– А по-моему, – говорит Свистунов, – это будущий русский Гранвиль^{114}^. Посмотрите, в каждом его наброске чувствуется его сатирическая жилка, без смеха невозможно смотреть.

– Вот я нынче, – замечает Фонвизин, – из оберпрокурорского отчёта узнал, что в Петербургской семинарии устроены классы рисования. Завтра же пойду к архиерею и буду хлопотать, нельзя ли его туда на казённый счёт отправить. Это я надеюсь устроить.

Так как Фонвизины собирались за город, то я, взяв от Натальи Дмитриевны оригиналы для рисования, а у Михайла Александровича хорошей бумаги и карандашей, простился, и Пушкин по моему указанию довёз меня до калистовской квартиры.

– Ну, теперь я знаю, – говорит он, помогая мне спуститься с его колесницы, – где твой шалунишка живёт. На днях сам к нему заверну.

В прекрасной сосновой роще, на разостланном ковре, философствует Наташенька Крайнева, набросившаяся с обычной страстностью своей натуры, со дня литературного вечера, на философию. Но сегодня её философские воззрения, несмотря на привлекательную обстановку, самого мрачного свойства. Наталья Дмитриевна, заехавшая за ней, застала всё их семейство в тревоге. Переменившийся ветер в отношении к Фонвизиным начал прежде всего трепать близких с ними людей из служащего мира. К прокурору Крайневу, человеку ненаходчивому, начались придирки. Несмотря на то, что в Тобольске он был, так сказать, оком администрации, сумели впустить в это око очень чувствительную спицу. Бросившись за помощью к своим друзьям-председателям, это недальновидное око с удивлением увидело, что его друзья не только не чувствуют никакого поползновения служить ему спасительными окулярами для предохранения от всякой едкой пыли, но с готовностью предлагают услуги быть лупой, при помощи которой он, Крайнев, может рассмотреть всю рыхлость и ненадёжность почвы, служащей фундаментом его беззаботного благодушия. Фонвизиной, помимо своего намерения, пришлось пробыть долее обыкновенного, чтобы поднять падающий дух прокурора.

Татьяна Филипьевна осталась у Крайцевых утешать и укреплять в вере своего колеблющегося и склонного к параличу друга.

Вот причина, почему философские воззрения Наташеньки крайне мрачны и с трудом поддаются влиянию умиротворяющей природы.

Зато Машурка отдалась природе вся и берёт с неё осеннюю дань в виде крупной брусники, храбро отбиваясь от тьмы комариного царства, благодаря жаркой осени продлившего свой сезон и отстаивающего теперь своё лесное богатство. Красные пузыри на лице и руках Машурки чуть ли не крупнее спелых ягод в её переднике. Напрасно зовёт её Наталья Дмитриевна под защиту разведённого курева, в ответ на приглашение слышится плаксивая просьба дозволить ей собрать ещё горсточку.

Михайло Александрович ушёл осматривать находящуюся по соседству бумажную фабрику.

Благоразумнее всех устроилась полновесная няня: отыскав какую-то амбарушку и стащив туда весь запас провизии, предалась она мирному сну.

Вот Машурка и готова идти и под дымным покровительством курева вкушать плоды своего терпения. Но ещё с большим остервенением и комариною марсельезою нападают на неё хранители общественных даров, и она, не развлекаясь более внимательным собиранием, намеревается теперь мстить за свою кровь и вступает в рукопашную битву, забыв в жару военного азарта про свой фартук, исполнявший временно обязанность корзины. Фартук развернулся, и плоды такого мучительного терпения рассыпались, раскатились и попрятались между мхом и хвойными колючками.

Но какие бы тяжёлые думы ни лежали на душе человека, редкий устоит против умиротворяющего влияния природы. Вырвавшись «от шума городского», от городских условий, выросших на древе цивилизации паразитными растениями, и, попав среди молчаливой, полной внутренней самобытной силы сельской жизни, с её некомфортабельно обставленными, нуждающимися и выносливыми обитателями, невольно устыдишься возни с своими душевными дрязгами.

Так, по крайней мере, в конце концов подействовала эта прогулка на Наташеньку Крайневу, и, возвращаясь в город, она была одного со всеми благодушного строя.

Даже Наталья Дмитриевна не только не высказала обычной своей апатии к показавшемуся из-за реки Тобольску, но вместе с другими, шагая по чистому берегу, любовалась этим городом. И действительно, представлявшийся вид стоил, чтобы им любоваться: от нижней части города виднелись только одни узорчатые церкви и колокольни, потонувшие в лучах заходящего солнца; за этими туманными от света силуэтами стоял, как задняя декорация, высокий холм, весь красный от заката, словно на нём выступила вся кровь, пролитая сотни лет тому назад за обладание этим местом; на нём, скрывая дома, домишки и домики, красовался старинный кремль с башнями и с не уничтоженной ещё тогда стеною и красивое здание присутственных мест с бесчисленными окнами, переливающимися цветами радуги, слов но за этими окнами жили и действовали тысячи хамелеонов. И любовались этой картиной наши путники, и в детском настроении пели детскую французскую песенку про брата Якова, которому пора вставать и звонить. Но ни вечер, ни воздух, ни панорама города не действовали увлекательно на практическую няню: обнявшись с узелками, она сидела на дрогах и ехала впереди.

– Поезжай, няня, вперёд и жди нас у парома, ведь ты устанешь идти, – говорит Михайло Александрович, заметив, что она остановила кучера и слезает с экипажа.

– Знаю, барин, знаю, – кричит она в ответ, – только мне бог находку дал, – и она поднимает что-то с дороги.

– Ей сегодня решительное счастье, – смеётся Наталья Дмитриевна.

Любознательная Машурка бросается вперёд, но уже поздно. Марфа Петровна была уже на дрогах и, увлекаемая застоявшейся парой, скрылась за кустами ивняка.

Местные хароны^{115}^ чуют, что в карманах прибывших к их утлым посудинам имеются белые пилюльки, могущие восстановить потраченные ими, харонами, силы, и не жалеют этих сил. Могучими взмахами колоссальных весел быстро двигают паром к городскому берегу. И прежде чем Фонвизин успел выслушать тоже возвращавшегося в город благочинного и узнать о казусе, всполошившем всю консисторию и архиерея, паром был уже у берега. Казус же был следующий: казначей консистории Микульский исчез неизвестно куда, с ним вместе исчезли и довольно крупные казённые суммы да впридачу и некоторые дела, очень компрометирующие консисторию.

– Каким нас маршем встречают, – говорит Наташенька, садясь на дроги. Действительно, марш самого подмывательного качества доносится из близлежащих среди болота лагерей.

– И какою вонью, – замечает не без иронии Фонвизин, садясь рядом с нею.

– Да, красивый издали Тобольск не отличается прелестями вблизи,– морща свой классический нос, говорит Наташенька, – за самым городом падаль валят.

– Да и в городе-то этого добра довольно, – продолжает иронизировать Наталья Дмитриевна.

– Кроме падали, и это много значит, – указывает Михайло Александрович на цветущие плесенью лужи, тянущиеся по обеим сторонам дороги. – Я удивляюсь только одному, как не догадаются перенести лагерь на более здоровое место. Бедные солдаты целое лето должны жить среди этой гнили.

– Господи боже мой! Меня, наконец, тошнить начинает от этого запаха, – говорит Наталья Дмитриевна, – укутывая свой нос и рот надушенным платком. – Поезжай, пожалуйста, Фома, поскорей!

– Что ты, Петровна, нашла такое? – спрашивает Фонвизин, приходя своим вопросом на помощь Машурке, чуть не со слезами умоляющей няню сообщить о своей находке.

– Рябчика.

– Как, живого? – удивилась Наталья Дмитриевна.

Нет, сударыня, пристреленного. Полагать надо, охотники обронили...

– Ну, нянюшка, счастливая же ты, – смеётся Наташенька.

– Поезжай ты поскорее, Фома, – торопит Фонвизина кучера, угнетённая дурным запахом до того, что забывает послать напутственное благословение быстро несущимся коням.

– Ну вот, в город въедем, там воздух чище, – утешает Михайло Александрович. – О! Однако какая процессия нам навстречу!

Это восклицание заставляет всех обратить свои взоры вперёд, откуда показался длинный ряд экипажей, начинённых местным аристократическим продуктом.

– Это в лагерь, дышать свежим воздухом, – хохочет, не без некоторой доли злорадства, Наташенька. Ближе и ближе надвигается на Фонвизиных не совсем-то желанная встреча: впереди на паре огневых несётся председатель Вольдемаров, за ним сам меланхолический его превосходительство, прикрывая облаком пыли, как флёром, дальнейших королей, дам и валетов местной колоды. И если Фонвизиных от самого Иртыша угнетает запах падали, то Вольдемарова с той минуты, как узнаёт фонвизинскую пару, мучит неизбежность этой встречи, имеющей совершиться под надзором начальника губернии. Случись эта встреча один на один, он приветствовал бы их, несмотря на внутренние современные события, по-прежнему, но здесь, при глазах всего общества, заинтересованного затеянною Фонвизиным борьбой, – здесь дело другого рода.

И пот выступает на этой мыслящей голове; этот-то пот и спасает дипломата: Вольдемаров снимает шляпу и радужным фуляром вытирает чело своё. Фуляр необъятен, и часть его, свесившись на глаза в самый момент встречи, мешает узнать любующихся им Фонвизиных. Экипаж их уже проехал и раскланивается с меланхолически приветствующим их губернатором. Небрежно кивает им головой полковница Маковкина, занятая беседой с чёрным франтоватым юношей архитекторской профессии. Многие знакомые, занятые интересною сценой привязывания у кузнечного станка лошади, перегнувшись на противоположную сторону, совсем не замечают Фонвизиных.

Но вот и город. Воинственная музыка с её храбрым нарушением гармонического устава давно уж не касается ушей Фонвизиных, но зловонный запах с прежним постоянством присущ их обонянию. Наташенька и Фонвизина не рискуют отнимать от носу своих надушенных платков. Михайло Александрович с прежним философским стоицизмом увещевает их потерпеть до подъёма на гору, уверяя, что там прекратятся их зловонные муки.

И действительно, лишь только они, с гуманным желанием облегчить Дурака и Бурого на подъёме, сошли с экипажа, как потребность в платках исчезла. Михайло Александрович доволен своим сбывшимся предсказанием и пророчит, что недалеко то будущее, когда все тоболяки переберутся из своих низменных болот жить на гору и, таким образом, сберегут себе несколько лег жизни. Наташенька излагает мудрую, порождённую опытом сентенцию касательно того, что привычка – дело великое, она, так сказать, перерождает нашу природу, уничтожая естественные отправления наших чувств, вследствие чего самая вонь делается ощутительной только тогда, когда подышим несколько часов свежим воздухом.

От этого неоспоримого факта для Натальи Дмитриевны очень лёгок переход к нравственной природе человека, теряющего свою чуткость к греховному смраду. Тема очень богатая, но прежде чем Наталья Дмитриевна успела развить ее и до половины, подъем на гору кончился, и пришлось садиться в экипаж.

– Оттого-то, – продолжает Наталья Дмитриевна, – все кажущиеся нам так ничтожными отступления от закона божия... но что же это, наконец, опять?

– О, Моn Diеu!^{116}^ – вскрикивает Михайло Александрович. – Да не твоя ли это, няня, находка воняет?

– Рябчик! Рябчик! Это он, он, злодей! Няня, где он у тебя?

– Вот ещё, сударыня! – обижается няня. – Он у меня в кармане, он немного только расстрелян, а совсем свежий, – в это время экипаж стоял уж у крыльца, – вот, извольте его посмотреть сами. – Но и смотреть не стоило: извлечённая из объёмистого кармана, немного расстрелянная и разогревшаяся в соседстве жаркой няниной комплекции находка её покрыла весь букет фонвизинского цветника своим разлагающимся смрадом.

Все с весёлым хохотом бросились на крыльцо, оставив во дворе озадаченную няню с пернатой находкой на руке.

Михайло Александрович находит, что они всю дорогу изображали из себя гейневского гусара, намазавшего себе усы чем-то нехорошим и жаловавшегося на то, что мир так скверно пахнет.

Наташенька полагала, что встретившийся с ними Вольдемаров вовсе не хотел укрыться от них своим фуляром, а просто-напросто принуждён был закрыть свой нос.

Наталья же Дмитриевна увидела, что эта находка – не простая случайность, что вонючие рябчики разбросаны по всем окрестностям Тобольска рукой дальновидной по-лицеймейстерши, знающей экономную натуру няни, и разбросаны с той целью, чтобы потом по запаху отыскивать Фонвизиных.


ГЛАВА X И ПОСЛЕДНЯЯ, УСТРОЙСТВО ГРОМООТВОДОВ

Наша местная администрация того времени вследствие естественного подбора представляла умилительную картину взаимной любви и дружбы: это было нечто вроде одного семейства, где отцом был князь. К сожалению, образцовая семья эта, начинаясь честным князем, оканчивалась буквально шайкой грабителей, действовавших столь успешно и безнаказанно, что к ним примкнул даже один глава богатого купеческого дома. Убийство и грабёж одного подсудимого чиновника, кражу семинарских денег молва связывала с именем этого коммерсанта, но он благодушествовал, пока не попался с поличным: задумал убить часового и попользоваться солдатскими деньгами, но недобитый часовой поднял крик, сбежались солдаты, и замять дело было невозможно.

Ни для кого не было секретом, что половина уворованного ночью обывательского добра утром уже хранилась как собственность у полицейских властей. Жаловавшиеся князю были раздавливаемы, как клопы. В числе ходатаев за обиженных и униженных были и из фонвизинского кружка. Этого сорта ходатаев раздавить на манер клопа было потруднее, а потому пробовали употреблять всё возможное, чтобы поссорить этих людей с князем, что долго не удавалось. Наконец, Фонвизина сама дала повод к этой желанной ссоре: в одном письме к князю заботливость о душе его она простёрла до того, что почти два почтовых листика наполнила обличением его частной, личной жизни. Самолюбивому князю пришлись эти обличения не по вкусу. Князь смолчал, но при первом удобном случае началась война, кончившаяся, как теперь уже было положительно известно, падением князя. Это падение потрясло и поколебало весь организм тобольской администрации: волновались всё и все, кроме, конечно, инертной народной массы, к числу которой принадлежали и мы, ограждённые от мира каменной стеной.

– Да поймите вы, – говорили этой массе, – ведь убрали князя, начальника всего края.

– Свято место не будет пусто... – отвечала масса.

– Да, бараны вы этакие, только сообразите, что ведь весь наш алфавит рухнет, начиная с генерала А, полковника Б и кончая экзекутором.

– Было бы болото... – ворчат бараны и, перевернувшись на другой бок, оканчивают вторую половину пословицы.

Между тем служебная тобольская интеллигенция в самом напряженном состоянии и нервно вздрагивает при малейшем шорохе. В числе этих нервно вздрагивающих на первом плане наш губернатор, так меланхолически шагающий по длине своего уютного кабинета. В руках его письмо, написанное мелким сжатым немецким почерком. Не раз он прочёл его, но всё-таки ещё прочитывает, пользуясь минутами одиночества. В этот вечер к нему то и дело являются за приказаниями и с докладами: то немецкий чиновник особых поручений, то русский таковых же, потерявший весь апломб полицеймейстер Еремеев, вместе с апломбом потерявший всю свою сообразительность, представляющий из себя в настоящее время затянутую в мундир, бессмысленно хлопающую глазами фигуру.

Новые приказания, подтверждение старых, замена данных приказаний новыми так и крутятся около ушей входящих в губернаторское святилище. Словом, меланхолический градоправитель пожелал в один день совершить в Тобольске реформу и дать нам суд правый, скорый и, сообразно духу времени, немилостивый.

И когда добродетельный Герман приводил свои планы в исполнение, этажом выше его верная Доротея^{117}^ с искусством опытного тактика возводила незримые валы, рвы и окопы против грядущего врага.

Собравшимся у неё гостям она самым весёлым образом сообщила пикантную новость, что к ним едет сенаторская ревизия и что во главе этой ревизии стоит Анненков, двоюродный брат нашего Анненкова.

Всех эта новость ошеломила, но распространяться о ней не стали много, вероятно, потому, что «в доме повешенного не должно говорить о верёвке», а занялись предметами, для которых сошлись и съехались к её превосходительству, а именно: выбрать пьесы для любительского спектакля и пьесы для любительского концерта и тем доставить развлечение скучающему обществу и кое-какую помощь бедным. Собрание было небольшое, все лица, пригодные для дела: военная генеральша с двумя дочерьми, пригодными для водевилей; полковница Маковкина, годная для ролей благородных матерей и торговок; вдовушка Копчикова, из скромности признающая себя ни для каких ролей негодною, но годящаяся для музыки; асессор строительной комиссии Лилин – первая скрипка; учитель гимназии с пробными усами, виденный нами на публичном экзамене, с готовностью быть годным в комических ролях; франт-инженер – в качестве первого любовника; чёрный архитектор Степанов, пригодный на всё, что угодно; молоденький военный адъютант, пригодный на то, что начальство прикажет.

Читателю известно, что я сумел бы описать этот вечер во всех его реальных подробностях, но я этого не делаю: во-первых, это заняло бы много места, а во-вторых – и скучно воспроизводить ложь и фальшь, прикрытые тончайшими любезностями и строгим приличием. Хозяйка, взяв на себя инициативу дела, всё прочее предоставила решению по голосам и разве только подчас, при предложении какой-нибудь пьесы, сделает маленькую гримаску, до того незаметную, что её может видеть только полковница Маковкина, которая и спешит заметить.

– Фи! «Ревизора»... Да разве возможно избранному обществу...

– Фи! фи! – подхватывают другие дамы, и «Ревизор» торжественно проваливается.

При конце вечера губернаторша вынимает из груды модных журналов почтовый листок и с недоумением обращается к своим гостям.

– Странно! Я утром от нечего делать набросала нечто вроде афиш, и, вообразите, вы почти целиком всё это выбрали.

Все ахают и удивляются.

– А вы, – обращается хозяйка на прощанье к чёрному архитектору, – должны принять на себя декорации и вообще всё устройство наших вечеров. У вас такая пропасть артистического вкуса, что надо же дать ему хоть какой-нибудь исход.

На другое утро в городе кипит деятельность несказанная: с лихорадочной поспешностью каллиграфируют судейские писцы: «А оного, наказав 10-ю ударами кнута с наложением узаконенных клейм, сослать в каторжную работу», причём делают такой кроткий и решительный росчерк, словно хотят им сказать: «Вот тебе, подлец; чувствуй, кого ты лишился», – и чрез минуту принимаются за прописание нового рецепта такому же подлецу.

Много дела и интеллигенции: кто долбил из водевиля «Что имеем, не храним, потерявши, плачем», кто углубился в «Вицмундир» или «Рассеянного».

Вторая скрипка в своей директорской квартире в поте лица трудится над своей квартетной партией, останавливаясь в недоумении при триолях и раздумывая, которыми нотами он должен пожертвовать, потому если взять чисто эти, то те не выйдут, и наоборот, взять же все чисто он не в состоянии, будь тут хоть триста сенаторов.

Энергично долбит свою партию и красивая девушка. Так энергично, что к концу дня подведомый отцу её жандарм летит отыскивать настройщика, чтобы заменить порванные струны. Но всех больше хлопот чёрному архитектору с благочестивым иконописцем Барашковым.

– Не наше бы это дело, – излагает постная фигура иконописца, вся пропитанная запахом постного масла и олифы, – не наше бы это дело, осмелюсь сказать, от святых ликов да вдруг рисовать для театров.

– Да ведь вы не даром же будете работать, – замечает практический архитектор, хорошо знающий архитектуру человеческой натуры.

– Да бог с ними и с деньгами. Пойдут ли впрок деньги за грешное дело?

– Да вы только в свободное время... ну, не сами, так отпускайте своих мастерий, мы им и грешные деньги отдадим.

– Нет-с, это тоже так не годится. Без меня они что же наделают? Взяться, так уж надо дело по совести сделать. И без надзору-то их как оставить: люди молодые, постоянности в них нет. А я ведь не как другие: верите ли, иной раз ночи не сплю, скорблю о их нравственности. Ведь с меня спросится на страшном суде, ведь это, если рассудить, то же, что мои дети.

– Жаль, придётся, видно, кое-как самим дело делать, – говорит сердцеведец-архитектор и этим отвлекает благочестивого артиста от небесных помышлений.

– Где же это возможно самим?! Помилуйте, тут ведь надо навык. Нечего, видно, делать, придётся взять. Там, что следует, им отдам, разочту по душе, по совести. Ну, за краски... кисти тут особливые нужны. Ну а там, что положите за мой труд, за наблюдение и за указание – меня ведь вы тоже не обидите, – в церковь пожертвую, собственно, и выйдет эта работа для бога.

– Для бога, для бога! Так вы уж не обманите.

Благородное негодование умасливает маленькие глазки Барашкова.

– Конечно, не о себе хвалюсь, только немощами моими могу хвалиться, а благодарю всевышнего и его помощью хвалюсь, что ещё никого и никогда не обманывал. Бог – он милосердный – дал мне силу возлюбить истину и правду, может, за то, что не ропщу я и несу со смирением крест свой. Нёс и несу, несмотря на злобу врагов моих и на все их подкопы. Вот и на днях владыка торги назначил... Вдруг святое дело, для храма божьего иконы, так сказать, лики святых и с торгов! Ну, известно, один женится, у всех глаза светятся, сбили цену, и я...

– Да, да, так. У всех глаза светятся, – неожиданно прерывает архитектор, начавший очумевать от благочестивого монотонного диалога. – Так вы уж, пожалуйста, я пришлю вам всё, что нужно, ну, и задаток.

Какое влияние имело известие о ревизоре на жизнь наших знакомых, упомяну коротко. У Оленьки Анненковой и Наташеньки Крайневой не стало отбою от женихов. У Пушкина не было отбою от пациентов: вся чиновная интеллигенция вдруг разочаровалась в аллопатии^{118}^ и бросилась лечиться к Павлу Сергеевичу. У Фонвизиных не было отбою от являющихся к ним с визитом, так что нервы замороженного человека не выдержали постоянного звонка, и он запил мёртвую, и пришлось взять на его место другого, который водки, по его словам: «Ни-ни! терпеть не может». Дальнейшая история Тобольска уже история пятидесятых годов, а потому мне и приходится умолкнуть и поставить

Конец.




ПРИЛОЖЕНИЕ





ДЕТСТВО СРЕДИ ДЕКАБРИСТОВ{119}



I

Тобольск 21 сентября 1859 г.

Умер Ф.М. Башмаков, последний из декабристов, живших в нашем городе. Понемногу память о них начинает сглаживаться. Собственно для себя в свободные минуты я решил записать свои воспоминания о людях, которых с дней моего детства я привык уважать, несмотря на недоброжелательные отзывы разных чиновных душ. С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то я этим обязан людям, о которых всегда говорю с почтением и любовью.

Уже много лет тому назад, в 1838 или 1839 году, в нашем доме часто говорили о семействе Фон-Визиных: Михаиле Александровиче и его жене Наталье Дмитриевне, урождённой Апухтиной. В Тобольске её звали «чёрной дамой», так как она предпочитала одеваться во всё чёрное.

Мы жили тогда бедно, и Фон-Визины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Тогда Фон-Визины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание. Отец согласился.

Неохотно расставались мы с Тобольском, но отец утешал нас тем, что и в Ялуторовске есть «ихние», то есть декабристы.

Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером, запыхавшись.

– Вы уедете в Ялуторовск, – говорил он торопливо, а я остаюсь... Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой... сад... цветы... книги с картинками. В одной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везёт, тачку, а вблизи солдаты с ружьями...

Коля привёз сладких хороших конфет в узелке и поделился с нами.


II. ЯЛУТОРОВСК. ВИЗИТ ИВАНА ДМИТРИЕВИЧА ЯКУШКИНА

Мне шёл тогда седьмой год. Я смутно помню наш зимний переезд в крытой кибитке в Ялуторовск. Долго мы ехали по снежным сугробам. [...] Я напряжённо всматривался вдаль: не видать ли там крутых берегов, подобных нашим тобольским, но гор никаких не было.

Ялуторовск стоял на ровном месте и показался мне скучным...

До приискания себе квартиры мы остановились у знакомых. Вечером, когда жарко топилась печь, хозяйская дочка, барышня, рассказывала о декабристе Якушкине:

– Якушкин? Ой какой страшный... В вострой шапке, с усами... У него во дворе есть высокий столб. Он часто на него лазит. Говорят, он колдует... погоду делает. Он тоже из несчастных.

Признаться, я не поверил хозяйской дочке. Если Якушкин из «ихних», значит, он хороший. Зачем же эта барышня что-то нехорошее говорит о нём? Чтобы рассеять своё недоразумение, я пошёл на кухню, где у меня был верный приятель, наш кучер Пётр...

[...] В кухне, кроме Петра, сидела ещё хозяйская кухарка, толстая рябая девица с сердитым лицом. Она сидела у тёплой печки и хладнокровно курила трубку. Пётр только что пообедал, клал быстрые кресты и ещё быстрее отмахивал головой.

– За хлеб, за соль, – обратился он к мужеподобной девице.

– Ладно, – ответила та и сплюнула в сторону.

– Пётр, мы сегодня переберёмся на нашу квартиру?

–Как же, сегодня мы все там ночуем. Там уже у твоего папы и гость сегодня был.

– Кто же такой?

– Барин какой-то. Сказывали – Якушкин.

– С какого он боку барин? Такой же как и наш брат варнак, – отозвалась кухарка.

– Да ты его за что? – вступился Пётр.

– Сослали – значит, варнак. Был барин да сплыл...

– Варнаков, тётка, секут, вот как нас с тобой, а его нет.

– Всё едино, – продолжала мужеподобная девица и потом спросила: – Тебя за что?

– Я, вишь, мальчишкой от барина убёг, да всё и бродяжил. Я – непомнящий.

– Ну, а я с барыней не помирила... А они, говорят, хуже, хотели царя убить...

Дверь отворилась. Вошла хозяйка и прервала беседу.


* * *

Мы уже на новой квартире.

Я помогаю отцу расставлять стулья. Я так увлёкся своим делом, что не сразу заметил неизвестного человека, стоявшего в дверях и с добродушной улыбкой смотревшего на нас. Гость был в лёгонькой шубе с коротеньким капюшоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове, нос у него был острый с горбинкой, глаза тёмные и быстрые, улыбающийся красный рот его обрамлялся сверху чёрными усами, снизу – маленькой, тупо срезанной эспаньолкой.

– Устраиваетесь? – приветливо спросил он отца.

– Да, понемногу.

– Нам писали наши о вас много хорошего, мы очень рады. Хороший человек на нашем свете – вещь не лишняя. – Он улыбнулся. – А это ваш сынок?

Он снял свою шубку, подошёл ко мне. Взял сухими горячими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.

Я удивляюсь, как я мог остаться тут, в комнате, и смотреть на него: ведь в то время постоянно убегал в заднюю комнату, если гости обнаруживали ко мне какой-нибудь интерес.

После от отца я узнал, что это был Иван Дмитриевич Якушкин.

Пока он говорил с отцом, я не переставал его рассматривать. Все мои смутные понятия о «чёрной даме», о её друзьях, добрых и смелых людях, оказалось, олицетворялись в этом сутуловатом приветливом человеке. На этот раз он недолго оставался у нас.

– Однако я не буду мешать вам, устраивайтесь.

Он надел свою шубку, надвинул на лоб остроконечную барашковую шапку и вышел, сказав мне на прощание, что скоро познакомит меня с хорошими ребятами.


III. ВЕСНА. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА

[...]

Тут, к большому удовольствию Петра, меня позвала сестра. Меня ожидал сюрприз: мать и сестра сшили мне великолепный костюм – брюки и курточку. Я должен был сейчас же облачиться в свою обновку, причесаться и идти вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным в гости к Матвею Ивановичу Муравьёву-Апостолу.

Сестра тщательно причёсывала меня. Маменька делала наставления – не шалить, не сломать там чего-нибудь и помнить, что в кармане курточки имеется на всякий случай носовой платок.

Мне стало страшно. Не отложить ли? Но руки сестры выдвинули меня прямо к Якушкину. Отступление было отрезано.

– А вон и он! – добродушно говорил Якушкин. –

Здравствуй, здравствуй!

Он поцеловал меня в лоб.

– Ты готов? Ну, так пойдём!

– Прощайте, – обратился он к отцу, – а о школе мы с вами потолкуем основательнее... школа – вещь необходимая!..

Мы прошли по широкой ялуторовской улице, повернули в переулок и подошли к сереньким воротам серенького домика с большими стёклами в окнах. У меня сердце билось от волнения. Вот длинная передняя с одним окном, нас встречает невысокого роста полный человек с трубкой во рту, в таком же костюме, как и Якушкин, с ним радостная нарядная девочка.

– А, привели! Вот и хорошо! – сказал он, как-то насмешливо моргая глазом на меня.

– Вот тебе, Гутенька^{120}^, гость, занимай его, – сказал он девочке в то время, как я снял свою шубёнку и стоял растерянный, не зная, куда девать свои руки.

Гутенька проводила меня в свой уголок, где я почувствовал себя значительно смелее. Отсюда мне была видна часть другой комнаты, в которой встретивший нас хозяин разговаривал, заложив руки за спину, с Якушкиным, старательно набивавшим свою трубку. Виднелся мне ещё угол дивана, на котором сидели две женщины в белых чепцах и тёмных платьях.

– Как вас зовут? – спросила Гутенька.

– Миша.

– Вы знаете, кто это стоит у камина? Это папа Матвей Иванович^{121}^. А на диване сидит мама Марья Константиновна^{122}^, а рядом с нею – Александра Васильевна Ентальцева.

– Гутенька наклонилась к моему уху и с улыбкой прошептала: – У неё парик. – Видя, что я не понимал, она добавила: – Парик, парик... чужие волосы.

– Гутенька! – отозвался Матвей Иванович. – Шептаться нехорошо.

Девочка сконфузилась, но скоро оправилась, достала с полки книжку и стала мне показывать картинки.

– Ну, дети, – прервала нашу беседу Мария Константиновна, – пойдёмте обедать.

Мы пошли и уселись за круглым столом рядом со взрослыми. После нескольких ложек супа собеседники продолжали прерванный разговор.

– Ещё два дня, и снегу не будет, – сказала Ентальцева. – Я уже выставила зимние рамы.

– А у нас Матвей Иванович не велит.

– Барометр обещает хорошую погоду, – сказал Якушкин.

«Надо спросить у Гутеньки, что это такое барометр», – подумал я про себя.

– Вы знаете, – сообщила хозяйка Мария Константиновна, – скворцы уже прилетели.

Я так и вздрогнул, словно меня кто-то уколол иголкой. Скворцы прилетели! Мне уже было не до обеда. Я встал из-за стола и объявил хозяйке, что мне есть больше не хочется и что мне нужно домой.

Меня сначала не пускали, но мою сторону принял Матвей Иванович. Он весело улыбнулся мне, легонько пощекотал меня и велел работнику проводить домой.

Я летел домой, словно на крыльях, не обращая внимания ни на прохожих, ни на дома.

Да, Мария Константиновна сказала правду: скворцы прилетели! Не обманул и Пётр: около скворечника деловито летала чёрная птичка, доставляя мне огромную радость.


* * *

С этой памятной мне весны я часто посещал гостеприимный серенький домик Муравьёвых, пока жил и учился в Ялуторовске. Матвей Иванович и Иван Дмитриевич больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми. Матвей Иванович часто рассказывал о своём прошлом, меня особенно занимал один из его рассказов о том, как его сослали в очень глухое место, выстроили для него хижину, дали кухонные принадлежности. Он рассказывал, как жил там один-одинёшенек со своей трубкой и собакой. Помню, мне так хотелось нарисовать его в этом одиночестве.

Мы гурьбой вбегали к нему в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням:

Гостью небесную вольность прелестную всем неизвестную нам ниспошли.

Ещё Матвей Иванович любил петь:

Француз-дитя, он нам шутя разрушит трон, издаст закон... Наш царь с кнутом, как поп с крестом; он им живёт, он им богат^{123}^...

Или начиналась музыка для танцев и под неё пелось:

Ура, в Россию скачет
Кочующий деспот^{124}^.

Товарищи Матвея Ивановича распевали популярную в Сибири песню^{125}^:

Бывало, в доме преобширном,
В кругу друзей, среди родных
Живёшь себе в веселье мирном
И спишь в постелях пуховых.

Теперь же в закоптелой хате
Между крестьян всегда живёшь,
Забьёшься, скорчась, на полати,
И на соломе так заснёшь.

Бывало, пред тобой поставят
Уху стерляжью, соус, крем,
Лимоном, бланманже приправят,
Сижу и ничего не ем.

Теперь похлёбкою дурною
С мякинным хлебом – очень сыт.
Дадут капусты мне с водою –
Ем, за ушами лишь пищит.

Бывало, знатных по примеру,
Без лучшей водки есть нельзя.
Шампанское или мадера,
Стаканы с пуншем вкруг тебя.

Теперь, отбросив все безделки,
Стремглав бежишь всегда в корчму,
На гривну тяпнешь там горелки
И рад блаженству своему.

– Хорошо? – спрашивал Матвей Иванович, потирая свои колена.

– Хорошо! – дружно отвечали его маленькие слушатели.

Иногда наш приход заставал Матвея Ивановича в хандре. Тогда мы вместо весёлых звуков слышали печальную песню «Уж как пал туман», песню, в которой говорилось о судьбе его казнённого брата Сергея Ивановича Муравьёва-Апостола.

Уж как пал туман на Неву-реку,
Крепость царскую, Петропавловску,
Не проглянуть с небес красну солнышку,
Не развеять тумана ветру буйному...

Кончив песню, Матвей Иванович смахнул слезу и произнёс своё всегдашнее: «Ох-хо-хо-хо», за которое мой отец шутя называл его «охохоней». Так называлась одна старообрядческая секта в Ялуторовском округе.


IV. ГОРОДНИЧИЙ ПРЕСЛЕДУЕТ ГОСТЬЮ МУРАВЬЁВА. НЕОЖИДАННЫЙ ОБЫСК И АРЕСТ

На террасе серенького домика Муравьёва сидели гости. Сам Матвей Иванович возился около самовара и уверял, что никто не сумеет сварить кофе так, как сварит он. Здесь же сидели за шахматной доской Василий Карлович Тизенгаузен и Собанский^{126}^. Иван Дмитриевич Якушкин сидел на перилах террасы, окружённый ребятишками, и рассказывал им, что куда пролезает голова, туда пройдёт и всё тело. Причиной этого разговора был толстенький мальчуган, брат жены Муравьёва, застрявший между балясинами перил. В углу на деревянной зелёной скамейке сидела хозяйка дома и беседовала с Александрой Васильевной Ентальцевой.

Скоро поспело кофе, и все нашли его отличным.

Иван Дмитриевич был в хорошем настроении и говорил о своём любимом детище – школе.

– Школьное здание растёт, и к зиме можно будет начать занятия.

– Что со стороны родителей будет сочувствие, об этом нечего и толковать. А ребята будут охотно заниматься. Но много придётся перенести придирок здешнего начальства. На днях я виделся со смотрителем училища Лукиным. Он всё выведывал, какую такую школу мы затеваем, почему это мы так заинтересованы детьми местной бедноты? Нам нужно быть готовыми к отпору – без гнусных доносов дело не обойдётся.

– Вы уж очень мрачно смотрите на всё, – возражали Ивану Дмитриевичу товарищи. – Кому какое дело до нашей школы?

Многим, очень многим наша школа покажется бельмом в глазу. Вы не забывайте нашего положения, нас не терпят. Решено уже и подписано, что мы – люди погибшие. Как бы мы ни вели себя хорошо, мы всё-таки в их глазах бунтовщики.

Из сада доносились весёлые детские голоса. На террасе наступило молчание, по временам прерываемое отрывистым обычным вздохом Муравьёва: «ох-хо-хо-хо»...

В это время на двор быстро въехал дорожный тарантас. На лицах Муравьёва и Якушкина выразилось изумление и некоторый испуг, но через минуту они с радостным криком неслись, как дети, навстречу молодой красивой женщине, выпрыгнувшей из тарантаса.

Приезжая оказалась Каролиной Карловной^{127}^, дальней родственницей Муравьёва и близкой, родной по убеждениям всему кружку декабристов, заброшенных в глухой городок.

Возвращаясь на родину из Сибири, она сделала крюк, чтобы повидать их, и была награждена искренней радостной встречей.

Горячие объятия, поцелуи и бурный поток взаимных расспросов и ответов. [...] Один только Василий Карлович Тизенгаузен ходил по комнатам своим неизменным шагом, тем шагом, которым он измерял когда-то свою камеру в крепости, тем шагом, каким он когда-то расхаживал по станционным комнатам, бряцая кандалами. А между тем он не менее других разделял общую радость и не терял ни одного слова из дружеской беседы. Он только не любил тревожить своего языка, зная, что и без него всё будет спрошено и рассказано. Он был необыкновенно сдержан и не обнаруживал никогда ни гнева, ни радости.

Рассказывали про него такой случай. Однажды на сибирской почтовой станции его товарищи развеселились и даже устроили танцы под звуки железных кандалов. Некий станционный смотритель в праздничном настроении, вероятно, под хмельком, вздумал прочесть Василию Карловичу нотацию. Облокотившись на спинку стула, на котором сидел Тизенгаузен, и смотря на его лоснящийся череп, обратился к нему с такой речью:

– Ну, а ты, лысый, что там важно сидишь? Что мне с тобою делать: дунуть на плешь твою или плюнуть?

– Попробуй! – спокойно произнёс Тизенгаузен.

Его товарищи поспешили оттащить смотрителя.

– Что бы ты сделал, – спрашивали товарищи, спустя некоторое время, – если бы смотритель исполнил своё намерение?

– Убил бы его.

И никто не сомневался, что он исполнил бы своё слово.

Якушкин в эту минуту был счастлив. Не спуская глаз с приезжей, он слушал её рассказы, как слушает ребёнок интересные нянины сказки.

Солнце уже золотит верхушку колокольни, виднеющуюся в раскрытое окно. В соседней комнате готовят чай. Каролина Карловна в отведённой ей комнате достаёт наброски портретов друзей. Вдруг в передней раздался чей-то незнакомый голос, в комнату вошла горничная Зоя и сообщила, что квартальный надзиратель спрашивает приезжую. Вслед за ней появился и сам квартальный с очень красной физиономией, видимо, нетрезвый по случаю праздничного дня. Отстраняя горничную, он вступил в зал смелыми, но не совсем твёрдыми шагами.

– Что вам угодно? – спросил его сердито Матвей Иванович.

Квартальный, окинув комнату осоловелыми глазами, объявил, что ему надобно приезжую, путь забирает свой вид и отправляется с ним сию же минуту в полицию.

– Что-о-о?

– Али русского языка не понимаете? Городничий приказал привести приезжую в полицию... Ну ты, куш! – последние слова относились к Милорду, который, выбравшись из-под дивана, яростно оскалил зубы на квартального.

Якушкин схватил Милорда за ошейник и быстро водворил его под диван, отстранил рукой взволнованного Муравьёва и подошёл к полицейскому чину.

В это время, не замечая происходящего в комнате, вошла радостная и довольная приезжая с рисунками в руках.

– А, голубушка! – обратился к ней квартальный, но докончить фразу ему не удалось: сухая железная рука Якушкина ловко и быстро повернула его и вывела в переднюю.

– Вы не смеете!.. – начал было квартальный. – Не с вами разговаривают.

Но, взглянув в глаза Якушкину, осёкся. Хотя он был «под бахусом», он не мог не заметить, что в глазах Якушкина светится недобрый огонёк и что попал он к решительным, особенным людям, которые не задумаются разлучить его на веки вечные с его мягкотелой сожительницей, с тёплым углом и доходным местом...

Он переменил тон:

– Да помилуйте!.. Я чем же тут виноват? Кабы я от себя, а то ведь городничий... сами знаете... он, сами понимаете, и по зубам готов, несмотря на чин...

– Что вам угодно?

– Я докладывал... Приказано привести приезжую...

– Это вздор!.. Вы пьяны и не так поняли. А вид на жительство мы сейчас пришлём. Идите!

– Очень благодарен.

И, не заставляя просить себя вторично, он быстро шмыгнул в двери и только за воротами выругался всласть.

Выпроводив квартального и отослав документы для прописки, Якушкин возвратился уже с другим настроением. Кружок ялуторовских декабристов, не желая огорчать далёких друзей, в письмах своих никогда не жаловался на придирки местной полиции; на разные местные дрязги; по этой причине некоторые друзья проникнулись убеждением, что Ялуторовск – прямо рай для ссыльных, некоторые друзья даже мечтали переселиться в Ялуторовск. Каролина Карловна в эпизоде с квартальным видела только какое-то смешное недоразумение и не очень беспокоилась. Якушкин же был уверен, что это только прелюдия к другим, новым, ещё более неприятным столкновениям. Мария Константиновна продолжала свои хлопоты около самовара, причём стаканы в её руках дребезжали более обыкновенного. Вдруг чуткое ухо Матвея Ивановича Муравьёва расслышало новые шаги на лестнице. В переднюю вкатывался сам начальник города – ялуторовский городничий Власов.

– Из подорожной видно-с, – начал он, поздоровавшись, – что путь проезжающей лежит совсем не через мой город... И потому, вы уж извините... предписания, то есть инструкции... ну-с, моя обязанность заарестовать проезжающего при полиции. Но прежде всего мой служебный долг велит произвести строжайший обыск в её вещах.

Окончив эту тираду, Власов прошёл мимо хозяина квартиры, галантно раскланиваясь и расшаркиваясь. За ним шёл письмоводитель и ещё какой-то здоровенный малый.

Опомнившись, Муравьёв громко сказал:

– Вы с ума сошли?

К ним поторопился Якушкин.

– Перестань, Матвей, говорить вздор, – успокаивал он Муравьёва, – тут я вижу недоразумение.

Власов видел, какой эффект производит его присутствие, видел сверкающий взгляд Якушкина, явно противоречащий его мирным словам, видел и торжествовал. Его только немного бесило хладнокровие Тизенгаузена, и он внутренне дал себе слово когда-нибудь потешиться над этим «идолопоклонником» (Тизенгаузен имел у себя в квартире несколько больших статуй, и за это ялуторовские мещане звали его «идолопоклонником»).

Эти события приоткрыли перед Каролиной Карловной уголок «райской» жизни ялуторовских друзей.

Тизенгаузен, надвинув на свой сноповидный парик осьмиугольный картуз, отправился своим обычным шагом домой. За ним последовала Ентальцева. Якушкин выкурил ещё трубку, пожелал покойной ночи и тоже вышел. Домой ему не хотелось. Он повернул к темневшим вдали рощам... Он обдумывал вопрос: каким образом о сегодняшнем событии дать знать в губернский город Тобольск? И он шагал дальше и дальше от мирно спящего города.

Где же причина окружающего зла? Причина – всеобщее беспросветное невежество и глупость. Вот с ними-то и надо вести борьбу... Нужно доказать, что нужно вести борьбу даже и тогда, когда руки у тебя крепко связаны.

И он шагал дальше и дальше, стараясь успокоиться.

Послышался хруст ветвей под лошадиными копытами и весёлое посвистывание. Якушкин насторожился и стал пристально вглядываться через кусты тальника. В фигуре всадника Якушкин узнал близкого знакомого Александра Львовича Жилина, молодого учителя уездного училища. [...]

– Съездите, голубчик, в Тобольск, свезите моё письмо Фон-Визину...

– С превеликим моим усердием, – ответил Жилин, – но учтите, как же быть с моей службой, с уроками?..

– Идите к смотрителю Лукину, разбудите его, сочините что-либо, возьмите отпуск на три дня. Поскорее собирайтесь и заезжайте ко мне за письмами и за прогонами. [...]

Якушкин вернулся домой успокоенным. Комната его скорее всего походила на каюту. Стены были обтянуты чёрным коленкором. На чёрном фоне резко выступал в переднем углу артистической работы бюст красивой женщины – его жены. Между окнами, над письменным столом, висели два детских портрета. Это были его дети. Выше – книжная полка, барометр, изваяние из меди – работа старых великих мастеров Италии. Вот и все украшения его скромного жилища.

Переодевшись в халат и вязаные туфли, Якушкин подвинул к столу складной табурет и принялся за письма. Перо быстро бегало по бумаге, листок за листком отбрасывался в сторону. Свеча догорала, и розовое утро обрисовывало холодные, но прекрасные черты белого бюста. У ворот послышался топот лошадей и дребезжанье тележки. Стукнул калиткой широко шагающий Жилин, прозванный в городе «Журавлём». Якушкин предложил ему трубку, поторопился закончить и запечатать письма, вручил ему на расходы весь имеющийся в наличии капитал и молча, с признательностью, горячо обнял Жилина. По уходе его он бросился на свою жёсткую кровать и заснул здоровым и крепким сном.

Муравьёв же вовсе не смыкал очей в эту ночь. Оставшись один в своем кабинете, он беспокойно принялся бегать из угла в угол. По временам он бросался в свои покойные кресла и принимался за газеты, привезённые Каролиной Карловной, но буквы и строчки мелькали в его глазах. И он бросал газеты, брался за трубку и снова принимался мерить диагональ своей комнаты. Так и прошла вся ночь. Утром по обыкновению он вылил на себя в бане два ведра холодной воды и почувствовал себя бодрее. Он вышел на чистый дворик, сияющий утренним светом. На крыльце сладко спал пожарный, охранявший приезжую. Вскоре явился к чаю Якушкин и рассказал о своём предприятии. Мрачное расположение духа Муравьёва сменилось надеждой, и он застучал по клавишам. Каролина Карловна возилась на ковре со второй воспитанницей Муравьёвых – Аннушкой.

Весть об обыске и аресте приезжей быстро облетела Ялуторовск. Многие уже заранее поздравляли городничего с наградой: крестиком или чином за то, что сбил спесь у этих «французов». А мальчики уездного училища были неприятно поражены, когда на урок геометрии явился не их любимый Журавль, а сам Ворон – смотритель Лукин. В то время, когда Ворон объяснял им равнобедренный треугольник, Александр Львович был уже далеко.

Городничий Власов тоже посылал нарочного в губернский город Тобольск с донесением о своей неусыпной административной деятельности. Нарочного немного задержали дочери градоправителя, не успевшие составить реестр необходимых покупок.

На третий день после обыска у городничего была весёлая вечеринка. В это время явился казак с конвертом от губернатора. Грозная бумага не на шутку напугала начальника Ялуторовска.

– Как он мог так скоро узнать и зачем такая неприятная бумага вместо благодарности за усердие? – недоумевал городничий.

Случай этот произвёл переворот во взглядах туземных властей, благоприятный для кружка ялуторовских декабристов.


[V]


VI. ДЛЯ ПРЕКРАЩЕНИЯ «НАРОДНОГО ВОЛНЕНИЯ». ГОРОДНИЧИЙ У ЯКУШКИНА

Якушкин готовил необходимые наглядные пособия для школы – склеил превосходный большой глобус. Он с любовью смотрит на своё произведение. Грезится ему, что пройдёт немного годов и в Ялуторовске и его окрестностях не останется ни одного безграмотного; умная, честная, хорошая книга заменит и вытеснит штоф водки, может быть, имена их, невольных временных жильцов, будут помянуты с любовью.

Окончив глобус, Якушкин подошёл к столу, чтобы записать свои метеорологические наблюдения, барометр предсказывал грозу.

– Степанида Марковна! – крикнул он работнице. – Дождь будет!

– Вот это хорошо! Совсем я замучилась с этим огородом. А в котором часу будет?

Якушкин засмеялся.

– Часы и минуты сообщить не могу.

– Вот вы смеётесь. А мне бельё нужно убрать...

Барометр определённо предсказывал бурю.

В дверях кто-то дёрнул колокольчик. Якушкин отворил их и к своему удивлению увидел перед собой красную, облитую потом физиономию городничего Власова. Он вытирался платком, раскланивался и, отдуваясь, говорил:

– Вы меня извините... такая собачья должность. Но притом и дело довольно серьёзное.

– Что такое? – тревожно спросил Якушкин.

– Сейчас около сотни крестьян явились ко мне с жалобой на вас.

– На меня? Быть не может! Что же я мог сделать крестьянам?

– Гм... дело в том, что они, чёрт возьми... они жалуются, что нет дождя.

Якушкин невольно расхохотался.

– Конечно, вам всё это может показаться смешным, вам, конечно, нет дела, что у них хлеб весь выгорел, что может быть бунт...

Городничий с особой отчётливостью произнёс слово «бунт».

– Но, помилуйте, разве я дождём распоряжаюсь? Вы или шутите, или...

– Я вовсе не шучу. Я понимаю, хотя разным там наукам не обучался, что всё это с их стороны одно слепое суеверие... Но для их успокоения, принимая их волнение, то есть могущие произойти бунтовщические деяния... я дал им слово, что ваш столб будет срублен...

– Какой столб?

– Вот этот! – он через плечо показал на столб для метеорологических наблюдений.

– Этот столб? С какой стати?

– Эти невежды полагают, что от этого столба нет дождя, и я...

– Ну-с, эти невежды могут так полагать, потому что они невежды... Ну-с, а вы, господин городничий, напрасно поторопились дать своё слово: столба я не срублю!

– Но послушайте... вы поймите же, наконец... все требуют... порядка требуют... спокойствия... я должен смотреть, предотвращать... Что ж, если вы сами не срубите или там не выкопаете, я сам...

О, это другое дело... Если вам приятно, чтобы губернские власти вам опять разъяснили ваши обязанности, тогда – рубите, валите! Я препятствовать не буду.

– Но вы поймите, крестьяне говорят, что они пойдут к вам, распорядятся по-своему... Вы в опасном положении... Они могут даже убить вас... Вы поймите!

– Дело это я очень хорошо понимаю. К начальнику города являются крестьяне и говорят, что нет дождя... Хлеб сгорел... Начальник, справившись с барометром, мог бы сообщить им, что дождь скоро будет, может быть, сегодня же...

– Так как же? – спросил Власов уходя.

– Столб я не намерен рубить.

– В таком случае на меня не пеняйте, если крестьяне... этак сами покажут вам свою мудрость.

– О, на этот счёт я вполне спокоен. Ведь мы, как вам более всех известно, находимся под надзором полиции. И странно было бы, если бы проницательная полиция допустила бы какое-либо посягательство на лиц, вверенных её надзору. Этому, разумеется, не поверят и в губернии...

«Чёрт! Дьявол! Шельма этакая, – повторял про себя городничий, едучи домой. – Хорошо, кабы мужичьё всех их перемяло! И не будь я городничим, чёрт возьми, я бы их науськал...».

Дома за обедом он то и дело прикладывался к бутылке и вскоре заснул на славу. Вдруг страшный удар грома разбудил городничего. Оглушительные громовые раскаты заставили его немедленно спрыгнуть с перины. На дворе дождь лил как из ведра. Зигзаги молнии бороздили дымно-зеленоватые тучи, и удар за ударом долго сотрясал воздух.

– Свят, свят, господь Саваоф!.. – шептал Власов. – Ну да, по крайней мере, мужички будут довольны... И не догадаются, свиньи, пожалуй, поблагодарить начальство... Эх, кабы он столб ещё срубил! Ну да можно пустить слух, что припугнул-де, и стрелки снял...

Весело гуторила толпа в следующий базарный день. Беседовали о том, что вот как припугнуло начальство, так и дождя дали.

– А столб-то? – возражали скептики. – Столб-то, эвося, стоит!

– Мало что стоит... Да стрелки, слышь, снял.

Остаётся неизвестным, являлись ли богатеи к городничему с благодарностью. Говорят – являлись.


VII. ПРИЕЗД ИВАНА ИВАНОВИЧА ПУЩИНА И ЕВГЕНИЯ ПЕТРОВИЧА ОБОЛЕНСКОГО

– Рекомендую вам, – обратился Муравьёв к моему отцу, – ещё двух наших.

И он назвал Пущина и Оболенского.

Пущин был выше Оболенского, пожалуй, втрое толще. Он был красив. Голубые глаза смотрели весело, светлые волосы никак не хотели лежать по указанию гребёнки, но, поднявшись над прямым лбом, перекидывались аркой вперёд, под широким носом светлые усы ложились на верхнюю губу тоже выгибом; из-за высокого галстука, небрежно повязанного, выходил широкий отложной воротничок рубашки.

Оболенский был довольно тонкий, немного сгорбленный, одет в серое коротенькое пальто. Он носил маленькие бакенбарды, похожие на запятые, между которыми помещалось длинноватое кроткое лицо.

– Они будут жить с нами в Ялуторовске, – сказал Матвей Иванович, – прошу любить и жаловать.

И с этих пор в обществе наших декабристов являлись постоянно Иван Иванович и Евгений Петрович.


* * *

Осенний дождь усердно барабанил в освещённые окна угловой комнаты Ивана Ивановича Пущина. После мокрой и грязной улицы эта комната с камином и мягким диваном казалась очень и очень привлекательной. Тут сегодня находился весь кружок в сборе. Светлее и светлее разгораются берёзовые дрова в камине, спиной к которому стоит, покачиваясь на каблуках, Оболенский и спокойно возражает Якушкину, который по обыкновению горячится. В углу на диване с газетой в руках сидит Матвей Иванович Муравьёв. В задних комнатах слышится голос Пущина, делающего хозяйственные распоряжения. Василий Карлович Тизенгаузен по обыкновению молча измеряет шагами комнату. С остервенением рвётся в окна непогода. Светлее и светлее разгорается камин...

В передней хлопнула наружная дверь и зазвонил колокольчик. Кто же это? Дамам являться ещё было рано, поэтому все подвинулись к передней. Там стоял промокший насквозь пожилой крестьянин, пришедший, по его словам, к его благородию с просьбицей насчёт своего делишка. И он спокойно безыскусственным слогом начал повествовать о своих горьких хождениях по судебным мытарствам. Из-за каждой фразы его простого рассказа выглядывали призраки: неуважение к личности, кулачная расправа, взяточничество, беззаконие...

– Что же я могу сделать? – спросил Пущин.

– Да уж не знаю... Сделай божескую милость. А уж окромя тебя мне больше идтить некуда, – безнадёжно произнёс крестьянин.

Пущин предложил ему ещё несколько вопросов. Записал, что нужно, и, пообещав крестьянину похлопотать за него, возвратился к компании, сидевшей молча под влиянием тяжёлого рассказа.

Предпослав своё обычное «ох-хо-хо», Муравьёв разразился громами. Пущин сел к письменному столу и принялся за письмо.

Всем сделалось легче, потому что все знали – в письме излагается дело только что ушедшего Антона Горемыки. Все знали, что письмо Пущина к губернским друзьям имеет большой вес. Знали это ялуторовцы и поэтому вскоре после его прибытия в город устремились к нему все униженные и оскорблённые, предпочитая его всем дипломированным адвокатам. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное или гуманное, Пущин брался за перо, и в Тобольск летело письмо за письмом, хлопотал он за других всю свою жизнь. Мне случилось встретить человека, который с восторгом рассказывал, как он, зная Пущина только по слухам, обратился к нему письменно, прося похлопотать о деле. Он вскоре получил ответ, писанный уже посторонним человеком под диктовку Пущина, в письме было уведомление, что по письму сделано всё, что возможно. Письмо это было написано накануне смерти Пущина...

Вскоре в соседней комнате зашипел самовар, принесённый молодой невзрачной горничной Варварой. На Варваре Самсоновне^{128}^ решил жениться Оболенский, выдержав целую бурю со стороны своих друзей. На Оболенского посыпались сначала увещевания, потом советы и сожаления, но Оболенский был непоколебим в своём решении.

– Брат твоей невесты, – кричал Матвей Иванович, служил у меня кучером и был прогнан как вор и пьяница!

– Я женюсь не на брате, – возражает Оболенский, приводя своим хладнокровием Муравьёва в ярость.

– Твоя невеста некрасивая и необразованная!

– Я постараюсь её образовать.

– Ещё вопрос: каково её поведение?

– Мне это лучше знать.

Оболенский согласился на одно: отложить на время свадьбу, испытать себя.

Два друга расстались. Оболенский переехал на особую от Пущина квартиру. Варваре Самсоновне тоже была нанята особая квартира.

– Испытание на себя наложил... Ох-хо-хо, – говорил Муравьёв.

Срок испытания благополучно прошёл, и Оболенский остался твёрд в своём решении. Через некоторое время мы все присутствовали на венчании Оболенского и Варвары Самсоновны. Друзья снова открыли свои объятия для него и его молодой жены и общими силами помогали в пополнении её образования.


VIII. ПОСЛЕДНЯЯ ЗИМА СРЕДИ ЯЛУТОРОВСКИХ ДРУЗЕЙ

Наступила зима, последняя зима под родительским кровом. Придёт лето, и меня отвезут в Тобольск, там я буду учиться в семинарии. Я так сроднился с городом, с моими друзьями-декабристами, что мне представляется печальным мой будущий отъезд. Я много гуляю на воздухе и часто зябну. Приходится оттирать уши снегом и спиртом. [...]

У печки сидит отец и варит состав для золочения. Я сижу у стола и рассматриваю гальваническую батарею, устроенную для отца Якушкиным.

В это время скрипнула дверь, и в морозном воздухе показалась тёмная фигура самого Якушкина в острой шапке и в шубке с «крылышками».

– А вот они все за работой! Здравствуйте! – говорит он, освобождая свои усы от длинных ледяных сосулек. Он пододвинул низенькую скамеечку и сел рядом с отцом перед печью. – Ну, мы с вами теперь настоящие колдуны: снадобье варим... А морозец сегодня добрый!

– Я сегодня вас и не ожидал из-за мороза.

– Думал было не выходить сегодня, да не утерпел, вспомнил, что около вас дом пустой сдаётся в аренду.

– Так вы и побежали, чтобы не упустить, нанять под школу?

– Да и нанял уже, и дёшево нанял. С завтрашнего дня начнём кой-какие переделки да поправки, а недели через две у нашей мужской школы будет сестрица – женская школа.

– Успеем ли так скоро?

– Да отчего же: столы почти готовы, таблицы пока позаимствуем из мужской школы. Наши дамы очень торопят, просят работы. Пусть же они и ведут школу, а мы будем только руководить.

И они долго толковали о женской школе^{129}^. А из-за перегородки доносится рассказ бабушки о «добром старом времени».

– Вот хоть насчёт прислуги: калмычки нипочём были, мой покойничек за мешок муки купил. И такие работящие и преданные были! Спились только потом.

– А ничего не имеете против того, – говорит Якушкин, – что мы с девочками поместим учиться несколько мальчиков, вот хоть Балакшиных?

– Разумеется, ничего.

– Опыт нас умудрил. Теперь уж мы не поддадимся, не позволим, чтобы нашу новую школу прихлопнули из-за доносов, – добавил Якушкин с улыбкой.




ИВАН ДМИТРИЕВИЧ ЯКУШКИН{130}


О декабристах писано очень много; записки и мемуары их почти все уже напечатаны; но очень мало разработан вопрос о том, какое влияние оказали они на ту среду, среди которой пришлось им жить во время их ссылки. Нисколько не претендуя пополнить этот пробел, мы хотим только доставить материал для будущего исследователя по означенному вопросу и группируем выписки из писем декабристов и близких им людей.

На этот раз мы займёмся материалом для характеристики И.Д. Якушкина, положившего начало женскому образованию в Тобольской губернии. Основанная им ялуторовская школа для девиц была, как увидит читатель, праматерью для тобольской мариинской школы и для омских женских заведений.

Лишённый права принимать какое-либо участие в деле педагогики, Иван Дмитриевич нашёл себе горячего сотрудника в одном молодом духовном лице, а потому мы и начинаем этот очерк со знакомства Якушкина со своим сотрудником.

В конце 1839 года из Тобольска назначен был в Ялуторовск протоиереем молодой священник. Прибыв в Ялуторовск и ознакомившись со своими прихожанами, он обратил внимание на честную до аскетизма личность Якушкина и просил его нравственной поддержки: быть строгим судьёй даров и приношений.

Для местного ялуторовского чиновного мира И. Д. Якушкин, живший бедно, в одной, перегороженной на четверо комнате, избегавший знакомства чуждых ему по уму и развитию местных властей, был субъектом совсем неинтересным, а для простого ялуторовского люда он был колдун, собирающий травы по полям (его ботанические экскурсии) и лазящий зачем-то на устроенный им столб (изобретённый им ветромер). Но, не сходясь с чиновным миром, он любил сходиться с народом, и особенно с крестьянскими детьми; детей он особенно любил; сибирские бойкие, находчивые ребята очень нравились ему, и мысль дать им средства поучиться, устроить для них шкоду была его мечтою, и это оставалось мечтой до встречи и знакомства с новым протоиереем. Якушкин со свойственной ему проницательностью угадал в новоприезжем дорогого человека для осуществления своей заветной мечты и старался сойтись с ним поближе. «Якушкин, – пишет Фонвизина ялуторовскому протоиерею, – не то что жалуется, а говорит в письме своём ко мне, что с месяц как не видел уже вас и что потому к вам не ходит, что полагает, что вы имеете какие-нибудь причины не видеть его; неужели это так? Уж не глупые ли слухи, что он колдун, вас останавливают? Разуверьтесь в таком случае или вы боитесь, что ваше начальство знакомство это найдёт предосудительным? Я тоже не думаю, чтобы это было так. Это было бы нехорошо, скажу прямо, в нашем положении внешнем обидно. Я не о себе говорю, для меня все положения равны и всё равно, но говорю о тех, например, Якушкине и Муравьёве, которые ценят это. За что же их обижать понапрасну, когда они уж и без того в изгнании и не на цветочном пути? Вы не бывали в этом положении и не знаете, как трудно переносить пренебрежение добрых людей, которых несколько любишь и знаешь, что они добрые. Мы это испытали много раз; и, право, это стоит креста порядочного... Якушкину я пишу об тебе, как полагаю, что хлопоты, нездоровье, усталость и, может быть, отчасти лень – причиною твоих редких посещений, а не что иное; по крайней мере, мне так кажется потому, как я тебя знаю; уверена, что если бы что другое было, то не скроешь от меня...».

Но в то время, как писалось это письмо, знакомство уже переходило в дружбу и шли горячие беседы о приведении якушкинской мечты в действительность; план преподавания со всеми подробностями был уже готов: это способ взаимного обучения по методу ланкастерской. Особенных хлопот на разрешение училища не требовалось, так как ещё прежде были разосланы духовенству синодские указы от 1836 и 1837 годов об открытии при церквах приходских училищ; вся суть заключалась в средствах для приобретения дома, а у учредителей средств не было. Но и это неудобство скоро устранилось: купец Мясников[17 - Никита Фёдорович Мясников – сибирский купец-миллионер.], не раз жертвовавший на ялуторовские церкви, убедившись, что заведение школы, да ещё церковной, тоже дело богоугодное, подарил учредителям дом и, кажется, взялся перевезти его на место. Радостно принимались учредители за разработку деталей для будущего училища.

Небольшой кружок ялуторовских декабристов жил особняком от чиновного мира и мало интересовался сплетнями и толками его, а толки о затеваемом училище были: местный смотритель ревниво смотрел на затею, а настроенный им городничий ждал только удобного момента, чтобы появиться из-за кулис во всеоружии власти. Момент этот не замедлился: началась постройка училища, и явившаяся полиция разогнала из церковной ограды рабочих, а городничий сделал письменный запрос протоиерею. Городничий спрашивал, на каком основании осмелились производить постройку, не испросив на то его разрешения.

Якушкин и его друг протоиерей, с первого же шага наткнувшись на противодействие ялуторовского городничего, решили обратиться по этому делу к своим друзьям в Тобольске и просить их помощи. Из письма Фонвизиной от 19 октября 1841 года видно, что муж ея, Мих[аил] Александрович Фонвизин, и Па[вел] Сергеевич] Бобришев-Пушкин обращались с просьбою насчёт возникающей школы к тобольскому архиерею и губернатору. Преосвященный отнёсся к начинанию Якушкина с полным сочувствием, обещая даже всеми силами защищать бедного апостола просвещения от козней консистории, относившейся в высшей степени неблагосклонно к этому филантропу-декабристу. Губернатор же заявлял Бобрищеву-Пушкину, что, с одной стороны, нельзя не согласиться с прекрасной идеей Якушкина устроить школу, а с другой стороны – следует признаться, что и городничий был прав, остановив постройку здания для школы, так как по полицейским правилам в таких случаях следует предварительно испрашивать разрешение... Сам губернатор, однако, не был намерен препятствовать заведению школы, и это слава богу. В это же время как на грех случилась, по словам Фонвизиной, какая-то размолвка между губернатором и архиереем, что, конечно, замедляло решение вопроса о школе. Однако наконец дело устроилось: полиция, главным образом в лице городничего, была побеждена.

С ранней весны 1842 года началась деятельная постройка школы, и 6 августа 1842 года училище было открыто. Отсутствие телесного наказания, лёгкость и занимательность ланкастерских приёмов обучения привлекали детей в новооткрытую школу, и к концу года в ней было уже 44 человека.

Но если примолк городничий, то на сцену выступил смотритель местного уездного училища Лукин: однажды явился он в школу, наговорил массу грубостей Якушкину и приказал ему удалиться из школы; но разгорячившийся Иван Дмитриевич вывел его самого. Снова началась бумажная война.

Якушкин и его сотрудник по школе протоиерей после этого казуса писали тобольскому губернатору, жалуясь на смотрителя Лукина. Они также просили своих тобольских друзей М. А. Фонвизина и П. С. Бобрищева-Пушкина разъяснить всё дело губернатору и требовать у него защиты. В ответе своём протоиерею (от 11 августа 1842 года) М. А. Фонвизин писал: «Теперь губернатор имеет ясное понятие об этом гусе (т. е. о смотрителе училища Лукине). Он хотел переговорить об этом с директором училищ, которому велит написать к Лукину, чтобы он не смел мешаться в приходское училище, и притом даёт директору настоящее понятие о смотрителе ялуторовского уездного училища. Сам же губернатор не может официально действовать, потому что в таком случае Лукин может написать на него донос...».

Весь сыр-бор загорелся, как видно из письма (от 25 апреля 1842 года) М. А. Фонвизина к протоиерею, из-за того, что смотритель уездного училища в Ялуторовске Лукин жестоко, до глубины души оскорбился тем, что не его пригласили во вновь открытую школу руководить преподаванием по ланкастерскому методу, а взялся за это дело лишённый прав декабрист И. Д. Якушкин. Ведь он, Лукин, с этим методом не знаком, а Якушкин это дело знает. Вот логика!!! Однако губернатор, архиерей и консистория поступили в этом случае по обыкновенной, а не по смотрительской экстравагантной логике и постарались положить конец несчастному недоразумению, приняв во внимание объяснения протоиерея. Последний в своих объяснениях писал, что он, как незнакомый с ланкастерским методом взаимного обучения, для указания ему всех подробностей пригласил единственное в Ялуторовске лицо, знающее это дело, – Якушкина. Итак, пока дело уладилось.

Наступила тишина, благоприятная для роста «нашего незаконного детища», как шутя называл Якушкин свою школу. Не будь вышеуказанных школьных передряг, вряд ли бы кто и внимание обратил на это церковно-приходское училище, но теперь все тобольские власти при своих проездах через Ялуторовск интересовались этой школой, посещали её, удивлялись быстрым успехам учеников и разносили о ней славу.

«Слава о нашем ялуторовском училище, – пишет протоиерею Знаменскому декабрист Штейнгель, – неумолкаемо гремит. На Кочурина (директора гимназии) она произвела, как видно, не минутное впечатление, а очень продолжительное: он относится об этом заведении в самых лестных выражениях...».

Смотритель курганского училища Т. Каренгин пишет от 11 декабря 1842 года: «Г. директор от вашей школы в восхищении, считает её образцовой не только в дирекции, но даже в Сибири. Мне говорил и даже просил меня, чтобы постарался устроить приготовительный класс по образцу её. Радуюсь за вас, радуюсь и тому, что дело правое торжествует, а клевета и низкие доносы падают. О вашем командире (смотрителе) невыгодное мнение. Пусть ухо держит востро, а иначе будет плохо. Впрочем, у всякого свой ум, как говорится, царь в голове».

Такая директорская рекомендация заставила смотрителей училищ являться в Ялуторовск для знакомства со школой и затем присылать учителей для той же цели. Такие паломники радушно принимались кружком ялуторовских декабристов, и, возвращаясь к себе, они уносили добрые чувства и к школе, и к людям, заботящимся о ней. Здесь кстати будет привести отрывки из писем смотрителей училищ – А. Худякова и курганского – Т. Каренгина.

«...Самою главною причиной, – писал один из названных смотрителей прот. Знаменскому от 21 ноября 1841 года, – по которой я не отвечал вскоре, было желание написать что-либо об училище, в котором только что начали вводить порядок, заимствованный в вашей школе. Хотелось не только принесть вам искреннюю благодарность, но и уведомить о том, как мы воспользовались примером ялуторовской школы. В ожидании успехов ответ на письмо замедлялся... Учитель Шалабанов, бывший у вас в феврале, слава богу, не без пользы слушал наставления ваши и почтеннейшего Ивана Дмитриевича, которому покорнейше прошу вас засвидетельствовать моё усерднейшее почтение. Возвратясь из Ялуторовска, г. Шалабанов с восхищением рассказывал о радушии, с каким был принят, и о готовности и усердии, с которым старались познакомить его с методою. Всегда, всегда, всегда останусь благодарен вам и добрейшему Ивану Дмитриевичу...».

«При помощи божией и добрых людей, – говорится в другом письме к протоиерею от 17 февраля 1844, – в скором времени надеюсь в богоспасаемом Кургане открыть приходское училище, то есть преобразовать приготовительный класс. По этому случаю вскоре должен явиться к вам учитель мой, которого поручаю особенному покровительству и назиданию вашему и милостивому расположению Ивана Дмитриевича. Усерднейше прошу обоих вас растолковать ему хорошенько весь ход методы».

«...Вполне располагаясь на ваше благорасположение, – говорится ещё в одном письме от 2 апреля 1844 года, – посылаю моего учителя, поручая его вашему и Ивана Дмитриевича назиданию; прошу объяснить ему ход дела не теорией, а уже на практике... Простите меня, что беспокою вас, и испросите прощения у Ивана Дмитриевича. При свидании объявите моё достодолжное уважение Ивану Дмитриевичу, Евгению Петровичу (Оболенский), Ивану Ивановичу (Пущин), Матвею Ивановичу (Муравьёв-Апостол) и Александре Васильевне (Ентальцева). Уверьте их пастырским вашим словом, что почтение моё к ним истинно, неложно, а уважение продлится до того дня, пока существую...».

Среди таких успехов смерть преосвященного Афанасия, защитника и покровителя этой школы, заставляла учредителей её задумываться о будущем, но это продолжалось недолго.

«...Новый владыка, – пишет прот. Знаменскому от 19 февраля 1843 года Фонвизина, – большой партизан ланкастерских школ и желает даже здесь завести такую же; очень обрадовался рассказам Михаила Александровича о вашем училище и сказал: «Непременно представлю его к награде». Михаил Александрович возразил ему, что вы вовсе не из того хлопочете, а радуетесь самому успеху и пользе, от того происходящей...».

Школе, значит, оставалось только расти в пример другим, и она росла заметно: мы уже сказали, что к концу 1842 года в ней по спискам значилось 42 чел., к концу 1843 года – 91, к концу 1844 года – 135, к концу 1845 года – 184 чел. К маю 1846 года в школе находилось уже 198 человек.

При рассматривании списков обращает на себя внимание большое число крестьянских сирот из разных деревень, даже других уездов. На чей счёт они были доставлены и жили в Ялуторовске, сведений я не имею, кроме следующего письма из Тобольска от Жилина к руководителю школы:

«...Моя Марья Александровна поручила мне обратиться к вам с покорнейшею просьбой об одном сироте, которого желает передать вам на обучение по методе, вами вводимой. Этот сирота – сын умершего её человека, и если вы согласитесь его принять, то она и напишет, чтобы он был вам из Кургана привезён. Что будет стоить содержание и учение, просит уведомить: она с благодарностью то заплатит...».

Заканчиваем сведения о мужской ялуторовской школе выпиской из донесения тобольскому губернатору, пожелавшему в 1845 г. иметь «документальные данные» об этом училище.

«...С начала открытия училища, т. е. 6 августа 1842 года, было 6 человек, но по 30 ноября сего 1845 года пребывало 173 чел., из числа коих некоторые поступили в тобольское духовное училище, некоторые в ялуторовское уездное училище, а некоторые выбыли по воле. Теперь состоит 102 ученика. Предметы сначала преподавались: чтение по гражданской и церковной печати, письмо на аспидных досках и бумаге и 1-я часть арифметики; но когда тобольская семинария с разрешения его высокопреосвященства нашла удобным приготовлять здесь детей духовного звания, о чём дано знать 5 октября 1843 года, за № 733, с того времени введено: 2-я часть арифметики, черчение и география; 1-я и 2-я часть русской грамматики, первая часть пространного катехизиса и краткая священная история; первые части латинской и греческой грамматик. Суммы на содержание решительно никакой нет и не имеется в виду...».

Тёща Ивана Дмитриевича, Н. Нарышкина, пишет от 28 февраля 1846 года из Москвы к протоиерею: «Отношусь к вам, к вашей любви: поберегите нашего общего сына...» – и просит приготовить Якушкина к получению тяжёлого для него удара: в это время умерла его жена. Зная любовь и привязанность Ивана Дмитриевича к покойной, Н. Нарышкина пишет на одной неделе три письма, умоляя прот. Знаменского, друга Якушкина, не оставлять его в тяжёлые минуты и сообщить ей, как он переносит своё тяжёлое горе.

Мы не имеем никаких сведений об этом его тяжёлом времени, но знаем, что железная воля его дала благотворное направление горю, он задумал новое доброе дело: решился основать в память любимой жены своей женскую школу. Известие о смерти жены Иван Дмитриевич получил в половине апреля, а 1 мая по делу его новой школы М. А. Фонвизин пишет прот. Знаменскому: «Почтенный друг, по письму вашему и Ивана Дмитриевича от 20-го апреля справлялся о том, какое последовало разрешение преосвященного на представление ваше об открытии в Ялуторовске училища для девиц, и достал копию с архиерейской резолюции, которую при сём прилагаю. Вы увидите из неё, что архиерей даёт своё благословение на это полезное предприятие. Я был сам свидетелем разговора преосвященного с губернатором об этом предмете и слышал, как они оба одобряли вашу мысль, желали успеха и оба взапуски хвалили вас: поэтому все козни Лукина уничтожатся сами собою. Доброе дело вы это вздумали; от всего сердца желаю, чтобы и это училище пошло так же хорошо, как ваше училище взаимного обучения. Насчёт отчисления в пользу училища по денежке с рубля со сбора с оценочной суммы я узнал, что губернатор передал это дело на предварительное заключение губернского правления, где оно и засело. Постараюсь дать ему ход через Степана Михайловича...».[18 - Степан Михайлович Семёнов – бывший декабрист, тогда советник губернского правления]

Опасаться козней Лукина нечего было уже и потому, что женское училище не грозило конкуренцией его собственному, из-за чего более всего Лукин и ратовал и слал доносы.

Мирно и беспрепятственно 1 июля 1846 года в наёмной квартире открылось ялуторовское училище для девиц. Но так как наём квартиры, различные приспособления в ней, наём кружевницы и проч. потребовали расхода в первый же год 309 рублей, то и положена была плата за ученье в 25 рублей. Но мы видим из приходной тетрадки, что плату эту вносило только небольшое число зажиточных родителей, за остальных вносили декабристы и их родные и знакомые; встречается в числе жертвователей и учитель этого училища – дьячок, отдающий назначенное ему жалованье в пользу сирот.

Не осталось без средств и мужское училище. «Спешу сообщить вам, – пишет М. А. Фонвизин 3 февраля 1848 года, – приятную новость, относящуюся к вашему училищу. На этих днях Холмогоров привозил мне бумагу, полученную от генерал-губернатора с прописанием предписания министра внутренних дел, в котором он, министр, признавая ялуторовское духовное приходское училище полезным для города, потому что в нём кроме детей духовного ведомства обучаются дети разных сословий и что оно вполне заменяет гражданское приходское училище, определяет производить на содержание его по 200 р. серебром в год из городских средств... Радуюсь, что теперь существование вашего училища упрочено... Хотя сумма и невелика, но для вашего заведения – важное приобретение. Этим вы обязаны губернатору, а более ещё Холмогорову, который усердно хлопотал...».

Итак, училищу, признанному самим министром заведением полезным, кажется, нечего было бы опасаться за будущее, тем более что в Ялуторовске на место Лукина смотрителем был назначен Н. А. Абрамов[19 - Известный сибирский историк], бывший до тех пор в приятельских отношениях с протоиереем. «Вчера (29 декабря 1849 года), – пишет ялуторовский протоиерей, – приехал сюда смотрителем училища Н. А. Абрамов, он в Берёзове потолстел, но доброта в нём всё та же, как и прежде; радуюсь за него, что пословица старинная на него не подействовала: «Honores mutant mores»[20 - Почести меняют нравы.]. Губернатор ему советовал сблизиться с нашими общими [друзьями], а это и для меня очень и очень приятно: он в Тобольске не раз виделся с Михаилом Александровичем...».

Значит, было всё хорошо, и протоиерей, вызванный из Ялуторовска преосвященным по делам службы, мог с лёгким сердцем отправиться в свою комиссию в Тобольск, но... Однако пусть об этом «но» говорит сам Иван Дмитриевич Якушкин.

«Много благодарю вас, добрый друг, за два ваши письма, – писал Якушкин протоиерею Знаменскому от 17 мая 1850 года. – Мы все здесь по вас стосковались; сама Анна Фёдоровна, как она всем говорит, не ездит к обедне потому, что не вы служите; после этого согласитесь, что вы человек всеми любимый, но ради бога не возгордитесь. Что вам сказать о наших собственных с вами делах? Они идут и хорошо, и плохо: на последней неделе вновь поступило в училище тринадцать девочек, их теперь с лишком пятьдесят, и это хорошо, но то плохо, что скоро некуда будет их принимать, а возможности скоро выстроить новое училище ещё не предвидится; недели три тому назад Анна Васильевна [Мясникова] писала, что со следующей почтой пришлёт доверенность на продажу своего дома в пользу нашего училища; но и до сих пор доверенность не получена. Некоторые полагают, что Бурцев писал к Мясниковой и, может быть, она, получив его письмо, отменила намерение отдать нам свой дом; впрочем, что будет, то будет, а будет, что бог велит... С наступлением тёплой погоды оказалось, что летом никакой нет возможности заниматься у нас внизу рукодельем. Я просил Николая Герасимовича пустить нас к себе во флигель, на что он согласился, с одним условием, чтобы ему ничего за это не платили; я мог только от души поблагодарить его за такую любезность, но вышло, что мы всё-таки к нему перешли: Николай Яковлевич [Балакшин] пустил нас в дом Снигирёва, разумеется, безденежно, и там нашим девицам во всех отношениях очень удобно, а наставницы наши, Анисья Николаевна [Балакшина] и Августа [воспитанница Муравьёва], подвизаются усердно. Они мне дали 10 рублей серебром из выработанных денег их ученицами. Феоктиста [Балакшина] также хорошо действует. У мальчиков число прибывших очень незначительно, а Абрамов непременно хочет, чтобы мы ему дали учеников тридцать. Он вообще дурит и много сбивается на Лукина. Я был у него несколько раз и обо всём с ним как с порядочным человеком говорил просто и откровенно; после этого представьте моё удивление, когда я узнал, что он всячески придирается к нашим училищам. К мальчикам он заходил один раз, а у девочек и ни разу не был. Евгению [учителю мужского училища] он сказал напрямик, что ни то, ни другое училище не должно существовать. Встретившись со мной на улице, он мне сказал почти то же, но в таких странных выражениях, что я решился тут же объясниться с ним, и так как вам известно, что в подобных случаях я не умею говорить иначе как очень громко, то он и попросил меня идти с ним дальше и увёл меня за собор, там я ему определил в точности и его, и моё положение, что я, конечно, не имею никакого права заведовать училищем и если я с ним говорил откровенно, то потому, что почитал его человеком порядочным, но что после всего того, что он мне сказал, я с ним незнаком, и что он может делать на меня донос куда ему угодно. Объяснил ему также, что ему никакого нет дела до наших училищ и проч., всего не упишешь на этом листке. Если Чигиринцев [директор училищ] окажется человеком порядочным, то я откровенно переговорю с ним обо всём...».

Затем в письме к протоиерею Знаменскому от 28 июня 1850 года Якушкин пишет: «С последней почтой я писал к вам, добрый друг, и просил вас похлопотать о разрешении нам строить училище на ограде церковной; с тех пор обстоятельства изменились. Вскоре по отправлении к вам моего письма привезли купленный тёс для нашего строения, который я отправил сложить в церковной ограде, но отец Александр выгнал оттуда подводы вместе с тёсом, который был не весь ещё сложен. На другой день я пошёл говорить об этом с Николаем Яковлевичем [Балакшиным]. Он мне советовал сходить самому к отцу Александру и попросить его о позволении сложить только лес в ограде церковной. Отец принял меня совсем не по-отцовски: на все мои уверения, что мы никак не приступим к самой постройке, не получив указа, и что прошу его только позволить класть купленный лес в ограде, где уже лежат и дрова, и тёс Куклина, он мне отвечал: «Не пушу, и, если преосвященный разрешит указом строить училище на ограде церковной, я напишу в синод, а впрочем, мне толковать с вами некогда», – и затем ушёл в свои дальние покои. В ту минуту эта выходка отца Александра показалась бы мне презабавной, если бы тут не шло дело о существовании нашего училища. Я надеялся всё ещё уладить через Торопова. Торопов долго толковал с отцом и никак не мог вразумить его. После всего этого вы согласитесь, что, получив даже указ, решиться в отсутствии вашем строить на ограде церковной и ежедневно быть в столкновении с отцом Александром мне никак не приходится. А жаль, место прекрасное и на самой середине города; замечательно, что у нас теперь из 59 учащихся только пять учениц живут по эту сторону базара, а остальные все живут в той половине города, где находится училище. Николай Яковлевич [Балакшин] для постройки нашего училища даёт место, принадлежащее Мясникову, против дома Снигирёва, и если мы не придумаем ничего лучшего, то придётся строить на этом месте, которое далеко не так удобно, как место на ограде церковной, тут приходится по необходимости поставить строенье не лицом, а боком на улицу.

Плотников я нанял за 400 рублей на ассигнации поставить строение вчерне и покрыть его новым тёсом. Перевезти его из Петровского Завода просили с меня 250 рублей, я поскупился и за такую неуместную скупость буду должен поплатиться. Как видите, у нас всё идёт не совсем ладно, но я надеюсь, что бог нам поможет, как он не раз помогал нам и прежде в общем нашем деле. С 1 июля в обоих училищах у нас начнутся вакации, и мне будет удобно хлопотать о постройке. План, посланный вам с прошедшей почтой, вероятно, уже не будет годиться, и я прошу доброго Александра Львовича[21 - А. Л. Жилин, бывший учителем в Ялуторовске, был в это время асессором строительной комиссии] начертить и утвердить другой; высота строения ему известна, а в ширину оно будет 16 аршин, на котором надо разместить пять окон».

В письме к своему другу, протоиерею, от 8 июля 1850 года Якушкин писал: «Не знаю, добрый друг, какое действие произвело на отца Александра разрешение преосвященного строить училище в ограде церковной, но могу вас уверить, после того как этот человек выказал какое-то остервенение против нашего училища для девиц и даже писал о нём бог знает какой вздор к архиерею, я никак не могу решиться строить в ограде церковной, причём в отсутствии вашем мне пришлось бы беспрестанно быть в столкновении с этим полусумасшедшим человеком. По общему совету мы купили место против дома, в котором живёт Бурцев и который принадлежит вам; место не очень большое, но довольно удобное для нашей постройки, а главное – на самой середине города; оно покупается на имя Николая Яковлевича [Балакшин]; он же предлагает и строить для нас училище на деньги Мясниковой; он сам хотел написать к вам о причине, почему он не может приступить к постройке училища в ограде церковной. Строение из Петровского Завода частью уже перевезено. Подрядчик обещает мне, что в нынешнем месяце оно будет поставлено и покрыто; если он не обманет, то можно надеяться, что к зиме мы в него перейдём.

В последнее время к нам поступило так много новых учениц, что оказался недостаток в грифельных досках; я несколько досок на время взял из нашего другого училища, а Синюкову поручаю купить в Нижнем для нас досок сорок. Вы, может быть, удивитесь, если я вам скажу, что мои отношения с Абрамовым опять несколько изменились, но на этот раз к лучшему; вообще после пребывания у нас директора он, кажется, несколько успокоился и совершенно смирился. Я, кажется, вам писал, что он посетил наше училище для девиц и всё в нём очень хвалил; правда, он изъявил и тут некоторые за себя опасения, но они уже были так слабы, что мне ничего не стоило его успокоить. При переводе мальчиков в уездное училище он довольствовался таким числом, какое мы назначим, но просил, если можно, переписать к нему для счёта человек двадцать, на что я охотно согласился; часть переведённых учеников останется у нас ещё на год, и они будут только считаться в уездном училище, в том числе и Балакшин, и Загибалов, и мой крестник Абрамов; звал меня убедительно на акт и после прислал пригласительный билет в розовой рамке. Мы с Николаем Васильевичем [Басаргин] были на торжестве в новом храме науки; другие были приглашены, но не были; после акта надо было ещё ехать на завтрак к смотрителю, и тут и там он был внимателен и любезен со мной как нельзя более; и теперь, если я с ним не в таких близких отношениях, как по приезде его в Ялуторовск, то нисколько и не в неприязненных, как это было месяца два тому назад...».

В письме от 10 сентября 1850 года к протоиерею Знаменскому Якушкин писал следующее о своих отношениях с Абрамовым по делам училищ: «...На днях заходил ко мне Абрамов, много расспрашивал меня о наших училищах и в особенности о деньгах, получаемых на их содержание, и заключил тем, что будто директор сообщает ему, что оба наши училища поступают под их начальство; на это я ему отвечал прямо, что если ему это пишет директор, то он, конечно, сошёл с ума, что тут идёт дело не более как о том, чтобы передать училище для мальчиков под их надзор, а не под начальство и вместе с тем дать им только половину денег, получаемых на содержание обоих училищ. Но Абрамов про это и слышать не хочет. Правда, что девичье училище он не намерен взять не только под своё начальство, но и под свой надзор, опасаясь, что ему с ним будет слишком много хлопот, но зато он и не намерен оставить на содержание этого училища половину денег, получаемых из городских доходов. Надо отдать ему справедливость, что по части крючкотворства он великий человек. Знаете ли, что он придумал? Взяв под свой надзор наше училище для мальчиков, он намеревается его уничтожить, а на место его открыть приходское училище при своём уездном училище и вместе с тем иметь в своём распоряжении вполне 200 руб. серебром, отпускаемых теперь нам из городской думы. Это он мне сам сказал. На этот раз я объяснился с ним не так громко, но столько же откровенно, как и в первый раз. Он просил меня доставить ему все письменные документы о наших училищах. Я бы мог и даже должен бы был ему в этом отказать; если бы он по этому делу завёл переписку с духовным правлением, самоё дело улеглось бы в длинный ящик, и потому я послал ему все бумаги, относящиеся до наших училищ, которые Евгений взял у вас. Теперь вы видите, в каком смысле будет действовать Абрамов. И никаких советов вам подавать не смею, но надеюсь, что в вашем сердце есть струна, которая отзовётся на мои нежные чувства к дочери, прижитой мной с вами. В училище всякий почти день прибывают новые ученицы, и ученье идёт своим порядком. Строение подвигается довольно медленно, но если бог поможет, оно к зиме хоть вчерне будет окончено. Прошение от Николая Яковлевича [Балакшина] в строительную комиссию давно отправлено; скажите это Александру Львовичу [Жилину]. Доверенности до сих пор нет от Анны Васильевны [Мясниковой], и я беру деньги у Николая Яковлевича на постройку совершенно очертя голову; строение вообще станет гораздо дороже, нежели я предполагал: придётся на него занимать, а после того приискивать средства, как заплатить долг, но и тут, как и всегда, никто как бог...».

В этом же году к Анне Васильевне Мясниковой было послано Якушкиным следующее письмо: «Милостивая государыня Анна Васильевна! В воскресенье, 2 декабря, я освятил училище, обязанное вам своим существованием. Призывая на него, в кругу детей, благословение свыше, мы просили бога посетить вас отрадою и утешением. Совершив молитву, мне приятно передать общую нашу сердечную благодарность за добро, сделанное вами всему новому женскому поколению города Ялуторовска. Пожертвованием вашим теперь с лишком шестьдесят девиц обучаются в светлом и удобном доме. Со временем число их может увеличиться...».

В 1851 году И. Д. Якушкин получил дозволение съездить в Тобольск, но и там он не забывает своих детищ – училищ... «О собственном нашем деле, – пишет он от 1 февраля, – могу вам сказать, что на другой же день по приезде моём сюда я был у Чигиринцева [директор училищ Тобольской губернии] и объяснился с ним со всей мне свойственной откровенностью, это было глаз на глаз; потом то же самое повторилось при Степане Михайловиче и потом ещё при всех наших, у Анненковых. С тех пор, встречаясь с ним довольно часто, я не пропускаю никакого случая понемногу клонить его к моему мнению: это один из тех людей, которые любят палку, а впрочем, что у него на сердце, бог его знает, но так как обстановка около него внезапно совершенно изменилась, то надо полагать, что и он сам изменился в своих чувствах к нашим училищам. При мне, а не прежде получена бумага о переводе Т...ы, и на другой же день Чигиринцев представил губернатору о переводе Абрамова в Тюмень, а на место его Хрйстианова к нам в Ялуторовск. Представление директора отправлено уже в Омск, и на днях надо ожидать утверждения поименованных смотрителей. Я говорил Чигиринцеву об испытании наших девиц для получения аттестатов, и он меня уверил, что в этом отношении для них не может быть никакого затруднения; вообще мы с ним в самых приятельских отношениях. Целую ручку у Марьи Константиновны [Муравьёвой-Апостол] и от души обнимаю милую Фану и милую Сашу, благодаря их за попечение о нашем рассаднике. Хлопотать по рукодельному классу здесь, в Тобольске, я поручил Оленьке [Анненковой], Маше Францевой и Смольковой. Надеюсь, что они с этим делом лучше справятся, нежели справлялись с ним здесь прежде. О себе что вам сказать? Когда не сплю, так ем, а когда не ем, то, наверно, говорю; здоровье моё здесь очень поправилось; о прежних несносных припадках моей болезни я по временам совершенно забываю. Со всеми нашими видаюсь, разумеется, сколько возможно чаще; и по этой части их устройство недурно, но далеко не так прекрасно, как у нас, в Ялуторовске... Скажите Ивану Ивановичу [Пущину], что, бывши у Анненкова третьего дня, я беседовал с его племянником[22 - Племянник Ивана Ивановича Пущина – ревизор Анненков. Понятно, о чём шла их беседа, и слова Якушкина пали на добрую землю, как это мы видим из письма Н. Д. Фонвизиной от 22 апреля, где она пишет: «Здесь, по настоянию г. ревизора, утверждается женское училище». ], который со всеми нами внимателен как нельзя более, а в своих родственных отношениях с домом Ивана Александровича он ведёт себя как умный и весьма благородный человек; бывает у брата всякий вечер и обходится с ним как брат. Нельзя сказать, чтобы он был так же нежен со здешними властями при осмотре острога, губернского правления, приказа и проч. Надо полагать, что за молнией грянет гром, а что потом – и самые дальновидные здесь ещё не предвидят... План нашего училища до сих пор не мог выпроводить в Омск, но надеюсь, что это дело уладится до моего отъезда из Тобольска...».

В конце 1853 года ялуторовские школы остались на руках одного Ив[ана] Дм[итриевича] Якушкина: протоиерей, по желанию генерал-губернатора, был переведён в Омск; лицо, заступившее его место, школами нисколько не интересовалось.

«Как сказать о том, – писал Оболенский протоиерею от 18 января 1854 года, – что мы ощущаем без вас. Ваше место при всём том, что оно занято другим, остаётся пусто: там, где нет сочувствия сердечного, к тому нет и сердечного влечения... Между близкими вам Иван Дмитриевич хворает...».

«...Очень порадовался, увидя из письма вашего, – пишет тому же протоиерею больной Якушкин от 22 января 1854 года, – что страстишка в вас к заведению училищ и к распространению образования не прекратилась[23 - По приезде в Омск протоиерей встретил горячее сочувствие к устройству женской школы в жене коменданта тамошней крепости Л. Л. Де-Граве, и им скоро удалось открыть первое женское училище в городе Омске.], и от всей души желаю вам успеха. Вы меня знаете и можете быть уверены, что, где бы я ни был, я всегда буду сочувствовать вашим добрым стремлениям на этом прекрасном поприще. В Тобольске я пробыл ровно две недели. Пётр Николаевич [Свистунов] возил меня в своё заведение для девиц; оно помещается теперь в нижнем жилье губернаторского дома, в котором и холодно, и всякий день угарно. Более всего понравилась мне в этом заведении главная наставница Резанова, умная, благонамеренная женщина; по моему разумению, она могла бы заменить всех Н. [учитель] на свете, и при ея содействии можно бы прекрасно устроить училище. Рукоделиям вообще обучаются очень хорошо; в грамотном же классе ничего нет особенного; девицы, поступившие уже сколько-нибудь грамотными, читают очень порядочно и даже понимают то, что читают, в тетрадях пишут, как каллиграфы; те же из девочек, которые поступили при открытии училища и не знали грамоты, читают отдельные слова, как у нас читали в третьем полукруге. Предполагаемый порядок в училище – чистый ералаш, а со всем тем я порадовался, видя перед собой с лишком сотню бедных девочек, которые всё-таки в училище сколько-нибудь осмыслятся и научатся чему-нибудь пригодному. Мне очень жаль, что я не заставил девочек писать под диктовку, что у нас было пробным камнем; но, пробыв в училище более часа, мне было уже не до того: я так перезяб, что возвратился домой с ознобом, зевотой и потяготой и десять дней не выходил из комнаты. Надо вам сказать, что Евгений [сын Якушкина] и я приехали в один и тот же день в Тобольск и жили вместе у Петра Николаевича. Евгений воспользовался праздниками и проводил меня в Ялуторовск. При нём я ещё кой-как таскал ноги, но с 5 января, после его отбытия, я не выходил за порог. Если поеду в Иркутск и будет какая-нибудь возможность заехать в Омск, то непременно заеду...».

4 февраля 1854 года Оболенский пишет протоиерею: «...Наш Иван Дмитриевич болен, и крепко болен. Кто знает исход болезни, но опасность далеко ещё не миновала. Потрудился он много, потрудился хорошо. Награда его ждёт. Дай бог только, чтобы он её принял с любовию и смирением. Бываю у него, но уста замкнуты, а сердце болит. Он раздражителен; моё слово не находит отголоска в его сердце. Я ли тут виноват или другая сила препятствует – разгадать не могу...».

Все письма ялуторовских декабристов наполнены известиями о болезни Ивана Дмитриевича. «Вообще это, – пишет Пущин, – наводит некоторый туман в нашем горизонте». В апреле 1854 года опасность миновала, и тот же Пущин извещает протоиерея: «Ивану Дмитриевичу получше. Бог даст, совсем поправится и в конце мая с Вячеславом [второй сын Якушкина) пустится на восток; тогда вы их обоих увидите, непременно для вас заедут в Омск... Евгения Ивановича проводили 26 марта. Это расставание было тяжело Ивану Дмитриевичу. Слава богу, что остался при нём другой сын. Оба очень хорошие ребята...».

30 июня 1854 года Пущин пишет: «...Я дожидался всё отъезда нашего бедного Ивана Дмитриевича, чтобы отвечать вам; но, как видно из хода его болезни, он ещё не так скоро в состоянии будет пуститься в путь, хотя бы ему и сделалось лучше, чего до сих пор, однако, незаметно. Бедный больной наш очень страдает и чрезвычайно ослаб в силах. Много вредит ему, как мы полагаем, неудобство его квартиры, где он всегда как в бане, особливо при теперешних жарах. Советовать переменить её было бы бесполезно: вы знаете хорошо его характер. Теперь же от болезни он сделался ещё несговорчивее...».

Наконец Якушкин собрался в путь. Согласно своему обещанию он завернул в Омск для свиданья со своим другом протоиереем. «Сейчас (12 июля 1854 года) я приехал в Омск, – говорится в записке Якушкина к протоиерею, – и явился бы к вам, если бы ноги ходили. Скажите, когда и где мы с вами увидимся. Посылаю письмо от Оболенского. И. Якушкин».

Это свиданье друзей было последним в этом мире.

Обратимся к дорожным письмам Ивана Дмитриевича.

«Расставшись с вами, любезный друг, – писал из Иркутска Якушкин протоиерею от 10 сентября 1854 года, – без дальних приключений мы добрались до Томска; тут пришлось прожить целую неделю в ожидании повеления из Омска отправить меня далее и потом в ожидании исполнения этого повеления. Всё это время я приятно провёл в обществе Гавриила Степановича Батенькова. Вы мне не сказали, что братец ваш служит в Томске, и я, увидав его неожиданно, очень ему обрадовался; и он, и всё его семейство здоровы; к сожалению моему, я не видал Степанки[24 - Бывший ученик ялуторовской ланкастерской школы.] и узнал после, что он заходил ко мне, когда меня уже не было в Томске. Учится он прекрасно, и есть надежда, что дирекция отправит его в университет. В Красноярске мы также прожили неделю у Давыдовых; тут потребовалось чинить тарантас. Наконец, 14 сентября мы приехали в Иркутск и совершили наш путь из Ялуторовска, за исключением стоянок, не более как в осьмнадцать дней. Дорога вообще была для меня полезна и несколько укрепила меня; но здесь опять пришлось лечиться; и ноги плохо ходят, и глаза плохо видят; впрочем, всё лечение состоит в том, что я всякий день съедаю несколько ложек черемши, это полевой чеснок; все уверяют, в том числе и врач, который меня пользует, что черемша – самое действительное средство против цинги. В Иркутске мы устроились довольно удобно в доме, принадлежащем человеку, которого я давно знаю: он жил лет десять у Фонвизиных. Хозяин нашего дома, вместе с тем и наш повар, и служит нам, и вообще усердно за нами ухаживает. Здесь я свиделся со старыми друзьями моими Трубецкими; в их семействе я как дома...».

«Евгений писал ко мне, что Аннушка муравьёвская скучает (в Москве) по Ялуторовску и охотно возвратилась бы домой, если бы теперь была на это какая-нибудь возможность...».

«Очень мне было прискорбно миновать Омск, – писал Якушкин протоиерею из Ялуторовска 8 сентября 1856 года, уже по возвращении из Восточной Сибири и незадолго до отъезда на родину, в Россию, – и тем лишить себя радости обнять вас и всех ваших. Получив письмо от Натальи Дмитриевны, в котором она приглашала меня приехать повидаться с ней в Ялуторовск[25 - Н. Д. Фонвизина, схоронив своего мужа, приехала повидаться с оставшимися друзьями в Омске, Тобольске и Ялуторовске.] и вместе с тем писала ко мне, что останется в Сибири не долее как до конца августа; несмотря на мою хворость, я тотчас собрался в путь; Вячеслава отпустили со мною, и мы спешили усердно, но по дороге встретились задержки, которых мы не предвидели; заехав в Омск, пришлось бы, может быть, не застать Наталию Дмитриевну в Ялуторовске, и я с сокрушённым сердцем из Абатской решился ехать кратчайшим путём, миновав ваш город. Утешаю себя мыслию, что мы с вами и вдалеке друг другу близки и заочно без слов друг друга понимаем».

«Очень меня порадовали Яков Дмитриевич[26 - Яков Дмитриевич Казимирский – омский жандармский генерал.] и Наталья Дмитриевна известиями о вашем училище, в котором всё так прекрасно устроилось при усердном участии благородной вашей сотрудницы. Дай бог ей за это здоровья! Здесь я заходил один раз в девичье училище; в нём всё идёт довольно порядочно и считается более пятидесяти учениц».

«Семён Петрович [27 - Учитель мужского училища.]заходил ко мне и сказывал, что у него всё идёт по-прежнему; он, несмотря на своё очень плохое здоровье, трудится усердно. Своих стариков [ялуторовских декабристов] я нашёл не совсем в вожделенном здравии, но слава богу и за то, что ещё ноги таскают. Пётр Николаевич [Свистунов] сегодня со всем своим семейством возвращается в Тобольск. Наталья Дмитриевна послезавтра от нас уезжает, а мы пока остаёмся в ожидании того, как и когда распорядится нами тобольское начальство. Простите, добрый друг...».

Это было последнее «прости» Ивана Дмитриевича, посланное им из приютного Ялуторовска. Со вступлением на престол императора Александра II все оставшиеся в Сибири декабристы были возвращены на родину и, кроме одного Башмакова, все воспользовались этой милостью.

В заключение заимствуем из письма Н. Д. Фонвизиной некоторые сведения о последних днях жизни И. Д. Якушкина, проведённых им в России. Н. Д. Фонвизина в письме из села Марьина от 13 июля 1858 года писала к протоиерею, другу Якушкина, следующее: «Тем непростительнее было мне так долго не отвечать вам, что вы спрашивали меня о покойном друге нашем Иване Дмитриевиче и интересовались знать о его кончине. Он скончался очень тихо и долго был болен, долго страдал и телом, и душою, когда его выслали из Московской губернии и он, возвращённый в семейство своё, принуждён был жить у чужих, именно у графа Толстого в деревне, один-одинёхонек, в сыром, болотистом месте, где здоровье его окончательно расстроилось. Его там иногда навещали знакомые, часто ездили к нему и сыновья; но этим самым он сильно тревожился, зная, что сыновьям при их весьма ограниченных средствах частые еженедельные поездки к нему по железной дороге были убыточны. Он желал их видеть и сердился, когда они приезжали к нему и особенно когда что-нибудь привозили ему. Вы знаете, как он умел почти во всех удобствах жизни себе отказывать. Наконец выхлопотали ему позволение жить в Москве, привезли его в ужасном состоянии – желудок почти уже ничего не переваривал. Но душою он оживился: бывало, по целым дням лежит в постели, ничего не ест, вдруг как будто приободрится и куда-нибудь выедет. Я навещала его, лежащего в постели, до того ослабевшего, что он с трудом подымал голову, но видела его в то же время спокойного, даже подчас весёлого и говорливого; а в последний раз встретила его у Бибиковых вечером за картами. Это был последний его выезд. Он обещал посетить нас в Марьине, но уж не вставал. Странно, что он как бы не чувствовал своей опасности; сбирался к нам в Покровское и даже в Орёл и говорил, что поездки принесут ему пользу. Иногда говорил и о смерти своей, но как о событии довольно отдалённом. Сказал однажды, что, когда умрёт, не желает, чтобы ставили на его могиле памятник, а просит посадить на ней два вяза и ясень. Он всегда любил деревья и любовался красивыми...

Несколько дней тому назад я была в Москве, где похоронила родного дядю; я проехала на Пятницкое кладбище на могилку Ивана Дмитриевича. С грустью помолилась праху его. Деревца по его желанию уже посажены у могилки, но худо принялись... Балакшин писал, что в женской ялуторовской школе совершили панихиду по усопшем ревнителе её и благодарные девочки молились за душу его».




НАТАЛЬЯ ДМИТРИЕВНА ФОНВИЗИНА{131}


Несколько лет назад в городе Омске умер маститый протоиерей Стефан Знаменский, оставивший после смерти своей много весьма ценных исторических материалов. Между прочим, он знаком был со многими декабристами и состоял их духовником.

Наследником этих бумаг сделался известный сибирский художник и писатель Михаил Степанович Знаменский, к которому мы обратились с просьбою поделиться любопытными документами о сибирской старине. Пребывание декабристов в Сибири было весьма видным историческим эпизодом, многие доселе оставили о себе память в крае, и сами они при всех превратностях сохраняли тёплое воспоминание о Сибири, чему служат доказательством их отзывы и письма.

Мы полагаем, что письма этих лиц о крае могут быть интересны для истории сибирского общества, а поэтому, благодаря любезности М. С. Знаменского, знакомим с некоторыми материалами, оставшимися после почтенного и уважаемого протоиерея.

В Тобольске из декабристов жили Фонвизины, Анненковы, Штейнгель, Семёнов, братья Бобрищевы-Пушкины, Свистуновы, Муравьёвы, Вольф, Башмаков, Барятинский, Кюхельбекер и Краснокутский, из которых последние шесть там и закончили свою земную жизнь. В Тобольской же губернии, в городе Ялуторовске, жили Якушкин, Муравьёв-Апостол, Оболенский, Ентальцев, Тизенгаузен, Басаргин и Пущин и в Кургане – фон-дер-Бригген, Лорер, Розен, Назимов и Нарышкин.

М. С. Знаменский на первый раз обязательно доставил нам собрание писем Н. Д. Фонвизиной, которые целиком все мы по недостатку места не находим возможным печатать, а выбираем те письма, которые, по нашему мнению, имеют более близкий интерес для сибиряков, с остальными же письмами мы знакомим читателей кратким перечнем их содержания. Во всех воспоминаниях о декабристах упоминается всегда о Н. Д. Фонвизиной, жене М. А. Фонвизина, как о женщине крайне религиозной, очень доброй и в то же время весьма болезненной. Вот что говорится о ней в статье «Жёны декабристов» М. М. Хина, помещённой в «Историческом вестнике» (1884 г., кн. 12. с. 676):

«В 1828 году приехала в Читу Наталья Дмитриевна Фонвизина. Н. Д. Фонвизина, рождённая Апухтина, смолоду отличалась религиозностью и даже хотела удалиться в монастырь. Но это решение ею не было приведено в исполнение: она вышла замуж за генерала М. А. Фонвизина и, покоряясь судьбе, разделяла с ним все невзгоды. Многие неблагоприятные обстоятельства помешали Наталье Дмитриевне последовать за мужем тотчас после его ссылки. Между прочими причинами, задержавшими её, следует отметить слабое здоровье; уже вскоре после отправки мужа Фонвизина заболела и затем во время пребывания в Сибири постоянно чем-нибудь страдала. Уезжая из Москвы, она должна была расстаться с двумя детьми и с престарелыми родителями, у которых была единственною дочерью. Просьбы родителей не удержали Натальи Дмитриевны. Она поборола в себе чувство дочери и матери и уехала к мужу. Возвратившись из Сибири, Наталья Дмитриевна лишилась мужа в 1854 году. Она во второй раз вышла замуж за декабриста Ивана Ивановича Пущина и снова овдовела 5 апреля 1859 года».

_Перечень_содержания_писем_Натальи_Дмитриевны_Фонвизиной._урожд_ё_нной_Апухтиной,_к_её_духовнику,_протоиерею_Знаменскому._1839-1859_

1) Письмо из села Марьино в Сибирь о доброй памяти, которую сохранила Н. Д. Фонвизина о стране изгнания.

Письма из Тобольска:

2) 1840 г., 4 апреля. Воспоминание Н. Д. Фонвизиной о родителях, о времени её молодости и о выходе замуж и о превратностях её судьбы.

3) 1844 г., 11 августа. Воспоминание о приезде в Тобольск и о первом годе жизни в нём; говорит о перемещении главного управления Западной Сибирью из Тобольска в Омск.

4) 1839 г., август. Письмо Фонвизиной к духовнику о тяжкой болезни, страданиях души её и о невозможности для неё избавиться от душевной болезни при помощи молитвы; об отказе её открыть своё имя духовнику и дать ему сведения об её положении в обществе.

5) 1839 г., 28 сентября. О громадном, потрясающем впечатлении, произведённом на Фонвизину письмом её духовника, об успокоении души её благодаря свиданию её с духовником.

6) 1840 г., 3 февраля. О болезни и кончине Краснокутского; о религиозном настроении Краснокутского, занимавшегося, по словам Н. Д. Фонвизиной, в пору своих страданий чтением благочестивых размышлений Фомы Кампийского; просьба Фонвизиной к духовнику о церковном поминовении Краснокутского; замечание о возможности магнетического сношения между больным и здоровым; упоминание о письме, полученном Фонвизиной от Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина по делу о переводе его в Тобольск; недовольство Фонвизиной Бобрищевым-Пушкиным за его благоговение перед её праведностью; просьба её к духовнику принять Бобрищева-Пушкина без «сибирских церемоний», если последний прибудет в Ялуторовск.

7) 1840 г., 30 декабря. Грустное предчувствие Фонвизиной по случаю её болезни.

8) 1841 г., 8 января. Просьба к духовнику – сообщить Ивану Ивановичу Пущину о внезапной кончине Ивашёва; желание Фонвизиной и близких к ней лиц, чтобы её духовник приехал на время в Тобольск.

9) 1841 г., 10 февраля. Желание Фонвизиной увидеться с матерью и опасения насчёт получения от некоторых лиц отпуска для её поездки с этой целью.

10) 1841 г., 21 февраля. Фонвизина извещает духовника о своей болезни, при которой, однако, она чувствует себя в психическом отношении здоровой; намерена просить об отпуске.

11) 1841 г., апрель, воскресенье. Извещает духовника о принятии в своё попечение «одной души из посвященных богу».

12) 1841 г., 12 мая. Жена диакона, т. е. «души, посвященной богу», узнав о существовании переписки между ним и Фонвизиной, подняла целую бурю ревности и никаких объяснений ни от кого не принимала; Фонвизина спрашивает у духовника, как ей поступить в отношении диакона, на которого повлияло было слово божие, проповедуемое через неё, Фонвизину, орудие божие.

13) 1842 г., 11 марта. Приезд католического священника в Тобольск: трогательное впечатление, вынесенное Фонвизиной из слушания католической обедни, негодование Фонвизиной на некоторых русских, с насмешками относившихся к обрядам католической церкви; прощальная проповедь католического священника, произведшая на Фонвизину трогательное впечатление.

14) 1842 г., 30 марта. Фонвизина извещает духовника о дьяконице, преследующей Фонвизину разными клеветами за переписку последней с дьяконом о предметах духовно-нравственных.

15) 1842 г., 27 апреля. Принятие Фонвизиной вместе с другими святых тайн на Пасхе, чувства её при этом; примирение с дьяконицей. Иван Павлович Менделеев предостерегает некоторых лиц от влияния секты Фонвизиной и других от заразы, могущей произойти от «лисьих хвостов».

16) 1842 г., 4 мая. Некоторые лица готовы считать Фонвизину и её друзей приверженцами такой же секты, какая была проповедуема Татариновой и Головиным, дядей Фонвизиной.

17) 1842 г., 6 июля. На Фонвизиных и других декабристов, живших в Тобольске, также на Жилиных и генерала Горского сделан Горчакову донос, что упомянутые лица составили какую-то секту.

18) 1842 г., 18 октября. Воспоминание Фонвизиной об её умершей матери.

19) 1843 г., 21 января. Извещает духовника о проповеди преосвященного тобольского, направленной против взяточников.

20) 1843 г., 19 февраля. Фонвизина описывает визит, сделанный ею вместе с Марьей Францевой тобольскому преосвященному; опасения её за жизнь мужа по случаю его болезни.

21) 1843 г., 28 февраля. Говорит о тобольском преосвященном как ревностном обличителе людских пороков; свидание Фонвизиной с генерал-губернатором князем Горчаковым, которому она между прочим высказала свои религиозные воззрения.

22) 1843 г., 28 марта. Фонвизина посетила Владимира, тобольского преосвященного, беседовала с ним о духовно-нравственных предметах, просила его принять её в число его «послушниц»; думает, что преосвященный очень высокого мнения о нравственных достоинствах её и её духовника.

23) 1843 г., 17 апреля. Сообщает духовнику, что её, Фонвизину, сравнивают с сектанткой мадам Крюденер и удивляются, чта она, Фонвизина, до сих пор не подвергалась наказанию; Фонвизина же заявляет, что она готова пострадать за свои религиозные убеждения.

24) 1843 г., 19 апреля. Фонвизина сделала визит жене губернатора, которою была принята очень любезно, так что преосвященный, там же присутствовавший, был очень смущён, вспомнив о своём простом обращении с Фонвизиной во время ея прихода к нему.

25) 1843 г., 5 июня. Фонвизина, но случаю одного разговора с преосвященным, почувствовала к нему полнейшую нелюбовь.

26) 1843 г., 18 июля. Фонвизина предвидит могущие случиться из-за интриг неприятности для духовника; преосвященного она признаёт за человека «себе на уме», считает его за человека обыкновенного, грешного, не чуждого земных интересов.

27) 1844 г., 16 февраля. Явление Фонвизиной и некоторым другим лицам «белой фигуры» (видения), в которой, по мнению видевших, следовало признавать дух Александры Григорьевны 1-й, умершей в Иркутске; это видение, как думает Фонвизина, явилось «не без благой нравственной цели».

28) 1844 г., 8 июня. Пишет о просьбе, обращенной к князю Горчакову, о переводе Фонвизиных в Ялуторовск; князь сказал, что получил из Петербурга запрос о секте Фонвизиных и Свистунова; размолвка и примирение между князем Горчаковым и Владимиром, тобольским преосвященным.

29) 1844 г., 18 сентября. Фонвизина посетила Татьяну Филипповну Земляницину, жившую в деревне; преосвященный расспрашивал Фонвизину о Землянициной, стараясь, по-видимому, отыскать признаки какой-то секты.

30) 1844 г., 11 декабря. Толки разных лиц официальных о сектантах-декабристах по поводу запроса из синода о секте в Тобольске; догадка Фонвизиной, что донос о секте был сделан преосвященным; предложение преосвященного разным лицам образовать благотворительное общество или общество для духовно-нравственного развития; Фонвизиной написано рассуждение о молитве господней и отдано ею преосвященному; жандармский начальник имел намерение ознакомиться с религиозными воззрениями Фонвизиной и её друзей.

31) 1845 г., 10 мая. Извещает духовника о сильной болезни преосвященного и о разных неприятностях, огорчавших его.

32) 1845 г., 21 мая. Извещает духовника о кончине преосвященного и о последних днях его болезни.

33) 1848 г., 9 августа. Причина, почему Фонвизина долго не писала духовнику: она, Фонвизина, по ея признанию, душевный мертвец, о котором говорить не стоит, а остаётся только предать забвению.

34) 1848 г., 7 октября. Vinitas vinitatum et omnia vinitas[28 - Суета сует и всяческая суета (лат.).]– таково настоящее убеждение Фонвизиной: она предалась теперь ещё более глубокому нравственному усыплению.

35) 1850 г., 2 января. Пишет духовнику, что отрешается от форм внешнего благочестия: в самый Новый год позволила себе, с благословения преосвященного, очень много танцевать; что она становится теперь «притчею во языцех» благодаря своему внешнему поведению, по-видимому, несогласному с её жизнью «в духе».

36) 1850 г., 18 сентября. Пишет, что князь Горчаков не позволил ей ехать на воды, устраняя её таким образом от свидания с княжнами; жалуется на скверную осеннюю погоду в Тобольске, вспоминает с удовольствием о своей летней поездке в Ялуторовск; сообщает о своих ежедневных занятиях; горюет о своём «бесцветном существовании».

37) 1850 г., 7 ноября. Пишет, что князь Горчаков поступает с ними несогласно с инструкциями; послала некоторые свои документы графу Орлову; сетует на полицмейстера, надоедающего декабристам своим присмотром; с удовольствием сообщает, что из Петербурга от многих исходит слух об увольнении генерал-губернатора князя Горчакова; написала письмо царю с жалобой на князя Горчакова.

38) 1850 г., 4 декабря. Фонвизина и её друзья опасаются мести со стороны князя Горчакова, с которым они находились в неприязненных отношениях; Фонвизины просили государя Наследника через Ивана Александровича Фонвизина о переводе их в Вятскую губернию. Для примера сибирской хитрости, лукавства приводит рассказ об одном происшествии: один почтенный, всеми уважаемый тобольский купец принял на себя роль караульного, пытался убить солдата, охранявшего комиссариатскую кладовую, и затем похитить из этого помещения деньги – попытка не удалась. Фонвизина готова приписать делам этого же «сибирского скромника» убийство одного богатого отставного чиновника, совершённое незадолго до вышеупомянутого происшествия, рассуждает вообще о факте сибирской «скрытности», «скромности».

39) 1850 г., 29 декабря. Отрывок из письма Михаила Александровича Фонвизина о горести Фонвизиных по случаю смерти их сына Димитрия.

40) 1851 г., 2 февраля. Фонвизина жалуется на свою болезнь, горе, тоску.

41) 1851 г., 5 февраля. Служила благодарственный молебен по случаю отставки князя Горчакова; извещает, что у неё гостят Иван Дмитриевич Якушкин и Муравьёвы (Августа и Анна); с радостью сообщает, что приехавший в Тобольск ревизор Анненков защищает от неприятностей её, Фонвизину, вместе с её друзьями и «распекает» духовную и светскую местную администрацию; тоскует о своем умершем сыне Димитрии; не ожидает положительного результата от своей просьбы государю Наследнику о переводе Фонвизиных в Вятскую губернию; надеется, благодаря письму её дяди Головина и вниманию ревизора генерала Анненкова, поехать на воды (Тункинские) или отправиться в Иркутск; декабристы, живущие в Тобольске, теряют всякую надежду на облегчение своей участи; высказывает страстное желание увидеться со своим сыном Михаилом; сообщает об увеселениях, устраиваемых в Тобольске по случаю приезда ревизора Анненкова (спектакль, бал).

42) 1851 г., 24 марта. Получила от духовника сочинение Достоевского «Бедные люди»; говорит о фамильной печати; назначен новый генерал-губернатор Гасфорт; ревизор Анненков не снял с Фонвизиной запрещения князя Горчакова относительно её выезда из Тобольска; ревизор написал об этом в Петербург; Фонвизина надеется весною отправиться на воды; называет генерала Анненкова «истым сибиряком», а лиц, приехавших с ним, молодых чиновников, хвалит, называет их «милыми призраками»; ответа насчёт перевода в Вятку не ждёт.

43) 1851 г., 22 апреля. Говорит духовнику о своей тяжёлой, невыносимой скорби по случаю утраты любимого сына; успокоение бы себе нашла только или в свидании с другим своим сыном, или в возвращении на родину; всё ещё ждёт разрешения на поездку на воды; Фонвизины не пользуются благоволением жандармского начальника Влахопуло; о переводе в Вятку ничего неизвестно; сын Давыдова не принят на службу генерал-губернатором Восточной Сибири Муравьёвым за его самовольный приезд на свидание с отцом; Фонвизина мало отрадного предвидит для себя в будущем; говорит об учреждении женского училища в Тобольске.

44) 1851 г., 3 мая. По поводу одного случая, касающегося духовника, Фонвизина высказывает свою веру в провидение божие; собирается ехать на воды – всё ещё ждёт разрешение для этого; упоминает о «старичке» – преосвященном; ожидает прибытия духовника, назначенного в члены комиссии для ревизии дел консистории; передаёт содержание письма к ней от Сулоцкого из Омска о результате ревизии, о неспособности преосвященного к управлению вследствие престарелости.

45) 1851 г., 5 июня. Занимается садом и цветниками; неожиданно получила разрешение ехать на воды; от посещения Иркутска, с которым связаны её многие воспоминания, ожидает для себя успокоения.

46) 1851 г., 18 августа. Фонвизины находятся в страшной горести вследствие потери и последнего своего сына – Михаила, умершего 29 июня.

47) 1851 г., 26 сентября. Письмо из Ялуторовска. Фонвизиным разрешается съездить в Ялуторовск, причём генерал-губернатор дал приказание полиции иметь за «четой Фонвизиных» самый строгий, но секретный надзор; говорит о наблюдении за ними ялуторовского городничего; опасается за своего духовника, что он сделается жертвой интриг (пояснением к этому служит письмо М. А. Фонвизина, 1851 г., 13 ноября).

48) 1851 г., 22 ноября. Фонвизина скорбит о духовнике своём, невинно страдающем от козней врагов его, но надеется, что он будет оправдан.

49) 1851 г., 10 декабря. Молится и уповает о возвращении на родину всех декабристов; рассказывает о Зыкове, убившем княгиню Г-цину и присланном в тобольскую тюрьму; описывает свои визиты к нему, говорит о своих духовных беседах с ним.

50) 1852 г., 30 июня. Фонвизина оставляет уже всякие надежды на своё лучшее будущее.

Письмо от её духовника (1853 г., 25 апреля).

Получив разрешение возвратиться в Россию, М. А. Фонвизин отправился в путь один, спеша скорее увидеться со своим братом Иваном, который был тяжко болен. Наталья Дмитриевна пока осталась в Тобольске. Вскоре получилось известие, что И. А. Фонвизин умер.


ИЮЛЯ 13-ГО 1858 Г., СЕЛО МАРЬИНО

...Я же, несмотря на мои хлопоты, занятия и подчас рассеяния и множество новых лиц, которых встречаю, не забываю радушной Сибири и часто об ней говорю и ещё чаще об ней думаю – лишь только остаюсь одна в беззаботном отдыхе душевном; всё прежнее припоминается с благоговейною благодарностью к господу и с надеждою на возвращение тех неоценённых благ, которыми не по достоинству и сверх меры Он осыпал меня, грешную, в стране изгнания, превратившейся для меня по воспоминанию в духовное райское селение.

...Сострадала тебе и душу мою отдала бы, чтобы облегчить твою тягость. Но что же сказать? Не для того ли господь постановил тебя на некоторое время в такое положение, чтобы ты по опыту познал несколько, что значит нуждаться, и чтобы тем более полюбил меньшую его братию – нищих!

Ах, друг, кто же и в каком состоянии этого не испытывал, когда Ему угодно заставить испытать это на опыте? Вот я скажу тебе про себя, что в начале внутренней моей жизни я, по-видимому, принадлежала к семейству, которое в той стороне слыло достаточным, нуждалась во всём: дела отца моего были совершенно расстроены. Это у нас скрывалось, и всякую копейку, что называется, ставили ребром; бывало, так приходило, что ни чаю, ни кофе, ни даже свеч сальных нет в доме, да и купить не на что, продавать же ненужное стыдились; жгли по длинным зимним вечерам масло постное; всё это было в деревне. Людей кормить было нечем одно время, а дворня была большая; распустить их не хотели или стыдились, прикрывая ложным великолепием настоящую нищету. Жили в долг, не имея даже в виду, чем заплатить. Наконец, отец мой уехал в Москву по какому-то делу; там его по долгам остановили и не выпускали из города, а мы с маменькой остались в деревне, терпя всякую нужду, обносившись бельём и платьем. Мне было тогда 15 лет. Я уже это всё понимала. Тут приехали описывать имение наше – не только крестьян, недвижимое, но всё движимое: мебель и все даже безделицы, после чего мы не могли уже располагать ничем. Моя мать перенесла это истинно по-христиански: всё вокруг неё плакало в голос, а она для ободрения дворовых людей на последние гроши служила благодарственный молебен и угощала ещё грубых и пьяных заседателей, приехавших описывать имение. Вот и я замуж согласилась более выйти потому, что папенька был большою суммою должен матери Михаила Александровича, и свадьбою долг сам собою квитался, потому что я одна дочь была и одна наследница. Мне это растолковали, и, разумеется, в этом случае уже не до монастыря было, а надобно было отца из беды выкупать. Эту всю бедность и недостатки мы терпели после самой роскошной жизни: в малолетстве моём дом отца моего богатством славился, как волшебный замок. Чего у нас не было? Как полная чаша! В 12-м году, при нашествии, всё имение отца погибло, в долг купили деревню на деньги матушки Михаила Александровича. Вот этот-то долг и надо было выкупить собою. Вышедши замуж, я опять попала в богатство и знатность – была балована как только можно, на одни шпильки и булавки имела 1200 руб. в год. Не нужно мне тебе говорить, что ни один рубль из этих денег не пошёл на шпильки и булавки. Все меня баловали, хвалили, любили друг перед другом от мала до велика – вот я и зазналась. Господь ещё потерпел меня, ещё несколько раз посетил меня, хотя и начал уже скрываться. Потом наше несчастие – и в имении потеря за потерею, так что, приехавши к мужу на другой год, мне уже нечем было почти содержать ни его, ни себя, при дороговизне принуждена жить в долг, но в то же время один раз, истратив последний рубль и не имея решительно ни гроша на завтра, слыша при том укоры от женщины, бывшей при мне, что я не умею экономничать и много раздаю, я обрадовалась, что всё истратила и от полноты души сказала: «Слава богу, теперь мне нечего и расход для коменданта записывать!». Вот такими-то переворотами господь приучил меня к тому, что я могу и в роскоши жить, и в бедности, что мне всё это стало равно...



    1840 г., 4 апреля, Тобольск

...6 лет тому назад, в день Преображения, мы приехали в Тобольск. Потом, год спустя, в 1839-м незабвенном для меня году, 14-го августа, после всенощной, я просила тебя меня исповедовать. Какой ряд благодарных воспоминаний вызывает у меня сегодняшний день! Торжество Богоматери было начатком и моего духовного торжества, хвалебные песни, в честь её составленные, с ропотом, стенанием и беспокойством сокрушённого сердца моего – и милосердая Благо невеста осенила меня тогда же покровом своим, как бы перстом указала тебе на мою страждущую и измученную душу. И от этого указания сердце твоё затрепетало жалостью... Мы приехали в Тобольск в день Преображения, за год до знакомства с тобою – в день Преображения, не было ли это каким-то таинственным намёком на то, что должно было произойти со мною в Тобольске? И приехали в ночь, в грязь, слякоть, и въехали с горы, и въехали в тёмный, унылый и низкий дом, который и на тебя произвёл такое тягостное впечатление в последний твой приезд... Бог так всё устроил не без особого промысла; всё это были громогласные возвещания, и сердце их угадывало, но ум не умел объяснить; ибо ум просвещается от сердца или сердечного света; а моё сердце было темно, оно было темницей духа моего – местом запустения, сырости, мрака и мучения. Год, проведённый в низеньком доме, была ночь, исполненная тяжких снов, и эта ночь предшествовала светлому дню, т. е. незабвенному 1839-му году... Чудный этот 1839-й год – отсюда тогда погнало народ нарядный как помелом в Омск. Все поскакали, все поехали, как будто господь выгнал их верёвкою. Потом сделалась ощутительная тишина и простор – а уж как до того было тесно и душно! Вот лишнее всё сплыло, остался простой народ. Давай этому названию «простой» какой хочешь смысл, но я люблю это название, да и бог его жалует. Итак, остались люди попростее, не говорю, совершенно простые, такие редки. На простор этот слетелись птички из лесов, и зверки прибежали, почуя какую-то дивную, богом устроенную пустоту. Белки скакали по городским садам, лягушки квакали по улицам, птицы влетали в горницы. Не знаю, помнишь ли ты это, но я помню, и все это знают. Тогда говорили об этом и удивлялись, и смеялись. Я сама помню, что писала кому-то шуткою в Омск об этом. Всё, всё знаменательно для зрячих и имеющих ухо слышати; но я в то время была глуха и слепа отчасти, хотя чуть-чуть видела, чуть-чуть слышала, и более слышала, чем видела; это свойство моей природы – я близорука, как ты знаешь...



    14-го августа 1844 г.


1839 Г., АВГУСТ

Вы, как я вижу, батюшка, не из тех пастырей душ, которые ограничиваются присмотром издали за вверенным им словесным стадом; вы, добрый пастырь, готовы следовать за каждою овцою заблудшею и каждую болящую принести на раменах ваших во дворы господни. Но что сделаете вы с такою, которая одичалая забрела к вам? И хотя господь и её также вам вверил, но что делать с нею, если она не идёт на голос ваш, зовущий её именем господа? Если и господа своего она как бы не знает уже? Если она, слыша голос ваш, прислушивается к другому голосу, за которым она и в места пустынные, и в пропасти – всюду следовала? Если она отвергает пищу здоровую, которую вы с такою заботливостью ей предлагаете, и изнеможённая и больная остаётся неподвижно на том же месте, где вы нашли её? Нет, добрый батюшка, напрасно тратить вам драгоценное ваше время для такого негодного творения, как я: не спасти вам меня! Я уже почти мёртвая (внутренне), и вам, живому, едва ли понять меня. Судите сами: вы уговариваете меня не отчаиваться, но у меня и нет отчаяния; можно отчаиваться в том только, что желаем, а я не желаю уже своего спасения и люблю болезнь мою, не ищу исцеления – не могу молиться о себе и просить о помощи для себя. Мне совершенно равнодушно всё до меня касающееся и во времени, и в вечности...

Но теперь, естественно, спросите вы меня, зачем я беспокоила вас, если с упорством почти отвергаю с таким же милосердием предлагаемую мне вами пищу? Добрый мой батюшка! Бог видит, как благодарна вам, как дорого ценю все старания ваши о бедной душе моей. По приказанию вашему я начала читать утром и вечером означенные молитвы; но что же делать? – ни сердцем, ни желанием я не могу за ними следовать, не могу молиться за себя, не могу желать себе лучшего.

Теперь же пишу, исполняя волю вашу. Не сказываю вам, кто я, по многим причинам. Простите, если опять повторяю: зачем вам знать, кто я именно? Неизвестен кающийся (говорите вы), неизвестен больной. Это правда. Но болезнь его известна вам во всех подробностях. «Неизвестно также положение его на исповеди». Но о каком положении разумеете вы тут, батюшка? Простите, ради бога, я что-то не поняла этих слов. Положение моё в обществе не идёт к делу, кажется? Но если уж и об этом вам необходимо знать, извольте, скажу вам, что внешние обстоятельства мои хороши, состояние безбедное, ни на что и ни на кого не могу и не имею причин жаловаться; разумеется, к этим сведениям могла бы я прибавить много подробностей, но, кто знает, может быть, тогда вы бы уже другими глазами смотрели на меня?.. Нет, добрый батюшка, я ещё раз у ног ваших умоляю вас: не ищите узнавать меня, право, не стоит внимания; пусть я в глазах ваших останусь тем, чем я всегда хочу быть: многоуважающей вас и сердечно благодарною вашею духовною дочерью.



    Н.


1841 Г., 8-ГО ЯНВАРЯ

N. пишет вам о смерти Ивашёва. Если Иван Иванович [Пущин] ещё у вас, сообщите ему, пожалуйста, это горестное известие. Жалко то, что он так внезапно скончался: за несколько минут был здоров и весел даже, как пишут, и вдруг удар как громом – и его не стало. За год ровно он потерял жену, и теперь осталось трое сирот-малолеток; верно, это известие огорчит всех наших; что делать – жизнь и смерть в руках божиих. Я писала вам с Иваном Ивановичем и теперь повторяю то же: приезжайте к нам хоть на недельку. Неужели вы нас не порадуете? Мы с Павлом Сергеевичем и Татьяной Филипьевной часто говорим об этом. Если бы господь устроил приезд ваш к нам, может быть, вы отслужили бы нам обедню в какой-нибудь церкви и нас собралось бы несколько человек, как в первые времена церкви, одна душа и одно сердце: наверно, между нами был бы невидимо и он, родной нам, близкий нам, любовь наша и жизнь наша вечная...


10-ГО ФЕВРАЛЯ

Сегодня получила я письмо от матери; бедная старушка, видно, от многих слёз слепнет или боится, что ослепнет от продолжительной боли в глазах. Читая это письмо, мысль просится в отпуск, домой, повидаться с нею и утешить тем в скорби. Она с горем говорит: «О если бы господь продлил моё зрение хоть до того, чтобы увидеть тебя, радость моя!» И точно, я у ней одна, и так долго мы не видались – вы знаете мои обстоятельства. Может быть, найдутся люди, что не захотят этого дозволить, чтобы попрепятствовать свиданию с другими близкими, а именно с двумя молодыми людьми, о которых вы знаете. И вот я готова обязаться подпискою не видать их, лишь бы старуха мать меня увидела, а если бы и подписала не видать тех, то уповаю с помощию божией, хоть бы они и в другой комнате находились, отказаться от свидания и бежать. Теперь, как вы мне посоветуете, писать или нет об увольнении? Я хотела это на будущей неделе сделать. Бог мой ведает, что не для себя и своего удовольствия ищу этого, но единственно для утешения прискорбной матери, которую мучит страх, что не увидит меня...


27-ГО АПРЕЛЯ

...Сегодня минуло двадцать лет, как мне нарекли имя Назария. Господи, господи! сколько великих благодеяний изливал ты на меня в эти двадцать лет!.. Теперь поговорю о том, что здесь около меня делается. Я тебе писала об Ольге Ивановне и о принуждённом её со мною обращении; я не ошиблась, всё такое открывается, полагаю, что враждебница моя (дьяконица) им наговорила на меня... В самую Пасху господь сподобил нас принять святые тайны... Стечение народа было неимоверное. Нас, говеющих, было тут до 15 человек; я забылась тут совсем, да и все мы были как одна душа и одно сердце; со слезами все перед принятием тайн обнимали друг друга, повторяя то, что делали первые христиане. Все мы, как бы сговорясь, по общему движению это сделали – и знакомые, и незнакомые; это многих поразило, других удивило, третьих тронуло до слёз. Дьякон плакал как ребёнок, священник был тронут. Мужчины-чиновники плакали, как сами сознавались после. Я ничего в то время не видала, но мысленно просила господа умирить сердце, ненавидящее меня напрасно. Хотела идти просить у неё прощение, но невозможно было пробраться. Любовь научила меня взобраться на амвон и оттуда, отыскав её глазами, поклониться ей особенно, как можно ниже. Это сделало то, что после благодарственных молитв она подошла ко мне сама, похристосовалась и поздравила. Менделеевы все радушно меня обняли, особенно Ольга. Но несколько времени спустя, то есть дня два, Иван Павлович (Менделеев), под хмельком, объяснил загадку охлаждения ко мне с их стороны, предостерегая нашу хозяйку (она им родня), что мы завлекаем её в секту, говоря, чтобы она береглась «лисьих хвостов», чтобы она смотрела в оба, что никогда не слыхано, не видано так говеть, так приобщаться, что это что-то необыкновенное, и просто секта опасная, что он и детям своим запрещает сношения, советует убегать «лисьих хвостов», – что можно губить души, а между тем лобызать ноги Спасителя, что он знает таких душегубцев и проч., всего не перескажешь, и это в гостях и при многих. Вот тебе и тайна. Слава тебе, господи! Почки развёртываются, будут и листочки по слову твоему. Михаилу Александровичу мы об этом не говорим: всё такое его чрезвычайно огорчает и приводит в смущение.


4-ГО МАЯ

...Приехала Ольга Ивановна с Аполлинарией; сидели долго. Я и рада и не рада была их видеть. В разговоре между кучею соломы попадались кое-где и бисеринки. Они говорили, что от новоприезжего учителя, из духовного звания, слышали о какой-то страшной секте, где председательствуют женщины, что этот учитель в малолетстве сам попался в неё, взят был на воспитание в один дом, где его неимоверно мучили под видом умерщвления плоти, и разные разности. У него умерла мать, и отец пошёл в монахи, а его отдал к этому господину, не предполагая тут ничего дурного, что, напротив, всё тут казалось свято и благочестиво. Впоследствии, наконец, открыли эту секту и истребили. Вышло на поверку, что это секта Татариновой и дяди моего Головина, о которой я вам сказывала. Много говорили мы об этом, говорили и о другом, по большей части, пустяки... Мне подумалось, что не смешивают ли они нас с Татариновой? Чего мудрёного? А по отзывам Ивана Павловича, о которых я вам писала, кажется, что так. Господь с ними.


6-ГО ИЮЛЯ

...Недавно жандарм, у которого мы прежде жили, предварил нас, что отсюда какой-то добрый человек сделал на нас князю донос, что государственные преступники и жёны их составили тайное общество вместе с Жилиным и генералом Горским и собираются всякий день у Жилина, где для совещаний затворяют все двери. К Жилиным из наших никто не ездит, мы чаще всех; следовательно, это на Михаила Александровича и на меня падает. Михайло Александрович объяснился с жандармским генералом; тот крайне смутился, отпёрся и прислал с извинениями того, который, по его же поручению, предварил нас. Тот со смехом говорил, что генерал укорял его в неосторожности, что он ему поручил разведать под рукою, а не прямо сказать. Просил Михайла Александровича дать ему очную ставку с генералом и уличить того. Но Михайло Александрович чрез одного знакомого послал объяснение к князю, прося сделать исследование, чтобы убедиться в неосновательности доноса. Михайло Александрович схитрил маленько: всё это происходило без меня и на вопрос генерала, где я? – сказал, что в Абалаке; я же не намерена скрываться и прикрываться ладонью и объявляю всем и каждому, что была у Жилиных в деревне. Михайло Александрович сам хочет сказать генералу, что не знает, почему ему совралось. Совесть спокойна, то чего бояться.


21 ЯНВАРЯ 1843 ГОДА

...Я плакала вчера во время проповеди преосвященного. И точно проповедь была сильная, и без приготовления сказанная – это было заметно. Главное, обращена была на взяточников. В первый раз я вижу святителя, без приготовления говорящего пастве своей со всей свободой духа и слова. Это было поразительное и умилительное зрелище. В уме моём мелькнули Златоуст, Григорий, первые апостольские проповеди, и сердце забилось, и слёзы градом покатились. Святитель нечаянно взглянул и вдруг тут же говорит, обратясь, мне показалось, ко мне: «Плачь, как Мария!» – и, оборотясь на другую сторону (где тоже плакали): «Плачь, как Пётр!» – и потом: «Как утешительно видеть раскаивающихся грешников, плачущих о грехах своих!..».


ФЕВРАЛЯ 28-ГО

Сегодня Михайло Александрович был у владыки недолго, а потом с ним вместе ездили к губернатору. Как видно, у владыки есть цель в посещениях; не для удовольствия своего ищет он сближения с людьми мира сего: Михайло Александрович сказывал, что удивился, как он в разговорах о том и о другом без пощады порицает дурное. Сегодня говорил о картах: «Неужели люди не могут найти другого занятия?» – и сильно восставал против, а в этом доме очень кстати. Иное шуткой, иное серьёзно обличит, иному с ласкою и чувством наставит. Взмиловался господь над здешнею паствою и послал нам пастыря доброго и ревностного к славе своей... Князь [генерал-губернатор Горчаков] приезжал сюда, был у нас. Ну что прикажешь делать с этим неугомонным языком? И с ним пустилась проповедывать, да ещё каким-то околичным путём, так что он только молча слушал! Расстались ласково, но сказанного не воротишь, а может, и не надо...


МАРТА 28-ГО

...Владыке понравились очерки образов и самые образа, с очерков моих списанные. Запало мне на сердце предчувствие, что неравно заставит меня для домовой церкви делать очерки; вот я и начала его прятаться, чтобы забыл обо мне, и на глаза не казалась, но как-то Михайло Александрович в Благовещение к нему заехал, а он сейчас вспомнил очерки и велел мне сказать, что просит сделать Спасителя и сошествие Святого Духа. На другой день я с Машей Францевой отправилась к обедне на гору, оттуда к преосвященному, выслушала похвалы незаслуженные очеркам; он рассказал мне свою мысль, показал несколько икон, потом заставил пить чай. Ему ещё кто-то говорил, что по случаю его посещения я дала обет. Он опять начал говорить о том же, что я ему принесла жертву. Я осмелилась возразить, что не ему именно, а он был только предлогом к обузданию прихотей... Спрашивал, кто у меня духовник? Я назвала Малафеича и тебя. «Да этот далеко, а духовника надо всегда иметь при себе, не столько для разрешения грехов, как для совета». Тут разговор опять принял духовное направление; мне очень хотелось помолчать и откланяться, но он всё как бы вызывал на разговор. Говорил о смирении, спросил: неужели я думаю царство небесное достать отсечением разных мелочей? На что я ему отвечала по совести, что нисколько не думаю о царстве, а просто желаю только исполнять во всем волю божию, что люблю господа для него, а не для себя... Рассказал о знакомой мне, которая умела искусно прикрывать своё воздержание – казалось, всё ела, а ничего почти не ела; смеётся, разговаривает свободно со всеми, и незаметно её внутреннего расположения мирским людям, а между тем всё сердце её устремляется к богу. Заключил, что у него несколько было таких послушниц в Костроме и других местах. Я, чувствуя, что он это как-то недаром говорит, стала просить его не погнушаться и моей грешной душой и меня взять в послушницы, обещая ему полное повиновение. Он мою просьбу принял милостиво, благословил меня и крепко сжал мне руку, сказав, что послушницы его говорили ему все – и радость, и горе своё открывали, и что отец духовный как может упользоватъ, если одну частицу души ему показать и не раскрыть всего своего состояния. Опять обратился к обетам и говорит, чтобы я не опасалась мнения, что это что-нибудь важное. На что я ему сказала, что внешние отречения почитаю пустяками, а только употребляю их как обуздание алчной и притязательной моей природы, а что начала эти отсечения со времени посещения его, потому что в лице его вижу самого Христа по слову господа и не могу на него иначе смотреть как на ангела церкви – посланника божия. Но тут же прибавила, как-то вылетело слово: «А. что вы такое сами по себе как человек, я не рассуждаю, и дела мне нет до этого! Господь один вас знает, и сердце ваше пусть судит вас. Я не человеку хочу повиноваться, не на человека гляжу, а на сан ваш, на власть, вам данную». Сказала я это каким-то особенным тоном, убедительно-сильно.

Выходка моя его, видимо, смутила. Я заметила, но поздно: слова не воротишь. Он как-то скоро сказал: «Разумеется!» – и с каким-то удивлением посмотрел на меня. Ты, я чаю, думаешь, что я смутилась, отец? Нисколько. Тут и Владимир [имя архиерея], и всё исчезло для меня, я спокойно осталась с минуту в молчании. Он сам возбудил разговор: сказал, что от Верховского в Костроме слышал обо мне, как он меня воротил домой, когда я уходила в монастырь; спросил, не боялась ли я идти ночью?.. Ещё он говорил: «Ах, матушка, стоит только копнуть в сердце, что тут откроется!» Он говорил как бы и про себя тут же, а я опять с глупости и сказала: «Покопайте, так всякий из нас навозная куча». Он согласился и улыбнулся. Чтобы поправить невежливость, говорю: «Преосвященный владыко, а что тут кроется нечистоты!» – указывая на моё сердце. Он, улыбаясь, отвечал: «Увидим, увидим!».

Подходя под благословение, я, к довершению своей глупости, задела владыку по носу шляпой своей да ещё извиняться начала... После обедни, ещё пока мы оставались в церкви, дьякон его вдруг ко мне подошёл к руке, как светский, на соблазн всей тобольской духовной братии. Насилу могла я удержаться от смеха... Странно, что за удовольствие владыке иметь такую послушницу, как я, что во мне толку? Ты знаешь меня и чувствуешь, что я говорю не по смирению, но по убеждению. Правду ты писал, что и ты дрянь, и я дрянь; мы так и знаем друг друга и не считаем себя чем-либо выше, как то, что мы перед богом, но другие судят нас по-своему. Я заметила, что не только о тебе, но и обо мне кто-то говорил владыке, и он по сказанному об нас составил об нас какое-нибудь особенное мнение, воображение его создало из нас идеалы, а преувеличенные похвалы разнородных лиц, согласившихся по какому-то внушению, украсили нас, испестрили нас перед ним как нечто чудесное. Он о тебе и мне отзывался так: «Я со всех сторон много, много о нём наслышался...».


АПРЕЛЯ 17-ГО 1843 ГОДА

...Нет, меня не мадам Гион зовут, а называют мадам Крюденер1, о которой ты можешь от Ивана Дмитриевича [Якушкин] или Матвея Ивановича [Муравьёв-Апостол]; может быть, что они не без предубеждения будут говорить тебе об ней, но всё ты разберёшь сам и какое-нибудь о ней получишь понятие. Это говорят при всех и удивляются, что до сих пор правительство не принимает никаких мер против такого опасного человека, как я. Так говорит ненависть и злоба не на меня, а на закон христов. Говорящего я считаю лучшим другом и сочла бы благодетелем, если бы он имел власть и засадил бы меня, негодную, куда-нибудь. Ничто не могло меня более порадовать от него, как такие отзывы... Если бы другой кто называл меня Крюденершей, то была бы не брань, а похвала, может статься; но тот, кто называет меня так, не верит Евангелию, и в устах его это жестокая укоризна; как сектаторку, он бы запер меня и даже высек...


18-ГО ИЮЛЯ

Владыка человек непростой, хотя и прикидывается простячком, но он, что называется, себе на уме – русский человек в полном смысле этого слова, со всеми характеристическими добрыми и худыми свойствами русского. Сибиряки имеют свой характер, хотя и схожий с российским в основании, но и отличный несколько от русских или российских наших; разумеется, нет правила без исключения, но владыка под общим правилом. Он ласков, добродушен, большой хлебосол, но не клади ему пальца в рот – он без намерения, по одной привычке или природному свойству, откусит, и вы же будете виноваты, что положили слишком доверчиво, вы же потеряете в его мнении. Сибирское основное свойство: недоверчивость и осторожность, чтобы не даться в обман и, если можно, самому обмануть.

Российских людей свойство: развязность, ласковость и тем большая хитрость; одним словом, сибиряк всячески старается не быть обманутым, что считается за стыд; а российский не унывает, если оплошал, но ещё в большую ставит себе честь, если и был обманут, вывернуться. Это по-российски – молодечество. Божьи же люди теряют национальный характер, если они точно божии, и это понятно: чтобы быть божиим, надо оставить ветхую природу, а национальность принадлежит именно ветхой природе. Владыка – российский человек. В путях божиих сведущ по науке и теорию славно знает, может, и испытал то, что подлежит разуму и некоторому сердечному чувству, – он и добр, и чувствителен по природе, но... всё это земное – и земная деятельность, вроде Кочетова, более тут ничего не ищите.

Мы неясно видим и несовершенно разбираем, что чёрное и что белое, что сладкое и что горькое – случайно нападаем, но чаще смешиваем... так что глупая, слепая, близорукая баба лучше различит, когда наденет очки божии. Главная наша претензия все вдруг обнять взором; стоя на земле, это невозможно – глаза бегают и разбегаются и ничего ясно не видят, оттого часто и глядят чужими глазами. Если бы подняться повыше, то, конечно, и одним взглядом всё бы вдруг разглядеть и обнять можно, а на земле пыль мешает, и дома, и люди, и мало ли что, а это не совсем ладно...


ИЮНЯ 8-ГО

Ожидаем письма от тебя, родной, чтобы узнать, как ты доехал и как твоё здоровье? У нас в городе большие хлопоты по случаю приезда князя; завтра рано утром он выезжает. Я бы не писала об этих пустяках, если бы они до нас не касались, а то, как водится, со всех сторон явились посетители с просьбами: замолвить словечко, обделать дело или рекомендовать их приятелей; потом свидания с князем и у него, и у нас. Что ты ни говори, но трудно стремиться к уединению и к забвению у людей и быть беспрерывно на выставке у них. Уж, полно, Господь ли это делает? Не враг ли так шутит в насмешку над грешной душой моей?.. Душа моя томится по Ялуторовску, но какое-то внутреннее чувство претит ещё хлопотать о переводе туда; видно, не пришло время.

Сейчас узнала, что Михайло Александрович говорил об этом князю, и тот сказал, что это весьма легко сделать; следовательно, от нас почти зависит, но всё же как будто надо что-то подождать. Князь отозвался о нашем исправнике, что он один честный исправник по двум вверенным ему губерниям. О назначении губернатора ничего не знаем, но из похвал и слов князя можно заметить, что чуть ли не Виноградский представлен им.... Князь расспрашивал прокурора о Татьяне Филипповне. Прокурор отвечал без страха и как надо. Потом он сказал прокурору по секрету, что получил из Петербурга вопрос о нас с подозрением, что Фонвизины и Свистунов составили какую-то новую секту, и чтобы это заметить. Князь прибавил, что он уж отвечал на это и написал, что это сущий вздор и что он лично нас знает.

В Петербурге не иначе могли это вздумать как по чьему-нибудь доносу отсюда. Если предположить, что по письмам моим, то почему не хватились пять лет тому назад? А теперь я почти не пишу ни к кому, и письма мои в гораздо слабейшем духе. Вот сколько вам нового. Последнее меня на минуту порадовало как свидетельство евангельское о желающих жить благочестиво, но потом и к этому охладело сердце. Оно-то и свидетельствует, что во мне неправый дух, что и еретики также бывают гонимы и ещё более, да и не всякая же сплетня должна приниматься как гонение за правду и свидетельство благочестия... Татьяна Филипповна в превеликой радости, что так говорят про неё, а я как бы досадую на эту самую её радость. Отчего это?

Князь ссорился с преосвященным, хотел писать о стене в Петербург, выговаривать ему многое, что и не повторю, избегая сплетни и в боязни обвинить кого не следует. Но сегодня помирились и расстались дружелюбно. Михайло Александрович несколько содействовал, что князь к владыке смягчился. Но князь сильно им недоволен и знает все гадкие истории. Ну, вот целое письмо, и чего тут нет? И мне сдаётся, что оно отзывается разным духом и обличает расстройство сильное моей души...


СЕНТЯБРЯ 11-ГО

...Ты знаешь, кажется, что владыка делал запросы о Татьяне Филипповне, записывая даже все собираемые о ней сведения. Секретарь его ходил туда и сюда для этого... Вдруг князь получает из Петербурга запрос: какую секту завели Фонвизина и Свистунов? С поручением наблюдать за нами. Вероятно, тут же было и о Татьяне Филипповне, потому что архиерей проговорился, что от пего требуют об ней сведения. Князь спрашивал об ней бывшего здесь полицеймейстера Нагу. Так как тот лично её знает, то отвечал, что простая женщина, и к нему, и к родным его ходила. При вас, кажется, летом князь, в бытность свою здесь, спрашивал о Татьяне Филипповне у прокурора и говорил о запросе, сделанном о нас, что это сущий вздор, как бы обидевшись, что это упрек его несмотрению и что помимо его донесли, что он достаточно наблюдает за всеми нами и, конечно, сам бы должен был донести, если бы видел опасное. Но насчёт Татьяны Филипповны и особого богомолья предупреждал прокурора. Прокурор начал без удержа хохотать и так сконфузил князя тем, что он, зная его, верит сектам, что тот перестал делать свои расспросы и сам засмеялся.

Дело в том, что запросы о нас были от обер-прокурора; я прежде думала, что от начальника жандармов, и полагала, что, так как мои письма и Петра Николаевича отзываются иным духом, то и сделали из них вывод о сектах; теперь же выходит иное. Протасов не иначе как по донесению отсюда от духовного лица мог сделать запрос. После отзыва князя в Петербург владыка не мог и не может скрыть чувства отвращения от Татьяны Филипповны и с нами ласков, но странен. Проявляется по временам подозрение, хотя и старается скрывать. Прокурор и многие другие из наших полагают, и давно уже, что сам владыка сделал донос, а как не удалось, то находится перед синодом в очень неприятном положении. Ему беспрестанно оттуда неприятные замечания; с князем в явной ссоре, с временным губернатором тоже, хотя тут сохраняются приличия.

Я не совсем верила предположению наших, будто он сделал это, чтобы выслужиться бдительностью и особым усердием. Страшно подумать! Господу только известно всё! Услышав о Протасове, мне мелькнул Фелицын (может, я грешу), но, с другой стороны, чувство отвращения к Татьяне Филипповне у владыки смущает меня. Так всё и оставалось, кроме одной выходки владыки: в последний раз, как была с Татьяной Александровной [Свистунова] у него, он завёл речь о заведении благотворительного общества и вызывался быть главой или президентом его, хвалил Екатерину Фёдоровну и горевал, что мало в здешних дамах усердия, что на приглашение его завести такое общество ему отвечали, что похоже будет на секту. Я на это сказала: всех живущих отлично от мирских обычаев и желающих вести жизнь христианскую называют здесь сектаторами. Он согласился.

После того у прокурора за столом Молчанов, бывший инспектор врачебной управы, сказал, что во всём городе трубят о написанном мною рассуждении «О молитве господней», но никто из посторонних не читал – не иначе как от самого владыки узнали. Но вот что было вчера, в воскресенье: владыка был вечером у прокурора Михаила Алексеевича. Павел Сергеевич и Дмитрий Иваныч были там же. Вдруг он предлагает составить общество, собираться по вечерам читать Библию и толковать тексты, прибавив, что все ереси основаны на текстах писания, что очень полезно разъяснять их правильно. Наши сказали, что очень рады будут его слушать; но он настаивал, чтобы каждый давал своё разумение о текстах на бумаге. Прокурор заметил, что не для чего на письме, что довольно ему говорить, а нам слушать. Архиерей прибавил, что он бы свободнее говорить мог в дружеской беседе, чем в церкви, хвалил благочестие Горского и что он с ним рассуждал об этом, что он ошибался в этом человеке. А Горский прежде был фаталист, а не христианин и ещё недавно рассуждал как фаталист. И всех нас терпеть не может, не иначе называет как святошами, а меня ненавидит.

Что-то всё это странно. Наши усомнились (кроме Павла Сергеича) и говорят, что это ловушка, чтобы поймать нас в чём-нибудь и оправдать прежние неосновательные доносы и вывернуться. Он уверял прокурора и Михаила Александровича в своём особенном расположении и говорил, что только и находит отрады в доме у прокурора и у нас. А у прокурора не был две недели, а у нас с Покрова.

Чудно что-то. И желание, чтобы писали своё мнение на тексты, весьма не нравится мне, хотя я ничего не смею решить. Горский – приятель жандарму новому, а тот при при езде прикинулся постником и желающим вступить в монахи, старался познакомиться и сблизиться со мною и со Свисту-новым, которого осыпал ласками, а я отклонилась от его знакомства. Потом он сватался за Оленьку Анненкову и ведёт совсем мирскую жизнь; сначала говорил, что наслышался о благочестии моём, т. е. ему говорили обо мне и велели наблюдать за нами, для чего нужно было вкрасться в нашу доверенность.

Архиерей хорош с Фелицыным, а он вас не любит. Бог знает, что значит всё мною сказанное, возьмём свои меры, остальное оставим на волю божию; буди его святая воля! Бояться нечего, с нами бог! Полагают, что владыка сообщил, может быть, мою рукопись «Молитвы Господней» в синод. Я не верю. Мне кажется, что ещё не пришёл час мой, я так скверна, что меня не за что гнать, разве за грехи наказание. Но вот бог видит, что такие вещи для меня были бы наградой даже, как очищение за грехи. Расположение мира и ласки его – вот что приводит меня иногда в отчаяние и жизнь делает невыносимою, безвкусною...


18-ГО СЕНТЯБРЯ 1850 Г.

...Я, кажется, писала тебе, что получила разрешение ехать к водам. Княжны уехали, и отец [генерал-губернатор Горчаков] не позволил им со мною видеться... Он даже боялся, чтобы я не поехала к ним навстречу, и прислал сюда официальное мне запрещение выезжать и приказание отложить поездку к водам до будущего года; но так как он не имеет права мне ни запрещать, ни приказывать без разрешения свыше, то я ему настрочила жестокое письмо и вступила с ним в войну. Ответа ещё не имею, не знаю, чем всё это кончится. У нас такая ужасная погода, что я более недели ни вон из двора.

О состоянии моего здоровья я уже не говорю, обыкновенно почти всё хвораю, не тем, так другим, редко выдаются дни, что я получше себя чувствую. У нас и снег, и дождь, и холод, хуже зимнего, словом, сибирская осень во всей своей красе. А я не видала, как и лето прошло. Нынешним годом я как-то и в саду своём мало гуляла. Всех живее и приятнее впечатление оставила мне поездка в Ялуторовск в открытом экипаже. Что если бы всегда дышать таким здоровым, ароматным воздухом? Наверно, бы скоро миновались все недуги. Сижу дома и читаю романы, играю с Тошкой [воспитанница], которая день ото дня делается милее и забавнее, крою и наблюдаю за шитьём, хожу и пишу письма, вот мои обыкновенные занятия, забыла прибавить: мурлычу себе под нос, иногда вполголоса, думаю и грущу – это последнее сопровождает все прочие занятия. И вот моя жизнь, если можно назвать жизнью такое бесцельное существование! Прощай, мне как-то сегодня особенно тоскливо – не глядела бы на свет белый.


7-ГО НОЯБРЯ

Теперь ты знаешь уже, что ялуторовская поездка произвела кутерьму, которая имела важные для всех нас последствия, так что вызвала меня на крайние меры. Но князь не унялся, несмотря на уведомление моё, что просила и жду правил из Петербурга, он собрал откуда-то и присочинил свои правила, где называет нас жёнами государственных преступников и ещё ссыльнокаторжных, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга, с наших брали подписки, чтобы им не называться так, а состоящими под надзором полиции для неслужащих, а для служащих – по чину или месту, занимаемому в службе, вследствие чего и сам князь в предписании губернатору о запрещении мне ехать на воды величает меня «супругою состоящего под надзором полиции».

Эту бумагу его с прочими документами я отправила к графу Орлову. Теперь вздумалось браниться, я думаю, для того и правила выдал, чтобы при чтении их полицеймейстер бранил нас в глаза.

Я не допустила его себе читать именно потому, что ожидала какого-нибудь ответа на моё послание в С.-Петербург. Но что всего милее: хотели с нас брать подписки, что будем исполнять по правилам, а полицеймейстер, ужасная дрянь, так настроен, что следит всюду, а за город и выпускать нас не велено.

Но вот какие утешительные у нас вести: от 10 октября получено здесь из Петербурга письмо, а вслед за этим и множество других оттуда же и к разным лицам и в разные города здешней губернии, что князь без просьбы об увольнении уволен и причислен к государственному совету, а на его место назначен генерал Граббе, о котором ты, верно, слыхал от нас. Эти письменные вести сообщили и самому князю, но он засмеялся и говорит: «Странно, что все знают о том, чего я не знаю». Видно, не верит, что это может случиться, а то бы, для охранения самолюбия своего от внезапного удара, мог сказать, что просил увольнения. Пишут же все положительно, неужели это пуф? Разные лица и к разным лицам, между прочим, с.-петербургского гражданского губернатора жена Жуковская – она сибирячка – пишет сюда к своей родственнице А. А. Кривоноговой и поздравляет её с новым генерал-губернатором, говоря, что его, верно, здесь полюбят, а Выкрестюк пишет, что и официально скоро узнают.

Даже из Омска к здешним жандармам пишут по секрету о перемене, прося помолчать, чтобы не от них первых узналось. Если это так, то завтра или в пятницу должно быть в газетах. Чудно, если это правда. Приказы должны быть из Варшавы от 5 или 6 октября. 6-го пошло отсюда письмо моё к царю с тёплою и усердною молитвою о том, чтобы и государя расположить в нашу пользу, и, главное, – князя убрать.

Теперь всё и все в ожидании и тревоге. Можешь себе представить, что такое звоны звонят, только и разговоров, только и толков. Преданные его сиятельству политикуют, притворяются неверящими, в том числе и губернатор с супругою, и прочие председатели. Другие совсем опешили и трусят; но большая часть и весь край вообще радуется; одна боязнь, что это не сбудется. Любопытно, если будет по писанному, т. е. когда придёт официальное известие, какие будут корчить рожи разные лица, особенно полицеймейстер? Увидим, что скажут будущие почты? Авось лисичка возьмёт верх над хищною птицею. Я уповаю, потому что с самой зимы, т. е. с начала года, молюсь, а по временам и весьма пристально, об одном и том же – об увольнении. Моё прошение ходило прямым путём – без инстанций...


ДЕКАБРЯ 4-ГО

Наши дела в том же положении: князь и его угодники в чём только можно, в самых безделицах пакостят, особенно мне, а через меня не только нашим, но и прокурору. Боюсь, чтобы и батюшке не досталось, чтобы и тебя как-нибудь не задели. Иван Александрович просил Наследника о переводе нашем в Вятскую губернию. Бог знает, удастся ли? Между тем если князь воротится из Петербурга, то хоть в могилу ложись, если мы здесь останемся. Тункинские воды замолкли. Хоть бы туда пустили освежиться! Князь грозит по возвращении отмстить тем, которые выпускали, что он сменён, и радовались этому.

Этот человек способен на всё, даже извести кого-нибудь втихомолку. Полицеймейстер Е., наверное, не откажется быть его верным сотрудником по этим делам. Вот в каком мы положении, разве чудо какое спасёт нас. Господь милосерд и всемогущ – для него всё просто и естественно, чудо будет в отношении нас, потому что нам и не верится ни во что хорошее, ничего уже и не ждём...

Ничто в свете так не противно мне, как лукавство! Но в сибирском характере это лукавство принимает чудовищные, адские размеры. Весь Тобольск теперь под влиянием страшного происшествия, которое так кстати может служить доводом и к говоренному и прежде насчёт сибирского лукавства и к сказанному теперь, что я считаю долгом рассказать тебе это физиологическое явление.

В Екатеринин день, в семь часов вечера, около комиссариатской кладовой, где хранятся огромные суммы, держали караул солдаты Ан. Ник. роты. За калиткой, по ту сторону сада, у той же кладовой стоит будка, и в неё на ночь всегда ставится караульный ночной из комиссариатских солдат. Эти обыкновенно одеваются всегда как можно теплее и часто являются поэтому и в партикулярной одежде, дисциплина у них не так строга, как у военных. Лишь только сменились солдаты и ефрейтор успел уйти на гауптвахту, как к комиссариатской будке подходит человек в тулупе, в шапке, сверху накинута солдатская капотка. Часовой окликает, тот отвечает: «Ночной» – и становится в будку, через несколько минут подходит к часовому и заводит разговор.

– Который час?

– Семь часов.

– А! Так как же меня так рано разбудили, сказали, девять, а что, патрули ходят у вас?

– Ходят.

– Через четверть часа? теперь или после зари?

– Нет, и до зари ходят.

– Ну, у нас в Петербурге не так, там всё после зари.

– А ты разве из Питера, как я тебя не знаю?

– Только два месяца как оттуда, был болен, два раза за себя нанимал, а теперь сам в первый раз пришёл; ну да пойти же в караулку.

Начал зевать, потягиваться и пошёл к калитке, а часовой продолжал свою монотонную прогулку перед старым домом. Ночной остановился в калитке, как будто не зная, на что решиться. Часовой прошёл до калитки и лишь только повернулся, чтобы идти назад, как почувствовал сильнейший удар в голову, от которого ружьё выпало из рук, и он пошатнулся или упал; не знаю. Другим ударом промахнулись, как видно, он просвистел мимо ушей. От первого голова у часового проломлена, второй удар должен был наповал убить его, но не удался. Часовой, пресильный парень, опомнившись, бросился на злодея, смял его под себя и начал кричать, не выпуская. Тот царапался и, наконец, начал упрашивать часового, чтобы он отпустил, что он сейчас же даст ему тысячу рублей (при нём найдено было две тысячи). Если бы часовой польстился, ему бы несдобровать, потому что кроме лома с набалдашником и разными крючками в 7 фунтов весу, которым он проломил часовому голову, при нём был складной нож в полторы четверти. При барахтаньи он обронил два новых мешка с завязками, при нём были серные спички и полсвечки восковой да ещё тульское долото стальное.

Услыша крик, солдаты с гауптвахты прибежали, но злодей, видя, что часовой не отпускает его, тоже кричал: «Батюшки, вступитесь! Что же вы меня бросили, помогите!» (Это обстоятельство о взывании помощи как бы от сообщников сообщили мне только сегодня.) Когда их привели на гауптвахту, солдат оказался с проломленной головой, весь окровавленный, а в злодее узнали одного из здешних знаменитых сибирских купцов, человека и тебе, и всем нам знакомого, у которого мы не раз покупали разные разности, с которым имели дела, с которым по часам разговаривали, человека трезвого, обстоятельного, всеми гражданами уважаемого, богатого. Когда нам сказали об этом, я не хотела верить; но что я говорю о себе, никто, решительно никто не хотел верить.

Купеческое общество, разумеется, сибиряки, вызывались присягу принять, что он человек во всех отношениях отличный. Все положили, что это, должно быть, белая горячка или припадок сумасшествия; он так, видно, и рассчитывал на это, потому что лишь привели его в полицию, он начал разводить руками, говорить вздор, и Юшков хотел было дать свидетельство, что он рехнулся, но улики и обдуманность во всех действиях скоро заставили переменить общее мнение. Он же твердит своё, что не помнит и не знает, как что сделал. Признался и говорит: чёрт повёл. Мудрено запереться, когда пойман на деле. В четыре часа в этот день он был в лавке. Когда осматривали место, в одном проходном коридоре, сенном, старого дома нанесло много снега, ветхие двери не затворяются, и там замечено много следов разных.

Жена его бегала к Я. [батальонный комиссар] и просила. Ответ, говорят, был такой: если бы знал он, да она, да часовой, то другое было бы дело, но теперь нельзя. Следы в коридоре, однако же, замели. Ещё злодей был на гауптвахте, как брат его на взмыленном коне заезжал во все знакомые дома спрашивать, не тут ли его брат. В показаниях показал, что поехал вместе с ним, но что у Кокуя он его столкнул и поехал один, а он показывает, что столкнул его против дома Анненкова. На Кузнечной живёт комиссариатский солдат, который должен был быть ночным, но он в ту ночь к посту своему не явился. Приказчик сказал, что пойдёт к племяннице на именины на гору (он и был позднее); по выходе его видели на Кузнечной. Брат ездил по домам справляться о брате, вероятно, чтобы отвести от себя подозрение. О Сибирь, благая, лукавая! Сестрица твоя была тоже на именинах и видела этого юношу, бледного как полотно и в переполохе.

Открывается, что злодей был неверующий, а только носил личину, впрочем, не утруждал себя даже прикидываться на этот счёт, а только морочил людей своей сибирскою скромностию, по-моему, скрытностию, которую ненавидит душа моя; за такое лукавство и отступает благодать божия! В этом меня целый мир не переуверит. Скрывай безделицы, приучайся лукавить во вздоре – лукавый и засядет в сердце, а тут уж и не говори мне, что неспособен того или другого сделать; на всё способен, лишь бы было скрыто, решимости чёрт придаст. Страшно! Теперь начинают думать и поговаривать, что у сибирского «скромника» не одно это неудачное дельце на душе, и я разделяю вполне это мнение; не было бы ему удачи прежде, на это не так бы легко решился.

Недавно у нас на горе случилось странное убийство. Жил один чиновник на яру, бывший берёзовским исправником, и, кажется, ещё под следствием находился. У него были деньги, говорят, тысяч до тридцати, а жил он один-одинёхонек. Его в один злосчастный день нашли убитым, череп весь изломан, крови мало, приложен к стене. На столе самовар потухший, недопитый чай в двух чашках, ложечки серебряные, и никакие вещи не тронуты, денег нет. Многие взяты по подозрению, ничего верного не оказалось. Говоря с приказчиком сибирского скромника об этом деле вскоре после убийства, он нам проговорился, что хозяин был у убитого дня за два. Тогда, разумеется, и в голову не могло прийти подозрение о хозяине его, но теперь невольно думается, невольно сравниваешь проломленную голову солдата с раздробленным черепом убитого. И тем это вероятнее, что хозяин этот брал у Драницына (убитого) взаймы денег сколько-то тысяч; в доме его при обыске нашлось двадцать четыре тысячи наличными, а у убитого не нашлось ни копейки.

Есть ещё подозрение и на монастырскую сумму: он только за три дня до покражи приехал из Ирбита. Лом с набалдашником, говорят, чудесно устроен, а другой простой лом мог быть оставлен при снятой с петель двери для того, чтобы бросить подозрение на монастырских. О ломе с набалдашником справлялись: он был заказан здесь. Кузнец был взят и сейчас признался, что он его делал, не знавши, на какое употребление, что он спрашивал: «На что вам, батюшка, такую вещь?». Ему отвечали: «Тебе, братец, что за дело и что за спроcы, – заказывают, платят, так и делай! – и прибавлено: – Езжу по дорогам, так как не годится!». По показанию кузнеца, лом вначале не понравился и был переделан, потом два раза был в починке.

Вот какие дела! И какие странные драмы разыгрываются под покровом сибирской «скромности». Поди-ка узнай сибирских людей, какой оттенок характера каждого; все скрыты, потому что все скрытны. Сибиряку одно спасение – быть откровенному, из тихого омута выплывут, по крайней мере, чёртики наружу, тут их легко переловить; а плохо, как хозяева тихих омутов приютят и лелеют их в глубине. Плохо: благодать отступает, черти тешатся, губят душу, а потом заставляют губить души. Но вдруг господь обличает, и вот тебе чудесный, скромный, всеми любимый, всеми уважаемый, всем угождающий! Гром небесный разразился, хорошо, как покается, но привычка затаивать в сибирских характерах есть их натура. Местность ли, климат ли, или система общего воспитания в Сибири и в сибирских семействах, первые впечатления детства, первые неизгладимые начертания и примеры, как бы то ни было, в сибиряках, и в злых, и в добрых, отличительная черта характера, основное свойство всех сибиряков – скрытность, или, как её здесь величают, скромность.

Тише воды, ниже травы, водой не замутить, не шелохнётся, а я, встречая таких, гляжу со страхом, так и вертится в голове наша великороссийская пословица: в тихом омуте черти водятся. А уж если сибиряк решился расстаться со скромностью или, по-моему, со своею неестественною молчаливостью и натянутою тихостью, то смотри в оба: он самое простоту и естественность или развязность обратит в средство ещё лучше и удобнее скрываться. И что за страсть казаться вечно и во всём правым? Простота истинная ощутительна, она сознательна, не вывёртывается, не заминает речи, а какова есть, такова и есть. Хитрит, так ещё прихвастнёт хитростию...


1851 Г., ФЕВРАЛЯ 5-ГО

Сегодня рождение нашего Миши. Я скинула на этот день траур, была у обедни и служила благодарственный молебен божией матери. Я прежде обещалась, если уберут князя, а как он уволен вчистую и ходит во фраке, то и надо исполнить обет. Михайло Александрович, вероятно, писал тебе о ревизии и ревизоре, а также и о том, что у нас теперь гостит Иван Дмитриевич до Великого Поста, с ним приехали Гутенька и Аннушка Муравьёвы. Ревизор Анненков с нашими Анненковыми совершенно по-родственному: бывает у них всякий вечер; с нашими чрезвычайно вежлив. Я, никуда не выезжая теперь, ещё не встречалась с ними. Из Омска приехали генералы: жандармский и начальник штаба.

Здешних ревизор порядочно распекает. Ты можешь представить, как все, которые в угождение князю были против нас, теперь подличают перед Анненковыми, а отчасти и перед всеми нами – гадко смотреть! Ревизору поручена даже и духовная часть: все члены консистории ему представлялись... А ректор сам, во всём облачении, подносит на блюдечке просфору ревизору, и с такой подобострастной миной, что жаль глядеть на него. Вот какие чудеса у нас!..

Письмо твоё, посланное после полученного тобою известия о смерти нашего друга Мити, нас очень тронуло; я уверена, друг мой, что тебе наше горе неравнодушно, а я так теперь ещё глубже его чувствую, чем вначале. Ужасная тоска – как будто вся я растерялась. Часто и часто приходит не только мысль, но и желание умереть. Ничто в свете не радует, как-то и не надеешься ни на что.

Ты, может быть, уже слышал, что наш Иван Александрович просил Наследника о переводе нашем в Вятскую губернию? До сих пор никакого нет ответа на просьбу; не знаю, хороший ли это или дурной знак. Государь Наследник принял просьбу благосклонно и обещался ходатайствовать. Многие из наших того мнения, что если бы хотел отказать, то давно бы ответ был; в иные минуты и самой мне так же думается, в другие же кажется, что ничего и не будут отвечать.

Сегодня получила я письмо от дяди Головина, которого просила защитить меня от князя и содействовать, если может, хлопотам брата о нашем переводе. Он адресует меня ревизору, которому он говорил об нас. Михаил Александрович хочет переговорить с генералом Анненковым. Во всяком случае, Анненков, вероятно, имеет власть снять княжеское запрещение с данного мне позволения ехать на воды. И уж если не в Россию, то, может быть, хотя в Иркутск удастся мне съездить. Не знаю, чем решится моя участь в этом году насчёт путешествия, но я имею какое-то предчувствие путешествовать.

Ни Анненков, ни Головин не дают никаких надежд на предполагаемые милости для всех нас, хотя это всеобщее ожидание. Мудрено, однако же, чтобы члены государственного совета ничего об этом не знали, если бы было намерение что-нибудь сделать блистательное; мудрено также предположить, что, зная что-нибудь положительное об этом, эти господа стали бы секретничать со своими близкими; итак, всего вероятнее, что ничего общего для всех нас не будет, и эти надежды можно, кажется, считать лопнувшими как мыльные пузыри.

Бог знает, увидимся ли мы когда-нибудь с нашим Мишей! А теперь это единственное моё желание покуда; жизнь кажется такою отцветшею, что ничто другое не интересует, и это манит, только покуда представляется какая-то возможность осуществить надежду; откажут, останется ожидать смерти, и только. Я на это готовлюсь – это мало произведёт перемены в существовании нашем. Я ужасно изменилась в это последнее время; ты бы не узнал меня: на себя непохожа. По случаю ревизора в здешнем обществе готовятся разные весёлости: сегодня спектакль. Ивану Дмитриевичу пришла фантазия быть в театре, и Михайла Александровича увлёк с собой. В воскресенье будет, говорит, бал; все имеют новые наряды. Гутеньку и Аннушку даже везут. Валентина тоже собирается, а наши, т. е. Иван Дмитрич и Михайло Александрович, собираются на хоры.


МАРТА 24-ГО

Посылка твоя получена, «Бедные люди» отданы Оленьке, я ещё не читала. Облатки прелесть и именно такие, каких мне хотелось; большое спасибо за них. Печать с П. С. не отдастся Паше, как разве когда ей минет 16 лет, или если я прежде этого умру, или если до того настанет блаженное время, где можно будет без опасения употреблять спорную. Наш новый генерал-губернатор не Струве, а генерал-лейтенант Гасфорт, о нём разные толки; каков будет, увидим. Я в ожидании разрешения снова ехать к водам. Анненков представил в Петербург, не решился снять запрещения князя сам собою. Анненков сам, по уму и свойствам, мог бы быть истый сибиряк, но свита его все люди образованные, недюжинные, молодёжь – прелесть, напомнили нам милых призраков. Они готовились ехать сюда с сенатором Жемчужниковым, как назначили Анненкова; они его не знали до отъезда; с ними полковник Романов, два брата Арцимовичи и Ковалевский, рождённый в Сибири русскими. Все премилые, ещё юрисконсульт Латышев, умный, но креатура Анненкова. Володя [Анненков] исправился, развернулся и славный малый, я его очень люблю, такой простодушный... Письмо твоё давно ему отдала. В надежде на разрешение я уже готовлюсь помаленьку к дороге, в мае, может быть, выеду; ожидаю от Ивана Александровича денег; давно уже писала ему об этом. На просьбу нашу о переводе в Вятку ответа, вероятно, не будет...


АПРЕЛЯ 22-ГО

...Здоровье моё так плохо, что я никак не могла написать тебе на праздниках, как предполагала, и после опять, чтобы поблагодарить тебя за внимание и поздравление меня с днём рождения моего и праздником. Спасибо за твои добрые желания, но едва ли есть возможность исполнения. Для ран сердца моего, по слову писания, нет ни пластыря, ни обязания, я, как Рахиль, не могу утешиться потому, что того, что оплакиваю, уже нет. Сам господь скорбь, подобную моей, ставит выше всякой другой.

Говорят, что время всё сглаживает; я не замечаю этого! Если моё горе не так остро и не так жгуче, как в первые минуты, зато оно теперь неё более и более распространяется в моём сердце, сливается со всеми моими чувствами и ощущениями, объемлет всё моё существование. Душа так наболела, что мне даже трудно представить себе, чтобы когда-нибудь было иначе, самая память даже усвоила себе впечатление моего горя. Ты видишь, что я в полном смысле нравственный урод: время, исцеляющее других, меня всё более и более поражает. Одно может помочь мне – это какое-нибудь событие, равносильное по впечатлению моему горю, но событие радостное, как, например, свидание с остальным сыном или возвращение на родину. Иначе я не вижу ни конца, ни предела моей печали; я не борюсь с ней и не питаю её, но ощущаю, что она всё более внедряется в моё сердце, всё более проникает моё существование какими-то внутренними, глубокими, внезапными, но беспрерывно возобновляющимися ударами...

Моя поездка к водам всё ещё ожидает разрешения. В жандарме для сопровождения генерал жандармский омский Влахопуло отказал мне не потому, чтобы это было невозможно, но потому, что был в претензии на Михаила Александровича, что он не был у него с визитом или не представился. О переводе в Вятку молчат. Сын Давыдова просился на службу к генерал-губернатору Восточной Сибири Муравьёву, но Муравьёв запретил его принять, как бы в наказание за самовольное прибытие в Сибирь и свидание с отцом. Отец бедный в отчаянии и боится, чтобы не запретили сыну возвращение в Россию. Всё подобное мало даёт надежды на будущее, хотя все говорят и многие ожидают; я ничего не жду ни от августа, ни от других месяцев. Разве Митюхина рацейка поможет и усердные моления дойдут до господа Бога... Здесь по настоянию генерала ревизора учреждается женское училище в два отделения: дворянское и мещанское, денег собрано на него довольно...


ИЮНЯ 5-ГО

...Я теперь в беспрерывных хлопотах: во-первых, по саду до сих пор ещё не кончилась садка растений. Лето у нас благоприятнее прежних, и надеюсь, что труды по саду и огороду не будут напрасны. Садовник-латинист, которого ты видел прошлого года, множество погубил у меня растений своею беспечностью и ленью, теперь у меня другой, смирный и усердный. Он из царских петергофских садов, а как климат Петербурга сходствует со здешним и притом Петербург на одной широте с Тобольском, то он имеет навык, как обращаться с растениями в северных полосах, а это здесь не безделица. При таком помощнике страсть моя к цветоводству возникла опять с новою силою, и это одно спасает меня покуда от отчаяния, так грустно, так тяжко, что сил нет...

Я и забыла сообщить тебе, что получила вторичное разрешение ехать на воды; теперь это дело решённое и серьёзное. Со мной едет Марья Дмитриевна. Просила об жандарме в провожатые, ожидаю генерал-губернатора Гасфорта, чтобы возобновить просьбу... Я, признаюсь, отложила было попечение ехать к водам, а потому и принялась за сад и огород, и вдруг неожиданно получаю. Выехать в начале мая мне было бы выгоднее: я бы теперь была уже в Иркутске и миновала бы дорогою комаров и мошек барабинских, появляющихся в июне... Мне очень грустно, хотя и имею разрешение ехать; ещё если бы выехать ранее, а то не люблю, когда что делается неблаговременно и неудобно и как-то всё не то...

Хоть бы господь привёл меня на Мишу взглянуть, но, впрочем, плачем Иеремииным ничему не поможешь, ничего не поправишь; уеду в Иркутск собирать прошедшего воспоминания и погибшие впечатления, переберу на местах всю мою жизнь, как, говорят, делают отшедшие отсюда души, и тогда легче будет умирать, если мне суждено здесь...


СЕНТЯБРЯ 26-ГО, ЯЛУТОРОВСК

Долго не писала к тебе, друг мой, потому что нам неожиданно вышло разрешение ехать на две недели в Ялуторовск, и мы этим спешили воспользоваться. Ждать долее в это время года опасно, собрались и выехали 16-го сентября. Дорога была сухая и хорошая. Казака нам не дали вследствие предписания генерал-губернатора нашему гражданскому губернатору с собственноручной припиской такого содержания: «Над четой Фонвизиных, отправляющихся в город Ялуторовск для совещания по семейным делам с их родственником Якушкиным, иметь самый строгий (но секретный) надзор и, буде окажутся со стороны их какие-либо замыслы, доносить прямо ко мне». Присутствие казака принадлежит к явному надзору, потому нам его и не дали. Известный Дмитрий Григорьевич давно уже отрапортовал куда следует о прибытии в вожделенном здравии благоверной четы Фонвизиных в богоспасаемый град Ялуторовск. По секретному и бдительному наблюдению его из соседнего дома в доме Бронникова (резиденция наша) замыслов или другого чего-либо противного правительству в действиях помянутой четы не оказалось, разве только ежедневного пирования, непрестан ного обжорства и частых споров «со всеми родственниками по семейным делам», но это всё дело частное и не должно входить в состав донесения, а потому господин градоначальник в скорости имеет рапортовать о благополучном выезде в обратный путь в город Тобольск благословенной четы Фонвизиных...

Ялуторовск всё по-прежнему и всё так же напоминает мне несколько раз виденное мною во сне место, сон, о котором я много раз рассказывала, и, как только я увижу рощу за домом батюшки и другую за озером, мне делается как-то необыкновенно грустно, сама не знаю, что такое... Батюшка, кажется, наконец, покончил свои дела в комиссии, и владыка отпустил их восвояси. Только мы боимся, чтобы владыка по наущению недоброжелательного Льва [член консистории] не впутал батюшку в какие-нибудь раскольничьи дела и не замарал бы его пред синодом; чего доброго, гут столько гадостей за святыми воротами, что не хочется и говорить, да всего и не перескажешь...


НОЯБРЯ 22-ГО

...У нас здесь нового только то, что всё общество здешнее в совершенном разладе между собою; несмотря на то, назначены в разные дни вечера, более карточные, у иных музыкальные... Батюшке нашему все продолжают творить пакости и строить козни, но авось господь милостив и защитит невинного. Странно, как с ним ровно через год и в те же числа повторилось то же самое, что с нами прошлого года. Батюшка с удивлением припоминал, что прошлого года во время наших передряг, как бы по предчувствию какому, я предрекла ему нечто подобное, после так и случилось. Авось так же и кончится, как с нами: для нас ничем, а для тех переменой. Да оно так и должно бы быть: такие вопиющие на небо дела, что, верно, не оставятся без внимания. Будем надеяться и молить господа о защите невинных; а уж это известно мне да и другим по опыту, что хотя бы всё прочее пропало, за богом молитва не пропадёт. Именно потому, что господа нельзя и сравнивать с человеком грешным, я не унываю, а уповаю за батюшку...


ДЕКАБРЯ 10-ГО

...Недавно я провозгласила во всеуслышанье письменно, что молюсь об устранении препятствий к возвращению всех и что твёрдо уверена, что так или иначе, но это исполнится. Ты видишь, что я этим как бы вызвала на бой с собою сильных и славных земли. Теперь уж мне и отстать нельзя от молитвы, заставлю и Татьяну Филипповну молитвенно помогать мне. Увидим! А я верую, уповаю и ожидаю!!!

Не знаю, писала ли я тебе, что теперь здесь в остроге находится Зыков, об истории которого ты, верно, слышал. Он убил княгиню Голицину, даму 48 лет. Он очень болен хронической одышкой, полагаю, что это нервное что-нибудь, потому что приходит к нему приступами. Он молодой человек, из высшего московского аристократического круга. Рассказывает, что был неверующим, но Филарет московский обратил его, и он, не в состоянии будучи служить по слабости здоровья, пошёл в монахи; пробыл два года с чем-то в Донском монастыре, где его посещали наперерыв все московские аристократки богомольные, в том числе и княгиня Голицина, у которой есть уже и сын 27 лет, женатый. Его, т. е. Зыкова, оскорбили, и он, вышед из монастыря, в непродолжительном времени убил княгиню.

История эта весьма запутана. Зыков рассказывает о ней своим манером, из Москвы пишут совсем другое, и то, и другое правдоподобно. Рассказывают, что он красовался ряской и кокетничал монашеством, разнося дамам просфоры с завитыми локонами и французскими фразами. Но московские вести, кажется, вернее, потому что и у Зыкова иногда прорывается нечто схожее с московскими слухами. Зыков был в Москве знаком с братом Иваном Александровичем и потому тотчас по приезде сюда адресовался к нам за разными разностями; это бы ещё ничего, но в одно прекрасное утро он потребовал меня к себе, он прислал сказать, что болен, при смерти и желает видеть. Нечего делать, поехала; а как не хотелось, не поверишь, у меня как-то сердце не лежит к форменным богомольцам. Нашла его слабым, задыхающимся, но не так опасным, как ожидала.

Он образованный и очень неглупый молодой человек, но не смотрит монахом, хотя и принял все ужимки и фразы монашеские, но светскость так и проглядывает во всех его движениях. Славно говорит по-французски, только и разговоров, что про высший круг общества московского и петербургского, и всех княгинь, и всех графинь знает и со всеми знаком. Я, разумеется, медлила спросить его об его истории, но он большой говорун, и притом очень ловкий, сам всё рассказал.

Он, как мне кажется, нечто вроде моего старинного товарища детства И. Н. Арбеньева: всё сидит на канонах и акафистах, а между тем всё остается светским и мирским. После посещения я отрекомендовала ему няню для разных удобств жизни, но это не удовлетворило его, он задирал меня и молитвами, и письмами.

Наконец и Маша Францева посетила его из любопытства. У них возникли сильные духовные прения, и я было обрадовалась, что остаюсь в стороне. Но так как в остроге были и другие лица, которых мне желалось посетить, мы с Машей и няней опять там были, он так устроил, что необходимо было к нему зайти.

В этот раз он пристал ко мне, как говорится, к горлу, чтобы я была его руководительницей, а мне вовсе неохота, да и ни сил, ни времени нет; как ни отговаривалась, всучил мне свою исповедь писанную. Прислал икону, заказанную им нарочно: святого Николая, мучеников Наталию и Михаила, в серебряной вызолоченной рамке. И вот на что употребляет присланные ему матерью деньги. С тех пор как здесь (около двух месяцев), прожил уже двести рублей серебром на разные затеи.

Пишет ко мне послания по тетрадям мелкого письма, я редко и неохотно отвечаю ему и, признаюсь, вовсе не желала бы возиться с этим чадушкой – привередливым и избалованным донельзя. Уж, право, не знаю, что и делать: состояние его точно ужасное и жаль его по чувству христианскому; с другой стороны, сношения с ним ужасно тяжелы: набожность какая-то сложная, со множеством винтов, крючков, петель и тому подобных снарядов, и тяжела, и полновесна донельзя. Тщеславие – его главный порок, самоё покаяние и раскаяние его облечены тем же покровом. Он везде и всем возможным, несознательно для самого себя, желает произвести эффект, а это несносно! Хоть брани его, только занимайся им, и, если можно, им одним. Он, я думаю, и тому радуется, что хотя он и грешник, но не простой, не обыкновенный, но отличный и ужасный грешник, а потому и обязаны по долгу христианскому заниматься им более, чем кем-нибудь из прочих грешников. Московские барыни избаловали его донельзя своими похвалами и удивлением сначала, потом своим сожалением и участием. Их обворожило, что Зыков, молодой человек, способен был любить так сильно и пылко женщину 48 лет, любить её до того, что решился её убить и себя погубить. Он мне передал с полдюжины батистовых, вышитых, с графскими и княжескими коронами платков, которые чувствительные московские богомолки набросали ему, омоченные их слезами, когда его по городу возили на эшафоте. Он служил панихиды и литии по своей покойнице, на печати его вырезаны буквы В и Н – Вера и Николай. Сначала он не сознавался в страсти к княгине, а говорил, что убил её из сожаления, что уважал её как друга своей матери и сделал это в минуту сумасшествия.

Московские вести рассказывают подробности, не совсем подходящие к платонической любви, может быть, к боготворению. Даже в первый рассказ свой он спросил меня, не знала ли я её, которую называла lа bеllе еt lа bоnnе рrincesseе Vеrа G.?[29 - Прекрасная и милая княгиня Вера Г.] – и при этих словах он изменился в лице и глаза его заблестели. Он рассказывал мне, что целый месяц бегал с кинжалом за своей невестой, и назвал кого-то другую, а вышло, по слухам из Москвы, что это за нею. Он и няню долго держит, недавно читал ей описание любви, верно, сравнение земной с небесной, и няня говорит, что он с таким восторгом читал, что она удивилась. Эту беседу он обещает мне прислать на рецензию. Полагаю, что она неспроста написана, а как он пронюхал, что об нём пишут из Москвы другое, нежели он рассказывает, то он этой предварительной беседой хочет заинтересовать в свою пользу, а потом уже сознаться, как было.

Беда с таким человеком, и жаль его, и тяжко возиться с ним, да и опасно оскорбить самолюбие: как раз пырнёт ножом. Уповаю, что этого не случится, но от него станется. Прости...


1852 Г., ИЮНЯ 30-ГО

...Писала также и о надеждах на лучшее будущее, сообщённых нам братом Иваном Александровичем. Признаюсь, надежды эти кажутся мне баснями соловья и мякиной воробья: ни то, ни другое не кормит. Говорить и обнадёживать ничего не значит, и мы вот 26 лет как осуждены утешаться только одними надеждами на лучшее будущее, а в продолжение этого времени успели схоронить все залоги земного счастия в будущем; утраченного не возвратят уже, а всё что-то толкуют. Бог с ними! Мне нужна возможность быть на могиле детей и Ялта, другим не удовлетворюсь...




ПОЕЗДКА В МАРЬИНО{132}


Мне кажется, что мой безыскусственный рассказ о прошлом будет иметь свой интерес, если я сумею фотографически передать те слои общества, среди которых я вращался. Но сумею ли? В этом не ручаюсь, во всяком случае, попробовать не худо.

Само собой разумеется, что веретеном, около которого будет виться нить рассказа, буду я. Славным моим старанием на этот раз будет правдивое сказание без прикрас искусства. Итак, я начинаю с конца своего семинарского учения. Вообще в сём мире всё протекция. В Петербурге в особенности. Но была ли она в Петербургской семинарии, пусть судит читатель.

Меня и Бисерова^{133}^ позвали к ректору. Архимандрит Иоаниий, теперешний, если не ошибаюсь, Варшавский архиепископ, встретил нас с лицом очень серьёзным. Ждалось, судя по физиономии, выговора, услышали же сообщение, что выпускаемся мы в первом разряде. Бисеров, тот хоть сколько-нибудь занимался, я же, кроме рисования, не делал ничего, ни одной лекции не приготовил во всё пребывание в Петербурге. Мы поблагодарили – и вслед за нашей благодарностью, полагать надо, для того чтобы мы не нашли этого дела очень естественным, не приняли за должную дань нашим прилежаниям и успехам, отец ректор объявил, что делает это только в уважение просьбы госпожи Пущиной, которая говорила, что я не пойду в духовные и что первый разряд, дающий вожделенного регистратора, очень необходим.

«Госпожа Пущина, должно быть, сестра Ивана Ивановича Пущина»^{134}^, – промелькнуло у меня в голове. Следовательно, в чин коллежского регистратора произведён я в городе Ялуторовске, в сереньком с колоннами домике – в квартире Ивана Ивановича Пущина. Это было его дело. В «Исчезнувших людях» я уже говорил об его уменье хлопотать за людей.

Здесь, кстати, приведу несколько строчек из письма жены его Натальи Дмитриевны, бывшей Фонвизиной. Говоря о Марии Дмитриевне Францевой^{135}^, что у ней развернулся особенный талант доставлять места, помещать детей, вообще – хлопотать о других у своих влиятельных аристократов, она пишет дальше^{136}^: «Покойный Jean тоже имел этот талант, называл себя Маремьяной-старицей, а пословица гласит так: «Маремьяна-старица обо всех печалится», Jеаn сделал из названия глагол маремьянствовать. И как-то счастливилось употреблять его в дело».

Не помню, сообщили ли мы товарищам, зачем нас звал отец ректор, а если и сообщили, то, вероятно, из скромности, свойственной всем великим людям, умолчали о пружине, вдвинувшей меня в желанный разряд.

Затем оставалось покинуть не изведанную нами столичную жизнь, которую я в два года узнал меньше, чем записки Павла Иваныча Саваитова, и двинуться в свой край родной.

«Прежде всего, – писал я брату, – да будет тебе известно, что со второго числа июля я человек свободный. Имею полное право выходить за ворота без марки, являться не к сроку, входить в столовую застегнувшись не на все пуговицы. Одним словом, делать что хочу: спать, бодрствовать, петь и пить решительно по своему благоусмотрению. Но, несмотря на это, состояние моё, как кончившего курс, самое пошлое. Шляешься без всякой цели из угла в угол как шальной. Хотел было сходить к Николаю Ивановичу Уткину^{137}^, но в оборванной семинарской хламиде^{138}^, в какие мы облечены теперь, совестно, а партикулярный костюм мой ещё не полон. Не знаю, как быть. Очень бы хотелось увидеть Михаила Александровича и Наталию Дмитриевну. Но беда в том, что прогоны выдадутся одни на двух, а с Бисеровым не сговоришь».

Но и это желание, полагать надо, по молитве Маремьяны-старицы, исполнилось. Явился ко мне сын Василия Карлыча М. В. Тизенгаузен^{139}^ и прямо объявил, чтобы я взял билет, оставил доверенность Бисерову получить прогоны и подорожную и ехал в Москву, а с этой его запиской заявился в почтамт, там дадут пару, я явлюсь в Бронницы, а затем и в Марьино. Словом, всё вышло как по щучьему велению, по моему прошению.

Проводил меня в Казанский вокзал, по пути завернули в трактир, выпили на прощанье по рюмочке «Допельт Кюмель», и я на всех парах двинулся в Москву. Перегоняя мыслью пар и, воображая, как и что теперь Фонвизины, их московское пребывание, как я знал из переписки с ними, было следующее. Но пусть лучше говорят сами письма.

От двадцатого августа 1851 года отец писал: «Михайло Александрович тебе кланяется, желает с успехом заниматься и тем порадовать их. Для них очень тяжело: двадцать четвертого июня помер и последний сын Михайло Александровича».

Двадцатого сентября. «Михайло Александрович и Наталья Дмитриевна с Пашей^{140}^ уехали шестнадцатого сентября на две недели в Ялуторовск, хоть сколько-нибудь освежиться и развлечься или разделить свою грусть о смерти последнего сына».

Затем, кроме обычных поклонов, я не имел о них никаких сведений долго, знал только, что к ним дозволено было приехать их брату, слышал, что большая надежда есть на возвращение их.

Письмо отца от двадцать пятого апреля 1853 года сообщило мне следующее: «После радостного известия о возвращении Михаила Александровича^{141}^ начались тревоги. Катерина Фёдоровна Пущина^{142}^ – родственница Ивана Александровича – известила тобольских о тяжкой болезни Ивана Александровича^{143}^. Это известие встревожило и побудило Михаила Александровича отправиться одного, за два часа до отъезда получено письмо от Ивана Александровича, который успокаивал брата, что ему легче, пишет сам, рука тверда. Но, несмотря на это, он отправился всё-таки один.

Николай провожал его до Ялуторовска, сюда приехал неожиданно в великий Пяток после вечерни и отправились в Тюмень во вторник в одиннадцать часов. Из Тюмени Михаил Александрович поедет на перекладных экипажах, а Николай отправится в Тобольск во взятом там экипаже. Одно у обоих ещё оставалось утешение – обнять друг друга, пожить и поговорить вместе. Известие и надежда ободрили старика, он едет, по-видимому, спокойно. Но далеко ли это отрадное известие об облегчении брата от болезни будет сопровождать, один знает господь, а сердце веще.

От восьмого апреля Михаил Васильевич Тизенгаузен извещает, что он, приехавши в Москву, не застал уже в живых Ивана Александровича, и предположено его похоронить Бронницкого уезда в селе Марьине – пятьдесят пять вёрст от Москвы. Там, где должны проживать Михаил Александрович и Наталья Дмитриевна. Это известие получено здесь двадцать второго числа и, наверное, тогда же получено уже и в Тобольске. Наталья Дмитриевна располагала выехать из Тобольска, когда получит сведение о приезде на место Михаила Александровича, но это печальное известие, вероятно, взараз заставит отправиться её и догонять мужа, за которого она, как писала в последнее время, более опасается, нежели за Ивана Александровича.

Так суды божии неисповедимы, и крест, который они несут, верно, сопровождать их будет до конца их жизни. На месте родины одни могилы, родных нет, близких сердцу, с коими бы могли поделиться чувствами, нет, а тогда – что и родина, коли нет и друзей. Но господь знает, что делает, наша обязанность – покоряться его святой воле и за всё благодарить его. Трудно нашей растленной природе дойти до такого состояния, впрочем, и тут не надобно отчаиваться, невозможно для человека, для бога всё возможно».

В этом письме слова отца о вещем сердце оправдались на деле: «...Я во всей силе ощутил своё одиночество, – писал Михаил Александрович к моему брату (9 июня 1853 года), – и во всю дорогу до самой Москвы меня преследовало тяжкое предчувствие, превратившееся почти в уверенность, что я не застану в живых друга моего брата. С этим скорбным чувством въехал я в Москву и вошёл в дом брата, готовый узнать о постигшем нас несчастье. Весть о нём не поразила меня. Сердце прежде сказало мне, что я не увижу его. Две недели по прибытии моём сюда я имел первую отрадную минуту: свидание с №1. Дмитриевной и со всеми нашими присными...».

Но возвращаюсь к себе. С сочинениями Писемского в кармане, со станции на станцию на вторые сутки прибыл я в Москву. Передал по адресу записку Михаила Васильевича Тизенгаузена и, получив немедленно пару, двинулся по несноснейшим камням московской мостовой. К вечеру я был уже в Марьине. Но здесь опять пусть говорят другие своими письмами.


СЕЛО МАРЬИНО. СЕНТЯБРЯ 23, 1853 Г.

«...Возвратились домой в восемь часов вечера. Дома ждал нас самый приятный сюрприз: на крыльце встретил нас брат твой Миша. Можешь себе представить, как мы ему обрадовались. Он очень возмужал и развернулся. Марья Дмитриевна тотчас заметила, что в нём ничего не осталось бурсацкого. Миша теперь преразвязный молодой человек, прелюбезный и артист в душе во всей силе слова. Мы с ним не наговоримся. Спасибо ему, что он заехал к нам и доставил нам самые приятные минуты. Завтра рано он отправляется в Москву и оттуда – в Ялуторовск. Миша так любит своё искусство, что и здесь не хотел оставаться праздным: в эту минуту, когда я пишу письма, он снимает перспективный вид моего кабинета и меня за письменным столом. Эту картину пишет он для тебя. Моя комната очень красива и даже изящна. Её отделывал для себя покойный брат, она обширна и с ионическими колоннами. Ты по Мишиному рисунку будешь иметь об ней понятие...».


СЕЛО МАРЬИНО, СЕНТЯБРЯ 25, 1853

Почтенный друг Степан Яковлевич!

Этот листок взял ваш Миша, чтобы отдать на почту в Москве и несколькими днями предварить ваше свидание с ним. Он совсем неожиданно явился к нам и гостил у нас три дня. Спасибо ему, что нас вспомнил, славный малый у вас и этот сын. Хорошо учился, кончил курс по первому разряду и с отличными аттестатами от семинарского начальства. Будет он обучать живописи в Тобольской семинарии. Сердечно радуюсь за вас, что вам остаётся только утешаться своими старшими детьми и благодарить бога за них. С Мишей съехались у нас сыновья друга нашего Ивана Дмитриевича^{144}^, и для меня была большая радость любоваться этими тремя молодцами и беседовать с ними. В Мише, как и в нашем Николае, не осталось ничего бурсацкого. Он едет с товарищем своим Бисеровым. Вслед за ним отправляется в Ялуторовск и Евгений Якушкин. Он получил уже отправление и хотел выехать из Москвы 30 сентября.

Миша и Евгений будут живыми грамотами, от них узнаете все подробности о нашем житье-бытье...».

Я в первый раз был в помещичьей усадьбе, но здесь служить живой грамотой и описывать житьё-бытьё возвращённых на родину декабристов не буду, боясь, что в три весёлых дня могло показаться всё в ином цвете, да и кто порукой, что чрез двадцать лет мне не изменит память и не выдаст за действительность приблизительный ея очерк. На мою выручку у меня есть письма.

«Мы живём здесь тихо и уединённо. С Марьей Дмитриевной довольно ходим пешком. Покамест здоровы», – так писал Михаил Александрович более яркую картину своего житья, рисуя его N. Дмитриевне.


СЕНТЯБРЯ ДВЕНАДЦАТОГО, 1853 Г.

«...дел накопилось такая куча, что едва разгибаю спину, а поручить эту деловую переписку никому не могу, потому что никто не выскажет по-моему, что имею сказать господам правителям наших вотчин. Я и с ними точно так же управлюсь, как, бывало, во времена оны с тобою, когда бывала недовольна вами. Пишу к ним всем вежливые письма, от которых одни «подам донос» пред моею особою, другие приходят в отчаяние, недоумевают в терзании сердца, как понимать мою вежливость, смиряются перед моим смирением.

Но что все они вообще понимают и чего пугаются, так это моих меркантильно-мелочных вопросов по управлению.

Конечно, ни одному мужчине не войдёт в голову выспрашивать, по-моему, и с таким упрямством допытываться и притом тоном таким вежливым, хоть насмешливым, что и жаловаться нельзя на обиду. Теперь-то змеиная шкурка моя пригодилась к делу. Со всеми этими министерскими переворотами переписка с другими поотстала, но надеюсь, что дела наши поустроются наконец и у меня меньше будет хлопот...

Часто очень переношусь мыслью в бывалое время, в зелёный дом на горе, вникаю памятью в отрадные и в грустные часы, проведённые там мною, грустно вспомнить прошедшую изгнанническую жизнь, но грустно и на настоящее оглянуться. Между тем и в самой этой грусти есть всё же что-то отрадное. Всё же мы на родине, по крайней мере, теперь. Хоть мало радости и надежды нет ни на какое земное счастие, но есть серьёзные обязанности, есть цель, жизнь не пуста, не бесполезна. Слава богу, можно хлопотать о других, забывая себя и своё, и хлопотать безвозмездно и, что ещё лучше, незаметно, как в пустыне, где и замечать некому...

Сама удивляюсь, как все тонкости дела стали мне доступны. Делаю сделки на несколько тысяч и как будто век свой этим, а не цветочками занималась. Чувствую, что как будто неведомо откуда смыслу и силы на эти вещи прибавилось. Занимаюсь этой прозой житейской без утомления, без сомнений. Цель – не прибыток, как можно бы заключить из слова тысячи, но чтобы уплатою и очищением казённого долгу избавить подведомственных мне людей от несчастья быть проданными с публичного торга и, может быть, в недобрые руки. Это всё равно как мы лечили во время холеры, тогда тоже не знали ни скуки, ни усталости от трудов...».

«...Приходится покуда приноравливаться к прежде заведённому здесь порядку, потому только, что ещё не умеем и не можем отчасти изменить всё это. Ненавижу барство и русско-дворянских замашек, а приходится беспрерывно разыгрывать роль аристократки-помещицы. Невыносимо! Только и отрады, что посажу Тошеньку на колена к себе и ласкаю это милое мне плебейское существо. Её независимый тон, самые её капризы лишь нравятся мне, нравятся теперь при общем подобострастии окружающих.

Нет, господи, я чувствую, что ты не судил мне, как всем прочим помещицам, господствовать и только господствовать. Для чего же была сибирская школа и притом такое продолжительное в ней пребывание? Если бы ты видел двор наш и меня посреди всей этой придворной челяди, дикую, застенчивую, похожую более на невольницу, нежели на госпожу этих рабов и подданных. На тебя нашла бы тоска и жалость о моём неестественном положении.

Подчас и Михаилу Александровичу приходится трудно, хоть он менее моего отвык от всего этого, да и по характеру общительнее меня. Меня приводят в отчаяние низкие поклоны, целование ручек и плеч и ухаживанья. Кажется, готовы переставлять ноги мои, чтобы облегчить необходимость ходить. Всё это заставляет меня самой себе услуживать, елико возможно, не говоря уже о том, что я сама раздеваюсь – это моя всегдашняя привычка. Я даже часто сама убираю постель и в комнате, чтобы только избавиться от услуг. А то, вообрази, одна фрейлина чешет голову, вторая держит гребёнку косную, третья подаёт шпильку, а прочие ожидают приказаний. И глядят в глаза, уловляя всякое слово, всякий жест, толкутся и толкают друг друга, целуют ручки.

И всё прибывают новые услужницы с каждой поездкой из Москвы. Между ними есть просватанные, которых я всячески, но напрасно убеждаю скорее выйти замуж. Ссылаются на траур домашний, ну точно придворные. По праздникам всё это разряжено в шелку и шляпах с цветами, по будням – в трауре глубоком. Уверяю тебя, что мои фрейлины гораздо меня наряднее, а я с отчаяния: при всём их угодничестве хожу, как выразилась моя Тининька^{145}^, а ля растрипе... Машеньку всё это величие коробит. Няня^{146}^ тоскует и вспоминает Тобольск и тоже, как я, растеряна. Свободная дикая природа Тоши не покоряется и не уступает никаким придворным доводам и приличиям. Она, что называется, в ус не дует. Мои ласки к ней заставляют и других всех особенное обращать на неё внимание.

Бронницкие дворяне и помещики все ласковы, но видно, что мы кажемся им несколько странными. Мы с Машей часто горько насмехаемся над теперешним нашим образом жизни, сравниваем и находим сходство со всеми читанными нами повестями, даже, для окончания картины, и приживалки есть. Машенька хотела описать всё это. Словом сказать, так грустно, что силы нет, и господство для меня невыносимо. Одна мысль, что все эти люди – моя собственность, из ума меня выбивает. Чтобы понять, что я госпожа их, я должна отыскивать в себе какую-то глупую фигуру, чучелу, которую я было совсем из виду потеряла в далёких пустынях сибирских. И это называется жизнью! Скажи тётеньке своей, Татьяне Филипповне^{147}^, что я в Марьине помирилась с Тобольском и дразню «расейских» Сибирью и сибиряками. В самом деле, здесь чудесно можно было бы жить, если бы меня не принуждали быть помещицей и госпожой...».

У барского подъезда звякнул колокольчик моей пары... ёкнуло моё сердце, и было отчего. Не знаю, где я достал денег, чтобы добраться сюда из Петербурга, но только в ту минуту у меня оставалось от этих денег несколько копеек, на которые уж никоим образом до Москвы не доедешь. Признаться же в своём критическом положении я бы не решился. На следующей станции можно будет занять у будущего ямщика, а в Москве сбыть что-либо из гардероба. С этими утешительными мыслями я простился со своими гостеприимными хозяевами навеки. При прощании с Михаилом Александровичем я ощутил всунутую мне бумажку на прогоны. Не знаю, почему мне пришла фантазия не взять её просто, а немного поломаться.

Не по сердцу пришлось мне грязное сердце России – Москва. Свалив свои вещи в фонвизинскую контору, я бросился отыскивать Бисерова. Напрасно проездил рубль на железной дороге, адреса его не осталось. Тизенгаузен был тут, но опять уехал в Петербург. Идти ночевать в контору к фонвизинскому управляющему показалось неделикатным, а потому у одного встречного, добродушная физиономия которого привлекла моё внимание, узнал я адрес самой дешёвой гостиницы. Усталый приплёлся туда, ночевал на голых досках кровати, подложив себе в голову пальто, Утром отдал последние оставшиеся у меня тридцать копеек и отправился в контору. Там узнал, что меня ищет Бисеров. Собрав свой багаж, полетел я к нему в Кремль, в гостиницу, утолил свой голод и с превеликой радостью оставил драгоценный по историческим воспоминаниям этот город, будущее гнездо классического Соловья-Разбойника Каткова^{148}^.

Я был очень доволен, с каждым поворотом колеса приближаясь к Сибири, об Яше же, горемыке, и говорить нечего. Он просто блаженствовал. И не последним из дорожных моих удовольствий было дразнить его российскими преимуществами. По его мнению, в Сибири было всё хорошо. «Ну разве возможно ездить на таких тряских телегах, на каких ездят здесь?.. То ли дело наши на долгих дрогах!.. Ну разве сибирский мужик прошёл бы, как вот этот лапотник, не поздоровавшись с проезжающими?». Его «разве» конца не было. На станциях, со станционными смотрителями он просто делался пропагандистом и чуть не христом-богом умолял их бросить свою родину и ехать на службу в Сибирь, описывая наш благодатный край с молочными реками в кисельных берегах. Перебравшись через Урал, он просто обезумел от восторга, найдя на станции пельмени.




КАРИКАТУРЫ М. ЗНАМЕНСКОГО{149}





























































































































































КОММЕНТАРИИ


Редакция серии «Невидимые имена» испытала всю горечь положения и сочувствие прекрасному автору, ревнителю просвещения нашего края М.С. Знаменскому. Уникальный энциклопедический и культурологический, художественный и общественный масштаб всего содеянного им, столь полезного для нашего духовного и исторического, нравственного и литературного образования в конце текущего века несоизмерим с тем бедственным положением, в котором находится наследие подлинного гения отечества.

Зияет неприкрытыми провалами его биография, путаются в именах и фактах, истории написания многих произведений исследователи. Так, путем больших усилий редакция установила, что и в научной библиотеке Тюменского областного краеведческого музея имени И.Я. Словцова (ТОКМ) хранится несколько неопубликованных рукописей М. Знаменского, хотя некоторые исследователи считают, что все они содержатся в московском архиве (ЦГАЛИ) и в Тобольском музее.

Работая в библиотеке ТОКМ с рукописями, можно было предложить, что в советское время исследователи были бы вынуждены делать купюры в тексте, выбрасывая из него все, что имело отношение к христианско-православной вере М. Знаменского, его оценкам в духе фундаментальных библейских заповедей.

Многие рукописи М. Знаменского пестрят присвоенными им заголовками, возможно, лиц, у которых произведения находились до передачи в музей. Также произвольно проставлены и даты предполагаемого сочинения этих работ.

Том открывает эссе «Исторические окрестности города Тобольска», оно даёт представление о глубине личности М. Знаменского, о Тобольске второй половины XIX века, где прошли его зрелые годы и когда создавались все произведения нашего земляка. По его отсылке к Мервским древним курганам можно судить, что эти очерки написаны в середине 80-х годов, когда закончилось присоединение к России современной Туркмении и стали возможны археологические изыскания. Впервые очерки увидели свет во влиятельном «Восточном обозрении» (выходившем в Петербурге) в апреле 1887 года.

Повесть «Тобольск в сороковых годах» примыкает к историко-краеведческим очеркам, а «Исчезнувшие люди», как наиболее совершенное и художественно-выразительное произведение М. Знаменского, раскрывает духовно-нравственный путь его формирования как творческой и свободной личности, философию общего дела декабристов ялуторовской колонии, их быт и отношения со средой, благодатное воздействие на судьбу нашего автора.

В приложении помещены очерк «Детство среди декабристов», на мой взгляд, как ранний вариант «Исчезнувших людей», очерки об И. Якушкине, П. Фонвизиной, «Поездка в Марьино» и настоящая сенсация – воспроизведение сатирической повести в карикатурах с текстами «Моя поездка на кумыс. Клубные сонные грезы» (1875), которой М. Знаменский на полвека опередил американских издателей «романов-комиксов». Увы, это не первая история в России, когда истинный автор открытия остался безымянным для мировой общественности. Вспомним Л. Попова с изобретением радиосвязи, патент на которую получил его итальянский конкурент, значительно отставший от русского ученого.

Все произведения в данном томе сверены с первыми публикациями в тех случаях, когда это было возможно, или перепечатываются из авторитетных сборников и журналов советского времени. Издание полного собрания сочинений М. Знаменского – очень трудное дело, требующее специальной группы исследователей, текстологов и архивистов. Возможно, что оно состоится в недалеком будущем. Редакция будет благодарна всем читателям и коллегам, заметившим наши ошибки и пропуски, сообщившим нам новые факты и сведения о жизни и творчестве нашего земляка.



МОЯ ПОЕЗДКА НА КУМЫС: КЛУБНЫЕ СОННЫЕ ГРЕЗЫ. РИС. М. ЗНАМЕНСКОГО. ТЮМЕНЬ: ИЗДАНИЕ ВЫСОЦКОГО И ТИМОФЕЕВА, 1875.



1. Автор использует в карикатуре название популярных периодических изданий XIX века («Нива», «Русский мир» и др.).



2. По примеру Европы в XIX веке в России дворянство, чиновничество, армейские офицеры, деятели из других сословий образовали широкую сесть клубов для неформального общения и досуга.



3. КНЯЗЬ МЕЩЕРСКИЙ – Владимир Петрович Мещерский (1839–1914), русский публицист, отстаивал в своем журнале «Гражданин» институт самодержавия.



4. «ВНЕСТИ СУММУ ТРЕТЬЕГО КЛАССА» – здесь речь идет о покупке билета на пароход. Палубы и каюты, где размещались пассажиры, делили на четыре салона. Люди высшего круга и состоятельные персоны – 1, средние чины и офицеры – 2, мелкие чиновники и студенты – 3, простолюдины – 4. В современном понимании соответствует общему вагону – 4, плацкартному – 3, купированному – 2, мягкому – 1.



5. На карикатуре изображены убогие строения для узников с елками на крыше. Висячие сады в Вавилоне – одно из семи чудес света. М. Знаменский сатирически переиначивает их название, чтобы изобразить тобольский острог.



6. ОПАЛЬНЫЙ КОЛОКОЛ – в него ударили жители Углича после того, как был зарезан Св. Царевич Дмитрий (1591). Колокол били плетьми и отправили вместе с зачинщиками бунта, обвинявшими в убийстве царевича царя Бориса Годунова, в тобольскую ссылку. Возвращен обратно в Углич в новое время.



7. НАБИВАТЬ ГИЛЬЗЫ – многие люди в России в XIX–начале XX в. делали папиросы дома, набивая табаком на специальной машинке бумажные заготовки (гильзы).



8. «САПОГОМ... В НОС НЕ СМОРКАЮТ И НЕ КУШАЮТ САЛЬНЫЕ СВЕЧИ» – привычка посетителей трактиров XIX века закусывать вино настольными свечами, изготовленными из животных жиров и, высморкавшись на пальцы, размазать содержимое по голенищам сапог.



9. ВЛАДИМИР В ПЕТЛИЦЕ – один из орденов в царской России.



10. КИРГИЗКА – так называли местных жителей тюркского происхождения со времен Екатерины II. «Русские газеты, от которых все свежее киснет» – сатирический образ М. Знаменского, намек на реакционную прессу второй половины XIX века.



    Вл. Рогачев





notes


Сноски





1


Издательство «СофтДизайн» не сумело заполучить эти рукописи для публикации в данном томе. Двухчасовой лишь просмотр обошелся нам в один миллион двести тысяч рублей. В ответ на предложение обнародовать неизданные бумаги М.С. Знаменского мы получили отказ с мотивировкой: «Коллектив решил пока не публиковать. Рукописи предназначены для нашего будущего заработка».

Наверное, руководству музея не надо столь пессимистично смотреть на свои экспонаты, рассчитывая на заработок когда-то потом. Издательство уверено, что столь прозаичные поступки все-таки помогают зарабатывать музею. Зарабатывать репутацию... _(Прим._издателя)._




2


В некрологе сообщалось, что за работу безвозмездным учителем рисования в Тобольской женской Мариинской школе М.С. Знаменский был удостоен высочайшей награды: ему были пожалованы бриллиантовый перстень и золотые часы. – _См._ Тобольские губернские ведомости. 1892. _№11. –_(Прим._издателя)._




3


В отставку М.С. Знаменский вышел с чином титулярного советника в 1868 г. – _См._ Тобольские губернские ведомости. 1892. №11._ –_(Прим._издателя)_




4


_М._Знаменский,_Н._Белоголовый._ Исчезнувшие люди. Воспоминание сибиряка. Иркутск, 1988. С. 538.




5


Рукопись под названием «Касым Тура» (Записки М.С. Знаменского, № 5083/7: кп-217, раздел 1111. С. 9. Не берусь утверждать, что это его текст, хотя М. Знаменский, цитируя стихи, обязательно называл авторов. Впрочем, будем благодарны тому, кто опровергнет нас или присоединится к нашей точке зрения. – _(Прим._автора)._




6


Исследования по истории общественного сознании эпохи феодализма в России. Новосибирск, 1988г.




7


Ю. Надточий сообщает, что очерки «Чувашский мыс» и «Искер», как две части эссе, были отпечатаны в 1891 году в типографии Тобольского губернскою правления и преподнесены цесаревичу Николаю Александровичу (Романову – будущему Николаю II). С дополнениями эссе напечатано в Тюмени в 1901 году.




8


Черепанов.




9


Ремезов.




10


Старинные роды купцов вели свои записки, исчезнувшие или в пожарах, или по небрежности следующих поколений.




11


«Прогулка вокруг Тобольска». Соч. Словцова. Стр. 29.




12


Вся эта коллекция в настоящее время составляет собственность Сибирского университета.




13


Ис-кар по-татарски означает вообще всякое старое городище. «Историческое обозрение Сибири». Соч. Словцова.




14


Очерк домашней жизни великорусского народа в XVI и XVII столетиях.




15


Ермаковых икон в соборе прежде было и немало: но одни из них, как замечательные исторически, преосвященными тобольскими отправляемы были для поднесения Государям Императорам по случаю восшествия их на престол или коронования, а другие розданы в благословения важным лицам, например, сибирским губернаторам и проч. Прот. Сулоцкий.




16


В истории Карамзина сказано, что «тела убитых похоронены на Саук-санском (Соусканском) мысу, близ Искера, где было древнее ханское кладбище». Но в этом позволительно усомниться, так как, во-первых, летописи об этом не упоминают, а во-вторых, Соусканский мыс не очень-то близок к Искеру (верст 7 или 8).




17


Никита Фёдорович Мясников – сибирский купец-миллионер.




18


Степан Михайлович Семёнов – бывший декабрист, тогда советник губернского правления




19


Известный сибирский историк




20


Почести меняют нравы.




21


А. Л. Жилин, бывший учителем в Ялуторовске, был в это время асессором строительной комиссии




22


Племянник Ивана Ивановича Пущина – ревизор Анненков. Понятно, о чём шла их беседа, и слова Якушкина пали на добрую землю, как это мы видим из письма Н. Д. Фонвизиной от 22 апреля, где она пишет: «Здесь, по настоянию г. ревизора, утверждается женское училище».




23


По приезде в Омск протоиерей встретил горячее сочувствие к устройству женской школы в жене коменданта тамошней крепости Л. Л. Де-Граве, и им скоро удалось открыть первое женское училище в городе Омске.




24


Бывший ученик ялуторовской ланкастерской школы.




25


Н. Д. Фонвизина, схоронив своего мужа, приехала повидаться с оставшимися друзьями в Омске, Тобольске и Ялуторовске.




26


Яков Дмитриевич Казимирский – омский жандармский генерал.




27


Учитель мужского училища.




28


Суета сует и всяческая суета (лат.).




29


Прекрасная и милая княгиня Вера Г.



comments


Комментарии





1


ПЕЧАТАЕТСЯ ПО КНИГЕ: М.С. ЗНАМЕНСКИЙ. ИСТОРИЧЕСКИЕ ОКРЕСТНОСТИ ГОРОДА ТОБОЛЬСКА. ТОБОЛЬСК: ИЗДАНИЕ А.А. КРЫЛОВА, 1901.




2


 СОЧИНЕНИЯ МИЛЛЕРА, ФИШЕРА И СЛОВЦОВА – Миллер Герард Фридрих (1705–1783), русский историк, автор «Истории Сибири»; Фишер И.Э., русский историк XVIII в., автор труда «Сибирская история с самого открытия Сибири до завоевания сей земли российским оружием» (1774); Петр Андреевич Словцов (1767–1843) – русский историк, автор «Исторического обозрения Сибири» (в двух томах).




3


ЛЕТНЕЕ МЕСТОПРЕБЫВАНИЕ КЛУБА в городском парке Тобольска во времена М. Знаменского – около памятника Ермаку, где гуляло местное общество, располагались деревянные павильоны для игр и артистических выступлений, летний буфет.




4


 МОСКОВСКИЙ ТРАКТ – старинное название Тобольского тракта, начинавшегося палевом берегу Иртыша напротив современного речного вокзала в нижней части Тобольска.




5


ARTEMISIO FRIGIDА – здесь и далееМ. Знаменский приводит названия трав и кустарников на латинском языке.




6


 МЕРВСКИЕ КУРГАНЫ – развалины древнего туркменского города близ Байрам-Али (со II по XIII вв.). Стали известны в 80-е годы XIX века после присоединения Туркмении к России.




7


 ОСТЯЦКИЙ БЫТ, ОСТЯКИ – старое название народности ханты.




8


 ПЕНАТЫ – боги-хранители родных очагов в античном Риме. В переносном значении – домашний очаг, родной дом.




9


 СТРОГОНОВЫ (СТРОГАНОВЫ) – крупнейшие русские купцы и промышленники XVI–XX веков. Из поморских крестьян. Организаторы похода Ермака.




10


 БАТЫР – в переводе с тюркского – знаменитый богатырь, силач, храбрец. Почетное звание за воинские подвиги.




11


 ПИЩАЛЬ – тяжелое ружье и артиллерийское орудие XV–XVII вв.




12


 КИРГИЗ – прозвание всех тюркских народов к югу от Тобольской губернии со времен Екатерины II (XVIII век).




13


 ШУГА – скопище рыхлого льда до ледостава.




14


 МУЛЛА – священнослужитель у мусульман.




15


 «ТОЛИКО ПОГАНЫХ СОБРАНИЕ» – старинное прозвище всех инородцев, посягавших на русские земли начиная с эпохи Киевской Руси.




16


 ТРОЯНСКИЙ ГРАД – здесь Троя, древний город в Малой Азии (три тысячелетия до нашей эры) около пролива Дарданеллы, известен по эпической поэме «Илиада» Гомера о троянской войне.




17


 ХОРУГВИ – от монгольского «оронго» – знак, знамя. Старинное русское название войскового знамени.




18


 ТАШКЕНЦЫ – М. Знаменский заимствует сатирический образ из книги М. Салтыкова-Щедрина «Господа ташкенцы», язвительно описавшего чиновиичье-бюрократические нравы в России 70-80 гг. XIX в.




19


 «ОЛЕАРИЙ ЦИТИРУЕТ» – Олеарий (Olearius) Адам (1603–1671), германский путешественник, автор «Описания путешествия в Московию...» в 30-е годы XVII в.




20


 «НЕ ОСТАНАВЛИВАТЬСЯ НАД НИМ А LА ГАМЛЕТ» – намек на трагедию Шекспира «Гамлет», на сцену посещения принцем кладбища, где он пофилософствовал о горьком смысле жизни, подержав в руке череп королевского шута Йорика.




21




ПОВЕСТЬ ПЕЧАТАЕТСЯ ПО КН: СТРАНА ИЗГНАНИЯ И ИСЧЕЗНУВШИЕ ЛЮДИ С. ТУРБИНА И СТАРОЖИЛА. СПБ.: ИЗДАНИЕ КНИГОПРОДАВЦА К.Н. ПЛОТНИКОВА, 1872.





М.С. Знаменский изменил фамилии своих героев: Лягушкин – это ИД. Якушкин; Мурашев– М.И. Муравьев-Апостол; Мурашёва – его жена; Кандальцева – жена (вдова) декабриста А.В. Ентальцева; Кабаньский – ссыльный польский граф) Г.М. Собанский, Шпильгаузеп – В.К. Тизенгаузен; Женни – дочь овдовевшего Г1.Г. Созоновича, воспитанница М.И. Муравьева-Апостола, Августа Павловна Созонович оставила свои воспоминания о декабристах; Удольский – Е.П. Оболенский, Илья Яковлевич – отец Михаила Знаменского; Августа Самойловна – жена Е.П. Оболенского, Варвара Самсоновна Баранова; Гущин – И. И. Пущин и Лилии – А.Л. Жилин.




22


 РАХИЛЬ, РЕВЕККА – персонажи Библейских историй (Ветхий Завет).




23


 АРХИЕРЕЙСКИЕ ПЕВЧИЕ – солисты церковного хора.




24


 «СТРАНСТВУЮЩИЙ ИЗРАИЛЬТЯНИН С МАННОЙ» – в книге Исхода Ветхого Завета Библии пророк Моисей, водивший свой народ по Синайской пустыне 40 лет, дабы он забыл египетское рабство, получил от Господа «манну небесную» – пропитание для израильтян.




25


 ПОЛУТОРОВСК – авторское переименование города Ялуторовска Тобольской губернии недалеко от Тюмени.




26


 ЭСПАНЬОЛКА – короткая модная борода в начале XIX века.




27


 ШВЕЙКА – швейные принадлежности.




28


 ДИАКОН – помощник священнослужителя, низшее духовное звание.




29


 ШЕСТОК – выступ в кладке русской печи.




30


 ВАРНАК (сибирский диалект) – сейчас в значении «разбойник», в XVIII – XIX вв. так называли каторжников на поселении.




31


 «НЕПОМНЯЩИЙ» – разряд ссыльных, осужденных за бродяжничество.




32


 ЮДИФЬ И ОЛОФЕРН – персонажи из Ветхого Завета.




33


 СВЯЩЕННОЕ ПИСАНИЕ – книги Ветхого и Нового Заветов.




34


 ТРАПЕЗНИК – сторож при храме.




35


 РАССКАЗ О ГОЛУБЕИВОРОБЬЕ ПРИ ГОЛГОФЕ – голубь чист по закону Моисееву, Господь говорит о кротости и нежности его образа, на Голгофе то был знак внимания свыше к страдающему Христу, воробей знаменует мелочность и тщету его мучителей.




36


 КАЗИНЕТ – в XIX веке гладкая полушерстяная ткань, исчезла в новое время.




37


 МЕДНИК – ремесленник, выделывавший домашнюю утварь из меди:




38


 ТОРЖКОВЫЕ САПОГИ – привозные сапоги с мягкими загнутыми носами.




39


 РЯБИНОВКА – спиртовая настойка рябины.




40


 «ПОЛНЫЙ НОВЕЙШИЙ ПЕСЕННИК» – уже в XIX веке получило популярность издание текстов распространенных песен (иногда печатались с нотами).




41


 ПОСЕЛЬЩИК (сибирский диалект) – прозвание ссыльных поселенцев.




42


 ЗЕЛЕНЫЙ СТОЛ – карточный стол, покрытый зеленым сукном.




43


 «ХОДИТЬ НА КАПУСТКУ» – осенние вечера в сибирских городах и селах во время капустного засола. Устраивались с песнями и танцами.




44


 ПРОЗЕЛИТ – здесь юмористически упомянуто прозвание человека, обращенного в новую веру.




45


 КАНТОНИСТ – с французского обозначает небольшой район (кантон), округ, видоизмененное «простонародный», «обыватель».




46


 ТУЗЕМНАЯ ВЛАСТЬ – ироническое название местной власти.




47


 ПРИЧТ – полный состав священников.




48


 НЕМШОНАЯ – уничижительное прозвание Сибири, поскольку в ней бревна домов не прокладывали (как в европейской России) мхами.




49


 МЕССИЯ – Искупитель из Ветхого Завета в иудейской религии, прихода которого на Землю ожидает верующий.




50


 ПОДШТОФ – мера винного напитка.




51


 НАНКОВЫЕ БРЮКИ – шили из дешевой («бумажной», то есть хлопковой) ткани. Другое название – китайчатая или китайская ткань.




52


 АЗЯМ – верхний кафтан, скроен как халат, в Сибири – из домотканого Сукна.




53


 «ИЛИАДА» – героическая поэма древнегреческого сказителя Гомера.




54


 ЭПИКУРЕЕЦ – счастливый, весело живущий человек. Пошло от древнегреческого философа Эпикура, учившего подобному образу жизни.




55


 ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ПУБЛИКАЦИИ В ЖУРНАЛЕ «НАШ КРАЙ» (ТОБОЛЬСК). 1924. №№ 2-3, 4, 5, 6, 7, 8-9.




56


 «МОЯ «КЛАССИЧЕСКАЯ» НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ» – М. Знаменский иронизирует над собой, сетуя на пробелы в изучении древнегреческого и латинского языков.




57


 ВЕTU1А АГBА – в переводе с латыни означает «береза». В данном случае – тонкая ироническая игра смыслов (подразумеваются розги).




58


 НАКАЗАНИЕ ЛОЗАМИ – порка провинившихся семинаристов ивовыми прутьями.




59


 «КУРЕГА, НАРВАЛИСЬ, КУНДЯТ» – жаргонные слова семинаристов, обозначающие пропуск занятий, поимку надзирателями, самовольные отлучки.




60


 МЕНТОР – (с латыни) наставник, учитель.




61


 ЗЕЛЕНЫЙ ПОРОШОК – здесь табачная смесь.




62


 КУТЕЙНИК – от кутьи как ритуального блюда. Это рисовая каша с изюмом, иногда берут ячмень, пшеницу. Кутейниками прозвали семинаристов.




63


 Назван декабрист Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин (1802–1865). Жил в Тобольске с 1840 года с больным братом Николаем.




64


 «ЗАТЕМ НАЧАЛАСЬ КОНФЕРЕНЦИЯ» – здесь шутливое выражение по поводу бурного спора семинаристов в перерыве между занятиями.




65


 ДВУНАДЕСЯТЫЕ ПРАЗДНЕСТВА – двенадцать самых главных праздников русской православной церкви (Рождество Христово, Сретение, Крещение Господне, Преображение, Вход Господень в Иерусалим, Св. Пасха, Вознесение Господне, Троица (пятидесятница), Воздвижение Креста Господня, Рождество Богородицы, Введение в Храм Богородицы, Успение Богородицы).




66


 ТАТЬЯНА ФИЛИПЬЕВНА – Татьяна Филипповна Земляницина считалась в те годы «особенной личностью» в Тобольске, родственница М. Знаменского, была родом из крестьян, стала близкой знакомой в семье ссыльных декабристов Фонвизиных.




67


 НАТАЛЬЯ ДМИТРИЕВНА (1805–1869) и Михаил Александрович (1788–1854) Фонвизины – одна из известных декабристских семей в тобольской ссылке (1838-1853).




68


 «ЗАНЯТЬСЯ МОЕЙ ПОЛИРОВКОЙ» – такМ. Знаменский называет свое обучение светским манерам в доме Фонвизиных.




69


 ИВАН ИВАНОВИЧ ПУЩИН (1798–1859) жил в ялуторовской ссылке с 1836 по 1856 гг. Лицейский друг Пушкина, известный декабрист.




70


 ЗОЯ – горничная в ялуторовском доме Матвея Ивановича Муравьева-Апостола (1793–1866).




71


 ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ СВИСТУНОВ (1803–1889) – декабрист, находился на службе в Тобольской губернской канцелярии. Из ссылки вернулся в 1855 году.




72


 ТОБОЛЬСКИЙ БОМОНД – высшие слои общества губернского города.




73


 ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ АННЕНКОВ (1803–1878) – декабрист, переведен из Туринска в Тобольск в 1841 г. Из ссылки вернулся в 1856 году.




74


ФЕРДИНАНД БОГДАНОВИЧ ВОЛЬФ (ок. 1800–1854) – декабрист, отбывал ссылку в Иркутске, с 1845 года – в Тобольске, где и умер.




75


 СЕРЕБРЯНЫЙ ЛОРНЕТ – посеребренное металлическое приспособление в форме ручки, на верхнем конце которой укреплена оправа с очковыми линзами.




76


 «ВТЮРИТЬСЯ» – жаргонное семинаристское выражение, означавшее нечаянно попасться на глаза начальству и быть наказанным.




77


 «ДАР СЛУЧАЙНЫЙ, ДАР НАПРАСНЫЙ – ЖИЗНЬ, ЗАЧЕМ ТЫ МНЕ ДАНА...» – СТРОКА ИЗ ПУШКИНСКОГО СТИХОТВОРЕНИЯ.




78


 «ЗАПИСКИ ИЗ ШРЕККА» – Иоганн-Матиас Шрекк (1733–1808) был известным церковным историографом.




79


 ВЕNЕ – с латыни значит «хорошо».




80


 «МОРЕ ПЕРЕШЕД, ЯКО СУШУ» – из Нового Завета (Евангелия), когда Христос ходил по воде Галилейского озера.




81


 FORTE ,FORTISSIMO,– музыкальный термин, означающий «очень громко», «сильнее».




82


 ДЕРВИШ – божий человек, отмеченный небесами (восточное).




83


 КАЗЕННОКОШТНЫЕ РЕБЯТА – семинаристы, обучавшиеся за государственный счет.




84


 ЛОКК ДЖОН (1632–1704), английский философ и теолог, писал политические труды, работы по экономике и педагогике.




85


 ФИХТЕ, ЛЕЙБНИЦ, ШЕЛЛИНГ, ПЬЕР, КОНДИЛЬЯК, ЭНЦИКЛОПЕДИСТЫ: Иоганн Готлиб Фихте (1762–1814) – германский философ-идеалист; Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) – знаменитый германский математик; Фридрих Вильгельм Шеллинг (1775–1854) – германский философ, известный эстетик романтизма; Пьер Гассенди (1592–1655) – французский философ и механик; Жак Боссюэт (1627–1704) – французский идеолог абсолютизма, теолог, пророк; Кондильяк Этьен-Бонист де (1715–1780) – французский философ, аббат, просветитель, учил чувственному любомудрию (сенсуализму); энциклопедисты Дени Дидро и др. Французские ученые и просветители, издавшие свою энциклопедию, подготовившую умы к восприятию французской революции 1789 года.




86


 Упоминается знаменитый автор «Конька-Горбунка» П.П. Ершов.




87


 «МОЯ ПОЕЗДКА» – стихотворениеП. Ершова.




88


 C’EST LA PLUS BELLE ROSE DE SON CHAPEAU – французская поговорка «это лучшая его вещь».




89


 ФРАПИРОВАТЬ – с французского «неприятно изумлять, поражать».




90


 ДИДАКТИЧЕСКОЕ НАПРАВЛЕНИЕ – здесь речь идет о путях воспитания молодежи.




91


 РУССКАЯ ИСТОРИЯ УСТРЯЛОВА – Николай Герасимович Устрялов (1805– 1870) – автор «Русской истории» (5 томов), многих учебников по истории в 60-е годы XIX века.




92


 ПАСХАЛИЯ –собрание правил, по которым вычисляется день празднования Св. Пасхи.




93


 КАТЕХИЗИС – начальная книга в вопросах и ответах для обучения православной вере.




94


 ПАТРИСТИКА – богословская наука о творениях святых отцов церкви, изложение их взглядов.




95


 ГЕРМЕНЕВТИКА (с греческого) – истолкование Священного писания.




96


 ГОМИЛЕТИКА (с греческого) – вспомогательная дисциплина богословия, объясняет церковное собеседование, раскрывает историю проповеднической литературы.




97


 ПОСЛЕДОВАТЕЛЬ ЛАФАТЕРА – Лафатер Иоганн Каспар (1741 – 1801), швей царский писатель и теолог, в трактате о физиогномике пытался по липу и черепу передать личность человека.




98


 ОТКУПЩИК – во время государственной монополии в царской России на спиртное купец, откупавший право на торговлю вином.




99


 ДЖИН! ПУНШ! ГЛИНТВЕЙН! – такМ. Знаменский названиями популярных винных напитков шутливо описывает бой колоколов.




100


 DIVINA LА СОMEDIА (с латыни) – в переносном смысле произведение, которому автор посвятил всю свою жизнь.




101


 КАВАЛЕР СТАНИСЛАВА – один из орденов в царской России.




102


 ВЕРТОГРАД – церковное слово. Здесь в значении «плодовый сад».




103


 КОНСИСТОРИЯ (с латыни) – епархиальная канцелярия.




104


 ЛАФИТ – сосуд для вина.




105


 «ТЕЗОИМЕНИТЫЙ» – церковное. Про человека, у которого в этот день были именины. День ангела, отмеченный в святцах, в честь которого давали имена новорожденным в старой России.




106


 «ПОД ТИТЛАМИ» – церковнославянское. Значит «сокращенно».




107


 РЕГЕНТ – с латыни «правитель», руководитель церковного хора.




108


 ПЕТЬ КАНТЫ – исполнять религиозные песнопения.




109


 ПОДОРОЖНИКИ – здесь пироги, которые пекли в то время в дорогу.




110


 АЛЮСНИЧАТЬ – угодничать, подлизываться (сибирский диалект).




111


 «ФОНВИЗИНА СЫНУ» – речь идет о письме Н.Д. Фонвизиной сыну с мотивом о борьбе лисыИ хищной птицы (притчеобразное описание ее поездки к друзьям в Ялуторовск, где надзиратели декабристов представлены хищниками и надо было вести с ними себя подобно хитрой лисе).




112


 «КОМИЛЬФОТНО» – с французского «вести себя как надо».




113


 «КОЗЕРИ» – с французского «шутливая беседа».




114


 РУССКИЙ ГРАНВИЛЬ– Гранвиль (1803–1847), франц. художник-карикатурист.




115


 МЕСТНЫЕ ХАРОНЫ – здесь хранители порядка проживания декабристов в ссылке. В древнегреческой мифологии Харон – перевозчик душ в царство мертвых.




116


 МОN DIEU! – французское «Боже мой!».




117


 ДОРОТЕЯ И ГЕРМАН – персонажи из стихотворения И.В. Гёте, несчастные влюбленные по причине неравенства своего социального положения.




118


 АЛЛОПАТИЯ – название гомеопатических методик лечения.




119


 ОЧЕРК «ДЕТСТВО СРЕДИ ДЕКАБРИСТОВ» ПЕЧАТАЕТСЯ НО ТЕКСТУ КНИГИ: ...В ПОТОМКАХ ВАШЕ ПЛЕМЯ ОЖИВЕТ...: ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕКАБРИСТАХ В СИБИРИ. ИРКУТСК, 1986.




120


 Свои воспоминания Л.П. Созонович (Гутенька), как считают специалисты, писала после 1888 года. Впервые их опубликовал П.М. Головачев в сборнике «Декабристы: Материалы для характеристики» (М., 1907. С. 117– 171). Перепечатан в иркутском сборнике «Дум высокое стремленье» (1975).




121


 Речь идет о М.И. Муравьеве-Апостоле.




122


 Мария Константиновна Константинова (Носова) (1810–1882) – дочь священника, воспитывалась в семье Брант. М.И. Муравьев-Апостол женился на ней в 1832 году.




123


 Речь идет о вилюйской ссылке М.И. Муравьева-Апостола (1826–1866). Его сестра, Екатерина Ивановна Бибикова (1795–1849), подала прошение на имя Государя, после чего декабриста перевели в Бухтармискую крепость (современное казахстанское Прииртышье), потом (1836 г.) – в Ялуторовск Тобольской губернии.




124


 Эпиграмма А.С. Пушкина на Александра I.




125


 Стихи А.Полежаева. Текст песен известен и по воспоминаниям С. Семенова «Декабристы в Ялуторовске» (напечатаны в «Сибирском архиве»: 1913, № 6–8. С. 276–284). Разночтения в тексте, видимо, вызваны разными вариантами, ходившими в ялуторовском обществе.




126


 Здесь упомянут декабрист В.К. Тизенгаузен (1781 – 1857) и польский граф Г.М. Собанский (в «Исчезнувших людях» см. примечания в настоящем издании), отбывавший ссылку в Ялуторовске в 30-е годы XIX века. Ограблен и убит злоумышленниками при невыясненных обстоятельствах около 1844 г.




127


 Кузьмина Каролина Карловна – дальняя родственница семьи Муравьевых, воспитывала Софыо – дочь Никиты Муравьева. После смерти ее отца возвращалась в европейскую часть России из Урика (1844).




128


 Баранова Варвара Самсоновна (1821 – 1894) – была няней при дочери И.И. Пущина. Получила «вольную» (свободу от крепостного права), будучи крепостной чиновника Блохина. Е.П. Оболенский взял ее в жены в 1846 году.




129


 Здесь упомянуты хлопоты декабристов о помещении школы для мальчиков (открыта в 1842 г.), а также и для девочек (начала работать в 1846 г.).




130


 ОЧЕРК «ИВАН ДМИТРИЕВИЧ ЯКУШКИН» ВПЕРВЫЕ ОПУБЛИКОВАН В «СИБИРСКОМ СБОРНИКЕ» (СПБ., 1886, КН. 3. С. 86–105). В НОВОЕ ВРЕМЯ ЕГО ВОСПРОИЗВЕЛИ В ИЗДАНИИ:_ЗНАМЕНСКИЙ_М.С.,_БЕЛОГОЛОВЫЙ_Н.А._ ИСЧЕЗНУВШИЕ ЛЮДИ: ПОВЕСТИ, СТАТЬИ, ВОСПОМИНАНИЯ. ВОСПОМИНАНИЯ СИБИРЯКА / СОСТАВЛЕНИЕ ТОМА, ПРИМЕЧАНИЯ, ПОСЛЕСЛОВИЕ Н.Н. АЛЕКСАНДРОВОЙ И Н.П. МАТХАНОВОЙ. ИРКУТСК: ВОСТОЧНО-СИБИРСКОЕ КН. ИЗД-ВО, 1988. СЕРИЯ «ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ СИБИРИ». 560 Е., ИЛ.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «СОФТДИЗАЙН» ВЫБРАЛО ПУБЛИКАЦИЮ «СИБИРСКОГО СБОРНИКА». ТЕКСТ ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ПРАВИЛАМ СОВРЕМЕННОЙ ОРФОГРАФИИ, С НЕЗНАЧИТЕЛЬНЫМИ ПОПРАВКАМИ И КУПЮРАМИ, ВЫЗВАННЫМИ КАК ТЕХНИЧЕСКИМИ ОШИБКАМИ В ОРИГИНАЛЕ, ТАК И ПРИНЯТЫМ НЫНЕ НАПИСАНИЕМ ОТДЕЛЬНЫХ СЛОВ И ВЫРАЖЕНИЙ. ПРИМЕЧАНИЯ, СДЕЛАННЫЕ М.С. ЗНАМЕНСКИМ, ОТМЕЧЕНЫ (*).




131


 ОЧЕРК «НАТАЛЬЯ ДМИТРИЕВНА ФОНВИЗИНА» ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ИЗДАНИЮ:_ЗНАМЕНСКИЙ_М.С.,_БЕЛОГОЛОВЫЙ_Н.А._ ИСЧЕЗНУВШИЕ ЛЮДИ: ПОВЕСТИ, СТАТЬИ, ВОСПОМИНАНИЯ. ВОСПОМИНАНИЯ СИБИРЯКА / СОСТАВЛЕНИЕ ТОМА, ПРИМЕЧАНИЯ, ПОСЛЕСЛОВИЕ Н.Н. АЛЕКСАНДРОВОЙ И Н.П. МАТХАНОВОЙ. ИРКУТСК, 1988. ПРИМЕЧАНИЯ, СДЕЛАННЫЕ Н. ФОНВИЗИНОЙ, ОТМЕЧЕНЫ (*).




132


ОЧЕРК «ПОЕЗДКА В МАРЬИНО» ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ИЗДАНИЮ:_ЗНАМЕНСКИЙ_М.С.,_БЕЛОГОЛОВЫЙ_Н.А._ ИСЧЕЗНУВШИЕ ЛЮДИ: ПОВЕСТИ, СТАТЬИ, ВОСПОМИНАНИЯ. ВОСПОМИНАНИЯ СИБИРЯКА / СОСТАВЛЕНИЕ ТОМА, ПРИМЕЧАНИЯ, ПОСЛЕСЛОВИЕ II.Н. АЛЕКСАНДРОВОЙ И Н.П. МАТХАНОВОЙ. ИРКУТСК, 1988.

ИЗВЕСТНО, ЧТО М.С. ЗНАМЕНСКИЙ САМ УКАЗАЛ ДАТУ: «ПИСАНО В 1874 Г. СЕНТЯБРЯ 27-ГО». В АРХИВЕ ФОНВИЗИНЫХ В РГБ (РОССИЙСКАЯ ГОСУДАРСТВЕННАЯ БИБЛИОТЕКА) ОЧЕРК ОПИСАН ПОД ЗАГОЛОВКОМ «МОИ ВОСПОМИНАНИЯ». МАРЬИНО – УСАДЬБА В 55 ВЕРСТАХ ОТ МОСКВЫ В БРОННИЦКОМ УЕЗДЕ, ГДЕ БЫЛО ПРЕДНАЗНАЧЕНО ЖИТЬ ФОНВИЗИНЫМ ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ СИБИРИ.




133


 БИСЕРОВ – знаком М. Знаменскому по годам учебы в Петербурге.




134


 Упоминается жена И. Пущина – А.И. Пущина, умершая в 1867 г.




135


 ФРАНЦЕВА М.Д. (примерно 1835–1917) – дочь чиновника, воспитанница декабристов, опубликовала свои воспоминания в «Историческом вестнике» (1888, 1917).




136


 Цитируется письмо Н.Д. Фонвизиной брату М. Знаменского Николаю в Тобольск.




137


 УТКИН Н.И. (1780–1863) – известный мастер гравюры. Блестяще вырезал портреты. Профессор Академии художеств. По рекомендации М.И. Муравьева-Апостола, которому приходился родственником, принял М. Знаменского, оценил его работы.




138


 ХЛАМИДА – здесь потрепанная форменная одежда семинаристов.




139


 М.В. Тизенгаузен выполнял поручения декабристов, посетил отца в Ялуторовске. В те годы случилось несчастье с Фонвизиными – умерли два их сына, оставшиеся в европейской части России (1850, 1851).




140


 ПАША – Свешникова Прасковья Яковлевна, воспитанница Фонвизиных, вышла замуж за Мирбаха после возвращения опекунов из ссылки.




141


 Дело М.А. Фонвизина было рассмотрено в 1853 г., тогда он с семьей вернулся в усадьбу Марьино под Москвой.




142


 К.Ф. Пущина была свояченицей И.А. Фонвизина и жила в его доме.




143


 И.А. Фонвизин умер в Москве в 1853 г.




144


 ВЯЧЕСЛАВ (1825–1861)И ЕВГЕНИЙ (1826–1905) – сыновья декабриста И. Д. Якушкина.




145


 ТИНИНЬКА, ТЮША – дочь тобольского повара Фонвизиных, ссыльного Дмитрия. М. Знаменский звал ее «маленькой калмычкой». Отец разрешил ей уехать из Тобольска вместе с Фонвизиными.




146


 НЯНЯ – Нефедова Матрена Петровна, крепостная и верный человек в семье Фонвизиных, была с ними вместе в сибирской ссылке.




147


 Про Т. Земляницину см. примечания к повести «Тобольск в сороковых годах».




148


 «Будущее гнездо классического Соловья-разбойника» Каткова – характеристика М. Знаменского (как разночинца-демократа), русского консервативно-охранительного публициста Михаила Никифоровича Каткова (1818–1887), издававшего журнал «Русский вестник» и «Московские ведомости». Проделал эволюцию от оппозиционного философского кружка Н.В. Станкевича через осторожный либерализм, пропаганду английского политического строя до идеи контрреформ после освобождения крестьянства в 1861 году.




149


МОЯ ПОЕЗДКА НА КУМЫС: КЛУБНЫЕ СОННЫЕ ГРЕЗЫ. РИС. М. ЗНАМЕНСКОГО. ТЮМЕНЬ: ИЗДАНИЕ ВЫСОЦКОГО И ТИМОФЕЕВА, 1875.