Такой распущенный мальчик
Виктор Семенович Коробейников





Виктор Коробейников

ПОСТУПКИ ЗЛОГО ВРЕМЕНИ





Такой распущенный мальчик


Дисциплина в нашей средней школе была стро­гая. Ученики обязаны были возвращаться домой не позднее десяти часов вечера, где бы они ни нахо­дились. На любые мероприятия — просмотр кино, концерта, проходившие позднее этого времени, учащиеся не допускались. Только одному мне из всей школы было позволено приходить домой по­сле 11 часов вечера. Именно в это время заканчи­вались танцы в зале поселкового клуба, где я играл на баяне два раза в неделю.

Молодежи у нас было много, и зал, как прави­ло, всегда наполнялся битком. Я любил играть на танцах. Нельзя передать словами то восторженное чувство, которое обуревает музыканта, когда люди, повинуясь твоей музыке, то степенно вышагивают под четкое звучание па-де-катра, то самозабвенно кружатся, повинуясь звучащему вальсу. Волшеб­ство музыки завораживает людей. Вот они только что стояли, обыкновенные и обыденные, скучаю­щие или посмеивающиеся, но при первых тактах музыки они настораживаются, а когда пары вклю­чаются в танец, люди, как заколдованные, следуют течению звуков, которые выговаривает баян. В эти сладостные минуты душа баяниста и стонет, и ра­дуется вместе с музыкой и действом массы людей, заполнивших зал. Восприятие того, что все это за­висит от тебя, до такой степени повышает нервное напряжение и ответственность, что после оконча­ния танца все твое существо наполняется чувством удовлетворения и удачи. Каждый раз после про­щального вальса я хватал свой баян и торопился домой, чтобы не быть даже заподозренным в на­рушении установленных правил. Так было и в этот вечер. Я возвращался домой по темной уже улице I родного села. В одном из старых бараков ярко све­тились два окна и слышался какой-то многоголо­сый разговор. Проходя мимо, я невольно обратил взгляд в ту сторону.

Вдруг из темноты двора выбежала на освещен­ную из окон дорогу тетя Маша, наша школьная тех­ничка. Она была празднично одета в белую кофту и черную юбку, отчего казалась мне почти незна­комой.

—  Что смотришь? Видишь, мы собрались — сёд- ни по мужикам нашим память. Взяли их в июне, в октябре уже похоронки пришли. С тех пор в этот день собираемся. Помянем бражкой, да и поревем все вместе. Горе-то немереное. У других вон и от­служились, и домой пришли, а наши горемычные и пожить не успели. Прямо с лесосеки — и в эше­лон. Поплясать бы с горя, да музыки нет. Зашел бы на минутку, сыграл бы, — просительно закончила она.

Ее последние слова подхватила Шура — тракто­ристка, вихрем вылетевшая из калитки. Она уце­пилась за баян и потянула меня к дому:

—  Зайди, сынок, поиграй. Зайди, золотко ты наше! Дай бабам поплясать. Душенька горит вся!

Я достал из футляра баян и, заходя на крыльцо, взял первые аккорды. Шура затопала прямо на сту­пеньках, заухала и вдруг заорала на всю деревню:

Меня миленок целовал,
Когда я с ним прощалася.
На фронте без вести пропал,
Я одна осталася.

Распахнулись двери, и женщины, находящиеся в комнате, приплясывая, уже отодвинувши стол в угол, кинулись в круг, затопали, замахали рука­ми, закружились. То одна, то другая замирала на месте, напряженно ждала нужный такт мелодии и вдруг истошным голосом, как будто хотела пере­кричать свое горе и выплеснуть его из души, запе­вала, никого не замечая вокруг:

Стояли с милым под кустом,
А ночь была темнешенька.
Уехал с Богом со Христом,
Осталась одинешенька.

После этого устремляла взгляд в пол и с грохо­том била его босыми пятками с каким-то остерве­нением и даже жестокостью.

Затем все они на носочках двигались по кругу, плавно разводя согнутыми в локтях руками около груди. Вдруг снова замирали, и одна из них вновь кричала о своей беде на весь белый свет:

Что ты наделала, война,
Живу без милого одна.
Я не баба и не мать,
И ночью некого обнять.

Эта шумная истеричная пляска продолжалась минут десять. Я был натренирован и мог играть долго, но женщины запыхались и стали выбегать на свежий воздух. Понимая, что эта пляска бу­дет краткой, они отдавались ей до изнеможения. Я свернул баян и собрался уходить. Подошла тетя Маша.

—  Ох, батюшки! Уморилась вся. У-у-у, сдохну со­всем! До чего доскакалась, дура старая!

Она тяжело дышала и говорила с перерывами.

—  Ну, уважил ты нас, бабешек! Отвели душеньку. Теперь, слава Богу, опять на целый год. А ты иди, иди домой-то, а то мать потеряет. Нас не переигра­ешь. А мы еще посидим — поговорим да поплачем.

У калитки меня догнала Зинка-шпалорезка, огромная, как шкаф, с широкими, как у мужика, плечами, вся красная и разгоряченная. Она пода­ла мне кусок пирога, обняла за плечи вместе с бая­ном и вскользь чмокнула горячими губами куда-то около уха. Добежала обратно до крыльца и оттуда крикнула со смехом, имея в виду мою мать:

—  Фроське скажи. Пусть не ругается, что запо­здал. С бабами, мол, гулял, со вдовами.

Я шел по земле, неожиданно запорошенной ран­ним первым слабым снежком. На пожухлой траве он был совсем не виден, зато тропинка белой лен­той уходила в темноту ночи.

Я ел на ходу пирог с капустой и удивлялся тому, как меняются люди в труде и отдыхе, в радости и горе. Эти женщины вспомнились мне на покосе, когда в летние дни почти вся деревня выходила на солонцовые луга. Они не славились разнотравьем и цветами, но солонцы передавали грубым с виду травам особый вкус, и скот поедал это сено с жад­ностью. Бабы в старых, выгоревших кофточках и платках, степенные и строгие, целыми днями на жаре проходили прокос за прокосом, сверкая ста­лью отточенных кос.

До автоматизма размеренные движения, резкий свист блеснувшей косы — и валок скошенной, но еще живой травы удлиняется на один шаг. Я смо­трел на них, и мне казалось, что этот тяжелый труд, требующий многолетней тренировки, мозолящий ладони, к вечеру пересекающий спину, делается ими играючи и даже с удовольствием.

В свои 14—15 лет я был высок ростом, но очень худ и заморен. Несмотря на это, я часто брал косу и вставал в ряд с ними. Не имея опыта и достаточ­ных сил, я очень напрягался, чтобы не отстать, и вскоре моя рубаха прилипала к спине от пота, а дыхание становилось частым и поверхностным. А бабы в это время, работая, как заведенные, вели между собой разговоры или даже запевали песни. Я все больше отставал и становился им помехой. Тогда какая-нибудь из них говорила:

—  Эй, Витёк, сходи-ка на родник за водой, поуха­живай за нами. Ты ведь один у нас тут мужик.

Они весело смеялись, а я, делая вид, что не имею желания уходить, медленно поднимал ведро и брел к соседнему озеру. Там, отдышавшись и умывшись ледяной родниковой водой, я садился спиной к де­реву и слушал, как с невидимого луга доносился одинокий, грустный, до предела высокий женский голос. Он все спрашивал и спрашивал кого-то с то­ской и безысходностью:

Где эти темные ночи?
Где это пел соловей?

И вдруг сразу с десяток голосов мощной волной разливались по прибрежному березняку, улетая в тихую, уморенную полуденным зноем гладь озе­ра:

Где эти черные очи?
Кто их ласкает теперь?

Эта простая душевная песня, замеревшие тол­пы наивных, заслушавшихся березок, застывший в бездонной голубизне неба далекий коршун, за­тихшее озеро с ресницами камышей сочетались так органично, что казалось, они не могут существо­вать отдельно друг от друга.

Когда я возвращался на луг, мне давались новые поручения — собрать ветки для костра, наломать смородины для чая и т. д. Я тщательно все испол­нял, полный уверенности, что выполняю совер­шенно неотложную работу. И только много лет спу­стя я понял, что это делалось умышленно, чтобы уберечь меня от тяжкого труда, не подорвать моего неокрепшего здоровья. Простые деревенские мало­грамотные женщины делали это по-матерински чутко, не оскорбляя моего возвышенного мальчи­шеского самомнения.

А в тот вечер я тихо вошел в родной дом, не за­жигая света, напился молока из глиняной кринки, улегся под одеяло и моментально уснул крепким детским сном праведника.

Через день в субботу в классе, как всегда, нам выдавали дневники. На этот раз мой оказался по­следним. Я подошел к классному руководителю. Он подал мне раскрытый дневник, снял очки и мол­ча смотрел на меня близорукими прищуренными глазами. На странице в оценках за неделю в графе «Дисциплина» я увидел жирную двойку и удивлен­но уставился на учителя. Он, протирая очки измя­тым носовым платком, сказал:

— А это за твои ночные похождения. Гуляешь, видите ли, сверх положенного времени, да еще во взрослой компании. С нетрезвыми, понимаешь, женщинами.

Я, пораженный его словами, замер как столб. Он собрал свой портфель и молча вышел.

Все случившееся могло бы этим и завершиться, но мне запретили играть на танцах, и молва о моих мнимых «подвигах» распространилась по селу. Иногда, проходя по улице, я слышал за своей спи­ной, как пожилые женщины говорили друг другу:

— Подумать только, у таких порядочных родите­лей, и такой распущенный мальчик.

Две недели танцевальный зал пустовал. Там по вечерам хрипела старая радиола, но народу почти не было. Общественность села вступила в борьбу с дирекцией школы по моей «реабилитации». Ви­димо, взрослые во всем разобрались, и вечером в субботу я снова со своим баяном переступил по­рог клуба. Меня уже ждали.

Зал был забит полностью. Здесь присутствовали и учителя из школы, а вдоль стены выстроились почти все участницы ночной злополучной пляски.

Когда я, волнуясь, как виноватый, не поднимая глаз, сел на привычный стул посреди маленькой сцены и взял первый аккорд, в зале зааплодирова­ли и весело засмеялись. На глазах у меня закипели слезы.

Чтобы скрыть их, я склонил голову на баян и начал играть. Впервые в жизни я заплакал не от обиды, боли или горя, а от незнакомого еще мне чувства близости, любви и благодарности к этим дорогим мне людям.