Ермаков = Атаманово подаренье = Клименко =30.07.2014






АВРОРИН ТАБАЧОК













пасибочко — не курю. Я табачок через нос употребляю. С гражданской войны привычка. Не желаете щепотку? Как хотите… А я заноздрю понюшку. Редко, говорите, встречать приходится нюхальщиков? Это верно. Вымирает наш брат. Скоро и на развод не останется… Папиросы да махорка на каждой полке, а «нюхательного» с огнем поискать. Откуда же ему народиться, нюхалыцику-то? Ну, да беда не велика! Мы, вот-вот, отнюхаем свое, а молодежь — кури каждый свой сорт. Я поначалу тоже курил, а нюхать — это уж в партизанском бытье начал. Мы одно время поголовно, считай, всем отрядом носы смолили. Случай такой вывернулся.

Прослышал наш командир, что в одном японском гарнизоне овес на складах лежит. Решили мы этот овес, что бы ни стоило, добыть. Потому — зарез выходил… Зима, тайга, бескормица, а нашу «кавалерию» хоть сейчас на поганник вывози, хоть денек погодя. Одры, а не кони!.. Истощали — нога за ногу задеваю… Ну и, одной ночью, расхлестали мы япошек. Забрали овес, бинты, лекарства, харч, конечно, и, между прочим, пять ящиков табаку, этого самого, захватили. С куревом- то у нас тоже «ох» было… Мох да веничек в завертку шел. Вот и перешли на понюшки. Другие химики водой пробовали его смачивать, чтобы в крупку потом согнать — да без толку. И так и эдак истязали табачишко, а тоже к тому же подошли. Чиху было по первости! Смеху!.. Веселый табачок оказался… Суди сам: сидит человек вроде в полном спокойствии. Сидит, сидит, да как взрявкнет нечаянно — ну, думаешь, порушил парень стропила в носу. А другой опять изготовится чихнуть — искосит его, рожа не своя сделается, один глаз под волосья уведет, другой — на губы смотрит. Сам воздух взадышку хватает, а чоху отпустит на кошачий пырск. Опять же гогот… А какая-нибудь борода ввернет еще под этот момент:

— Я, — говорит, — уж и ноги под лавку! Не дай бог, начинка, при таком замахе, вылетит!.. Перешибет кости-то.

Вот так, шутками да смешками и подзаразились нюхать. Другие на всю жизнь унаследовали. И я табакерочкой с тех пор обзавелся. Она, видишь, предназначена, чтобы масло ружейное, щелочь в ней таскать, — одним словом, армейская масленка. А при надобности и под табак сгодится. У кого изжога бывает — соду в ней носит, писарь чернила разводит, охотник — пистоны хоронит, — под всякую нужду посудинка. Как, говорите? В музей сдать?! Партизанская, стало быть, табакерка? М-да-а… Оно, конечно, лестно ей в музее стоять, да по заслуге ли честь? Всего-то и боедействия от нее, что партизанскому носу скучать не давала… Нет, парень! Уж если ставить табакерку в музей, то не эту. Нет, не эту…

А есть такая! Вот та по всем статьям заслуженная. На слуху да молве у людей была, табакерочка. Только вот, где она сейчас — не скажу. На след разве наведу…

Ходил у нас на известье да славе паренек один… Федей прозывался… Отменной храбрости и героизму парнишко был. Партизанский связной и разведчик. Отчаянная голова, трижды отпетая! И всего-то ему в ту пору восемнадцатый годок шел. На слуху он стал после того, как у командира полка «дикой» калмыковской дивизии, среди бела дня, коня в тайгу угнал. Японского повара, в кашеварке завинченного, он же привез… Тот, значит, подгорелые пенки выскребал. Ростичка небольшого — воткнется с головой в кашеварку и скоргочет ножом. На цыпочках вытягивается… Ну, Федя его и уследил! Приподнял за лодыжечки и заложил в котел, крышкой прихлопнул, да по лошадям! Мы вторую неделю на сухарях перебивались, а тут, смотрим, каша подъезжает! В одно момент котелки, миски в руки, ложки на изготовку, — окружили кухоньку. Федя осерчал вроде, кричит:

— Беспорядка не потерплю! Становись в затылок, разевай глаза, звенькай в котелки — всем хватит!!!

С тем и отвинтил крышку.

Японша поднялся, плачет стоит, а мы такое «га-га-га» по тайге пустили, аж шишка валится. В смертыньку укатываемся!.. Накормил, прокурат! Да много за ним удалых дел значилось. Он и калмыковцам и японцам солоно достался. В обоих разведках на предмет уловления и повешенья числился. Сумму даже за него назначили. Только Федя и ухом не вел! Свое продолжал. Храбрость, однако, храбростью, да не одной ею знаменит был Федя! В редком отряде про его табакерку не наслышаны были. Порох берег в ней Федя…

Он, в самую-то революцию, в Октябрьскую значит, в Петрограде проживал. Ну, и, когда «Аврора» сыграла Керенскому отходную, он наутро где-то раздобыл лодчонку, да и пригребся к крейсеру.

— Чего надо? — спрашивают. — Кто таков?

А он поднялся в лодке-то и звонкоголосит на всю Неву: —Товарищи, революционные матросы! На Тихий океан еду! Батя у меня там на флоте!.. Дайте мне горстку пороху, которым вы по старому миру палили.

Его — гнать:

— Брысь-ка отсюда, салажонок! Не знаешь, — к военному кораблю подходить не дозволено?!

Другие, опять, налима в штаны засадить грозятся. Так бы и уплыть ему ни с чем, кабы не один заряжающий:

— А что, — говорит, — братки, ежели нам и в самом деле Тихому океану нашего авроринского порошку послать? Там, поди-ко, тоже дела будут? Мы аукнули — им откликнуться… — Сказал эдак и Федьку допрашивает: — А верно, молодец, на Тихий поедешь? Может, треп один?

— Утонуть мне на этом месте и дна не достать невского, ежели вру!

Заряжающий добыл макаронок пять пороху, порушил их, намял в табакерку и подает Феде:

— Держи, голубь, не потеряй. Знай, какой это порох? Запевало революции!!! Заводной, гневливый, разрывчатый! Вези на понюшку, так сказать, мировой буржуазии!..

Как там дальше было, не скажу, а только не доехал Федя до океану. Время вихревое было, людей, что крупинки в кипятке, разметывало… На большой скорости жизнь громыхала. И очутился Федя заместо Тихого в тайге партизанской. Так уж ему путь пролег. По своей должности связного частенько приходилось ему в других отрядах бывать. Где ни появится, уж без того не уедет, чтоб табакерку с порохом не показать. Любопытствовал народ: кто на ладони подержит, кто понюхает, а кто и зубом пробует.

Был у нас в отряде старикашка один, Мокеич, вроде лекаря значился. Кровь заговаривал, корешками, травами пользовал и, между прочим, ловко диких пчел выискивал. Идет, бывало, из тайги — корешки, травки в пучочках несет и туесок-другой меду тащит. Да не пофартило ему в ту осень: в гнездо к шершням забрался. Те его так отделали, что до Рождества пухлый ходил и глазами скудаться стал. Увидал Мокеич у Феди порох этот и сослепу-то смекнул:

— Отдели мне, сынок, щепотку. Я по весне грядку-другую вскопаю да посажу…

— Чего посадишь, дедко?

— Да батуну, этого самого. Ну, он, знаешь, от цинги как пользует… Я бы в ящиках и зимой его ростил.

— Нет, дедко… Не выйдет у тебя… Грядки маловаты будут. Из этих семян такой батун вырастет — в мировом масштабе глаза щиплет! Посей — громом взойдут!.. Порох это, дедко, с крейсера «Аврора».

Старичонка услыхал такое — вовсе привязался:

— Дай, сынок, хоть полнаперсточка, хоть пять зернышков.

— Да к чему они тебе?

— На лекарство, сынок. Выпьешь ты, скажем, у меня корешка настой, глянешь на эти зернышки — истин бог, сразу здоровше станешь!.. На мой резон, не простой этот порох… Ляксандра-то Федоровича Керенского в одночасье на акушерку переделало. Всех мужских статей лишился… А что Ляксандру неладно, нам в аккурат.

Матвейка Бурчеев забеспокоился:

— То-ись, как в аккурат? Стало быть, и мы в девках ходи? Наговоришь, куриная слепота!..

— Вот выходит, что глупый ты есть, Матвейка, хоть и в возрасте… Для пролетарьяту в этом порохе совсем другой дух унюхивается!

— Какой же это дух?

— А такой дух, что вставай, проклятьем заклейменный. Вот какой дух!

— Тебя послухать, дак хоть сейчас в комиссары ставь! А над лекарством шептуна пущаешь, отченашева…

— Да, ведь, не всем же, Матвейко, как ты — в задор да волчьим зубом? Я тебя над лекарством отматерю шепотком — и пей. Тебе пользительно, и мне приятно…

Матвейка плеваться:

— Одной ногой в гробе, а чего отчебучивает?! Ну — яд!

Федя хохочет. Поглянулся ему Мокеич.

— Держи, — говорит, — дедко, пороху! Во-первых, за то, что ты идейный, во-вторых — мыслишку мне одну подкинул… Так что я тебе и за во-первых и за во-вторых посодействую.

Отсыпал ему толику, сам к командиру подался. Ему, видишь, кое-когда, и не реденько, в город приходилось пробираться… На связь с левобережными партизанами выходил. А связь эту мы держали через одного китайца. Тот на базаре с морской свинкой промышлял. Ученая была свинка… Подашь китайцу деньги, он мыркнет ей что-то по-своему, свинка бумажку из ящичка зубками выдернет, и, пожалуйста, читай свою судьбу на предбудущее время. Бойко дело шло!.. Царские полковники — и те, случалось, гадали. На союзников надежды мало осталось, дак на свинку уповали: не вытянет ли, мол, морская насекомая чего-нибудь этакого… насчет дореволюционной колбаски и плакучего сыру.

Только свинка все больше сердечные дела улаживала. Под этим видом Федя и встречался с китайцем. Тут уж свинка не судьбой заведовала, а сведенья о противнике, указанья всякие и даже боевые приказы передавала. Ловко подстроено было, однако риск… Оценили, видишь, Федину голову, а другому кому китаец не передаст: в лицо не знает. Так что опять Феде идти. Вот он и смекнул:

— Товарищ, — говорит, — командир. Ты, поди-ка, слыхал, как Керенский из Гатчины ушел?

— Ну, дак что?..

— В бабское во все переоделся, в сестру милосердную…

— Ну, дак что?

— А то — нельзя ли и мне девицей какой приснарядиться?.. Насчет жениха у свинки выведывать…

Командир оглядел Федю и говорит:

— Оно бы ладно было, да корпусность у тебя больно глистоватая, завостренная со всех концов…

— Корпус подладить можно! Туда ваты, сюда ваты — в долину убавлюсь, в иных местах, которые подозрительные…

Призадумался командир:

— Оно не худо, да тебя до бабской плепорции доводить — сколько ваты придется потратить. Ну, да ладно, тряпье приспособим.

Через неделю такую барышненку мы из шкета сделали — кругом шишнадцать. Он и так-то не возмужал еще!

Где усам, бороде быть — пушок, легонький такой, к коже ластится. Глаза, что два родничка, ясной-ясной синью напитаны. Нос, как у синички, — аккуратненький и ноздырьки вздрагивают. Чуб только лихой! Закуржавеет на морозе — ровно из серебра выкован. Какой завиток отяжелеет, свесится — ямочку на щеке достанет. Ну, да чуба под полушалком не видно! Исправим, значит, ему фигуру, юбок насдеваем, чесанки с калошами, маринаточку, шаль с кистями — такая кралечка выйдет, аж у самих кровь бунтует.

Дедко Мокеич тут же крутится, присоветывает Феде:

— Ты, дочка, кокетом ходи, а губки узюмом сложь…

— Как это «кокетом»?

— Позвонки, стало быть, распусти и вензелями, вензелями… Форцу давай!..

Матвейка Бурчеев обратно деда на подковыр берет:

— Ты, лекарь, чем языком-то вензелять, взял бы да показал. А то «кокетом», «узюмом»! Ты покажи!.. Федька урок возьмет, а мы поглядим.

— И покажу! Тебе-то, правда, верблюду сутулому, так не ходить, а Феде… тьфу, не путай ты меня! Какой он теперь Федя? Натуральная Федора! Так вот, Федоре, говорю, как раз сгодится. Учись, вот, дочка… Перьво-наперьво, лицо строгое сделай и шепотом скажи слово: «у-зюм». Сказала — и замри! Как губы сложатся, так и держи на той точке. А при походке нижние позвонки в изгиб пущай, да покруче! Гляди-ко вот.

Мокеич сложил губы дудочкой и завосьмерил… Так, то есть, завихлял портками, что аж мослы под холстиной обозначило. Сам приговаривает:

— Вензелями, Федора… Вензелями…

Не успели прохохотаться, Матвейка ввернул:

— «Кокет» у тебя что надо получился, а вот «узюм» — синеватый вышел… На куричью гузку больше смахивает.

На этот раз Мокеич заплевался:

— Гаденуша бы тебе под язык, склизкого!!

Одним словом, отправили мы Федю… Раз сходил, и в другой, и в третий… А с четвертого — не вернулся.

Вот как случилось.

Поглянулась наша Федора есаулу казачьему…

Сластена, видать, был есаулишко, — как же такую курочку пропустить. Федя только что от китайца, ему в отряд надо, а есаул его в ресторан тянет. Орешками угощает, мамзелью навеличивает… Федя глазками поигрывает, отнекивается:

— Мамаша хворая — грех по ресторанам ходить. Да и живу далеко. На самом краю города…

А у самого думка: «Заведу подальше и кокну!»

Есаул смотрит, что девка не дичится, — смелей стал настырничать. Под ручку взял, прижимает, в лицо заглядывает — усы, как у хорька, подрагивают. А в глухом переулке зажал Федю в калитку и целоваться лезет. Тот и так и эдак головешкой крутит, а есаул — губы на изготовку, аж слюни на них накипели. Изловчился Федя, да как сунет с тычка в самую целовальню — только схлюпало! Сидит есаул в сугробе и соображает: «Кто ударил? Девка эта или ломовой?».

Опомнился, зуб выплюнул, да за Федей!

— Не утекешь, — кричит. — Уж я тебя сегодня полюблю!.. Как хочу — поголублю!

В другом разе Федя от него играючи ушел бы, а тут юбки не дают: на подхвате держишь — штаны видно, опустишь — ногами заступаешь… А есаул остервенел, шашку выхватил и орет на полном галопе:

— Зарублю! Соцыалистка!!!

Тут откуда ни возьмись капитан один вывернулся:

— Это что за баталия, есаул? Девиц в истерики вгоняете?! А ну-ка марш к лошадям! — А сам Федю под ручку: — Успокойтесь, мамзель. Эти казаки никакого обращенья не понимают. Очень просто — изобидеть могут… Дозвольте, мамзель, я вас провожу?..

«Ну, — думает Федя, — назвался груздем… кобелья-то сколько? Другой раз — монашиной оденусь. От этого-то я уйду! В годах мужчина… Поостерегется, поди, охальничать..J» А капитан все крепче да крепче Федину руку прижимает. Квартала полтора эдаким манером прошли, нагоняют их два солдата. Поравнялись когда, капитан вторую руку Феде зажал и командует:

— Обезоруживай его!

Из-за пазухи вынули наган, под юбками табакерку нашарили.

Капитан усмехается:

— Давайте знакомиться, мамзель. Начальник контрразведки «дикой» дивизии атамана Калмыкова! Честь имею!..» Давненько мечтал с вами иметь свиданьицо… Хотел еще на базаре вам представиться, да есаулишко мешался. Думал, не из ваших ли переряженный… А когда к калиточке он вас притиснул — вижу, наш орел!.. Ну-с, пойдемте… погостите у меня… Там и китаезу своего встретите, и свинушечку!..

Услыхали мы про это все дело — вчуже мороз по коже подрал. Уж что-что, а калмыковская контрразведка известна нам была. Людоеды, изверги да кровяные алкоголики туда шли. Пальцы на мясорубках провертывали, морожеными щуками глаза выдавливали, пороховые дорожки на животах жгли. Звери — пробы ставить негде! «Ах, Федя, Федя, — думаем. — Длинной тебе жизнь покажется. Кому, кому, а на тебе они все свое ремесло-искусство испробуют».

Дедко Мокеич не в себе ходит, тошнует, еды лишился. Остальные тоже… в глаза друг дружке неловко посмотреть.

Один Матвейка зудит:

— Лекарь, он научит!.. Парня наоборот надо было по- страмней да позамурзистей выпускать, а он — «кокет», «узюм»! Это тебя, вот, обрядить, сверчка старого, надо было. На твои «вензеля», небось, ни один калмыковец не обзарился бы!

Мокеич молчанкой все отходит, виноват вроде. А один раз не стерпел:

— А что ты думал? И пойду! У меня и по мещанству и по купечеству знакомые… Кому пиявиц подпускал, кому пупок правил… благодетелем звали, за сорок верст на рысаках приезжали. Найду, небось, следочки-то! И про Федю разузнаю!..

С тем и пристал к командиру: «Отпусти, мол, в город».

Тот и сам соображал насчет Феди-то. С командирами других отрядов советовался. Решили выручать парня. Обговорил он все с Мокеичем — пошел дедко. Дня через четыре является ходок.

— Не горюй, — говорит, — ребята. Федя наш жив, здоров и не мученный пока.

Интересуемся, как дознался…

— Купца первой гильдии Луку Естафьевича Громова пользовать пришлось… Через него и верный слух имею.

— Ну, дак рассказывай! Не тяни душу…

— Заболел капитан разведки… Английскую хворь подхватил… По-мудреному как-то называется… Не то «блин», не то «павлин», одним словом, — тоска зеленая. Свет не мил делается! А все через табакерку… Она его подгуляла.

— Как так?

— А так: вызвал он, стало быть, Федю на допрос, в руках табакерку вертит.

— Это что за припас? С какой целью таскаешь?

А Федя ему на всю чистоту:

— Это, — говорит, — порох с известного всему миру крейсера «Авроры». А цель его тоже известная: врагов революции под корень жечь.

— Дак ты, значит, и меня бы сжег?

— Как щенка подковать!..

Знает парень, что ему пощады не ждать, ну и отпускает.

— Ведаешь ли ты, отроче, в каком месте чирикаешь? Да я тебя, зародыша, по жилочке размотаю! Ребра в обратную сторону заверну!

— Ну, дак что, — Федя говорит. — Верх-то все равно наш будет. С моих жил тебе же петлю и сплетут!

Тут капитан и задумался. Молчит да порох нюхает. Ну, и нанюхался до тоски:

— Уведите, — говорит, — его. Мне что-то не по себе. Потом, при добром здоровье, я ему вспомню.

И слег. Лука Естафьевич Громов в дружках у него ходил. Прослышал он про такую оказию, дюжины две всяких шанпанских прихватил — и к нему:

— Что же это вы, отцы охранители — спасители наши, занедужить изволили? А-я-яиньки! Да такое ли теперь время, чтобы лежать?! Испейте-ка вот… Я тут шесть сортов смесил, седьмая — ханжа. Часом на дыбки встанете! «Кровь гвардейскую размусолит, суку-скуку разобьет!» Так, ведь, певать изволили? Дербулызните, ангел мой. Берите меня за пример: мы ее вон как! У-ухх… До суха донышка! С поцелуйчиком!

Ворковал, ворковал вкруг него — нет толку. Лежит, молчит… На стол только рукой указывает, на табакерку. Лука Естафьевич свинтил крышечку, унюхнул, и тем же моментом его на балкончик выбросило. Сперва кровяными колбасами тошнило, потом фунта полтора осетриной икры вывернуло, а после кулебяки, грузди и прочее разнотравье полезло.

Чуть тепленького его домой привезли. Уложили в постель, а он и признак жизни терять стал. Домашние за батюшкой послали. Тот приходит, а Лука Естафьевич опять в чувствие вернулся: ему, видишь, с другого конца отомкнуло. Батюшка поглядел, послушал и вещает:

— С таким пищетрактом он до судного дня проживет да еще архистратига Михаила трубу заглушит!

К тому времю я и погодился. Два каких-то манифеста сжег, полкрынки пепела навели, и заутробил ему. Русло-то и перекрыло! К вечеру мы с ним уже по рюмочке приняли… Тут он мне и отповествовал все это…

Матвейка, поперешный, обратно в спор:

— Мастак ты, лекарь, раскасторивать! Порох опять приплел? Порох он порох и есть. Правильно купец думает… Хватанул смеси, а желудок и обробел.

— Это у тебя, тощалого, от рюмки обробеет, а у Луки Естафьевича чрева бывалые. По дюжине шанпанских выпивал и цыгана переплясывал. Капитан-то, на твой ум, от чего заболел?

— Ну, дак, поспешай давай! Одного классового паразита отходил, беги и этого лечи! А что у партизана чирь сел, вторую неделю шею на манер волка ношу, это тебе начихать?! Под трибунал таких лекарей! И — к высшей мере…

Сцепились мужики, — пришлось командиру «разойдись!» кричать. К этой поре согласились мы, значит, всеми отрядами на калмыковпев навалиться. С левобережными тоже связались. Ждем приказа. Мокеич опять в город отбыл. Там под суматоху подпольщики, совместно с нашими засыльными, арестованных должны были вызволить, и он — вроде связного сгодился. Капитана этого в Верховную Ставку вызвали — самое подходящее время.

Ладно тогда получилось: и калмыковцам вложили, и товарищей взяли, и боезапасу добыли. Федю каждая землянка в гости зазывает. Не чаяли в живых видеть, а он опять, зубы наголе, ходит бессмертный шкет. Мокеич на радостях загулял. Такого звонкого песняка выдает, аж кони вздрагивают.

Увидел Матвейку — останавливает:

— Ты, вот, с малого ума, Федин порох браковал… Эх, голова два уха! От него сам Колчак округовел. Дал ему капитан понюхать из табакерки — он и ошалел. Царской водки требовать начал. Его отговаривают:

— Ваше, мол, верховное величество! Ее по глупости «царской» назвали. Ее ни в Европе, ни в Азии, ни даже в Черной Арапии ни один государь не пивал. Кислота это. До ужасти едучая! Ей по металлу травят. А ежели, упаси Христос, внутре принять — до слепого отростеля в уголь все сожгет! Ни державы тогда, ни скипетра не надо.

Растолковывают ему по-хорошему, а он свое:

— Подать царской!!!

Попугай на жердочке сидит и тоже орет:

— Подать царской!!!

Колчак изобиделся, поймал попугая, головку скусил и рвет перо. Вовсе неладно дело! За архиереем послали. Тот присоветовал в Иртыше либо в Омке его искупать. «Отводосвятим, мол. Устрою ему иордань, авось остынет».

Заглянул в дверь в щелочку — Верховный попугаевыми лапками играет, и вся улыбка в пуху.

«Ну, — думает архиерей, — до «аминя» доходим. Скоро и нам так же… Главы скрутят, а руци бросят. К тому дело. Зачем не видишь, господи!» — и тоже затосковал…

Говорил я вам, не прост этот порох! Который уж случай он себя оказывает.

Матвейка и тут напоперек:

— Тебе, видно, почтовую сороку из Омска прислали, а на хвосте у ней обо всем этом отрапортовано.

— Да чудо ты человек! Послушай, что в других отрядах рассказывают.

— А в других отрядах Мокеичев, что ли, нет своих? Натянутся ханжи, вроде тебя, и плетут! Нет приберечь, ранетому какому, слабому, перед аппетитом подать, дак вы сами… Лекаря!!! Военно-полевым за это!..

Такой уж человек Матвейка был. Глазам да рукам только верил.

А про табакерку верно слухи шли. Японец, сказывают, понюхал — харакирю себе сделал. Американцу, тому на язык будто бы сдействовало, заикаться стал. Быль с небылью — теперь разбирай. Считай, в сказку ушла Федина табакерка.

Ну, дальше у нас на востоке все шло, как по песне: разгромили атаманов, разогнали воевод… Которых — в океан спихнули, которых — за океан вытряхнули, а Калмыков, с недобитками, в Китай удрал. Наше партизанское дело, коль со всеми пошабашили, тоже известное. Каждый в свою сторону, по домам. Строй новую жизнь, за какую бился!

Много уж годов прошло, вон какую войну избыли, новых героев народ вырастил, а про нас не забывают. Получаю я как-то письмо. Приглашают нас на встречу с комсомольцами, значит, со студентами. Десятка три нас собралось, и среди прочих — нашего отряда бойцы, Матвейка, Мокеич и Федя. Объятьев было, поцелуев, радости!.. Больше всего, однако, дивимся, что Мокеич наш — орлом! Ведь около сотни ему!

Матвейка спрашивает:

— Ты, медицина, чем себе жизнь поддерживаешь?

Ну, тому за словом-то не в карман лезть!..

— Я, — говорит, — таежным духом дышу, пчел веду, персональную пенсию получаю да шептуна пущаю «отченашего».

Это уж в подзудку. Ну, Матвейка тоже, значит, на пенсии, а Федя отцову дорожку выбрал. Дошел, значит, до Тихого океана и там флоту служит.

Сидим в президиуме — седина да плешь, плешь да седина. Хорошие слова про нас говорили. Старой гвардией называли. Таежными орлами. А вокруг нас — молодо, звонко, задористо! Мокеич грудь пружинит, а на усах слезины. Я тоже, хоть и неловко в президиуме, а две понюшки поневоле протянул. На гордое слово слеза отзывчива. Да и годы наши!..

Мокеич слово сказал. Наказывал молодым, что отцами, дедами завоевано, беречь да хранить. Не на орла, мол, или решку выпало счастье ваше, а великой народной кровью завоевано. Федю в пример ставил.

После встречи собрались мы в гостинице, опять же свою встречу отпраздновали. Тут Федя нам и рассказал: годов с десяток прошло, как Калмыков со своим воинством в Маньчжурию ушел. Попроелись ихние благородья, пообтрепались, которые в хунхузы подались, которые репкой торговать стали, а капитан из разведки на барахолку натакался. Перебирал он как-то прожитки свои, и попадись ему Федина табакерка.

«Стоп, — думает. — За эту штучку, если на охотника напасть, большие деньги взять можно! Порох с «Авроры»! Да ведь во всем белогвардейско-буржуйском мире у одного меня такая редкость! С кем бы это сделку сотворить?»

Думал-думал, — дошел:

— Напишу-ка я самому Чанкайше. Так, мол, и так: офицер, гвардии его величества, просит личного приема… Он диковинки всякие скупает, говорят. Миллионы-то несчетные. Сказано — сделано! Через какое-то время назначено ему Чанкайшой свидание. Он, значит, и предложил:

— Не желаете ли, мол, господин генералиссимус, эту табакерочку приобрести? Порох в ней с крейсера «Авроры». Историческая штучка… По Зимнему нашему этим сортом палили!

Чан, худого слова не говоря, сгреб со стены позолоченный слонячий клык, да и давай гвардейца обихаживать.

— У меня, — кричит, — через своих коммунистов грудная жаба приключается, а он — вон чего!..

Выскочил наш гвардеец наружу, горб потирает да приговаривает:

— Ох, круты чужие лестницы!..

Духом, однако, не пал:

«Надо, — думает, — на портовый базар податься. Там разных наций лунатики бывают. Американцы особо… Охочи до всяких памяток. Вон, гвардии подполковник Заусайлов зубами Гришки Распутина торгует — озолотился! Вторую уж сотню продает. Сам, говорит, навыбивал! Пешней. Когда под лед спускали…»

Оттер бока — и на базар.

В это время как раз случилось стоять в китайском порту одному нашему кораблю. И служил на этом корабле не кто другой, а сам наш Федя. Уволился он на берег: «Куплю, мол, сынку игрушку какую». Дракончика там или болванчика. Китайцы мастера насчет игрушек.

Ходит Федя по базару, и вдруг слышится ему слово «Аврора»!

Он — на это слово. Смотрит, стоят кружком матросы. Из-под всех флагов народ. А в середке у них белячок с табакеркой крутится. Клянется-божится, что порох действительно с «Авроры». Только матросы не верят. Покачивают головами и смеются. Они-то смеются, а два каких-то хлюста, с сигарами в зубах, всурьез табакеркой интересуются. Федя поближе. Смотрит — табакерка-то его! На порох глянул — порох-то тот самый, «авроринский»!! И «продавца» узнал. Ему, слышь, и дых перехватило.

— Откуда он у тебя взялся? — по-русски спрашивает.

— Парнишко один мне в гражданскую подарил. Помнится, Федей звали.

— Вон что… Ну, и продаешь, значит?

— Да, вот, на охотника…

— А во сколько ценишь?

Ну, тот и загнул. У Феди и сотой части тех денег не было. А тот, сволочь, цену набивает:

— Жультмены вот, — говорит, — дают половину запроса. Дак это что? Задарьма отдать!..

Чувствует Федя, как ему опять партизанская отчаянность в сердце вступает. «Сейчас, — думает, — не стерплю, садану в ухо…» Однако опомнился: «Неудобно в чужой державе». Скор- готнул он зубами. «Надо что-то делать, — думает. — Побегу на корабль. Объясню братишкам, капитану. Не я буду, если этот порох в поганых руках на расторговлю оставлю».

Матросы видят — не в себе русская морская служба;

— В чем дело, камрад? — спрашивают,

— А в том дело, камрады, что правильно эта потаскуха говорит. Порох-то действительно с «Авроры»!

Ну и рассказал им накоротке.

— Попридержите, — говорит, — его. Побегу на корабль, деньги собирать. Не мы будем…

И заспешил.

Только успел с базара выбраться — нагоняет его юнга один.

— Воротись, — говорит, — камрад! Матросы тебя зовут.

Воротился он. «Что там такое?!» — думает.

Смотрит: носит старый боцман фуражку по кругу, а матросы деньги в нее бросают. И английские, и турецкие, и испанские — всех монетных дворов чеканка в картуз летит. Подходят китайцы — матросы, грузчики, кочегары, рикши — размаячат, в чем дело, — тоже по карманам шарить начинают. Вынул Федя свою получку и — туда же ее, в боцманскую фуражку. «Прости, сынок, — думает. — Дракончика я тебе в другой раз куплю. Тут, видишь, — пролетарии соединяются! А дракончика мы завсегда…»

Выкупили матросы табакерку — подают Феде.

— Держи, камрад, свой порох.

А его слеза душит. Не превозмочь.

— Спасибо, — говорит, — товарищи! У кого гроб господень, а у пролетарьята своя святыня. Ее при верных руках сохранять надо. Держите-ка!

С тем по щепотке да по зернышку и раздал порох.

Табакерку боцману вручил.

И поплыл тот порох по морям и океанам во все концы земли.

Под всеми флагами!

Вот тебе и следочки — табакерку искать. А впрочем, может, и сама объявится.

Той же ночью разговор был. Федя уснул уж, и я подремываю. А Матвейке с Мокеичем все неулежно. Слышу, Матвейка спрашивает:

— Спишь, Мокеич?

— Нет, не сплю еще.

— Я, вот, тоже не сплю, думаю. Правильно они, матросы, сделали, что порох вернули. Сейчас, Мокеич, враг какой пошел? Не чета Луке Естафьевичу! Нынешних не затошнит! И Ноев ковчег на оборуженье берут, и от самой «Авроры» не откажутся. Так перекрасют, что и капитан не сразу признает.

Мокеич подскочил:

— Моя думка, моя думка, Матвеюшко! Я по Чанкайше сужу. Из табакерки-то по Китаю много разошлось. Вот он сейчас, поди, и грызет локотки-то. «Чан я, Чан, голова — качан, пустой бамбук, пробково дерево! Ну что бы мне стоило купить эту табакерку?! Да лучше бы я сглотал с нее порох. Пусть бы мне все пять моих нутренностей вдребезгу разорвало, и то легче, чем на такое смотреть. Были китайцы желтыми, а изделались «красными». Из своих, можно сказать, рук заразу пустил по отечеству». Расстроится так-то, расказнится, шаровары с кантами требовать зачнет. Старуха спрашивает:

— Куда, мол, Чанушко, засобирался опять?

— Китай, — говорит, — воевать! Подай шашку! Всю континенту отнимать надо. Нам, — говорит, — с мериканцами, без нее, без континенты этой, — гроб с музыкой.

— Опомнись, Чанушко. Охолони. Где бы сказал, где бы и помолчал. Шутейное дело — Китай? Сорвешь с пупка-то — кому ты с грыжей нужен. Мериканцы твои, они узюкают, а коснись неустойка — живо на четь оклада переведут. А так ты, все-таки, какой-никакой, а генералиссимус. Вдень-ко, вот, мне лучше нитку. Я тебе новый орденок наживулю. Кум Лисынман прислал. Ты уж, если сердце раскипятилось, как-нибудь по-домашнему сдействуй. Мне внуши или кого из челяди слонячьим клыком оглоушь — оно и пройдет. А шашка — она тебе без надобности…

Заговорит его так-то, он и стихнет. Да он и сам-то, поди, не всурьез. Куда уж? «Кокет» только перед Америкой наводит.

Матвейка лишь головой качает да улыбается.

— Поглядеть на тебя, Мокеич, — одной ногой в гробе стоишь, а на выдумку по-старому горазд. Ведь как и разрисуешь…

— Э-э, Матвеюшко! Эти слова я от тебя когда еще слыхал! Я, брат, другой раз, нарочно пчел сержу. Нажголят они меня — сердце-то бодрей токает. Жду, где еще Федина табакерка голос подаст. Он, ведь, как говорил: «Эти семена, дедко, громом всхожие! В них «вставай, проклятьем заклейменный» унюхивается!».

— Ну, это-то ты сам уж говорил. Твои слова.

— Ну дак что? Разве подтвердить некому? У меня, брат, в свидетелях и цари, и короли, и фюреры, и султаны, и римские папы. Спроси у них: «Чем пахнет порох с «Авроры»?» — Не дадут соврать!