КЕРЖАЧКА
ВАСИЛИЙ ЕЛОВСКИХ

Повести, рассказы


БРОДЯГА


Грохнул пистолетный выстрел. Над ближними березами тревожно взлетела сорока. Где-то слева слышались лающие голоса. Те двое в шинелях, видимо, бежали по дороге. Задыхаясь, болезненно и сдерживающе мыча, Степан лихорадочно вдыхал холодный воздух и во всю прыть несся туда, где гуще лес. И когда понял, что двое в шинелях отстали, как-то сразу обессилел и упал возле приземистой ивы. Сейчас он впервые в жизни почувствовал сердце, оно громко и торопливо тукало, ударяя в грудь как молотком. Онемели ноги.
Он долго лежал, навострив уши. А потом долго и вяло шагал по тропинке, которая испуганно виляла между мясистыми кочками и тянулась неведомо откуда и неведомо куда. Она вывела его на покос, к небольшому зароду. От покоса в другую сторону тянулась дорога с еле заметными колеями, поросшими тонкой, как волосы, травенкой. Разгребая сено, Степан стал влезать в зарод. Он решил тут заночевать.
Все окрест покрывалось сумеречной синью.
Что же было до этого?..

1

Они скрылись глубокой ночью, когда спецпоселок укутало влажной тьмой (лишь чуть-чуть белели свеже-бревенчатые стены) и было тихо, глухо кругом. Озираясь и прислушиваясь, они торопко зашагали по кривой проселочной дороге.
Их было двое: сам Степан Федоров — тогда еще в силе мужик, хотя порядком-таки потрепанный, и белобрысый, забитого вида мужичок Коля. За спиной у Степана самодельный рюкзак со всякой всячиной барачной, в руке рваный полушубок, свернутый и крепко-накрепко перевязанный веревкой. А у его спутника — пухлая сумка.
Идут осторожно, но их шаги все равно пугающе громкие. Остро треснет сосна, где-то в болоте прошебаршит от неприметного ветра прошлогодняя сухая травенка и они уже замирают, навостряя уши как охотничьи собаки.
Они еще третьего дня решили бежать отсюда и помаленьку готовились. Степан плохо знал своего спутника. Ну работали вместе на лесозаготовках, ну спали в одном бараке, ели одинаково голодные пайки. И — все. Но именно ему Федоров предложил бежать. У Коли нет семьи. И он вроде бы мужик покладистый. В бараке было душно и несло гнильем, болотом. Там и тут слышалось тяжелое дыхание и храп измочаленных людей. Слева от Степана что-то бормотал во сне хромой старик, Степан дернул за плечо Колю: «Пора!..».
Дорога беспомощно тянулась среди болот, по сырым низинам к «вольной» деревушке, стоявшей на взгорье в нескольких верстах от спецпоселка. Все ночные мысли и Степана, и Коли и разговоры вполголоса сводились к одному: как быстрее и незаметно улизнуть из этих жутких мест. Решили идти пока по обычной дороге, она на запад тянется, а где-то ближе к утру свернуть в лес, перебрести речку, которая как привязанная виляет возле дороги, и потом двинуться на юг. Спецпереселенцы говорили, что в южной стороне тоже есть дорога. И там будет безопаснее.
Деревня в ночной темноте и тиши казалась вымершей. Улица крива. Угрюмо чернели на. темном фоне бревна старых изб и амбарушек. За деревней дорога вдруг раздвоилась. Пошли по той, которая накатаннее, она тянулась и тянулась по берегу речки, будто прилипшая. Когда ночная темнота стала сереть, они свернули с дороги и прошли речку вброд. У противоположного берега Степан угодил в подводную яму и долго вздыхал, и вполголоса матерился. Мокрая одежда противно липла к телу, чесалась спина.
Утро выдалось туманное, сизое, сонное какое-то. Да оно и лучше, что сонное. Тишь. Где-то обиженно булькает ручей, будто жалуется на свою одинокую судьбу. Вот он, этот ручей. Прячется как живой. Чуть заметен в кустах. Сели. Пожевали хлебца, попили водицы студеной. И тут же уснули. Проснулись уже в полдень. Над головой висело солнце и было оно таким ослепляющим и жгучим, что, кажется, вот сейчас всю землю насквозь просветит или сожжет.
Зашагали прямо на юг. Где же дорога? Ее не было и это пугало. Кругом по-северному низкорослый сосняк, кустарник и вонючие болота, на поверхности которых кое-где появлялись и бесшумно лопались пузыри. Одно и то же, одно и тоже, без конца и края — топи, кустарник и сосны-недоростки. Дорога появилась внезапно — травянистая, с глубокими колеями. Она была нема и безлюдна и все время шарахалась то влево, те вправо, будто убегая от кого-то. А местами и колею-то не сразу заметишь, так, не поймешь что — дорога не дорога.
Они шли на юг.
Степан спросил:
— Слушай, вчерась ты сказал мне, что баба твоя в селе осталась. А счас вот говоришь, что в Оренбург поедешь. А как жена?
— Меня одного взяли. А ее позже должны были. Но, знаешь, Манька у меня такая… И думаю, что она давно уже в Оренбурге, вместе с сынишкой. Там тетка у нее живет. А тебя с женой сразу увезли?
— Да не… У нас тоже сперва мужиков взяли. Скажи, а ты богато жил?
— Ну, это как понимать «богато»? Я считаю, что ничего жил. Не жаловался.
— А дом какой у тебя?
— Дом двухэтажный. Ишо от отца достался.
— Охо!.. Так ты чо и роботников держал, наверно?
— Ну… держал одного. А в страду и других нанимал. И в доме ишо одна была. Прасковья. Но это уже старая баба. Она у нас как своя. И когда меня забирали, то она даже заревела.
Коля начал рассказывать, сколько у него было земли, «лошадушек», «коровенок», овечек и всякого другого добра.
— Богатеем был, значит. — Эту фразу Степан произнес с какой-то даже затаенной усмешкой. И сам удивился этому.
— А тебя-то ведь тоже сослали. Значит и ты не был голодранцем.
— Ну, чужие на меня не робили. Я тока со своей бабой.
— И охота тебе, слушай, словечки эти советские произносить. Хэ!.. Да не все ль одно человеку, на кого он робит, на частника или на само государство. От частника-то можно и уйти. А куда ты от государства-то денешься, а? Вот мы с тобой, мы же как зайцы.
Степану стало как-то не по себе, он всегда несколько напрягался, разговаривая с грамотными. И уже не хотелось называть своего спутника Колей. Какой уж Коля. Сам Степан тоже учился в школе, года полтора, но все школьное перезабыл давно и никогда не читал, не писал, А в цифрах разбирался. Цифры он любил. Как без них крестьянину.
Теперь Степан одинок. Его шестилетняя, от рождения хворая дочь померла еще в пути, в теплушке. А в прошлом месяце угасла без стонов и жалоб жена Вера. Приняла смерть как должное. Хоронили спецпереселенцев в братских могилах, — слишком уж много их было, мертвяков, особенно в стужу, когда они подолгу валялись в снегу, дожидаясь своего последнего жилья. Но Степан не хотел, чтобы Вера вечно лежала в общей куче, как собака, и вырыл ей отдельную могилку на краю кладбища. Вечером, накануне бегства он долго сидел возле ее холмика. Сказал тихо: «Уж видно не приду я к тебе больше, Веруня. Не смогу, наверно. Прости меня за все. И прощай!».
Он недосыпал, раздумывая, как ему вести себя в бегах и где найти безопасное пристанище. И решил податься в Сибирь, куда-нибудь дальше, дальше, только не на север Сибири (там спецпоселки), а на юг, на целину, в новый совхоз, где мало народу и примут любого. Пашня. Хлеб. Скотина. Всё привычное. Объявится бедняком, безлошадным. Конечно, не до жиру будет. Не до жиру, быть бы живу. А вот хромой старик в их бараке любил говорить; «Бойся жить, а умирать не бойся».
— Лучше всего в поездах, — сказал Степан. Шутливо сказал, чтобы маленько развеселиться. — Уж там документы не проверяют. Езди себе. Отдыхай и дрыхни.
— А где ты денег стока возьмешь? И не будешь же вечно ездить. В первую же неделю все Осточертеет. — Голос у Николая какой-то задиристый. В спецпоселке он говорил по-другому. Там он был тише воды, ниже травы.
Степан впервые слышал слове «осточертеет».
Идут они, идут. И одна мысль в башке: дальше, дальше, дальше!.. Впереди справа показались горы, приплюснутые, зеленые, мрачные какие-то. Горы — это к лучшему, значит, конец болотам и трясинам. Мимо проехали на скрипучей телеге старик со старухой. Оба костлявые. И лошаденка ихняя тоже костлявая. Старики вяло поглядели на путников.
Вскоре увидели и деревню; избы, надворные постройки и изгороди густо покрыли подножие ближней горы-недоростка. Хоровод изб. Как на показ выставились. Ниже изб озеро сверкает солнечными бликами. Дальний берег в осоке.
«Это красиво, наверно», — подумал Степан, дивясь тому, что ко всему этому он холоден и безразличен.
У самого озера пятистенник стоит, уже покривился слегка от старости и пялится разбитыми окошками на воду, будто что-то там разглядеть старается.
— Слушай, что это? — спросил не без испуга Николай, кивая на порушенное подворье.
— Не надо туда. Пойдем вон к тому дому с двумя окошками.
Избенка, к которой они подошли, была старая-престарая, из потрескавшихся почерневших бревен. Прясла у огорода сгнили и наклонились над дорогой — кланялись ей. Изба тесная, заставленная всяким старьем, с несуразно большой, как водилось на Урале, русской печью. Поразбросано все, замусорено, запылено. У стола сидел седой, как лунь старик и чистил картошку.
— Бог в помощь, дедушка! — сказал Степан.
— Спасибо! — Голос у старика тихий, добрый.
— Дай я тебе помогу.
— Не. Я уже заканчиваю.
— А что сам чистишь? — Это Николай спросил. — Старуха-то где твоя?
— Старуха? Старуху я ишо зимой похоронил. Царство ей небесное.
— Один, значит, кукуешь? — На губах Николая скользнула ухмылка. — Подцепил бы каку-нибудь бабку. Есть ведь, поди-ка, тут холостые-то бабки у вас. Теплее будет.
— Да хватит! — махнул рукой Степан. — Слушай, дедушка, тебе не надо одежды?
— Какой одежды?
— Ну, полушубок вот у меня есть. Истрепанный, правда. Но ни-чо, носить можно. И пимы вот. Могу продать или на еду обменять.
— И у меня пимы есть, — добавил Николай. — Мои новее.
— Не. Зачем мне. Рази что соседу Митрию вон. Он как-то спрашивал, где б пимы купить. А вы откудова? Из прииска?
— Оттудова, — торопливо подтвердил Степан,
— Счас я пойду, крикну Митрию. Он в огороде.
— А кто он такой? фальшиво беззаботным голосом спросил Николай.
— Ну кто… Наш тутошний мужик. Хороший мужик. Тока в рюмку часто заглядывает. Кажись и седни навеселе.
— А где денег на водку берет? — поинтересовался Степан.
— Ну где… Подрабатывает, где придется. Он все может — и косить, и плотничать. И печь сложит, я те дам какую. Он не тока водку пьет, но и бражку. Щасье твое, говорю ему, что ты пьяница. Все пропиваешь. А то бы разбогател и тебя б раскулачили. А он мне: «С кулаками мне неча делать. В их поселках водки нетука». Подождите тут. Я крикну ему.
— И не боится, что мы сопрем что-нибудь? — сказал Николай, когда старик вышел из избы.
— А чо тут переть-то.
Старик вскоре вернулся. За ним шагал мужик в латаной телогрейке, с бледным дряблым лицом. Под глазами «мешки». На губах пьяная ухмылка застыла.
— Ну, что у вас, мужики? — Голос хрипучий. — Сказывайте. И показывайте. Дед сказал, что вы из прииска. А мне кажется, что вы из табора. На цыган похожие,
Это он так шутил.
Степан показал полушубок и пимы. Николай вытащил из сумки свои пимы.
— А вы не утырили все это? Куплю, а потом меня за шкирку возьмут. Ну и товар. — Он оглядывал и зачем-то тряс полушубок. — Одни дыры. Дыра на дыре.
— Да ну уж!.. — вяло возразил Степан.
— Вот дырка. Вот дырка. И вот ишо. Это ж тока пьяному подсовывать. А у меня ни в одном глазу. За полушубок даю пять картофелин. А за пимы — рупь. Пимы те вон возьму. А у этих тоже дыра на дыре. Ну, ладно, ладно! Это я шуткую. Так что ты хочешь за свой полушубок?
— Денег бы, — просяще произнес Степан. — И хлебца бы. Или вот на телогрейку могу поменять. Ну, а ты добавишь, конечно.
— А куда те мою телогрейку? — уже непритворно удивился Дмитрий.
— А для дороги хорошо. Легкая.
— Уж куды легче. Тока хлеба у меня нетука, робята. Что нету, то нету. А картохи дам. Сырой могу и вареной, какой хотите. На, бери! — Он начал снимать телогрейку.
— Да ты хоть договорись прежде, а потом уж сымай, — тоже удивленно произнес старик.
— Полушубок починю и он ишо ничо будет, — по-пьяному рассуждал сам с собой Дмитрий. — Пимы возьму вот эти. А те уже совсем расползлися. Так все ж таки, что вы за них хотите?
В конце концов они срядились; Дмитрий взял полушубок и одни пимы, а наши беглецы выговорили себе немного денег, два куска сала, ведро картошки, луку, соли и телогрейку. Потом, у себя в избе
Дмитрий добавит менялам еще и две шаньги.
— Ну, чо… посидим маленько, покурим и подем ко мне.
Сели. Закурили, многозначительно вздыхая.
— Слушайте, а что это за пятистенник у озера? — Николай кивнул на окошко. — Поразбито все чего-то.
— А! — понимающе кивнул старик. — Это дом Андрей Клементича. Его раскулачили и увезли куда-то.
— А сына ихнего Петьку, того ишо раньше орестовали, — к чему-то ухмыльнулся Дмитрий.
— А за что орестовали? — тихо спросил Степан.
— Ды тут не поймешь… — Это старик сказал.
— Ну, елки-палки! Как это не поймешь? — перебил старика Дмитрий. — Он тут одного укокошить хотел. Уткина Андрея.
— Ну, тут дело тако… Ишо не ясно, хотел иль не хотел, — возразил старик. — Ну, по морде Уткину съездил раза три. Под пьяну лавочку.
— Да не плети уж! — опять перебил Дмитрий старика. Он всех
перебивал. Ему хотелось болтать и болтать, спьяна-то. — Как это нe ясно? Все ж говорят. И на собраньи вон говорили. Враг он.
— А что с этим Петькой стало? — спросил Степан. — И кто такой Уткин?
Дмитрий опять ухмыльнулся:
— Что стало. В ту же ночь под микитки взяли. И увезли в город. Хотел он смыться куда-то да не успел.
— А Уткин-то кто такой?
— Да наш деревенский. В районе теперь живет. И начальником там каким-то.
— Сам Клементич-то ничо вроде был, — сказал старик.
— Да уж что там ничо. Жадина был. Жадина!
— Ну, скупердяй, конечно. Но хоть не злой. А вот Петька, тот дурной был. Налакается, бывало, как свинья и начинает орать. Орет, не знай чего. Ругается на чем свет стоит. Да и в драку лезет.
— Жили они, в опчем, как у Христа за пазухой. И роботник у их был.
— А у вас тут чо — колхоз? — спросил Николай у Дмитрия.
— Но! Тока контора-то не здесь, а в Боровом. Это четыре версты отсюдова.
— Весь белый свет перевернулся, — вздохнул старик. — В Боровом вон церковь всю нарушили. Что она им мешала? Просто зла на их не хватает.
— Да это уж черт с ним, — махнул рукой Дмитрий. — Если бога нету, так зачем и церковь.
— А откудов ты знаешь, есть бог или нету? Вот то-то и оно-то! Это тока коммунисты говорят, что нету. А все люди на земле верят. И все старики наши верили. И умирали с молитвами.
— Ну, так уж все и молились, умирая. Чо ты несешь-то, старый хрен?
— Вот моя мать. Умирала и все шептала: «Прости меня, господи. Прости меня, господи!».
— Да это ж не молитва, ты чо?
— И бабка моя молитву шептала.
— А сам-то ты в бога веришь?
— Да верю, не верю — не поймешь. Больше верю, пожалуй. Но уже не молюсь. И все помню пословицу материну; «В ответ на зло сделай добро — век не надо богу молиться».
— Ни к чему это все, слушай. Нету его. Ну, пошли мужики ко мне. Расплачусь с вами. Омманули вы все ж таки меня. — Это он опять пьяно шутил.
Степан с Николаем прошагали по кривым колесным дорогам еще трое суток, с настороженностью поглядывая на проходящих мужиков (баб они не боялись) и радуясь, что погода разгулялась, вон какая теплынь и каждый кустик ночевать пустит. Под вечер они подошли к станционному поселку: дома тут все были крепкие, стояли на взгорье, по-боевому взъерошившись и недовольно оглядывая каждого, кто подходил или подъезжал. Возле поселка железная дорога стрелкой тянулась. А за ней — сосняк, в тесном строю, будто замер по стойке «смирно». Что-то не нравились Степану и поселок этот, и сосняк, и железная дорога. Настораживали. Но куда денешься.
Они решили идти по одиночке — так будет безопаснее, пожалуй. У Николая осталось немного денег от продажи пимов и он собирался потратить их на билет. Только не знал, хватит ли до Оренбурга. А у Степана денег — кот наплакал. И надо где-то подрабатывать.
Остановились у первых изб. Печально поглядели друг на друга Закурили.
— Ну, прощай, брат! — сказал Николай. — Спасибо тебе за все.
— Не за что. Прощай! Удачи тебе!
Николай зашагал по тропинке, которая виляла возле изб в пропыленном конотопе. Оглянулся и опустил голову. А Степан перешел на другую сторону улицы, там возле трехоконной избы возился с березовым долготьем, недовольно похмыкивая, маленький мужик в черной рубахе. Бревешки были свалены прямо у ворот, и мужик затаскивал их во двор.
— Бог в помощь!
Ни ответа, ни привета.
— Слушай, я могу тебе помочь перепилить их. И переколю. А?! И много с тебя не возьму.
— Без тебя обойдемся. Ну, что те еще. Чо стоишь?
Глаза у мужика острые как иглы. То и гляди уколет.
— Слушай, у меня есть пимы. Правда, старые уже. Я могу отдать их, если дашь мне еды какой-нибудь.
— Какой еды?
— А что дашь, то и ладно. Хотя б маленько.
Мужик опять недовольно хмыкнул:
— Оголодал и чо ли?
— Да вроде того.
— Ну… заходи, — не сразу предложил он.
…На пустыре, между огородами, возле огромных камней, выпирающих из земли — это Степан часто видел в здешних горах, он разложил свой бродяжнический ужин (куски черствого хлеба, похожие на подаяние, и картошка, редька, лук), поел, мысленно похваливая мужика, давшего за рваные, прямо скажем никуда не годные пимы, не так уж мало еды. Плохо, что мужик тотчас же выпроводил его: «Иди, у меня работа».
Шагал по улице Степан и думал, где бы «подзаробить». Хотя бы на дорогу до Свердловска. А дальше, дальше видно будет.
Возле школы старая коняга неподвижно стоит, голову опустив. Будто застыла. На телеге грязный ящик и топор с новеньким черенком. Хороший топорик. Хозяйственный. Его запросто можно обменять на жратву. Схватить (Степан огляделся. — людей поблизости нету) и — в заулок.
«Господи, что со мной?!».
Он пошел быстрее, как бы убегая от этих страшных, неведомых ему доселе мыслей. Где-то далеко-далеко зародился и с каждой минутой упрямо нарастал и нарастал надсадный, грубый шум проходящего поезда. И вот поезд уже грохочет во всю. Степану кажется, что слегка подрагивает земля. Он мало слышал поездов, от деревни Сазоновки где его раскулачили, до железной дороги почти полсотни верст. И шумы паровоза и вагонов всегда немножко пугали его.
То, что он вскоре увидел, ошеломило, устрашило Степана. От железной дороги к центру поселка шли двое: рослый, со злым лицом человек в сапогах и гимнастерке и справа от него Николай. Николая «взяли», это было видно даже издали: он весь сжался и шагал мелкими, неуверенными шажками. Степан боялся, что тот увидит его и окликнет и ринулся в переулок. Запнулся и чуть не упал. «Дальше, дальше!..». Плюхнулся на скамейку возле палисадника, чувствуя как знакомо, с тревожной быстротой и отчужденностью забилось сердце. Осторожно, через изгородь и палисадниковую зелень глядел на ту улицу. В избе было немо. Стекла в окнах сонно темнели. Посидел еще сколько-то, слушая — успокоительные звуки — мычание коров, видно, где-то гнали стадо, и лай собаки. Она лаяла басовито и нехотя, будто выполняла противную обязанность. Закурил. И встал. Надо было куда-то идти. А куда, он не знал.
С севера наплывали чугунные облака.

2

Был усталый, онемевший от жары полдень, когда Степан увидел в низине, среди обычных, как бы придавленных Уральских гор, большой заводской поселок. И напрягся, насторожился; его медвежья походка стала еще более тяжелой, неуклюжей. Что здесь его ожидает? Он уже забыл, когда стригся и брился; выцветшие, цвета свежей соломы волосы вылезали во все стороны из-под кепки с поломанным козырьком, из-под воротника грязной рубахи, из ушей и ноздрей.
Степан много думал в одиноком пути, как бы замаскироваться получше и выглядеть как можно безобиднее, безвредно. И решил, что самое скверное у него — облик дальнего странника. Это уже само по себе подозрительно. И он обменял на продукты не только рваные пимы и истрепанный полушубок, но и все, что лежало в котомке. Даже саму котомку обменял. Шел в пиджаке и сапогах. На затылке кепка. В руке бабья сумка с жратвой. Жратвы мало — кусок хлеба ржаного, сколько-то репок и вареных картофелин. Потому и сумка маленькой кажется, Поглядишь со стороны: мужичок из ближней деревни шагает. К родне гостевать пошел. Живет в избенке на курьих ножках. Свой мужичок. Мужичок-простачок. Вполне подходящий товарищ.
Он подивился; из каких толстых бревен здесь избы и амбарушки. Везде высокие ворота. Сараи под железной кровлей. Позакрыто все, глухо, никого не видно, не слышно. А вот изба попроще — Двухоконная, почерневшая от старости. Калитка устало распахнута. И видно, как тощая старуха моет ступеньки крыльца. Тяжело дышит, кряхтя.
Степан неуверенно шагнул во двор:
— Бог в помощь, хозяйка!
Голос у него тоже какой-то неуверенный, робкий даже. Будто чужой. Но и лучше, что такой — с боязливых и убогих спросу меньше.
— Слушай, а как называется поселок ваш?
— А ты не знашь и чо ли?
— Не. Я тока что пришел.
— Билимбаиха. Завод. А ты кто такой? Откудова?
— Да я из Белогорска.
— А куда идешь-то?
— Да далеко. В Омск мне надо.
— У-у куда! Да рази дойдешь пешком-то. На поезд надо.
— Да денег у меня нету. Заработать бы где-то. Покосить или дров поколоть, или еще чего. И тода я бы доехал на поезде,
Старуха глядела на него, приоткрыв рот с гнилыми зубами.
— У тебя не найдется какой-нибудь роботенки для меня, а? Прясла вон покосилися у тебя. Я могу поправить. Или чо-нибудь еще по плотницкому делу сделать.
— Дык у меня ж денег-то тоже кот наплакал. Чем я те платить-то буду? Да и зачем. Я уже отжила.
Старуха быстро, тяжело дышала.
— Одна живешь или как?
— Одна.
— Мужа-то нету что ли?
— Нетука. В двадцать первом году помер. Голодуха тогда была. Ты вот чо… Поговори-ка с Пономаревым. Он тут вон, недалеко живет. Он вчерась спрашивал, кого бы ему на покос взять. А ты хоть умеешь косить-то?
— На тебе! Всю жись с косой и вилами. — Старухин вопрос развеселил его.
— Тода вот чо. Щас я домою ступеньку и подем со мной.
Подворье у Пономаревых тоже не богатское было — изба о трех
окнах, непременная амбарушка, хлевок с подслеповатым оконцем. Но все улажено, обихожено, аж глаз радует.
Хозяин, коротконогий, корявый мужик лет сорока, был во дворе. Грабли чинил.
— Здравствуй, Сана! — сказала старуха по-мужски громко и хрипловато. — Вот мужика те привела. Может возьмешь его с собой на покос? Ты ж говорил, что те надо помощника.
— Постой, а когда это ты успела мужика-то себе завести? — фальшиво, строго проговорил Пономарев. — А все стонешь: «Старая я. Хворая я».
— А чо здоровая и чо ли? Ноги вон уже не ходют. Да и вижу плохо.
— А ты на ощупь. Если нащупаешь штаны, значит мужик. А если волос на голове нетука, значит старый.
— Да уж кака я теперь баба.
— Целовать в уста нет поста. Ничо, похромаешь еще годков с десяток. Поковыляешь. Погрешишь на этом свете. — Хозяин по-уральски усекал слова: «Похромашь», «Поковыляшь».
— Уж не шибко-то ковыляю. Третьего дня так вон бузгнулась[1], что едва-едва поднялася. Прямо в канаву свалилась.
— Ну-у, рази можно так! Я вот прежде погляжу, а потом уж падаю. И в канаву или в грязь не в жись не бухнусь. А вот если трава густая и зеленая. Или снежок свежий… Тут я могу. А тебе… Тебе тока и гулять-то теперь. Вон скока кавалеров кругом.
— Да уж каки нонче кавалеры-то. Тощие как глисты. Да и откудов они полнеть-то будут, с голодухи и чо ли.
«Веселые, — удовлетворенно подумал Степан. — Это лучше».
— Ну, так надо те человека на покос-то или не надо? — снова спросила старуха. Уже задиристо спросила.
— Да надо бы. — Пономарев изучающе глянул на Степана. — А ты откудов хоть, мужик?
Степан опять начал врать про Белогорск.
— Белогорск? Не слыхал. А это что — село такое?
— Завод.
— А чо ты сюда-то пришел?
— Да тут, понимаешь, целая история. Я с отцом жил. А он помер третьего июня. И дом наш Лизке завещал, то ясь, сестре моей. А у Лизки, окроме мужа и двух дочерей, еще и свекровка. А дом маленький такой, в два окошка. В общем, хошь, не хошь, а выметайся. И я решил уехать. В Омск уехать. Там друг мой живет. Мы в армии вместе служили. Тока денег вот не хватает.
— Подожди, а ты холостой что ли?
— Холостой.
— На тебе, стока невест кругом. И вот одна стоит. Слышь, теть Мань?
— Ээ, балалайка! — отмахнулась старуха.
— А у себя-то ты кем робил?
— Да так… кем придется. Неграмотный я. И я мало там заробатывал.
— А чо на вашем заводе делают?
Вопрос этот был для Степана неожидан. Он как-то не подумал об этом.
— Счас расскажу. — Вынув кисет и обрывок газеты, он начал медленно скручивать цигарку. И мучительно думал, думал… — Ну, что делают. Котлы, сковородки и всякое такое.
— Вагранка?
Степан не знал, что такое вагранка, но кивнул.
— Конечно, надо бы мне помощника, — весело сказал Пономарев. И показал на грабли. — Знаешь, что это такое?
— На тебе! Грабли, конечно.
— А косить-то умеешь хоть?
— У нас с отцом покос был и корова. Косили.
— Ладненько! Давай, подбегай ко мне завтра утром. Часам к пяти. И пойдем вместе на покос. С хлебом у меня плоховато, конечно. А вот картошка будет. И баба моя курицу сварит. Пусть он у тебя седни заночует, теть Мань.
Александр Пономарев ходил на покос обычно пешком, таща на себе литовку и грабли. Ну и корзину с едой, конечно. До покоса не так уж и далеко — верст шесть. Дорога лесная, горная. И пройтись по ней — одно удовольствие. Но пришлый косарь шел, понурившись и нелегко дышал. Пономарев с испугом подумал: «Видно, зря я его нанял». Александру уже жалко было картошки в мундирах и куска хлеба, которые он скормил пришельцу. «Правда, жрал он быстро. И если б так же робил».
У себя дома Степан прошагал бы и втрое больше, не охнув. А сейчас устал. Посидеть бы. Но он молчал. Здесь все было непривычно ему. Везде горы, зеленые, синие, а те, которые совсем, совсем далеко голубыми кажутся. Красивые. И чужие. И везде камни, они прямо из земли вылезают, из травы, из кустов. Даже как-то нахально вылезают. В Сазоновке ни одного камня не найдешь. Сосен и елей там тоже нету.
Покос был в ложбине между гор с неожиданно густой и сочной травой. Степан привычно взмахивал литовкой. И Пономарев удовлетворенно посматривал на него.
Спали в балагане, сделанном из жердей, кольев, дерна, ветвей и хвои. Это был старый балаган, слегка подновленный ветвями и хвоей. Подстилка — сено, покрытое рваным одеяльцем. Ночью Степан слышал протяжный вой волка. В этом стоне зверя были бесконечная тоска и безнадежность. «Может и мне встать и повыть?» — с горькой усмешкой подумал Степан. Потом был серый робкий рассвет. И ожили птицы, запосвистывали, защебетали, застрекотали и запикали на все свои голоса. И вдруг закаркала ворона, ненужно громко, нахально. даже. «Для кого ненужно громко? — задал себе вопрос Степан. — Мне? А вороне нужно. Долго, дура, спала». Влажно, знакомо пахло кошениной и росой.
Днем приходила жена Пономарева, маленькая, бойкая бабенка. Еды принесла, обед приготовила и ушагала домой, где ее ждали шестилетний сынишка, корова, овечки и старуха-соседка, которую она оставила у себя домовничать.
Степан старался молчать. Днем это легко. А вот вечером… Горит, домовито потрескивая, костер возле балагана, косой месяц путается в кустах на горе и как бы подглядывает за. людьми. Давно ушло то время, когда Степана радовали лунные ночи.
— Расскажи хоть, как у вас там на заводе живут? — спросил Александр.
— Да ничо, — вяло ответил Степан. И, стараясь свести разговор на что-нибудь другое, сказал: — Какая все же жарища стоит, а.
— Лето. У вас ведь, наверное, тоже плохо с хлебом-то там?
— Да нет… Не так уж…
— Чо ж ты тогда бежишь оттудова, если не так уж?
— Ну, я ж тебе рассказывал. Слушай, а у вас в поселке больше татары живут?
— Пошто татары? Русские.
— А от чего поселок называется Билимбай? Видно, какой-то. Бай Билим тут хозяйничал когда-то.
— А хрен его знает. Я не слыхал, чтобы кто-то у нас говорил об этом. Это теперь вон без конца языки чешут. А раньше робили, а не болтали. Вот взять моего отца к примеру. Спал он часов пять, не больше. И на заводе робил во всю. И по домашности черт-те скока дел было всяких. Ну, корова и овечки. Гуси и курицы. Покос. и огород, конечно. И мать тоже во всю вкалывала. А теперь вот и скотины-то много заводить боятся. И дома большие ставить боятся. А вдруг да раскулачат. Долго ли!..
Степан сидел на траве как на шильях.
Сено они сметали в большой зарод. Александр, зачем-то прищуриваясь, оглядел его со всех сторон и начал свертывать цигарку:
— Ладненько! Не зарод, а картинка. Ай да мы! Слушай, я вот не пойму, где ты научился так хорошо косить, а? Хорошо косишь. И вилы у тебя в руках как игрушка.
— Ну, на силу свою я покудов не жалуюсь.
— Да тут не в силе дело, — с многозначительными расстановками сказал Пономарев.
Степан почувствовал, как все в нем липко напряглось.
— Да я ж те говорил, что у нас покос был. И я еще каждо лето у тетки моей страдовал.
— Да-а не…
— Что не?
— Тут надо, чтоб всю жись…
— Что всю жись? — с неожиданной злобой спросил Степан.
«И зачем я робить старался, дурак?».
— Да ничо, ничо. Ладно, Слушай, сходи давай к ключу за водой.
Попьем. И съедим все, что осталось. Там картошка и лук. А уж дома чайку попьем. И баба моя седни чо-нибудь состряпала. А я счас схожу к одному старику. У него за этим вон лесом покос. Он там косит с сыновьями. Мне надо поговорить с им. А ты тут еду раскладывай. И отдыхай пока.
«Чо это он так на меня смотрел? — раздумывал Степан, когда Пономарев ушел. — Будто проткнуть хотел взглядом. Видно, подозревает чо-то… Уж не за милицей ли пошел? Хотя какая тут, черт возьми, милиция. Кет, он скорее старика с сыновьями приведет. Или еще кого-то из своих заводских. Если выйдет из лесу с людьми, то я убегу. И, если что, отобьюсь…».
Он зашел в балаган и взял там топор. Насторожился, увидев среди кустов белое с желтыми горошинками платье. Но тут же успокоился: это была баба, здоровая такая, с глазами навыкате. Она уже приходила сюда вчера вечером. Соли попросила. И Степан узнал, как ее зовут — Вера. Разведенка. Страдует где-то здесь поблизости с отцом и матерью. Что ей надо?
— Здравствуй, мужик! — Голос у бабы на мужской похож. — А где хозяин твой?
— Да пошел куда-то.
«Коротконогая, как и Пономарев. Почему это в тутошних местах много коротконогих?».
— Ээ, а зародик-то покосился у вас, — с насмешкой произнесла Вера.
— Сама ты покосилась.
— Чо ты так разговариваешь со мной, а?! Я женщина все ж таки. Некультурный какой. И даже весь зарос вон. Хочешь, я тебя побрею? А?! Принесу вот счас свою литовку, она у меня острая. А что ты жену свою на покос не берешь?
— Я холостой.
— Что-то не верится.
— Не верь. Слушай, мне надо собираться домой. И некогда тут с тобой.
— Не шуми, не шуми, — спокойно произнесла она. — Какой несознательный мужик.
— Ну, ей богу же, некогда мне.
И тут произошло нечто любопытное. Она сделала к нему шаг, небольшой и не совсем уверенный. Она звала его. Ждала его, он это сразу понял. Второй шаг должен был сделать мужчина. Между ними оставалось шага полтора. Маленьких. Но Степан отступил в сторону. Он сделал это деликатно, как бы между прочим, от нечего делать как бы.
— Я болею, Вера. Спину вот ломит, терпежу нет. И тошнит меня.
Ему сейчас было не до баб. Хотя в прежние времена он был охоч до них. Тогда даже во сне часто видел, как волочится за ними.
— Ну и дурак же ты.
— А чо ты лаешься?
— Не мужик, а квашня.
В кустах показалась коротконогая фигура Пономарева.
К поселку они подошли как-то неожиданно быстро и Степан уже в который раз отметил про себя, что незнакомая дорога кажется куда длиннее, чем знакомая.
За обедом (суп из картошки с крупой, паренки и шаньги с картошкой — куда с добром еда) Александр незаметно приглядывался к Степану. И все молчал. Лишь вздыхал изредка. Потом дал Степану денег, как обещал, и сказал, глядя куда-то в сторону:
— Кто ты такой, это меня не касаемо. Тока дам те совет: давай-ка сматывайся побыстрее. А то жена говорит, что о тебе уже спрашивал один тут. Есть у нас такой сосед.
На те деньги, которые дал ему Пономарев, не шибко-то далеко уедешь. Надо еще у кого-то пострадовать, еще где-то подзаробить.
К лесу ехал на телеге старик в латаном пиджаке и кепчонке с кривым козырьком. Старая лошадь вяло переступала ногами. Все на старике и возле него было какое-то темное, неласковое — пиджак и заплаты, телега и сумка, лежащая на телеге.
— Здравствуй, отец! Ты куда едешь?
— А тебе како дело? — с недовольной хрипотцой спрашивает.
— Эта дорога куда ведет?
— В Шайтанку.
— А что это такое — Шайтанка?
— Завод такой.
— А ты туда едешь?
— Ну… туда.
— Не подвезешь меня, а? — Это Степан уже говорил ему вслед. — Хвораю я.
— А если хворашь, то чо тебя по белу свету носит? Откудов ты сам-то?
— Из Белогорска я. А здесь наняться хочу к кому-нибудь на работу.
— Тпру! — Лошадь остановилась. — На каку роботу?
— Я тут косил у ваших мужиков. Да они слишком уж мало мне заплатили. И, может, в этой, как ее… Шайтанке будет лучше.
— Хорошо там, где нас нетука. А ты у ково косил-то?
— Не знаю я их фамилии.
— А где они живут?
— Да там вон на окраине. Ты разреши мне Хоть маленько проехать.
— Ладно, садись, — пробормотал возница с неохотой,
Старик почти всю дорогу молчал, только снова спросил, откуда идет Федоров. Сопел, понукал свою заморенную лошаденку и молчал. Степан в гору шел, а с горы и на равнинных местах ехал на телеге. Когда показалась окраина Шайтанки с унылым кладбищем, он спрыгнул с телеги:
— Спасибо, отец! А уж заплатить тебе я не смогу.
— Ээ, чо придумал! — махнул рукой старик.
Деревянные избы облапили гору. А дальше, через овражек другая гора высилась с такими же избами, на макушке которой беспомощно зрила на грешный мир комолая, побитая церковь без крестов и колоколов. Степан диву давался, какие здесь глухие подворья; крыши у многих изб, амбаров, сараев и хлевов соединены в одно, ворота высокие — никакой жулик не проберется.
На скамейке у пятистенника по-барски расселся молодой мужик, что-то лениво жует и сонно посматривает на двух воробьев, что бойко прыгают возле канавы. Полный, сытый мужик.
«Живут же люди», — подумал Степан, «поздоровкался» и спросил, не надо ли кому-нибудь из здешних хозяев работника на покос.
— Мне не надо. Я уже отстрадовался. А про других не знаю. — Говорит громко, быстро.
— Ты не против, если я тут посижу маленько?
— А чо, садись. Место не просидишь.
Степан сел на самый краешек скамейки. Скрутил цигарку. Подумал с удовлетворением; «А штаны у этого сытого мужика тоже вот-вот разлезутся. Да и рубаха не лучше». Он не знал, о чем говорить. А поговорить о чем-то надо бы.
Слушай, а почему это люди везде здесь говорят как-то громко?
— Где везде?
— Ну, ты вот. Да и в Билимбаихе.
— На заводах робим. А в цехе у нас такой шум, что ничо неслышно. И орать приходится. Вот и привыкаем. А ты откудов сам-то?
Степан в который уже раз начал врать о Белогорске, о сестре и об Омске, куда будто бы держит путь.
— А он в какой области, ваш Белогорск-то? В Свердловской?
— Да.
— Не слыхал чего-то. А зачем тебе так далеко ехать? Иди вон к нам на Трубстрой. Там требуются робочие.
— Расскажи хоть, как у вас тут живут?
— Ну как. По всякому. Кто как. И, если не лентяйничашь, так ничо. У всех наших, здешних дома свои. Огороды. Скотина. То, се. А приезжие, те похуже, конечно, живут. А раскулаченные так и вовсе.
— Какие раскулаченные? — удивился и насторожился Степан.
— Да бараки тут есть, недалеко от Трубстроя. И там кулаки живут.
Чего-чего, а уж этого Степан никак не ожидал; он думал, что все спецпоселки только в гиблых местах — в необжитой тайге, пустой тундре или среди болот и трясин.
— И много их тут, кулаков?
— Не знаю, слушай. Немного по-моему.
— А чо они делают?
— Робят, чо делают. Всю жись пашней занимались. А здесь вот завод надо строить. И чо они в этом понимают. Ходит тут к нам один парнишка. Яша. Отец у него раскулачен. Яша этот в школе учится вместе с сыном моим. Ну и просит, то моего Миньку, то ко-ко-нибудь другого из наших шайтанских, дескать, нельзя ли у вас заночевать сегодня. Это чтоб поесть ему можно было. А то голодует у себя в бараке-то. Старательный такой парнишка. Все время сидит за учебниками. Не то, что мой балбес.
— А как у вас тут с продуктами?
— Ну что… В магазинах голо, конечно. А на базаре кое-что есть. Тока цены кусаются.
Спецпоселок. И почти рядом. Надо уходить. Убегать. И как можно быстрее. Лучше уехать на поезде, куда на ночь глядя пойдешь. До Свердловска верст сорок. И денег на билет, наверное, хватит. В воздухе синело и скучнело — приближался вечер, Степан стал осторожненько выспрашивать у мужика, где железнодорожная станция, не в той ли она стороне, что и спецпоселок.
— Да не, бараки с раскулаченными, те слеза. А станция справа. И до станции дальше надо.
Боясь спецпоселка, как черт ладана, он забирал и забирал вправо, кося глаза влево и шагая то по одной, то по другой горе, облепленной избами и амбарушками. Казалось, избы вцепились в горы — не оторвешь. Шел и шел. И наконец уперся в сосняк. Отдышавшись, повернул обратно, на улицу и спросил у проходящей бабы, где станция.
В станционном зданьице грязно-желтого цвета сидело несколько мужиков и баб в потасканной одежде, кто с чемоданом, кто с сумкой, а кто и просто так. Тихий говор. Угрюмые лица. Что-то утомленное, сонное в позах людей. Степану сказали, что уехать в Свердловск можно будет только утром. Он сел в углу на скамью, возле старухи с мешком. Простецкая старуха, седая, на кофте заплатка.
Сел и тут же задремал. И увидел сон: будто идет он по тропинке. Идет, идет. И вдруг — озеро. Справа и слева тоже вода, озера не озера — не поймешь. И сзади вода. «Да как же так, ведь я тока что прошел тут-ка? Тропинка была. Куда она девалась?». Откуда-то из-за озера слышит он голос: «Гражданин! Граж-да-нин!..». Его грубо дернули за плечо и Степан проснулся.
Перед ним стоял молодой мужчина. Обычная вроде бы, неприметная одежда — поношенный костюм, простая рубашенка и кепка. Но какая самоуверенность и властность, они видятся и в выражении сухого, отчужденного лица, и в твердом изгибе толстой лошадиной шеи, и во всей осанке человека. Все это Степан увидел сразу и волна страха и ярости охватила его.
Мужчина вынул из кармана удостоверение в миниатюрных корочках, раскрыл его и приблизил к глазам Федорова.
— Ваши документы.
Степан не успел разобрать, что за удостоверение ему показали. Но было ясно: человек этот облечен властью, имеет право спрашивать, требовать и арестовывать.
— Каки документы?
— Любые, какие у вас есть.
— Я их дома оставил.
— Тогда пройдемте со мной. Пройдемте, гражданин!
Мужчина взял Степана за руку и довольно крепко. Степан вяло, как больной, поднялся, вдохнул застоялого вокзального воздуха и, выкрикнув что-то короткое, злобное (даже сам не понял, что выкрикнул), со всей силой отшвырнул мужчину и бросился к выходу. Мужчина запнулся за чьи-то ноги и упал.
— Держите его! — Голос высокий, визгливый.
Но держать было некому — у входа стояли баба и старик, они отшатнулись, с испугом глядя на Федорова.
Он во всю прыть бежал к лесу, откуда только силы взялись. Этот резкий наплыв сил удивил его и обрадовал. Сзади что-то орали. И громче всех слышался голос того шпика, высокий и визгливый:
— Стой, стрелять буду!
Но, видно, не было у него оружия, а то стрелял бы. Степану все время казалось, что кто-то мчится за ним. И, наверное, не один, а несколько человек. Вот-вот догонят. И он нырял и нырял в густой кустарник, в чащобу, царапая, лицо ветками-иглами, спотыкаясь, шумно дыша и мыча. Бежал и бежал. И наконец свалился в побегах сосняка, совершенно обессиленный. Сердце бешено тукало. Не-хватало воздуха. Откуда-то издалека донесся протяжный, манящий гудок паровоза. Степан долго лежал, настораживаясь как зверь. Но слышал только свое хрипловатое дыхание.
Ночевал в лесу, в кустах. Перед утром начался дождь. И был он мелкий и густой. Шорохи, шорохи…
Степан чувствовал наплыв глубокой тоски, отчаяния и злобы, Никогда не было в нем столько злобы, на все и на всех.

3

Свердловск-город напугал его: везде люди, люди, люди и многие будто на пожар несутся; то там, то тут автомобили гудят, шипят, бибикают. Здесь он никогда не бывал. Он только в маленьких городах бывал. А там и машин-то не видать. Чудно тут: люди чисто одеты и морды вроде бы не тощие. Вон идет один — ну, барин барином: при галстуке и с толстым портфелем.
«Вот ково раскулачивать-то надо б». Он чувствовал какую-то тяжелую неприязнь к таким людям.
Но город в то же время и радовал Степана немножко; здесь легче затеряться. Ищи-свищи ветра в поле. Плохо только, что вид у него, не приведи бог — оброс волосами, одежонка грязная. Подозрительный вид. И он пошел к окраинным домам, которые смахивали на обычные деревенские избы — такие же срубы, почти такие же палисадники и огороды.
Все последние дни у него складывались как то неудачно. Нашли затяжные дожди и в лесу побелело как от снега. Одежда на Степане не пересыхала. И он простыл. Пытался разжечь костер и высушить одежду. Но где там!.. Дождь, дождь, со всех сторон дождь. Мокрота кругом. Он лежал под елкой и думал, где бы ему «подзаробить» на билет железнодорожный. Конечно, можно и «зайцем» проехать. Но опасно. «Ваш билет!». — «У меня нету билета». — «Тогда придется платить штраф». — «У меня нету денег». — «Тогда пройдемте, гражданин»…
О такой истории Степану рассказал когда-то его соседушка в Сазоновке, великий баламут и лентяй.
Возле опалубленной избы работал молодой мордастый мужик с аспидной шевелюрой. Шевелюра была столь велика, что издали походила на шапку. Степан так и подумал: «Чо это он, дурак, шапку напялил?». Мужик мел. Метла новая, густая. Да и все тут в порядке, видать.
— Здравствуй!
— Здорово, если не шутишь! — Говорит весело, будто с приятелем встретился.
— Слушай, у тебя не найдется какой-нибудь роботенки для меня, а?
— Какой работенки?
— Да хоть какой.
— А ты что, в батраки хочешь наняться? Эксплуатация человека человеком сейчас запрещена.
— Да хватит тебе!..
— Что хватит? Ну, ладно, ладно, это я так. А ты кто такой, откуда?
И Степан затянул ту же песню: едет из Белогорска, где живет его
сестра Лизка с мужем и детьми и где недавно помер их отец…
— А он что, твой дружок в Омске, ждет тебя?
— Да… поможет, я думаю.
— Переписывался с ним?
— Не. Я неграмотный,
— Интересно у тебя получается, слушай. Приедешь, а он тебе — от ворот поворот.
— Да не.
Ну, смотри.
— Так как с роботой-то?
— А ты печи класть умеешь?
— Какие печи?
— Мне в бане надо печку сложить. А сам я в этом деле не разбираюсь.
— Ну, это я смогу, — обрадовался Степан. — Это я сделаю.
— А что ты возьмешь с меня?
— Да еды бы какой-нибудь мне. И денег бы немного.
— Так, ладненько! Я не обижу. Только смотри — делай как полагается. Чтобы не переделывать потом. Ну, пойдем в дом. Накормлю тебя обедом. Звать меня Михалыч. А тебя как?
Изба простая — высокий порог, русская печь с шестком, с заслонкой и дырой-печуркой; но было что-то и чисто городское тут — венские стулья, этажерка с книжками и газетами. Накрывала на стол тощая баба с обиженным лицом — жена Михалыча.
— Ну, давай же быстрее! — грубовато сказал ей Михалыч.
Баба вздрогнула, нервно и заметно привычно.
«Довел!..» — мрачно подумал Степан.
Он поел супу и пшенной каши. И все это с хлебом. Даже чаю попил. С сахаром. Царский обед.
— Слушай, а ты, наверное, не просто так ушел из своего Белозерска или как он у вас там называется. Ты, наверное, из колхоза сиганул. — Смотрит весело и сердито.
— У нас нету колхоза.
— Ну уж мне-то можешь и сказать.
— У нас завод. А колхоза нету.
— А что ваш завод выпускает. И кем ты там работал?
Такие вопросики были для Степана страшнее всего. И, чтобы скрыть волнение, он насупился и проговорил с некоторым недовольством:
— Да кем придется робил. Навроде подметалы. А делают там котлы, сковородки и всякие такие штуки.
— А что, жены-то у тебя нету?
— Померла она, — вздохнул Степан.
— Что же ты за ней плохо следил?
— А от какой болезни она померла-то хоть? — тихим голосом спросила женщина.
— Да все у нее выболело как-то. Все отказало.
— Вот видишь, ты даже не знаешь, от какой болезни она померла. — Голос у Михалыча такой, будто допрашивает. — А доктора- то вызывал?
— Да вызывал.
— А что он сказал? Ведь он говорил какая болезнь.
— Да мудреная какая-то.
Хозяин не нравился Степану. Нахал какой-то. И если бы Степан не отобедал, то смотался бы отсюда.
Они курили. В избе было жарко. От еды и жары Степана разморило, потянуло на сон. Еще чего нехватало! Он скосил глаза на постель: подушки в два ряда, пышная перина, пухлое одеяло. У него в Сазоновке постель тоже хороша была. На ять. Только одеяльце попроще — лоскутное. А в спецпоселке спал, на чем придется. Там уж не до перин.
По комнате летала и билась об оконные стекла оса. Она залетела в открытое окошко. И тут же, дура, забыла, как залетала. Бьется о стекла соседнего закрытого окошка. Степан, махая кепкой, выгнал ее на улицу.
Михайлыч ухмыльнулся:
— Хлопнул бы ее и делу конец.
Степан с детства любил всякую животину и живность. К людям он был как-то равнодушен. Безразличен был к ним. А животных любил.
— Ну, что ж, пойдем, покажу тебе работу. У меня там все готово.
Степан сложил печку в баньке, переколол здоровенную кучу березовых кругляшей и дровишки сложил в поленницу. Ночевал во дворе, на рванье, которое давала ему хозяйка. И так приохотился к домашней работе, что захотелось еще что-нибудь сделать. Но Михалыч сказал:
— Все! Хватит.
Сказал как отрубил.
— Ты у меня ел эти дни. И ту же пищу, что и я.
От этих слов, произнесенных по-хозяйски твердым голосом, на Степана дохнуло чем-то тяжелым.
— Вот деньги тебе. И сейчас жена даст еды на дорогу.
— Да мало чо-то денег-то.
— А как договорились. Ты же просил еды. А потом сказал: «И денег немножко». Так или не так? И я даю, что ты просил. Тем более, что печка-то получилась не ахти какая ведь.
— Да ну уж!.. Печка как печка. Ты ж проверял.
— Ну, посмотрим.
— Да чо смотреть-то?
— Дай уж ему еще сколько-нибудь, — просяще проговорила жена Михалыча. Будто для себя просила.
— А ты не суйся давай! — махнул рукой хозяин.
— Ладно, не сердись. Я к Черных схожу. Ниток попрошу.
— Иди.
— Ну, это все же нечестно, — уже удивленно сказал Степан.
— А почему нечестно? Я ж заплатил, как и договорились. — Смотрит прямо-таки по-дружески. А голос грубоватый, нахальный какой-то.
— Ну, добавь еще. Мне на билет надо.
— Это смотря на какой билет. Если в мягкий вагон, то не хватит. Ладно… на еще.
— Ну, что это?!.
— А и жадный ты человек, слушай.
— Ээ, черт с тобой! — закричал не своим голосом Степан. Все сдерживался, а тут не выдержал.
— Ты что орешь? — Он не рассердился. Нет. Он удивился: — Ишь как расхорохорился. Надо же!.. Шатаются, понимаешь, по белу свету Бродяжат. И чего ищут, сами не знают. А теперь такие не в моде. Теперь дисциплина. Понял? И надо делать, что велят. Как играют, так и пляши. — Он ухмыльнулся. — Ну, ладно, ладно! Это я так…
В дом зашла, как-то по-особому — игриво перешагнув высокий порог, маленькая, смазливая бабенка.
— А-а-а, Танечка! Приветствую тебя. Ты чего это к нам не заходишь?
— Так вот зашла же. Ты чо баню что ли ремонтировал?
— Но! Заходи завтра. Сходим, помоемся вместе.
— А куда ты бабу-то свою денешь?
— А в лес за грибами пошлю.
— А их нонче нету.
Он попытался обнять ее, как бы между делом, шутя как бы, но Таня оттолкнула его. Правда, не шибко-то активно отталкивала,
— Ну как те не стыдно? Хоть бы гостя своего постеснялся.
— А гость этот нахальнее меня. Все, милок! Ну, что ты стоишь тут столбом? Все! Иди, дорогой. Удач тебе!
«Между ними пока ничо нету, — раздумывал Степан, вяло шагая по улице. — Но он когда-нибудь ее оседлает все ж таки. А я — тряпка. Тюфяк. Недотепа». Теперь он часто ругал себя. И даже иногда говорил о себе, как о постороннем: «Нет, ты тут тово… опять не так сделал…».
На вокзале у кассы длинная-предлинная очередь. И каких только людей тут нет. Много простоватых, как попало, почти нищенски одетых. К одному из таких, пожилому, с добрым лицом мужику, он и подошел:
— Слушай, мне до Омска надо. Хватит у меня на билет, а? — Он показал свои деньжонки.
— А ты что — неграмотный?
— Неграмотный.
— Так! До Омска этих денег тебе, конечно же, не хватит. И в ту сторону поезд пойдет тока ночью, И билеты до туда будут продавать потом. — Мужик пошмыгал носом и добавил голосом, в котором чувствовалось недовольство: — Тебе бы в баню надо сходить. А то от тебя псиной какой-то тянет.
Степану все время казалось, что он своим видом и поведением возбуждает подозрение. Вон и парень что-то приглядывается к нему. Приглядывается и приглядывается. Тощий и длинный как глиста. От чего это он такой длинный и тощий? Баба в синей кофте как-то по-своему — косо взглянула. А что, бабы тоже бывают шпиками. Плешивый мужик в гимнастерке тронул за плечо старика. Кажется, требует документы. Нет, улыбаются, трясут друг другу руки.
«Что это я? Так ведь и рехнуться можно. Не жись, а трясучка какая-то».
Что же делать? Лучше пойти на улицу, пожалуй. И туда, где темнее. Там ему будет легче. А к вокзалу перед приходом поезда подойти.
Он чувствовал необычную слабость, будто всего его излупцевали, исколошматили. Заболел, видно. Полежать бы. Но куда ляжешь.
…По стеклам вагона сбегают дождинки. Торопливо, скачками сбегают, догоняя друг друга. Будто живые. С улицы тянет холодом, там, сыро, серо, пахнет лужами и низким небом. Деревянные деревни почернели и прижались к мокрой земле. Вот-вот совсем провалятся в землю.
Это Сибирь.
В поезде Степан вовсе расхворался. И с трудом вылез из вагона, когда поезд, без конца останавливаясь где попало, наконец-то устало подтянулся к заброшенному лесному полустанку. Денег хватило только досюда.
Его мутило и он сел на гнилое бревешко невдалеке от желтого Деревянного здания железной дороги. Сидел долго, раздумывая, как ему быть. Мимо изредка проходили люди, он не видел их лиц, но слышал шаги, грузные и легкие, быстрые и медленные. А вот шаркающий шаг, по-детски маловесный. Замер возле Степана.
— Ты чо, заболел что ли?
Перед ним стояла старуха. Маленькая, ноги дугой, глаза обесцвеченные, потухшие. Он подумал: женщина разглядывает его и потому согнулась. Но нет, не разгибается. Совсем старая старуха.
— Заболел, — ответил Степан.
— А что болит-то?
— А все болит.
— О, господи! А дом-то де твой?
— Нету у меня дома.
— Как это? А де спишь-то?
— А где уж придется. Мне в Омск надо. А денег на билет нету. Заробить бы где-то.
Конечно, с кем-нибудь другим он не стал бы говорить так вот откровенно. Смолчал бы. А старуха чем-то привлекала его.
— А кто у тя там?
— К другу еду, — не сразу ответил Степан. — Ты иди, иди, баушка.
Стоит. Глядит. Вздохнула.
— Ну, подем уж ко мне, что ли. Полежишь у меня. А то ишо загнешься тут. Вон… посинел даже.
Это было неожиданно. Никто не предлагал Степану такое.
— Тока я ж тебя не доташшу. Сама едва ташшусь.
Шли они долго. Сперва мимо каких-то старых дощатых складов и бревенчатых завалов, потом по улице, похожей на деревенскую, по узкому заулку и уперлись в овраг, к берегу которого сиротливо лепились три хилых избенки — две двухоконных и одна однооконная. Степан со старухой несколько раз отдыхали, но все одно с трудом дышали — так ухайдакались.
— Ну, слава богу, добралися, — сказала старуха. — Меня звать Пахомовна. А тебя как?
Это была избушка на курьих ножках: махонькое оконце на улицу и такое же оконце во двор. Совсем маленькая русская печь, у которой однако были и шесток, и заслонка, и даже печурка; обычная печь заняла бы всю избу. Хромая скамья, столик грубой работы, обшарпанный сундук — все старое, нищее. На подоконнике лежала книжка, измусоленная, грязная-прегрязная — срам глядеть. А в переднем углу празднично и инородне поблескивали и как бы выпирали оттуда вместе с лампадкой яркие, живописные иконы, — роскошь среди нищеты.
Все тут по-своему скрипело: половицы — тягуче и жалобно, скамья — глухо и коротко. А когда открывали дверь, то раздавался какой-то железный, недовольный скрип. Видно, дверь не хотела никого впускать. А когда все-таки впускала и закрывалась, то слышался уже не скрип, а грубый хлопок.
Пахомовна плюхнулась на скамью. Но тут же вскочила:
— И чо это я уселась?
Она положила на пол, к боку печи драный мужской полушубок и подушку. Подушка оказалась отменно мягкой.
— Ложись-ка давай. Простыл, наверно. Я те счас чайку дам из сухой малины. У меня вон кринка в загнетке стоит.
Степан понимал, что у него не простуда, а просто измотался он и оголодал, но не стал возражать. Выпил чаю малинового. Похлебал супу картофельного, тоже теплого, из загнетки.
Как тихо тут. Ни звука. Будто вымерло все кругом.
— А родня-то у тя есть хоть какая-нибудь?
— Не. Нету.
— Что, совсем нету?
— Нету.
— Да как так? Ты чо, из приюта и чо ли?
— Да не. Померли все. И я вот едва хожу.
— О, господи!
Ему хотелось рассказать о себе все, как есть, он уставал от брехни. Но боялся, что старуха где-нибудь проговорится (ведь есть такая заповедь; не убий, не солги) и в который уж раз начал врать о Белогорске и об омском друге.
— Голодуха у нас в Белогорске.
— А щас везде голодуха. Не будь у меня огорода, так давно бы ноги протянула. Тока вот воровать стали.
— Что воровать?
— В огороде воровать. Как-то вышла вон в огород. Гляжу, а огурцов уже нету. Вчерась были, а седни нету. И потоптали все. И картошку ночами подкапывали. Понемногу, а все ж таки.
Помолчала, посопела и добавила;
— Бога все забыли. Вот и…
У Степана были сложные отношения с богом; он вроде бы и верил в него, но не твердо, не вполне, наполовину как бы. А то, пожалуй, и на треть, на четвертинку. Верил, не верил — не поймешь. «Вольно уж много зла всякого на земле. И не убывает оно, зло-то, а скорее нарастает. И что-то шибко уж вольготно на ней грешникам. Легко. Едва ли бог такое вытерпел бы». Если бы Степан верил во всевышнего так же, как эта бабка, ему было бы легче жить. Но — вот диво! — в самые тяжкие минуты он все же вспоминал о боге, как бы ища у него, несуществующего, утешения и защиты. Ему нужен бог. Ему хочется во что-то и в кого-то верить.
У Пахомовны был огород. И курицы были. Она насаливала и насушивала грибов, насушивала ягод (лес тут вон, за оврагом). Тем и жила. Он удивился, узнав, что ей шестьдесят девять лет. Ему казалось, что больше восьмидесяти. Одинока. Но дивится тому, что и Степан одинок.
— А у меня из родни-то тока золовка Лизавета живая. Она на станции Везелино живет с мужем. Может и померла уже давно.
— Слушай, а что это за книжка лежит у тебя на подоконнике?
— А! Это библия. Ко мне тут баба одна приходит. Марья. Она мала-мала читает.
Степан насторожился:
— А кто она такая?
— Ну, кто… Да наша тутошняя баба. Тоже одна живет.
Вечером Марья пришла. Рослая, тяжелая, с грубым мужичьим лицом. Лет за пятьдесят. И они стали молиться, медленно, как бы устало крестясь. Женщины чем-то сильно походили друг на друга, а чем Степан понять не мог. И какой-то древностью вдруг на него дохнуло, будто в мире этом везде были курные избы, армяки, светильники, рукомойники. А по лесу рыскали дикие звери. Он дивился набожности женщин. Ведь это опасно теперь.
— А ты, мужик, молишься когда-нибудь иль нет? — спросила Марья.
— Да нет.
— А в бога-то веришь хоть?
— Ну, как те сказать…
— Значит, все ж таки ве-еришь. Все хоть немножко да верят. Тока не признаются в этом.
— А откудов тода безбожники-то появились? — удивленно произнес Степан.
— Ну, самы-то большие начальники может и не верят. А другие им подпевают.
— Да не трогай ты мужика, — жалобным голосом проговорила Пахомовна.
«А эта Марья — баба самоуверенная». И Степану вдруг вспомнился дылда-комендант спецпоселка, тот был самоуверен сверх всякой меры и до крайности упрям. «Эта к богу близкая. А тот — к огыпыу. Потому вот…».
Хозяйка, как могла, выхаживала больного: поила его настоями из лесных трав, из кореньев и еще какими-то снадобьями. И дня через два он встал на ноги. Тут, наверное, не в снадобьях дело, — отлежался человек, отдохнул. И снова взялся за работу — дрова колол, ступеньки у входной двери ремонтировал. К скамье ножку подладил. И помог Пахомовне убраться в подполе.
Щепки, разбросанные по двору, Степан сложил в старое ведро. Здесь и бревна валяются, где попало, лес кругом. А вот в Сазоновке леса нет, только колки березовые изредка. А ближе к Туркестану степи, без конца и края. Там и щепки в цене.
— А мало же ты спишь, — сказала Пахомовна. — Говорят, чем дурней человек, тем больше спит.
— Уж так привык. А что это ты все время молишься, бауш?
— А скоро на суд божий пойду. Вот и молюсь.
— Грехи отмаливаешь. Да уж какие у тебя грехи-то?
— Один бог без грехов.
Однажды вечером опять посыпал дождь, и в щелях старых сеней запосвистывал северяк. Степан штопал телогрейку. Пахомовна лежала на кровати и тяжело сопела. Она тоже приболела. Торопливо, с обычным недовольством заскрипела дверь и в избу ввалилась Марья. Она была явно не в себе, не то обозленная, не то испуганная. И, не садясь, заговорила торопливо:
— Вот что, Пахомовна!.. Ко мне щас племянница прибегала. Аннушка. Ну, ты же ее знаешь. Так она говорит, что в Михайловке священника посадили. И ишо кого-то из церковных. Ночью всех увезли. И знаешь, что еще сказала?
— Ну!..
— Дескать, у тебя, это самое… секта кака-то. Мол, собираются и молятся. Так все говорят.
— А что это тако, секта?
— Не знаю, слушай. А Аннушка говорит, что лучше б не собираться и не молиться.
— Подожди! А кто у нас собирается-то, ты да я. Да вот ишо Лизавета Андреевна когда-то заходила.
— Ну, дескать, так говорят.
— Так они чо хотят, чтоб я бога забыла? Да пошли они все!
— И это опасно, дескать.
— Да ну ее, твою Аннушку!
— А она-то причем тут, ты чо?! Она помочь хочет.
— Да чо там хочет!
— И сон вот нехороший я видела седни. Ямы какие-то. А сон такой к горю. Ишо старики подметили.
— Какие старики?
— Ну, какие… Какие до нас жили. Бабка вот моя… бабка Дуня, та хорошо в этом разбиралась.
— О, господи, весь мир перевернулся!
Поговорили они. Помолчали. И Марья ушла. Вскоре ушел и Степан. Пахомовна попыталась удержать его:
— Ну куды ты подешь, на ночь-то глядя? Погляди хоть, чо на улице-то творится. Побудь до утра, а там уж…
Но говорила она слова эти как-то неуверенно, будто по обязанности.
На улице ни души. Накрапывал дождик. Опять этот проклятый дождик. Где-то тяжело погромыхивала от ветра старая кровля.
Марьин рассказ не на шутку напугал Степана. Вся душа его была в какой-то смутной тоске и тревоге.
«Я честно жил. А что это мне дало-то?.. Но надо быть человеком все ж таки. Каким? И зачем?.. Меня-то шибко жалеют? Честно!.. На хрена все это нужно?». Он давно уже стал замечать в себе как бы двух человек; один принижается и по-старому что-то робко советует, а другой злобствует и идет напролом. И первый чахнет, чахнет.
Это была маленькая лавчонка: свежий сруб, пара зарешеченных оконцев и замок на толстой двери. Не замок даже, а замчище с полпуда весом, мрачный, угрожающий.
«Лом бы мне. Я б те поугрожал, гадина. А что тут есть? Жратва? Одежда? Лавка государственна. Ее не грех и ограбить. Даже надо ограбить». Сказал это сам себе и испугался: «Господи, что со мной?! А ничего со мной. Бери, если сможешь». Он повернул обратно, прошел сколько-то и снова возвратился. «Жулик, жулик! Позор! И грех перед богом. Да что за позор? Меня-то вон как обчистили. А бог?.. Нету его. А если есть, он поймет меня. Да ведь увидят. Кто? Никого ж поблизости нету. Трусишка. Жалкий человечишко. Квашня. И, если подохнешь с голоду, туда тебе и дорога». Вспомнилось вдруг… Ночью в Свердловске перед отходом поезда заходил он в уборную. И там видел трех подозрительных субъектов. Настороженные вдавленные глаза зверьков. Недобрый изгиб губ. И Степан подумал тогда не то шутя, не то всерьез: «А не пойти ли с этими? Не возьмут. Я чужой для них. Да и попадешься с ними. Их же видно. Жулики. И хулиганье. На мордах-то как печать». — «Что глядишь, мужик? Подходи, поговорим». Он не ответил. К чему это вспомнилось.
Воровато оглядевшись, Степан подошел к двери и подергал замок. «Крепкий, сволочь. Так просто не возьмешь. Нет, не получится…». Сзади, за магазином, сарайчик. Возле него ведро. Степан не сразу понял, что ведро: что-то темное на земле. Протянул руку и нащупал. Рядом козлы — дрова пилить. Ну, что это за козлы — шатаются, вот-вот развалятся. Нет ли топора или полена, чтоб сбить замок? Нету. Он взял ведро (может кто-то даст за него немного еды), но тут же бросил: «Скоро ночь, куда я с ним…».
Он шел по средине улицы. Один. «Что же делать-то, господи!..».
Сквозь мокрую темноту проглядывали нахальные огоньки полустанка.
«Все время почему-то мокро. Везде мокрота. Вся душа выстыла.
Какой здоровенный замок…».
Всю ночь шумели сосны и в их шуме было что-то надсадное, ycтойчиво тревожное. К утру резко похолодало. Степан мало спал. А перед утром так и вовсе: спал, не спал — не поймешь. И вспоминалось…
В тот раз он все же рискнул и влез в поезд без билета. И трясся всю ночь в темном тамбуре. На людной узловой станции вышел из вагона. И где-то за станцией двое пьяных стали придираться к нему. И даже огрели его раза три. Он тоже саданул одному. Потом еще была поездка без билета. И снова — большая станция. Дома из толстенных бревен. Высокие поленницы. Сибирь!.. Степан уже не чувствовал голода, который мучил его все последние дни, были только слабость и апатия. У магазина судачили три женщины с сумками. Степан спросил, есть ли в этих краях совхозы. Нет, не слыхали. И в эту минуту он увидел на конце квартала двоих в шинелях. Теперь много людей в шинелях. Эти двое шагали наискосок улицы. Сюда! идут, а будто каменные оба. Каменные истуканы. Нет, им нужен не магазин. Это видно. Это чувствуется. Степан зыркнул туда раз, другой и сиганул за магазин, а оттуда к изгаженной, комолой церквушке без крестов, стоявшей на взгорье у леса. Думал, они отстали. Нет, бегут. Уже бегут. Здоровые, с военной выправкой. Кричат: «Стой!». Конечно, они искали не его. Они искали кого-то другого. Но Степану от этого было не легче. И они бы его догнали. Но он схитрил — свернул с дороги резко вправо, в низину и юркнул в густой ивняк. Так вот было…
Что-то в нем окончательно надломилось, испоганилось. Не сегодня, а давно уже. И это липкое, мерзкое чувство безысходности… Он пока ничего не сделал преступного. Но, если будут преследовать его, гоняться за ним, он пойдет на все. Он уже не тот, не прежний Степан. И будто кто-то ласково нашептывает и нашептывает ему: «Да ты что-нибудь укради. Укради, олух царя небесного! Дурак! Балда!..». — «А чо и утырю!..».
Сжимаясь в своей заношенной телогрейке, мелко постукивая зубами от холода, он безуспешно пытался греть руки дыханием, ругая себя за то, что не смог раздобыть ни варежек, ни перчаток. Пальцы рук тягуче ныли от холода. И, казалось, холод этот появляется откуда-то изнутри руки. Пальцев ног он не чувствовал. Степан знал, что потом — в тепле, перед огнем они отойдут и нестерпимо заноют. Только бы совсем не отморозить, тогда конец. Капут. Он подумал обо всем этом с непонятным ему самому безразличием, которое удивило его. Несколько раз ударил сапогом о сапог. Ноги как не свои. Будто деревянные. Уж тут он испугался: «Все, каюк! Пропал!..». И, ожесточившись, стукнул изо всей силы и почувствовал острую боль где-то внутри пальцев. Еще живы ноженьки. Слава богу!
Сдавленно кряхтя, он стал медленно вылезать из зарода; сперва просунул ноги, за ними туловище и потом голову. Сено было болотное, грубое.
Шел мелкий, пылевидный дождь. Опять этот дождь. Все окрест было в грязновато-серой дымке. Грязновато-серо и на небе, низком и вязком. Кругловатый скошенный луг показался Степану чем-то похожим на стриженную башку арестанта.
Пальцы рук не слушались его, но он все же вытащил из кармана коробок спичек. Локтем отшвырнул с зарода немного мокрого сена. Подумал: «Какой косой, дряной народ. Дураки. Лентяи! Эх!..». И, дрожа всем телом, с трудом вытянул несколько спичек. «Надо бы две-три Охапки сена отнести в сторону и где-то поджечь». Это была одна мысль, боязливая, тихая. И тут же мелькнула другая, мощная: «Дерьмо я. Жги. И громи! Сжигай все к… матери!».
Он стал врагом всего нонешнего. Врагом поневоле.
Недовольно хмыкнув, Степан девой кистью прижал к груди коробок, а правой рукой, едва удерживая спички (их было только шесть штук), с замиранием сердца резко чиркнул и бросил в сено. Обжег голую руку, но не почувствовал боли, Коробок выпал из рук и все спички вспыхнули разом. Он сердито сплюнул.
Огонь полз по сену, как живой, красноватый, змеевидный. И вскоре запылал весь зарод. Степан грел руки. Затем, стянув сапоги, грел ноги, совал их прямо в огонь. Матерился и ругался вполголоса. Стонал и мычал от боли.
Сорока, сидевшая на дальней березе, настороженно смотрела острыми глазами на черного человека, который прыгал и странно дергался возле огромного потухающего костра.
1990.


СОЖИТЕЛИ

1


С инженером Николаем Львовым в ту субботу произошло одно очень важное событие, перевернувшее всю его довольно однообразную, размеренно скучную жизнь. А началось все с того, что один из сослуживцев, инженер, человек интеллигентный и, как в старину говаривали, положительный, по фамилии Пашкин пригласил его на вечер по случаю своего холостяцкого тридцатилетия. Львов начал было отнекиваться, он не пил, разве что так… рюмочку, две пропустит в праздник, и препаршивейше чувствовал себя на всяких пирушках. К нему почему-то часто придирались пьяные, он чем-то раздражал их, а чем — непонятно. В общем, Львов избегал пирушек. Но сослуживец настаивал, дулся, и Николай, скрепя сердце, согласился.
Выпивали на квартире Пашкина; гостей насобиралось порядком — человек тридцать, все молодые, незнакомые Николаю. Шел бестолковый разговор о том, о сем — не поймешь о чем.
Николай чувствовал себя одиноко и тяжело. Сидел он с краю, у двери. Пашкин, который так упрашивал его придти и утверждал, что без Коли и вечер не вечер, сейчас будто не видел его. Тарабарил с кем-то, без конца похохатывая.
Слеза никого — пустая стена, обклеенная мрачными обоями, а справа, почти касаясь его, — мест за столиками было немного, сидела девушка, чинная, как наседка на яйцах. Он глянул на нее раз, другой и даже растерялся слегка: какие тонкие, приятные черты лица. И целая копешка русых волос. «Ах, прелесть!», — подумал Николай игриво; трезвый бы так не подумал, посчитав подобную фразу пошловатой, но он пропустил рюмочку коньяку «для смелости» и опьянел с непривычки.
— А вы побольше закусывайте, — сказала соседка, улыбаясь. — И тогда пьянеть не будете.
Какой певучий голос.
Нет, ему прямо-таки подвезло (да здравствует удача!), что рядом с ним такая девушка. Поговорить бы, весело да легко, рассказать ей что-то интересное. Ведь вот один из гостей так и чешет языком, так и чешет, дьявол, и хоть чепуху говорит, даже пошлость, а многие смеются, довольны. Но Львов только улыбается смущенно, и язык произносит что-то совсем не то, будто не свой, а чей-то:
— Да, да!.. Спасибо!
Разговаривая с девушками на таких вот вечерах, он всегда почему-то напряжен, как бы официален и, желая сбросить это напряжение, хмурится, скажет что-нибудь натужным, деревянным голосом и люди настораживаются, это их пугает. В общем, на вечерах он невыносимо скучен.
— Давайте выпьем за нашу дружбу! — орал Пашкин. — За крепкую, вечно юную дружбу! Чтоб ее и огнем не сжечь. И водой не залить.
«С каким пошлым жаром говорит. И причем тут огонь?».
— За дружбу! Ура!!!
Николаю казалось, что уж кто-кто, а пьяный раскрывается и можно легко определить, что он собой представляет — добрый ли, злой ли, развит или примитивен. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; хочешь получше понять человека — напои посильнее. Старик-лифтер в доме, где живет Николай, говорит: «Напоить до соплей». Какие ужасные слова! Вон и Пашкин… Плетет какую-то несуразицу, размахивая руками, как торговка на базаре, и физиономия у него глупая преглупая. Николай впервые видел Пашкина пьяным; на работе тот строг, молчалив и, как всякий строгий и молчаливый человек, кажется более умным и выдержанным, чем на самом-то деле.
— А вы будете пить за дружбу? — спросила девушка. Вроде бы слегка иронично спросила, как бы подчеркивая банальность тоста, провозглашенного Пашкиным.
И Львов закивал головой;
— Конечно! Только, знаете… — Он замялся: хотел сказать «я не могу», но это прозвучало бы как слабость, и сказал;
— Я не привык помногу.
— А вы отпейте. Чуть-чуть.
Николай не глядел на нее, а все же чувствовал, что она улыбается, как бы удивленно приподнимая левую бровь.
Он опьянел. А вроде бы совсем немножко и выпил-то.
«От чего я смеюсь? Глупо!» — думал он и продолжал пьяно смеяться. Спросил, как звать девушку. Светлана.
«От слова «свет». У красивых девушек и имена красивые. Нелепость! Назови королеву красоты Кикиморой и это имя будет казаться красивым».
К ним подошел Пашкин.
— Дай-ка я тебе еще налью, друг ситный, — сказал он с непонятной ухмылкой. — Самую красивую девушку отхватил и помалкивает. Тихоня, тихоня, а!..
Последняя фраза не понравилась Львову, и он отмахнулся:
— Иди, иди!..
— Выпьем за наших прекрасных дам! — снова заорал Пашкин.
Ну, разве удержишься — такой тост. Николаю опять стало смешно. И он выпил. До дна.
Теперь уж совсем осмелел, орлом глядит на соседку. Спросил:
— Вам нравится такая музыка? — На магнитофоне звучало старинное танго.
Как хорошо, что никто не танцует — негде, в. квартире две смежных комнатки, до предела заставленных, почти заваленных мебелью. Львов не умеет танцевать. Вернее, уметь-то умеет, двоюродная сестренка учила, но так плохо, что лучше не выходить, не позориться.
К ним подошел бородатый парень-верзила. На лице устойчивая спесь, самонадеянность. С хозяйской уверенностью обнял Светлану:
— Мне надо с тобой поговорить.
Девушка сняла (не отбросила, а именно сняла) его руку, так снимают ненужную пушинку.
— Света!..
— Ухо-ди-те! — Сказано холодно, твердо.
Боже, как много льют все они: наливают и наливают, будто квасок, а не вино. Николай не пил больше, но почему-то пьянел. А на Пашкина вино вроде бы и не действует — опрокидывает в свою широкую пасть фужер за фужером и хоть бы что ему. Подошел, подлил вина Львову и Светлане, ухмыльнулся:
— Тихий, тихий, а!..
— Да хватит тебе!
Когда Пашкин отошел и снова заорал невесть что, Николай сказал Светлане: «Ученые утверждают, что алкоголь вреден для здоровья» и вылил полфужера в тарелку, незаметно от других, но так, чтобы видела девушка.
Она улыбалась.
— Я выпил, выпил! — пьяно кричал Николай.
«Зачем кричу? Глупо!».
Оставшиеся полфужера тоже вылил в тарелку. Светлана ободряюще кивала головой, она понимала его, он это видел и был рад. Ему казалось, что он знает ее давным давно, почти всю жизнь знает. Случайно коснулся коленом ее колена и, устыдившись, отодвинулся. Плечо у нее горячее, мягкое. Посмотрел на Светлану, — не отодвигается, только голову опустила, видимо, тоже чувствует неловкость. Ни-че-го! Странно!.. Что это? Какие-то неясные ему, неотчетливые токи, очень легкие и приятные, исходили от нее (никогда прежде не ощущал он ничего подобного да и никогда в будущем не будет ощущать); отодвинулся от Светланы — нет ничего, придвинулся — опять… «Чудно!..».
Они высыпали на улицу, всей толпой, взбудораженные и шумливые. Был поздний вечер холодной осени; после квартирной духоты приятно дышать стыло-тревожным воздухом утихающего города и смотреть на синеватый свет электрофонарей и мертвые тени безлюдной улицы, где громко, как удары молотком, раздается стук каблуков. Николай никогда еще в жизни не был так зверски пьян, даже поташнивало слегка, — вот еще!.. Но он все понимал, как и трезвый, и подивился сейчас: «Почему это мужчины заявляют: «Ничего не помню, пьяный был». Ругался, безобразничал и не помнит, видите ли».
Молчал, шагая рядом со Светланой, только кивал головой и поддакивал, радуясь, что девушка тут, рядышком и бойко рассказывает ему всякую всячину. Язычек у нее, надо сказать, хорошо подвешен. К ним подошел бородач, тот самый, которого отгоняла Светлана, и обхватил девушку за талию:
— Слушай, я хочу с тобой поговорить.
В этот раз Светлана резко отшвырнула парня (Львов впервые заметил, что она довольно полная, широкоплечая, по всему видать, сильная) и спокойно продолжала разговор, будто ничего не случилось. Безмерное нахальство и бестактность людей обезоруживали Львова и он обычно терялся. А вот сейчас, рассердившись, шагнул к бородачу. Но девушка остановила его:
— Не надо!
Она жила возле городского сада, в заводском общежитии. Они стояли у подъезда, чувствуя приятный после бражничанья холодок приближающейся, по-осеннему беспроглядной ночи; из глубины сада тянуло запахом прели и это почему-то навевало грусть. Теперь, когда они остались совсем одни, он вдруг разговорился. Собственно, красноречие его началось после того, как она сказала, что какой-то ее сослуживец «очень умен и все на свете знает. Хоть по какому вопросу с ним говори». Ее слова показались ему наивными.
— Видите ли… Мне не хочется возражать, но!.. Знания и ум — вещи, в общем-то, разные.
Она нахмурилась.
«Не нравится».
— У нас на заводе работает инженер один. Так это прямо ходячая энциклопедия, я вам скажу. Удивительнейшая память у человека. И зрительная, и слуховая. Раз услышит и уже отложилось, как на магнитофонной пленке. Да еще и необычайная усидчивость и упорство. Он завел домашнюю картотеку, где фиксирует все новейшие открытия в области науки и техники. Даже в энциклопедии вы не найдете того, что расскажет вам этот инженер. А вот своих собственных мыслей у него нет. Нету. Он вообще не творческий человек. Как говорится, до предела банален. Да еще тяжел характером, поскольку считает, что энциклопедические знания возвышают его над другими, что это результат его глубочайшего ума.
Николаю нравилось изъясняться так вот, книжно, и он говорил, говорил, с явным намерением во что бы то ни стало произвести впечатление Лишь назавтра, протрезвев, устыдится этой своей рисовки.
— В мозгу человека многие миллиарды нервных клеток. Но более девяноста процентов из них не принимают участия в творческом труде. То есть, бездействуют. А что было бы, если б принимали? Страшно представить!
«Что я замолчал, дурак?!».
— Недавно я читал старинную книгу. В ней рассказывается об одном бездельнике-барине, который любил соловьев. Ээ… что я говорю! Он их как раз не любил. И относился к ним очень жестоко. Он выкалывал им глаза. Оказывается, слепой соловей поет лучше. Сидит в клетке-тюрьме, ничего не видя. И пение — единственная его утеха.
— Самому бы этому типу выколоть, — сердито проговорила Светлана.
Он подумал: хорошо бы что-то сказать и об искусстве, о музыке, к примеру, девушки любят такое, другой только и глаголит об этом, но Светлана проговорила, вздохнув и пряча лицо в норковый воротник пальтеца:
— Пора баиньки. — Помолчала. И уже тише, задушевнее: — Мне было так хорошо с вами.
Она вроде бы что-то недосказала, важное для нее и, возможно, для него, хочет досказать и не решается, и он, несколько чопорно попрощавшись, всю дорогу мучительно раздумывал об этом. Сам он говорил тоже не то, что надо, что-то необязательное говорил, пустое, возвратиться бы и договорить, но уже поздно.
«Почему я умнею не вовремя?».
— Ну, где же ты был так долго? — со старческой хрипотцой в голосе спросил Николая его отец Сергей Платонович. Старик столь дряхл и немощен, что даже не выходит на улицу. — Я так беспокоился.
— Как ты чувствуешь себя, папа?
— Да… ничего. Постой-ка!.. Ты… ты, кажется, пьян. Что с тобой, Коля?
— Все… пили. И я…
— Ну разве можно. Это же неприлично… быть таким пьяным.
— Но я же не шатаюсь. И говорю нормально.
— Ай-я-яй!..
— Но ведь совсем незаметно, что я пьяный. Ты что, папа! — Николай хихикнул; — А, знаешь, у меня но-во-сть! Какая? Я познакомился с чу-дес-ной девушкой, папа. Она красива, даже очень. Интеллигентная. И умница.
— Ой, сколько похвал! А когда и где познакомился?
— Да вот сегодня на вечере.
— Пробыл с девушкой один единственный вечер и все, все узнал о ней? Ты пьян и, прости меня, говоришь глупости. Раздевайся и ложись спать.
— И все же она чудесная!
Отец утаенно улыбнулся:
— Возможно. Только боюсь, что ты произвел на нее не совсем благоприятное впечатление. Воспитанные девушки не терпят пьяных. Право, мне стыдно за тебя, Николай. Ведь ты мог сказать и пошлость и даже грубость. Они очень чувствительны. Помню, когда я ухаживал за твоей матерью, у меня произошла неприятность по работе. Я обещал Оле придти и, конечно же, пришел. Но поздно вечером и к тому же в помятой несвежей сорочке. И начал ругать школьников, ну самыми такими, знаешь ли, грубыми словами. И посмотрел бы ты на нее. Даже в лице изменилась: «Как вы грубы. Мне страшно!». Можно позволить себе рюмочку коньяку или сто граммов сухого вина. В этом случае человек не теряет над собой контроля. А так напиваться!.. Это ужасно! Ужасно!!
— Но я же хорошо себя вел, папа.
Отец махнул рукой;
— Давай спать.
Но где там!.. Оба долго не спали. Думали. Каждый свое.
Сергей Платонович недавно потерял жену, с которой прожил почти полвека в любви и согласии, и теперь чувствовал себя одиноко, хотя рядом был сын и в городе жили племянницы-студентки, изредка его навещавшие. Но что племянницы!.. Милые девочки-хохотушки, разве раскроешь перед ними душу. Николай — дело другое, — серьезный парень, который и внешне смахивает на отца — с такими же толстыми губами и оттопыренными ушами. Они хорошо понимают друг друга, жаль только, что целый день старик сидит сиднем один — Николай приходит с завода уже вечером. Сергей Платонович весь свой век проработал преподавателем математики в школе, сердце стало сдавать, наступала присущая старости слабость и унылость. Подобно всем старикам, он часто вспоминает прошлое, может быть, даже слишком часто и в этих воспоминаниях его что-то радует, что-то огорчает — жизнь есть жизнь; часто жалеет, что кроме работы ничего вроде бы и не видел, зачем-то оценивал каждый свой шаг: «Хорошо ли? Прилично ли?..», зная, что если бы повторилась молодость, он бы, наверное, вел себя так же. Сегодня упрекнул Николая, что тот переборщил — многовато выпил и, видимо, позволил себе какие-то вольности в обращении с девушкой, а вот сейчас, лежа на кровати, уже упрекал себя, что. пожалуй, зря сдерживает сына, пусть живет посвободнее. В молодости Сергей Платонович был угрюм, молчалив, и женщины не заглядывались на него, в их глазах он видел или удивление — до чего же некрасив, или сочувствие — горбится, покашливает, болен, видать, или равнодушие, будто перед ними столб, тумба. Возможно, Сергей Платонович и посейчас был бы здоров, если бы прислушивался к советам врачей — когда подоспело время, ушел бы на пенсию и не жил так долго в постоянном напряженном ритме, губительном для стариков. К тому же, он всякую мелочь принимает близко к сердцу. Вот и сегодня, нервничая, без надобности поправлял очки (из-за этой скверной привычки он до красна натирает кожу возле носа) и думал с несвойственной ему злостью: «Какие нелепо тяжелые очки продают. У потомков они будут, конечно же, очень легкими».
Николай еще более впечатлителен, чем отец и это беспокоит Сергея Платоновича: чувствительный старик — еще куда ни шло, а чувствительный парень — плохо.
«Доброта сына выглядит как безволие и слабость. Мало ли что может случиться, — он уязвим: ну, к примеру, пожалеет какую-нибудь женщину, забитую и покинутую другими. Сперва пожалеет, а постепенно и влюбится — такое бывает. Конечно, это любовь особая, жалкая любовь. Все же таинственное, коварное, а порой и жестокое чувство — любовь».
Николай не спал еще дольше, чем отец, и мечтал, мечтал… Все о Светлане. Он с детства страшный мечтатель. Будучи школьником, представлял, как станет садоводом и вырастит удивительные плодовые деревья и ягодные растения; каждое яблоко с ведро, каждая клубничка с дыню; как и все мальчишки, о кладах мечтал, о полетах на луну, боже мой, о чем только не мечтал! А вот сейчас — о Светлане. И в мечтах он такой находчивый, такой удачливый, такой… Он был одним из тех редких людей, которых радует платоническая любовь, они растравляют ее в себе, чувствуя наслаждение даже от мук неразделенной любви, и считая, что платонизм облагораживает человека.
Этим летом знакомый инженер, человек наглый и развратный, изучающе глянув на Львова, сказал: «Вижу, ты еще дите и баб, конечно. не обнимал». Николай покраснел. А чего бы краснеть?
Он был опытным инженером, но из-за мягкости характера и дурацкой стеснительности не продвигался по службе, о чем, впрочем, совсем не жалел. Фамилия Львов менее всего подходила к нему, она даже служила причиной насмешек над ним, и заводские зубоскалы звали Николая Львовым-Тигриным. «Львова-Тигрина не видели?», «Идите к Львову-Тигрину». И все улыбались при этом. Но вот диво; на фотографиях он выглядел почему-то строгим и непреклонным.

2

Бывают же такие забавные истории, вспомнишь и — просто смехотища берет. Светку и Олега, она познакомилась с ним месяца два назад, пригласили на вечер к инженеру Пашкину. Да. да, к тому с мрачным, глупым рылом. Уже на квартире Пашкина узнала она, что Олег захворал и не придет, — врет, сволота, кого-то в общежитии студенток-медичек приглядел, об этом ей уже давно говорят.
Слева от нее парень сидел. С виду парень как парень: интеллигентный вроде бы, в модном костюмчике. Но не баской какой-то, губы толстые, подбородок узкий и вся физия как бы клином. Когда пригляделась да прислушалась к нему — батюшки-светы: ну, чистый телок! Цыпленочек. Начнет говорить — заикается. А туда же петушится чего-то. Грудь колесом и чубчик без конца приглаживает, — корчит из себя!.. Отопьет вина капельку и аж содрогнется. Почти не пил, а опьянел — надо же, — сидит, похохатывает, как дурачок. Вылил полфужера в тарелку и довольнешенек, идиотина, весело поглядывает на всех, будто сделал что-то слишком умное. Прикоснулся коленом и тут же отодвинулся — ну, прямо мальчик из детства. Смехи!
Когда шли домой, трепался о каком-то инженере, который будто бы завел у себя дома особую картотеку, куда записывает все, что прочитает интересное о разных ученых. Потом долго топтался возле Светки и вздыхал. Умора! Расскажи Олегу — обхохочется.
Она чувствовала его тяжеловесную неловкость, его скованность и невидно усмехалась: в любви нужна легкость. Люди такого толка выглядели в ее глазах смешными и жалкими. Ей казалось, что если бы она обняла его покрепче и стала целовать, он бы заорал от испуга.
Отчество у нее Филипповна, но она просила всех в конторе называть ее просто Светлана, поскольку Филипповна, по ее мнению, звучит шибко уж старомодно, подходяще разве что для старухи. Подружки и парни зовут ее Светкой, хотя ей уже под тридцать; лицо как у школьницы — юное, Приятное, между прочим, лицо и по-детски невинные голубые глаза, — человек с такими глазами вызывает доверие, а вот тело как у пожилой — широкое, полное, тяжелое и — брюшко. Она хорошо выглядит в пальто и шляпке, тогда даже подростки поглядывают на нее, и поэтому любит холодную погоду. Старается поменьше лопать, особенно жира, хлеба и сладостей, утоляя голод яблоками, но это мало помогает; шьет платья, которые скрадывают полноту и даже в жару надевает легкий пыльник, уверяя всех, что без пыльника по городу ну просто невозможно ходить.
Она закончила пэтэу, поработала сколько-то на маленьком заводе, в поселке, где родилась и где в собственной трехоконной избе живет ее мать Валентина Гавриловна, а потом перебралась в город, здесь куда веселее. Светлана боится деревень и поселков, худо там незамужней: постоишь с мужиком, поулыбаешься и назавтра все тарабарят об этом да еще с добавками: «Светка-то с Мишкой это самое… вчерась на улице обнимались». А в городе человек как-то незаметен, и уже само сознание этого радует Светлану. Кроме того, здесь полным полно мужиков, пожалуй, больше, чем баб, не то, что в поселке, где они нарасхват.
Она была самолюбива, даже слишком и потому старалась получше учиться — хотелось быть первой среди подруг, старалась работать, чтобы не ругали и был бы какой-то авторитет. В детстве болела, была тщедушной, в чем только душа держалась; о ней говорили; не жилец на этом свете, но Светлана жила да жила, поправляясь помаленьку, здоровея, и постепенно превратилась в крепкую, красивую девку. Отца Светлана никогда не видела, в поселке говорили, что она нагуляна, а мать называла его мужем — пойди тут, разбери. Она вообще какая-то непонятная, матушка; сматывалась лет на десять неведомо куда, и Светлана жила с бабкой, глуховатой и злобной старухой, которая частенько ее поколачивала.
Светлана чувствовала, по ее собственному выражению, «сердечную склонность» к гордым, энергичным людям и обрадовалась, когда на нее начал засматриваться Олег — инженер из проектного института, усатый красавец, который, как оказалось, и не инженер вовсе, а техник без диплома. Она лишь потом стала понимать, что Олег совсем, совсем не такой, каким казался: любит «культурненько провести время», попросту говоря, побездельничать, и тупость видна даже на его лице (почему Светлана раньше не замечала этого?): придирчиво, капризно искривлены губы, а выражение глаз таково, что он вроде бы презирает всех, брезгует всеми. Как и всякий дуралей, он не задумывается над вопросом, умен ли он, конечно же, умен, как иначе; даже любит поговорить о человеческой глупости и тут наивный прием; буду называть всех болванами, может, быстрее уверятся, что я шибко умный. Однажды он признался ей со своей обычной снисходительной улыбкой, что любит дружить с недалекими, неразвитыми девушками, и Светлана поняла: такие ему нужны не потому, что их легче обольщать, еще не ясно, легче или труднее, а потому, что с ними он удовлетворяет свою мужскую гордость, чувствует свое превосходство и это, надо думать, возбуждает в нем его примитивную страсть. На третий или четвертый день знакомства он сказал; «Я был бы счастлив соединиться с вами навеки». От фразы этой тянуло какой-то старомодностью и холодом. Она и тогда не верила ему, ведь еще Шекспир подметил; все влюбленные клянутся исполнить больше, чем могут, и не исполняют даже возможного. Обещалкины, Болтушкины. «Влюбленные клянутся…». Хорошо, если влюбленные… Какой-то мудрый человек сказал: мужчина, умно говорящий о любви, не очень-то любит. Разве заставишь такого, как Олег, жить семейно, — где уж, что уж!.. «Зачем загс? Разве дело в Формальностях? Главное — любовь». А однажды, будучи под мухой, совсем разоткровенничался: «Жизнь — игра, а закон игры: не зевай!». В его богато обставленной квартире Светлану более всего поразила спальня: в ней все почему-то розовое и красное — стены, гарнитур, даже люстра, даже электроосвещение.
Как и всякий себялюб, он долго еще жениться не будет, разве что так… на время, считая себя вечным холостякам, без конца болтая о любви, питая отвращение к беременным и чувствуя равнодушие, даже неприязнь к детям. Перед бабами старается выглядеть душевным и романтичным, а с мужчинами сух, высокомерен, видимо, полагает, что успех у женщин дает ему какое-то особое преимущество, неоспоримое право на привилегированное положение в обществе, у него своя тактика обольщения: всячески подстраивается к женщине; если она, к примеру, любит балет, он начинает доказывать, что тоже любит, прямо-таки жить без балета не может; если она увлекается спортом, он с увлечением рассказывает о спорте, — ведь нужно, по словам самого Олега, «единство душ, гармония интересов».
И без конца врет, бездарно врет, мелет и мелет своим длинным языком, несет всякий вздор, хвастается, будто он очень развит и талантлив, того-то добился и того-то, дескать, его знают и почитают, но он заслуживает еще большего. Все это далеко от истины и только круглая дура может поверить ему. Жалкий лгунишка! Не умеешь врать — не ври. Светлана убеждена, что все люди врут, только один часто, другой редко, а третий в исключительных случаях, когда уж никак нельзя сказать правду-матку. Что было бы, если бы люди говорили все, что думают, ни капельки не утаивая, к примеру, дипломаты — правителям государств, где аккредитованы, военные — своему противнику. Ведь даже самый, самый ничтожный человечишко и тот не сможет обойтись без хитрости, хотя бы маленькой, без лавирования; хитрость, лавирование, конечно, не ложь, но родственнички ее. Вранье — это своего рода искусство и овладеть им могут только ловкие, умные люди. Ложь осуждается, взгляды на нее, да и вообще на мораль у всего общества куда чище, определеннее, чем взгляды большинства людей, если этих людей рассматривать в отдельности.
Так думала Светлана. Сама она врала не так уж часто, но убедительно, со страстью, по-детски невинно глядя на собеседников, и ей всегда верили.
Она наскучила Олегу, он увлекся другой, и Светлана, в общем-то, была рада этому — не тот человек, она бы все равно с ним порвала, но ей было обидно — ее отвергли, и обида столь сильна, что девушка, думая об Олеге, порой скрежещет зубами.
Как она устала от всего, вечерами — вялость, сонливость; подружки говорят, что это — лень-матушка, а Светлана знает; не лень — слабость; люди часто путают слабость, болезненность с ленью.
Позвонил Николай, спросил натянутым, бойковатым голосом:
— Ну, как вы живете? Как дела?
Светлана, желая ему угодить, ответила с грустью:
— Скучно. Пока работаешь — ничего. А дома не знаешь куда и деть себя.
— А что с вами? — в его голосе тревога.
— Н-не знаю.
— Но все же?.. Может, заболели?
— Да нет!
— Ведь у вас в общежитии так много молодежи. Музыка, песни…
— Н-не… знаю. Мне как-то скучно. — Это получилось у нее немножко фальшиво, даже сама почувствовала. И она добавила, уже строже: — Ничего!..
Дня через два снова позвонил:
— Вам скучно и я решил вас немножко развлечь. По телефону.
Ему, видать, хотелось выглядеть беззаботным и остроумным, но не
получалось. Он кому-то явно подражал.
«Как школьник».
Один раз Светлана позвонила ему на работу. Сама не знает, зачем, просто захотелось вдруг. Ответила какая-то женщина. Она сказала лишь несколько фраз: «Слушаю!.. Танечка, где Николай Сергеевич? Николай Сергеевич вышел. Позвоните, пожалуйста, через час», но по манере произношения, по тону — сперва холодное; «Слушаю!..», затем уважительное: «Позвоните, пожалуйста, через час», Светлана поняла, что инженера Львова на работе любят и уважают, а люди, как известно, не всех уважают, кого любят. Когда она звонила в проектный институт Олегу, ей отвечали небрежно или откровенно усмешливо.
Был еще один звонок от Николая. Поздоровался, сказал несколько ничего не значащих фраз, потом в трубке послышался нервный вздох:
— А вы не хотели бы послушать концерт? Романсы русских композиторов. Завтра в филармонии. Я буду брать билет для себя, могу… и для вас.
Если бы так говорил Олег или кто-то из его приятелей, она бы обиделась — «могу… и для вас», а тут поняла: стесняется.
«Мальчик из детсада. Ну и ну!..».
Романсы русских композиторов Светлана не любила, но сказала, что любит и пойдет на концерт, — он хочет видеть в ней положительную, интеллигентную девушку и она старается казаться такой. Но тут было еще что-то и подсознательное, заставляющее ее со скромными людьми держаться скромно, а с нахальными, грубыми — нахально и грубо (она и сама дивилась этой своей способности перевоплощаться). Иногда думала, что если бы Николай вдруг начал ее обнимать, то она, пожалуй, воспротивилась бы, даже возмутилась и все только из-за одного желания подстроиться к нему, стать такой, каких он уважает.
На концерте они сидели, конечно же, рядом, он был, как и в тот первый вечер у Пашкина, несколько скован, но уже много и, надо сказать, интересно говорил, — о музыке, о литературе. Потом, правда, опять пошли непонятные и скучные ей рассуждения о логике, кибернетике, о нервных клетках и еще бог знает о чем. Он во-многом походил на мальчишку, говорил по-смешному серьезно, но было в нем что-то и основательное, твердое, вроде бы совсем взрослое, и
последнее приятно Светлане: «Разве найдет такой женщину. Скорее женщина найдет его».
Ей было в тот вечер легко, хорошо — и в филармонии, и когда они шагали по вечерним улицам, поеживаясь от холода — уже несколько дней, как сковало землю и в воздухе, не унимаясь, носились редкие снежинки. Но взбалмашность все же прорывалась в ней: Николай сказал, что зря они не сели в автобус — замерзнут в легких пальтишках; Светлане почудилось в его словах какое-то неуважение к ней (уже дома, перед сном поймет, что заблуждалась), и ока сердито вскинула голову;
— Дальше не провожайте. Мне в этот дом. К подружке.
Он глянул на нее с недоумением и, как в тот первый раз, несколько чопорно попрощался.
Она злилась и в общежитии. Когда подружка, хихикая, сказала, что познакомилась с новым кавалером, который «уж больно хорошо целуется», Светлана грубо захохотала:
— Экая наука — хорошо целоваться! Можно любого за полчаса выучить. Дура!
Светлана не умела скрывать свое скверное настроение: что внутри, то и наруже. И подружка, зная это, замолкла.
И была еще одна встреча, уже более интимная и немножко смешная. Светлана сказала ему по телефону:
— Заходите ко мне, Николай Сергеевич.
— А… в общежитие-то зачем?
— Библиотеку свою э… покажу.
— Библиотеку?
— Да. Книги по философии, романы и все прочее.
— Хм! Хорошо.
Пожалуй, ни в одной квартире не видывал он столь заметной, какой-то даже показушной чистоты, как в комнате Светланы; расписная — тут все цвета радуги — скатерть на столе, а на кровати не в меру яркое покрывало. На старинной этажерке десятка два тощих книг. На двух других кроватях скромные одеяльца. Светлана была одна. Она — вот уж диво! — застеснялась, когда он вошел. И, возможно, от этого Львов чувствовал себя сейчас раскованнее, чем обычно.
— Дайте мне, пожалуйста, стаканчик воды.
— Зачем воды? Кваску зачерпну. Мама прислала.
Николай выпил кружку квасу и поморщился:
— Сладкий, но почему-то брагой попахивает.
Скажем между нами: брагу он пробовал только раз в жизни — у тетки, отцовой сестры, много лет назад.
— Перестоял чуток. Мы с соседками мало пьем. А мужчин не бывает.
— Будто бы.
— Ах, какой вы сомнительный! Позвольте-ка поднести еще одну кружечку.
— Да хватит.
— Ничего, выпейте. Такого квасу ни у кого больше во всем городе не найдешь.
Николай выпил вторую кружку, посидел немножко и почувствовал сильное опьянение.
— Так! Это кто же вас учил такую крепкую брагу делать? — Николая почему-то разбирал глупый смех, но он деланно хмурился. — Между прочим, за такой обман могут и к уголовной ответственности привлечь.
— Не привлекут. Вон он на этажерке, уголовный-то кодекс лежит. Насчет бражки там ни словечка нету. Да я и сама с моим удовольствием выпью.
Выпила, вытерла ярким платочком губы, быстро разложила на столе немудреную закуску — сыр (в городе не продают, где взяла?), соленые огурцы, свежую капусту и присела возле;
— Кушайте. А то вы все чо-то ворчите на меня.
— До чего же крепкая брага. Даже ноги ослабели.
— У меня все хорошее.
Он косо посмотрел на нее и сказал по-пьяному задиристо.
— Расхвасталась тоже.
Она придвинулась к нему вместе со стулом, коснулась щекой его лица. Он чувствовал, как дрожит ее плечо. «Почему оно у нее дрожит? Чудно!..».

3

Станционное здание с кирпичными, по-купечески толстенными стенами было холодноватое, с той угнетающей приземистостью и угрюмостью, которыми отличаются многие российские постройки далекого прошлого. Осовелые от долгого ожидания, пассажиры с чемоданами и узлами примостились возле теплых голланок. Входная дверь, когда ее открывали, всякий раз слабо и утомленно взвизгивала, а, закрываясь, коротко и сердито ухала.
Светлана с Николаем зашли сюда узнать, в какое время можно уехать обратно, в поселке, у светланиной матери, они пробудут только субботу да воскресенье. Светлана уже давно уговаривала его съездить в поселок. Она удовлетворенно поглядывала на своего спутника: на нем добротное, модное пальто, и вообще он выглядит интеллигентно, только голову зачем-то опускает, будто стыдится кого-то. Олег, тот всегда гоголем, грудь вперед, голова кверху, не ходит, а ступает.
Она со свежим интересом, будто впервые, рассматривала знакомые места. Село в густой морозной дымке; здесь все так же, как и в прежние годы, только появился новый газетный киоск да поодаль от станции начали строить трехэтажный дом. И было Светлане весело и уютно. Вспомнила… Собираясь переезжать в город, она думала, что последние деньки проживет здесь в гордом одиночестве, будет ходить по улицам, ни на кого не глядя, но как раз наоборот получилось — неизвестность томила, пугала: как устроится с работой, где будет жить, и волнение было столь сильно, что девушка даже начала заискивать перед людьми, ища у них духовной поддержки, сочувствия. Сейчас она дивилась: до чего же много людей ездит по железной дороге, даже в стужу, носятся и носятся по белу свету, кого-то или чего-то ищут, копошатся и торопятся, — вокзалы как будто нарочно собирают отовсюду усталых, убогих и недовольных людей. Куда, к примеру, понесло вон того старикашку с палкой, в грязном полушубишке, — в чем только душа держится? Или вот ту молодайку с двумя ребятенками — один на руках, другой лет трех держится за ее пальтишко. Одна. Жалкая, беспомощно суетливая. Муженек бог знает где. Есть бабы, которые и на свет-то появляются как бы для того, чтобы их обманывали и обрюхативали.
Поезд уходил в удобное время, дома в городе можно будет еще поспать перед работой.
Будто что-то подтолкнуло Светлану, она повернулась, зыркнула[2] туда-сюда и… вздрогнула: в упор на нее смотрел длинный, тощеватый мужчина, глаза прилипчивые, настороженные, — нехорошо смотрел. Сна узнала его.
…В позапрошлом году, ранней весной к ним заехал на «газике» пожилой шофер — старый приятель Валентины Гавриловны и с ним вот этот мужик по фамилии Рубесков, какой-то механик-практик из райцентра. Но это она потом узнала, что Рубесков, а поначалу он представился ей… Трубецким. Они выпили и, надо сказать, порядком; мать с шофером уплелись к знакомым, а Светлана осталась С мужчиной.
— Трубецкой? — удивилась она.
— А что?
— Очень редкая фамилия.
— Что верно, то верно.
— И громкая. Кажется, даже княжеская.
Он вздохнул;
— Ну, кто теперь считается с этим.
— Нет, в самом деле?..
— Ну, не все ль равно!
— И все-таки?..
— Да, мои родные далекие предки были князьями. — Он говорил тихо, безразличным голосом. — И жили, конечно, дай бог. Дворец в Петербурге, дворец в самой Москве. Земли в Рязанской и Тверской губерниях.
— У вас, наверно, были большие неприятности из-за предков?
— Неприятности?..
— Князья все ж таки.
— А! Да, да.
— Ну, сейчас на это смотрят уже по-другому. А вам что-нибудь досталось от родителей? — Она смотрела на него с откровенным любопытством. Обыкновенное лицо, с модной бородкой, грубое, даже какое-то нагловатое (морда кирпича просит, как говорят в народе).
— Ну, что вы такое говорите!..
— Хотя бы из мелочи?
Она сама не знает, зачем задала этот глупый вопрос.
Пожал плечами:
— Из мелочи? Ну, есть эээ… перстень, малахитова шкатулка… Ларец золотой.
Он ждал, что она вот-вот засмеется ему в лицо, но Светлана была пьянехонька и верила. И Рубесков продолжал валять дурака:
— Трубецкие ведут свой род еще от самого Гедимина. Слыхали, поди-ка, о Гедимине-то? Рюриковичи и Гедиминовичи были самыми эээ… знатными родами в России. Мне рассказывал о Гедимине покойный мой дед — Тобольский губернатор бывший. Но это все, конечно, между нами. В России жили сотни тыщ потомственных дворян. И все куда-то подевались.
— И вы жалеете об этом? — уже строже спросила она.
— Что вы! Закономерный, так сказать, процесс исторический. Ирония судьбы. К тому же мне счас не до Гедимина. У меня сложная работа.
— Какая?
— Я кандидат технических наук. И только что подготовил докторскую.
— Серьезно? Это интересно!
Дура, какая же сна была дура: авантюрист, невежа, жалкий тип, даже врать-то и то не умеет, а она уши развесила, как будто затмение какое-то нашло на нее — черное принимала за белое, а белое за черное. И ведь знала, что донжуаны отчаянно врут, выдавая себя то за начальника, то за крупного специалиста, то за известного артиста, то еще бог знает за кого. «Женщину надо чем-то поразить», — скажет ей позднее. Рубесков. В вагоне поезда интеллигентный с виду мужчина читал Светлане стихи Есенина и уверял, что сочинил их он сам.
Она много тогда пила, а уж какое соображение у пьяной и утром, протрезвев, злилась на Рубескова и на мать, больше почему-то на мать. Если бы не она, ведь это к ней приехал шофер, ничего бы и не было. Прощаясь с ней у калитки, Рубесков сказал: «Все бы грешили с бабами, если б могли». Надо же, глупость какая!
Сейчас она хорошо разглядела глаза у Рубескова, никакой настороженности, чего ей почудилась настороженность, только снисходительность… Снисходительный сытый взгляд хозяина. И та же пшеничного цвета щеголевато пошлая бородка. Поглядел на Николая откосвенно вызывающе и насмешливо. Она боялась, чтобы Рубесков не сболтнул чего-нибудь и ускорила шаг, шалея в эти минуты, что по. везла Николая в поселок, можно было вызвать мать в город и встретиться всем троим в общежитии. Настроение у нее как-то сразу испортилось. Оно еще более испортилось, когда Светлана вспомнила ту давнюю историю… Темным сентябрьским вечером шла она через безлюдный сад районного городка к гостинице, и на нее налетел пьяный парень, такой же вот длинный, как Рубесков, и угрожая ножом, потащил в глубину кустарника… Она долго колебалась, заявлять в милицию или не заявлять и, горько, зло наревевшись, решила не заявлять, — еще не известно, найдут ли бандита, ведь она даже морды его не разглядела, только уловила гнилой запах из его пасти (лица ее он, конечно, тоже не видел, что очень радовало Светлану), а все узнают, ославишься и успокаивала себя: «Наверное, не одна я так… утаиваю… Наверное, многие…» А позднее злилась; «Тряпка! Почему насилие над слабым должно унижать слабого? Что за чушь!». Тот случай камнем лежит на душе, и она понимает, что если бы тогда не молчала и пошла в милицию, тяжесть не была бы столь сильной.
Пока они были в поселке, Светлану не покидало чувство какой-то легкой, цепкой тревоги и, желая скинуть эту непривычную ей ношу, она успокаивала себя: «Ничо, ничо, все будет хорошо». Она боялась за мать, вдруг да ляпнет не то, что надо, сморозит глупость, но все шло вроде бы ладненько: Валентина Гавриловна, улыбаясь и по-старинному кланяясь, пригласила их за стол, уставленный пельмешками, пирожками, студнем, печенюшками и всякими разносолами, так что даже для трех бутылок вина едва нашли место. Правда, подвыпив, мамаша вдруг разболталась — с ней всякий раз так бывает, начала сплетничать: те вон соседи — грязнули, а эти вот — пьяницы; вспомнила, как прошлым летом шофер Пал Ваныч (тот самый) привез ей чудесных сазанов — «аж во рту таяли», а вот недавно какой-то Мишка купил в городе для жены «такие туфельки, что закачаешься».
Светлана обрывала ее: «Да хватит тебе!», больше говорила сама, искоса поглядывала на Николая, пытаясь определить, какое впечатление производит на него мамаша: вроде бы ничего, — улыбается, только раза два, когда мать рассказывала о шофере, почесал щеку, нехотя, видимо, она не чесалась и по этим незаметным движениям девушка поняла, что парню что-то все-таки не нравится здесь. Она не ошиблась, Валентина Гавриловна была Николаю как-то не по душе; он даже не смог бы сказать, в чем тут дело, во всяком случае не в том, что она несомненно сплетница и болтушка — это не так уж страшно, просто он чувствовал в женщине что-то неприятное, чуждое ему и пытался утешить себя; «Черт возьми, не на ней же я собираюсь жениться!».
На прошлой неделе Николай предложил Светлане стать его женой, и она согласилась, — инженер, из хорошей семьи, человек, по всему видать, честный, которому можно довериться. Добрая квартирка, богатая мебель, чего же еще!.. Она устала от неустроенности, от всей своей скотской жизни. Конечно, было бы лучше, если бы красоту Олега, его уверенность и бойкость соединить с интеллигентностью и порядочностью Николая, но — увы!.. Светлана усмехнулась, вспомнив Агафью Тихоновну из пьесы Гоголя и ее чудные рассуждения: если бы губы одного жениха да приставить к носу другого и прибавить к этому сколько-нибудь развязности третьего, дородности четвертого… Нет, Светлана не любила своего избранника, но ведь надо же когда-нибудь обзаводиться семьей, не будешь рожать первого ребенка в пятьдесят лет. А ей почему-то хотелось ребенка. И просто нагуливать его не хотелось. Как она будет с дитем в общежитии-то? Что еще… С мужем женщина — на равных, иногда он у нее даже под башмаком, тут уж не прячься, не бойся. Впрочем, многие не боятся даже жен любовников, но для этого надо иметь огрубелую душу и не уважать себя. А Светлана уважает… Ведь тот же Олег, добившись своего, стал относиться к ней как-то по-другому: внимателен вроде бы, нежные слова говорит, а смотрит уже свысока, снисходительно, по-хозяйски, будто получил законные права на это. Конечно, любовники тоже бывают разные. И все же, если мужчина не хочет быть мужем, а только любовником, временным или постоянным, в этом есть нечто унизительное для женщины, и тут уж не имеет никакого значения, желает женщина стать его женой, или не желает.
Светлана охотно заводила знакомства в домах отдыха и на курортах, там всегда улыбчива, оживленна; удобно: разъехались, и «он» бог знает где, уже никогда не увидятся больше… Она не терпела грубостей, не любила нахалов и наглецов, но вот странно! — именно с грубыми, хамоватыми мужчинами испытывала наибольшую страсть, удивляясь этому, пугаясь и стыдясь. Давно подметила, у больших распутниц появляется на лице что-то такое… как печать от блуда — помятость, измызганность, затертость, и глаза будто не свои, а вставленные, слишком уж говорящие глаза. И что-то еще… А что — не сразу и скажешь. Она вовсе не считала себя распутницей, но все же опасалась за свое лицо и чтобы рассеять эти опасения и заодно омолодиться, делала всевозможные компрессы, маски, массажи и многое другое, не жалея ни времени, ни денег. Что было бы, если бы она не делала всего этого — страшно подумать! Ведь тело у нее уже тяжелое, не молодое.
Валентина Гавриловна почему-то думала, что ее зятек будет рослым, представительным и гордым мужчиной — есть на что посмотреть, и сейчас была несколько озадачена: больно уж молод и стеснителен, худосочный какой-то, мальчишка мальчишкой.
— Я понимаю так, что у вас в отношеньи моей Светки самые такие серьезные намеренья? — спросила она, не глядя на Львова, жалко улыбаясь, и подумала: «Омманет. Все они одинаковы. Все обещалкины. Трепачи».
— Простите, я что-то не совсем…
— А что тутока…
— Да, да, мы решили пожениться, — перебила ее Светлана.
— Тока ить женятся-то нонче чо-то не поймешь как. Седни сойдутся, а завтра — разойдутся. Чтоб не так вот.
— Да уж немногие так, — возразила Светлана.
— Чо уж немногие-то! Возьми хоть Маньку Ермакову. Или ту же Нинку, подружку твою бывшую. Тоже мне подружку нашла! А Эмма, дочка Петра Никитича. Скока уж она их, мужиков-то, перебрала, счету нету. Или эта, как ее… Катька Ткаченко, хоть и живет со своим Костюшей, но как собака с кошкой. Одна умора.
Чего боялась Светлана, то и произошло: мамаша помаленьку разболталась, раскудахталась и теперь попробуй останови ее. Есть только одно средство — посильнее напоить; опьянев, Валентина Гавриловна завсегда поет, поет и поет старые заунывные песни и, хотя голос у нее хрипловат и звучит с надрывом, все равно это лучше, чем бесконечная нелепая болтовня.
— Ну, что вы оба не пьете? — недовольно спросила Светлана. — Сегодня надо выпить.
— А почему «надо»? — удивился Николай. Он как-то совсем незаметно захмелел и все время бессмысленно улыбался.
— Потому, что сегодня у нас с тобой особенный вечер.
— Здесь встречаются Маша Рюмкина с Ваней Шкаликовым, — с глупой серьезностью проговорила хозяйка дома.
— Верно! — выкрикнул Николай. — Пьем. Еще по одному фужеру. За здоровье всех нас, за наше счастье. Ура!
«Чего ору? Ой, не надо бы пить!».
Ему сейчас все нравилось тут, — и невеста, такая красивая, серьезная, и болтушка-тещенька, которая, по бабьи горестно подперев щеку рукой, поет какую-то бесконечную, незнакомую Николаю, жалобную песню, и бревенчатая, исконно русская изба, где все так просто, по-деревенски уютно и домовито, и даже вой ветра за окном и тоскливое поскрипывание ставней. Николай никак не думал, что первая их брачная ночь будет сегодня и потому чувствовал себя спокойно, ему казалось, что Валентина Гавриловна еще попотчует их чем-нибудь, они сколько-то посидят и лягут спать, каждый на свое место, но хозяйка вдруг засобиралась к соседке, они остались вдвоем, и тут он начал понимать, что все самое важное произойдет не когда-то, а скоро, сейчас, и это вселило в его душу великую радость и великое смятение.
…Она уснула сразу же, лежала, неслышно дыша, можно подумать, что не спит, а притворяется. Но она спала. А он долго не спал, почти до утра, совсем протрезвел, и было ему невыносимо обидно, что она слишком уж быстро уснула, в такую-то ночь, после того, что произошло… Казалось, Светлана вот-вот проснется — немножечко задремала от усталости, и тогда они будут с ней без конца говорить, говорить. Ласковое, нежное… Пошлый сон. Нет, спит, даже начала посапывать.
А на улице все громче, все нахальнее завывал ветер, все сильнее скрипели ставни и уже не печально скрипели, а как-то болезненно напряженно, и в избе, будто перекликаясь с ними, тоже напряженно стучали ходики: тик так, тик-так!.. И стук этот как-то неприятно отдавался в мозгу.
Их разбудила Валентина Гавриловна:
— Ну, детушки родненьки, вам надо будет быстрея оформить свой брак. Чтоб все как по закону.
Заправляя постель, прибираясь в избе и завтракая, Светлана незаметно приглядывалась к Николаю, прислушивалась к его голосу: ночью она прикинулась девственницей и теперь вот мучительно раздумывала, как он — поверил или не поверил, сомневается или не сомневается? Вроде бы поверил. Конечно, такого, как Олег, не обведешь, где там! А этого!.. «Все же есть в нем что-то жалкое. Простодушие всегда кажется жалким. Наверное, немало баб таким вот образом надувают мужей». Она вспомнила, как недавно о таком же обмане рассказывали девчонки в общежитии.
И уже совсем посторонняя ненужная мысль: «В мороз человек становится осмотрительнее, опасливее. Почему бы?..». Тот давний, давний вечер, когда она стала женщиной, был таким же вьюжным, мороз не придал ей тогда осторожности; она много пила и вообще вела себя глупо, бездумно и где тот мужчина, бойкий танцор и острослов, чем-то удивительно смахивающий на Олега, не знает, — случилось это на курорте, а курорт есть курорт, разъехались и — конец всему… Да так ли?.. У памяти нет конца. «Обольстители знают цену своему верному помощнику — алкоголю».
Светлане очень хотелось есть, но она сдерживалась и ела как бы нехотя.
— Ты чо это ломаешься-то, голубушка, а? Почему не ешь? — придирчиво спросила Валентина Гавриловна.
— Не хочется что-то.
— На тебе! Чо это ты блезирничать-то начала?
— Да нет!.. Мне как-то нехорошо.
— Что с тобой? — забеспокоился Николай. — Может, пригласить врача? Может ляжешь? — Он нежно и осторожно погладил ее плечо.
— Не надо врача. Ничего… пройдет.
— Это от выпивки, — сказала Валентина Гавриловна. — А я вот, когда выпью, не скока не слабну. Как-то на днях мы с Манькой Котовой две бутылки красного опростали. У нее день рожденья был. Ну, иду домой, значится, и вдруг подбегают ко мне два валета, оба пьянехоньки в дымину: «Сымай, тетка, часы». Я, говорю, вам дам щас часы. На век зарекетесь, шваль несчастная!».
Николаю понравились оладьи, которые напекла Валентина Гавриловна, и он ел и ел, а потом устыдился: хватит, неудобно так много есть, хотя бы и у тещи. Они с отцом готовили пищу всегда на скорую руку, лишь бы побыстрее и что попроще — яичницу, жареную колбасу, кашу, чай; Сергею Платоновичу было уже трудно управляться на кухне, а Николай жалел времени да и, честно говоря, не знал он, как готовить хорошие блюда, хотя бы те же оладышки. Он уже упрекал себя за то, что обижался ночью на Светлану, конечно, у нее нет той обостренности чувств и той щепетильности, как у него, она несколько простовата, ну и что, разве в этом главное. «Все пройдет, все перемелется». Он сидел за столом довольный и необычно важный.
А Валентина Гавриловна тараторила и тараторила:
— Эт-та гляжу: Михал Михалыч по улице чешет. Пономарев. У него весной баба померла. От какой-то мудреной болезни. Мне говорили, от какой, да я забыла. Память стала больно уж плохая. Так вот… Раньше куда с добром мужик был. Все честь по чести было. А поглядели б щас. Оброс весь. Рожа ну чисто вся в волосьях. Как обезьяна. Шапка порвалася. Полушубок грязный пре-грязный — тошнехонько глядеть. Пить начал. Разлюли-малина. А все дружки сбивают с панталыку. Осенью у него кто-то квартиру обчистил. А Михайло с пьяных-то глаз не сразу и заметил. Вчерась была у него Лизка — продавщица. Так, грит, гря-я-зи в избе!.. Хоть лопатой греби. Мужик есть мужик. Куда он без бабы. Рано ли, поздно ли, а семьей обзаводися.
«Как у них все просто и хорошо, — думал Николай. — Так и надо жить — просто, без излишнего умствования, без интеллигентной неврастеничности, без ненужных сомнений и самоанализа».

4

Прошло больше трех лет. Светлана родила девочку, потом мальчика, крепких, мордастеньких. Мальчика назвали Генрихом, девочку — Эллой. На этом настояла Светлана, считавшая, что от таких имен, как Иван, Василий, Михаил, Марья, Дарья, отдает чем-то скучным, примитивным. «Звучит-то как, господи: «Ва-ся!..». Подружки, кто искренне горестно, кто фальшиво, сочувственно покачивали головами, возись вот теперь — ползают, капризничают, ревут в два горла, мочатся под себя, — не жизнь, а каторга; они как-то умудрялись не родить и не делать абортов. Днем Светлане помогал няньчиться Сергей Платонович, а вечером и ночью — Николай. Светлана дивилась, глядя на свекра, сам он тоже как ребеночек: разговаривая с внучкой, смеется, строит смешные рожи, и та аж захлебывается от восторга. Проснувшись, ищет старика глазами и, увидев, улыбается во всю рожицу — до смерти довольна… Сергей Платонович считал, что дети должны больше радоваться, тогда и расти будут куда быстрее. Не качал ребятишек, разве что так… легонечко и говорил: «Сильно качать, особенно в зыбках нельзя. Мозг еще слабенький». Светлана усмехалась: чудит старик, но не возражала, — няньчись, как хочешь, только няньчись. Поначалу она была за то, чтобы разменять квартиру: старику однокомнатную — хватит с него, ей с Николаем двухкомнатную, но муж, всегда такой покладистый, начал возражать и раздражаться, и теперь вот Светлана даже радехонька, что не разменялись: старик не мешает, наоборот. Правда, поначалу она остерегалась его; казалось, свекор как-то подозрительно приглядывается к ней, понимает ее, не то, что Николай, и это вызывало у Светланы не только настороженность, но и глухое, с трудом скрываемое, раздражение.
Ей за глаза хватило бы и одного ребенка, но хотелось надеть мужу крепкий хомут на шею, чтобы уж ни туда, ни сюда из семейной упряжки… Позднее поняла: не сбежал бы и от одного ребенка. Конечно, по службе Николай не больно-то продвинется и достаток у них будет умеренный, но все же он инженер и, как она давно поняла, человек трудолюбивый и, по-старинному говоря, обязательный. Он оказался человеком куда более умным и интересным, чем она думала, и это ее приятно удивило; с ухажерами, которых Светлана знала, все было как раз наоборот. Она была почему-то убеждена, что он трусоват и, решив уличить его в этом и чувствуя какое-то приятное злорадство, однажды вечером закричала диким голосом:
— Во дворе хулиганы напали на старика! У них ножи.
Николай, схватив отцовскую тяжелую трость и сказав: «Звони в милицию!», выскочил во двор.
Она старше мужа на два года и, вспоминая об этом, Светлана усмехается: какие там два, все двадцать; ей кажется, что она живет на белом свете уже давным давно, и молодость где-то далеко позади. Часто грубит мужу, придирается к нему и даже сама не знает почему, не может сдержаться и — все. Ждет, что он вот-вот выйдет из себя, обругает ее, но нет — спокоен, только голос слегка напрягается, и это спокойствие тоже раздражает Светлану. Тюфяк. Тряпка. Тьфу! Хоть бы на минуту стал настоящим мужиком. Вообще, оба они — Николай и Сергей Платонович — удивляли ее: хоть бы разок крепко поспорили, сматерились или оранули друг на друга — нет, и до появления крикливых малышей в квартире была келейная тишина и умиротворенность.
Она не любила мужа. Впрочем, она никогда никого по-настоящему не любила и была уверена, что страстной любви, такой, чтобы страдали и вздыхали о возлюбленном или возлюбленной, на самом-то деле не бывает, все это просто придумано в книгах и кинофильмах, так, для забавы, — мало ли что не придумывают. Бывает, чем-то нравится человек, симпатизируешь ему, но страдать и без конца думать о ком-то — хо-хо!.. Она усмехается. Ей приходит в голову такая мысль: видимо, в глубокой древности и в самом деле была эта страстная любовь, и юноши, и девушки даже умирали от нее, — цивилизация избавила нас от первобытных страстей. Так она думала. Казалось ей, что она лучше других понимает жизнь и многие рассуждения мужа и свекора выглядели в ее глазах наивными, даже смешными: «Прилично… Неприлично… Нельзя… Нехорошо..». Вечерами толкуют о технике, о новых научных открытиях, о логике и еще бог знает о чем. Читают До глубокой ночи. Светлане теперь тоже хочется порассуждать о науке, об искусстве, — с кем поведешься, того и наберешься; а скорее всего это от себялюбия, — не хочется от них отставать.
Когда-то она завидовала своей школьной подружке, которая выскочила замуж за полковника, не работает и живет себе припеваючи, на даче под Ленинградом. Недавно видела их; он грузен, мужиковат, скоро в отставку; она тоже вроде бы уже не молодо выглядит, лет сорок запросто дашь, — старый муж. что давно подмечено, как бы передает часть своей старости молодой жене. Теперь Светлана не завидует ей.
Настораживает свекор: она частенько улавливает на себе его внимательный взгляд, и хотя глаза у Сергея Платоновича по-стариковски блеклые, водянистые, в упор он не смотрит, а как бы искоса, все равно видно — приглядывается, изучает.
Она была права: Сергей Платонович действительно приглядывался к невестке, уже давно поняв, что Светлана и Николай — совсем разные люди. Он сразу почувствовал, что женщина эта излишне самолюбива. Первые дни она еще сдерживалась, а потом, как он и ожидал, начала капризничать, дуться и злиться, это появлялось у нее внезапно, без причины, будто надувало ветром, и было, как понимает Сергей Платонович, примитивным, может быть, даже подсознательным, стремлением показать себя и подчинить себе мужа. Раза два или три — за все-то время! — Николай выходил из себя и обрывал ее: «Хватит, довольно», и Светлана начинала плакать. Сергей Платонович любил посидеть у подъезда, на скамеечке, и когда возвращался домой, молодожены обычно молчали, лицо у Светланы было темным и злым, а у Николая — хмурым, обеспокоенным. Да, она, была по-уличному непостоянна и взбалмошна, как и многие из тех, кто легко знакомится с мужчинами и так же легко порывает эти знакомства. Самые обычные слова произносит таким голосом, будто сообщает что-то чрезвычайно важное, известное ей одной, и это только усиливает банальность ее слов, они звучат почти пошло. Старику не нравилось даже то, как она одевается: не платья, а какие-то балдахины, мешки с прорезями для ног и рук: талии нет, зато хорошо видны голые толстые руки и жирные ляжки. «Уже и к платьям придираюсь, — укорял он себя. — Просто я несносен. А все же почему многие девушки, приехав из деревень и поселков, учатся у горожан не самому лучшему?».
Он, конечно, понимал, что Светлана — женщина опытная, прошла огонь и воду, и медные трубы и в будущем, если подпадет удобный случай, запросто изменит Николаю. «Но, может быть, она и утихнет, такое часто бывает», — успокаивал он себя. Потом подумал с облегчением: «Разность характеров может и объединять. Кажется, Достоевский сказал, что влюбиться не значит любить: влюбиться можно и ненавидя?». Сергей Платонович пытался найти что-нибудь такое, что как-то оправдывало бы невестку, показывало ее в лучшем виде и вроде бы находил: после рождения детей Светлана стала сдержаннее. Она чистюля. И не лентяйка.
Старик вздыхал, качал головой и продолжал сам с собой грустно философствовать: «Супружеские пары часто возникают не поймешь Как. В этом деле вообще полно анархии, ошибок и всяких нелепостей. Стихия!.. И людей вроде бы это не очень-то тревожит. Вроде бы так и надо. И потому много разводов. Сливки в этом деле снимают ловеласы, селадоны. А еще говорят: брак святое дело. У любви совсем нет глаз. Кто это сказал? Кажется, Шекспир». Долго раздумывал, как быть: даже хотел посоветовать сыну разойтись, мучился, колебался, а когда появились малышки, смирился, затих, внутренне затих, внешне он всегда одинаково ровен и спокоен. И чтобы успокоить сына, окончательно утихомирить себя и в то же время как-то воздействовать на невестку, Сергей Платонович начинал философствовать уже вслух:
— Прочитал я недавно статейку одну в газете. И автор ее, представьте себе, утверждает, что форма семьи, так сказать, узка для личности современного человека. И это де — одна из главных причин разводов. Надо же! Но ведь и в старину… И тогда многие пытались, каждый, по своему, доказывать, что семейные узы тесны для их будто бы глубокой и романтичной натуры. Вспомните-ка хотя бы Лермонтовского Печорина. Автор этот предполагает, что с ростом интеллигенции и прогресса будет расти и число разводов. Интересно, а как лет этак через пятьсот? Вот уж тогда будет сплошная вакханалия — одни разводы да женитьбы. Черт-те чего!.. Но человечеству, надо думать, это не угрожает. Рост интеллигенции приведет к росту культуры, а подлинная культура неизбежно порождает терпимость. Как же иначе. С развитием цивилизации влечение полов друг к другу, видимо, не будет усиливаться. Скорее, наоборот. Брак без любви аморален. Это правильно, конечно. Только ведь по разному можно понимать любовь-то. Всему есть причина. И у разводов есть причины. Главная из них, как мне кажется, в болезненной самовлюбленности и эгоизме многих разведенцев. В их показной душевной глубине. А эта, так называемая, душевная глубина при элементарном анализе оказывается ничем иным, как обычным словоблудием. Болтовней, в общем. Ну, конечно, тут и ненасытное стремление к новому. Жажда обновления, так сказать. И она была бы не столь страшна, эта жажда, если бы не била, как кувалдой, второго человека, а то и двух, трех, если есть дети. Люди, охочие до женских объятий, спокойненько разводят руками: дескать, разлюбил, что тут поделаешь. Все, дескать! Ты будешь каждую неделю влюбляться и тебе, выхолит, каждую неделю подавай новую женщину. И называют своих сожителей они как-то чудно — партнер. Будто в карты играют. Если мужчина изнасилует женщину, его садят. А если он обманывает одну за другой, предает их всех, на это почему-то никто не обращает внимания. Но ведь это тоже насилие. Мда!.. Нас десятилетиями отучали от совестливости и доброжелательности. И люди стали лживее и бесстыднее. Злее и эгоистичнее.
Лицо у Светланы как хмурая маска.
Сергей Платонович чувствовал, что он все больше и больше дряхлеет; уже не слушаются ноги, нервно подергиваются плечи, мучит одышка и болит сердце, — никакими лекарствами не уймешь эту боль. Старость, старость! Уже не живо, не ярко, не сердцем, а лишь холодным мозгом воспринимает все и это показывает, что какие-то винтики в его механизме уже поистерлись, отключились и сменить их — увы! — нет возможности. Уверен: даже тяжко больной, даже перед смертью не будет он для людей обузой, не будет, как многие умирающие, докучливым и несносным. Совсем мало спит, спит, не спит — не поймешь; встанет ночью, сядет у окошка и глядит, тяжело дыша, и кривой месяц на черном небе кажется ему бескровным, умирающим.
Старик тихо скончался перед утром.
У Светланы со вчерашнего вечера было дурное настроение. И все началось с разговора о новом фильме, который они с Николаем просмотрели по телевидению.
— Значит, фильм тебе не понравился? — спросила Светлана.
— Да, знаешь ли!..
— Хороший фильм. Занимательный фильм.
— Я говорю не о занимательности. Я о главном герое фильма говорю. Какой-то нахал. Самоуверенность так и прет из него. Болтает о доброте и порядочности, а сам ведет себя непорядочно и даже не замечает этого. Ему ничего не стоит, например, прервать человека, даже оборвать его. Без конца поучает всех. Возражений не терпит. И, выходит, спекулирует такими словами, как доброта и порядочность. Собственно, что он сделал доброго?
— Да разве он мало помогал людям?
— На заводе только. По долгу службы. И еще, может быть, из желания казаться добрым. Ведь казаться добрым выгодно.
Она засмеялась:
— Все у тебя как-то шиворот-навыворот. Штучки-дрючки.
— А какой у него наглый тон. Ну, нельзя же так!
— И все же это очень сильный человек.
— Что значит сильный? И лошади сильные.
— Ты же понимаешь, что я о стойкости говорю и о воле.
— Это софистика, Светланочка.
— А кому нужны слюнтяи?
Ему показалось, что она хочет его уязвить.
— Создатели фильма, конечно, хотели, чтобы он служил образцом для других. А образец не того-с…
Светлана все более распалялась, Николай отвечал уже неохотно и вяло.
— Хватит, Света, — сказал он примирительно. — Пусть каждый остается при своем мнении. Бог с ним, с фильмом.
Но она не унималась:
— Кому нужны киношные неврастеники?
Она сердится подолгу, бывает, дня по два, угрожающе молчит, не отвечая на вопросы и делая вид, будто не видит, не слышит мужа. А сегодня вот весь день капризничала: «Прибери на столе…», «Постирай пеленки», «Да не так!..». Все раздражало ее: и плач детей, и мухи, которые упрямо кружились возле лампочки. А больше всего раздражала жара. Она и в самом деле невыносима: уже вторую неделю вязко-белое огненное мартеновское небо обдает землю нестерпимым зноем. Светлане казалось, что она обижена судьбой; она никак не могла избавиться от этого чувства, которое появлялось и раньше, но никогда не было столь тягостным и цепким. В детстве и ранней молодости Светлана была убеждена, что хорошо устроится в жизни. И сейчас ее не покидала надежда, что все лучшее где-то впереди. Недовольство мужем, капризность и даже грубость были у нее в какой-то степени от стремления сдвинуться с места и быстрее увидеть это лучшее. Она жаждала лучшего и, кажется, чем дальше, тем больше, что уже походило на болезненность и пугало ее самое.
— Коля, принеси воды.
— Стакан? Полстакана?
— Побольше. Полить цветы.
Принес в литровой стеклянной банке.
— Нашел тоже посудину. Принеси в трехлитровой.
«Какой у нее все же громкий и грубый голос. Как мужик».
Через сколько-то минут снова команда:
— Принеси тряпку.
Потом попросила веник, совок.
— Скажи сразу, что тебе надо, — начал сердиться Николай. Он читал техническую книжку.
Начнет читать, Светлана тут как тут: сделай то, сделай это. А когда смотрит телевизор — ничего вроде бы. Грубостей и придирок он не переносил, а ее легкие капризы ему даже нравились порою: капризничая, Светлана казалась обаятельнее, он дивился этому, целовал ее, и она думала, что в конце концов настояла на своем.
Конечно, в первые же недели их не шибко-то ладного сожительства Николай понял, что его «спутница жизни» сверх всякой меры фальшива, живет какой-то своей, обособленной жизнью, стал корить себя за то, что был по отношению к ней доверчиво глуп и наивен, но, стараясь как-то обелить ее, вспоминал слова Гете: «Из двух ссорящихся виновен тот, кто умнее», гнал от себя тяжелые мысли, ведь Светлана была первой женщиной, которая заинтересовалась им, стала его женой, и он был благодарен ей. А недостатки ее… У кого их нет, недостатков! Он был уверен: все жены капризничают, требуют к себе какого-то особого внимания; пусть у его жены побольше капризов и вообще побольше недостатков, что поделаешь, может быть, она все же исправится помаленьку. Одно время он даже решил разойтись с ней, хотя терпеть не может разведенцев, но Светлана сообщила ему, что беременна.
Он подумал к чему-то: говорят перед войной рождается много мальчиков — загадка медицины. Ему кажется, что это зависит от нервно-психического состояния мужчин, оно усложняется, от их душевного настроя (становится более тревожным), — ведь пол ребенка зависит от отца. Выступая по телевидению, один из космонавтов сказал: «У меня — дочери» и добавил не без самоуверенности, что у сильных людей рождаются девочки. «А Петр Первый, Иван Грозный?.. У них были сыновья».
— Ты что не слышишь? — оранула Светлана над ухом мужа. — Собирайся! Надо вывести их во двор. А я схожу в магазин.
У нее во всех магазинах подружки-приятельницы, — что надо, из-под земли достанет, и Николай, бывает, довольно усмехается: «А знает ли моя жена слово дефицит?».
— Я тут вспоминал…
— Ну, что ты ходишь, как опоенный.
Опять появилось желание одернуть его, подчинить себе и она с трудом сдержалась.
— У тебя без конца какие-то придирки, — вяло махнул он рукой. — И когда все это кончится?
Недовольство было, к выражении ее лица, во взгляде, в голосе, даже в движениях всего крупного тела.
«Отчего? — дивился он. — Ведь нет никакой причины…». Старался не слушать ее и думал, что жена ведет себя все же не так, как надо.
Выйдя на лестничную площадку, он смутно почувствовал: с ним что-то не то, глянул на ноги, на пиджак и схватился за голову —
батюшки, — на нем, вместо своего, Светланин берет.
У подъезда, на старой поломанной скамейке, сидели две бабки, сгорбившиеся от старости.
— Видала? — Одна из них кивнула в сторону Львовых. — Баба бабой уж. Все сорок лет дашь. А он как огурчик ишо. Бережет себя-то.
— А с виду тихай.
— Ээ, милая!..
Солнце слабело, опускаясь к горизонту, но зной почему-то не спадал, и на улице было так же душно, как в квартире.

5

Господи, как она рада! Все прежнее исчезло, испарилось, словно дурной сон — рев ребятишек, вонючие пеленки, кухонная плита, которая почему-то все время коптит, и нудные разговоры телка-муженька о заводе, о порядке и порядочности. Дому, где жили Львовы, лет сто, окошки узкие, а подоконники широкие, как столы. Даже стены там скучные. Кухня, магазин, люлька — вот и все пути-дороги. Сухота!..
Они одни в двухместном купе — она, Светланка, и ее «партнер» Саша. Хотя какой уж Саша, даже виски вон полуседые. Александр Александрович. Не молод, зато солиден, пожалуй, на генерала потянет. Это не Колюша, тот так… квашня.
Месячишка три назад она сплавила наследников к матери в поселок. «Пускай там хоть сколько-то воздухом свежим подышут». А сама устроилась в заводскую контору. И сразу расправила грудь: вот она, волюшка!.. Побывала на вечеринке у своей новой подружки. Их было там четыре девушки. Потом, откуда ни возьмись, мужчины заявились. Они ведь как мухи на мед. Ну, выпили, понятно. Потом еще тяпнули рюмки по две. Потанцевали, Думала, раненько вернется домой. А была уже полночь. И тут началось у них генеральное сражение с Колюшей. «Это непорядочно. Это распущенность». Ха-ха! А что порядочно — без конца нюхать пеленки? Тереться у кухонной плиты да глядеть мужу в рот? Дудки!
Колюша лежал на кровати, пыхтел и злился. И все что-то бурчал про себя. И утром бурчал. А потом сказал сердито: «Письмо пришло от Валентины Гавриловны. Она пишет, что Эллочка все время плачет. Мне жаль ее».
«Не жалей, дурак», — с ехидством подумала Светлана. Читатель может спросить: почему же с ехидством? О, тут своя тайна! Горькая для ее муженька тайна. Когда родилась Эллочка? Через восемь с половиной месяцев после свадьбы. Недоносок? Да, так она говорила. А на самом деле? Доношенный. И что же получается? То самое получается — не от Львова ребеночек-то. Светлана и сама не знает, почему так срамно получилось. Сперва даже чувствовала какое-то угрызение, неловкость. А, злясь на муженька, злорадствовала: «Так тебе и надо. Квашня, недотепа!».
И еще как-то пришла в полночь. С подружками засиделась. Тут уж был чистый девичник, без мужского пола. Но телок совсем взвинтился: «Хватит! Или — или!..». Ну, что ж, хватит, так хватит. Оно и к лучшему. Забрала все свое, чужого ей не надо, и умотала в общежитие, оставив ему записку: «Нам покудова лучше отдельно пожить. Так я думаю…».
С Сан Санычем она познакомилась на заводе. Он здесь в командировке был. В длительной. Увидел ее в конторе и вытаращил глаза. А в конце рабочего дня опять явился: «Простите, вы не жили раньше в Горьком? Вы очень похожи…». Какой банальный прием. Кого-кого, а уж ее-то не проведешь. Шиш! Дня через два намекнул, что готов хоть сейчас пожениться. Приходил и приходил, в контору и в общежитие.
Нет, замуж она не пойдет, наженихалась, насупружничалась — хватит. Да и сам Сан Саныч уже не заикается о браке.
Светлана жалела, что не успела разменять квартиру Львовых. Ей хватило бы и однокомнатной. И вот как теперь?
«У Саши уже три морщины на лбу. Надо же!..».
А что думал сам Сан Саныч? Конечно, он обещал жениться, соврав Светлане, будто разошелся с женой много, много лет назад. Так ведь мало ли кому он обещал. Если собрать всех женщин, которым обещал, то — хо-хо! — пожалуй, с батальон наберется. И у него есть жена. Хохлушечка. Есть двое мальцов. И менять свою «ридну» на какую-то другую он, конечно, не собирается. Но Светлана — баба ничего. Пухленькая. Он любит таких. Привезет ее к себе в Горький, на работу устроит. Деньжонки у него водятся. Хватит на все. «Тот мудрен, у кого карман ядрен».
Он был довольнешенек. И сыто улыбался. Ему вспоминались стихи:
Я люблю вас так безумно.
Вы открыли к счастью путь.
Сон нарушен безмятежный,
Бьется сердце, ноет грудь.

Он обожал такие стихи.
А как со Львовым?.. Осенью тот взял отпуск и поехал к теще, чтобы повидаться с детьми. И там узнал, что Элла и Генрих уже месяца три, как в доме ребенка. Валентина Гавриловна сказала бывшему зятю с затаенным раздражением: «Ну, как я буду с имя? У меня ж то болит, друго болит. А они базлают и базлают в два горла». Однако алименты от Львова все же получала.
Через час Николай сидел в вагоне пригородного поезда.
Это был старинный город, со множеством бывших купеческих особняков и лавок, со скрипучими, провисшими деревянными тротуарами и дощатой пожарной каланчой. Лавки и каланча придавали городу мило архаичный, печальный вид. Дом ребенка размещался в одном из древних строений с толстенными стенами, глухом и неуютном. А, может, Львову только казалось, что здесь глухо и неуютно?
Главврач, седая женщина, слушала его с недоверчивым лицом.
— Я, конечно, понимаю, что вы так просто мне детей не отдадите. И я все сделаю, как положено по закону. А сейчас разрешите мне поговорить с ними. Я не долго…
Главврач вздохнула. В ее вздохе сочувствие:
— Вообще-то мы не разрешаем свидания. Это не положено. Но у вас эээ… другое. Пойдемте.
Они вошли в зал, где стояли стол и кроватки. Много кроваток, с сетками по бокам. Слышался плач детей. На полу игрушки, они разбросаны, как попало.
«Сколько брошенных детей…».
На ближней к двери кроватке недвижно лежал на спине Генрих и хрипло плакал. В его слабом плаче было что-то устойчиво усталое и беззащитное. Схватив сына, Николай начал обтирать платком его мокрую заднешку:
— Да что же это? Он же охрип от плача. И почему дети одни? Почему здесь нет воспитателей или нянь, как они у вас тут называются?!
Главврач с недовольством поглядела на него:
— Она вышла. Сейчас придет. У нас не хватает работников. Никто к нам не хочет идти. Работа трудная, а оклады низкие.
Генрих не узнавал отца. А точнее, узнавал, не узнавал — не поймешь. Глядел куда-то в сторону и продолжал реветь. Потом замолк, только изредка вздрагивал. И незаметно уснул на руках у Николая. Николай положил его на кровать.
В столовой обедали дети, которые постарше. Элла сидела в углу, ела суп. Тарелка маленькая, а ложка большая. Столовая ложка. Никак в рот не лезет. И Элла пыхтит, старается. На столе и на платье у девочки брызги от супа. Увидев Львова, вскочила:
— Папа, папа!
Какая она бледная. Под носом болячка.
— А где мама?
— Мама уехала.
— А куда уехала?
— Она в командировке.
«Маман, которая будет вечно пребывать в командировке».
— Ты кушай давай, кушай. А я подожду.
— А почему мама не приехала? — опять спросила девочка, уже слезливым голосом.
— Я же говорю тебе, что она в командировке. У нее работа.
«Не те слова. Не то…».
— А когда мама приедет?
— Приедет. Конечно, приедет. А я вас скоро увезу домой. И тебя, и Генриха.
— А когда увезешь?
— Скоро, скоро!
— Я хочу домой.
Когда он вышел из здания и пошагал виноватым шагом к тротуару, то услышал за спиной негромкий голос:
— Наплодят, а кормить не хочут.
Это сказала старая женщина в потрепанном пальтишке, видать, уборщица, которая шла куда-то с поганым ведром и голиком. Сказала с недовольством и, конечно же, с расчетом, чтобы мужчина услышал. Николай вздрогнул, но не обернулся.
День походил на вечер, был темен и неуютен. Низкое небо будто грязью загажено. И мысли лезли Львову в голову тоже какие-то темные, неуютные.
1978, 1989.


КЕРЖАЧКА


За грибами Семен Махоткин по стародавней привычке отправился спозаранку. Деловым солдатским шагом пересек окраинную улочку, миновал глухой заулок и подошел к лесной опушке. Здесь он увидел старую тощую женщину с грубым, обветренным лицом, которая оглядывала кусты и полянки.
— Ты чего тут делаешь, теть Вер? — крикнул Махоткин. Хотя можно было и не кричать, женщина стояла почти что рядом.
— Да вот коза куда-то пропала.
— Сегодня?
— Да не, вчерась ишо. Я ее к березке привязывала. Вон там. Чтоб траву поела. Все тут была. А вечером гляжу — нету. Глядь-поглядь — нетука. Увели, конечно. Ну и народишко пошел. Ну, что за люди?
— А народ-то причем тут? Ругай вора, который козу твою увел.
— Это меня бог наказывает. Недавно вон две курицы сдохли. А весной в подполе залило. И до сих пор мокрота там. Прямо горе како-то.
— Наверное, полюбовников завела, — сказал Махоткин небрежным тоном, закуривая. — И на небесах видят шашни твои. Ну, какие у тебя грехи? Откуда они?
— А мало молюся.
— Чего молиться тому, кого нету. Нету его, вашего бога.
— А ты чо проверял, есть или нету?
— Космонавты проверяли. Нету! Кто любит бога, добра получит много. Слыхала такую пословицу? И, спрашивается, много ли ты добра-то получила? Ведь все в бедности живешь. Сколько пенсия-то?
— Двадцать восемь рублей.
— Это что же так мало? Врешь, поди.
— Ничего не вру, двадцать восемь рублей. За мужа дали.
— Ну, вот видишь. Какое ж тут добро. С такими деньгами можно запросто протянуть ноги. И скажу тебе по секрету, тетка Нюра: господь бог любит только безбожников.
Нюра поморщилась и замахала руками:
— Хватит, хватит! Иди, давай с богом.
— Подожди, подожди, послушай. Сам я из деревни, ты знаешь, наверное. Так вот… Жил у нас там мужик один. Страшенный матершинник был. Все, бывало, орет: в бога мать-перемать. Не только всевышнему, но и всем святым от него доставалось. А вот везло человеку. Корова у него по два теленка рожала. Овечек был полнехонек двор. А картошка в огороде такая, что даже агрономы дивились. Наивная ты, тетка Нюра. Ты на бога надейся, а сама не плошай. И насчет козы в милицию сообщи.
Семен Махоткин — мужик особый: уж если что-то влезет ему в башку, то — будьте уверены — это надолго. Когда-то он работал в райкоме партии. Но что-то не сладилось там у него и теперь он бригадирствует на заводе. Семен не верит ни в бога, ни в черта. И его всегда забавляла тетки Нюрина набожность. Наверное, десятки раз заводил он с ней разговор о религии, о всевышнем, о рае и преисподней, чувствуя при этом какое-то лихое упрямство и даже злорадство: дескать, сейчас я поддам тебе.
Возвращался он часа через три с корзиной, наполненной грибами. Осень нынче грибная, прямо благодать. Только много червивых грибов. Махоткина черви не шибко-то пугают, у него на сей счет своя логика: «Черви не те, которых мы с грибами слопаем, а те, которые нас сожрут, когда мы будем лежать в гробу». Прошел мимо тетки Нюриной избенки с немым оконцем. Ее маленький огородишко обнесен жердяным заплотом, кое-где порядком покосившимся. Хозяйка была у грядок. У ее ног крутилась рыжая собачонка, весело мотавшая хвостом-обрубком. Тут же в вялой позе стояла кошка. Нюра с кем-то разговаривала. Семен оперся о прясло и прислушался.
— Ты чего тут ходишь, а? Ты чего тут разгуливать?
Нет, это она не к нему обращалась. И не к собаке, и кошке. Женщина смотрела на крышу хлева, там вышагивала по коньку ворона, важно, будто рисуясь. Нюра улыбалась тихо, как бы извинительно. Семен впервые видел ее улыбку. Она любит разговаривать с птицами и животными. Уж тут отводит душеньку. К ней отовсюду сбегаются бездомные собаки и кошки, на подворье полно птиц, больше всего воробьев и голубей. И Нюра всех их жалеет и кормит.
Заметила Махоткина и улыбку как сдуло.
— Что это ворона тебе ничего не отвечает? — грубо хихикнул Семен. — Я вот ни в жись не буду разговаривать с теми, кто мне не отвечает. Ну, нашла козу?
— Да где ее найдешь-то.
— А в милицию сообщила?
— Ды сказала милисонеру.
— А он чего?
— Заявление, грит, напиши.
— Написала?
— Да напишу. Девчонок вон, школьниц попрошу.
— А с вороной ты больше не разговаривай. И не унижайся. А то еще будет всякая тварина нос воротить. Ээ, не то говорю. Клюв воротить.
— Это божьи твари. И я их люблю.
— А за что ты их так любишь?
— А всяка тварь славит господа бога. И на радость людям. Так в святых писаньях сказано.
— Хм. Ну давай поговорим и о священном писании. Говорят, хорошая беседа ума прибавляет. Слыхала такую пословицу?
— Прикрываешься пословицами-то как заслонкой. Некогда мне.
— Подожди. Ну, подожди же! Все живое создано богом. Все от бога. Так?
— Но!
— Тогда скажи-ка мне вот что. Зачем бог создал блоху, к примеру. И как блоха эта может славить господа бога? И какая от нее радость людям. А клоп?.. А комар?..
— Это за грехи наши.
— Тогда можно было бы придумать что-то и поумнее.
— А ну тебя! У тя одни грехи в башке.
— Ну, знаешь, это не ответ на вопрос. Скажи, а крокодил тоже славит господа бога? — не унимался Махоткин. — А волк и всякие другие хищники? Их же полным полно. И на земле, и в воздухе, и в воде. Когда-то, еще миллионы лет назад, на земле жили громадные динозавры и хищные ящеры. И они всех там пожирали. Их-то зачем бог создавал?
— Ничо такого не было. Не выдумливай давай.
— Было! Вот голуби вроде бы не хищники. Голубь мира, так сказать. А посмотри, как они друг друга бьют. Безо всякой жалости. Вся земля кровью пропиталась. Зачем же это нужно господу богу?
— Иди давай отсюдова, не плети. Иди, бога ради! Иди! Не наводи меня на грех.
Она засеменила между грядок в сторону от прясел. За ней бежали собака и кошка.
Тетки Нюрина избенка стоит одиноко, за поселком, в низине и уныло глядит на мир единственным фасадным оконцем. Недалеко от избы ивняк, дальше сосны, а еще дальше приплюснутые, измученные бесконечным временем Уральские горы. Другое окошко выходит во двор, голый и бедный: покосившиеся ворота, маленький хлевок, жиденький забор из гнилых досок. От ворот тянется робкая тропинка и возле леса сливается с прямой упрямой дорогой. В избе одна комната с неуклюжей русской печью, покривившейся койкой, столом-самоделкой, скамьей, двумя стульями и тремя иконами в переднем углу.
Муж у нее помер много лет назад. Он был старообрядцем, как и Нюра. Очень набожный был. Нюра не такая. Она и молится, и постится, но не так уж старательно, скорее по привычке. И в бога верит и не верит. Но больше, пожалуй, верит. Хочет верить. Жаждет. С богом ей легче. С ним у нее связаны даже свои особые ритуалы. Перед сном Нюра бубнит про себя: «Господь со мной, господь со мной, господь со мной» и только после этого ложится на кровать. Эти же слова она произносит, когда отправляется в лес или в поселок и когда болеет. Тогда спокойнее на душе. Она любит цифру три, доверяет этой цифре и не любит цифры семь и тринадцать. Ей кажется, что если она произнесет эти же слова семь или тринадцать раз, то удачи не будет. Она понимает нелепость этого, но вот кажется… С кровати на пол встает только с правой ноги.
В давние годы Нюра молилась усерднее и часто просила: «Господи, помоги». Но не помогал он ей что-то, не видел ее или не слышал: жизнь била-хлестала Нюру со всех сторон. Грешный мир слишком велик, наверное, где уж тут за каждым углядеть. И получается, что безбожники живут лучше. Как же так? Почему? этим Нюра не могла согласиться. Во всяком случае червь сомнений в ней живет. И давно. Она воспринимала это как смертный грех и, отчаянно сопротивляясь своему неверию, без конца повторяла про себя пословицу: «Сатана и святых искушает».
Часто вспоминала о муже. И чувствовала какую-то вину перед ним, хотя вроде бы ни в чем не виновата. Разве что в одном… Это было в тот день, когда помер муж. Он колол дрова во дворе и складывал в поленницу, А она в ту пору чулки штопала и пела старинные песни. Ей было тогда весело почему-то. Из печи доносился сухой, бодрящий запашок свежего хлеба. Мирно мурлыкала кошка. Хрипел репродуктор. Заштопав чулки, Нюра вышла во двор. Муж лежал у крыльца. Уже мертвый. Значит, когда она распевала, он валялся и мучился. Наверное, звал ее. Теперь ей кажется, что она даже слышала его болезненный голос.
Нюра покормила куриц, кошку и собак, воробьев и голубей и стала засаливать огурцы. Все огурчики с грядки подобрала, даже самые маленькие и дряблые. Больше расти они не будут, ночами уже холодно, осень на носу. Каждый овощ обглядит, обласкает глазами — и морковку, и свеколку, и вилочек капустный, и репку, и лучок, все подберет и почистит, что надо — засолит, что надо — подсушит и уложит в подполье. А то кусай локти потом, когда зима-подбируха придет.
В октябре, а он выдался каким-то неуютным — мокрым и необычно холодным, тетка Нюра, поскользнувшись, бухнулась на заледенелую землю и повредила ногу. С того дня захромала и ходила с палкой. Козу она так и не нашла.
Однажды вечером к ней заявились Семен Махоткин и его соседушка Петро Котов, рыжий, с нервным лицом мужичонка лет пятидесяти. Они ходили в соседний поселок, что-то купили там в магазинах и по пути заглянули к Нюре.
— Ну как живется-можется, тетка Нюра? — не в меру громко проговорил Семен, перешагнув высокий порог. — Что-то о тебе ни слуху, ни духу. Подожди, ты чо это хромаешь-то? Кто это тебя подбил? Упала. Да разве можно куда попало падать. Я вот погляжу прежде, а потом уж падаю. Слушай, теть Нюр. А ведь я к тебе за малиной пришел.
— За какой малиной? Да вы проходите, садитеся, чо вы.
— Ну, сушеной или какой-то там. Простыл я. Насморк вот. И горло болит. У тебя же есть малина сушеная. Ты ведь баба запасливая.
— Да нонче я совсем мало насушила. Болею все. Ну, дам стакашек. Тока продовать-то чо я буду.
— Вот и ладненько, — заметно обрадовался Семен.
Она принесла в туесе малины и отсыпала половину в тарелку.
— Бери вот.
— Спасибочка! — Он весело кивнул на иконы в переднем углу. — Молишься?
— Молюсь. А что?
— Да ничего. Молишься, молишься, а бог все наказывает да наказывает тебя. Вот и хромать стала.
— А это мне господь испытанье делат.
— А что он не испытывает других, кто грешнее тебя?
Махоткин опять стал чувствовать какое-то лихое упрямство и злорадство. Такой уж он, Махоткин.
Глядя на Семена, Нюра подумала, что губы у него остры, как ножи.
— Конечно, на все это нонче уже по-другому смотрят. И ты ведь не партийная. Можешь и молиться.
— Не надо молиться, — хрипловатым баском проговорил Котов. — На небе за тобой следить некому. Голое оно, небо-то.
— Во, во! — ухмыльнулся Семен.
— Не богохульствуйте, — сказала Нюра, вяло махнув рукой. Ей сегодня нездоровилось и она не могла дождаться, когда мужики умотают отсюда. А то ишь как по-хозяйски расселись.
— Эх, Нюра ты, Нюра! — Это опять Махоткин заговорил. — Нету его, бога твоего.
— От бога отказаться — к сатане пристать. Так в старину говорили. И уже пристали к сатане-то. Кода это было, чтоб так воровали. Вон и козу у меня украли. И чтоб детей своих бросали. Изовралися все. Без стыда и без совести живут. И это потому, что о боге забыли. А в святых писаньях сказано: «Не убий, не солги».
Махоткин опять ухмыльнулся:
— Да всегда воровали.
— Да уж не так, как теперь.
— Чего там не так. Всегда и воровали, и врали, и пакостили. Даже убивали друг друга. Особенно на войне. И звери убивают кого-нибудь. И птицы. Даже поганый микроб и тот стремится кого-то сожрать. А его и увидеть-то можно лишь в микроскоп.
— Люди забивают мильоны всяких животных и съедают их, — сказал Котов. — И еще болтают эт самое… о гуманизме.
— Ну, ты уж что-то не то понес, Петро. Как без мяса-то жить? Ты что? Так вот, тетка Нюра… Попы говорят, что все на земле создано всевышним. А разве мог он такое создать. Все это создано матушкой-природой.
— Природой, — подтвердил Петро. — И библия людьми выдумана. И никакая она не священная. Ты знаешь, Семен, в прошлом году свояченица Марья Иванна подарила мне торт и часослов. У меня день рожденья был. Толстая такая книга, в кожаном переплете. И замусоленая какая-то. Баба она старая и я не стал ее обижать, взял часослов этот. А потом выбросил на помойку.
— И зря, — сурово глянул на Петра Семен. — Это ж старинная книга. И надо было ее в магазин сдать.
— Буду я еще с этой пакостью возиться.
— Зря! Такие книги стоят очень дорого.
— Ну, хватит вам спорить, — махнула рукой Нюра.
— Сейчас уйдем, тетка Нюра. — Махоткин вынул папиросы.
— У меня нельзя, — почти выкрикнула хозяйка. — Здесь никто никогда не курил.
— Да, ведь ты кержачка[3]. Не буду, не буду! — Он повернулся к Котову: — А знаешь, Петро, ученые говорят, что Иисус Христос все же жил когда-то. И его в самом деле распяли. А на небо он не возносился. Это был человек и никакой не бог. И очень интересный, между прочим, человек. Я в журнале «Наука и жизнь» об этом читал.
— Ды как это так?.. — удивилась Нюра. — Всегда говорили: вознесение господне на небеса. Восхожденье спасителя.
Спаситель. А что он спас? Это все церковники бол-та-ют. Им это выгодно. А вот ученые говорят, что не возносился.
— Каки ученые?
— Ну, историки или еще кто-то там, я уж не знаю.
— Нонешние?
— Ну!
— Да откудов они знают, что было тода, тыщи-то лет назад?
— Знают, стал-быть, — сказал Петро. — Ученые, они до всего дойдут. На то и ученые. Так что сжигай свои иконы, тетка Нюра, и будь на уровне.
Петро Котов — тоже любопытный мужик. Родился он в семье священника. Да, да, самого настоящего длинноволосого попа с большим крестом на груди. И всю жизнь, то тут, то там, попрекали его происхождением, столько претерпел неприятностей, хотя батюшка помер, когда Петро был еще малышом. Котов везде изображал из себя упорного атеиста, но в глубине души своей был в папу — верил во всевышнего, в нечистую силу, в рай и в преисподнюю. Но никогда не молился, не держал икон, утешаясь старинной русской пословицей: «В ответ на зло сотвори благо — век не надо богу молиться». Жил он в собственном трехоконном доме, наискосок Махоткина, и слесарил на заводе. Семена недолюбливал.
Слушая Махоткина, Петро испуганно размышлял: «Бог создал человека добрым. И человек сам испортился. Но вот зачем господь создал вшей, клопов и всякую такую пакость? А может они сами собой появилися? И баба эта правильно говорит, что люди страшно грешат. И большинство их не заслуживают вечной жизни даже в аду».
А Махоткин, глядя на хозяйку, усмешливо думал: «Все же дура, тетка эта. Серая. Бревно какое-то. Пенек сосновый. И нищенствует она тоже от своей дурости».
Что-то шибко уж плохо ей сегодня — ноет нога, голова тяжелая, будто чугунный котел, а сердце бьется не поймешь как, то быстро, то едва-едва. А то и вовсе замирает. Душно.
За окошком едуче скрипит ставнями северяк, в избенке выдуло и, чтобы не замерзнуть, Нюра надела пальто и пимы. Сидит, прижавшись спиной к холодной печи и студеные, как нынешний ветер, мысли лезут и лезут ей в голову: «Кажись, тока у меня иконы-то висят. И вроде б никто в поселке, окроме меня, не молится».
Вспомнила, как встретила на днях возле магазина старую знакомую, свою одногодку Лизку. Та когда-то на их окраине жила, тут поблизости, в простой избенке. Дрянная девка была, злюка, жадина и вруша. Видать, такой и осталась. А вот везет бабе. Одежда — шик-блеск. И духами на версту разит. На морду глянешь — как тридцатилетняя. Даже не узнала Нюру сразу-то:
— Подожди!.. Это ты, Анна? Боже, как ты изменилась! Что с тобой? Болеешь?
Голос барский. Нюра растерялась слегка. Спросила напряженным деревянным голосом, как Лизка живет.
— В позапрошлом году у меня помер муж. Эдуард Михайлович. И я очень переживала. Ну, а этой весной ко мне посватался Лев Алексеевич. Он инженер, в заводоуправлении работает. Обе квартиры — мою и его — мы поменяли на одну, четырехкомнатную.
— А как детишки?
— Нормально. — Голос уже другой — слегка недовольный. Видать, ей не хочется разговаривать с Нюрой. — Сын в Свердловске живет. А дочь вышла замуж за офицера. Она на Дальнем Востоке.
У Нюры детей не было, бог не дал.
— Ну, а как ты живешь?
— Да не знаю…
— То есть, как это не знаешь?
— Не знаю, что и сказать. Живу. Счастливая у тя судьба.
Лизка с бойкой насмешливостью глянула на нее:
— Да какая там судьба. Участь. Рок. Фатум. Провидение. Госпожа удача любит энергичных и нахрапистых, дорогая моя. И умным людям сие давно известно. Ну ладно. Я спешу…
Сегодня Нюра не молилась. Но все время думала о боге. «Видно, его и в самом деле нетука». Кажется, никогда еще она не думала о нем так упорно и так долго. Она хотела, страстно, до бешенства хотела, чтобы он был, существовал, со своими святыми, раем и адом и с истинной оценкой добродетелей и грехов человеческих.
Поскрипывают ставни, с яростью насвистывает за окошками ветер. И кажется, что она одна, совсем одна на всем белом свете со своей старой избушкой и холодной духотой в комнате. Никогда не было так одиноко, погано на душе. Это чувство ей внове, оно тягостно и пугает.
— Не надо! — пробормотала она.
С радио ей было бы, наверное, легче, но, видать, провода порвало или еще чего-то, но репродуктор был нем, как печь, как лохань. Что-то постукивало в сенях, глухо и коротко. Сени эти вроде решета — дыры везде.
«Жестокость в природе». Правду Сенька сказал. Все запарено на жестокостях. Кровь и горе. Горе и кровь».
Она стала вспоминать строки из библии: «Все народы, Тобою сотворенные…». «Твои — небеса и Твоя — земля; вселенную и что наполняет ее — Ты основал». «И создал бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их. И увидел бог, что это хорошо». «Правда у бога». «Без воли божией и волосинка не упадет с головы человека». Ведь так говорили раньше».
С богом ей было легко и просто. А теперь как-то голо в душе. Пусто. И… страшно.
Она встала, сняла пимы, надела ботинки и, кряхтя, постанывая, вышла за ворота. Падал липкий, как репей, полудождь-полуснег. Опираясь на палку, Нюра пошагала к ближней горе, которая была со всех сторон облеплена избами. Окна изб светились красноватым колеблющимся светом. И только каменистая макушка горы оставалась голой и сейчас выглядела пугающе черным пятном. У подножия горы стоял пятистенок, где жили старик со старухой — люди простодушные и приветливые. Побудет до утра у них, они не прогонят. Весной таблеток ей давали, чайком угощали.
Она постояла сколько-то. Какой страшный ветер. Со всех сторон дует, даже сверху и снизу. И сколько в нем злобы. Опять злоба, даже в ветре. Зачем?..
В мигающем свете окошек что-то застывшее. А Нюрина изба во тьме. И лес во мраке. И небо. Все там во мраке. И тьма тоже какая-то застывшая. Скользко. Будто по голому льду шагаешь. Почему так скользко? Лучше идти согнувшись. Под ногами камни. Значит, она идет не по дороге, куда-то не туда свернула. Но пять окошек стариковского дома — вон они, светятся. Тут, близко совсем. Правда, они все время казались ей близкими. А она уже давно ковыляет.
Безлюдье. И темнота. Ветер и дождь. Дождь и ветер. В груди распирает. Душно!
Это получилось внезапно. Враз. Она свалилась в какую-то глубокую канаву или яму. И оттуда донесся слабый стон:
— Не хочу!..
Перед обедом в дом к Махоткину, с обычной для него озабоченностью, влетел Петро Котов:
— Тетка Нюра померла, слыхал?
— Когда померла?
— Да ночью, видно. Так врачиха сказала. У горы в канаве лежала.
— В канаве? В какой канаве?
— Да канаву там какую-то роют. Идут люди утром, а она лежит. Уже мертвая.
— Да как ее занесло туда, ночью-то?
— А шут ее знает. Ночью. Да ишо при такой погоде,
— По-моему, она того… — Семен покрутил пальцем возле виска. — Рехнулась слегка от своих молений, Я уже давно заметил это.
— Да что-то было с ней. Жалко бабу. Безобидная была баба.
— Жалко.
— А я вчерась в город ездил. И три арбуза привез. Приходи, угощу. Тока они не красные. И вялые какие-то, не вкусные.
— Что ж ты хочешь. У нас же север. Пока-то довезут.
Да, тут во всем чувствовался север. На календаре начало октября, а будто зима уже — сыплется и сыплется мокрый снег, избы нахохлились. Пахнет хвоей и морозом.
1989.



ДАВНИЕ РАДОСТИ

1

Больница эта на людной улице, рядом с кафе, наискосок первоклассной гостиницы. С улицы ее снежные корпуса с чугунной решеткой под окнами выглядели довольно-таки прилично. Но, как и многие старые больницы, была она какая-то неудобная, тяжеловесная, тесная. Казалось, все здесь давным-давно протерто и просижено, пропиталось и пропахло больницей. Стены так много слышали стонов и так много видели мук человечьих, что вконец окостенели и усохли.
Четвертая палата самая маленькая, тут всего лишь шесть коек. На той, которая у двери, лежит старик с дряблым лицом, на его плешивой голове лишь кое-где видятся редкие белые волосы, похожие на перья. Волосы лезут у него из ушей, из носа. И везде седые. Это Петрович. С виду жалкий-прежалкий мужичонка. Он все время надсадно кашляет. Но, по всему видать, это человек не унывающий.
— Что-то стонут все, стонут, — говорит он без всякого осуждения.
— У тебя аденома предстательной железы? — спрашивает прокурорским голосом сосед по койке, пожилой мужик, плечистый и мордастый.
— Да, — покорно отвечает Петрович.
— Вот когда тебе резиновую трубку в брюхо сунут и начнут какую-то жидкость перегонять, тогда и ты застонешь.
И в лице, и в голосе этого мордастого что-то тяжелое, неуживчивое. Даже рубаха у него и та кажется тяжелой и упругой.
— Ну, елки-палки! Ты чо хоть сердишься-то, Федор Иваныч? Я ж так… Просто так сказал.
— И я просто так. Только радоваться-то тут не от чего. Кровь. И грязь. Туалета настоящего и то нету. А ведь это все же урология.
— Как это нету, ты чо?
— Ну, какой же это туалет, слушай. На одного человека. И даже дверь не закрывается. Ее доской подпирают. Крючок и то не могут забить. Пошел я ночью сегодня, а там уже двое стоят. Ждут своей очереди. Ну, если б здоровые лежали тут, а то… А уколы как ставят? Ведь у них здесь даже игл нету. И медсестра говорила мне, что у нее игла гнется. Черт-те что.
— Как гнется? — неуверенно возразил Петрович.
— Да так вот — гнется. Столько уколов и все одной иголкой.
— Ну это ж не машина какая-то. Подумаешь — иголка. Наш вон агроном тоже здесь лежал, с полгода назад. И почем зря ругает эту больницу. И, знаешь, лучше не думать о плохом. Ну ее к лешему. О чем-то хорошем надо думать. И вспоминать эээ… радостное чо-нибудь.
— Ну и вспоминай. Только много ли у тебя радостей-то было?
— А чо?.. Ничо. Пошел вон купил в магазине хлеба свежего и радуюсь. Нашел в лесу грибное место, набрал груздей и… хорошо.
Они лежали на койках. Федор Иванович повернулся на бок и со скептическим любопытством глянул на соседа:
— А скажи все-таки, была у тебя когда-нибудь настоящая радость? Не какие-то там червивые грибы, а что-то настоящее. Если уж мы об этом заговорили…
— А… шут его знает. — Подумав, он добавил: — Выла, конечно. Ну, вот когда я после войны с женой встретился. Мы ж с ей семь лет не виделись.
— Расходились, что ли?
— Да не, почему расходились. В тридцать восьмом меня в армию взяли. Думал, на два года, а оказалось на три. А потом, понимаешь, приказ или указ там какой-то вышел, по которому четыре года служить надо.
— Подожди, а почему так много?
А я в авиации служил. Там четыре года.
— Летчиком, что ли? — с усмешкой спросил.
— Да какой там летчик. Простой солдатишка. Красноармеец по-старому. А потом война началася. Вот так и отбухал почти семь лет. Трех месяцев не хватило до семи-то. И все с винтовкой. Так привык к ей, окаянной, что не оторвешь. Хи-хи. Уж думал, вечным солдатом буду.
— И жена ждала тебя?
— Ждала. А что?..
— Смотри-ка, какая терпеливая. И где ты ее такую выискал?
— Ну, где… У нас. В Артамонове.
— А это что, деревня?
— Село.
— Не ранило тебя на фронте-то?
— Не, бог миловал. Тока полысел я. И постарел.
— Там постареешь.
— Ну, приехал я к себе. Гляжу на дом свой — батюшки! Ворота покосилися, вот-вот свалятся. Подворотни нету. А в окошке фанерка вместо стекла. Дернул дверь. Закрыто. Умотала баба моя куда-то. И как-то горько стало мне.
— А она что, одна жила?
— Да не, с сынишкой Митькой. Сижу, значит. Курю.
— Да говори, что ты тянешь-то.
— Ничего не тяну. А наискосок нас. старая-престарая изба была, ее уже давно сломали. И жила там старуха одна Гавриловной звать. Покурил я и пошел к старухе этой. Она на кухне с посудой возилась. «Здравствуй, говорю, баушка!» — «Здравствуй!» — «Это я, Николай. Не узнаешь, что ли?» — «Какой Николай?» Глядит и в самом деле не узнает. «Да Коля я, Коля, — говорю ей. — Петра Семеныча сын. Сосед твой. Ты что это?..» — «Ой, батюшки!..»
— Слепая, наверное, — снова усмехнулся Федор Иванович.
— Да не. И Гавриловна эта сказала, что Нюра моя где-то на роботе. И Митька с ней там же. Ну, посидел я ишо сколько-то на завалинке. Покурил. И уже темновато стало. Сижу. И думаю: может пойти мне, разыскать их. А чемодан у старухи оставить. Поднял го-лову-то. А они вот уже, у ворот. Нюра и рядом с ней Митька. Когда я в армию уходил, он ишо в зыбке лежал. А тут уже вон какой кавалер. Я вскочил. А Нюра и спрашивает у меня: «Вы кого тут ждете?». Глядит и тоже не узнает, так здорово я изменился. Господи, думаю, что же это со мной? Как меня жись искорежила. «Здравствуй, Нюрочка!» — говорю я ей. Она вся аж с лица изменилася. Видно, все-таки узнала голос мой. «Ты, Коля?» Ну… и бросилась ко мне. И заревела. «Да я же. я. Ты что?!» Вроде как упрекаю ее. И тут же ругаю себя за это. А Митька, тот растерялся как-то. Не знает, чо говорить и что делать. Стоит и руки опустил, как солдатик.
Рассказал все это Петрович и тут же подумал: «А ведь было, пожалуй, не совсем так…»
Да, женушка не узнала его. И вообще никто в селе не узнавал и все дивились: уходил от них парень чубатый, а пришел мужик лысый. И лицо чужое. Только когда улыбался, то что-то прежнее, знакомое видели люди. А уж до улыбок ли тогда: не с курорта вернулся и не на курорт приехал.
Но самым удивительным было то, что он не чувствовал особой радости, увидев жену. Так… радость, не радость — не поймешь. Все как-то окоченело и надломилось в нем за долгие годы солдатчины. Отупел. Приказы и команды. Команды и приказы. Тут самому и ду-мать-то много не надо. Вот если бы они встретились с женой через год или два…
После солдатчины жил он тихо-мирно и «робил» в колхозе. В армии все время не хватало сна. И там он часто мечтал всласть подрыхнуть. А теперь спи себе, сколько хочешь, особенно зимой. Но не спалось почему-то.
Что-то не вспоминаются ему радости-то, о которых он только что рассуждал. А ведь были же они, какие-то. Выли, конечно. Вскоре после армии купил он сапоги. Ладненькие, как раз по ноге. На улице грязь несусветная, густая, как тесто у доброй хозяйки, чавкающая под ногами. Идет Николай в кирзачах своих, ногам тепло, удобно. В армии ему все не везло как-то: сапоги промокали, а из подошв гвозди вылезали и ранили ногу. Наверное, была у него там и добротная обувка, но в памяти-злодейке сохранились только те, промокавшие сапожонки, с гвоздями.
Сапоги… Что сапоги!.. Ведь было что-то и серьезное. Конечно, было. «А шут с ним! Было, не было, Зачем думать об этом…»
Петрович часто кашляет, хрипло, надсадно. Это у него от махорки. Дымить он приучился еще в войну. И до сего дня курит. Часто. И все махру. Редко-редко когда доставались ему папиросы «Север» и «Звездочка», самые дешевые и самые едучие.
— Слушай, а у тебя самого-то тоже, наверно, не шибко-то много хорошего было — сказал Петрович соседу.
— Почему? Было… Вон весной наладил забор бухгалтеру совхоза. И он мне две поллитровки сунул. — Улыбка у Федора Ивановича тоже какая-то тяжелая, будто застывшая.
Петрович сходил куда-то и, возвратившись, сказал со вздохом:
— Завтра мне операцию будут делать.
— Не бойся, солдат. — Федор Иванович ободряюще взмахнул рукой. — Волков бояться — в лес не ходить.

2

«Какой-то чудной старикашка», — думал Федор Иванович о Петровиче.
Вчера после ужина Петрович ходил на балкон, бросал хлебные крошки голубям и, по-дурацки улыбаясь, приговаривал: «Поели? Ну, теперь летите к себе. Летите давайте». А зайдя в палату, начал рассказывать: «В прошлом году дело было. Поехал я, значит, в город сюда. Мясо куриное надо было продать. Иду. Гляжу, два голубя на крыше дома чо-то возятся. Это у самого базара было. Дом там есть, большой такой, деревянный. И на крыше голубка и детеныш. Но детеныш уже с маму. Даже потолше ее. И она его крылом толкает, сбрасывает с крыши-то. Хочет, видно, чтоб он полетел. Летать учит. А тот, дурак, боится и кричит по-своему и что есть силы лапками-то за крышу держится». — «Ну и как, сбросила она его?» — спросил Федор Иванович.
«Не знаю. Я торопился. Мне надо было мясо продать».
Разговоры эти Федору Ивановичу казались смешными. Он человек суровый. Вся жизнь у него шла как-то кувырком. Родился в районном городе, а вот живет в деревне. Как же так? О, тут целая история! И виноват во всем сам он. Больно уж ершист. Да и выпить не дурак. Батька у него тоже выпивохой был и, будучи в подпитии, попал под колеса полуторки. Пролежал два дня в больнице и скончался. Федор Иванович — плотник и столяр. Когда-то бригадирствовал на заводской стройке. Как всегда, закладывал, конечно. Спьяна и с похмелья дерзил начальству, грубил рабочим и без конца поучал их, чувствуя от этого довольство. И его выгнали с работы. Хотел в плотники податься — не взяли.
И тогда махнул в деревню. Осенью он там картошку от мороза спасал. И тут его помнили. Так и прижился в колхозе с бабой своей. С годами охрип и отяжелел. Бывает, и теперь дербалызнет, пропустит стакашек, другой, третий. Но уже не кажин день. Возраст не тот. Федот, да не тот. Даже двоиться стало в глазах. Это когда крепко под мухой. Одна бутыленция на столе, а кажется две, та, которая справа, послабее видна. Две горки посудные. Два зеркала на стене. А жена не раздваивается, всегда одной кажется. Ему и одной хватит. Даже лишку. «Ты чо хоть пьяны-то шары вылупил? Не узнаешь и чо ли? Совсем уж дошел»,
И вот с почками что-то не ладно. Одну почку удалили две недели назад. А проще говоря, оттяпали. Все, отвоевалась, теперь с одной будет жить. Ни-че-го, ему и одной хватит, он не жадный. Только вот пить уже совсем нельзя. «Полный отказ от алкоголя», — так сказал доктор. Шабаш. Отбражничал. Ну, это мы еще поглядим. Может, кое-когда и пропустим стакашек, с хорошим закусоном.
Ноги вот зимой мерзнут не дай бог как. С войны еще. На фронте сержант Федор без конца отмораживал их. Онемеют, бывало, и уже не свои будто, шагаешь, как на ходулях. Разуешься, сунешь белые, покойницкие ноги в костер или в буржуйку и сколько-то времени ничего не чувствуешь. Ждешь. И вдруг — дикая боль. Это ведь все-таки ноги, а не поленья. И они так начинают ныть, что хоть ты рези. Унты купил лет десять назад. И варежки меховые. Тепло теперь. Своя, деревенская фельдшерица говорила, что у Федора Ивановича испорчены сосуды на ногах и на руках. И тут уж ничего не попишешь, живи как есть.
Самое большое удовольствие он всегда получал от нее, голубушки, — от водочки. Ну и от бражки, конечно. И от красненького, если винцо это где-нибудь ему попадалось. Все у него идет в ход, даже одеколон. Здравствуй, рюмочка, здорово, стаканчик! Вино, вино, вино, оно на радость нам дано. Две поллитровки он получил, отремонтировав забор, не от бухгалтера совхоза, как сказал Петровичу, а от учительши. Она хворая, ей и топора в руках не удержать. Водку уже нигде не продавали. И куда-то к чемору вдруг сахар исчез везде. А без сахара какая бражка. Бражку без сахара не сделать даже самому, самому отменному мастеру.
Вот такие дела у него, у нашего Федора Ивановича.

3

После операции Петровича привезли в палату и положили на койку. Бережно, как хрустальную вазу.
— Я думал, больно будет, — тихо проговорил он, когда медики вышли из палаты. — А совсем и не больно. Тока вот укол в спину. И голова чо-то кружится. — Старик дышал тяжело, с присвистом. — Ничо. Жить ишо можно. Сплошной перекур с дремотой. Это у меня уже третья операция. Первую мне делали двадцать восемь лет назад. Спайки каки-то убирали. И кишки вытаскивали. Вот тода больно было. И… не надо о болезнях, слушайте.
— Да! — громко поддакнул Федор Иванович. — Я вот однажды подумал, что могу умереть. Показалось мне вот, что вечером или ночью я помру. Что-то нашло на меня. И, знаете, сразу почувствовал, как все стало слабеть во мне. Будто отравы какой-то наглотался, Не-ет, думаю, так не пойдет… И давайте вот послушаем Трофимыча, самого старого из нас, а значит и самого умного. Пусть он расскажет нам что-нибудь веселое. Ну, как, Трофимыч?.. — В голосе Федора Ивановича что-то насмешливое. Нехорошее что-то. Но Трофимыч не чувствует этого и говорит спокойненько:
— Рассказывай сам, если те так уж весело.
— Какая у тебя была радость в жизни? Счастье. — В голосе мужика еще большая насмешливость. И Трофимыч наконец-то почувствовал это:
— Како те надо щастье?
— Ну, не одно же горе было.
— Да поди ты со своим щастьем, знаешь куда?!..
Трофимыч толстомяс, по-стариковски неуклюж, с пустым взглядом. Глуповатый взгляд. И сам Трофимыч, прямо скажем, тоже заметно глуповат. Таким уж уродился. Хотя в их семье вроде бы дураков не было: братан в офицерах ходит, родитель до самой кончины в колхозе бригадирствовал. А вот сам Трофимыч — ни то, ни се. Ни богу свечка, ни черту кочерга.
Зря говорят, что дуракам легче живется. Им живется, наверное, хуже. Трофимычу, к примеру, все время не везет как-то. Лет десять назад подохла корова. Из стада пришла ничего, здоровая. Разве что вялая. Утром глянул, а она уже и не дышит. У всех коровы как коровы, здоровые, а у него вот не дышит. А чей огород больше всего опустошает голопятая ребятня? Опять же у Трофимыча. Избенка у него ветхая, на курьих ножках, в два оконца. Голышом живет. Сегодня утром просил убогим голосом у Федора Ивановича: «Дай мыльца». «Жись» у него была еще тяжеле, чем у Петровича.
— Так что ж замолчал-то, Трофимыч?
— Да ну тя к чемору!
И старик повернулся на левый бок. В правом ухе у него всегда шумит (как в бору при ветре), и ухом этим он почти не слышит. Слова у Трофимыча сердитые. Но он не сердится, улыбнулся даже. И с этой улыбкой лицо его стало казаться еще простодушнее и наивнее.
А в самом деле, были ли в жизни Трофимыча какие-то радости? Были, конечно. Но, сколь ни странно, запомнились ему больше пустячки разные. Вот вроде этого, например. Лет десять назад приехал он в районное село, в больницу (брюхо болело). Ну, побывал у доктора и не знает, как до деревни добраться своей. В карманах хоть шаром покати. Шофер колхозного грузовика обещал к обеду заехать за ним, подкатить к больнице. Но вот уже и обед прошел, и вечер на носу, а машины нет к нет. Наверное, опять с какой-то бабехой спутался, окаянная душа. Ищи-свищи его теперь. А до родной деревни почти сорок верст. И не просто отмахать эти сорок. К тому же дождь вон собирается. Да еще и жрать страсть как охота. До того охота, что даже слабость в ногах появилась. Кажется, собственные сапоги слопал бы. Помаленьку добрел до столовой. У двери пьянчуга возится, в своих ногах запутался. По всему видать, крепко наклюкался, бормочет что-то, чем-то недоволен. Платок вынул и высморкался. Вместе с платком из кармана бумажка вылетела. Трофимыч присмотрелся. Это была ни какая-то там простая бумажонка, а голубая пятерочка. Смятая. Пьянчуга ушагал, пошатываясь и по-прежнему что-то бормоча. Из столовой вышли, сыто переговариваясь, мужик с бабой. Они не заметили пятерки. И Трофимыч поднял ее. Вот уж рад-радехонек был он тогда. Даже руками взмахнул. И успокаивающе рассуждал сам с собой: «Если б упер я, тут одно дело. А я ж нашел. Я в жись никогда ничо не тырил. Нашел!..»
И вот еще… Лет двадцать назад, перед весной дело было. Поехал Трофимыч в город. Надо было свинину на базаре продать (тогда он свиней выкармливал). Продал и по дороге заглянул в магазин. Смотрит: плащ черный висит, теплый как пальто. Примерил — как раз для него. И купил. Этот плащ он до сих пор носит, в нем еще ни одной дырки нету. Только какой-то пегий стал — где-то черный, где-то рыжий, где-то желтоватенький. У автостанции баба стояла. У ее ног газета расстелена, а на газете кулечки с семенами. Торговка.
— Мне бы помидоров, — сказал Трофимыч неуверенно.
— А вот… — И баба назвала цену.
— И цветы каки-то бы.
— Есть и цветы. Вот!
Трофимыч никогда не выращивал помидоры. А тут взял и рискнул. На ура. И они выросли. Да крупные какие. Бабы в деревне дивились:
— Вот это да! Дал бы нам семян маленько.
А цветы у него почему-то не выросли.

4

Рассвет был торжественно грустным; вчера весь день сыпал дождь, и теперь под умытым солнцем асфальт студено поблескивал и смахивал на застывшую воду.
В палату зашла медсестра — девица с утиным носиком раскрашенная, как матрешка. Термометры принесла.
— Верочка, это ты? — спросил долговязый мужчина.
— Будто не видишь. — грубовато отозвалась Вера.
— А я сегодня во сне тебя видел. Будто мы на лодке по реке плыли. Я греб, а ты меня обнимала.
— Подожди, вот подлечат тебя и всякие подозрительные сны как рукой снимет.
— Ох-хо-хо! — притворно вздохнул Вадим. — Никакого ко мне внимания. А я ночей не сплю, все думаю. «Где-то Веруся моя?»
— Ну, ну!.. — Медсестра недовольно хмыкнула и вышла.
— А я часто воду каку-то вижу во сне, — сказал Трофимыч с некоторым удивлением. — И это к чему-то. Сны просто так не снятся.
— А ты падал в эту воду? — спросил Петрович. Он с некоторым трудом выговаривал слова.
— Во сне-то?
— Дык о сне же ты говоришь-то.
— Во сне не падал вроде.
— Тогда ишо ничего. А вот если падал, то это к плохому.
— Самое лучшее, когда видишь во сне водку, даже если она и без закуски, — пробасил Федор Иванович. — Просыпаться легче после этого.
— А вот я не помню снов, — сказал, Вадим.
У Вадима боевой чуб, темные волосы свисают над шеей целым зародом. Он в палате с третьего дня. Ходит бодро. Спит, как ребенок, лежа на брюхе и беззаботно посапывая.
— Слушай, а у тя чо — тоже аденома? — поинтересовался Трофимыч.
— Да он же молодой еще, — возразил ему Федор Иванович с веселой сердитостью. — Какая ему аденома. Он еще за барышнями бегает.
— В точку угадал, соседушка. С прекрасным полом я в дружбе.
Вадим приехал из районного города. У него нашли камни в почке.
И он диву дается: откуда они взялись? С чего вдруг. Он часто смотрит в окошко — глядеть, как морщатся старики, и слышать их вздохи мало приятного. А там по тротуару девицы прохаживаются. Гнут фасон. С кавалерами и без кавалеров. Одна другой краше. Что те личико, что те фигурка. Ладные платьица. И на каблучках высоких. Топ, топ, топ. Так бы и облапил каждую и не отпускал никуда. Он видит как коршун. Ему тридцать девять лет. А девкам и бабам говорит, что двадцать пять. И что только разик был женат. А вот женщины в его городе скажут, что не раз и не два, а куда больше. Врет, будто он инженер, а на самом деле техник. Когда врется — лучше живется. Не соврешь — не проживешь. При его появлении женщины ухмыляются, будто он только что рассказал им какой-то скабрезный анекдотик. Да, он рассказывает и такие анекдоты, но не всегда.
Надо в областной город перебираться, в районном городишке тесновато. Здесь куда веселее. Театры. Рестораны. И вон сколько их тут, топтоповых симпатяг. Он и в больнице не забывает о своем мужском предназначении — то на одну нежно скосит глаза, то на другую жарко посмотрит.
И сейчас Вадим (уж скажем всем по секрету) страшно пугался: не повлияют ли эти, черт знает откуда взявшиеся, непонятные камни в почке на его любовь к женщинам? Урология — наука туманная, коварная. С ней можно запросто отжениховаться. И если, не дай бог, повлияют, то жизнь для него утратит всякий интерес. Одна серость будет.
Но не думайте, что Вадим такой человек, у которого все мысли только о женщинах. Нет. Вот сейчас, к примеру, он философски раздумывал: «Человека надо разглядывать в беде и трудностях. Тогда он лучше виден. И вредный сосед в больнице — сильнейший раздражитель. И, наверное, нужны дополнительные лекарства и уколы, чтобы этот раздражитель как-то подавить». И тут же другие, уже немудрящие, усмешливые мысли: «Надо бы и медсестер подбирать посимпатичнее. А то есть такие физии, что не приведи бог. А ведь это тоже печалит порядочных людей».
Ожидания, ожидания. И неясно, что с тобою будет. Это уже само по себе привносило горечь и было непривычно Вадиму. И захотелось рассказать что-нибудь этакое… веселенькое.
— А у нас в районной больнице такой случай был, — сказал он. — Лежал там один старичок из деревни. И врач спрашивает у него так это строго; «А какой у вас дома был стул?» — «у меня не стул. У меня табуретки».
— Врешь ты. все. — В голосе Федора Ивановича опять что-то насмешливое и задиристое. — Ну, чего ты треплешься?
Вадим не обижается. Только усмехается.
— И еще расскажу вам одну историю. И тут уж точно все. Прошлой осенью дело было. Какой-то мужик у нас в городе так упился, что лежал на улице, ну совершенно бесчувственный. Подходит милиционер — страж порядка, Видит, валяется у забора мужик. Руки скрючились. И… весь закоченел. Не дышит. В общем, никаких признаков жизни. Мертвец. Ну, милиция есть милиция. Подобрали мужика этого. И привезли в приемный покой. Медики сделали ему укол, еще что-то там сделали, пытаясь оживить его. Ничего не получается. Мертв. И увезли в морг. И вот ночью на холоде он вдруг пришел в себя.
— Да уж! — небрежно махнул рукой Федор Иванович. — Ври да знай меру.
— Безо всяких «да уж!». Точно рассказываю. Ну, очнулся он Глядит, а рядом с ним покойник лежит. И слева покойник. Кругом одни покойники. Вскочил и попытался выйти из морга. Но не тут-то было. Дверь закрыта. И он начал барабанить в эту дверь. Никто не отзывается Ни звука. Будто вымерло все. Только мертвые стены и покойники. Тогда он набросил на себя какую-то простынь и ветошь. На стене грязные халаты и колпаки висели, для санитаров. Так он и их на себя напялил. Выбил окошко и пошел домой. Утром санитары заходят. Смотрят: батюшки! Нет одного мертвеца. Был и нету. Украли, Наверное, родственники утащили Кто же еще. Дело это пренеприятнейшее. между прочим. Все-таки не ботинки украли, а человека, хотя и мертвого. Ну… смотрят документы и узнают, где он жил. И один санитар пошел туда. Входит, значит, в квартиру и строго так это вопрошает: «Вы зачем труп увезли?!». А покойник воскресший сидит за столом с кем-то там из родичей и. лакает водку. Опохмеляется после веселой ночи И уже порядком-таки на взводе. Встает со стула и на санитара: «Вы что?!. Вы меня раньше времени на тот свет решили спровадить? А я вот сейчас из тебя самого покойника сделаю».
— Что, и в самом деле было такое? — удивился Федор Иванович.
— Ну, было же, говорю!
В палате лежали еще двое — согбенный, с потухшими глазами старик — живой скелет и длиннолицый, длиннорукий подросток. Старик почти не двигался, все время молчал и тяжело вздыхал. И говорили люди, что он одинок, живет у кого-то из знакомых, которые тяготятся им, и положение его, в общем-то, хуже некуда. А подросток все время читал книгу и на вопросы соседей отвечал застенчиво и односложно. К нему приходила мать, такая же длиннолицая и длиннорукая. «Ну, как сынок?..» — «Да, ничего». — «А доктор-то хоть что говорит?» — «Проверяют». — «А скока пролежишь-то тут?» — «Не знаю».
Приезжала жена к Петровичу. Тихая. Ноги от старости и болезней колесом согнулись. «И чо тебя понесло в таку даль?» — спросил Петрович. «А наши бабы мясо на базар повезли. И меня взяли». — «А на чем ехали-то?» — «Да на грузовике, на чем. С Мишкой Воробьевым». — «А обратно-то как?» — «Ну, как. А с имя же и поеду. После обеда. А чо это тебе трубку каку-то в живот сунули? Да ишо куда-то вон». — «Дохтора, Нюра, знают, чо делают». — «Дак больно, поди?» — «Да ничего». — «Прямо в брюхо». — «Ничо, стерпим». — «Значит, больно все-тки». — «Ну, хватит тебе! На то и операция».
Поужинав, Федор Иванович сказал:
— Полежим маленько, мужики, и в город на танцы пойдем.
Примитивная шутка эта развеселила всех. Здесь не тянутся к остроумию и глубокомыслию, тут все до крайности просто. И все на «ты». «Выкали» только с медсестрами и, конечно же с врачом. Их лечил пожилой, неторопливый доктор. И он всем устало-панибратски «тыкал»: «Ну, как у тебя дела? Как себя чувствуешь?» И это наших стариков-простаков не обижало. Скорее, наоборот. Они настораживались, слыша чей-нибудь начальнический, самоуверенно-снисходительный голос и казенное «вы».
Вера принесла лекарства. Федор Иванович проглотил одну таблетку, подумал о чем-то и сказал медсестре:
— Слушайте! А почему вы даете мне две таблетки? Ведь врач выписал одну. Я утром сам видел запись.
— А где вторая?
— Я ее уже проглотил.
— Ну… эту… не надо, — вяло проговорила медсестра, глядя куда-то вниз, взяла таблетку и вышла из палаты.
«Хоть бы покраснела, сволота», — мысленно ругнулся Федор Иванович.
На той неделе из соседней палаты вынесли старика, ногами вперед. Днем ему операцию сделали, а ночью он помер. И утром пожилой доктор долго и раздраженно ругал медсестру Веру, которая что-то недосмотрела, что-то сделала не так, Как надо.
«Почему она принесла две вместо одной? сердито раздумывал
Федор Иванович. — Да вроде и вчера так же было. Случайно? А может, пакостит доктору, соплюшка? От тварии, а! Надо бы доктору сказать. Но начнутся расспросы да допросы. Эта телка будет все отрицать и валить на меня. И ничего не докажешь. А потом мне укол какой-нибудь не такой сделает. Долго ли… Ну их всех в пим!..»

5

К утру откуда-то нанесло тумана, он был столь густ, что хоть режь его; дома утонули в серой пелене, пахнущей бражной сыростью и безлюдьем. Машин на улице было мало и они двигались медленно, испуганно, как подбитые. Близилась осень. И — вот чудно! — в свете электричества, с серым, тусклым окном палата стала казаться более удобной и уютной.
Опять таблетки, уколы, градусники и, конечно же, операции — бесконечный больничный круговорот. Увели на операцию согбенного старика с потухшими глазами. И, глядя на пустую дверь, Федор Иванович сказал необычным для него печальным голосом:
— Вот ведь!.. Старый старик, еле-еле душа в теле и еще резать его будут. Говорят, у него гигантская аденома.
— Ить охота пожить-то и старому, — виновато проговорил Петрович.
— Ище б, — поддакнул хрипловатым голоском Трофимыч.
— Лежу вот. — Это опять Петрович сказал. — Гляжу. И слушаю. Глаза все ж таки видят, слава богу, хоть и плохо. А уши слышат. И — ладно.
Он помолчал и добавил:
— Уж не до жиру, быть бы живу.
1991.



ГОРЬКОЕ ВИНО


Ту пирушку устроил мой сосед по квартире главный механик мебельного комбината Рымарев. Он на пенсию уходил. И кого только не было на этой пирушке: чины комбинатовские, соседи по квартире, какие-то миловидные жеманные девицы и десятка полтора деревенских разного возраста родичей юбиляра. Даше сам директор Пухов припожаловал с супругой Анной Егоровной, дородной и заметно самонадеянной дамой.
Поначалу была какая-то скованность: держались группами — отдельно комбинатовские, отдельно соседи, отдельно родичи. Но все это до первых рюмок…
Я незаметно приглядывался к Пухову. Он мордаст, плечист — типичный сибирячок. Но было в нем и нечто своеобычное. В те времена начальники походили друг на друга как новые пятаки: чугунные нервы, важная поступь, строгие костюмы и непременно галстуки. А этот, чувствовалось, нервен. На нем спортивная куртка и свитер. Да еще чуб. Почти половину лба закрывает. Уж никак не директорский вид.
Рымарев то и дело вытаскивал из шкафа бутылки с вином и с клейкой улыбкой, с пьяным довольством ставил их на стол. У него крупные, не по росту руки, медвежий шаг. Он трудяга, добряк и не дурак выпить.
Я люблю наблюдать за пьяными. Хмельной обычно раскрывается и видно, кто он и что он… Не даром русская пословица говорит: «Пьяный, что малый: что на уме, то и на языке».
Пухов играл на пианино. Сами Рымаревы никогда не играли и купили инструмент этот, видать, так… для красоты. А Пухов будто прилип к нему, исполняя что-то старинное, меланхоличное. Играл и играл. Казалось, он забыл о празднестве, о гостях, о всем забыл. И навевало милой грустью от его музыки.
Я впервые видел этого человека. Но много чего слыхал о нем. Говорили, что он отличается либерализмом, подозрительно сторонится политики, почитай, каждый день слушает заграничные радиопередачи на английском и, к тому же. собирает какие-то древние и всякие божественные книжки. И в сталинские времена бы… Но «вождь и учитель» уже несколько лет как почил.
— Григорий Иванович, ну как тебе не стыдно? — сердито сказала Анна Егоровна. — Садись давай за стол.
— Слушаюсь — В его голосе что-то натянутое. Хотел отозваться шутливо, а не получилось.
Справа от меня сидела старуха с глупо веселым лицом.
— Слушай, Петро, а чо ты теперь делать-то будешь? Ведь у тя ни коровы, ни лошади. И даже огорода нетука.
— Петр Петрович переходит на заслуженный отдых, — ответила за Рымарева Анна Егоровна.
— В танцевальный кружок запишусь. Это прежде всего. Я считаю, что каждый пенсионер должен или, как наша конторская старушка- уборщица говорит, должон, бойко крутить ногами. Это стимулирует иммунную систему. Ну и, конечно, за девками поухаживаю. Не хочу скрывать и это намеренье свое. Выражаясь словами той же уборщицы, теперича у меня будет предостаточно времени.
— Она говорит не «теперича», а «теперя», — поправил кто-то из гостей.
— У нее богатый словарь.
— А ты чо молчишь-то, Надюш? — спросила моя соседка.
— А я, теть Мань, уже привыкла к его болтовне. Это мне как о стенку горох. — У Надежды покорный голос. Уже пенсионерка, а все зовут ее Надей. — Он и с фронта привез целую кучу фотокарточек. С бабешек. С самых таких, знаешь ли, финтифлюшек.
— Да это же типографские открытки-то, ты что! Немецкие актрисы. А она взяла и сожгла.
— И много он понавез карточек этих? — спросила тетка Маня.
— Опять Двадцать пять. Я же сказал, что это были открытки напечатанные. А фотографию я привез только одну. Уж ладно, скажу, дело прошлое. Спьяна я что хочешь скажу. Фотографию ту мне одна полячка подарила. Ну, было у нас с ней маленько, что уж… Что было, то было. Не поверите, аж плакала, когда мы прощались. Да и я, кажись, тоже слезу пустил.
— А как ее звать, ту полячку?
— Ну, это я уже не помню.
— На тебе! Жил с ей и не знашь.
— Да какое там жил! Это же фронт. Сегодня здесь, завтра там. На войне, тетка Маня, фамилий не спрашивают.
— И писем не писал ей?
— Да нет, конечно. Если б даже и запомнил фамилию и имя, все равно не стал бы писать. Связь с иностранцами. Шпион. Враг народа. Что ты!.. К вам вот в деревню съезжу как-нибудь. У вас ведь тоже там барышни есть.
— Да ну уж!.. Девок у нас и для парней не хватает. А старух, тех вот полно. Приезжай, познакомлю тя с моей соседкой Семеновной. Ей уже за восемьдесят. Ноги колесом согнулися. И спина как коромысло. А туда же: «Мужики нонче каки-то не таки…»
— А как у другого фронтовика, у Григория Ивановича? — спросила одна из женщин. С подхалимцей в голосе спросила.
— Я не был в Европе, — вяло ответил Пухов. — Не дошел. Меня ранило под Москвой.
— Наш Григорий Иванович думал только об одной, — со злым весельем проговорила Анна Егоровна. — Нет, не обо мне, конечно. Однажды он даже во сне звал ее. Правда, это лет пять назад было.
— А кто она така? — нескромно полюбопытствовала тетка Маня.
Старуха совсем расхрабрилась от водочки.
— Да была там одна. Эльзой звать.
В голосе Анны Егоровны что-то наигранное. Она вроде бы даже хочет казаться недовольной и злой.
— Ну хоть имя помнит и то ладно. — Это опять тетка Маня
сказала.
— Да хватит вам! — махнул рукой Пухов.
Он снова сел за пианино. Стал играть русские песни и романсы. И мне опять казалось, что человек этот как бы сам по себе, забыл, где он и с кем. В движениях рук, во всей позе что-то привычно усталое. Анна Егоровна как-то нехорошо усмехалась, глядя на мужа.
Все что-то говорили, перебивая друг друга. Будто они неделями ходили с запечатанными ртами и вот наконец-то получили возможность выговориться. Кто-то запел. И сразу стали петь все:
— Ямщик, не гони лошадей!
Мне некуда больше спешить…

Допели романс. И Пухов встал:
— Один мудрец когда-то сказал: «Всегда будь воли своей хозяином, совести же своей рабом». Наш Петр Петрович, как я убежден, не был рабом. А потому выпьем еще раз за его здоровье.
— Какой туманный тост, — сдавленно хихикнула одна из девиц.
Пухов торопливо опрокинул в рот пузатую рюмку водки. И сказал:
— Все мы не безгрешны. Но не в мыслях и желаниях. — Он улыбнулся. Сухой начальнической улыбкой. А все же умеет он улыбаться начальнически. — Хотя еще Дидро говорил, что наши желания слабеют, если надежды чересчур отдалены.
«Какое-то пьяное позерство», — подумал я.
У края стола, возле окошка празднично ерошился усатый мужчина в белом галстуке. В его внешности было что-то прилизанное, что-то конфетное, а в манерах вульгарное. Он изредка взглядывал на Анну Петровну. Да и она на него взглядывала. Немой диалог. Многозначительный.
Слева от меня сидел старик. Лет ему было, как я потом понял, не так уж и много. Но, боже мой, как он старо и немощно выглядел: все лицо в прямых и косых бороздах, будто изжевано. Желтоватая плешь. И костыли. Недвижно уперся глазами в стол, в тарелку с закуской. Мужчина этот жил в нашем доме, занимая комнатушку на общей кухне. Был он одинок.
— А вы что такой не веселый? — спросил я. — И не поете.
— А я уже отвеселился. Мне не романс, а похоронный марш играть скоро будут.
— Ну уж, ну уж, рано слишком.
— И, если откровенно… я почти всю жизнь слушал эту похоронную музыку.
Вроде бы без шуток говорит и без рисовки.
— Это как понять?
— Длинный разговор, слушай.
— А куда нам торопиться.
— И то верно. — Он поежился, как от мороза.
— Не пойму, какую похоронную музыку вы слушали.
— Какую, какую! — В его голосе раздражение. Пьяное раздражение. — Такую…
Меня покоробил его неуважительный тон и я отвернулся. Старик выпил фужер вина. Сунул в рот помидорину. Пожевал. Повернулся ко мне и заговорил уже спокойнее:
— А с детства все шло у меня черт-те как, слушай, Отец мой погиб еще в четырнадцатом году. На германском фронте. А вскорости и мать померла. И я жил с бабушкой. А она едва ноги передвигала. И трясло ее все почему-то. Возьмет стакан с водой, а вода выплескивается. Когда подрос, в армию забрили. Ну, солдатчина есть солдатчина. Хотя там уж я, конечно, не голодовал. Чего уж!.. Отслужился, значит, и думаю: зачем это мне в деревню ехать. На черта. Что я там забыл. И остался на сверхсрочную. Звание у меня старшина. Это все на Дальнем Востоке было. И вдруг раз — арестуют меня. И за решетку. Прямо ночью сцапали. И я не мог понять, с чего это вдруг. А что оказывается? Как-то на вечеринке я возьми да и брякни с дуру-то одному там. Что, дескать, человеку все равно, кто его эксплуатирует — государство или частное лицо. Только И сказал-то. Ну может и еще что-то спьяна-то сболтнул маленько. Все мы спьяна-то хвастаемся умом. И перетрусил же я тогда, слушай.
Гости пели все громче и громче. Я наклонил ухо к низкорослому старику.
— Камера у нас была навроде душегубки. Зэков как сельдей в бочке. Шагнуть некуда. Жара. Ну, не дохнешь. Давали нам какую-то пустую соленую баланду. И, бывало, прямо в камерах помирали. В сталинскую пору я никому не говорил обо всем этом. Даже пьяный помалкивал. Признаюсь тебе, в тюрьме я все время придурка изображал. Если спрашивал кто: «За что тебя посадили?», то я бормотал: «Значит, так надо». И добавлял, что не в жись ничего плохого о нашей стране не говорил.
— И долго сидели?
— Да почти тринадцать месяцев. И потом меня выпустили. Даже сам не Верил, что выпустили. Стал на заводе работать. Чернорабочим. И тут — война. Опять армия. И повезли на запад нас. На Дальнем Востоке в ту пору на одну бабу, наверное, с десяток мужиков приходилось. А то и больше. А на мою долю вообще ни одной не досталось. А тут вон они, везде. И я будто ошалел. Как во хмелю. Если удавалось, обнимался с какой попало. И где попало. Тока бы не на людях. И все мои случайные любовницы были уже не молодые. Старше меня. Это были измученные жизнью женщины. Дурнушки. Грязная, жалкая любовь. И, если уж говорить откровенно, настоящей-то любви, о какой в книжках пишут, у меня вообще не было. Любовь без любви.
— И что дальше?
— А дальше что — госпиталь. Меня ранило на Украине. В сорок первом, восемнадцатого сентября. И с той поры вот я все в госпитале лежал.
— Ну, теперь у вас и квартира есть, и пенсия. Недостает только жены.
— Да какая уж жена! Дышу мало-мало и ладно. А пенсия. Ведь ее едва на хлеб хватает. В промартеле маленько подрабатываю. Я и вино-то не могу пить теперь. Оно кажется мне почему-то очень горьким.
Он посмотрел на Пухова и сказал:
— Странный человек. И вот сохранился все же. А женушка У него — баба с перцем.
Усач оглядывал всех, но как-то необычно — холодно, не поворачивая лица. Не люблю я такие взгляды, они меня настораживают.
— Последний тост, дорогие друзья, — с пьяным азартом выкрикнул Рымарев, поднимая бокал. — За нашу дружбу!
Пухов едва Заметно, непонятно как усмехнулся:
— В дружбе и в любви мы зачастую бываем счастливы тем, чего не ведаем, нежели тем, что знаем. Это сказал еще триста лет назад французский писатель Ларошфуко.
Приближалась полночь. Густая темень, дышащая сырой зеленью, лезла в открытые окна.
Утром я отправился в один из дальних леспромхозов и вернулся дней через пять, измотанный таежной неуютностью и той невыносимой слякотью, какая бывает, наверное, только в Сибири.
Накрапывал дождь. Я шагал по городу и в голове была одна мысль: как бы побыстрее сбросить мокрую одежду, которая противно липла к телу, и завалиться на диван Слышался тревожный дождевой шорох. Потоки воды, скатывающиеся с крыш, грубо шлепали по лужам.
Жил я в старинном доме, где все было из дерева, кроме печей, и почти все как-то первобытно поскрипывало, тягуче и недовольно, — ступеньки крыльца, перила, двери, рамы. Подходя к дому, услышал стук. Кто-то гвозди забивал. Дверь в квартиру Рымаревых распахнута. В проеме стоял Петр Петрович с молотком.
— Замок вот меняю.
— Ну, как с пенсией?
— Да уж третий день отдыхаю. — Он слабо улыбнулся. — Какое-то странное у меня сейчас чувство. Будто в чем-то виноват я. Будто прогульщик или еще что-то нехорошее делаю.
Мы поговорили о том, о сем и я спросил:
— Скажите, Петр Петрович, о какой это Эльзе шел разговор на вашем банкете?
Рымарев понятливо закивал головой:
— Тут, брат, целая история. У Пухова сейчас вторая жена. А первую его жену Эльзой звали. Та — немка. С немцев Поволжья. Она тоже инженер, между прочим. Красивая такая. И Григорий Иванович в войну разошелся с ней. Это когда наших, то есть российских немцев ссылать начали. В общем, струхнул он, прямо скажем. — Рымарев хихикнул. — Разошелся и вскорости на Аннушке женился. Ну у Аннушки этой все в ажуре. Эта — активистка.
— А где Эльза сейчас?
— А шут ее знает. В Казахстане, кажется. И говорила она: я, дескать, никогда не прощу ему этого предательства. Дескать, это жалкий, трусливый человек. — Закурив, Петр Петрович добавил вполголоса: — Не любит Григорий Иванович свою Аннушку, что уж… И Аннушка, конечно, понимает это.
Глухой декабрьской ночью Пухов скончался, неожиданно для всех. От сердечной недостаточности, как говорили.
Новый директор стал очищать ящики вместительного письменного стола в служебном кабинете. Вынимал все и просматривал. На столе и в столе все в аккурате — чистенько, ничего лишнего. В нижнем ящике справа лежала тощая папка. В ней была небольшая, с помятыми краями фотография молодой женщины. Копешка белокурых волос. Легкий, будто отточенный подбородок. И строгие, изучающие глаза. На обороте фотографии мелкая тщательная надпись: «Эльза Пухова. 1940».
Да простится нам за наши невольные прегрешения!..
1989.



Примечания
1
Бузгнуться — удариться.
2
Зыркать — бросать взгляды (украдкой, исподлобья).
3
Кержаки — этноконфессиональная группа русских. Представители староверия.