Василий Еловских
АЛЕШКИНЫ БУДНИ

Повесть, рассказы


Шкалик

То был маленький кобелек, черный, некрасиво коротконогий. Конечно, бывают собаки и намного меньше, есть не больше варежки. Но и этот не лишку вырос. Никто не знает, откуда он прибежал, то ли спасался от нынешнего половодья, затопившего весь заречный поселок, то ли его вышвырнули недобрые хозяева. На задней левой ноге у него виднелся темно-красный струп. Пес прибежал майским дождливым днем и по-хозяйски устроился во дворе нашего узкого, как каланча, девятиэтажного дома, на тряпье возле подъезда.
Мой сосед пенсионер Петрович увидел приблудшую собаку и накормил ее. С этого дня и началась дружба старика с бродяжкой. Петрович был одинок. И о нем тоже никто ничего не знал толком. Сам он не любил рассказывать о своем прошлом. Отмахивался: «Уж как пришлося, так и жилося…» Знали лишь, что родом он из деревни. Малограмотен. У него безобидные телячьи глаза. Шагает по улице и разговаривает сам с собой, когда-то вполголоса и разборчиво, а когда-то бормочет, так, что ничего не поймешь, это часто бывает с одинокими стариками. Даже к вещам он обращался как к живым существам:
— Что же это вы, часики, остановилися? Почему не робите? Нехорошо!
В его квартире пахло сыростью, чем-то затхлым и кислым. Пенсия у него была бедная. И он подрабатывал. Лифтером. Но не деньги тянули его к себе, он к людям тянулся. «Хреново одному куковать». В его комнате было много часов: карманные, наручные, настенные и будильники. Старые и новые. Дешевые и подороже. Свое пристрастие к часам он объяснял так: «В молодости я жил как-то больно уж бедно. Даже обувки нормальной и то не было. И все мечтал о наручных часах. И о теперь!..»
Он всегда ходил почему-то в свитерах. Они были у него разных цветов. В мороз и в дни, чем-то особо неприятные, Петрович надевал толстый черный свитер, донельзя заношенный, но, по всему видать, теплый, а во всякое другое время — синий, светло-серый, темно-серый и еще какого-то неопределенного цвета. Светло-серую вязаную фуфайку, узкую, но более приличную с виду, старик напяливал на себя только в праздники. Кое-кто в доме нашем считал Петровича немного того… Чокнутым, К магазину он шагал какой-то особой дорогой — по дворам и через другую улицу, что вдвое длиннее. И так каждый божий день. «Мне кажется, если я пойду коротким путем, то со мной случится что-нибудь плохое. И сам знаю, что это глупо. Но вот так…» На кухне у него висела махонькая (в две спичечных коробки) иконка, замусоленная и почерневшая так, что и лик святого не разберешь. «Ты что в бога веришь?» — спросил я его однажды. «А верю и не верю, сам не пойму. Иконку эту мне дала моя тетка. Тетка Лиза. Еще лет тридцать назад. И говорила, что иконка эта всю жизнь оберегала ее от всего плохого».
Собаку старик прозвал Шкаликом. За малый рост. Сперва в шутку. А потом и всерьез. Ночами Шкалик лежал у входной двери стариковской квартиры, на драном домотканом половичке. У стены стояла тарелка с надбитым верхом, на которой кормилась собака. Днем Шкалик бегал на улице. Смотришь, опять трусит возле дома, причем с таким деловым видом, будто занят чем-то шибко серьезным и умным. Иногда убегал и пропадал где-то целый день, а то и два, — бродячая натура была у этого пса.
Но Шкалик все же не походил на бродячих собак с их постоянной настороженностью, с их трусливыми и нахальными глазами. Он не ластился, не крутился возле ног и не мотал подхалимски коротким, как бы обрубленным хвостом. Держался с собачьим достоинством, глядел на всех ровно, со спокойным безразличием.
…Шкалик лежал у подъезда дома, на каменных ступенях и равнодушно глядел куда-то вдаль. Петрович темной, морщинистой, будто изжеванной рукой гладил пса по мохнатой спине:
— Бродяга ты, бродяга! Где это ты шатался вчерась целый день? А!?.
Собака хоть бы ухом повела, дескать, так и быть уж — гладь, разрешаю. И вдруг, заурчав, вскочила. Во двор на полном ходу влетели «жигули». Шкалик, отчаянно лая, бросился за машиной. Это был удивительный лай — низкого тона, громкий и властный. Как у крупной избалованной собаки.
— Чья собака? — крикнул водитель, остановив машину.
— Шкалик, сюда! А ну сюда!
Шкалик отбежал. Но когда водитель вынул из багажника два больших узла и понес их в дом, пес, залаяв, опять подбежал и схватил мужчину за штанину. И крепко-таки схватил.
— Убери собаку. Что это за безобразие!?
Петрович оттащил Шкалика и спросил не без испуга:
— Не порвал? Не поранил?
— Не. Убери его к чертовой матери!
Водитель вошел в дом, а Петрович, глядя на Шкалика, покачал головой:
— Ну и дурак же ты, ей богу! Он же вносит, а не выносит, Вот когда будет что-то выносить, тогда и лай. Понял?! — Петрович повернулся ко мне: — Это он тока чужие машины облаивает.
Я не поверил, но возражать не стал. А через сколько-то времени старик показал рукой на дорогу:
— А вон та наша машина. На ее лаять не будет.
И в самом деле не лаял, лишь лениво повернул морду в сторону легковушки.
— Всех в доме знает. И своих не трогает. А ведь здесь столько людей. Забавная, слушай, история произошла на той вон неделе. У нас тут в подвале кошка живет. Тоже бездомная. Ну, она не все время в подвале, конечно, а бегает, где попало. А ночует часто тут. И вот, гляжу, Шкалик как-то чудно ведет себя. Поворачивает голову, понимаешь, глядит на меня и идет к подвалу. И я пошел. Спустился в подвал-то, гляжу, а в углу кошка эта лежит. И с ней котята. Видно, тока что родились. Слепые совсем. А Шкалик то на котят глядит, а то на меня. И весело так это глядит. Дескать, видал что тут делается. Прелесть-то какая!
— А они там сейчас, котята?
— Да нет. Я утопил их. Куда их, тока мучиться будут. Поспрашивал тут у людей и никто не захотел брать их. Ничо, бог простит меня.
Вскоре подкатила еще одна легковушка какого-то совсем уж допотопного вида. Дребезжала, как разбитая телега.
За рулем сидел человек с дряблым стариковским лицом — наш сосед с четвертого этажа Тарасов. Он тяжело вылез из машины.
«А этот старик чем-то смахивает на Петровича. Чем же? Да он так же, как и Петрович, горбится, покашливает и все чего-то бормочет».
Шкалик подбежал к старику и начал прыгать, ластиться и жаться к нему.
— Что это он вдруг? — спросил я удивленно.
— Да в машину просится, — с заметной завистью в голосе ответил Петрович. — Тарасов брал его в лес, раза два.
— Зря стараешься, дружок, — проговорил Тарасов. — Совсем зря. Не поеду я сегодня. Все, брат, все!.. — Он по-вернулся к нам: — Бегает по лесу, ну как сумасшедший. Всех сорок облаял, дурачок. А сороки как увидят его, так и начинают трещать вовсю. И головками туда-сюда, туда-сюда. Дескать, берегитесь, вон он. Вон! Каждый пенек, пони-маешь, обнюхал. И рыл везде. И ел чего-то. Хотя и есть-то вроде бы нечего. И вдруг исчез. Пропал. Жду, жду — нету. Ну, думаю, черт тебя дери! И зачем только взял его. Смотрю — бежит.
Я сходил в магазин и, возвращаясь, еще издали услышал голоса, шум у подъезда. Что-то неприятное, даже тревожное было в этом шуме. Возле Петровича стояла молодая жиличка с девятого этажа и гневно махала рукой:
— Я повторяю: это не-по-ря-док!
— Ну, чем он вам помешал? — монотонно и отчужденно говорил Петрович. Он со всеми говорил таким голосом, когда сердился. — Собачка эта чистая.
— Стерильная.
Все у женщины какое-то самонадеянное — и тон, и поза. Даже одежда и та какая-то слишком уж яркая, задиристая. А вот фамилия самая простецкая — Иванова. Кажется, еще совсем недавно была она девчонкой голенастой. И тогда ее глупость принимали за детскую наивность, непосредственность.
— И в доме он никогда не гадит.
— Но он же бегает, где попало.
— И пусть бегает. На то и ноги. — Старик затаенно усмешливо смотрел на круглую, сытую физиономию Ивановой.
— Но, слушайте… Ваша собака лезет и к детям.
— Так ведь он и сам навроде подростка. Собачьего. Не дорос еще. И потом… он не мой. Он общий.
— Вот то-то и оно-то, что общий. У него же могут быть и блохи и клещи. Да и мало ли что. Тогда и держите его в своей квартире.
— Да взял бы, но у меня уже есть собака.
— Как вы странно рассуждаете, гражданин. — Женщина, конечно же, знала имя, отчество Петровича, но хотела разговаривать только официально. — Все бродячие собаки подлежат уничтожению. Вы что, не знаете?
— Ну кому будет лучше, если с него сдерут шкуру?
Женщина ушла. Ушагала шумным, демонстративным
шагом.
— Взяла и пнула собачонку. Будто так и надо.
Я погладил Шкалика. Когда моя рука коснулась его спины, он прижался к земле.
— Не доверяет, — сворчал я, садясь на скамью у входной двери и закуривая.
Шкалик подошел и лег, прижавшись к моим ногам.
Петрович усмехнулся;
— Он же не знал, гладить ты будешь или, как та баба, бить будешь.
В полночь я проснулся, видимо, от прибоя, он шумел как на море. Здесь все время дуют ветры. Дуют и дуют, без передыха. И старые сосны на том берегу реки резко наклонились в нашу сторону, будто рабски кланяются городу. За соснами тянется, неведомо куда, холодная сибирская степь. Ветреная.
В окно остро постукивали дождинки, они стекались по стеклу как живые, торопливо и нервно, обгоняя друг друга. Непогода нахлынула внезапно, несколько часов назад, небо стало тяжелым, загрохотал гром; все комары, мухи, жучки (их было полно на стеклах) попрятались куда-то и на улице как-то враз тревожно побелело.
Пахло рекой и зеленью. И, как всегда, я не мог сразу заснуть. Тупо глядел в темноту и она казалась мне вязкой, липкой. И в голову лезли и лезли прочитанные когда-то, а может где-то услышанные, непонятные мне пословицы: «Доброму ночь не в убыток», «Заря денежку берет». Только-только начал дремать, как услышал яростный лай Шкалика. Пес бегал где-то внизу, у входа. Его лай резко отдавался на лысой площадке моего четвертого этажа. И вдруг — визг, пронзительный, надрывный. Собаку чем-то ударили. Потом еще. И еще. И каждый раз Шкалик истошно взвизгивал. Прямо-таки захлебывался в визге. Я вскочил с постели.
У лифта дежурил Петрович. Он что-то кричал там. Возле него стояло несколько мужчин с нижних этажей, кто в штанах, кто в пижаме, а кто в трусах.
— Удрали, сволочи! — Петрович ткнул рукой в темноту. — И мне один чуть было по роже не съездил.
— А кто это такие? — спросил я.
— Откуда я знаю. Парни лет по двадцати. Трое.
Шкалик лежал, мелко дрожал и скулил.
— А вчера его собака потрепала из того вон дома, — добавил Петрович. — Здоровая такая. Черная.
— А что им надо было, этим людям?
— А черт их знает. Шатаются, жулье всякое. Третьего дня вон двое пьяных на девятом этаже ночевали. Гостиницу устроили там. На лестничной площадке. Спят и рядом поллитровка пустая.
— Так прямо на голом полу и улеглись?
— Да не, коврики собрали у дверей и подстелили.
Шкалик долго болел. Лежал как мертвый у входной
двери Петровича. Через сколько-то дней я спросил у старика:
— Ну, как Шкалик?
— Да ничо, выздоравливает помаленьку. Сегодня по двери бил.
— Как это?
— Лапами, как еще. Скулит. И тарелку двигает. Есть просит.
— Выдумываешь ты все, Петрович.
— Ничего не выдумываю. Он и в июле болел. Взвизгивал и башкой тряс. Схватит еду и тут же выбросит. Что- то болело у него. Они как и мы… Третьего дня вон пошел я к плотине. И Шкалик за мной. А там груба какая-то в траве лежит. Толстая такая. Подхожу к плотине-то. А Шкалик сворачивает с дороги и прыгает на нее.
— На кого?
— Ну на трубу, на кого. Идет по ней и поглядывает во все стороны. И весело так это поглядывает. И в ту вон субботу тоже интересная штука произошла. К соседям моим родичи приезжали из деревни. И с ними был мальчик лет этак трех. Славный такой мальчишечка. Вовкой звать. Утром мать вывела его во двор. И я начал ему сказки рассказывать. Вовка прижался ко мне. А Шкалик подбежал и гав-гав. И зло так это глядит на мальчишку, вот-вот укусит.
— Чужого увидел?
— Да нет. Это он приревновал. Собаки, вообще, — удивительные животные. Мне вот рассказывали… Один мужик летел из Москвы куда-то на север. И с ним овчарка была. А в самолет ее по какой-то там причине не пустили. Шут ее знает, по какой. Мужик улетел, а собаку оставил. Так что дальше получилось. Собака бегала там за каждым самолетом. Все хозяина ждала. Говорят, года два на аэродроме жила. Об овчарке этой в «Комсомольской правде» писали. И слыхал я еще, слышь. Старик где-то помер. Так его собака легла возле могилы и ни в какую уходить не хочет. Ее гонят, а она лежит. Заорут, она отбежит и снова к могиле своего хозяина. А все же много стало собак и кошек бездомных. Подержат у себя и выбрасывают. Как гнилую картошку. У меня сейчас кошка живет. Большая такая. С кривым хвостом. Прищемила где-то. Кто-то тоже выбросил ее. Зимой все на лестничной площадке терлась. Подстелил я ей там тряпье. Иду, бывало, а она смотрит. И тихонько так это мяукает. Дескать, тут я, дай чего-нибудь пожрать. Однажды забежала ко мне. Спряталась под диван. И выглядывает оттуда. Знала ведь, что нельзя в квартиру чужую. Я отодвинул диван. Она — по кровать. И опять смотрит, уже настороженно так это. У меня кот жил. И думаю: ладно, пусть будет и кошка. Умный кот, между прочим. В прошлом месяце заболел он. Какой-то вялый стал. Лежал, лежал и замяукал возле двери. Выпустил я его. И он весь день шатался где-то. И только вечером прибежал. С той вон стороны, из парка. Это он там лечился.
— Как лечился?
— А бог его знает, как. Травами, наверное. Я видел однажды, как он цветок на моем подоконнике грыз.
У Петровича был еще попугайчик, маленький, пестрый. Иногда он выпускал его из клетки, и птица летала по комнате и кухне, садилась где-нибудь повыше. Старик разговаривал со всем этим живьем, как с людьми: «Ну куда тебя к чемору занесло? Ты же часы мне свалишь», «Ну, идите, покормлю уж…». Он все время не по-стариковски оживлен. Только что о Шкалике толковал. И уже какую-то байку рассказывает уборщице — мрачной старухе:
— Все органы у человека должны быть в ходу. Вот я те расскажу. У одного колхозника заболел язык, опух и побелел. И мужик решил дать своему языку работу. Чтоб излечиться. Стал везде, где надо и не надо, выступать и без конца болтать. Попусту. И, представь, начальство оценило это и выдвинуло его на руководящую работу, в район.
— Ну да!.. — Уборщица понимающе осклабилась.
С неба скатывалось затуманенное полуослепшее солнце. У горизонта оно стало набухать, багроветь и от него по воде протянулась кровавого цвета дорожка. И вода ехидно поблескивала. По-осеннему студеный ветер срывал с тополей засохшие листья. Листьев было полным-полно, целые кучи, они шевелились, как живые, и вроде бы даже слегка плыли по тротуару. А трава в газонах еще не чувствовала осени, густела да зеленела себе. И, как всегда, наш город в это время стал красивее. Славная это пора — увядания, грусти и какой-то неясной тихой радости. Наверное, в такие вот дни и появляются у людей самые добрые мысли и желания. Но у всех ли?..
Двое парней, томясь от безделия, пинали во дворе консервную банку и что-то без конца орали. Были они явно на взводе. Не шатались, не падали. Но, видать, все же крепко где-то пображничали. Пинать им вскоре надоело и они стали раздумывать, чем бы еще заняться. И тут вот он, Шкалик, с улицы прибежал, трусит деловито по двору, будто чем-то шибко занят. И парням стало весело. Переглянулись. Заухмылялись.
Они были разными, эти парни: один тощ, другой толст.
Тощий где-то учился. Толстый «робил» на заводе. Первый любил футбол и хоккей, второй — детективные фильмы. В общем, разные они. Только вот пакостили одинаково. Тощий — братан Ивановой. Той самой.
Сперва они решили привязать Шкалику на шею консервную банку. «Будет как колокольчик». И так и сяк делали.
Все шутя вроде бы. С хихиканьем. Не получалось — банка отрывалась. Привязали пса за ногу к скамье. Шпагатиком, который валялся у подъезда. Иванов шлепнул собаку по спине:
— Пошла! Пошла!
Пес дернулся. И сел. Иванов пнул его ногой.
— Пшел! Ну!.. Бродяга должен бродяжить. А то еще и в тепло лезет.
В глазах пса виноватость. Он как бы просил: не бейте, я исправлюсь.
Толстяк, недобро ухмыльнувшись, ткнул палкой под хвост Шкалику. Пес завизжал и заметался, пытаясь вырваться. Он не защищался: ведь эти люди из нашего дома. Они — его хозяева. Его владыки. И он виновато глядел на парней. Он почему-то всегда глядел виновато на тех, кто над ним издевался, это многие подмечали.
— Не троньте его! — крикнула пятиклассница Надя, которая играла тут же во дворе. Она потом расскажет обо всем отцу, матери, а те — соседям. — Совести у вас нету.
— Совесть у нас чиста и прозрачна. Потому ты ее и не видишь.
— Не надо, слышите! А то я папе скажу.
— Ладно, хватит, — вяло махнул рукой Иванов.
Но неистовый визг Шкалика и слезливый голос девочки лишь ожесточил толстяка и он, темнея лицом и не обращая внимания на уговоры приятеля: «Ну, перестань же», тыкал и тыкал в собаку…
Получилось так, что почти всю зиму я был в отъезде и домой наведывался только раза два или три, мимоходом. За это время помер от инсульта Петрович. Скончался как-то враз, неожиданно, — он никогда не жаловался на здоровье. Говорят, похоронили его в любимой им светло-серой фуфайке. Квартиру старика занял бойкий, шумливый мужичок. Новый жилец почем зря ругал Петровича: «Запустил тут все, стара морда. Еле-еле отмыли. И щас еще псиной разит, подь оно к лешему!..».
Попугайчика отдали детдому, а кошек и собаку выгнали на улицу.
Шкалик днями и ночами стоял и лежал у входной двери этой квартиры. Ждал старика. А новый хозяин ругался:
— Пошла отсюдова, погана скотина! Ну!.. — И грозил ей большим веником.
Это был уже совсем другой пес: шерсть грязна, всклокочена и слиплась. Он нервно вздрагивал и все чего-то озирался, глядя на мир с испугом и настороженностью, с тоской и злостью. Плохо было ему без Петровича.
Весной Шкалик погиб. Бежал по тротуару. На него крикнули, он испуганно шарахнулся на дорогу и попал под колеса машины. Так говорили. Верно это или не верно, не знаю. Только этой собаки я больше не видел.
Во всем нашем доме осталась теперь одна единственная собака — большая, белая, поджарая, со втянутым, как бы вырезанным брюхом, которую держала у себя в квартире молодящаяся дама. У этой женщины было запоминающееся кукольное личико — холодно красивое и какое-то неживое. Собака была дорогая, иностранной породы, причем столь мудреной, что даже сама хозяйка не совсем уверенно ее выговаривала. Собака чем-то неуловимо смахивала на свою хозяйку. Чудно, но так… Женщина ходила на прогулку, держа пса на тонкой цепочке.
1988.