Василий Еловских
АЛЕШКИНЫ БУДНИ

Повесть, рассказы


Шайтанские сполохи

ПОЕЗДКА ПЕРВАЯ

И вот опять они, такие близкие, такие родные мне горы, отлогие, как бы придавленные, с извечной грустинкой, а то и угрюмостью Уральские горы, которые не спутаешь с другими. А, может, я их просто чувствую каким-то особым неуловимым чувством, переданным мне с молоком матери, типичной уралочки, и потому так волнуюсь, глядя на их тихую синь и голубизну? А все же странно, что они такие синие или голубые, хотя и покрыты лесом. Только вблизи зеленые. Приезжая домой, я всегда радовался уже давно вроде бы утраченной легкой ребячьей радостью. Но в этот раз я с некоторой тревогой отметил про себя, что этой детскости — увы! — уже нет. И не сердцем, а рассудочно радовался, почти с безразличием отмечая: это знакомо, это красиво…
Первоуральск — город заводской, тут, куда ни глянь, заводы везде, высоченные трубы подпирают небо и кажется: убери их — дымчатый небесный купол свалится тебе на голову. Улицы обычные городские — жилые дома в несколько этажей (они почему-то во всех городах одинаковы), ну и понятно — асфальт, стеклянные стены магазинов, уличные фонари и прочие прелести цивилизации. А за прудом старинным все как прежде, как в бывшем поселке Шайтанка, — кривые ряды старых деревянных изб, трава на улицах.
Когда отец увидел меня, у него нервно заподергивалось лицо, он всхлипнул, — в старости стал слезливым.
Внешность у него запоминающаяся: широкоплеч, сутул, старообразен, чем-то смахивающий на рабочего в картине Ярошенко «Кочегар», только отец без бороды. На фотографиях у папы усталый и почему-то мрачноватый взгляд, что сбивает с толку незнакомых людей, которые по снимкам пытаются определить характер. Ничего мрачного в его характере не было. Он был прост, добр и открыт.
Обнимаюсь с папой, доброй тетей Катей — моей мачехой, которая тоже заметно постарела.
Квартира отца на третьем этаже: две по-стариковски уютных ласковых комнатки. Резная горка, которая родилась, кажется, еще раньше, чем я, старинный комод — крепыш, древние с белыми башенками настенные часы. Проходили годы, десятилетия, а старинные вещи в отцовом доме, а позднее и квартире оставались по-прежнему крепкими, свежими, как будто их только что сладили и не халтурно покрасили. Я сказал об этом папе. И он довольно заулыбался:
— А помнишь мои хромовые сапоги? Знаешь, когда я их купил? При царе еще. Когда парнем был. До-олго, помню, деньжонки копил. Шибко уж хотелося мне хромовые сапожки поносить.
Отец почти всю жизнь проработал мастером и старшим мастером на трубном заводе, — начальство, как никак, сам за молоток, за стан да за трубы не брался, но привычки да и вообще весь образ жизни у него как у простого работяги — станочника или прокатчика. В шесть утра он всегда на ногах.
Пропустив рюмку, две красного винца, отец по доброму усмехается:
— Все теперь заводское да фабричное. Даже еда. А я бы выпил стакашек бражки. У нас в Шайтанке ее делали сладкую. Светлую. Помнишь? В старую-то пору все свое домашнее было. Вот считай… У каждого огород. А у нас еще и садик, с черемухой, смородиной да малиной. Коров все держали. И, значит, покосы были. Ну, как без них. Овечки, курицы. В Петербурге, к примеру, там у рабочего ничего не было. А па Урале занимались и крестьянством. В лавку и на базар-то редко ходили. Ели чаще всего картошку да редьку с квасом. Свекольник, морковник и капусту. Ну ишо сусло и кулагу. Сидит, бывало, парень с девками на вечеринке. Вынимает спичку: «Мясо в зубах застряло, выковырять надо». Дескать, знайте: не шухры-мухры я, мясо лопаю.
— Завариху, — добавляю я, вспомнив, как еще в тридцатые годы мама готовила в жаровне эту старинную уральскую пищу из муки, которую заваривала кипятком.
— И ее. Да и лес все время кормил. Грибы собирали. И солили и сушили. За глаза хватало.
— У отца был заметный талант грибника. Идет, бывало, по лесу, неторопливо, но уверенно. И вроде бы никуда не смотрит. Устал вроде бы и в голове одни мысли о доме. Об отдыхе. Земля ровна, мягко усыпана сосновыми иголками, на полвершка, не меньше. «Баской» игольчатый ковер. Только вот на стену не повесишь. Сосны кругом, одни сосны с плешивыми стволами, сосновые иголки да шишки. Но вдруг отец наклоняется, легонечко, как бы между прочим, просто так, проводит ножом по земле и — глядь! — вон он сидит, крепенький груздочек, затаился, мошенник. А рядом с ним меньшие белоголовые братцы — груздочки. Семейка целая.
Папа чуял их как-то, груздочки. И не раз весело говорил мне:
— Настоящий ядреный груздь любит скрываться, Учти!
Из лесу всегда приходил с полной ведерной, а то и двухведерной корзиной грибов.
— Малину и смородину каждое лето собирали, — продолжает папа. — Землянику, чернику, бруснику и всякие другие ягоды. Их полно было прежде. Тока не ленись, собирай.
Моя мама, тетка Дуня, как ее звали на нашей улице, была самой заядлой ягодницей. Еще на рассвете уходила она с бабами в горы, в лес, верст за пять — десять от завода и до вечера собирала ягоды, все в наклон, в наклон, спина коромыслом, руками дерг, дерг, дерг и быстро, быстро, — вся как автомат. А потом, дома бабы тихо, про себя охают, хватаясь за поясницу, поглаживая измученные ноги. Нет, не просто ягодки доставались. Зато уж зимой благодать: на столе благодушно ворчит-пошумливает старик-самовар, солнечно поблескивают банки с земляничным и малиновым вареньем, подмигивают будто, уговаривают: возьми-ка, опробуй, ну возьми, — одно объедение.
— А как нынче с ягодами? — интересуюсь я.
— Да говорят, что ничего урожай, — весело отвечает отец. — И малина, и смородина будет. И клубника. Сейчас, знаешь, столько коллективных садов у нас. А дома какие строят в садах! Хорошо придумали с этими коллективными садами.
— Я говорю о лесных ягодах.
— О лесных. — В голосе разочарование. — С лесными, конечно, не то, что было. Где уж!.. Да и с грибами… Ведь все кругом застроили. То заводы, то дома. То еще что-нибудь. Теперь тока гуляют в лесу. И вот я еще что хочу сказать о коллективных садах. Человек там как-никак делом занят. И в этом главное. И всяких овощей и ягод для себя запасет. А то ведь нынешние совсем разучились дома-то робить. На заводе робит, а дома не знает, куда себя деть.
— Ведь раньше как… — Это мачеха говорит. Голос у нее неторопливый, мягкий, по-старинному уважительный. — Бабы… те на заводе не робили. И дома дел было по горло. Воду носили бог знает откуда. Из Санина ключика или из-под бугра. Потаскай-ка. И скотину тоже надо накормить, напоить. А с огородом сколько возни. И в каждом доме ребятишек орава. Зимой белье в пруду полоскали. В проруби. Заколеют, бывало, руки так, что и не чувствуешь их.
— Самую тяжелую работу, конечно, мужики делали, — добавляет отец. — Ну, там… дров наколоть. Зарод сметать. Навоз из хлева убрать. Теперь баба еще находит себе ка-ку-то работу по дому. А мужик? Ведь не только в коммунальных, но и в своих домах теперь нечего делать. Ни коров тебе, ни овечек, никакого лешего. И водопроводная колонка под носом. Все на магазин надеются. А ведь и ты помнишь, как было…
… — Вставай, Василка. — Мама тормошит меня за плечо. — Счас на покос поедем.
Я лежу на полу, брюхом на старой штопаной тятиной тужурке, уткнувшись лицом в пуховую подушку. У пас все подушки большие, мягкие. Пух от своих куриц. Я смерть как хочу спать, веки не открываются да и только, будто прилипли.
— Вставай давай, сынок. — Мама гладит меня по спине. — Пойди, умойся. И садись за стол. Поешь. Молоко вон парное, шанежки. Картошка вчерашняя. Печь-то уж я не топила, не до этого седни.
— А тятя где? — Я звал тогда отца тятей. Папой стал звать много позднее. И, помнится, стеснялся даже: уж больно интеллигентно звучит: папа.
— Во дворе. Собирается.
Мама как-то по особому, по-своему чувствовала время. Скажет, укладываясь спать: «Ну… надо проснуться полпятого. И просыпается, ошибаясь лишь на какие-то минуты.
Я подскочил к окошку. На улице-то что делается, батюшки! Избы, амбарушки, сараи, огороды, прясла, опушка леса — все в сизом сонном тумане; река Чусовая и далекая Липовая гора, на которые я люблю глазеть, сидя у окошка, еще не видны. Бледный вялый рассвет. Где-то у леса бродит спутанная лошадь и печально позванивает колокольчиком.
Она и вчера целый день так же печально позванивала. Над ближней горой с ее редкими затуманенными избенками, в скучной сизости воздуха стало обозначаться круглое огненное пятно — это выплывало на небо солнце после своей ночной спячки. Повлажневшая пыль возле дома крепко и неприятно пахла.
Вот появился какой-то неясный шум, плотный, низкий, затем послышался грубый мужской голос, он, этот голос, кого-то строго предупреждал и ругал. Раздался сильный, прямо как взрыв, хлопок пастушьего кнута. Кнут у нашего пастуха длинный предлинный.
— Пойду, Машку выгоню, — сказала мама.
Машка — наша корова. Важная такая корова, большая черная, с белыми пятнами. А ведет себя как-то по дурному. Пришла третьего дня из табуна, подсунула по своему обыкновению рога под калитку, приподняла ее, открыла (ведь понимает, что делает), вошла во двор и быстро, гордо оглядела все. Возле амбарушки на половых досках сушился чеснок: Машка — раз, раз, раз! — смахнула все длинным язычищем. Мама выбежала и давай ругать ее, — почти что весь урожай чеснока походя слопала. А та хоть бы хны. Будто не слышит. Подошла к кадушке и стала пить: во рту от чеснока-то, поди, как огнем обдает. Любила пить воду. Наверное, потому, что шибко много молока давала. Вынесет мама пойло в ведре. Машка подходит с какой-то даже человеческой солидностью и ффф… враз, одним махом все до дна выдувает. И будто не было ничего в ведре. А на той неделе мыло языком с умывальника смахнула и съела. Вот такая она была, наша Машка. Дня два от молока невыносимо как разило чесноком, даже пить противно.
Весь этот ведренный день был непривычно дорожным и дурманяще радостным для меня. За нами заехал на сером мерине пожилой тихий мужик, тятя положил на его телегу косы, грабли, одежонку, еду, ведро, котелок, чайник и мы двинулись по безлюдным только-только пробудившимся улицам, мимо пахнувшего металлом завода, возле длинного, все еще сонного пруда, потом — по лесу, по горам. Старый, равнодушный ко всему мерин неторопко отсчитывал своими дрожащими ногами версту за верстой. Кажется, конца не будет этой кривой пыльной дороге.
У нас когда-то была своя лошаденка, но отец продал ее, одна морока с ней да лишние затраты.
В ложбине между плоских гор наш покос, окруженный чащобой, широкий луг с мягкой травой, весь залитый горным солнцем.
Возница, понужнув мерина кнутом, поехал дальше, на свою деляну, а мы трое расположились возле балагана, что на краю покоса, у сосняка с толстыми плешивыми стволами. Балаган тятька сладил на совесть: жердинка к жердинке, ни одной щели, сверху дерн, пол устлан травой. Прежде он клал к изголовью хомут, будучи уверенным, что запах лошадиного пота пугает змей. Но теперь у нас нет ни лошади, ни хомута. А змеи здесь есть. В прошлом году тятя бросал сено с саней в сарай, глядит — на земле змея валяется. Застывшая.
Мама с тятей косили. Я собирал сушняк для костра. Мне еще лет девять, для мужицкой работы не пригоден. Поднимая с земли толстую хворостину, увидел змею. До этого я только раз видел гадюку, в прошлом году, когда ходил с отцом по грибы. Сегодняшняя змея лежала, свернувшись, у кучи хвороста. Грелась на солнышке. Я легонечко ткнул ее в голову хворостиной. Она стала отползать. Еще ткнул два раза. В хвост. Остановилась. Глядит, глядит, прямо в глаза мне. И вдруг ударила мордой о хворостину. Укусила. Видно, подумала, что это моя третья нога. Или рука. Я, ошарашенный, остановился. И уже ударил изо всей мочи. Но получилось как-то неудачно, криво получилось, будто по куче хвороста бил. Начал неторопливо прицеливаться. Уж сейчас!.. Но ее только и видели: вмиг ускользнула в кучу хвороста, и мой удар был впустую.
Я побежал к отцу и матери, рассказал обо всем. Мама разволновалась, заохала, она была нервной, и стала упрашивать меня, чтобы я был осторожным, далеко от покоса не уходил и не совал свой нос, куда не надо. А тятя, скручивая цигарку, посмотрел осуждающе:
— Змея не ужалит, если не тронешь ее.
— Как это?.. — не согласился я. — А помнишь мужик какой-то к нам приходил. И рассказывал. Шел, грит, по лесу и змея его ужалила. А он ее даже и не видел.
— Он, видно, наступил на змею. И она подумала, что на нее нападают. Понял?
Под вечер мама ушла домой. И перед уходом долго наказывала мне: «Смотри, не балуйся. Будь возле балагана. И если змею увидишь, не подходи. Слышь, Васил? Бережоного бог бережет. И надень-ка лучше ботинки…».
Мама достала у кого-то на два дня маленькие, по виду совсем игрушечные лапоточки. Как мягко в них, легко, удобно. Мама дала мне их скорее так… для забавы.
Кривой рог месяца, видать, завяз в кронах сосен, безуспешно пытаясь выбраться на пустой небосвод. Возле балагана горит костер, бойко потрескивая. Мы с тятей только что поели свежих огурцов, испеченой в углях картошки в мундирах, попили чайку. Сидим на сухой сосенке. Уже стемнело. Отец курит, равнодушно поглядывая на обрезанный месяц, на затихший лес.
Я слышу сзади себя чье-то старческое покашливание:
— Доброго здоровьица, мужики!
К нам подсаживается старик, лысый, небритый, с добрыми глазами и усталыми морщинками на лице. Это тятин знакомый, его покос где-то тут, поблизости. Он слабо улыбается. Подает тяте закоптелый помятый чайник:
— На! Давайте-ка чайку попьем.
Говорит по шайтански громко. В старину в Шайтанке все говорили громко, шумный завод к тому приучал. Издали услышишь: ругаются будто
— Да мы уже пили, — осторожно возражает отец.
— У вас же из лавки чай-то. А у меня из трав. Из семи разных трав. Здесь вот и собирал.
— А почему из семи?
— А семь сама ходова цифра. Неделя, как известно, из семи дней. На покосе мы робим до седьмого поту. Капиталы свои я храню за семью замками. А у бабы моей семь пятниц на неделе.
Уже широко улыбается.
— Опробуйте. Скуснай. В сам-деле из семи трав. Так уж получилось.
И, действительно, — на диво вкусен и запашист был его чай. Что-то особенное. Старик подробно рассказывал тяте, сколько и какой травы он кладет в один чайник.
— Этому меня ишо мой покойный дедушка учил. Раньше все пили лесной чай. И вообще лесом питалися. Лес кого хошь прокормит. Помню, мой дядя заблудился в лесу. — Старик назвал имя, отчество своего дяди. — Дело было лет сорок назад.
— Как это ему помогло? — удивляется тятя.
— Да вот, помогло. Куды-то на север упорол. Два дня шатался. И ничо. Грибы, грит, и ягоды ел. Пиканы. Кислицу и морковь лесную. Ручьи попадались. Вода была.
В обед тятя давал мне пиканы и кислицу. Ничего, можно есть. Кислица приятно кисленькая. А весной отец показывал, как едят шишки и круплянки.
— Когда-то я любил сок березовый пить. — Старик пьет чай и рассказывает. Вторую кружку выдувает. А в кружке стакана два — три. — И сосенки срубал с дружками.
— А зачем срубал? — робко спросил я.
— А это так, Василка… Весной, когда сосенка оживать начинает и соком наливается, то у ее между корой и стволом пленочка такая… мяконькая появляется. Кору сдерешь и пленочку ешь. Скусная.
— Да рази можно так деревья губить, — говорит тятя. Вяло говорит, как бы про себя.
— Так оно! И щас никто не губит. А когда я мальчишкой был, то все мы ели.
До чего же едучий дым от махорки, даже кашлять хочется.
Кривой месяц все еще путается в сосновых ветвях. Пошатывается. Пьяный он что ли. Месяц кажется мне рябым. Звезды по-уральски крупные, их полно на небе — огненные дыры в темной бездне.
— Как думаешь, постоит еще хорошая погодка? — Спрашивает тятя у старика.
— Да постоит покудова. Все к тому. Роса вон и туман. И комары роятся. Но ведь это дело такое. Седин так, а завтра этак. Поторапливаться надо, а то перестоит трава. Щас как раз. Хорошее сенцо будет.
В тот вечер я впервые услышал волчий вой. Ушел старик, тяжело покрякивая, тятя затушил догоравший костер, и мы улеглись и балагане спать, укрывшись старой одежонкой. И вдруг среди тишины откуда-то из далекого далека послышались протяжные звуки, непривычные человеку, в них стон и тоска, звериная сила, отчаяние и безысходность. Я прижался к отцу:
— Волки!
Сразу понял, что это волки, хотя никогда не слыхал волчьего воя.
— Спи, не бойся. — Голос у отца спокойный, даже насмешливый слегка.
— Робята говорили, что одного мужика волки на покосе съели. Тока ноги осталися. В сапогах.
— Да врут. Слушай ты их.
— А дедушка туда же пошел.
— Ты волков боишься. А они тебя. Я не слыхал, чтоб волки когда-то нападали на человека. Па скотину и на собак — это бывает. Перед весной особенно.
С шайтанцами такого и в самом деле не бывало. А вот в Сибири… Вскоре после войны газета «Тюменская правда» писала о том, что где-то в тайге волк напал на старика, шагавшего по дороге. Старик сунул руку волку в пасть и задушил его. Зверь изранил его руку. В газете был снимок: старик с убитым волком.
— Тять!..
— Ну, чего тебе? Чего ты не спишь-то?!
— Робята говорили, будто здесь в лесу и рыси есть.
— Да видели мужики одну.
— И будто они с деревьев бросаются на людей.
— Вранье! Спи давай.
В балагане печально пахнет вяленой травой и этот запах нагнетает сонливость. Спят горы. Наверное, уснули и волки. Уснул и я.
На какое-то мгновение вся та давняя картина вдруг ожила во мне.
— Слушай, пап! А как, есть в ваших лесах волки и рыси?
Мы с отцом шли к Чусовой. К тем местам, где когда-то у
подножия древней стертой горы стоял наш старенький (сруб ставил еще мой дед) трехоконный домишко с амбарушкой, двумя хлевами и по-уральски высокими воротами. Двор был как в деревянной крепости, если ворота закрыты, — не попадешь (так у многих шайтанцев). Из окон нашей избы было видно на много верст: впереди опушка сосновая, справа — Чусовая с береговыми зарослями ивняка, малины и смородины, а далеко-далеко, у южного горизонта скалистая Липовая гора, у подножия которой, в траве и валежнике в изобилии водились гадюки.
— Да ты чо это?! — удивился отец. — Теперь заводы везде. И дома.
Папа идет, опираясь о старую палку. Большой, широкоплечий и такой слабый, беспомощный. На мне старый костюм. Когда еду в родные места, хочется почему-то одеться попроще. Спрашиваю о наших бывших соседях. Папа опускает голову:
— А никого из старых рабочих, считай, уже и нету. Кто в войну помер, а кто после войны. В войну-то голодно было. А роботал каждый за двоих, за троих. И люди другие. И все друго теперь.
— Горы те же, — возражаю я.
— А пот погляди-ка на Липовую.
Мы прошли мимо пяти и девятиэтажных домов, стоявших на земле не поймешь как, даже улицы и те толком не вырисовываются, будто дома эти сбросили откуда-то сверху, и я увидел гору Липовую, Но, бог ты мой, это уже не та гора, какую я знал, ее обкорнали, облысили; у подножия Липовой стоят завод и дома и кажется, что они подпирают гору, боясь, чтобы она вконец не свалилась от старости.
— А здесь вот дом наш был. — Папа Показывает на белую девятиэтажную громадину с балконами.
Я ищу приметы того давнего времени и не нахожу. Каменные дома. Асфальт. Стоп!.. Что это? Метрах в тридцати от торца девятиэтажки робко глядит на новый мир густая, чуть-чуть кривая рябина. Я узнал ее, она стояла напротив нашей избы, у соседей в палисаднике. Соседской избы нет и в помине, а дерево стоит себе да стоит. И как-то странно — косо, с какой-то даже упрямцей по отношению к молодым девятиэтажкам.
Папа весело показывает палкой на рябину:
— Помнишь?.. А вон и Санин ключик.
Санин ключик! Когда-то давным давно, еще, видать, при царе горохе, жил-был старичок-побирушка по прозванию Саня, придурковатый и убогий. Летом спал он в лесном овражке, что рядом с поселком, где вырыл ключик и, вынимая из нищей сумы ломотки черствого хлеба, макал их в воду и ел. В тридцатые годы к Санину ключику приходили отдыхать мужики и бабы с ближних кварталов, выбирая для этого теплое, ведренное, единственное за все лето воскресенье. Варили на костре пельмени, пили водку и бражку и пели старинные, теперь уже всеми забытые песни. Работать, так работать, гулять, так гулять, ничего не делать по малу. В Шайтанке никто без дела не сидел: разговаривает с соседкой и пришивает заплату к сыновьим штанам или что-то толкет в чугунной ступе, одновременно качая ногой зыбку. А соседка вяжет носок… «Как можно сидеть без дела?». Ребятишек и тех заставляли «робить». «Как ты жить-то будешь, если к работе не приучишься?», «Лень-то раньше нас с тобой родилась», «Лень мужика не кормит. Не кормит и бабу», «Хлеб за брюхом не ходит».
Когда-то, еще подростком, всего лишь за один день набрал я где-то тут, возле Санина ключика, у пней ведра два — три опят, — то лето было на диво грибным. И мама высушила их в русской печи. На зиму, впрок.
Уже нет ни овражка, ни сосен. Дома. Везде дома каменные. Между гор привычно петляет по низинам Чусовая. Корабль по ней не пустишь, разве что лодчонку. А вот в пол- километрах от нее по ту и другую сторону — высокие-превысокие берега: видать, когда-то река эта была огромной и воды ее за бесконечные века обтесали горы. На фотографиях я отличу Чусовую ото всех других рек, в ней что-то особое, неповторимое, — грустная опоэтизированность, органично соединенная с горной суровостью, покорная тихость перемешанная с упрямой, шумной стремительностью. Старые скалы над водой. Бесконечные заросли ив, малины, смородины. Ласточки. Полно ласточек. В песчаных берегах-обрывах они вырывали круглые норы, столь глубокие и узкие, что знакомый мне проказливый мальчишка не раз говаривал: «До тудов не добраться».
Вода на горных перекатах будто кипела во всю. И будто слегка кипела она в погожие деньки летние во всех заводях. Уже от рыбы, по чусовски резвой и смятенной. Всплески. Везде всплески, всплески. В воде шныряют, не находя себе места, белобокие рыбешки. Даже вечерами было видно, как тут и там серебристо поблескивают рыбьи бока. Крупной рыбы водилось мало, а мелкой — пропасть. Щуки и те какие-то короткие, не в меру поджарые. Там, где в Чусовую впадает студеная речушка со странным названием Чешмарь, стояла в воде целая армия темных жирных пескарей. Аккуратные, стройные, как солдатики. Увидят леску с червяком и всей речной оравой бросаются на него. Шайтанские мальчишки придумали свой шутливый способ ужения: нацепляли на крючок длинного червяка. Ближний пескарик схватывает его и начинает жадно заглатывать. Заглатывает, заглатывает. И быстро, быстро. Не успевает добраться до крючка, как сторожкий удильщик дергает леску. Пескарь хоть и маленький, а не совсем дурак и реакция у него дай бог какая. Он пытается выбросить червяка изо рта. И это ему иногда удается. Но чаще всего рыбка падает возле удильщика, на песок. И тут уж успевай, хватай ее, а то упрыгает.
А сколько здесь было раков. Они любят чистую речную водицу. Их ловили самым что ни на есть примитивным способом. Засучив штаны, заходишь в реку и перевертываешь камни (раки обычно прятались под камнями), легонечко-легонечко крадешься и хватаешь его за спину. Рак водит и водит клешнями, безуспешно пытаясь достать руку человека.
Половодья оставляли на лугу травянистые озерки, которые мало по малу засыхали потом. И однажды в самом большом из них (шагов двадцать-тридцать в длину) мы с отцом наловили бреднем с полведра чебаков и щурят, диву даваясь: как они попали сюда — целый рыбный склад.
— А есть сейчас смородина и малина возле Чусовой? — спросил я.
— Да откудов, — вяло отвечает папа. И тут же улыбается: — А Чусовая чище стала. Даже рыбешка появилась.
Сколько-то лет назад, гостюя у меня, отец жаловался:
— Ну, Чусовая уже не та. Совсем испортили реку. Все заводы первоуральские, понимаешь ли, сбрасывают свои отходы. Проще всего в Чусовую сбросить. Ни одной рыбешки не стало.
Я и сам видел, приезжая к отцу и матери, как портилась и оскудевала Чусовая, давным давно потерявшая свою извечную красоту и неповторимость: какая-то отвратительная черно-зеленая вонючая масса с синими и желтыми прожилками текла и текла по ней, иссушая, омертвяя все живое, что было по берегам — непролазные кустарники, осоку, луговые травы и цветы, кои росли здесь в несметном количестве. Это была река-покойник, в черных берегах-гробах, утихшая, смердящая.
А сейчас вот отец радуется.
— И дыму не стало, замечаешь? Не пахнет. Чувствуешь?
После войны разнокалиберные заводские трубы днем и ночью черно одымливали город. Даже на окраинных улицах шибающе пахло заводами. Ближний к цехам сосняк приметно увядал, усыхали сперва нижние ветки, потом верхние, землистая мертвящая тень ложилась на живую зелень. Лес умирал. И умер. Будто мартеновским огнем на него дохнуло. Остались живыми лишь маленькие сосенки, те зеленели и упрямо росли.
Сегодня, неторопко вышагивая от вокзала к центру города, я уже не видел черного дыма, из труб заводских тянулись лишь слабые белые дымки.
Мне назойливо лезла в голову чья-то не шибко ладно скроенная стихотворная фраза: «Все не то и все не так, как бывало». Но!.. Есть что-то зловещее во всяком «но, не правда ли? То, что я увидел у Чусовой ошеломило меня: прибрежный луг, где когда-то, окруженные жердяной изгородью, росли густые, пряно пахнущие, мягкие, как вата, травы, был весь изрыт, ископан, измят, испоганен, — какие-то непонятные бесформенные ямы, котлованы и канавы, кучи и кучки земли и песка. По ту и другую сторону реки — высоченные стальные «опоры воздушных линий электропередач». Звучит-то как грозно. Да и вид у них, надо сказать, тоже довольно грозный. И уж никак не красивый. Сразу чувствуешь их немыслимую тяжесть. А Чусовая и в самом деле посветлела, сбросив черно-зеленый саван, и уже не распространяла вокруг себя дурного запаха. Но!.. Опять это противное «но», пристает как репей, а ведь всего две маленьких буковки. Но все же это не та река, не прежняя Чусовая: ни рыбьих всплесков тебе и ни птиц, ни кустарников и ни деревьев, что-то неживое в ее студеных водах. Берег гол как яичко. И холодно одинок.
Мы еще постояли сколько-то возле того места, где когда-то устало глядела на мир наша старая избенка. Невдалеке по сухим комьям земли прыгал старый лохматый воробей без хвоста. Папа любовно поглядел на него и спросил:
— А хвост-то где потерял?
Помолчав, добавил уже явно для себя:
— Все живое должно жить.
Повернулся ко мне:
— Ну, что ж, пойдем домой, Василий. — Глянул на девятиэтажные дома:
— А красивые все же!..

ПОЕЗДКА ВТОРАЯ

Отец опирается о палку и дышит быстро, с надсадой. Мы идем с ним по тому месту, где было когда-то древнее кладбище с покосившимися прогнившими крестами и столетними соснами. Под ногами асфальт. Справа и слева пятиэтажные дома. И как-то грустно, неспокойно на душе. Помню такое же чувство было у меня и в Тобольске, когда я бродил по городскому саду, зная, что на том месте был когда-то плац, где били солдат шпицрутенами, прогоняя сквозь строй, а еще ранее — стояли нищие избенки обывателей.
Нынче, как и в прошлом году, я приехал сюда с женой в жаркий июльский день. Пахнет асфальтом и кирпичами. Улицы по-нынешнему длинны и прямы. Над горами упрямо прут к небу заводские трубы, слабо, устало дымя.
— А помнишь, как мы с тобой?.. Подожди, когда же это было? Это было в тридцатом году. Я водил тебя на поле, где сейчас Новотрубный завод стоит. Помнишь?
— Помню. Еще бы! Как это все давно было.
…Мы сидели на траве, сухой, бледно-зеленой, неприятно упругой. Впереди и сзади нас — огромное поле с редкими деревцами-тычками; за полем — опушка леса и шайтанские избы, окрашенные заходящим солнцем в розоватый смеющийся свет, а далеко, совсем-совсем далеко, у неровного горизонта голубели горы и лишь зоркими мальчишечьими глазами можно было увидеть, где кончается земля и где начинается голубое небо.
— Ну что ж, посидим, — сказал пала. — Покурим. Здесь вот новый завод строить будут. На этом самом месте. Трубный. Так и назвать хотят — Новотрубный. Бо-ольшой завод будет. Воздух-то… Дыши, не надышишься. И тихо.
— А как с нашим, со Старотрубным?
— А что как? Как работал, так и будет. И зачем ты делишь: наш, не наш? — Весело глядит на меня. — Все наше. Только этот, Новотрубный во много раз больше Старотрубного будет. — Помолчал. И добавил как бы про себя: — Смело действуют.
— А когда построят?
— Ну, думаю, что года за три или за четыре, не раньше. Это ведь не амбарушку срубить. Народу, наверное, понаедет. И вместо поселка город будет потом у нас. Так говорят.
— Город?! Как Свердловск?
— Ну не как Свердловск. Но все же город. — И опять, помолчав, добавляет вроде бы про себя: — Везде заводы строят. Пятилетка.
Мимо шагали четыре пожилых бабы с корзинками, наполненными земляникой. Земляничины все, будто на подбор, крупные такие, краснобокие — просто загляденье. Корзинки не шибко большие, но не так уж и маленькие. Бабы, видать, порядком уробились: вон как сгорбились и вспотели.
Поздоровались, уселись рядом. А одна, маленькая, толстая, охнув, вальнулась на спину.
— Чо с ней? — испугался я.
— Да так, блезирничает, — дружески насмешливо улыбнулась долговязая, тощая ягодница.
— Не плети уж, — вяло отозвалась толстуха. — Верст двадцать, наверное, за день-то отмахали. Все ухайдакались.
— Ну, скоро еще верст пяток будете добавлять, — невидно усмехается отец.
— Это как понять? — спросила долговязая баба.
— Завод тут строить будут.
— Где? — Толстуха с завидной быстротой поднялась с земли.
— А вот где мы с вами.
— Ври! — Это сказала долговязая ягодница.
— Все! Отходилися вы тут, бабоньки, — смеется отец. — Скоро еще верст пяток добавлять придется. Успевайте по-кудов.
Бабы начали спрашивать: где, что и как?.. Весть о новостройке заинтересовала, даже заметно обрадовала их.
— Крестный племянник моей золовки Степан Пиминов где-то на Волге живет. Еще зимой умотал. И уже с какой-то тамошней бабешкой успел снюхаться. Так пишет сюда, своим, что, дескать, возвращаться в Шайтанку я не собираюсь. У нас, дескать, новый завод строят и роботы всякой полно.
— Пятилетка, — добавляет мой отец.
Как это все давно было.
— Где-то здесь дедушкин дом стоял — говорю я.
— Ивана Климентьича? Да вот тут где-то. Окошками на могилки глядел. — Папа показывает палкой вправо, на пятиэтажные дома. Они крепко сидят, эти белые пятиэтажки. Будто выросли из земли.
Вспоминаю дедушку Ваню. Думаю о своей родословной. Она как в тумане. Не то, что книг родословных или каких-то там генеалогических записей, даже имен и тех в памяти моих родителей не осталось. Дошли прозвища. Моих предков по матери (у них фамилия Белых) звали: Яровы. А по отцу — Ивойлычевы и — Тиба. Как родились эти просвища-клички, бог их знает.
И я, наверное, в сотый раз за свою жизнь спрашиваю у отца о своих предках.
— А о них у нас никогда не говорили, — отвечает папа. И как-то вяло, неохотно отвечает. — Все же неграмотны были. Ну, что я могу сказать? Отца моего, а значит, твоего дедушку звали Семеном Яковлевичем. Он чугун варил на домне. Дедушка мой, а значит, твой прадед Яков Екимыч, тот литейщиком был. А дедушка твой по матери Белых Иван Климентьич на Крону робил, забойщиком в шахте. У богатых мужиков. Отец у Ивана Климентьича тоже забойщиком был.
Все робочими были. И на самых таких… тяжелых роботах. Климентьича ты должен помнить. Он при тебе помер.
Да, помню. Ласковый такой был дедушка. С усами, с бородой. И с бельмом на одном глазу. Любил гладить меня по голове. Гладил осторожно и нежно. Но я все же чувствовал тяжесть его крупной изробленной руки. Одежда на нем была всегда самая простецкая: тужурка рабочая, высокие сапоги и фуражка с поломанным козырьком. Только он один из дедов и прадедов оставил свою фотографию. Другие не фотографировались. Его дочь и моя тетя Шура говорила мне, что дедушка в молодости сталеваром работал. И на шахту пошел позднее. Где-то на рассвете или еще в темноте он уходил к Крону, спускался в шахту (представляю, какая это была примитивная — темная, узкая, душная шахта-дыра), а после работы снова топ-топ — шагал домой. А от Шайтанки до Крона целых шесть верст.
Не легко жилось моим предкам. Папа кивнул:
— Мы вот беднее всех на заводе были. Мой отец двадцать, двадцать пять рублей в месяц зарабатывал. Никак не больше. Ну, что это? А в семье семь ртов. Всю жизнь проробил на заводе, а пенсии ни рубля не дали. Да хоть бы на легкой роботе был, а то…
Сколько-то лет назад прочитал я в одной из московских газет очерк о горнозаводчике Демидове (как звали того Демидова, не помню), который жил в Италии. Он жертвовал огромные суммы на мощение улиц и всякое благоустройство итальянского города. Очеркист с удовольствием, почти восторженно писал обо всем этом. А я со злостью отбросил газету. Своих «людишек» Демидовы держали в нищете. И такие королевские жесты.
Отец был когда-то неутомимым ходоком. Подолгу ходил. И не как-то там попусту, а всегда по делу — на покос, на пашню, по грибы, на рынок, с бреднем на Чусовую. А сейчас мы не успели пройти и трех кварталов, как он сказал:
— Пойдем-ка домой.
Мне казалось, что в городской квартире ему скучновато. И он не знал, чем заняться. «Совсем худо чувствую себя, когда не роблю». В своем доме, там все время какая-то работа, то одно сделай, то другое. А что здесь: колодец-водопровод полон воды, банька-ванная наготове, печки-батареи горячи. Сиди посиживай да табачек покуривай. Нет, «сиди посиживай» это не по нему.
— Ведь я тока-тока научился ходить и уже робить пришлось. С восьми лет возил на лошади торф. А пятнадцатилетним, как настоящий мужик, делал формы для литья. Потом на прокатном стане робил. И столько лет мастером и обер-мастером был в трубоволочильном.
Пишу и неловкость какую-то чувствую: хвалю не просто человека, отца своего. И, выходит, будто себя каким-то бочком выпячиваю. Наверное, лучше привести несколько фраз из первоуральской газеты «Под знаменем Ленина» и областной газеты «Уральский рабочий»: «Это он своими руками готовил в 1920 году волочильный стан и протянул первую на Урале трубу», «В год 1943-й приехали на завод танкисты, Фронту нужны машины, но их нельзя отправить — для систем питания и смазки нет специальных медных трубочек.
— Сделайте, — умоляли танкисты директора. — Ну, поймите ж…
Директор понимал. Но никто на заводе не протягивал на волочильных станах таких трубок. Однако, подумав, он сказал:
— Если кто и сможет помочь вам, так это обермастер Еловских. Но идите к нему сами. Он двое суток не уходил из цеха и только с полчаса назад отправился домой.
Иван Семенович пришел в цех с вечера. И всю ночь колдовал над инструментом, над станами. Утром танкисты уезжали из города с драгоценным грузом».
Иван Семенович — первый почетный гражданин Первоуральска. У него были ордена Ленина, «Знак Почета», медали. В этот раз он сказал довольно будничным голосом:
— Часы вот подарили за работу. Радиоприемник, будильник, электробритву. И еще самовар…
В местном музее выставлены его фотографии и документы.
Помню, вскоре после войны он говорил мне:
— Понимаешь, сейчас сменными мастерами у нас инженеры да техники робят. Вот ведь!.. В моем подчинении четыре инженера и три техника. А я и писать-то не умею. Практику-то знаю, что уж скажешь, но все одно как-то неловко получается. Да!.. Но то, что я робочий, в этом и своя польза есть.
Было как-то, упрекнул я одного тут, что у него мала выработка. В общем, плохо робил мужик. А он мне: «Сам стань сюда и попробуй поробь». — «Ну, что ж, — говорю, — попробую». И назавтра стал к стану. Ну, тут уж постарался, конечно. Нелегко пришлось. Упластался. Отвык ведь.
— Ну и как? — невидно улыбнулся я.
— Что… Почти в два раза больше труб протянул, чем тот мужик.
— И подействовало на него?
— Еще бы!..
В речь отца нет-нет да и вплетаются разные старинные, рабочие словечки: «Упластался, поди?», «Не ростосуливай-ка», «Айда!», «Эт-та», «Знамо»…
Заводчане рассказывали мне:
— И слух у него какой. Заходит в цех. И сразу слышит, что один из станов шумит не совсем обычно. Чуть-чуть не так. Подходит и ищет неполадки. Помнит, в каком году что построили на заводе, какие машины установили, кто где работал, кого как звали и величали Все помнит.
Поздно вечером, а чаще почему-то ночью торопливо стучали в окошко:
— Иван Семеныч, стан сломался.
Деловито одевался и уходил. Приходил уже под утро.
— Ну как? — спросит, бывало, мама.
Ответит спокойно:
— Сделали.
Когда я приехал из армии, мама сказала мне:
— Веришь ли, в войну отец по трое суток не появлялся дома. Все на заводе. И спал там, в конторке цеха.
Папа добавил:
— Не я один. Все так.
— Да уж все!
— Я же обермастер. — Поворачивается ко мне: — Все сменные мастера спали в цехе. В конторке у нас койки стояли. В общем, скажу тебе: не только фронтовикам, но и нам, рабочим, тяжко пришлось. Стока заводских поумирало.
Я не раз видел отца на заводе. С виду как простой рабочий. Шагал по цеху деловито, спокойно, будто по улице или по своему двору. Каждый день что-нибудь да говорил о заводе, даже будучи на пенсии.
Отец с какой-то особой теплотой относился и к крестьянскому труду, часто и подолгу рассказывал мне, мальчишке, о севе, о хлебоуборке, о том, как запрягают лошадей и о всяких других деревенских премудростях. Когда-то давно у нас была своя пашня с жердяной изгородью, где отец сеял овес. Он сам там корчевал пни и вырубал кустарник. И уж шибко ему нравилось постоянство сельчан: где родились, там и умирают. Ко всякой миграции, к смене должностей отец вообще относился отрицательно.
— Сколько уж он должностей перебрал. Все легкую жизнь ищет, выбирает, где б полегче… И подальше от горячих цехов. Смотрел я и твою анкету. Что-то ты частенько перебегаешь с места на место.
— Да уж не частенько. Помного лет работал на каждой должности.
Вижу, слова мои звучат для него не совсем убедительно.
— А потом, меня же переводили.
Эта фраза вроде бы успокоила его.
В пятнадцатом году отца «забрили», он стал солдатом. Воевал. Как водится, мерз и мок в окопах. И, видать, все же храбро воевал, так как понавесили ему четыре георгиевских креста. Он почему-то не любил о той войне и о крестах вспоминать. Но в этот мой приезд, за два года до своей смерти, рассказал мне:
— В тридцать седьмом году меня в энкэвэдэ несколько раз таскали. Дескать, расскажи-ка давай как ты получил их, кресты свои? За что тебе дали их? Ни чего-то, а кресты все ж таки. Ну, говорю, первый за то, что языка привел. Ночью дело было. Я сам в разведку напросился. И он, немец этот, дал какие-то очень важные сведения. Потом еще одного языка доставил. А однажды немецкий пулемет приволок. С языком не удалось. Ну, в общем, обсказал я все тому работнику энкэвэдэ. А он мне и говорит: «Как ты мог стрелять в своих братьев, и простых немецких солдат, которые тоже были рабочими?». Вот так он мне сказал. А в сорок первом году, когда война с фашистами началась, приглашает меня к себе первый секретарь нашего горкома. — Отец называет фамилию, имя и отчество. — Приглашает и говорит: «Ну, Иван Семеныч, давай надевай свои кресты». А я ему: «Да вы что?.. Их у меня ишо в тридцать седьмом году отобрали. Слава богу, хоть только кресты забрали, а не меня самого».
Помню, шли мы с ним на завод. Прогудел густой, протяжный, немного печальный шайтанский гудок. Шестой час утра. Окошки изб закрыты-запечатаны ставнями. Наши ботинки громко стучат на иглистой застывшей земле. Как будто по чугунной мостовой шагаем. Улицы темны и безлюдны. А над мартеном красноватые сполохи; нахальный огневой свет облизывает и облизывает мглистое небо, обессиленный падает на землю и вновь поднимается. Вроде бы горит там что-то на заводе. Но я знаю: ничего не горит, из печи выливают сталь.
— Смотри, хорошо работай, — говорит папа. — И дедушки твои и прадедушки, все работящими были. И я, как ты знаешь, тоже не лентяй. Я — мастер. И неудобно мне за тебя будет. Лодыря гонять — самое поганое дело. И уж если сказал, что сделаешь что-то, разбейся, а сделай.
Когда показался старинный бревенчатый заводской тын и послышался густой шум машин и станков, отец, вздохнув, проговорил с печалью:
— Я думал, ты будешь инженером, а ты, как и я, будешь рабочим.
Он и вчера, и позавчера беседовал со мной. И не раз повторил любимую им присказку: «Уж если сказал, что сделаешь что-то, разбейся, а сделай».
Это была моя первая рабочая смена. Отец приписал мне год, но документам я стал восемнадцатилетним и, как взрослый, «робил» по восемь часов. В первую ночную смену я с непривычки то и дело клевал носом и, просыпаясь, обалдело, непонимающе глядел на станок, на вьющуюся из-под резца стружку и коротко тряс головой, злясь на себя и пытаясь скинуть сопливость.
Отец все узнавал обо мне и говорил недовольно:
— Что-то выработка у тебя маловата, а? Не ладно, слушай. В чем дело? Станок ты изучил…
Он никогда не стоял за токарным станком, но и в токарном деле кое-что смыслил. Давал советы:
— Не шатайся без толку по цеху. Приноравливайся, чтобы за два прохода стружки деталь готова была. Приглядывайся, как работает. — Называет фамилию. — Видал, какие кучи труб возле его станка? Эт-то работник!
Старенький, видавший виды телевизор звучит громко, чисто, как новый. По телеэкрану мечется волосатый парень с гитарой. Вихляется. Гитара расстроена. Он бьет и бьет по струнам. Не то поет, не то говорит. Типичный безголосик. Отец по всегдашней привычке смотрит и не смотрит на телеэкран. Но без телевизора, чувствую, скучно ему. Я ругнул парня. Отец молчал. Он вообще не любил говорить плохое о людях. Так, скажет что-нибудь немножко вялым голосом… Но уж зато хвалить, хвалить любил. И, хваля кого-то, глядел орлом. У меня, наверное, навсегда останутся в памяти фамилии первоуральских инженеров, которыми он прямо-таки восторгался: Мельников, Калачев, Осадчий, Гринберг, Данилов… Он помнил даже фразы, произнесенные ими когда-то.
В квартиру медленно, осторожненько, будто в заминированное помещение, входит маленькая старушонка. Седая головка и обесцвеченное морщинистое лицо. Вся какая-то блекло белая. И неожиданно черные, живые глаза.
— Ну, как живешь-то? — спрашивает отец.
— Чо как, старею вот.
— А по глазам-то незаметно вроде б.
В горле у старушки что-то булькнуло — это она так засмеялась.
— Да нет, плохая я стала, Семеныч. Поясницу вот разламыват, нет моченьки. В брюхе болит. А эт-та шла с базару, запнулась и так бузгнулась, что не дай бог. Слава богу, хоть не калганом. Ни коровы теперь, никакой другой животины нетука у меня. Огород тоже наполовину отрезала. Внуку. Да и на холеру он сдался мне, такой большой, огород-то. Пенсея есь. Жить бы да жить.
— В заулке-то у тебя внук выстроился?
— Ну!.. Дровишками я года на два запаслася. Тока вот печь чо-то плохо грет. Нонче и печника-то не знаешь где найти.
— На вашей-то улице, наверно, большие дома скоро будут строить.
— Да ково там!.. Жди! И я не шибко-то тороплюся переезжать в ваши клоповники.
— В какие такие «ваши клоповники»? — дивится отец.
— Говорят, в пятиэтажных-то домах клопов полно.
— Никаких клопов в наших домах нетука. Не выдумывай-ка, давай.
— Да и в деревянных домах здоровее. Легче дышать. Так говорят.
— Это, пожалуй, да. Слыхал я, что брат твой приехал.
— При-пер-ся. — В горле у старушки опять что-то булькает.
— А где хоть он был?
— Да к сыну уезжал. К Митрею. На Дальний Восток. Он куды носило. Всего и прожил-то с полгода. Я собралася письмо писать ему. Гляжу в окошко-то, а он по улице чешет. Хожу теперь, супы варю ему.
— А что он сам не варит?
— Не умею, говорит.
— Ну, тогда жениться надо.
— Да ты чо? Я уж старая, а он и вовсе. Правда, одна тут молодайка охомутала было его. Под пьяну лавочку. Здоровая такая, морда кирпича просит. С Динасового заводу. А он и говорит: «Чо я с ей делать буду?..»
— А что он все-таки от сына-то уехал?
— Да вот… упорол. И поминай как звали. Все, грит, там какое-то не такое. И лес не такой. И горы не такие, как у нас. И стариков нету совсем. Поговорить и то не с кем. Сиди целый день один, как сыч.
— Заводской человек, что ж…

ПОЕЗДКА ТРЕТЬЯ

И вот опять я здесь, в Первоуральске — Шайтанке. Иду по новым, малознакомым мне улицам и вспоминаю Державинские стихи:
Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен.

Правда, дыма, это я заметил сегодня, шагая от станции и ревниво оглядывая все вокруг, было совсем мало (как и в прошлые мои два приезда), из труб вьются какие-то белые робкие дымочки.
В отцовской квартирке все как и прежде. По-стариковски уютно и просто. Папа плачет, увидя меня, заметно обрадована мачеха. Оба они крепко сдали; ходят тяжеловато, в развалку, ссутулились. Годы. Обоим уже давно за восемьдесят. Целуюсь с ними. Всегдашний торопливый разговор: «Ну, как вы живете? Как здоровье?» — «А как у вас?..».
— «Давно ли получали письмо от моего брата Виктора? Как поживает наша тетка Шура Чертищева?».
Бесконечные «что» и «как». Это был предпоследний мой приезд сюда. Зимой папа тяжело заболеет и помрет на восемьдесят пятом году жизни.
На улице осенняя непогодь, неторопко шумит, булькает дождь, на чьем-то балконе железно погромыхивает ветер, запутавшийся в навалах громоздкого скарба. А в комнате сухо, тепло. Поет маленький телевизор. Отец смотрит на него и не смотрит.
Пьем запашистый чай. Мне вспомнился старый самовар, из которого я пил когда-то в детстве, самовар-дедушка, он казался мне в те далекие времена ворчливым и добрым. Потом вспоминаю трехоконный дом наш, огород-кормилец, амбарушку, травянистую улицу, все то, чего давным-давно нет на свете. И еще лезут в голову всякие побывальщины, предания да рассказы давно умерших стариков. И я спрашиваю у отца, откуда и каким образом «переводили» крепостных крестьян на Шайтанский завод?
— Да кого там «переводили», — слабо машет рукой отец.
— Гнали, как скотину. Покупали крепостных где-то в России и гнали сюда, на Урал. Было, что и в карты выигрывали. Улица Таишевка в карты выиграна Демидовым. Так говорят. Ну, а уж как все это подробно было, откудов знать нам.
Отец говорит, а я пытаюсь представить себе…
По несусветно грязной, ухабистой дороге тянется обоз с десятками подвод, до верху нагруженных домашними пожидками, жалким скарбом крепостных людей. На телегах, рядом с пожитками, лежат больные старики и младенцы. Несколько парней тянут на себе двухколесные тележки, тоже нагруженные доверху и прикрытые рогожами. За телегами шагают бабы с узлами и котомками. Потемневшие заморенные лица. Медвежья увалистая походка. Уж и погоревали, поревели все они, собираясь в дорогу дальнюю, куда-то в Сибирь, на какой-то страшный «огнянный» завод. Медлили. Но свирепый демидовский прикащик еще в деревне пустил в ход свою плеть… Местность пугающе незнакомая: тайга, тропы звериные. Ночами слышно как где-то невдалеке воют волки. Разводили костры. Они такие живые и теплые, эти костры. Они — утеха и радость. Везде костры, костры. И со стороны кажется, что горит лес и трава, горят телеги и весь жалкий крестьянский скарб. Через лесную занавесь за обозом лихо подсматривал полноликий месяц. Еще тяжелее и тоскливее заскрипели телеги, когда началось предгорье Урала. По густой скользкой грязи обоз заполз на пологую гору, обхватив ее, как коромыслом. Остановились. Огляделись. Батюшки! Горы, везде горы, зеленые, синие, голубые, а в самой дальней дали какие-то, почти белые, такие как облака, — не поймешь, где горы, а где облака. Ни сел, ни деревень. Горы да лес. «Господи!» — в страхе крестятся люди. Сзади, подгоняя табор, орет хозяйский холуй — прикащик, грозя знакомой тяжелой плетью…
В конце прошлого века в Перми вышла книга А. А. Топоркова о Васильево-Шайтанском заводе.
«Положение жителей при первоначальном заселении завода, по преданиям и рассказам старожилов, было крайне печальное, — пишет этот неведомый мне автор. — Плата за труд была ничтожная, а работы на фабриках тяжелые и непрерывные; в сутки была только одна смена: одни работали день, другие — ночь. Приставники относились к рабочим бесчеловечно: пощады не было никому, отдыха на работах не полагалось; от работ освобождались только в великие праздники. Сенокосных дней давалось мало, да и то в ведреную погоду крестьяне должны были работать на господском покосе, а в дождь — на своем. Наказания практиковались бесчеловечные. Уклоняющемуся от работы надевали на голову железную рогульку, на ноги железные кандалы, к шее привязывали двухсаженную цепь с пудовою гирей или тяжелым деревянным чурбаном на конце, так что наказанный лишь с большим усилием мог, приподняв гирю или чурбан, переходить с одного места на другое, и в таком положении его заставляли работать. За всякий, даже самый маловажный проступок, наказывали розгами, плетьми, палками и т. п., а за более важные проступки «так драли, что нередко забивали до смерти», говорят старожилы. Не освобождались от работы даже женщины, имеющие грудных детей».
Что-то нашло сегодня на меня… Хочется говорить о прошлом.
По стародавней привычке мои старики ложатся рано. Укладываюсь спать и я. За окошком бушует непогода: свистит, воет, бьет дождем по стеклу. Видать, основательно заненасило. Я вспоминаю…
Мне лет шесть, семь. К нам в дом приводят дряхлую старушку, которой было лет сто, а, может, и больше. Она почти не видит и плохо слышит; годы иссушили ее, согнули коромыслом. Голова слегка трясется. И как-тo странно: то трясется, то вроде бы не трясется. Это наша дальняя родственница по матери. Какая-то прапрапра… Я не помню ее имени. Без посторонней помощи старушка не могла даже сесть. Придерживаемая за талию моей мамой, она осторожно, боязливо, будто внизу, под нею стеклянная посуда, опустилась на стул и облегченно, с коротким присвистом вздохнула. Поговорить она любит. Голос громковатый, по мужски низкий и по старчески дрожащий. И все о старом «бант».
— Когда я девкой была… — Она качает маленькой седой головкой. — Как тока не измывалися, не изгалялися над людями-то.
Старуха всхлипывает. Голова у нее начинает еще более трястись. Мама кричит ей в ухо:
— Да успокойся ты, баб. Успокойся, ради бога. На-ка вот опробуй шанежек с творогом. Седни напекла. Из крупчатки. Мяконькие, вкусные.
Но старуха отмахивается от моей матери, как от мухи.
— Помню, как Маньку нашу висами стегали. Непослушная была. Ей слово, она те два. Ей два, она — четыре. И на заводе самому управлявшему чо-то не то сказала. Положили ее, задрали ей платье и давай. И давай! А Миньку, того опять в холодный амбар заперли…
Кто такая Манька, кто такой Минька — бог его знает.
— Опробуй-ка, бывалоча, скажи чо-нибудь не то. Или сделан. Сразу палок получишь. Это при мне. А ишо раньше, до меня… Тятя и дедушка Ваня, когда я маленькой была, о барине Ширяеве рассказывали. От уж зверюга был. С железной тростью ходил. Чуть чо и трость в ход. На цепь железну садили. И палками, палками…
— Тогда они батогами назывались, — уточняет тятя.
— И висами стегали. А над девками чо вытворял Ширяев этот. Господи!.. Срама как. Тока-тока обвенчаются и невесту тащат к Ширяеву. Она ревмя ревет. Мужик ее с ума сходит. А что поделаешь? Терпи. Барин всю ночь над ей тешится. И тока утром отпушшат. Испоганену.
— Ну, Ширяев, тот получил свое. — Тятя сердито машет рукой.
— А что получил? — не понял я.
— Убили его, — говорит мама.
— От так ему и надо! — Я машу рукой, как отец. — А кто его убил?
— А вольный один, — продолжает мать. — Рыжанко, Подожди, послушай бабку. Нехорошо перебивать.
Но старуха уже замолчала.
— Баб, а ты слыхала о Рыжанко? — кричит мама.
— На тебе! — бабка удивленно глядит на нее. Глаза у старухи совсем выцвели, какая-то серая, неживая пелена в них. Да и все лицо бабкино тоже как неживое — обесцвечено, обескровлено и обезображено морщинами и складками. — Как это не слыхала. Говорят, из Расеи бежал куда-то. К чалдонам, видно. Бунтарь. Ни черта, ни дьявола не боялся. Ну и наши шайтанские пожаловались ему. А он и говорит: «Дак чо ж вы не разделаетесь с им? Тряпки вы, а не мужики». Но он не один расправлялся с Ширяевым. И наши шайтанские. Возле дома баринова они костер разожгли.
— Там сейчас контора заводская, — быстро добавляет отец. Для меня.
— Стражники все бежать. А сам барин под кроватью захоронился. Лежит тамока, не дышит. Но Рыжанко выволок его оттудова. Задавили они его и бухнули прямо башкой книзу. Со второго этажа.
Бабка замолчала и я спросил:
— А что потом?
Но старуха не услышала моего вопроса. Она дышала быстро, неровно, со странным присвистом — устала.
— Ладно, — мягко говорит мама, — не трогайте ее. Пучай отдыхает. Кушай давай, баушка, кушай на здоровье. Может, груздочков солененьких достать?
— Не! — вовсе тяжело выговаривает гостья.
— И чо дальше? — не унимаюсь я.
Мама ласково гладит меня по спине, улыбается:
— Вот когда вырастешь большой, все узнаешь.
— Скажите счас, — настаиваю я, не догадываясь о том, что мои нахальные вопросы уже всем поднадоели.
— Ну что… — говорит мама. — Рыжанко, тот ушел из Шайтанки. И скрывался у Чусовой. На логу. Его теперь так и зовут Рыжанковым логом. А потом и вовсе исчез. К чалдонам, видно, подался.
«Вольного» человека в Шайтанке звали Рыжанко. И лишь много, много позднее узнал я, что настоящее его имя Андрей Плотников. А Рыжанко — просто кличка. И было еще одно прозвание у Плотникова — атаман Золотой.
По уральским преданиям Ефим Ширяев — отпетый негодяй, забулдыга и потаскун самого низкого пошиба. Но, как я узнал потом из книг, его не душили. Атаман Золотой пристрелил заводчика. А костер мятежники разожгли, чтобы сжечь конторские книги и документы.
Ефима Ширяева папа и мама называли: «управлявший» и «барин». Но, оказывается, — вот уж чудо! — Ефим и его братцы — «аристократы» были прежде торговцами, так… мелкой сошкой: по очереди сидели в лавчонке, торговали мелочишкой. Горнозаводчик Демидов присмотрел их сестру Софью (тут не без романтики: уральский владыка, богатей из богатеев сочетался браком с жалкой плебейкой и отдал — подарил братьям жены Шайтанский завод, рудник и еще какие-то деревни. Ну не королевский ли жест?
Атамана Золотого и бунтарей-шайтанцев схватили. И тут уж было все: пытки и кнуты («Многих забили… до смерти»), плети и вечная каторга.
Я люблю предания, слышанные мною в детстве. Они поэтичны. В них Рыжанко — «вольный» человек. Лихой атаман. Он разжигает большой костер напротив становища врага. «Иду на вы!» А потом уходит. Герой-одиночка, романтичный и непобедимый.
…Осенний настырный дождь за окошком булькает, булькает. И я вспоминаю, как жалобно поскрипывали щелистые ставни у нашей старой избы.
Давно уже нет в живых отца и матери. И с каждым годом мне все больше нехватает их. И чувствую я щемящую тоску по родным местам.
1985.