Трава забвения
М. Л. Осколков





ГРЕШНАЯ ЛЮБОВЬ ПОВЕСТЬ


Это старая, но вечно новая история.

    Генрих Гейне

Разлука ослабляет легкое увлечение,

но усиливает большую страсть,

подобно тому, как ветер гасит свечу,

но раздувает пожар.

    Франсуа де Ларошфуко









1

— Васька, айда к клубу! Тамо Сахля гуляет!

— Чичас, бегу!

— Эй, Нюра, слышала: Яшка загулял!

— Нет, ни сном, ни духом!.. Куролесит?

— Дым столбом!.. Догоняй!..

На угористом, поросшем травой-муравой бережку расположилась компания мужиков: отмечают Третий Спас. Выпивают, бухтят, гогочут… Мимо вприпрыжку мчится Игнатий Хабаров, по уличному Бегунок.

— Бегунок, ты куда, не субботу ли догоняешь?

— К клубу… Тамо, говорят, мой сосед концерт дает, — не оборачиваясь кричит Игнаха.

— Не врешь?..

— Не обманыват… Торопится шибко… Даже стаканчик не остановился опрокинуть…

— Ну, хватит лясы точить!.. Пошли, поглядим любо-дорого, — поднялся скорый на решения комбайнер Петруха Тоболкин.

— А водку-то? Может допьем?

— Суйте в карманы. Любо-дорого опосля досидим, — распорядился Петруха.

У клуба, на релке, Сахля, силушкой своей молодецкой похвалялся:

— А ну, тащи лом!

И тут же расторопный малый из зевак услужливо сунул в его огромные ручищи граненый, ладно окованный, в мужскую завить, ломище.

Яшка, картинно выпятив широкую грудину, вскинул лом на бугристые плечи, положил на него руки и без видимых усилий согнул в дугу.

— Лом-то, паря, вроде мой! — спохватился Бегунок. — Яша, а как же теперь-то?.. Пропал инструмент!.. Ты уж, паря, поправь его маленько…

— Не мельтеши!

Сахля наклонился к Бегунку, схватил его за полы пиджака, играючи взметнул вверх и, перекидывая с руки на руку, закрутил каруселью. Бегунок заверещал… Полетели в разные стороны засаленная фуражка и латаные-перелатанные черки-опорки.

— Эх, Яша, любо-дорого! — орал на всю площадь Петруха. — Знай наших, забывай чужих!.. Любо!..

Подвыпившая компания дружно галдела, поддерживая своего вожака… Бабы повизгивали от страха и восторга… Ребятишки, окружив Сахлю, прыгали, гримасничали, в разнобой кричали: «Тяж порви!..» «Быка через прясло пересади!..» «Мельничный жернов подними!..»

Потешив народ, Яшка осторожно поставил страдальца на землю, подобрал Игнахину фуражку и направился в сторону реки к ближнему амбару.

Толпа качнулась и двинулась следом. Молодые мужские голоса задорили Сахлю: «Забрось ее на амбар!..» «Съешь ее, Яша!..»

— Яков, не надо… Не слушай их! — стонал Бегунок.

— Тихо! — Сахля угрожающе поднял руку с зажатой кепчонкой. Толпа остановилась и замолкла. Он подошел к углу амбара, основанием ладони левой руки уперся в звено над головой, поднатужился и… в образовавшуюся щель засунул фуражку.

Толпа ахнула… Бегунок кружил около Сахли, беспомощно озирался на онемевших земляков, пищал:

— Яша, Яша, ты уж ослобони кемелек-то. Я без него не могу. У меня голова простужена.

Сахля, участливо положив руку на плечо соседа, утешил:

— Никуда не денется твоя наплешница… Беги в лавку за бутылкой. Да быстро: одна нога здесь, другая — там!

Бегунок, опустив голову, поплелся в сторону магазина, а Яшка продолжал кураж: гнул подковы, вдавливал стропильные гвозди в вершковые плахи, крестился пятипудовыми, похожими на самовары гирями…

Тем временем возвратился потерпевший, сунул в огромную Яшкину лапищу поллитровку и, слившись с орущей, гогочущей толпой, стал дожидаться своего часа.

Сахля привычно крутнул бутылку, вспенив водку, и упер дно посудины в левую подставленную ладонь. Крошево сургуча разлетелось во все стороны, и картонная пробка, хлопнув, упала на густой, разросшийся конотоп. Сахля, расставив пошире ноги, взболтнул бутылку и опрокинул ее в рот. Толпа, затаив дыханье, следила, как журчащая струя прямым ходом через натянутое горло стекала в Яшкину утробу. Дивились: «И как он не поперхнется!..» — «Да, эдак-то не всякий сможет!..» — «А и сможет, так далеко не уйдет». — «Зачем это, ведь он себя удовольствия лишает?» — «А затем, чтобы тебя дурака потешить любо-дорого!..»

— А литр — слабо? — сунулся кладовщик рабкопа Харченко.

— Для таких, как ты, слабо, а для меня — раз плюнуть, — усмехнулся Яшка, глядя в бегающие простоквашные глазки сельского богатея. — Давай бутылки!

И все повторилось: раскрутка, хлопок, падающая на зеленую траву пробка, запрокинутая голова и шум приятно клокочущего ручейка… С последней каплей Яшка картинно отбросил бутылку в сторону и, глядя на притихших земляков недвижными, остекленевшими глазами, крикнул:

— Может, у кого четверть есть?

Но четвертью никто рисковать не захотел.

И тут, как черт из коробки, из толпы выскочил районный уполномоченный и, зло посверкивая темными глазами, уставился на Яшку. Раздосадованный не ко времени возникшей гулянкой, он с вызовом крикнул:

— И не какой ты не Сахля, а самый настоящий суфля!

Яшка, разъяренным быком развернувшись в сторону партийного надсмотрщика, рявкнул:

— Чё ты вякнул, червяк навозный? Повтори!

Уполномоченный не стушевался. Грубая форма обращения и ругательства озлобили его. Он с вызовом, напирая на Яшку, закричал:

— Суфля, пьяница — вот ты кто!

— Вон ты как!

Яшка дернулся, и брезгливая гримаса перекосила его скуластое, с квадратным подбородком лицо. В карих глазах полыхнуло пламя… Он схватил партийца за полы серого драпового пальто, подбросил вверх, крутнулся, присматривая, куда бы пристроить задиру. Толпа, охнув, затаила дыханье… Послышались редкие выкрики. Более трезвые и степенные кричали: «Яша, да отпусти ты его, он больше не будет!..» — «Не трогай его, упекут любо-дорого!..» А заводные, вскрыленные хмелем, подбрасывали «в горящий костер» сушняка, доводя молодецкую кровь до кипения: «В огород его, на капустные грядки!..» — «На навозную кучу!..» — «В реку его, пусть охолонет!» — подсказал сзади сиповатый голос Харченко.

Яшка, шало сверкнув широко расставленными глазами, рыкнул:

— Прими святое крещение, нехристь!

Разогнался и с крутояра швырнул в омут упитанное тельце толкача.



Наряд милиции брал Яшку на утренней заре. Навалились на сонного скопом, связали и увезли в районную каталажку. Судили, дали срок…


2

Вернулся Сахля домой через пять лет другим человеком: хмурым и неразговорчивым. Поначалу многие пытались растормошить его, спрашивали: «Что да как?..» Отвечал он с видимой неохотой, односложно: «Хорошего мало…» «Посиди сам — узнаешь…»

Так ничего толком не выведав, односельчане оставили его в покое.

Работать в колхоз Яшка не пошел, а устроился кошохом-возчиком в сельпо. Все свободное время проводил на своем подворье: подвел под дом новые оклада и залил под них бетонный фундамент; во всю длину дома пристроил широкую веранду, обвязав ее по верху единым венцом с избой и горницей; разобрал старую, обжитую сухими голубоватыми лишайниками тесовую крышу, поставил над пятистенком второй этаж, установил новые высоченные стропила, обрешетил их и больше недели стучал на верхотуре деревянными киянками по жести…

Народ, проходя мимо, дивился невиданному. Старые знакомые кричали: «Бог на помощь, Яков Васильевич». — «Помогал, да убежал…» — «Больно высока крыша-то — шапка валится… Зачем хоть ты такую изладил?» — «Для души да для погляда…»

Больше других докучал расспросами и советами сосед Бегунок, который куда-то вечно спешил, но высоких хором так и не нажил. Зато в пивной очереди сельского магазина всегда был первым. В эти моменты он оживал: шутил, ерничал, хорохорился, то и дело ощупывая хранившуюся во внутреннем кармане выгоревшего, рыжеватого, чиненого-перечиненного пиджака заветную четушку. Выпив, становился задиристым и агрессивным: ко всем вязался и буйствовал. Многим это не правилось. По этой причине его сухая костистая физиономия, обрамленная длинными льняными патлами, всегда пестрела багровыми, сизыми и зеленовато-желтыми «фонарями»… Отойдя от похмелья, он становился «тише воды, ниже травы». Смотрел на всех виноватыми глазами, как бы извиняясь за свою пьяную храбрость… Часто, навалясь впалой грудью на пограничное трехжердевое прясло, Бегунок часами следил за Яшкиной работой. Сахля, чувствуя чужой взгляд, нервничал, невпопад колотил молотком, чертыхался.

— Ты, паря, поспокойнее: работа спешки не любит, — советовал Бегунок. — И петуха на дымнике зря посадил. Сними, а вместо него приспособь красную звезду.

— Иди-ка ты со своей звездой знаешь куда!..

— Ну, это ты, паря, зря! Наш парторг бы тебя отметил, а так разве только заведующая птицефермой, Васса Степановна, похвалит.

— Игнат, у тебя дела нет? — упирался Сахля взглядом в испитое лицо Бегунка.

— Как нет, есть! Да ведь, паря, берясь за работу, надо все обдумать, прикинуть.

— Не пятый ли десяток размышляешь?

— Тут ты, паря, в самую точку попал! Да разве я один!.. Вшей-то хоть и много, а на них, паря, ниче не построишь… А ты-то не боишься, что тебя раскулачат?

— Раскулачат — не раскулачат, а больше скотской жизнью жить не хочу!

— Чем крышу-то красил: на пасхальное яичко похожа?

— Суриком водостойким, — смирялся Сахля.

— И где ты, паря, только его достал? Я о таком и слыхом не слыхивал.

— У меня теперь везде знакомцы…

— Дорогая, наверно, краска-то?

— У нас всякой дороговизне одна мера — бутылка, — нехотя отвечал Сахля, прикрывая торчащую обрешётку резной ветродуиной.

— Резьбе-то по дереву, паря, где научился?

— В тюремном университете.

— Разве там такому учат? — усомнился Бегунок.

— Там, при желании, можно всему научиться — всякие умельцы есть.

— А я, паря, думал, что там только воровскому делу обучают, — удивился Бегунок.

— Индюк тоже думал, да в горшок попал, — усмехнулся Сахля. — Там у кого к чему ум расположен да к чему душа лежит, тот тому и учится.

— Может, паря, и мне эти ниверситеты пройти? — размышлял вслух Бегунок.

— Попробуй, дело нехитрое…

Игнатий замолк и, глядя на увлеченно работающего Яшку, его ловкие руки, впадал в мечтательный транс… И вот уже не Сахля, а он, Игнатий Степанович Хабаров, хмалюет на ставнях дома неведомых хвостатых птиц… Душа его поет, ликует… Птицы начинают помаргивать брусничными глазками, крутить сизыми головами, топорщить перья, перебирать розовыми когтистыми лапками и вдруг с шумом срываются со ставней и легкой стаей спирально вкручиваются в чистое, ясное небо, закрывают солнце… Становится пасмурно, прохладно. Бегунок ежится, открывает глаза и видит, как раскаленное ярило скрывается за двускатной крышей Яшкиного дома. С досады он гневно кричит:

— Я, паря, на тебя в суд подам!

— Ты что, с печки упал? — смеется Сахля.

— А хоть и с печки!.. Судья-то тебе штраф поднесет!

— За что мне такая немилость?

— Чё, не видишь, — солнышко украл!.. У меня картошка не вырастет.

— Мою копай, сколько в подпол влезет, столько и бери.

— Мне, паря, твоей картошки не надо, ты солнышко верни. Я весь болезный, без него не могу…

Постепенно он перебирается на Яшкино подворье, долго рассматривает дом, флигель, баню… Облюбовав стоящий на солнцепеке толстенный чурбак, садится на него и продолжает наблюдение, подает советы, дремлет…

Когда Сахля отстроил мансарду и сложил в ней камин, облицевав его глазированной плиткой, поглазеть на диковинку приходил и стар и мал. Бегунок каждого любопытного заводил в веранду, говорил: «Это ход в баню». — «Зачем хоть он ее в доме-то сделал?» — дивились селяне. — «А чтобы раздетому-то по холоду не бегать да задницу не морозить». Потом по добротной лестнице с перилами, забранными резными балясинами, проводил гостей на просторный балкон, пояснял: «Вот эта дверь ведет в надбанное помещение. Там Яков Васильевич хранит ящики с рамками для ульев и всякий пчеловодческий инвентарь»… Удивленные селяне ахали, трогали руками янтарные липковатые доски, спрашивали: «Это он хоть чем их накрасил-то?» — «Олифой…» — «Добра-то, добра-то сколько перевел!..» — «А денег- то, денег-то!.. И где хоть он их берет?..» — «Сказывают, в тюрьме заробил…» — «Врут поди…» — «А это дверь в лоджию…» — «Куда, куда?» — «В лод-жи-ю!» — по слогам повторял Бегунок. — «Ну и словечко, прости Господи, придумали!..» Стояли в узком пространстве, оглядывались. — «И здесь, любо-дорого строгаными дощечками все обшито да окрашено!» — «А в окошко-то, Петруха, погляди: эвон твой-то дом стоит». — «И верно — мой!.. А высоко-то как да любо-дорого!..» — «А теперь смотрите главное!» — и Бегунок торжественно распахивал двустворчатую дверь. Все замирали на пороге просторной горницы, посреди которой стояла двуспальная резная деревянная кровать, а с левой стороны слепил глаза камин. «Это он хоть где всему этому научился!» — хлопали себя по бедрам удивленные бабы. Мужики хмурились, неловко переставляли ноги, смущенно переглядывались. — «В тюремных университетах!» — хвастливо заявлял Бегунок. — «Не ври, нет там никаких ниверситетов!» — махали на него руками бабы. — «И образованья-то у него три класса да четвертый коридор…» — «Зато у него, паря, голова светлая и руки золотые! — защищал приятеля Бегунок. — Не такие, как у твоего криволапого муженька…» — «А ты моего не трогай, лучше на себя посмотри!..» Бегунок отмахивался от разошедшейся бабы и подзывал всех к камину. — «Сам Яков Васильевич плитку-то обжигал, ну и я, паря, ему помогал маленько», — хвастливо заявлял Бегунок. — «Мастер, ниче не скажешь!» — кивали головами мужики… Ребятишки ощупывали камин, заглядывали в дымоход, хватали щипцы, пытались прищемить друг другу носы… «Ну-ко, дайте-ко сюды! — вырывали женщины из рук ребятни каминные приспособления. — Ишо друг другу глаза вытычите!..» — «А крюк-то для чего?» — «Крюк-то? — Бегунок выдерживал паузу. — А чтобы, паря, варево какое подвесить или там — чай». — «Вот, чёрт полосатый, чё удумал!.. Крючок — надо же!..»

Спускаясь с верхотуры, переговаривались: «Гордоватый стал Яшенька-то, даже не показался…» — «Да он, вроде, и раньше-то был с норовом…» — «Был, был, а ноне и вовсе нос до матицы задрал». — «Да некогда ему, паря, он стаю с сеновалом ставит: надо к зиме успеть, — защищал соседа Бегунок. — «А мать-то его Евдокия Несторовна где?» — «Не ваша сестра, по чужим подворьям не шастает, — брал свое Бегунок, — вон в огороде между грядок ползает». — «А ты-то!.. Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала!.. Вон дом-то скоро упадет, свалится прохожим на голову да всех и придавит!..». — «А в огород-то зайти нельзя: зарос лебедой да молочаем… "Хозяин"!» — издевались женщины.

По дороге компания живо обсуждала увиденное. Одни Яшку хвалили, другие хаяли, а иные шли в глубокой задумчивости.

Им в спины неслись крики Бегунка: «Дом-то я, паря, поправлю… Мне Яков Васильевич поможет… Я уж и глазурь сам обжигать могу, да и резьбу всякую умею… А вот вы-то как родились, так и умрете безрукими!..

Тоболкины свернули в свой проулок.

— Петруша, давай-ко и мы строиться: вон какой советчик рядом! — прижалась к плечу мужа Агриппина.

— Любо-дорого: обмозговать все надо, — задумчиво ответил муж.


3

Осенью Яшка неожиданно для всех женился. Бабы у колодца судачили: «Фельдшерицу взял, колхозные девки ему не по нутру…» — «И как он, крот-копун, только ее высмотрел? Она ведь и живет-то у нас, поди, не более двух месяцев…» — «В мае, как раз в Вознесенье Господне приехала…» — «Так за ней, вроде, Анфимко Кузовлев бегал?» — «Проходу ей не давал, на вечерках от нее ни на шаг не отходил». — «А она-то как?» — «Нос от него воротила». — «Ишь ты, краля какая!.. Анфимко-то первый жених!» — «Для твоей Груни как раз — два сапога пара…» — «Чё Груня, чё Груня!..» — «Да ладно вам!.. Они хоть как сбежались-то?» — «Он руку поранил, на перевязку ходил… Видно там и обнюхались». — «Нет, че ни говорите — ладная парочка, приглядистая!..» — «Уж это так: сокол с горлицей!..» — «Нет, а мне все — таки дивно: как он такую девку молоденькую да пригоженькую охмурил?» — «В этих делах на года не смотрят, да и не старый он… Только из армии пришел, года не прожил, а его — в тюрьму… Вот и считайте…» — «А смотрится старше». — «Дак и правда, бабы, ведь он ровесник Коле Маркову, а тот ишо как парнишко…» — «Маленькая собачка до старости щенок." —«Вон как, дева: выходит, ему ишо и тридцати нет!..» — «Бабы, слышала я, что грозится Анфимко расправиться с Сахлей-то!..» — «Уж чё-чё, а это он может: убьет — не дорого возьмет!..» — «Бабы, а Шура-то Харченко как? — внесла в разговор свежую струю Арина Тоболкина. — «А Шура-то здесь причем!» — бросилась на защиту родственницы Аглая Хабарова. — «А вот причем!.. Ведь он ишо парнишком с ней хороводился». — «Да сказки все это!» — «Нет, не сказки!.. Старшие-то Шурины ребятишки — вылитые сахлята!» — не сдавалась Арина. — «Мели Емеля, твоя неделя!» — угрожающе надвинулась на супротивницу Аглая. — «Ну, это дело давнее… Что было, то быльем поросло, — пыталась погасить надвигающуюся ссору соседка Аглаи Нюра Тоболкина. Арина замолчала, но такой оборот дела не устроил распалившихся женщин. — «Дак и третенький-то, вроде, на Яшку похож?..» — «Вылитый он!..» — «Сколько же ему?» — «Да уж в школу, поди, скоро пойдет…» — «Ну тогда все сходится: это уж когда он из армии пришел…» — «Тьфу на вас!» — разгневанная Аглая подняла коромысло на крыльца и, покачивая широкими бедрами, отправилась домой. После ее ухода разговор стал гаснуть. — «Бабы, а после тюрьмы-то как? — попыталась поддержать разговор Нюра. — Встречались они?.. — Старая-то любовь не ржавеет…» — «Кто его знает, дело это тайное, ночное…» — «Никакой тут тайны нет: все ясно как день! Младшенький-то Фролко больше всех на Сахлю похож. Я это уж давно приметила», — не унималась Арина. Бабы засомневались. — «Да вы сами-то приглядитесь!» — стояла на своем Арина. — «Да вроде он весь в работе: мунтылит от зари до темна…» — «Это так», — подтвердили женщины.

Разговор зашел в тупик, а новой темы для разговора не нашлось, и женщины разошлись по домам.

Через год у Яшки родился сын. И пока он обносил подворье кованой ажурной оградой да перебирал дом Бегунка, Колька встал на ноги и пошел.


4

Яшка, как всегда, проснулся с третьими петухами. Перебарывая сонную истому, решительно поднялся и распахнул створки окна. «Хорошо-то как! — восхитился он, подставляя под струистую прохладу большую кудлатую голову. В прибрежных черемуховых зарослях пулькал соловей… Прислушался, начал загибать пальцы, считая колена: «Клыканье… Дробь… Раскат… Трель… Стукотня… Гусачок… Кукушкин перелет…» Певец неожиданно умолк. Натягивая штаны, вслушивался в дремотную тишину, врываемую горластыми петухами, ждал продолжения концерта, но певец молчал. «Сегодня же Петры и Павла!» — дошло до него. — Последняя песня соловушки…» Залюбовался разметавшейся во сне Маняшей, поправил сползшее с широкой кровати одеяло и поцеловал жену. Она в сонном томлении потянулась, вольно раскинула руки, и еле заметная улыбка замерла в приподнятых уголках ее пухлых, вишневых губ… В кроватке завозился, захныкал Колька. Яшка повернул сына на правый бок, погладил по горячей спине, и ребенок затих…

Спустился с верхотуры вниз и осторожно, чтобы не разбудить чуткую мать, вышел из дома. Постоял на крыльце, огляделся. На огородной меже под тяжестью росы горбились древние плакучие ивы. В восточной стороне пламенела заря, обещая жаркий погожий денек… Было слышно, как в саду с яблонь редким перестуком падала роса, а кусты смородины тихо шуршали и перешептывались. От реки вновь подал голос соловей… На заднем дворе щебетали неугомонные ласточки… Господи, лепота-то какая! — умиротворенно вздохнул он.

В самом благостном расположении души приступил он к работе. В чистом, обихоженном хозяйственном флигеле растопил печь, наладил варево для двух пятимесячных поросят, прибрался в стайке у коровы и в загородке у растревоженных, визжащих свиней. Натрусил на пол свежего опила, принес из — под навеса охапку уже подвялившегося, густо пахнущего разнотравья, бросил в коровьи ясли и позвал Пеструху: «Пруть-пруть-пруть». Корова подошла, ткнулась влажными, прохладными губами в широкую Яшкину ладонь, шершавым языком слизнула приготовленную для нее краюшку хлеба, прожевала и снова начала слюнявить подставленную руку. Не найдя там ничего, шумно выдохнула воздух и, отойдя к яслям, принялась поддавать головой траву в кормушке, отыскивая ей одной известные лакомые стебельки.

— Избаловал ты её, — с укором в голосе сказала появившаяся в дверном проеме мать, — теперь её без хлебца-то и подоить не могу… Бьется и бьется! Хвостищем своим хлесть да хлесть! Не перестанет, пока свое не получит.

Яшка извинительно улыбнулся:

— Славная коровенка, что её не баловать. И ты ей в этом не отказывай, она молоком отблагодарит.

— У тебя все славные. Вон и поросята пятаки уставили — ждут не дождутся, когда и их лелекать начнешь, — ворчала Евдокия, устраиваясь на скамеечке около коровьего вымени.

Глядя, как мать обмывает большое, покрытое легким белесым пушком отяжелевшее вымя Пеструхи, как массирует его розоватую, с голубыми набрякшими венами мякоть, Сахля размышлял: «Корова… как мало ей надо и как много эта тихоня дает человеку. Она достаток крестьянина, его надежда на завтрашний день. Побольше бы таких Пеструх в каждом дворе, и деревня бы стала другой… Но, попробуй, заведи вторую, так штрафами замучают, налогами задавят… Эх, горе руководители! При бедном поселянине задумали построить богатое государство. Америку обогнать собрались. Да если я или, вон, Бегунок ее не догоним, то вам, «товарищи», первыми не бывать!..»

Думы Якова прервал голос матери:

— На работу пока не ходи, меня подожди — поговорить надо.

— Дождусь, — Яшка направился к выходу.

— У овец-то прибрался?

— Сейчас пойду…

— Фонарь забери, — мимо не подою…

Чай пили на веранде. У самовара хозяйничала Евдокия. Яков с Марией сидели на резной скамеечке плечом к плечу, «тянули» чай с блюдцев… Евдокия казенный чай не признавала, заваривала из всякой всячины травяной сбор. Каждую заготовленную травку хранила отдельно в старинных, доставшихся от матери высоких, аляповато раскрашенных, жестяных банках. Любопытным поясняла: «Чтобы дух не смешивался». А самым близким доверительно говорила: «Во всякий чай кладу закрученные, прожаренные листья кипрея и сухие соцветия зверобоя, а все остальное — по настроению, по состоянию души…»

— Домку, однако, добавила, — поинтересовался Яков.

— И домку, и шиповник, и чабрец, — откликнулась мать, наливая заварку в стакан снохи, — да вот беда: чабрец-то кончается, надо за Исеть плыть, на увалы.

— Как-нибудь сплаваем, — утешил Яков, с присвистом втягивая душистый, сдобренный свежими сливками напиток.

— Не как-нибудь, а сёдни и поплывем! — решительно заявила Евдокия. — Завтра уже некогда будет: сенокос на носу…

— И правда, Яша, давай махнем сегодня за реку, — поддержала свекровку Маняша, — день-то сегодня какой погожий!.. И Колюшку с собой возьмем, вот ему будет радость!

— Вот вам приспичило! — улыбнулся Яков. — Ладно, если недосуга какого на работе не объявится, поплывем.

Лица женщин просветлели.


5

Сельпо размещалось в самом центре села, на его главной улице. Это была обыкновенная крестьянская усадьба, приспособленная для нужд сельской кооперации. От большого когда-то хозяйства остался только крестовый дом и постройки ближнего двора: две конюшни с сеновалами, завозня и амбар. Последние соединяла двускатная тесовая крыша, под которой хранились дрова, сани, телеги, ящики, бочки и разный хозяйственный инвентарь. Амбар и завозню новые хозяева превратили в склады, в конюшнях разместили лошадей, а дом переоборудовали под магазин и контору.

Сахля взялся за воротное кольцо, повернул его, поднимая щеколду, и привычно надавил плечом на тесины. Дверь не поддалась. Тогда он решительно забарабанил по воротам кулаком. Послышались шаркающие шаги, сопение. «Кладовщик», — сообразил он. Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель выглянуло лунообразное, распаренное, с оттопыренными ушами лицо Матвея Харченко.

— Ну, чё зубишься, не можешь без грохота-то? — недовольно забубнил он, обдавая нечистым дыханьем. «Вот, уж поистине — «жопа с ушами!» — в который раз подивился Сахля народной приглядистости и меткому словцу.

— Чё лыбишься-то?

— Тебе, Матвей Антонович, не угодишь: хмуришься — плохо, смеешься — того плошей.

— Чё приперся в такую рань?

— Опять двадцать пять… Я-то пришел в свое время, а вот ты-то чего здесь?.. Сторож-то где, — отпустил?.. Ну, тогда понятно — с утра пораньше крысишь: усушку, утруску подбираешь.

Сахля решительно подошел к стоявшему у завозни мотоциклу и откинул полог люльки. Мешочки, свертки, кульки резанули его по глазам.

— Не имеешь права! — Харченко остервенело набросился на конюха.

— Ах, ты, ворюга! — Сахля ухватил кладовщика за ворот нового, недавно пошитого френча и прижал к стене завозни. — Я ведь тебя предупреждал, а ты — за старое!.. Теперь конец!.. Акт составим!..

Яшка разжал кулаки, и кладовщик не удержал своего грузного тела на слоновьих ногах, сполз по стенке завозни, заюлил:

— Яша, Яков Васильевич — бес попутал… прости меня, окаянного!.. Я больше ввек не позарюсь на чужое!.. Не осироти ребятишек малых!.. Как Шура-то с ними одна!..

Сахля болезненно сморщился: к горлу подступила тошнота. Он передернул плечами и брезгливо сплюнул в наползавшую лунообразную харю Матвея.

— Гад ты ползучий, а не человек!

— Гад я, гад, Яшенька, прости!..

Сахля, не слушая всхлипов и бормотаний кладовщика, повернулся к нему спиной и пошел к колодцу. Поднял тяжелую, окованную полосовым железом деревянную бадью с водой и, припав к ее стылому краю, долго глотал обжигающе-холодную влагу, смывая с души неприятную муть.

Утишая злобу, с силой вогнал бадейку в темень и стынь колодца. Тут же рванул обратно, поднял и опрокинул в глубокую двухсаженную колоду. Туда-сюда, туда-сюда… Опомнился только тогда, когда, учуяв хозяина, лошади в зимниках заходили, забились и начали ржать. Сахля поморщился: хрустально-чистая вода стекала через края долбленки…

Выпустив коней на водопой, оглянулся на Харченко. Тот с веселым видом укладывал в темный дверной проем завозни кульки и свертки. «Быстро оправился! — удивился он. — А рассует украденное по полкам и снова будет неприступным Матвеем Антоновичем… Вот порода! Прудь такому в глаза, а он покрутит головой, умилится и скажет: «Божья роса…»

Убрав ночной помет и заменив подстилку, Сахля по прочной приставной лестнице поднялся на сеновал. В нос ударил запах увядающей кашки, визиля, вероники, душицы и перечной мяты. Он сбросил с верхотуры на землю несколько навильников вчерашней кошенины, спустился вниз, разнес траву по кормушкам и вышел во двор.

Из-за ограды, со стороны улицы, слышались голоса, скрипы ворот, редкие возгласы, мычание коров и блеяние овец… По улице шел пастух Аристарх, щелкая бичом и смачно ругаясь на заспанных медлительных животных… Харченко сопел и побрякивал железяками в завозне. Злость на кладовщика у Яшки прошла, остались горечь и смутное недовольство собой. «Ну что я за человек! Зачем мне все это надо? — корил себя Сахля. — Знаю, что Харченко не переделать — все равно будет воровать! Так нет, дай уличу, ткну носом!.. Нет, от воровства его не отучить: кулечки и сверточки он не в этот раз, так в другой — все равно утартает… И батюшко у него любил пожить за чужой счет. Не раз был бит мужиками смертным боем… Нет, не исправить Матвея!.. И льнет-то все к таким местам, где поживиться можно… Не в этой ли конюшне покойный Евграф Ефимович его батюшку накрыл? Поймать-то поймал, да живым оставил: незлобивый был, отходчивый… Где он сейчас? Где корни его?..»

Сахля оглядел двор, тяжело вздохнув, взял с полочки скребок и пошел чистить лошадей. Начинал всегда с Серухи, молодой, опрятной кобылы. Серуха была лошадью приемистой и расторопной. Вытягивала возы из самого лихого бездорожья… Но был за ней один грешок, которому дивилось все село. Как только выпадал случай, она разворачивалась задом к прорубу в стене конюшни и часами «дразнила» уже немолодого жеребца-производителя Булана. Жеребец зверел, бил копытами в стены строения, метался и яростно ржал… «Чёрт, конюшню разнесет!..» — «Чё конюшня — сам убьется!..» — «Давайте-ко, мужики, выпустим молодца, да и посмотрим, чем дело кончится…». Дело завершалось всегда одним и тем же:…. Серуху, а потом ходил около нее, оказывая знаки внимания; нюхая подхвостку, смешно задирал верхнюю губу, обнажая крепкие желтые зубы; терся головой о бока и живот кобылы… Серуха стояла как вкопанная, только уши и хвост двигались беспрестанно… Жеребец успокаивался, клал свою голову на шею кобылы, прикрывал глаза и, казалось, дремал. Так они могли стоять часами… Проходил день, другой, и сцена повторялась…

— Эх, любо-дорого!.. Так она пошто ненасытная-то такая? — тормошил мужиков Петруха Тоболкин. — Зачать не может, или как?

— Или как, — встревал, погодившийся к случаю Бегунок, — забыл — Верба-то ее дочь!

— Николай Иванович, ты, любо-дорого, в школе ребятишек учишь всякой зоологии, так разъяснил бы нам, чё тут к чему.

— Нимфоманка она, — скалил зубы учитель.

— Это как?

— Не может она без этого дела… На задок слаба… .

Её гоняли все: председатель рабкоопа Чирьтьев, продавцы, конторские работники, погодившиеся к случаю мужики… Особенно лютовал Харченко. Он бил ее чем попало, ругаясь при этом самыми матерными словами. Заводился до исступления, до губной пены… «И что он на неё взъелся?» — размышлял Сахля, прочёсывая круп кобылы. Может, прознал о грехе своей жены Александры, а гнев свой изливает на несчастную лошаденку…


6

Шурочка Харченко!..» Его окатила жаркая сухая волна. Сердце трепыхнулось, напружинилось, заторопилось… Горячая кровь вскипела, забилась в висках. Стало душно. Он вышел из конюшни и прислонился к дверному косяку. Стоял, прикрыв глаза, и его воображение рисовало виденья одно ярче другого…

Вот он молодым парнем пасет с Шурочкой коров… Солнце поднимается все выше… Тень от его рослой, тощей фигуры укорачивается… Появляется гнус. Пауты облепили хребты коров и телят, вьются между ног, липнут к соскам… Молодняк не выдерживает и, задрав хвосты, несется на вольный ветер, к озеру, лезет в воду. За ним, вспомнив молодость, несутся отяжелевшие, грузные коровы…

Шура призывно машет рукой: «Айда на берег, под березы, там прохлада…»

На крутояре, в тени деревьев, веет легкий, прохладный ветерок. Шурочка сморилась, лежит на зеленой траве, прикрыв глаза платком. Руки ее вольно раскинуты. Одна нога вытянута, другая согнута в колене. Платье скатилось, обнажив смуглые, стройные, мускулистые ноги и межбедренную сокровенность… Его бросает в жар, язык во рту распухает и делается шершавым, как наждачная бумага. Он шарахается в сторону, сбегает по склону берега к реке и гасит бушующее пламя в струистых водах Хмелевки…

Утишив взбунтовавшуюся плоть, поднимается на берег. Шура лежит в той же позе, только согнутая нога безвольно свалилась в сторону… Буря мыслей!.. Смятение чувств!.. Его снова начинает колотить лихорадка… Он стремительно уходит в сторону, падает на теплый, пахнувший прогретой землей и цветущим клевером пригорок… Пытается понять, осмыслить свое новое внутреннее состояние… Успокаивается и бездумно лежит с широко открытыми глазами… День сияет. Полевые воробьи возятся и шумят в прибрежных зарослях тальника. Трепетные листья берез навевают сладостные грезы… Глаза смежаются… Большая темнокрылая птица парит над ним. Вот она начинает стремительно снижаться: крылья растут, ширятся и накрывают его. Он задыхается… «Люблю!.. Изнываю!.. Муж бесплодный!.. Ребеночка от тебя хочу!»

«Шура!» — доходит до его сознанья… Губы Шурочки впиваются в его губы… «Подстроила замену с пастьбой, чтобы встретиться с тобой! — жарко шепчет она между страстными поцелуями. — Милый, ненаглядный!.. Измучилась вся, извелась!.. Сколько ночей недоспала!.. Сколько слез пролила!.. Ждала, томилась!.. Дождалась!.. Сладостный мой, любиночка моя!..» Руки Шурочки споро снуют под рубахой, брючным очкуром… Влажные трепетные губы порхают над его безвольным, распростертым телом. Курчавые, распущенные волосы закрывают лицо, щекочут грудь, бедра… Руки ее скользят по обнаженному телу, ласкают отяжелевшее, вздыбленное, готовое для ответной любви естество… «Красивый, мощный мой!.. Люблю!.. Люблю!..» Оцепенение его проходит… Он начинает отвечать на ласки: обнимать, тискать жаркое податливое тело Шурочки…

Темная августовская ночь опустилась на село… Небо утыкано яркими частыми звездами… Оглушительная тишина… Горница в доме Харченко сияет огнями… В проеме среднего окна стоит Шурочка. Плавными движениями рук она медленно прочесывает волосы. Под ночной рубашкой в такт движениям перекатываются яблоки грудей. Не поймешь, или она любуется своим отражением в темном окне, или пристально вглядывается в некую, ей одной известную тайну ночи…

Он шагает в полосу света и медленно подходит к окну. Она, не меняя позы, подносит палец к губам и задергивает шторки. В окнах гаснет свет. Через мгновенье слышится тихий скрип сенной двери и голос Шурочки: «Шарик, ко мне!..»

Он улавливает возню, неясные шорохи и, наконец, слышит ясный, четкий звук щеколды… Она берет его за руку и ведет за собой. «Не тревожься, Матвей спит, а собаку я закрыла», — шепчет она, щекоча губами мочку уха. Сладостная волна прокатывается по всему телу и затухает в ногах. Он останавливается, прижимает Шурочку к себе и стремительно целует в полные податливые губы… Шурочка трепещет, отвечая еще более жарким поцелуем… «Погоди, мой любимый! — она отстраняется, берет его за руку и ведет за собой…

В огороде, прислонив его к стене амбара, Шурочка бросается на шею, покрывает поцелуями грудь лицо, страстно впивается в губы, дразня и разжигая трепетным языком… Он, возбуждаясь, отвечает на ее огненные, обжигающие и пьянящие поцелуи… Руки его ласкают бархатную кожу бедер и ягодиц любимой. Нервная дрожь охватывает Шурочку, она стонет и до боли прикусывает его губы…

Тело Шурочки расслаблено, ее голова и ноги мотаются в такт заданным колебаниям. Из широко раскрытого рта исторгается бессловесная молитва небесам за ниспосланное ей простое человеческое счастье… Ты, небо, видишь? Ты, небо, слышишь!.. Оно все видит, оно все слышит. И в знак благословения осыпает их хвостатыми алмазными звездами… Руки желанной тесным кольцом обвивают его шею… В борьбе за свое земное блаженство она ужимается, плотнится и в экстазе идет на акт самопожертвования… Он, увлеченный страстным порывом возлюбленной, бросается ей на помощь и сгорает в кратере ее огнедышащего вулкана… Ее жертвенная молитва достигает небесных высот, летит над домами, огородами, полями, упирается в дальние колки и леса… Тоскливым воем заходятся собаки… Скулит и бьется в сарае отважный Шарик… Не разобрав, что к чему, раньше времени запевают первые петухи…

Спит селенье, укатанное веселой масленицей… Утопая в снегу, огородами крадется он к подворью Харченко. Вот и баня… Пес, учуяв шорох, взбулгачился. «Шарик, ша! Тихо!.. На косточку!» Получив подарок, кобель приветливо машет хвостом… В бане тепло и сухо. Голубоватый лунный свет, проникая через небольшое оконце, высвечивает лавки, полок, опрокинутые на него ковшики и тазы. Он раздевается, цепляет на вешалку шубу, бросает на полочку шапку, оглядывается. Все ему здесь знакомо, все на своих местах: камин, водогрейный котел, каменка, кадушки с водой и щелоком…

Время тянется медленно. Минуты кажутся часами. Он терпеливо ждет, ходит от передней лавки к двери, прислушивается: «Нет, не идет!.. Неужели забыла?.. А может, разлюбила?» Он гонит прочь черные мысли, вспоминает минуты их единения, распаляя в крови огонь желанья… Что-то звякнуло?.. А вот и торопливые хрусткие шаги!.. Открывается дверь, и Шурочка падает в его объятия. Он иступлено целует ее, поднимает на руки. Бугристый живот любимой упирается ему в грудь, и он ощущает легкие, частые толчки.

— Так его, так! Ишь какой, папка — замучил мамку: спать по ночам не дает, — Шурочка заливисто смеется.

Он закрывает ей рот поцелуем, поворачивается и несет к полку.

— Яша, не надо так-то — ребеночка помнем, — она игриво прикусывает ему левое ухо…

Он застонал и до боли стиснул зубы, прогоняя виденье.

— Яков Васильевич, с тобой ладно ли? — донесся до него участливый голос председателя сельпо Агея Чирятьева.

Сахля провел ладонями по скуластому задубелому лицу и успокаивающе махнул рукой Агею.

— Как кончишь управу, зайди ко мне! — крикнул председатель.

Обихаживая лошадей, Сахля ворошил старое, казалось, давно забытое…

Вспомнил, как часто спорили они об одном и том же. Начинал всегда он. «Давай поженимся…» — «Дак я замужем». — «Тебе все хихоньки да хахоньки, а я серьезно!» — «И я серьезно… Ну, уйду я от Матвея, а дальше что? Молодой ты, женилка у тебя выросла, а в голове ещё не посеяно, — она прижималась к нему, ласково заглядывала в глаза, — что есть-то будем?.. Чем ребятишек кормить? Их ведь на ноги надо ставить…» Он молчал, отворачивался… «А где жить?.. «У нас в доме». — «А я хочу у тебя, понимаешь разницу?..» Нет, ничего не утратила память! Все как вроде вчера было…

Накануне ухода в армию мать, придя с улицы, сказала: «Кто-то платочков на угол дома набил… Высоко, видать, с лестницы приколачивали… Красивые, расшитые все, видно мастерица ладила… Кто хоть тебе в верности-то поклялся?..»

Он промолчал, сделав вид, что не расслышал слов матери, а душа его ликовала: «Это она!.. Она меня будет ждать!.. Отслужу, и тогда все решится! Все!..»

На прощальном вечере подвыпившие родственники и соседи «рвали» ему сердце печальными рекрутскими песнями: «А завтра рано, чуть светочек, заплачет вся моя семья. Еще заплачет дорогая, с которой шел я под венец…» Он не выдержал, убежал с проводин, долго ходил около дома Харченко, ждал любушку в гнездовье под стогом, где они голубились последнее время, но она не пришла…

Утром следующего дня вся подгулявшая компания, взявшись под руки, с песнями провожала его на сборный пункт… Когда поравнялись с проулком, где жила его зазноба, он оглянулся. Шурочка стояла совсем рядом с грудным ребенком на руках, а сбоку, ухватившись за подол платья, дыбал первенец — Яшенька и тоже махал крохотной ручонкой… Взгляды их встретились: «Прощай, сокол ясный!..» — «Прощай, любимая!..»

«Армия…» — он вздохнул, почесал Серуху за ушами, поскреб затылочный гребень: кобыла прикрыла глаза и вытянула шею. Он усмехнулся, вспомнив поговорку времен солдатской службы: «Кобыла любит глаженье, а баба лаженье…» Хлопнул Серуху по лопатке, постоял и принялся чистить вороного костистого мерина Африкана… В армии и привязался к лошадям… Служить пришлось в погранвойсках в Туркмении, под Ашхабадом… Как живой, встал перед глазами каурый ахалтекинец Казбек…» Жив ли ты, мой старый друг?..» В армии научился джигитовать, освоил приемы рукопашного боя, постоянно возился со штангой, гирями, учился стрелять… Служба не тяготила, он воспринимал ее как игру. Игру азартную и опасную… С нетерпением и тревогой ждал первого серьезного испытания, а когда оно пришло, то с удивлением обнаружил в себе качества, дотоле неизвестные самому: хладнокровие и решительность… Командир взвода лейтенант Меньшенин, видя усердие и старание новобранца, всячески отмечал его, ставил в пример другим… К концу первого года службы он лично обезвредил и пленил трех нарушителей границы, стал отличником боевой и политической подготовки… Известие об отпуске оглушило его… Домой летел как на крыльях…

Поезд в Ялуторовск пришел поздним августовским вечером. Надеясь найти попутный транспорт, в три прыжка миновал перрон, стремительно пробежал через пустой вестибюль вокзала, огляделся: привокзальная площадь была пуста… Поежился, расправил гимнастерку, соображая, что предпринять. Сияющая луна и твердая сухая почва под ногами натолкнули на мысль: «Домой! Немедленно домой!.. Если даже не догонит попутка, то к утру буду уже дома!..» Решительно закинул за плечи вещь мешок и скорым шагом, с подбегом, миновал спящий городок и вышел на Исетский тракт… Уже когда миновал Зиновскую развилку, позади замелькали тусклые огоньки, они росли, ширились… вскоре стал слышен звук работающего мотора… Вышел на середину тракта и поднял руку… Машина раз-другой нырнула на ухабах и остановилась. Шофер был из Скородума и охотно взялся подвезти… С трудом устроился на сиденье старенького ЗИС-5. «Ну и габариты у тебя! — рассмеялся пожилой, обросший недельной щетиной водитель. — Сколько в тебе росту-то? — «Да вроде под два метра…» По дороге разговорились, нашли общих знакомых… «Только вчера был в вашем селе, в сельпо товары ездили получать»… «Кто там председателем?» — как бы невзначай поинтересовался он. — «Да новый — Чемакин…» — «А кладовщиком?» — «Все тот же Харченко, но его не было, уехал куда-то…» Рой мыслей закрутился в его голове: «Где?.. Когда?.. Куда?..» Но шофера пытать не стал… Поговорили о службе, о дальних краях… расстались как старые знакомые: «Теперь ты, считай, дома, каких-то верст восемь — за час добежишь». — «Добегу… Спасибо!..»

Чем ближе к дому, тем быстрее несли его ноги. Последний километр он почти бежал… Не колеблясь, свернул с главной улицы в знакомый переулок… Огляделся… Село, погруженное в дремотную тишину, спало. Изредка взлаивал собаки и голосили петухи… Перебарывая волнение, тихо постучал в окно горенки. Тут же, как будто его ждали, откинулась занавеска. «Кто тут?» — заспанный голос Шурочки обессилил его, и он едва слышно прохрипел: «Это я — Яшка…» Она вскрикнула, занавеска опустилась… Шурочка вылетела в проулок, схватила его руку, затащила в ограду и бросилась на шею. «Ненаглядный!.. Желанный мой!.. Любиночка моя!..» — ее душили слезы… Он целовал ее мокрое лицо, глаза, губы… Ласковые, светлые и святые слова сами собой, помимо его воли, слетали с его губ, достигали ушей ненаглядной, елеем падали на ее истерзанное сердце… Она отошла, обмякла, переплела руки на его шее и осыпала страстными поцелуями…

Сахля застонал, ухватился руками за шею Африкана и стиснул зубы, прогоняя наваждение… Конь заперебирал ногами и тревожно повернул голову в его сторону… «Ничего, ничего, Африкан, все нормально!»

Да, славные ночки и денечки, настоянные на хмеле любви, пережил он тогда: самые яростные, мучительные и сладостные в его взрослой мужской жизни…

Он вышел в ограду, постоял и направился в соседнюю конюшню обихаживать жеребца. Его внутреннее состояние, тот высокий настрой души, навеянный нахлынувшими воспоминаниями, невольно изливался на все живое, что его окружало… Похлопывая и оглаживая коня, он наговаривал: «Булан, Буланушка — хороший… На вот ржаную коврижку, побалуйся… Что, не часто перепадает тебе коврижка-то?..» Прочесывая жеребца скребком и щетью, он невольно вновь окунулся в омут воспоминаний…

Когда первый угар встречи прошел, Шурочка взяла его за руку и потянула к бане… «Поздно топила, может жар остался. Обмоешься с дороги…» Пока он раздевался в предбаннике, Шурочка задернула занавеску на окне, зажгла лампу, набрала в ковшик воды и тихонько, раз-другой плеснула в зев каменки. Упругая волна горячего воздуха ударила в стену… Он перешагнул порог, прикрыл за собой дверь и в нерешительности остановился, заслоняя рукой грешное место. Шурочка засмеялась, с любопытством разглядывая его мощную, рельефную фигуру. «Тебя и не узнать: возмужал-то как, изменился… Проходи, забирайся на полок. Там вода, мыло, вехотка, а я в дом сбегаю, одежду тебе чистую принесу»… Он обмылся из тазика горячей водой, намылил новый мочальный вехоть и стал тереть им грудь, живот, ноги… Шурочка вернулась со стопкой белья и свежим полотенцем, предложила: «Давай я спину потру…» Он отказался, но она решительно забрала вехоть из его рук, повернула спиной и распорядилась: «Наклонись!..» Он послушно уперся в полок руками. Шурочка долго и тщательно терла спину, бока, ягодицы, ноги… Потом, поливая водой из ковшика, смыла с него мыльную пену… Легкие касательные движения ее рук привели его в необычайное возбуждение… Он чувствовал, как от всего ее существа разливается магическая власть, замыкающая в свой предел все его желания… Он медленно повернулся к ней: Шурочка стояла, безвольно опустив руки, глаза ее были прикрыты, длинные загнутые ресницы покоились на подернутых тенью подглазьях, а полные чувственные губы раскрытым цветочным бутоном тянулись к нему. Он спустил к ее ногам просторную ночную рубашку, прижался к ее разогретому, распаренному телу, ощутив нежную шелковистость ее кожи, и впился своими раскаленными, словно огненные уголья, губами в призывно распахнутые губы Шурочки…

Он стиснул зубы, с прижимом провел ладонью левой руки по лицу и шумно выдохнул. Стоял, с удивлением размышлял над тем, какую власть имеет над ним его давняя нежная страсть. «Нет, видно, правду говорят, старая любовь не ржавеет… Неужели и она сейчас думает обо мне?.. Наверное, так, ведь еще бабушка, покойница, говаривала: «Душа душу греет, а сердце сердцу весть подает…» Чем же она притянула меня к себе, чем приворожила?.. Нет, дело не только в ней, но и во мне… Вспомнились ее нежные, ласковые слова: «В любви, мой голубь, мера за меру, золотник за золотник…Какой меркой будешь сам мерить, такой и тебе отмеряют…» Продолжая прочесывать Булана, ворошил старые, теперь уже, казалось, давно забытые ее слова и речи… И чудилось ему, будто ее голос доносится до его ушей сквозь теплый лепет дождя: «Вся жизнь на любви стоит, мой голубок, все от нее и идет… Вот и детки наши от нее… А мне без тебя жизнь не в жизнь: при солнышке темно и в жаркий день холодно… Греховодница я, соблазнительница, грехолюбица, а известно: «Грехи любезны доводят до бездны…» Мужнин грех за порогом остается, а я свой домой несу…» Темные агатовые глаза ее набухали влагой. Он целовал их, нашептывая на ухо: — «Не ты одна грешница — и я такой же грешник: не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес пошла…» Лицо ее светлело, но она гнула свое: «Из любовного омута в ад — рукой подать!..» — «Ты не умрешь, потому что я тебя люблю!» — утешал он ее, целуя в ненаглядные темные очи и ощущая на губах солоноватый привкус слез… — «Ты меня любишь, Яша!.. Жизнь моя!.. Не пострашусь ада, если надо, и голову под топор подставлю!» — она принялась иступленно целовать его, а слезы ручьями текли по ее овальному, без единой морщинки лицу…

Вот и тогда в бане, она с ночной рубашкой в руках плакала, как будто только что потеряла невинность, и спрашивала его не переставая: — «Ты меня любишь, Яша?.. Ты меня любишь?..» — «Люблю! Люблю!.. Ты это знаешь!..» Он целовал ее, переполняясь нежностью, и изливая ее, спускался все ниже, покрывая ее тело поцелуями, пока не коснулся коленями пола… Лаская ее округлые, как полушария, бархатные ягодицы, прижался щекой к ее упругому нежному животу… Она присела рядом с ним на колени. «Любишь?» — «Люблю!.. Не плачь… Почему ты плачешь?» — «Не обращай внимания, русская баба и в печали, и в радости ревет… От радости плачу, Яшенька… За моей жизнью долга нет: счастье она мне выдала сполна… Видать, на светлые муки и горькие радости рождена я…»

Когда зашли в дом, Шурочка, взяв его за руку, потащила в детскую комнату. «Пойдем, посмотришь на своих сыновей, кто знает, когда тебе еще придется глядеть на них, не отрывая глаз…» Яшенька лежал, разметавшись на большой кровати. Шурочка одела его легким одеяльцем и поцеловала — он улыбнулся и почмокал губами. «Ну, вот, посмотри на него — вылитый ты…» — «Точно, вылитый я в молодости», — улыбнулся он. — «А ты не смейся, — обиделась Шурочка, — смотри: глаза, уши, овал лица, подбородок — все твое». — «Мое, мое — не обижайся», — он поцеловал, ее, прихватив губами мочку уха. — «Ой, щекотно! — засмеялась она. — Пойдем, посмотрим Васеньку»… Младший сын лежал в кроватке, дышал ровно и чему-то улыбался во сне. Шурочка привычным движением рук поправила одеяльце и с вызовом посмотрела на него: «Тут уж не отопрешься, даже родинка на левой щеке на том же месте, что и у тебя». — «Да мой, разве я не вижу, любиночка моя!» Она прижалась к нему теснее, он обнял ее за плечо, не отрывая взгляда от сына. «Волосы-то у него почему рыженькие? — удивился он. — «С возрастом посветлеют, будут белокурые, как у тебя». «Какой красивый! — он поцеловал ее в щеку. — А израстет, черты лица огрубеют — будет совсем другим…» — «Будет похож на тебя». — «Да ведь и я за это время изменюсь и не в лучшую сторону». «Да, Яшенька, ничего нет недолговечнее красоты… Она быстро проходит, — сказала Шурочка с грустью, — но как непереносимо больно сознавать, что в каждом зародыше прекрасного уже есть его конец, его смерть…» Она наклонилась над сыном, поправляя неловко лежащую ручку, и крупные капли влаги раз-другой упали на белоснежный пододеяльник. Шурочка растерла пальцами набежавшие на глаза слезы. «Так что, Яшенька, пока молод — сей и семян не жалей». Стесняясь своей слабости, она отвернулась от него. Он, взявшись за плечи, развернул ее и долго целовал в мокрое печальное лицо.

Потом они полуночничали. Сначала за обеденным столом, а насытившись, перебрались на кровать… В горнице стоял полумрак. Рассеянный лунный свет пробивался на средину комнаты, окрашивая в голубоватый цвет пол, скатерть на столе, их тела… Темная округлость углов настораживала, отвлекала: казалось, там затаились неведомые существа… Он прижался грудью к ее груди и почувствовал, как сердце матанечки замерло и забилось быстро-быстро… Шурочка целовала и ласкала его… Ее руки жили сами собой. Они бродили по его лицу, голове, груди, животу, ногам: будто торопились убедиться в его вещественности, в теплоте его кожи, в подлинности его существования… С губ ее слетали слова восторга и страсти: «О, Яша, любимый мой!.. О, блаженство!.. Неземное!.. Душа моя трепещет, бьет крылами!.. О-о-о!.. Полетела, полетела, полетела!.. Какой ты мощный!.. Сильный мой!.. Любиночка моя!.. Жаль моя!.. Люби меня, люби!.. Я вся в тебе!.. Я стала тобой!..» Обволакивающей нежностью и пламенной страстью она вдохновляла его на подвиги снова и снова… Вбросив свое легкое, неземное тело в огнедышащий костер горящих терний, она стонала от блаженства чувствовать боль, плакала от счастья глубинного познания самой себя, смеялась от неожиданных нежных прикосновений его губ, вскрикивала и стонала от любовных ран и пламени бушующего пожара любви… До самого утра длилось любовное сражение, в котором не было побежденных, а были победители — Он и Она…

Он остался у нее и прожил безвылазно целую неделю… Утром она управлялась по хозяйству, отводила детей в ясли, забегала на работу, переталкивала в сельсовете, где работала секретарем, срочные бумаги и возвращалась домой. Он спал. Шурочка готовила завтрак, накрывала столик у кровати и будила его… Ели, уплетая за обе щеки, томленное в русской печи мясо, запивая сухим красным вином… Потом она шла в баню, окатывалась там холодной водой, возвращалась и ложилась в постель свежая, с прохладным телом, горячим ртом, проворными руками, нежными теплыми пятками, неутомимая и неистощимая на выдумки…

В минуты покоя, отдохновения от любовных сражений, он часто заводил разговор на больную для него тему: «Любовь моя, я хочу, чтобы ты принадлежала мне одному, хочу узаконить наши отношения. Скажи, наконец, свое слово». Шурочка начинала его целовать, миловать, пускалась в долгие объяснения: «Спасибо, голубь мой, но беда в том, что я хочу слишком много, а дать тебе могу слишком мало. Я боюсь откусить кусок больше, чем могу проглотить… Какой в моих мыслях резон? Да хотя бы тот, что я старше тебя, да и старятся женщины раньше мужчин… Красота моя увянет, источник мой иссохнет… Что я тогда еще могу дать тебе?.. Боюсь, что ты будешь несчастен, боюсь, что бросишь меня, а этого я не переживу…» — «Темная душа твоя, непонятная. Все крутишь вокруг да около», — сердился он. «Это не так, сокол мой ясный, ежели тучи застили небо, не верь, что солнца нет: разгонит их ветер, вот оно солнышко-то, вот! Так и душа моя: за туманами, за мраком — свет яркий в душе моей и высвечивает он мою безмерную любовь к тебе». — «Ну, раз так, то давай решим окончательно: вместе до гробовой доски!» — «Опять двадцать пять! Неужели ты не можешь принять счастье без всяких раздумий, без всякой мысли. Возьми его, как стакан вина, и выпей до дна! — она со смехом совала ему в руки стакан кроваво-красного сухого туркменского вина, чокалась край в край так, что оно выплескивалось и мешалось в их бокалах. — «Ну, вот, видишь, теперь мы кровники: моя кровь смешалась с твоей, теперь мы неразделимы, мы одно — ты и я!» Они пили вино, она целовала его, тормошила: «Ты счастлив сегодня, сейчас?» — «Не знаю, наверно», — хмуро соглашался он. — «Ну не будь таким букой, это тебе не идет… Не журись, мне ведь тоже нелегко… Я с тобой откровенна потому, что страдаю… Несчастен не тот, у кого нет, а тот, кто хочет все… Не хочу быть несчастной! — «Счастлив, несчастлив, не знаю, что это такое. Знаю одно: жить без тебя не могу!..» Она ласкала его, целовала неистово, до слез… — «Милый, любезный мой, окоём моей души — хорошо, что ты не знаешь!.. Люди счастливы, пока этого не осознают…» Он постепенно уступал ее напору, ее страстному желанию, заводился, и сражение возобновлялось…

Ушел он от нее на седьмую ночь, объявился дома, но по вечерам пробирался к ее окну, осторожно стучал, чтобы не разбудить сыновей… На робкие расспросы матери о ночных походах отвечал односложно: «Сидим с ребятами на бревнах, разговоры ведем…» Простился со своей любушкой на рассвете в день отъезда. Обещал приехать на следующую осень, но не получилось. В тот год на границе было неспокойно: группа за группой перли диверсанты и контрабандисты… Холодная война была в самом разгаре… В отпуск не отпустили никого, и он успокоился…


7

— Яков Васильевич, ты где? — донесся до него голос Чирятьева.

— Здесь я.

— Выйди, разговор есть, а то мне надо в Скородум ехать.

Яшка вышел во двор, щуря глаза от яркого света.

— Здорово, — подал руку Чирятьев, — пойдем в кабинет, там и поговорим.

Зашли, сели на стоявшие у стены стулья. Чирятьев закашлял, замялся, виновато поглядывая на Сахлю.

— Не знаю, как и начать…

— Ну, тут я тебе, Николай Ильич, не помощник.

— Высоких Василий Петрович в районе объявился…

— Это тот-то — уполномоченный? — уточнил Сахля.

— Он самый, которого ты, это самое… искупал, — засмеялся Чирятьев, — теперь он у нас первый секретарь райкома.

Яшка нахмурился.

— Ну и что?

— Да вот, послушай. Заявился он вчера в правление колхоза к Лыткину и велел послать за мной и председателем сельсовета Сарафановым. Мы пришли, поздоровались. Он на приветствие наше не ответил, сесть не пригласил и давай нас с мата на мат садить. Мы стоим, переглядываемся, не поймем куда ветер дует. А он орет: «Это что тут у вас за порядки? Новых кулаков плодить начали!.. Угловой дом напротив памятника борцам революции чей? Это он Василия Калиновича пытает… А тот сразу-то не сообразил чё к чему и говорит: «Это который?» А тот орет: «Я тебе покажу: который! Быстро партбилет на стол положишь!» Василий-то Калинович стал соображать быстрее: «Если за железной решеткой, — говорит, — то это дом Пахомова Якова Васильевича…» — «Это тюремщика-то! Почему такое допустили? Он как бельмо в глазу!.. На какие такие шиши он его построил?.. Проверили?..» — «Проверили, — говорит Сарафанов, — на свои, заработанные». — «Где он их заработал?» — «В тюрьме…» Ну, тут из него и полезло… С Сарафанова пот градом… Ну я тут словечко вставил, говорю: «Он обкомовские дачи строил… Его товарищ Косов лично знает. Яков пример селянам подает: глядя на него, и другие строиться начали. Дома, усадьбы в порядок приводят… «золотой мужик!..» Ну, он немного тон-то сбавил, да Василию Калиновичу и говорит: «Завтра же огород обрезать под порог, как не работающему в колхозе!» А потом повернулся ко мне и с прижимом так сказал: «А ты завтра же уволь его с работы!» — «Я этого не могу, — возразил Сарафанов, — закона такого нет… А я его поддержал: «Яков Васильевич — хороший работник, таких и в районе-то, наверное, не сыскать. Увольнять я его не буду, это беззаконие». А он ногами затопал, заорал: «Я ваша власть и слово мое закон! Не исполните, сами со своих должностей слетите!..» Да, брат, насолил ты ему крепко, до сих пор чешется.

— Спасибо, что предупредил.

— Я тебя увольнять не буду, но ты будь начеку. Не вздумай там чего лишнего… Чтобы зацепка не появилась.

— Посмотрим, куда кривая выведет… А если сильно закручивать будет, я с ним сам поговорю: дело привычное, — мрачно усмехнулся Сахля.

— Не дело это, Яков Васильевич: не стоит он того…

— Ладно, не буду… Управился я, Николай Ильич, если другой работы нет, то я пойду. Домашним обещал на тот берег Исети переправить.

— Ничего срочного нет, празднуй…

Прибирая хозяйственный инвентарь, Сахля прислушивался, как во дворе Бегунок выпрашивает у Харченко выпивку:

— Ну, паря, Матвей Антонович, налей хоть стопарик.

— Чё это тебя с утра на пьянку потянуло? — важничал кладовщик.

— Так ведь сёдни, паря, Петры и Павла… Ради светлого праздника — Петрова дня… Ты, паря, не думай, я рассчитаюсь.

— Ты рассчитаешься!.. Сколько я тебе давал-передавал, а платы что-то невидно…

— Раз и давал-то всего, да и то я целую машину дров разгрузил да в поленницу склал.

— Водка, она, брат, денег стоит.

— Дак это, паря, у тебя бой да все такое…

— Вон ты как мыслишь! — голос Матвея зазвенел обидой. — Вот вставай на мое место, да и пей каждый день…

Яшка, хлопнув жеребца по крупу, вышел из конюшни на сельповский двор.

— Отстань ты от него, крохобора, Игнатий Степанович. У него зимой снега не выпросишь, а ты, простота душевная, чего захотел! — новая волна омерзения накатила на Сахлю.

— Да я, паря, так, нарошно, чтобы его позлить, — оправдывался Бегунок, подходя к соседу, — знаю, что не даст.

— Ну и не надо лезть к нему, унижаться… Ты вот что: возьми пару пузырей да где-нибудь около обеда дуй к Исети под ветлы, — Яшка достал кошелек, вытянул из него червонец и подал Бегунку.

— Дак это, паря, ты вроде не пьешь?

— Зарок не давал… Некогда было — сам знаешь. А нынче праздник. Вот во славу божью да его апостолов и посидим… Да и на душе что-то смутно, — со вздохом добавил Сахля.

— А закуска-то? — замялся Бегунок.

— Чем кусать-то собрался? — улыбнулся Яшка.

— Есть чем! — Бегунок ощерил сильно прореженные гнилые зубы.

— Разжуем, было бы чё!..

— Об этом не беспокойся, все будет в лучшем виде, — Сахля хлопнул приятеля по узкому, костистому плечу.

Бегунок качнулся, но устоял.

— Ты, паря, полегче, а то я и до Исети не дойду.

— Доползешь, раз тако дело, — хохотнул Сахля.

— Доползу…

— Ну, я пошел, а ты жди продавца.

— Дак это, паря, ты куда?

— На увалы. Бабы упросили за чабрецом сплавать.

— За тимьяном?

— За ним…


8

По улицам шли важно, прямили спины. Впереди вышагивал Яшка с восседающим на плече сыном, следом — женщины с большими плетеными корзинами. Все то и дело отвечали на приветствия, перекликались с поселянами: «С праздником вас, Евдокия Нестеровна!» — «И Вас, Варвара Петровна, с тем же — с Петром да Павлом!..» — «Это вы куда с корзинами-то?» — «На реку — рыбалить… Апостолы-то тоже рыбку лавливали, вот мы их и помянем», — смеялась Евдокия… Яшка шел, отвечал на приветствия, поглядывал по сторонам, улыбался. Маняша, здороваясь со встречными и поперечными, иногда приостанавливалась, справлялась о здоровье, давала советы, а потом, ускорившись, быстро догоняла своих.

Из Черемухового проулка не спеша, покачивая крутыми бедрами, вышла Шура Харченко с хозяйственной сумкой в руках. Увидев семейство Пахомовых, приостановилась, поправила буйные смоляные волосы и решительно зашагала наперерез.

— С Петром да Павлом вас, с красным летом да с зеленым покосом.

— И тебя, Шура, тем же самым да по тому же месту, — улыбнулась Евдокия.

— А ты, Яков Васильевич, что-то возгордился, не здороваешься, — с укором сказала Шурочка, пытаясь поймать Яшкин взгляд.

— Здравствуй, Шура, — Яшка поднял голову и глаза их сцепились… Удар молнии!.. Взрыв подкосил Сахлю, и он стал медленно погружаться в темную бездонную пучину… Тряхнул головой, разгоняя туманную завесу… В глазах посветлело, и он стремительно зашагал прочь, подальше от дурманящего, сладостного омута греха.

— Что это он побежал? — подоспевшая Маняша подозрительно оглянулась на уходящую Шурочку. Взгляд уперся в игривые ягодицы, и в сердце ее вкралась непонятная тревога.

— С Колькой балуется, — успокоила свекровь…

«Да что это я несусь, как паровоз! — опамятовался Сахля. Он укоротил шаг и почувствовал между лопаток струистый холодок. «Разволновался, как неслетыш, как молокосос… Нет, видно, не прогорели дрова! — Эта мысль привела его в смятение. — Вот тебе Петра и Павла да зеленый покос!»

Догнавшая мужа Маняша взяла его под руку и, заглядывая в лицо, тревожно спросила:

— Куда это ты полетел?.. Про Колюшку-то не забыл?..

— Не забыл…

Яшка снял сына с плеча и несколько раз высоко подбросил над головой. Коля, широко распахнув глаза и раскрыв рот, радостно заверещал.

— Осторожно, чертушко, не урони!

— Не бойся, не выпущу…

Прошли лесок… Впереди блеснула Исеть, а за нею круто вздымались округлые выступы противоположного берега… Стаи ворон, грачей и галок метались над росными увалами, вековыми тополями, над тихой, ласковой разговорчивой рекой. От нее легким южным ветерком наносило запахи сырой земли, водорослей, прибрежного тальника, которые, смешиваясь с ароматом луговых цветов, учащали и углубляли дыхание. Все раскраснелись… Сахля любовался возбужденной, одухотворенной Манящей, без устали лепетавшим, смеющимся сыном…

— Яша, ты посмотри — красота-то какая! — она подняла Колюшку на руки. — Видишь на озерке уточка с утятами плавает? Вон там, около таловых кустиков… А жаворонка в небе видишь?

Все приостановились. Сахля вслед за женой и сыном задрал голову вверх. С неба неслись трели невидимого певца: «Лю-лю-лю-лю — лю-юл и-юли-ля-л я-ля-ля-л я-юл и-юли…»

— Это лесной жаворонок, юла, — пояснил Сахля, — по песне так назван. Редкий в наших краях гость… В этом месте давно живет…

— Если это гость, то наш-то какой? — заинтересовалась Маняша.

— У нас больше гнездятся полевые жаворонки. Они крупнее, — Яшка закрутил головой. — Вон там, за озерком еще один певун… Этот полевой… А с юлой нам повезло: ободняет, и петь он перестанет… Летом он по ночам поет, по вечерам, реже — по утрам…

Колюшка, приоткрыв рот и широко распахнув глаза, слушал отца…

Под те же успокаивающие и убаюкивающие трели жаворонок стал снижаться.

— Вон он! Вон! — закричал Колюшка. — Я его вижу! Вон он! Папа, я его вижу!

Сахля поднял сына на руки и подбросил вверх.

— Ты — наш маленький, жаворонок! Ты — наш юла!

— Папа, я его вижу! Он сел!.. Побежим, поймаем его!..

— Нет, сынок, нам его не поймать. Да и не надо ловить его… Тебе бы понравилось, если бы твою маму или меня какое-нибудь чудовище поймало и посадило в клетку?

— Не-е-т…

— А у юлы тоже детки есть, — Сахля внимательно посмотрел на сына. — Понял теперь?

— Понял…

— Пойдем к реке, я там тебе рожок сделаю…

На берегу, у небольшого дощатого причала, лежала огромная перевернутая лодка. Сахля освободил цепь, крепившую плоскодонку к столетнему осокорю, перевернул ее и легко, играючи стянул в воду… Достал из-под настила мостков спрятанные там весла и велел женщинам устраиваться на корме.

— Папа, а рожок? — напомнил Колюшка.

— Сделаем, сынок, я не забыл…

Сахля направился к зарослям краснотала и тут же моментально срезал пару виц…

— Держи, сынок, крепче, не упусти.

Сахля уселся на носовую скамейку, отгреб от мостков и мощными гребками направил лодку к противоположному берегу… Переправа заняла всего несколько минут… Женщины, прихватив корзины, стали подниматься на крутояр, а мужчины остались мастерить рожок…

— Папа, как ты его сделаешь?

— А вот смотри: обрезаем у прутика вершинку — р-раз! Наставляем нож под углом к комельку, прижимаем и крутим талину — два! Стучим рукояткой ножа по коре…

— Зачем, папа?

— А чтобы кора отстала от дерева — три! Снимаем кору… Получилась завитушка — четыре! Завитушку скручиваем в рожок…

— Ура!

— Сынок, еще не все… Свободный конец ленты прикрепляем к рожку заточенной спичкой — пять!.. Вот держи.

Колюшка бережно взял в руки рожок, осматривая его со всех сторон.

— А сейчас самое главное: к рожку надо приспособить одну штуковину, чтобы он запел… Вот смотри: берем веточку, обрезаем, подрезаем кору и снимаем пищалку — р-раз! Что получилось?

— Трубочка…

— У одного конца трубочки срезаем уголочки — два!.. Вставляем «голосок» в узкий конец рожка — три!.. Дуем…

Рожок ожил, запел, Сахля, наигрывая, пустился в пляс.

— Папа, дай мне!

— Возьми.

Колюшка обхватил пищалку губами, задул, засопел, но рожок молчал.

— Папа, он сломался, — у Колюшки на глазах навернулись слезы.

— Погоди, сынок, не волнуйся… Слушай: пищалку языком сильно не прижимай, надо, чтобы через нее проходил воздух, вот тогда рожок и заиграет… Давай пробуй!

Колюшка, взяв пищалку в рот, несмело дунул раз-другой, и рожок ожил…

— Больше воздуха в легкие набери…

— Папа, у меня получилось!..

— Получилось, сынок, дуди.

Посадив сына на плечо, Сахля поднялся на увал… Женщины, не разгибаясь, срывали прямостоячие травянистые цветочные побеги тимьяна, отделяя их от лежачих деревянистых стеблей, и укладывали в корзины.

— Мама, мама, у меня рожок!

Маняша распрямилась и помахала рукой, подзывая их к себе. Сахля поставил сына на землю и подошел к жене.

— Пойду фитили проверю, уже два дня не смотрел.

— Иди, мы одни управимся…

Уходя, Сахля оглянулся. Колюшка наигрывал на рожке, бабушка, стоя перед ним, притопывала ногами и разводила руками… Маняша не отрываясь смотрела ему вслед… Сердце его сжалось… Подумалось: «Как будто перед долгой разлукой…» Он на ходу сорвал мягкий, податливый стебель чабреца: мелкие розоватые цветочки были собраны в метелку, от нее исходил тонкий, нежный аромат. Напахнуло лабазником, донником, перечной мятой и еще чем-то неуловимо знакомым…

Рыбачил Сахля с дошкольных лет. В пятилетием возрасте выревел у матери силышко. Пришлось ей идти на поклон к соседу Кузьме Полуянову… Тот позвал его на конный двор, завел в конюшню, где в стойле косил темно-фиолетовыми глазами каурый жеребец Голубок. «Подходи, не бойся… Да по одной волосине дергай, не торопись, выбирай самую длинную… Ну вот, наиглавнейшую часть орудия добыли, теперь пошли домой…» На своем рабочем верстаке Кузьма выпрямил сталистую проволоку, в тисах загнул один конец, а после плотно прибил его молотком к длинной части прутка: «Видишь, образовалась небольшая петелька? Вот в ней-то все и дело! Не будь ее — не закрепить сило на орудии, понял? — Кузьма строго посмотрел на него. — А теперь другой конец загнем и вколотим его вот в эту сушину. Он взял заранее заготовленную тычину и закрепил на ней пруток… Ну-ко, возьми в руки… Так, а это лишнее уберем». Он отпилил кончик силища… «Давай-ко сюда волоски-то… Согни палец, вот так… Держи… А теперь сплетем их в одну артель, чтобы прочнее было: в хорошей артели все при деле… Готово!» Кузьма сиял плетенку с его пальца и продернул в петельку. «Ну, как говорят: конец — делу венец! Держи щучницу, рыбак!..»

Воспоминание о Полуянове затеплило лампадку в Яшкиной душе… Многое, что сегодня он знал и умел, пришло от Кузьмы, от его ловких, мастеровых рук… Много он сам передал силышек товарищам, себе, мелкопузой ребятне, а такого «удачливого», уловистого, которое соорудил Кузьма, больше в руках не держал.

Мать одного силить щук не пустила. Определила его в напарники к Петьке Павлину, сыну своей старинной, незамужней товарки Павлы Шестипалихи… Ходили парой по разным берегам реки… Петька и преподал первые уроки охоты на речных разбойниц: «Если щука плавниками «стригет», — силышко в воду не опускай, уйдет она. Увидишь такую, меня кричи! Я ее строгой!.. Если плавниками чуть-чуть пошевеливает, значит, дремлет она. Тогда петлю можешь опускать хоть у самого ее носа…» — «Петя, а если хвост или нос торчит из-под листа кувшинки?» — «Такую не тронь, меня зови — наша будет…» Вскоре он изучил все их повадки, безошибочно определял «свою» и «Петину»… Только одно поражало его: щук ловила вся деревня, а их меньше не становилось. Поймаешь одну, а через день — два на этом же месте стоит, пошевеливая плавниками, другая. Откуда они брались? Петька не смог ответить на этот вопрос, а многомудрый Кузьма ответил так: «Речка чистая, ключевая, заморов в ней не бывает, — рыбешки в ней всякой полно: плотвы, чебаков, линьков, окуньков… Врагов у щуки нет, вот она и плодится, жирует… Охотничьи угодья у нее все поделены. Одна компания охотится у моста, другая — у тополей, третья — на изгибе речки… А внутри каждой группы дело поставлено так: одни — охотятся, другие — готовятся к охоте, третьи — уходят на отдых, четвертые — спят… Вот так, колесом все и идет… Ежедневно таскал он домой на кукане щук, щурогаек, щукленят, а то и толстых, жирных налимов, наколотых на строгу… — «Кормилец ты наш! — часто говаривала мать, гладя его по белесым, выгоревшим на солнце волосам. — Как бы мы без тебя жили да чё бы ели?..» Глядя на серебристые извивы реки с высоты увала, Яшка задумался… «Да, хлебнула лиха деревня в голодные колхозные тридцатые годы, а в военные сороковые испила чашу страдания до дна… Исеть-кормилица, сколько народу ты накормила, скольких спасла от голодной смерти…» Сахля посмотрел на закатную сторону: «Вон, кажись около того мыска, на котором укоренились коряжистые многовековые ветлы, долбил он в зимнее заморное время вместе с бабами и стариками метровый лед. Дедки примечали: «Ноне разлив будет большой — пролубь полная…» «Лед толстый — весна припозднится…» «Это так: одно без другого не бывает…» Кузьма развлекал молодняк: «Прорублено в воде окошко?» — гадайте!.. — «Пролубь!» — ревела орава… «Шуба нова, на подоле дыре?..» — «Пролубь», — уже менее уверенно кричал молодняк». — «Вы как сорока Якова — одно про всякого: не угадали! Слушайте дале: «Сани бегут, а оглобли стоят?» — «Река!..» — «С хвостом, а не зверь, с перьями, а не птица?»

— «Рыба!..»






Сутками дежурили, сменяя друг друга около длинных, узких, курящихся паром прорубей. Ждали, когда обессиленная нехваткой кислорода полумертвая рыба начнет выплывать… Старики жгли костер, чадили самосадом, судачили: «Мужики, а ведь через два дня Крещение…». «Иордань готова, да святить некому: всех попов повывели…» «Это так: досталось попам от советской власти…» «Досталось, да не всем: многие сексотами при НКВД служат — тем и живут…» «Чё-то не туда разговор-то пошел…» И верно, мужики, не будем обетом… Ране- то после водосвятия втыкали в пролубь палку, чтобы пчелы водились»… «Я вон на наших девок гляжу: им бы в воскресенье-то на смотрины к Иордани идти, а на них — юбки из мешков…» «Ладно бы и в фуфайках, да женихов нет…» Подростки толклись около прорубей: крушили пешнями тонкий ледок, сачками выбрасывали его на подкрашенный вечерней зарей малиновый снег… «Пошла!.. Язь, щука, налим!.. Вся кверху брюхом!.. Едва жабрами поводят!..» На снег полетели первые, почти бездыханные рыбины… Старики у костров засуетились: «Яшка, Мишка — марш в село! Народ поднимайте!.. В «било», в «било» колотите!..

Бабы, ребятишки, старичье дневали и ночевали у прорубей, орудуя металлическими сетчатыми сачками, черпаками, вилами… На берегу под ветлами беспрестанно горел костер, над ним на треноге варилась уха… На заснеженном льду реки росли горы мороженой рыбы. К ним то и дело подъезжали подводы… От костра отделялась группа людей и моментально наполняла установленные на санях плетеные черемуховые короба. Лошади стояли, поводя боками, отфыркивались… Возчики вышелушивали из их сопаток мелкие беловатые льдинки, сметали с длинной плотной шерсти — зимин куржак… С гиком разгоняли лошадей на береговой подъем, помогая им всем скопом, везли рыбу на склад и сгружали в амбары… Через двое суток рыба скатывалась в Тобол… Старики гадали: дотерпит ли она до свежей, «незадохнувшейся» Иртышской воды… «Выдержит, в Тоболе вода почище…» «Дай-то Бог…» Крестились, глядя в восточную сторону, вслед ушедшей рыбе… Облегченно вздыхали: «Ну, теперь перетопчемся…» — «Да, не было бы счастья, да несчастье помогло…»

После окончания «рыбной страды» щук, язей, судаков, налимов, чебаков, плотву в мешках и россыпью в коробах везли обозами в Ялуторовск на станцию с лозунгами: «Все для фронта, все для победы!..» «Враг будет разбит, победа будет за нами!..» Везли обоз за обозом… Но и добытчикам кое-что перепадало… Люди оживлялись. Неподъемные старики и старухи, отведав ушицы, поднимались, а к весне выползали на завалинки погреться на солнцепеке… У баб начинали осветляться и молодо поблескивать глаза… Ребятишки все чаще появлялись на улице: играли в «шарамазло», рыли проходы в сугробах снега, прибитых к крутому правому берегу речки Хмелевки… «Может, и я стою здесь сегодня благодаря этому «счастью — несчастью»…

Сети были расставлены на левом, низинном берегу Исети перед устьем речки Хмелевки, где на отмелях резвились щуки, охотясь за молодью плотвы, ершей, окуней, чебаков… Берега речушки и прилегающий к ним берег Исети поросли тальником, черемушником, крапивой, красной и черной смородиной. Над всем этим зеленым царством буйствовал хмель, оплетая каждый куст, каждый побег… Солнце поднималось все выше, сушило кустарники, травы, сырой, вязкий ил… От берега тянуло грибной прелью, дубильным вяжущим запахом черемуховой коры и горьковатым дурманом хмеля… Прибрежные запахи мешались с запахом цветущего чабреца, наносимого с увалов теплым южным ветерком, в крепкий настой, от которого становилось необъяснимо радостно и молодо на душе…

Сахля, выбирая сети, не переставая мурлыкал с детства знакомые напевы… «В эту ночь-полуночь удалой молодец хотел быть, навестить молодую вдову…» Душа его пела и смеялась… Из тальника выпорхнула и закачалась на торчавшем из воды сучке старой почерневшей коряги желтая трясогузка. Она беспрестанно потряхивала длинным хвостом и с любопытством поглядывала на Сахлю темными бусинками глаз. — «Рыбачить приплыл? Рыбачить приплыл?» — пытала она. — «Не бойся, твоего потомства не трону», — улыбнулся Сахля. Получив столь важное для нее заверение, трясогузка благодарно закачала хвостом, пискнула и улетела… «На реке рыболов поздно рыбу ловил; погулять ночевать в хуторочек приплыл…» Радовал и улов. В две сети-мережи набилось столько щук, язей и чебаков, что выпутывать их из перекрученных нитей пришлось битый час. Язи и чебаки были мерными, а щуки килограммовыми… Рыбу Сахля аккуратно сложил в корзины, переложив каждый слой свежей крапивой, и погнал лодку к плоткам…

Фитили стояли на озерке Веретенном. Ходу к нему от причала было не больше десяти минут… Там держал он небольшую лодку. Сахля продрался сквозь заросли тальника к заветному обтоптанному местечку и остолбенел: плоскодонка была изрублена и измочалена до неузнаваемости. Он взглянул под обрез противоположного берега, где две последние недели ставил фитили: тычек не было… Не веря своим глазам, Яшка разделся и, разгребая руками прибитый ветром к берегу телорез, медленно пошел вперед, потом поплыл… Сколько ни нырял, сколько ни шарил по дну руками и ногами — не нашел ни фитилей, ни обрывков. Были и нет! Чья-то вражья душа украла фитили вместе с тычками…

Сахля вернулся к изуродованной лодке, осмотрел притоптанную траву, пытаясь найти следы, знаки, оставленные ненавистниками. Ничего не найдя, оделся и направился к реке. Выбираясь из прибрежных кустарников, осматривался, приглядывался, пытаясь хоть за что- то зацепиться, найти хоть какое-то вещественное доказательство пребывания на его стоянке чужих людей… Ничего!.. По дороге к Исети размышлял: «Это не просто хулиганство. Кто-то действовал целеустремленно, со злым умыслом против него, Яшки! Кто-то в этом сильно заинтересован… Кто? Так… Раньше такого никогда не водилось… Чужие? Исключено! Зачем им уничтожать лодку?.. Нет, это свои… Харченко? Возможно, но не сам — хитрый, осторожный. Если этот и сделает, то чужими руками. Чьими?.. Понятно, что честный, порядочный человек на это не пойдет, а отморозок выполнит, только помани его бутылкой… Анфимко Кузовлев? Вполне может быть… Но не один, а с друзьми-подельщиками… Переплавляясь на правый берег Исети за травницами, Сахля не переставал размышлять о случившемся, терзался, что не может достать обидчиков и наказать их… Причалив к берегу, он взял корзины с рыбой, поднялся на увал и прошел к небольшой тополиной роще. Поставив корзины в тень, на свежий ветерок, хотел пойти к женщинам, но передумал: «Увидят, что смурый — начнут пытать: Че да почему? — Полежу здесь, обыгаюсь… Надо все хорошенько обдумать. Меры какие-то надо принять, а то завтра и до этой лодки доберутся…»

Он упал на траву и уставился взглядом в беспредельное голубое небо, в белые барашки плывущих облаков… Как все мелочно по сравнению с этим огромным зелено-голубым миром! Стоит ли переживать из-за пустяка?.. Надо прийти в себя, успокоиться. Я спокоен, спокоен… Веки его начали тяжелеть… Сознание его отключилось от обыденности. Все земное и суетное отошло на задний план… Он впал в состояние неги… Слышал звуки: грачиный грай, крики ворон, щебет ласточек; голоса родных существ — жены, матери, восторженные крики сына… Чувствовал, как от земли исходит испарение, как растут, шелестя и поскрипывая, травы… Ему уже самому казалось, что он и сам из травы, птиц, рыбы, пряно пахнущего воздуха… Все — все, что окружало его, вливалось в душу, наполняло ее живыми и необыкновенными отголосками… Он был солнцем, воздухом, землей — всем этим огромным изумрудно-бирюзовым миром и самой малой малостью: кузнечиком, шмелем, божьей коровкой… Все воплощалось в нем: и бледно-розовые соцветия чабреца, и тополя с шапками грачиных гнезд, и реки, и Шурочка… Почему Шурочка? Пусть, пусть, я ее люблю!.. Шурочка такая осязаемая, такая родная! Они идут по мягкой отаве, громко говорят, машут руками… Как все знакомо!.. Когда это было?.. Где?.. Она в синей до колена юбке и в голубой мохеровой кофте… Он — в брюках галифе защитного цвета, в сапогах и в белой футболке… «Это после армии… В ту осень… Перед третьим Спасом… На ближнем покосе», — догадывается он… Неистовство, угар первых свиданий опали, приземлились, и началось выяснение отношений. Он поставил вопрос ребром: «Или я, или он!..» Она, как всегда, ушла от прямого ответа. Ее полные, натянутые, как зимовалая клюква, губы что-то шептали, оформляя гортанные звуки в слова и предложения, но он оглох, не воспринимал ее речи, не улавливая главного, такого долгожданного, единственного: «Да!..» Шурочка вновь успокаивала, усыпляла его, пытаясь обезоружить своими чарами, но он был начеку: «Он или я?.. Не слышу!..» Шурочка замолчала, печально смотрела на него бездонными, полными влаги глазами. «Я больше так не могу! Не хочу делить тебя с другим, ненавистным для меня человеком. Решай!..» — "Прощай, любовь моя!» — Шурочка закрыла лицо руками, плечи ее мелко затряслись. — «Прощай!.. Он уходил решительно и твердо, подминая и втаптывая нежную зелень отавы тяжелыми армейскими сапогами, а в спину ему бил тревожный набат. Он накрывал его, пеленал, уплотняя воздух, затруднял дыханье… «Господи, дай мне продыхнуть!.. Глоток воздуха, Господи!..» Он застонал, судорожно вскинул вверх руки и с широко распахнутым ртом рухнул в вечернюю прохладную траву… Огромная черная птица, застилая небосвод, стремительно неслась на него: «Кру… Кру…» — «Ворон, черный ворон!» — «Кру!..» — «Не надо, Господи, ведь я жив!.. Живой!..» Острые когти зловещего вестника несчастья впились в его лицо: напахнуло тленом, старостью… Он, пытаясь подняться и сбросить мерзкую птицу, забился… В руках его оказалась большая сучковатая сушина… Он приходя в себя, открыл глаза и увидел улетающего ворона… «Что это было? Сон? Явь?.. Сон это был, сон… А как же ворон? Ведь он живой, осязаемый… Это, верно, под ним обломился сучок… Нехороший сон, тревожный… Окончательно приходя в себя, он с силой отбросил мертвую ветку в сторону.

Сахля, приподнявшись, оглянулся, ища взглядом женщин. Не найдя, снова рухнул на примятую траву и предался размышлениям… «Все туман, все дым: и небо, и земля, и тень от деревьев, и сон… Напрасно мечется, мучится, страдает на земле живое существо… Ничего не будет, все исчезнет, как не бывает прошлогоднего снега…» От жалости к себе, к своим детям, ко всему сущему, он заплакал без слез, изнутри, как плачут животные… Навеянное сном невольно изливалось на все живое, что окружало Сахлю. «Моль изъедает одежду, а человека печаль…» Почему вороны на тополях под увалом каркают взахлеб? Почему крики их навевают тоску? Что вещуньи пророчат: близкую смерть, большие беды?.. Почему они выживают? Не потому ли, что держатся друг за друга… Много грехов за вороной: первейшая разорительница гнезд… Только за это она должна быть поставлена вне закона… Но эта же птица, как никакая другая, способна к сопереживанию. Как волнует ее вид раненой соплеменницы! Над мертвой подругой все они совершают в воздухе скорбный обряд: завершая круг над погибшей, каждая обязательно каркнет по-особому, громко и трагично… И как бы голодны они не были, никогда не расклюют ни ворона, ни галку, ни грача… Одна нашла корм, не тронула, всех позвала…» Сахля тяжело вздохнул. «А мы, люди? И не люди вовсе: мы хуже всякого зверья — убиваем, крадем, разрушаем, ближнего своего сживаем со свету… Взять хотя бы того же Кузовлева. Ну, наломал я ему бока — за дело поколотил. Ему бы успокоиться, так нет — в бутылку лезет… Злится на меня, а злость оборачивается подлостью. Представится случай, так и убьет — не задумается… И я тоже хорош: влез в чужую жизнь, а чего добился? С Шурочкой расстались, Харченко меня ненавидит, я — его. И ненавижу-то не за то плохое, что он мне сделал, а за то зло, что я ему причинил… А этот… Высоких? Он — то здесь вообще с боку — припеку. Ну, что я в него вцепился? Удаль свою молодецкую показать?.. Нет, зло на ком-то надо было сорвать за неудачу, за поражение… Вот и сорвал: пятилетку за заборами с колючкой отмотал… А теперь этот Высоких со своей местью…» Сахля перекатился на живот и приподнялся на локтях, осматриваясь: ни матери, ни жены, ни сына на увале не было видно. «Наверное, пошли в березовый редник за клубникой…»

На память пришла утренняя встреча с Шурочкой. Воспоминание обожгло, на правом виске забилась, задергалась «жилка»: «Нет, видно, не напрасно говорят, что любовь — это душа нашей жизни… Трепещет душа, зажигает кровь только от одного воспоминания о Шурочке… Казалось, все перегорело, ан нет: тлеют под пеплом угольки, только подбрось сушняка, и пламя займется. Займется-то займется, да дровишки нужны… После тюрьмы снова хороводились до самой зимы: встречались в чащобных скрадках над речкой Хмелевкой, любились в стогах сена, в протопленном колхозном овине… Теплые осенние ночи да хмелевые зори были свидетелями их тайной любви… Шурочка «спала с тела», черты ее лица обострились и только влажные счастливые глаза полыхали внутренним негасимым огнем… В ту осень она отметила свое тридцатилетие, переступив порог самой воинственной, самой любострастной женской поры… Разделил их, развел в разные стороны все тот же неразрешенный для нее вопрос: «С ним или без него?..» А если снова поманит? Теперь уже поздно: поезд ушел…


9

Шура опамятовалась только тогда, когда завернула за угол дома Тоболкиных. Она остановилась, навалясь грудью на прясло… Лицо ее пылало, нижняя рубашка прилипла к спине, к плечам… «Господи, да что же это такое!… Как из парной бани выскочила… И раньше такое-то случалось… После разлуки, бывало, только дотронется Яшенька до руки, талии — тут же окатывала горячая волна и тело покрывалось мелкой испариной… А тут — от одного погляда!..» Сердце ее колотилось часто — часто… «Вот тебе и зеленый покос!.. Нет, не забыто, что пито!.. Что же это со мной такое? Ведь и раньше встречались: поздороваемся и разойдемся… А тут вон как!.. Это из-за Марьи — фельдшерицы! — озарила ее догадка… Из-за ребенка!.. Ревность это!.. Вот тебе и на! Думала, что отцвела, засохла любовь. Ведь уже давно-о не поливана… Сколько же времячка-то пролетело? Да и не сосчитать сразу-то — поди уж лет пяток?.. А оказывается, жив корешок!

— Александра Андреевна, на огород засмотрелась, однако: любо- дорого…

— Уже налюбовалась, до свиданья, Петр Пименович.

Она пошла быстро, почти побежала от приближавшегося Петрована: ей хотелось побыть одной, разобраться в себе, в своих мыслях… Свернула в ближайший переулок и вышла к Хмелевке. Спустилась по деревянным, хорошо обстроганным ступенькам к воде и села на лавочку под старую коряжистую ветлу… «Ишь ты, скамеечка!.. А я не знала… Река-то вся кувшинками заросла да все желтыми… Меня здесь никто не увидит… Чья же лавочка?..» Мысли ее лихорадочно прыгали «с пятое на десятое». — «С чего все началось?.. А началось все с родимой матушки… Осенью… Господи, в каком же году это было?.. Война!.. Война была!.. В 1944 году — вот когда!.. Она пришла с работы домой — за телятами ходила… А матушка-то и говорит: «Шура, к нам Авдотья Скрипуха приходила, сватала тебя за Матвея». — «Так он же женат…» — «Разбежались… Выгнал он Дору. Говорит, что бесплодная… А ему ребеночка надо». — «Так я его и не знаю… Нелюб он мне… Нет, не пойду!..» — «Шура, не торопись, подумай: ведь после тебя ребенчишков-то у меня ишо десять, а самому малому три годика… Всех поднимать надо, а как? Ты видишь, жисть какая! Мужиков нет… Отец без вести пропал… Как жить, Шура?.. А так ты бы мне помогла… Матвей отвоевался… При хлебном деле…» — «Матушка, да ведь сердцу ни денег, ни хлеба не дашь, ему любовь подавай!» — «Доченька, одной-то любовью сыта не будешь» — «Да не люб он мне!..» Мать помолчала, повздыхала, а потом, не глядя на нее, сказала, словно гирей многопудовой придавила: «Верно говорят: долг платить, отцу — матери помогать да богу молиться — всего на свете тяжелее…» На нее навалилась такая тяжесть, такая обида, что она задохнулась… Ловя ногами сенные ступеньки, вылетела на улицу, забилась на сеновал и дала волю слезам… Поздним вечером мать продолжила уговоры, пригласив на помощь двоюродную сестру Аглаю… — «Зря, зря, девка, ты подумай: при муже всем огорожена, без мужа — сирота… Беда-то к беде вяжется. Голодомор… Отца вам не дождаться… А жисть-то какая? Из огня да в пламя, с горячей воды — в кипяток… А с другого бока посмотреть: где они, женихи- то? Нету их! Вон Параша Теруха много ли старше тебя — осталась без мужа… А как она Терухой-то стала — слышала? Нет!.. На покосе года два назад увидела она, как жеребец кобылу кроет, не выдержала, убежала в кусты, юбку-то подняла, да и уселась на кочку с крапивой и давай тереться: туда-сюда, туда-сюда… Вот с тех пор и Теруха. Народ-то уж и фамилию ее стал забывать… Плоть-то, племянница, свое возьмет… Нет, девка, иди, иди за Матвея!..» Много знала всяких присказулек многоопытная тетушка… Поворачивала жизнь перед глазами племянницы самыми разными сторонами. «Ты не тужи: не избудешь постылого, — даст бог и милого… Жизнь-то сёдни так, а завтра эдак… Мужики-то дятелки, у каждого деревца поколотятся, есть — выклюют, а нет — улетят…» Сердце ее рвала обида, душа ее клокотала горючими слезами. Она то и дело размазывала их тыльной стороной левой руки по бледным щекам, а правой — ковыряла вылезшую из столешницы шляпку гвоздя… «Доченька, одумайся: не от хлеба ходят, а к хлебу», — вторила сестре мать… «За что вы меня, мамонька?.. Тогда эти слова матери она воспринимала как кровную обиду. Разве она не помогала ей? Не мунтылила на колхозной работе от темна до темна? Разве не тащила домой своим маленьким братьям и сестрам каждую съедобную кроху!.. — «Да что же это такое: разве я у Бога теленка съела? За что вы меня так, мама?..» Мать заревела на голос. Горькие слезы полились из серых выцветших глазок и растеклись по изможденному, испитому лицу, по преждевременным морщинам… Она бросилась к ней, Шурочке, обняла ее, и они залились в плаче, обмывая слезами свою горькую судьбу… Эта минута все и решила. «Вот так-то лучше: в охотку съешь и вехотку» — утешала, наставляя, племянницу Аглая. — «Ой, да ничего я не умею, ничего не знаю…» — «Все спознаешь, все осилишь: научишься решетом воду носить, — оглаживала племянницу по горячей сухопарой спине Аглая. — Возьмешь не делом, так телом. Вон у тебя задница-то какая!.. Да за такую-то пердильницу любой мужик, если раз подержится, то уж никогда не отпустит… Нет! Тебе бояться нечего! Это ишо у его, у жениха-то, надо посмотреть, чё там во втоках-то…» Грубые тетушкины слова странным образом успокаивали: комок, застрявший в горле, стал уменьшаться, превратился в горошину, которую она не без труда проглотила… «Правильно твоя тетка говорит, Шурочка: бояться не надо, девка ты статная, приглядистая… А если жизнь припрет — не таись. Мать родная да тетка худа тебе не пожелают. Все вместе и обмозгуем: чё да как…» И мозговали… Авдотья Скрипуха все в доме подобрала под себя. Ее, Шуру, держала за работницу, «тыкала носом» во всякие мелочные упущения, не забывая укорить, что взяли в дом нищенку… Не в горсть, а в пригоршни слезы лила… Ни о какой помощи матери не могло быть и речи… «Зря, зря себя так поставила… Надо вам со Скрипухой разъезжаться! — не давая и слова вставить, тараторила тетка. — Донимай мужика, покою ему не давай ни вечером, ни ночью, да и об утре не забывай — долби одно: заела, де, меня, шагу ступить не могу без тычка да без укора… Задолбила, заклевала!.. Давай, де, уйдем от нее: так ему толкуй, так воркуй. Мужики любят, когда к ним ласково… А если будет молчать да пыхтеть — скажи: уйду, де, от тебя бесхарактерного, мне надо матери помогать поднимать братьев да сестер. Так и скажи, пусть кумекает, что неспроста ты за него замуж пошла, а с расчетом… Потом-то все по- своему и повернешь…»

Да, тогда она довела дело до конца: жала и давила на своего благоверного, пока не промычал: «Отселимся…»

Свекровка рвала и метала, тяжело переживая раздел с единственным сыном. Грозила ей всякими карами… Досталось и Матвею: «Говорила тебе, не бери у вдовы девку!… Говорила: руби дерево по себе… Да при нашем-то достатке любую-дорогую выбирай. А ты одно заладил: «Шурочка глянется…» А она, змея подколодная, все шипит, все жало показывает… Тебе все уши прожужжала про мать родную, что она така да растака…» — «Мамонька, дак и ты хороша!..» " А ты бы плюнул на нее да растер… Есть денежки, — будут и девушки… Знаю, куда она гнет!.. Давай, робь на Елизарову ораву… Да неужто ты думаешь, что всех голодных накормишь?..» — «Сама-то чё говорила, когда сватались?» — бычился Матвей. — «Ну и простак же ты: да когда молоду манят — золоты горы сулят: так всегда было!.. А ты, дуралей, мать променял на финтифлюшку!.. Забыл разве, что жена кроит вдоль, а стригет поперек?..» — «Люба она мне», — упирался сынок. — «Ну-ну, люби… Смотри, как бы волком не пришлось выть от любви-то!.. Ну, ладно, мы ишо поглядим, чей верх будет!..»

И пошла гулять по селу молва: Шура Харченко бесплодна… Матвей выгонит ее скоро… Докатились эти толки и до тетушкиных ушей… — «Зря, зря, девка, так живешь, надо похитрее. Слышала, чё люди-то бают?» — «Не знаю о чем ты, тетушка». — «Знаешь, знаешь о чем. Не ты бесплодная, а он!.. Дора не забеременела, ты уже живешь с ним, почитай, два года… Думай, девка, думай!.. — «Тут думой дело не исправишь, тут Божья воля…» — «Зря, зря, девка, так говоришь: не в ту сторону глядишь… На бога-то надейся, да и сама не плошай… Подвались к какому плодовитому мужику, да и испытай: была бы речка, а мальки заведутся… Ты баба здоровая, ядреная!..» — «Тетушка, о чем вы говорите: стыд-то какой!..» — «Зря, зря, девка, так судишь: без стыда лица не износишь… Чё он тебе стыд-то? Ноне на этом месте, где стыд-то, слышала чё выросло?» — с хитрецой блеснув на племянницу черными глазами, спросила тетушка. — «Ну, ладно, стыдиться не будем, а мужики-то где? С войны-то одни калеки вернулись…» — «Тут ты, девка, права: не много их… А ты к молодняку приглядись: есть хорошие парнишки, приглядистые…» — «Ну, тетушка, ты уж совсем из ума выживаешь!..» — «Зря, зря, девка, про меня так мыслишь: тетушка твоя Аглая поумнее многих будет, — она засмеялась, сверкнув березовым частоколом зубов, — а может таких-то умных и во всей округе не найти… Жизнь, племянница, заставит и сопливого любить… Ты чё думаешь, что я в молодости только и делала, что богу молилась?..

Мудра была тетушка, в самый корень смотрела. Ну разве могла она, Шурочка, сама додуматься до такого! А вот тетка доперла и ее подтолкнула к греховным мыслям… Мысли, мысли, куда от них спрячешься?.. Одолевают и днем, и ночью, распаляют воображение, преследуют, заставляют метаться в холодной постылой постели… И высматривать не пришлось, сразу увидела его — Яшеньку, дорогого своего ягодиночку. — Любовалась им, мечтала о нем, видела его в веселых, счастливых снах…

Когда представлялся случай, не сводила с него глаз, пыталась заговорить с ним, но парень смущался, опускал глаза и убегал… Тогда и придумала с пастьбой… Да, дела наши — плоды наших же помыслов… То, что свалилось на нее в тот жаркий июльский день, привело ее чувства в смятение… Она никак не могла осознать, принять как свое, дотоле незнаемое, недостижимое блаженство, которое поглотило ее всю, унесло в сладострастных содроганиях к небесным высотам и опустило на грешную землю под восторженные песни жаворонков… Что это было? С ней ли это случилось?.. Смежив глаза, прислушивалась она тогда к себе, ощущая отголоски того пламени, которое вздыбило ее нутро в невесомость; улавливала всполохи неизведанной ранее сладостной неги, которые передавались ее освобожденной раскованной душе с каждым ЕГО поцелуем, с каждым прикосновением ЕГО волшебных пальцев… Боже, кто научил ЕГО нажимать на те тайные пружины, которые неизвестны ей самой? Как он, молодой несмышленыш, мог познать, разбудить ее плоть, которую не затронул, не воспламенил за два долгих года ее законный муж?..

В тот день она забылась, отключилась от всех обыденных дел и дум… В реке она была рыбой, на берегу неутомимым жаворонком, напевающим в небесных высотах песнь любви, беззаботным полевым воробьем, береговой быстрокрылой ласточкой… О, как вольно ей было… Как трепетала ее душа, порхающая на крыльях любви: «О, Яша, любимый мой!.. Сокол мой ясный!..» Она не чувствовала ни стеснения, ни стыда, растворившись в зелени клевера, в его белых шаровых соцветиях, в ласковой струящейся реке… Ноги и руки их переплетались, тела сливались… Такой отрешенной и беззаботной она помнила себя лишь в счастливые мгновения детства… Однажды с оравой таких же малолеток вышла она с жарких, дурманных земляничных полян к реке… Тогда она забыла о времени, родном доме, о матери, об отце… Струистые воды обмывали, ласкали ее тело, баюкали, отбивая память, а она извлекала с песчаного дна реки плотно сжатые створки раковин и ставила, ставила их на ребро в пропитанной влагой крупнозернистый приречный песок… Дни шли за днями, а угар любви не утихал… Она как будто обезумела: ловила каждый его взгляд, каждый его жест, бежала на каждый оговоренный сигнал… Затяжелев, решила покончить со своей грешной любовью, но не тут-то было! Пересидев дома две-три ночи, вновь перлась на свиданье с ненаглядным Яшенькой… Под сверлящим взглядом свекровки таилась, изобретая все новые и новые уловки для тайных встреч… Первенец родился в марте. Принимала его мать при горячем участии тетушки. «Говорила тебе, девка, что беда — учитель. Когда прижмет она, так до всего допрешь… Живи теперь, радуйся: одна рука в меду, другая в патоке… А нам, бобылкам, девка, не продохнуть: теперь все так устроено, чтобы человек работал все больше, а жил все хуже… Но мы ишо помашем да попляшем! Ну как, Марьяна, выживем?..» — Теперь выживем», — улыбнулась мать, перепеленывая внука…

Свекровка с рождением внука глаз не показывала в сыновний дом. Затаилась, высматривала, вынюхивала, плела новые тенета, строила западню, чтобы одним махом разделаться с ней, неверной снохой… «Знает, знает она обо всем: что сын бесплодный, что и внук не ее, да кому скажешь, кому пожалобишься — засмеют люди, — тараторила Аглая. — Знает, что свинья скажет борову, а боров — всему городу…» Шурочка задумалась, вспоминая то тревожное и счастливое время… Встречалась тогда с Яшенькой, своим ненаглядным голубком глухими ночами, после первых петухов. Свидетелями их тайных встреч были только темно-фиолетовое небо да яркие звезды… Разговорам Яшеньки о их совместной жизни она не придавала значения, переводя их в шутку, а когда он начинал допекать ее, она ставила перед ним неразрешимые для него вопросы… Не думала она связывать с ним свою судьбу… Яшенька — муж — смех один!.. «Нет-нет, девка, птица крыльями сильна, а жена мужем красна, — так говорят в народе. — Ты, даже, не думай и не мечтай!.. Любись, пока любится, а там поглядишь… А что до разговоров да сплетен — не обращай внимания. Будь бела, как снег, и чиста, как речной лед, а все равно людская молва тебя очернит. Без этого не прожила и не проживет ни одна приглядистая баба. Главное — над мужиком власть имей, подчини его, убеди его, что ты безгрешна, что помыслы твои чисты, как утренняя роса… Держись за Матю, времена ноне суровые, голодные… А он из счастливых: на войне уцелел, жена у него красавица, — тетушка с хитрецой посмотрела на нее. — кладовщик…» Ее это разозлило, колючим ершом ворохнулась душа: «Да не счастливый он, а вор!..» — «Ну-ну, девка, ты полегче, не дай бог, услышит кто… Не нами сказано: «Не продашь душу в ад — не будешь богат…» А нынче воровать сам бог велел: видано ли дело — бесплатно робим… Все тащат, да не у всех ладно выходит, — смотри, сколько народу пересадили… Воровать-то тоже надо с умом. А ум у Мати есть… Нет, ноне, все живут по присловью: «Отсеки руку по локоть, которая к себе не волокет…» Все в ней восставало против рассуждений тетушки, она злилась, спорила с ней, но всегда такие их разговоры заканчивались одним и тем же: Аглая упирала ее лбом в одну и ту же незадачу: «Зря, зря, девка, злишься, про мать-то, про сестер да братьев не забывай, — с укором глядела на нее Аглая, — а Матю подчиняй строгостью и лаской… Да не медли: пока не опомнился — второго ребенка заводи, а там бог даст и третьего… От оравы-то не ускочит, ежели и слух какой пойдет… Пока вроде все тихо — ты молодец! И дальше голову не теряй!.. Вот только Скрипуха…» Она задумалась, глядя на чистое оконце воды, обрамленное кувшинками. «Эх, тетушка, тетушка, не тому ты меня учила… Братья и сестры выросли, мать умерла, а я осталась перед разбитым корытом… Яша, голубчик мой, заблудилась я, не в ту сторону пошла…» С водного прогала на нее медленно наплывало странное, серо-зеленое рыбье лицо свекрови с круглыми, бледно-желтоватыми глазами. «Свят, свят, свят!» — она тряхнула головой, прогоняя наваждение. С водного «оконца» на нее уставились злые, голодные глаза огромной щуки… «Фу ты, разбойница, напугала — вот тебе!» — она бросила в нее погодившимся под рукой прутиком, и та, медленно ворохнувшись, исчезла в зарослях кувшинок, оставляя в водных лопухах шевелящийся след. — «Сколько живу, а таких страшилищ не видела: бревно-бревном… Уж не Авдотья ли Андреевна с укором ко мне явилась?.. Вечная ей память! — она истово перекрестилась. — Ну и ну!.. Не ожидала за собой такого. Верно говорит тетушка: «Как тревога, — так и до бога…» Не обошлись без нее и похороны свекрови… «Люди бают: сердце, де, у нее зашлось. Нет, от злости умерла, желчью захлебнулась, — втолковывала ей Аглая. — не перенесла рождения Васеньки… Про людей говорят — всю ночь не спят, а ей, сердешной, и днем не с кем было поделиться-то своей главной болью — жалко бабу, хоть и вздорная была. Помню с детства: со всеми перецапается, со всеми передерется — какова в колыбельку, такова и в могилку…»

После смерти свекрови она расслабилась, стала не так сторожка… Очередная встреча с Яшей состоялась за неделю до его проводов в армию. Они сошлись в старом, хорошо протопленном колхозном овине… Впервые в этот вечер ее донимало какое-то неосознанное беспокойство. Целуя и лаская своего ненаглядного миленка, она чувствовала, как в каждую клеточку ее тела проникает тревога. Ничего не объясняя крепкому, возмужавшему Яше, она заторопилась домой… Выходили из овина по одному: «Поостерегись, прежде, чем идти, приглядись, прислушайся, что-то тревожно мне», — шепнула она ему, целуя на прощание.

Выйдя из овины, она какое-то время стояла прижавшись к пряслу, обросшему дикорастущим хмелем. Сердце ее стучало часто-часто: ее всю переполняло ожидание чего-то ужасного. Зрение и слух ее обострились: она чувствовала себя зверем, загнанным в западню… Со стороны проулка, выходящего на берег Хмелевки, послышалось сопение и шаркающие шаги. Пригнувшись, к овину крались двое… «Матвей!.. С кем же он?» — проводив их взглядом, она осторожно, шаг за шагом стала удаляться от страшного, опасного места… Прибежав к тетушкиному дому, забарабанила в раму… В окне появилось белесое расплывчатое пятно, и послышался голос тетушки: «Кого крещеного бог несет?» — «Да я это, тетонька Аглая, Шура, открой на минутку». Пропуская племянницу в дом, Аглая ворчала: «Чё-то ты поздненько?.. Дела какие?» — «Дела, тетонька, у меня темные, ночные, по твоему совету вершенные…» Она заторопилась, затараторила, пересказывая самые последние события ночи. — «Постой, девка, ты чё, сорочьи яйца ела? Не торопись, все обскажи толком». Выслушав сбивчивый рассказ племянницы, тетушка распрямилась, глаза ее в свете керосиновой лампы расширились и заблестели, морщинки у глаз сгладились… Она встала и заходила по горнице, рассуждая вслух: «Ты, девка, правильно сделала, что ко мне забежала… Тут уж ничё не поделаешь: белка и та срывается, а нам, бабам, без этого и подавно не прожить… Тут так: не доглядишь оком, так заплатишь боком… Но чё случилось-то? Не поймана — не воровка!.. Побегай быстрее домой да к Мате-то поласковей… Обскажи ему про мою болезнь: голова де болит, давление большое — соври чё-нибудь… А сама-то все к нему ладься, поговори с ним — за ночью, что за годом… А там, глядишь, все оботрется, обомнется, все по-старому пойдет…»

Долго косился на нее Матвей, но, вроде, поверил ей. Поверить-то поверил, да искра сомнения в его большой, лобастой голове тлела — это она тоже понимала.

Ушел Яшенька в армию, осиротил ее… Каждую минутку думала о нем, своем ненаглядном, своем сизом голубке… Ночами часто видела его в счастливых бесстыдных снах. Сны были до того зримы, до того осязаемы, что она «улетала»… Просыпалась, таращила глаза в потолок, прислушиваясь к своему внутреннему состоянию: нет, не хватает Яшеньки, сокола ясного… Недостает его ласкового голоса, сильных и волшебных рук, его страстных поцелуев… Поднималась, меняла ночную сорочку и засыпала, снова загадывая сон на своего миленочка… И сон-пересон приходил… Она билась в постели, стонала… Поднимала на ноги беспробудно спящего мужа, который тряс её за плечи, спрашивал: «Шура, да с тобой ладно ли?..» Она, мысленно проклиная его, устало говорила: «Болит что-то во мне, вот тут под левой грудью, сосет, ноет, жжет, спасу нет…» Вставала, шла в избу, доставала из кухонного шкафа коробку с лекарствами, шуршала упаковками, большими глотками пила воду прямо из ковша, приводила себя в порядок и усталым голосом говорила мужу: «Спи один, я здесь, в избе на диване прилягу, чтобы тебя не будить. Постепенно она совсем отделилась от мужа, спала в детской комнате: «Поближе к ребятам, полохаются они…» Матвей к весне захандрил, спал с тела, стал жаловаться на боль в пояснице. Прошел обследование в районной больнице, где ему поставили диагноз: нарушение функции почек. Прописали лекарства, посоветовали съездить на курорт: «В Трускавец вам надо, в Железноводск!..» Он долго выбивал путевку и сумел уехать на лечение только в сентябре, после того, как в огородах выкопали картошку. Ночной стук в окно до смерти перепугал ее. Когда поняла, что стучит Яша, то едва не лишилась чувств… «Где вы, мои счастливые денечки?.. Где вы, безумные хмелевые ночи?..» Воспоминания о ТОЙ счастливой неделе так взволновали ее, что на теле вновь выступила испарина, а на глазах вскипели слезы. «О, я глупая, неразумная баба!.. Беспросветная набитая дура!.. Упустила своего ненаглядного Яшеньку!.. Отказала своему ясному соколу! — слезы текли ручьями. — Тетка виновата…» — «Зря, зря, девка, нечего шило на мыло менять: один квас, как вода, а другой пожиже… Нет, нет, девка, одумайся: не лезь туда, куда голова не лезет… Вот заладила: любовь да любовь. Она, любовь-та, девка, как мед: ее можно отведать, а купаться в ней тошновато. Потому и любовь у вас, что порой да времем сбегаетесь, а сойдетесь, поживете вместе, покукуете, да и спина к спине… Уйдет? Ну и пусть катит — другого найдешь: на каких берегах была вода — на те опять зальется… Нет, нет, ты сто раз подумай, прежде чем резать-то по живому… О ребятишках подумай!..» — «Нет, не тетка, не Аглая — сама виновата!.. Нечего на нее приходить!.. Из-за меня, голубь мой сизый попал за решетку!.. Из-за ме-е-ня!.. Нет, никто не виноват, — сама виновата! Са-а-ма!.. Думала: ну, женится Яшенька, поживет, пенку снимет и снова ко мне на поклон придет, позовет на тайное свиданье… Смогла я — сможет и он!.. Захотела два горошка на ложку!.. Нет, не знала я своего Яшеньку, не спознала свою золотинку ненаглядную!.. И пять долгих лет тюрьмы моего соколочка ничему меня не научили!.. А ведь могла бы понять, могла бы конец-то додумать!.. О, глупая, глупая баба!..» Вспомнив, как он уходил в тот, последний раз, она совершенно потеряла контроль над собой, впала в прострацию… Подняв к небу залитые соленой влагой глаза, она с сердечным надрывом прокричала: «Господи, ты видишь, да не скажешь как нам неразумным поступить, по какой тропе пойти!.. Господи, почему я прилепилась к Матвею?» — она подняла руки над головой и тряхнула ими, требуя ответа. — Почему?.. Старая ворона, сидевшая на ветле и давно наблюдавшая за ней, поднялась на крыло, зло прокаркав: «Кар-ра! Кар-ра!» — «Верно, Господи, это мне кара за то, что пошла замуж не по любви, а за кусок хлеба для братьев и сестер… Голод меня прижал к Михаилу: я, как блокадница, собирала крохи и прятала их по потаенным местам; как сытая собака прячет еду на черный день… Это страх голода теснил меня к Матвею… Го-лод! — вот причина моего несчастья, моей судьбы… Из-за него терпела!.. А не во мне ли самой причина? — вдруг обожгла ее мысль. — Во мне!.. В моей страсти, в моем желании обладать ИМ: таким юным, сильным, прекрасным! — ее вновь накрыла жаркая волна… — Ну будет, поревела: слезами речку не наполнишь!.. Надо действовать! Еще не поздно!.. Посмотрим, Марья-фельдшерица, чья чаша тяжелее!.. На моей-то четыре сына, а на твоей — один!.. Господи, спасибо тебе, что ты ниспослал мне откровение!..» Она решительно поднялась со скамейки и спустилась к плоткам: умылась, обтерла лицо носовым платком, распушила волнистые волосы, и уверенным шагом направилась в проулок…


10

После ухода Сахли и Бегунка на сельповское подворье ввалилась ватага молодых парней. Верховодил в ней старший по возрасту, более опытный Анфим Ухорез. Матвей, увидя их, чертыхнулся и спрятался в завозне. Ребята вели себя вольно: шумели, переговаривались, орали… «А ну, братва, тихо! Проходите под крышу, — скомандовал Кузовлев. — Там из ящиков соберите стол, сиденья, а я Харченко разыщу…» Соратники, в предвкушении дармовой выпивки и закуски, галдя, ринулись выполнять указание своего вожака… Анфим, увидев приоткрытую дверь склада, направился к завозне…

— О, кого, я вижу, Анфим, вот радость-то для меня! — кладовщик изобразил на широком лице подобие улыбки. — Поздравляю тебя с наступившими Петровками да зеленым покосом.

— На хрен он сдался мне — твой покос, пусть на нем недоумки горбатятся, — угрюмо буркнул Анфим, — давай, водку подавай, раз седни праздник…

— Дак мы, вроде, с тобой так-то не договаривались, чтобы целую ораву поить да кормить, — взъерошился Харченко. Улыбчивая маска сползла с его лица.

— Если бы не было уговора, так я бы не пришел, — нахмурился гость. — Ты, давай, не крутись, выставляй питье и закуску.

— Так и троих бы помощников хватило: этого как его… Сережку Бугая, Сашку Ляпу да Троху, — не сдавался хозяин.

— Вот ты сам и иди с этими тремя-то на Сахлю, а я повременю, — усмехнулся Кузовлев…

— Ну ладно, ладно, не кричи, это я так, для порядка, — сдался кладовщик, — погоди немного, я сейчас все соберу.

— Давай быстрее, а то душа горит — опохмелки просит.

Матвей, укладывая снедь и выпивку в плетенную из черемуховых прутьев корзину, пытал Ухореза.

— Лодку разбил?

— Разбил… Давай быстрее!..

— Всю разбил?

— Всю… На растопку разве что годится…

— А фитили?

— И фитили…

— Куда ошметки разбросал?

Видя, что от Харченко не отвязаться, Кузовлев, чтобы снять другие вопросы уверенно ответил:

— Все фитили изрубил на мелкие кусочки и бросил на искромсанную лодку.

— Вот это — молодец!.. Сейчас он забеспокоится, головой-то завертит, а вы вечерком ему и добавите.

— Напрасно это… Лучше бы неожиданно, а так он сообразит чё к чему.

— Вот и пусть соображает! — усмехнулся кладовщик. — Надо, чтобы он понял, что его обложили, что ему здесь не жить!.. Ты слышал, что у нас секретарь райкома новый? Нет?.. Высоких теперь первым, которого Яшка с обрыва в реку кинул… Так вот, он приезжал, вызывал все наше начальство и распорядился выгнать его с работы, огород отобрать, а может, и дом… Понял, куда дело идет?.. Хорошо бы его изувечить, чтобы в больницу попал, а там дело закрутится: его место будет занято, в колхоз его Лыткин не возьмет…

— Ну ладно — я, а ты-то чё на него взъелся, где он тебе дорогу переехал? — удивился широте замыслов кладовщика Ухорез.

— У меня с ним свои счеты, — давние, уклонился от прямого ответа Харченко, — да, вот чё я хотел тебе сказать: ежели, не дай бог, до суда дойдет — между нами никаких дел не было! За сговор-то знаешь что бывает? Вот то-то и оно!.. Вот тебе выпивка — полбутылки на брата, консервы, колбаса, хлеб и всякое другое, а к вечеру по бутылке на каждого… Не наследил там у озера-то? — перевел он разговор на старое.

— Да вроде все чисто…

— Как это — вроде? У тебя чё, какие-то сомнения имеются?

— Да нет никаких сомнений, — отмахнулся Ухорез, — а если бы были, то чё бы изменилось.

— Э, да ты не понимаешь!.. Улика укажет прямо на того, кто уничтожил его имущество… Это ему на руку… Он может опередить, начать первым. А если все чисто, то у него будут догадки, подозрения и тревога… Расстроится он, расслабится, бдительность потеряет, понял?.. Имей в виду: он сёдни крепко выпьет, а ты — ни-ни! Лучше в другой раз наверстаешь…

— Чё это ты за меня решаешь? — насупился Ухорез. — Я сам себе хозяин.

С этими словами он вышел из завозни…

Через час подвыпившая компания ушла… «Вроде никого нет…», — Харченко вышел во двор, сбросал приготовленные заранее кулечки и свертки в люльку мотоцикла, усмехнулся: «Ну чё, Сахля, съел мою пилюлю!.. Дурак-дураком, а туда же!.. Указчик выискался!..»

В конюшне бился жеребец… Харченко заглянул в пригон: Серуха стояла, притулив зад к прорубу. Вид у неё был спокойный, она, казалось, дремала. Только подвижные уши да игривый хвост выдавали истинные ее намерения… «Сука, ненасытная тварь!.. Кроют тебя каждый день, а тебе все мало!..» Харченко завелся, лицо его побагровело… Руки привычно потянулись к дрыну — большой суковатой березовой палке, которой он «исправлял» характер кобылы… Пригон был небольшой, узкий и давал возможность достать лошадь бадажиной, когда она проносилась мимо… Увидев приближающегося Харченко, Серуха вздернула голову, ноздри ее раздулись, она тревожно — жалобно заржала и, напружинившись, помчалась на надвигающегося кладовщика. Он увернулся и перетянул ее по хребтине стяжком… Кобыла умчалась в противоположный конец пригончика и встала, наблюдая за противником. Харченко сделал несколько шагов ей навстречу, угрожая дрыном, она напряглась, сорвалась с места в галоп и помчалась в сторону конюшни… Удар пришелся Серухе по голове, она, казалось, обезумела и ослепла… Тыкалась в прясло загона, в стены конюшни, а Харченко неистово колотил ее крепким, увесистым березовым стягом… «Вот тебе, сука!.. Вот тебе, блядища ненасытная!.. На, получай!..» В конюшне грохотал жеребец, он бил копытами в стены, тревожно — угрожающе ржал… Харченко зашелся… Ему казалось, что он колотит не кобылу, а свою собственную жену… Да, да, ее, блядину!.. На!.. Вот тебе, блядища!.. Получай!.. Сука!.. Сука!.. Избивая кобылу, он отпускал тормоза… Стравливал накопившийся, давящий на психику пар…

Шурочка, едва открыв ворота и услышав тревожное, рваное ржание коней, удары жеребца копытами по бревнам конюшни, несусветный мат супруга, поняла: творится что-то ужасное. Она быстро пересекла ограду, и открывшееся зрелище поразило ее как громом небесным: обезумевшая кобыла, сыплющиеся на нее удары: расхристанный, распоясавшийся муж, его распахнутый в страшных ругательствах рот, щербатые зубы…Мелькнула мысль: «Это он не кобылу, а меня колотит!..» Она распахнула ворота, ворвалась в загон и, набежав на истязателя, сбила его с ног, вырвала стяжок и отбросила в сторону.

— Ты что делаешь, изувер!.. За что ты ее, гад вонючий?..

Матвей пытался встать, подняться, но Шурочка раз за разом тычком ноги укладывала его на растоптанную, унавоженную землю…

— Сука!.. Блядина! — безумные, белые глаза мужа прожигали ее насквозь…

Шура закрыла лицо руками и, чтобы не раскрыться, не разрыдаться перед ненавистным истязателем, повернулась и выбежала во двор…

Харченко, сидя на пороге завозни, медленно отходил от проделанной воспитательной работы…» «Шура, окаянная душа, откуда она взялась? Вроде не собиралась… Нехорошо получилось: оказал себя… Опять раздор на полгода, а то и на год», — он тяжело вздохнул, оглядывая видимое пространство: бродивших по двору соседских куриц, яркого, с большим красным кустистым гребнем петуха, то и дело подминавшим своих спокойных, податливых товарок. «Чьи же это?.. Не Кости ли Лихоима? Надо ему будет сказать, чтобы не распускал…» Петух, «оприходовав» очередную «наложницу», как бы задоря, озорно посмотрел на кладовщика, всем своим геройским видом показывая: «А тебе слабо?..» — «Ах, гад, и ты туда же!» — Харченко, не сводя с петуха глаз, уткнул руку в связку оселков, осторожно вытянул одно точило и запустил в хвастуна. Тот подпрыгнул, зло закудахтал и, прихрамывая, заковылял к воротам. За ним, неспешно склевывая по пути подвернувшихся козявок, зерна овса, мелкие камушки и осколки стекол, двинулись курицы. Петух, поджидая, пока курицы подлезут в подворотню, зло косился на кладовщика. «Иди, иди — герой выискался, сёдни ногу искалечил, а завтра и голову оторву!» — пригрозил Харченко… После расправы над петухом и его бегства Матвей вновь задумался о жене… «Шура, Шура, и зачем только ты, такая прекрасная и желанная, появилась на этой грешной земле… С одного погляда прилепилось мое сердце к тебе… Тогда, в сенокосную военную пору, подсматривая за купающимися девками, и не думал, что высмотрю тебя… Ты вышла из воды худая, высокозадая, грудастая, и весь мир перестал для меня существовать… Дору возненавидел… Только ты!.. Только тебя хотел видеть рядом с собой! Ночи не спал, мучался… Не было счастливей человека на всем свете, когда ты вошла в мой дом… А как я радовался своему первенцу: места себе не находил… Все ликовало, все пело во мне!.. Сын!.. У меня сын! Ты назвала его Яшей, и я с радостью согласился… Только вот мать… Все нудила, все зудила: «Сноха такая да растакая!..» — Не хотел слушать, не хотел верить наветам… Пришлось разъехаться… Мать обижалась, плакала, взывала к Богу, приглашая его в свидетели… Да, непроста была матушка! Ох, непроста: предвидела, предчувствовала, знала… А когда родился второй сын, Васенька, пришлось побывать и на «седьмом небе!..» О, счастливые безоблачные дни!.. Были да сплыли!.. Как ушатом холодной воды окатил Трофим Седой: «Ты, это самое… Не знаю, как сказать», — мялся сельповский конюх. — «Да говори, не тяни, в чем дело?» — «Баба твоя с Сахлей путается, — Трофим опустил голову. — Вчера, поздно — за полночь, кобылу искал, Вербу, и наткнулся на них возле овина». — «Врешь, гад! — вцепился он в старую, засаленную фуфайку конюха. — Убью, если наврал!» — «Да, вроде, они», — нерешительно промямлил конюх. — «Ты смотри, не болтай, а то я с тобой быстро рассчитаюсь!..» Позднее, выпив с Трофимом бутылку, уговорил его последить за овином… И как радовался, когда в овине никого не оказалось… Поверил ей… Одна мысль о потере Шурочки, об утрате того безмятежного блаженства, в котором он пребывал, бросала в холодный пот, лишала воли… Но все тайное становится явным… Тогда на курорте, после обследования, лечащий врач спросил: «Дети есть?» — «Есть, — ответил он холодея. — а в чем дело?..» — «Дело простое: сперма у тебя мертвая, — ответил доктор, уводя в сторону глаза. — Это что у тебя за шрам?» — «Ранение…» Мельком глянув в его спавшее, посеревшее лицо, врач сказал: «Видимо, зацепило железу, вырабатывающую секрет — жидкость такая, в которой получают свою энергию сперматозоиды… А может, какая другая причина…»

Это воспоминание вызвало прилив ярости и покаяния: «Дурак!.. Дурак!.. Дурак!.. — бился он лбом в амбарный косяк. — Нет, ничё не проходит бесследно… Это расплата за слабость, за страх, за свою спасенную шкуру… Тогда в 1941-м, под Ржевом, в болотах… Дурак! Вот дурак — пошел на самострел!.. Долго обдумывал, прислушивался к разговорам, готовился… Решил стрелять в бедро… Запасся бечевкой, тряпицами… Нацелил винтовку, устроив ее на сучках тальника… Как так получилось, что вместо бедра засадил себе пулю в живот? Позднее прокручивая в памяти события того злосчастного для себя дня, он понял, что не учел два обстоятельства: первое — тянуть крученую веревку, привязанную к курку, пришлось через талину, которая находилась за прикладом; и второе — под ногами был торф… Когда он потянул за шнур, то ствол увело вправо, а торфяник осел… Как он сумел снять винтовку с кустов, как освободился от мокрых тряпок, как стащил бечевку с курка — этого память не удержала… Очнулся в медсанбате… Над ним «висело» пожилое, бугристое, обросшее седой щетиной лицо… Серые глаза смотрели на него сочувственно, подслеповато помаргивая. «Повезло тебе парень, что попал ко мне в руки, теперь будешь поправляться… Отхватил тебе половину мочевого пузыря; пуля застряла в костях таза — вытащил… Теперь все дело в твоих руках да божьих», — он глазами показал на крашеный потолок избы…» Дурак!.. Дурак!.. Ох, какой дурак!.. Уж лучше было остаться там, в болотах, как тысячи его сверстников… Нет, видно, судьбу не объедешь… За все надо расплачиваться!.. Это расчет за трусость, за предательство!..» Харченко бился лбом в дверной косяк, вновь переживая те страшные, роковые минуты… Густая, темная капля упала на порог завозни… «Что это? Кровь!» — он испугался, приходя в себя… Да, тогда он выскребся, выцарапался, но ходить нормально не мог — правая нога подволакивалась… После госпиталя его комиссовали… Шаркающая, старческая походка осталась в наказанье, в память о прошлом своем позоре…

Приехав домой с курорта, он по — новому приглядывался к жене, детям… Прав был Трофим, права оказалась мать-покойница: сыновья походили на Яшку. Но злости, ненависти к жене, детям не было… Все перегорело, а пепел не сеют… Не рад, да готов!..» Когда заметил, что Шурочкины груди стали набухать, наливаться, а впалый, втянутый живот выправился и забугрился, он, как бы ненароком, встретив Аглаю, поинтересовался, был ли Яшка в отпуске. «Был, был, да недолго. Ночки две, поди, ночевал, не больше». Аглая едва ли не на ухо прошептала: «Из дома не выходил… Я спрашивала у матери: чё так? Отсыпается, де, с дороги, устал… Уехал, уехал сокол, так и не погулял…» — «Аглая тоже знает о похождениях племянницы, — решил он и не очень огорчился, — не проболтается…» Боялся, не слюбилась ли с кем другим его ненаглядная Шурочка… Третьего сына назвал своим именем. Пусть знает Сахля, что от Шурочки он не откажется… Тогда, после армии, он подловил случай, спровадил его в тюрьму… Как ни смотрел, как ни следил за женой и Сахлей после его возвращения из тюремного заключения — не укараулил… Родился еще сынок — Фрол. Назвал его именем родного дяди, сгинувшего в первые дни войны… Постепенно все утряслось, уладилось, но супротивник, враг был рядом… Не давал спокойно жить, бередил память… Женитьба Сахли мало что изменила… К прежним мучениям прибавились новые: огромный дом, обустроенное подворье, капитальная ограда кололи, царапали раненую душу, лезли в глаза днями и ночами… Нет, не жить им с Сахлей на одной земле… Не разойтись!..


11

Пока жена, мать и сын выбирались из лодки, Сахля окинул взглядом приречное пространство: на обширных полянах разновозрастная ребятня, разбившаяся на группы, играла в бабки, в городки и в «чижика»; длинноногие угловатые девчонки, вытянувшись в линию и сцепившись локтями, принимали удар за ударом набегавших подружек. «В цепи кованы играют», — сообразил Сахля… В стороне, под мощным тополем, суетился Бегунок. Он примерял на вбитые в землю колья-шараги перекладину с темным, задымленным котлом. «Догадливый, — усмехнулся Сахля, — сообразил, что рыба будет…» Вытаскав из лодки груз, Яшка махнул Бегунку рукой, подзывая к себе… Женщины тем временем, забрав корзины, источающие густой благоухающий аромат чабреца, отправились домой… Запыхавшийся Бегунок, подбежав, отрапортовал:

— Задание выполнил, товарищ старшина…

— Вольно, вижу, что стараешься, — Сахля хлопнул приятеля по плечу. — Вон под тополем сидорок с едой, а свежая рыба — в лодке: всякой твари по паре… Вот только картошки не взял.

— Этого добра я прихватил и зелени всякой у тебя в огороде нарвал.

— Ну, совсем молодец! Давай тут орудуй, а я домашних провожу и мигом вернусь…

Бегунок от похвалы расплылся в улыбке, лицо его сморщилось и стало похоже на печеное яблоко.

— Да я!.. Да для тебя, Яков Васильевич!.. Ты знаешь!..

— Знаю, знаю, человек ты хороший, только запущенный.

Сахля, посадив сына верхом на плечи, поднял корзины и скорым шагом направился вслед за женщинами… Колюша весело дудел в самодельный ракитовый рожок…



К приходу Сахли Бегунок расстелил на мягкой, мочальной траве мятлика расшитое петухами домотканое полотенце, которое нашел в рюкзаке приятеля. Острым складным ножом нарезал небольшими кусочками сало соленое и копчёное, рыбу горячего копчения, говяжье отварное мясо, свинину, запеченную в тесте; разложил на полотенце кучками свежие огурцы и помидоры; расставил баночки с маринованными белыми грибами, подобранными один к одному солеными огурчиками, солеными груздями, заправленными сметанной и луком, зелень; нарезал ломтиками свежевыпеченный ржаной хлеб. «Во, живет Сахля! — подумал с доброй завистью Бегунок. — Вся еда от земли да от трудолюбивых Яшкиных рук…» Очищенная рыба и картошка ждали своего часа…



День разгулялся… Голубое от края до края небо, отступив от окоема на немерную высоту, казалось бездонным… С занебесных высот тихим хрустальным звоном осыпались на низины, взгорки и приречную долину песни жаворонков… Над опрокинутым в реку, озера и болотца небом парили, вились, стремительно пикировали к воде крикливые острокрылые чайки… Парило — от земли, сверкая и переливаясь, струилось знойное марево; в его жарких волнах трепетали серебряные волокна паутинок…

— Вёдро, будет, только надолго ли?.. Надо поторапливаться с сенокосом…

— Яков Васильевич, а ты на дорогу погляди: по ней как будто блюдца воды растеклись.

— Мираж это…

— Чё-чё?

— Обман зрения… У нас это явление называют марью, морокой. Морочит оно голову всякому проезжему и прохожему… В наших краях подвод этот проявляется слабо, а в южных степях оказывает не блюдца, а озера; бурьян — в лес превратит, а кочки и кустарники — в дома и деревни…

— Про марь-то я знаю, а про все остальное впервые от тебя слышу, — Бегунок разлил водку по стопарикам. — Ну, давай, примем на грудь по единой…

— Поддадим жару: плеснем на каменку…

Под сенью раскидистого тополя, опершись на согнутые в локтях руки, возлежали приятели на шелковистой траве-мураве и вели вольную беседу о том, что на ум приходило да глаза высматривали…

— Я, паря, давненько приметил, что ты часто не по-нашенски говоришь и рассуждаешь, откуда это у тебя?

— Да все оттуда, с неволи — Сахля помолчал, как бы раздумывая говорить или не говорить на эту тему. — Я там, Игнатий Степанович, с большими людьми бок о бок терся, к книжкам, к чтению пристрастился…

— Кто хоть они были эти люди-то?

— По профессии разные: кузнецы, гончары, столяры, художники, каменщики, печники, скульпторы; по возрасту — пожилые и молодые, но все наипервейшие умельцы и искусники — мастера своего дела… По приказу Косова были собраны — первого секретаря обкома…

— Ну, Яков Васильевич, ты даешь. Как по писаному шпаришь! — восхитился Бегунок. — А где робили-то, чем занимались?

— Партийные дачи обустраивали, потом здание обкома… Ты знаешь, что обком-то пленные немцы строили?

— Нет! — поразился Бегунок. — Их тут так долго держали?

— Выходит так, — усмехнулся Сахля.

— А как ты в эту команду попал?

— Тут такая история: новичка в нашу камеру сунули, ну «братва» и давай его прощупывать… На нижние нары около параши указали… Мужик оказался своенравным… Слово за слово, зуб за зуб — мордобой начался, свалили его… Пришлось вступиться: двоих сразу вырубил, а остальные отступили… Смешно сказать, а один из закопёрщиков земляком оказался — Исетский… Настоящий шакал; шестерка, мне больше всех докучал, но и свое получал… Может, про Витю Филипка слышал что? Нет?.. Первейшим моим врагом в зоне был… Вот так мы с новичком и познакомились — художником оказался… Потом его привлекли к отделочным работам, а он там уговорил своих взять меня в бригаду… Сначала в подручных ходил у кузнеца, а потом самостоятельно работал… Все профессии освоил… Вот тогда голову-то и приподнял…

— А этот, земляк-то?

— Филипок-то?.. Вечный заключенный: для него тюрьма родной дом…

— Яков Васильевич, давай-ко в тень перебираться, а то на самом пекле оказались… День-то с полудня на вечер повернул…

Перебравшись на новое место, в тень тополя, решили сварить уху. Бегунок подбросил в костер сухого плавника и надвинул котел на огонь.

— Игнатий Степанович, шагай к шалашу, помянем первопрестольных апостолов Петра и Павла, не они ли сказали: «Не проклято вино, а проклято пьянство?» Ну, во славу божью и его апостолов!..

— Дак уха-то вроде не поспела…

— А ты Кузьму Полуянова помнишь?

— Помню, как же такого человека забыть: душевный мужик был…

— Так вот, он говаривал: «Пей до ухи, за ухой и поминаючи уху…»

Выпили, и разговор возобновился.

— Игнатий Степанович, а ты не задумывался, почему у тебя, у твоей жены, к примеру, у твоих у сыновей нет паспорта? — пытал Сахля Бегунка, продолжая начатую тему. — Почему мы все живем, как нищие?

— Да как, паря, не задумывался, размышлял, да что толку! — Бегунок обречено махнул свободной рукой.

— Вот-вот, все так и машем… В наше сознание уже вдолбили: «Рыпаться бесполезно! Каждого, кто выпростается из оглобель, распрямится, того ждет тюрьма или лагерь!..» Они-то там, — Сахля ткнул рукой в западную сторону, — понимают, что в каждом человеке есть стремление к признанию своей ценности — и выпрямиться нам не дают… Тычут нас мордой в нищету, в нашу же блевотину, приговаривая: «Ты ничтожество!.. А почему? Да потому, что понимают: если человек осознает себя, поймет свою ценность, он уже никогда не согласится с унижением, душа его взбунтуется, вздыбится, на рожон попрет…

Бегунок не произнес ни слова, сидел, опустив голову, обдумывая сказанное.

— Ну, что молчишь, неужели тебя мои слова не задели за живое?

— Да что тут говорить, паря… Умом-то мы, русские, ничего, да кошелек-то у нас пустой, от того и послушны… А что нищие мы — это так… Вот возьми меня: на дворе у меня петух да курица, а в кармане — копейка да пуговица, — Бегунок для убедительности привстал и вывернул карманы, высыпая на зеленую траву хлебные и табачные крошки. — Пусто! Думаешь я родился таким? Нет, все в нашем роду крестьянствовали, жили зажиточно… Дед мой по матери мельницу-ветрянку имел, выездных коней, а дед по отцу в правлении маслодельного кооператива заседал… Все разбомбили, всех самых работящих с земли согнали… Трудимся задарма — ничего не платят. Над нами же прилюдно насмехаются: «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим…» Нет, паря, с этой властью, с такими горе-руководителями добра ждать нечего… Вот почему я и стал Бегунком…

— Вот паря, так паря!.. Нищета, Бегунок, хуже всякого рабства — это ты правильно подметил.

— Я, паря, многое понимаю и, может, от того, что ничего не могу изменить, пью, придуриваюсь! — загордился Бегунок, — А те, кто никогда ничё не разумел, те в начальниках ходят… Вон, Матю Харченко возьми или вон Ваню Лыткина. Да я чё, хуже Вани! У него, у Ваньши-то, всю жизнь только и работы было, что матюги по заборам вешать… Он их и сейчас в начальниках налево и направо раздает… Хорошо хоть, после войны плети да травлю собаками отменили, а то бы досталось нам от Ваньши…

— Тут, Игнатий Степанович, ты как в воду глядел: все руководство на злобе, на мате построено, на устрашении сверху и донизу, а все замыкается на нас… При таком положении, которое сложилось к сегодняшнему дню, ничего не изменить… Матюгаться-то проще, чем мучиться, познавать, соображать… Нашего брата, крестьянина, десятки раз подстригали и еще сотни раз подбреют, ради очередной завиральной химеры… Кабальные мы, только в мыслях и свободны, да и то сознание наше перековывают каждый день, начиная с раннего утра по радио слышим: «Ни о чем не думайте, товарищи, партия за вас думает, партия ваш рулевой! — Сахля возбудился, раскраснелся, привстал на колени. — И дело идет: сегодня каждый живет сам по себе, оторван от своего кровного интереса, лишен памяти, замкнулся в собственную скорлупу — вот что худо!.. Тебя растопчут, растерзают на части, а никто и не чихнет, не оглянется, не защитит… Ты что думаешь? Эти мужчины, с которыми я в неволе работал, жулики, воры, конокрады? Нет, головы у всех светлые, руки мастеровые… Сидят потому, что выпрямились, опомнились, правду-матку стали говорить людям… Одного подкараулили — в драку втянули, другому краденое подсунули… Машина работает!..

— Про память-то, Яков Васильевич, я не понял, вроде при мне она…

— Ветлы на задах твоей усадьбы кто посадил?.. А много дочка колыбельных песен поет твоим внукам?.. Ты-то сам, Игнат Степанович, сможешь хоть одну старинную песню до конца допеть?.. А руки твои к какому потомственному ремеслу тянутся?.. Молчишь?..

— Постой, Яков Васильевич, а про уху-то забыли! — встрепенулся Бегунок.

— Ну, вот это другой разговор: про уху забывать нельзя. Ты лежи, я тут сам у котла поколдую…

— Напрасно ты так, Яков Васильевич, я стараюсь… Исправлюсь скоро… А лежать я не буду — не барин, — Бегунок живо поднялся и направился в сторону реки, — я за плавником схожу…



Выпили за уху, за пригожий солнечный денек, за будущий покос, за помин ухи, а между тостами вели разговоры на злобу дня…

— Вон, мужики подошли в бабки играть, — кивнул Бегунок на самый большой взгорок, — да там вроде Анфимко, а с ними Бугай, Ляпа, Троха… О, да их там как нерезаных собак!..

Сахля приподнялся, разглядывая суету около кона.

— Они: Ухорез с компанией… Ребятишек прогнали, бабки, видать, у них отобрали… Битки бросают — определяют очередность вступления в игру, — Сахля занял прежнюю позу, прилег, опершись на левую руку. — Я тебе не говорил, что лодку на Веретеном у меня изрубили, а фитили украли…

— Да ты чё, вот жулье! — искренне возмутился Бегунок, оглядываясь на взгорок.

— Ты думаешь они? — Сахля кивнул головой в сторону играющих…

— Они, кто же больше! — возмущение Бегунка, казалось, достигло предела. Он оживился, лицо его порозовело, движения стали лихорадочными. — Я тебе не сказал, совсем забыл… Когда ты домой-то ушел, в кустах около Веретенного долго лазили Ляпа с Трохой… Потом ушли… Меня любопытство разобрало: чё, думаю, они там потеряли?.. Пошел, походил, поглазел и вот чё я там отыскал! — Бегунок торжественно поднялся, подошел к своей сумке и вытащил из нее нож. — Финка, около талины торчком стояла, одна рукоятка чуть была видна…

— А ну, дай гляну, — рука Сахли нетерпеливо потянулась к ножу.

— На, полюбуйся… Там и метка хозяина есть.

Сахля покрутил нож, полюбовался наборной рукояткой… На ее косо сточенном конце были выжжены инициалы «АК».

— Значит Ухорез, — Сахля задумчиво посмотрел на Бегунка. — Игнатий Степанович, я вот о чем тебя попрошу: ты посмотри за домом… Всякое может быть… Обложили меня кругом… Ну, да пора разрубать узелки…

— Не только присмотрю, но и покараулю. Днем-то они, поди, не полезут, а ночью посторожу, — Бегунок посуровел лицом.

— Это только когда меня дома не будет, — остановил порыв приятеля Сахля. — А волкодава своего одолжи на время, он вроде меня признает… На ночь его в ограде запирать буду.

— Да какой разговор, бери! — глаза Бегунка увлажнились от своей значимости и благородства. Он отвернулся от приятеля. Чтобы скрыть слезы слабости. — Вон, кажись, ишо игроки прутся…

— Пора и нам тряхнуть стариной: давненько биток в руки не брал, пошли…

— А выпивка?.. Да и еда? — засуетился Бегунок.

— Накинь покрывалом, на котором я лежал, потом вернемся.


12

Василий Петрович Высоких в воскресное утро поднялся рано. Прошел в ванную комнату и по привычке бросил взгляд в зеркало. В нем отразилась голова «редькой вниз», с одутловатым бугристым лицом, обвисшими щеками и маленькими поросячьими глазками… По утру он себя ненавидел… Часто критически думал о себе в третьем лице: «Да, рылом он не вышел. Но зато по службе ему везет…» Это его несколько утешало… А днем, видя, как с ним подобострастно здороваются и разговаривают сотрудники и сотрудницы аппарата, приходил в хорошее настроение. В это солнечное погожее утро у него были другие заботы и другие думы. Наступила пора сенокоса, и его беспокоило состояние подготовки некоторых колхозов к сеноуборочной страде… Решил не терять время и выехать пораньше, по прохладе… Позвонил шоферу Николаю Бешенцеву, с которым был неразлучен вот уже больше десяти лет, и приказал подогнать машину, а сам сел пить чай.

Кольку Бешеного он начал приручать давно, еще с той поры, когда его перевели на работу и определили там вторым секретарем райкома.

Коля был хил, низкоросл… Сухое испитое лицо его многих наводил на мысль, что парень недоедает… «Мог бы и посимпатичнее выбрать» — говорили при встречах Василию Петровичу многие секретари других райкомов, глядя на совершенно невыразительное лицо водителя. «Сойдет, — отвечал он смеясь, — с лица не воду пить». — А сам думал со злорадством: — Зато меня никто не спутает с подчинённым, а вас-то, бывает, и путают… Ну и смехота!..». К Николаю он привык, как привыкают к старому дому, жене… За эти годы он стал другом семьи, слугой, снабженцем, порученцем по деликатным делам; понимал его с полуслова и ни разу его не подвёл, не подставил… Прикормлен был крепко, надёжно… Жил не хуже, чем он сам, а, учитывая некоторые обстоятельства, может, и лучше… Хорошего подручного выпестовал Василий Петрович. Стоило только подумать, что телята у Андреева хорошие, упитанные, а пчёлы у Лыткина берут богатый взяток, и можно было не сомневаться, что вечером, «разгружая» своего «отца родного», он затащит на двор бочонок с мёдом и увесистый кусок грудинки… «Хороший парень Николай, сына бы мне такого! — подумалось Василию Петровичу. — Но не судьба!..». Когда его перевели в южный Юрминский район первым секретарём райкома, он не бросил Колю на произвол судьбы, а взял его с собой… Построил для него просторный дом на той же улице, где жил сам… «Нет, что ни говори, хороший мужик Николай, послушный!.. Вот и сейчас, здесь, на новом месте Николай живёт так, что лучше и не бывает: дом у него — полная чаша!.. Побольше бы таких Николаев!..». Каких — Василий Петрович не додумал, так как логика подсказала, что есть и такие, как Сахля: неудобные, к которым не знаешь, с которой стороны подступиться.

Мысль о Сахле резанула по сердцу острой болью: это была его незаживающая рана, которую он постоянно «ковырял и расчёсывал», не давая зарасти коросте… «А этот несчастный день!» — Василий Петрович с досады ударил по столу кулаком… «Вася, упало что?» — донёсся из спальни заспанный голос жены. — «Всё нормально, спи…». Воспоминание о пережитом позоре лихорадило, гасило волю, забирало последние силы, не давало спокойно спать… Кошмарные сны наплывали из прошлого под утро… Обстоятельства были разными, а результат один: он срывался и летел в бездонную пропасть, кричал: «А-а-а!». От крика просыпалась жена, дочка… Он вставал с постели, умывался и больше не мог уснуть до рассвета. Сновидения изматывали, истощали… «Вася, тебе надо посоветоваться с врачом», — говорила, зевая, жена и снова мгновенно засыпала. Он с ненавистью смотрел на безмятежно спящую супругу и казнил себя, ругал последними словами за необдуманный шаг, повлёкший к таким роковым для него последствиям… Неизбежно приходила мысль о мести. В воображении он рисовал картины расправы над врагом одну страшнее другой… Фантазии его заходили далеко… Но реальная жизнь корректировала воспалённое сознание. Он понимал, что осуществить задуманное и избавиться от причины его страданий будет трудно, ох как трудно!.. Поэтому он с большим интересом выслушал рассказ Николая о его школьном друге Вите Филипке, который недавно вышел из тюрьмы и хотел бы приобщиться к труду. «С Сахлей сидел, стычки у них были, ненавидит его, — уточнил шофёр, — в автороту бы Виктора определить…». — «Надёжный мужик, говоришь?». — «Верный, я его хорошо знаю…».

И сегодня не сенокосные дела погнали его в дорогу, а мысли о Сахле. Решил ещё раз поговорить с Лыткиным, прощупать его, может, что подскажет…



В село Архаровское приехали после обеда. Лыткина в конторе не оказалось. Одноногий бухгалтер Кузьма Лепнев, зевая и потирая недельную щетину, буркнул:

— Дома он, только что ушёл…

— А ты что такой мрачный?

— А чё тут весёлого? Народ гуляет, а я над отчётом сижу…

— Потом наверстаешь, — усмехнулся Высоких.

— Будь спокоен, наверстаю — чертям тошно станет, — без всякого намёка на юмор заверил бухгалтер…



Иван сидел за столом, обедал: хлебал деревянной кленовой ложкой запашистый наваристый мясной суп. Рядом стояла початая бутылка водки и гранёный стакан.

— О, какие люди! — хозяин встал из-за стола и вышел навстречу гостям, — прошу к нашему шалашу хлебать лапшу… Высоких глянул на бутылку с кислой миной и молча кивнул шофёру на дверь. Тот мигом приволок объёмистую сумку с съестными припасами, поставил на стол бутылку пятизвёздочного армянского коньяка, выложил каральку копчёной колбасы, солидный кусок сыра, банку со шпротами, свежие огурцы… Огурцы, колбасу, сыр мелко порезал и разложил по тарелкам, принесенным хозяином, открыл бутылку коньяка и банку со шпротами.

— Садись, — указал Высоких Николаю на свободный стул.

— Погодите-ка, а хлеба-то маловато, — Лыткин зашёл в куть и вышел оттуда с пышным караваем, явно рассчитывая на похвалу гостей. — Хлеб да вода всему голова.

Но Высоких сидел задумавшись, поколачивая ложкой о край тарелки с жирной наваристой лапшой, а Николай, давно усвоив неписаное правило «Не спрашивают, так и не сплясывай», молчал.

— О чём думы, Василий Петрович? — хозяин, приставив калач к груди и отрезая от него крупные ломти, участливо посмотрел на секретаря.

— Перец у тебя есть?

— Был, да весь вышел, — извинительно улыбнулся Иван.

— Эх ты, хозяин! — укорил председателя Высоких. — Смотри, сенокос провалишь — три шкуры спущу…

Справимся, не беспокойся, Василий Петрович, — хозяин разлил коньяк по стаканам. — Давайте-ко, лучше выпьем…

— Питва не битва, — Высоких одним махом опрокинул гранёный стакан, — усёк? Я это к тому, что лето и осень по прогнозу будут дождливыми…

— Да когда они у нас не дождливые-то! — вскинулся Иван. — Когда косят, то дождик не просят, он сам идёт… Всегда управлялись: черно сено — не бессенница…

— Разговорился! Языком — то молоть научился, а по весне кто коров на веревки подвешивал?.. Забыл?.. Хозяин хренов!.. Вот сброшу тебя с председателей да Сахлю поставлю!.. Выполнили моё указание? — взорвался Высоких.

— Я-то выполню, Василий Петрович, — голос председателя стелился скошенной травой, — да до меня очередь не дошла… Робит он там, где и робил… Давай-ко лучше выпьем, ведь ты у меня в гостях…

— Выпивать да матюгаться — ты лихой, об этом наслышан, — смягчился секретарь. — Знаешь ведь, наверное, что чарка вина не прибавит ума, а нужно о серьёзном деле поговорить… Расскажи-ка о Сахле, что знаешь…

— О Якове Васильевиче, так его у нас в селе кличут, могу кое-чё поведать… Человек он мастеровой. Вы видели, как он дом да подворье обустроил? Видели… Так о чём говорить!.. Эх, нам бы бригадира по строительству такого!..

— Откуда он этого набрался? — нахмурился Высоких.

— Сказывают, что в тюрьме в особой бригаде робил, обкомовские дачи отделывал, а потом и здание обкома. Ворота там, с тыльной стороны, видели?.. Он ковал!.. А может, не он, — увидев, как заиграл желваками Василий Петрович, отступил председатель, — может, кто другой… Так говорят…

— Ещё что знаешь?

— Бают, что сам Косов его работу отметил, набор инструментов ему всяких подарил, — заметив, что секретарь нахмурился, Лыткин вильнул. — А может, загибают: приврать-то всё можно… Сказывают, что приказал он выпустить его пораньше… И отсидел-то, говорят, всего три года, а два-то уж вольным робил.

Василий Петрович побагровел, откинулся на спинку стула и махнул рукой Николаю. Тот быстро вытащил из кармана металлический цилиндрик, отвинтил крышку и высыпал таблетки на ладонь. Высоких взял один кругляш и сунул под язык. Какое-то время сидел, прикрыв глаза, как бы прислушиваясь к себе. «Не подох бы, — испугался Иван, — а то живо статью припаяют… Ну его на хрен с его разговорами…» Тем временем секретаря, видать, отпустило… Он задвигался на стуле и, передернув плечами, буркнул:

— Говори дальше…

— Да, вроде, я все сказал…

— Говори! — в голосе секретаря послышались угрожающие нотки.

— Народ его уважает… Тянутся к нему… Мужики постоянно к нему за советом ходят… Видали, как село наше похорошело — его работа. Улицы прибрали, крапиву да коноплю на межах перекопали, корни выбили, прясла выправили, палисады загородили, сирень, рябину посадили…

— Говори по делу — не хвались…

— А новостроек-то сколь!.. В уважение вошел: где какая свадьба, именины, крестины — все его приглашают…

— Ты что, к ордену его представляешь? Говори, за что его можно зацепить, в чем его слабость…

Иван задумался… «Слабости-то в нем нет, а здоровья много, он и седни бы тебя в Хмелевку забросил… Мстительный какой!.. Надо его поостеречься…»

— Недруги у него есть?

— А у кого их нет, Василий Петрович? — председатель преданно глянул на секретаря.

— Вот об них и говори.

— Супротивников у него два: Матвей Харченко да Анфим Кузовлев.

Высоких бросил на шофера беглый взгляд. Тот моргнув глазами, давая понять, что внимательно слушает.

— Харченко я знаю… Что их разделило?

— Да баба Матвея… Говорят, что любовь крутила с Сахлей… Давно уж это было, а, видать, забыть не может…

— А второй?..

— Работает у меня в колхозе на разных работах — забулдыга… Верхушку держит в селе: всю шантропу к себе притянул… Ни один праздник, ни одна гулянка без драки не обходится…

— А с этим что Сахля не поделил?

— Да тоже из-за бабы… Фельдшерицы… Анфимко к ней клинья бил, а Сахля ее перехватил… Вот теперь у них пря и идет… Слышал я краем уха, что Харченко с Анфимком вроде бы сговорились против Сахли…

— Откуда знаешь? — глаза Высоких ожили, полыхнули огнем.

— Разведка донесла, без этого нельзя…

— Молодец, хвалю!..

Польщенный Иван угодливо улыбнулся.

— Сегодняшний вечер многое покажет…

— Что-то конкретно знаешь?

— Да так, ничё определенного, но чувствуется, что сёдни без драки не обойдется…

— Спасибо за угощение, мы поехали, надо еще в два хозяйства успеть… Да смотри, если что — звони…

Проезжая мимо дома Пахомова, Высоких, повернувшись к Николаю, со злобой в голосе сказал:

— Куркуль новый объявился в районе, каленым железом его выжечь надо, чтобы другим неповадно было… Видишь, живет получше меня и тебя… Еще Ленин о таких говорил, что они ежеминутно, ежечасно порождают мелкобуржуазные отношения, понял, Николай?

— Как не понять, Василий Петрович!..


13

Игра шла на травяной, местами вытоптанной площадке длиной около трех саженей, а ширина ее равнялась примерно половине длины… Сахля и Бегунок подошли как раз к началу нового розыгрыша. Мужики и парни подходили к черте, и каждый выставлял на кон по две бабки, выстраивая их в две линии. Сахля пересчитал казанки первого ряда: их оказалось двадцать шесть. «Ого-го! Подвалило игроков!..»

Между тем играющие выстроились на линии кона, каждый со своей битой — конской бабкой, высверленной внутри и залитой свинцом… Бабка-бита у каждого своя — любовно раскрашена и помечена особым знаком хозяина… Сахля внимательно наблюдал за бросающими. Вот в круг для метания вошел Петрован. Он встал, сосредоточился, развернулся, выставив левое плечо вперед и вдруг неожиданно резко отставил правую ногу назад, выгнулся дугой совершая замах и распрямляясь, хлестко послал биту вперед-вверх: «Эх, любо-дорого, полетай моя бабка дальше всех!» — «Молодец, Петрован, все сделал правильно: и откид, и замах, и бросок выполнил без ошибок». Особенно понравился Сахле сам швырок. Согнутое туловище, распрямляясь, сыграло роль лука, а длинная Петрухина рука довершила дело: она хлестко и под нужным углом послала биток в синее небо… Он заволновался, отошел в сторону, соображая, у кого бы позаимствовать биток… Кто-то нерешительно подергал его за рубаху. Он оглянулся и уткнулся взглядом в темные, агатовые глаза Яши Харченко. Теплая волна окатила его, сердце неожиданно защемило, он импульсивно протянул руку и взъерошил буйные волосы на голове мальчугана.

— Здравствуй, Яша, как ты вытянулся, каким стал красавцем, — он неожиданно, подталкиваемый внутренним чувством, порывисто обнял и притянул паренька к себе. Тот засмущался и протянул ему крупную конскую бабку надкопытного сустава, сверленую, залитую свинцом и раскрашенную им самим.

— Откуда она у тебя? — удивился Сахля.

— Мама дала, — смущенно улыбнулся паренек.

Сахля вспомнил, что он отдал биток Шуре сразу после выхода на волю, когда она сказала, что сыночек Яшенька пристрастился к игре в бабки. «Вот время летит!.. Верно подмечено: молодые растут, а пожилые старятся…»

— Хорошо играешь? — Сахля пристально посмотрел на сына, изучая родные черты. «Скуластость — от меня… Но многое — от Шурочки: глаза, темные вьющиеся волосы. — Ну, что молчишь?»

Яша, засмущавшись, передернул плечами.

— Выигрываешь или проигрываешь?

— Выигрываю, — парень опустил глаза к земле.

— А Василько играет?

— Вон, там, с ребятней, — Яша мотнул головой в сторону соседнего взгорка.

— А ты почему не с ними?

— Мне интереснее с мужиками, да народу много подбежало: дело к вечеру…

— А игровые бабки у тебя есть?

— Полно… Вон — полмешка, — указал рукой за свою спину Яша.

— Парочку дашь?

— Да хоть все берите! — лицо паренька заалело.

— Мне только пару, — Сахля любовался сыном, подбрасывая биток правой рукой. — Не уходи, подожди немного, а я биток покидаю, пообвыкну…

Сахля сделал несколько прицельных бросков, метя в старые, сухие коровьи лепешки.

— А ну, поставь несколько бабок, посмотрим что у меня получится.

Яша отмерил восемь шагов и обернулся, вопросительно глядя на Сахлю.

— Хорошо, ставь здесь и отойди в сторону.

Яша поставил треугольную фигуру из десяти бабок, обращенную острием к бьющему.

Сахля привычно стал в стойку, отставил ногу, прогнулся и, сделав резкий выпад, с упором на правую ногу хлестанул битком по цели. Удар пришелся под самое основание первой бабки… Вся пирамида взорвалась и пришла в движение. Бабки подскочили, запрыгали и, увлекаемые силой инерции, разлетелись в разные стороны.

— Ура! — Яша вскинул вверх руки. — Вот это удар!

— Порядок! — улыбнулся в ответ Сахля.

Подскочивший Бегунок, сияя, как натертый старинный медный пятак, размахивал руками, кричал:

— Все бабки наши будут!.. Яшутка, я мешок-то твой возьму, буду в него бабки собирать, а ты мне помогай!..

— Помогу, — сдержанно, с достоинством пообещал паренек.

Тем временем играющие определили очередность вступления в игру… Биток Петрухи Тоболкина улетел дальше всех, он и получил право первого удара, следом за ним шел Анфим Кузовлев…

Петруха подошел к стартовой черте, проведенный в десяти саженях от кона, приготовился.

— Господи, благослови!.. — Петрован размахнулся и саданул по кону так, что с первого удара выбил за пределы игрового поля шесть бабок, не затронув другие. Эх, любо-дорого!.. Мальчишки, дежурившие в поле, перебросили ему биток и притащили выбитые бабки… Петрован перешел на новый рубеж, отстоящий от кона всего на пять сажен…

— Господи, благослови!.. Все замерли… Со второго удара Петруха вынес восемь бабок, не развалив кона… Раздался вздох удивления… «Эх, любо-дорого!» Еще пять раз Петрован бил по кону, отхватывая от него каждый раз по шесть бабок… Игроки заметно заволновались, занервничали… Подогретая винными парами кровь закипала в молодецких сердцах, лишала разума… Они начинали терять контроль над собой, запошумливали…

При следующем замахе Петра Ухорез не удержался и крикнул: «Эй, любо-дорого, и нам оставь!..» Рука Петрована дрогнула, и биток приземлился за коном…

— Эх, мать-перемать, ты чё мне под руку гадишь! — Петруха ухватил Ухореза за грудки и, не раздумывая, ударил его головой в лицо. Из сопатки Ухореза потекла кровь. Придя в себя, он начал тузить Петрована огромными кулачищами, стараясь попасть противнику в голову, но тот вцепился в него, как клещ в воловью шкуру, и не переставая долбил его головой… Друзья Ухореза бросились ему на помощь… На Петрована посыпались удары с боков, сзади… Его с били с ног и начали пинать… Около дерущихся бестолково прыгал Бегунок.

Сахля, увидев, какой оборот принимает «игра», бросился выручать Петрована… Разглядев спину беснующегося Бугая, он левой рукой ухватил его за плечо и резко рванул на себя… Того развернуло… Сахля моментально ударил его правой в челюсть, послав в нокаут… Увидев поверженного друга, на него бросился Ляпа, в руке у него блеснул нож. Сахля подобрался. В тот момент, когда Ляпа готов был нанести удар от пояса, Сахля шагнул в сторону, ухватил нападающего за руку и резко рванул ее за спину… Гримаса боли исказила одутловатое краснощекое лицо Ляпы… Не давая ему опомниться, Сахля выключил его из драки двумя ударами: локтем под основание черепа и боковым справа… До него донесся вопль Бегунка: «Наша берет — нарвался рылом на кулак…»

Сахля огляделся: в стороне от сутолоки Петя Таракан наседал на Бегунка, но тот не подпускал его, размахивая перед лицом противника ножом… В самом центре площадки сразу трое приятелей Петрована наседали на Ухореза… В толпе молодняка глаза выцепили бледное, меловое лицо Яши… «Волнуется, переживает!.. Гады!..» Обернувшись, он не на шутку завелся: Троха Пупок избивал лежащего на земле соседа Петрухи, Иван Паутова… Тот, свернувшись калачиком и прикрывая голову руками, слабым голосом молил о помощи: «Спасите!.. Помогите!..»

— Ах ты, недоносок! — Сахля с разворота саданул Пупка ногой в бок; тот отлетел в сторону, вскочил и, матерно ругаясь, пошел на Сахлю… Но достать его он не успел: Сахля в прыжке выкинул вперед согнутую в колене ногу и, распрямив ее, ударил Пупка в грудь. Тот отлетел на две сажени в сторону, забился, пытаясь подняться, но навалившиеся парни, занимавшие до этого нейтральную позицию, связали его.

— Путайте и этих, — кивнул он на ползающих по поляне Троху и Ляпу… Мужики меж тем уложили на землю Ухореза…

Видя, что главари повержены, их приспешники по одному и небольшими группами потянулись к деревне… Ребятишки же снова разбежались по взгоркам…

— А этого-то куда? — подошедший к Сахле Бегунок кивнул на лежавшего в стороне Таракана.

— Это ты как его достал? — удивился Сахля.

— Дак это, он оступился… Ну я ему по загривку торцом рукоятки ножа и стукнул, — горделиво поблескивая темно-синим фингалом в пол-лица, доложил Бегунок…

— Ты там беды не наделал? — забеспокоился Сахля. — Смотри, он не шевелится!..

— Да живой он, притворяется! — улыбнулся Бегунок. — Боится, что поколотим…

— Дай-ко нож-то, — Сахля протянул руку.

— Дак это, нож-то трофейный, я его в бою добыл, — сопротивлялся Бегунок.

— Улика это, дурило!.. Давай сюда! — Сахля решительно забрал нож Ляпы и начал протирать подолом вылезшей из брюк рубахи лезвие и рукоятку.

— Это ты зачем? — удивился Бегунок.

— А чтобы лапы твоей на нем не осталось… Тащи сюда и нож Ухореза, да быстро! — скомандовал Сахля, видя недовольную физиономию Бегунка…

В этот момент к нему подковылял Иван Паутов.

— Яков Васильевич, дак это… У Петрована рана в боку…

— Да ты что? А ну пошли!..

Рана оказалась сквозная: нож пробил боковую мышечную ткань, не задев, видимо, жизненно важных органов: это было видно по Петровану, который пытался шутить…

— Ну, повезло тебе, Петр: еще чуть-чуть, и ножик оказался бы в почке, — утешил раненого Сахля.

— Ну, если бы да кабы… Я в сорочке родился, потому никакой ножик меня не возьмет…

Слушая тарабарщину Петрована, он тут же оборвал подол своей рубахи и стал перевязывать приятелю бок.

Петрован оправдывался:

— Не сдержался… Горячий в играх… Это баба моя накаркала, говорит: «Ты смотри: пьяная игра не доведет до добра!..» Это мне — на дорогу!.. Понял?.. Ну теперь я ей задам перцу!..

— Как бы она тебя скалкой не оприходовала, — усомнился Сахля, незаметно для друга прижимая к сукровице лезвие ножа.

— Это верно, теперь будет на до мной изгаляться… И как же это все получилось?.. Сенокос на носу, а тут!..

— Быстро заживет, — ободрил его Сахля, — ты вот что — лежи, не двигайся. Мы тебя на носилках в больницу отнесем.

— Нет, ты че удумал? Я домой пойду, — заерепенился Петруха.

— Да ты не торопись, подумай: во-первых, баба тебя ругать не будет, сметаны, творога да блинов притащит, а, может, опохмелиться даст; во — вторых, этих субчиков к суду привлекут — вещественные доказательства есть. И Сахля показал Петровану окровавленный нож, держа его с прихваткой за кончик рукоятки.

— Этим саданули-то?

— Этим…

— Большой какой!.. Эх, ладно, будь по-твоему!

Сахля, отойдя от Петрована, направился к Ляпе. Зайдя к нему со спины, он осторожно вложил нож в его правую руку… Парень задергался, сжал нож и, полуобернувшись, в оскале прохрипел:

— Попробуй отбери! — и попытался подняться…

— Сидеть, гнида невычесанная! — угрожающе буркнул Сахля. — А ну, отдай нож!.. Тумаков захотел…

Ляпа нехотя разжал толстые, похожие на отварные сардельки, пальцы.

— Это тебе за рану Петрована, — недобро усмехнулся Сахля, покачивая перед его перекошенным от злобы лицом финкой, — в следующий раз после того, как отсидишь положенный срок и выйдешь на волю, не будешь махать финачом…

Ляпа сжался, скургузился, усох…

Подбежал, подпрыгивая, Бегунок и подал нож Ухореза в руку Сахли. Он покрутил его, тщательно протер и направился к Кузовлеву. Тот лежал на кону со связанными за спиной руками, подтянув к животу колени… Сахля, без лишних разговоров, сунул нож в его правую руку и тут же сжал кисть… Анфим лежал безучастный ко всему, все еще переживая позор поражения. По его окровавленному лицу двумя чистыми струйками стекали слезы обиды. «Хлипкий парень, — подумал Сахля, но ни злобы, ни сочувствия не ворохнулось в его душе.

— Это тебе за изрубленную лодку и украденные сети, — Сахля покачал ножом около кончика носа Ухореза. — свидетели есть…

Отойдя от Анфима в сторону, он подозвал мужиков к себе и тихим голосом растолковал:

— Будут вызывать к следователю, говорите, что ссору начал Кузовлев, помешав Петровану бросить биту… Показывайте, что драка между Петром и Анфимом пустячная, никчемная… Ну, мало ли что бывает между выпившими мужиками… Но в нее ввязались дружки Ухореза и стали избивать Петрована, вытащили ножи… Я, сами знаете, участвовал только в усмирении особо разбушевавшихся…

— Все так и было, — закивали мужики…

— Ну, а теперь Петруху — на носилки, вон уже ребятишки с санитаркой бегут, и ~ в больницу…

— А этих — в сельский совет, в каталажку?..

— Туда!..


14

Сахля напоил лошадей, прибрался в конюшнях, деннике, растащил траву по кормушкам и только собрался уходить домой, как во двор сельпо ворвалась растрепанная, раскрасневшаяся Шурочка. Вбежала и в нерешительности остановилась, разглядывая его. Потом заговорила быстро, как будто боялась, что ее остановят, не дадут высказаться:

— Славу Богу, ты цел и невредим!.. В огороде была, полола… Слышу: идут по проулку бабы и говорят о драке, раненом Николае, о тебе… Я к ним с расспросами… Все побросала и сюда…

Грудь Шурочки резко вздымалась и опускалась, тонкие ноздри прямого носа трепетали, бутоном алого мака манили, звали к себе ее подвижные губы… Сахля залюбовался ею и невольно сделал шаг вперед… Шурочка бросилась к нему, обвила его шею руками и плача лепетала:

— Любимый мой, ненаглядный… Жаль моя… Исстрадалась по тебе, извелась… Не могу без тебя… Сон мой сладкий… Радость моя… Люблю, люблю тебя!..

Шурочка застонала, пригнула его голову, как будто собиралась сказать что-то на ухо, и вдруг, откинувшись, начала страстно целовать его… Сахля отвел ее руки, отстранился.

— Шура, опомнись, мы с тобой посреди двора!

— Пойдем, голубь мой, поднимемся на сеновал… Я полюблю тебя, полюблю так, как никогда не любила!.. — она жалась, плотнилась к Сахле, подталкивая его все сильнее в сторону конюшни.

Любостай-греховод словами Шурочки, ее поцелуями подбрасывал в костер желания все новые и новые охапки хвороста. Сахля весь пылал, могучее тело раскалилось, налилось горячей кровью… «Ну, иди, иди выплесни раскаленную плоть на костер любви, — нашептывал любоверт. — Отдай ей то, что каждой женщине принадлежит по праву: свою мужскую силу, свой порох — зажги его, взорви внутри этого неукротимого сосуда страсти, освободи его яркую светлую душу, опутанную тенетами обыденности, для вольного полета к синему небу и тихим мерцающим звездам…» А светлый ангел, стерегущий его бессмертную душу, навевал другие, остужающие, приводящие в чувство мысли: «Не забывай заветов, оставленных тебе самим Господом, который указал на путь спасения… Не прелюбодействуй, не пожелай того, что тебе не принадлежит, не соверши предательства по отношению к своим близким: жене, сыну, матери… Не забывай своих зароков и клятв…» — «Милый, огненный мой, осчастливь меня!.. Я раба твоя!.. Я жена твоя от любви!.. О, я сгораю!.. Желания мои безмерны!.. Я сожгу, испепелю тебя!..» — «О, Господи, почему мысли твои, которые ты мне внушаешь так блеклы и бледны, а слова и дела врага твоего так зримы, свежи и ярки?..»

Сахля, застонав, сорвал руки Шурочки со своей шеи и медленно, растягивая слова, сказал:

— Э-то не-воз-мож-но!..

Шурочка опамятовалась, глаза ее мгновенно наполнились влагой, зрачки расширились, и слезы ручьями потекли по ее пылающим щекам. Она прикрыла лицо руками, повернулась и выскочила из ограды… Ворота жалостливо скрипнули ей вслед…

Шура шагала, не видя дороги, домов, людей… Рухнули все ее мечты, надежды… Мысли ее беспорядочно метались: «Для чего жить?.. А ведь жила, пока не разбередила чуть затянувшуюся сердечную рану… Нет, надо жить, детей на ноги ставить… От Михаила уйду… А куда? Нет, надо успокоиться, уравновесить пошатнувшуюся, заколебавшуюся душонку, все обдумать… Уеду на север, к сестре — в Советский леспромхоз… Нет, я еще поборюсь!.. Я еще повоюю за тебя, сокол мой ясный!.. Ты еще будешь моим: не уступлю тебя никому!..» Она почти бредила, разговаривая сама с собой…

— Ты чё это, девонька, бежишь не видя света?

— Кто это? — голос знакомый. — Тётонька Аглая?

— Я, я, сердешная, на-ко платок, утрись да опомнись… Нечего народ-то смешить!..

— Отцвели, тётонька, цветочки — ягодки созрели. Вот их поедаю… Горькие ягодки-то, ой горькие!

— Ну, ладно, не блажи… Пойдем, провожу тебя до дома, по дороге и поговорим…



Сахля, оставшись один, долго бродил по двору, унимая волнение… Взбудораженный организм протестовал против совершенного над ним насилия… «Странно, — думал Сахля — разум, душа полны мыслями о возвышенном, а бренному телу подавай плотские утехи. Ну, а если ума-то немного и душа глуха, что остается человеку? Не уподобляется ли он при этом жеребцу Булану? Нет, прости, Булан, что я опустил тебя так низко. Ты выше иных представителей рода человеческого, так как способен на ласку, на благодарность…

А взять того же Кузовлева с компанией: изнасиловал вольную бабенку Анфису Тоболкину и вместо благодарности засунул ей в грешное место огурец… Мерзавец!… Подлец! Никакого уважения к человеку, к личности!.. Как хорошо, что я устоял, что сдержал данное самому себе слово, что совесть моя чиста перед ближними…

Прежде чем пойти домой, Сахля завернул в больницу. Около больного Петрована хлопотала Маняша. Впритык к кровати, на табуретку, сидела жена Петрухи, держа его правую руку в своих больших, загорелых, жилистых руках. Петрован, бледный, с испариной на лбу, хорохорился:

— Сёдни переночую, а завтра домой уйду, любо-дорого…

— Лежи уж! Пойдет он! Ты посмотри на кого похож: на лице — ни кровинки, один нос горбатый остался да усы. А и нос-то усох — осталась половина… Комуха колотит, а он собрался домой! — Агриппина нежно гладила руку Петрована, успокаивала. — Лежи пока лежится — набегаешься ишо… Марья Николаевна, да увезите вы его в районную больницу!

Сахля порадовался за товарища, за его ладную, похожую обликом на Богородицу жену, за мир и покой в их доме…

— Ну, Марья Николаевна!.. — не отступала Агриппина.

— Агриппина Егоровна, я ведь вам сказала, что опасности нет, рана сквозная, жизненно важные органы не задеты. Петру нужен покой и хорошее питание, а все остальное сделает Иван Петрович, он не хуже любого районного врача.

— Ну, накормить-то мы его накормим, — Агриппина погладила мужа по темным вьющимся волосам…

Сахля, улучив момент, попридержал жену за рукав:

— Домой скоро?

— Через час, не раньше, — Маняша внимательно посмотрела на мужа. — С тобой все в порядке?

— Нормально… Домой пойду, помогу матери управляться… Зайду к Чирятьеву, поговорю насчет покоса. Ты как, сможешь поехать?

— Надо спросить у Ивана Петровича. Если отпустит — поеду.

— Узнай, — Сахля подтолкнул жену к кабинету врача.

Через минуту Маняша вышла из кабинета доктора, улыбнулась:

— Поеду…

— Порядок!

— Ну, Петрован, выздоравливай, да не хулигань тут, — Сахля прикоснулся к руке приятеля, которую, не выпуская, держала Агриппина.

Петрован улыбнулся.

— У меня тут не разгуляется: я не Кузовлев, быстро ему рога обломаю, — засмеялась Агриппина.



За вечерним чаем семья, собравшись за столом, вела разговор о предстоящем сенокосе. Евдокия Нестеровна пытала сына:

— Травы-то ноне какие?

— На еленях, на гривах неважнецкие, — в тон и говор матери отвечал сын, попивая знатный чаек.

— Я спрашиваю о наших покосах.

— И у нас так же, — односложно, не вдаваясь в подробности, отвечал Яков. — У Круглого болота два укоса возьмем, а на Кривой гриве меньше против прошлого года… Жара стоит… Начнем с поймы, пусть на гриве трава подрастет.

— Наберем сена-то?

— Мама, да не беспокойся ты: все будет как надо.

Евдокия Нестеровна заговорила о другом.

— Сны я последнее время плохие вижу. Анастасия, сестра моя покойная, — Евдокия перекрестилась, — во снах-то мне стала являться… Все манит меня, зовет к себе… В прошлую ночь так и ушла за ней.

Евдокия пригорюнилась.

— Если что, — голос ее дрогнул, — живите без меня в любви и согласии, не ссорьтесь.

— Мама, не надо об этом! — у Якова защемило сердце: его тревожные предчувствия наложились на материнские. — Ничего с тобой не случится: ты еще молода, здорова, любая работа горит у тебя в руках… Жить тебе да жить, а ты раскаркалась…

— Эх, сынок, твои бы речи да Богу встречи, — Евдокия печально вздохнула. — Душа не за горами, а смерть за плечами… Никто не властен изменить свою судьбу… Знал бы где пасть, соломку бы подстелил… Никто не знает…

— Ну, пошло — поехало! — Яков решительно встал из-за стола. — Спать пошел, завтра надо подняться пораньше.

Маняшу разговор свекрови с сыном встревожил не на шутку. После ухода мужа она подошла к Евдокии и, обняв ее за правое плечо, прислонила свою голову к ее голове. Так сидели они долго, боясь разрушить возникшее единение мыслей и чувств. Как-то само собой получилось, что, не сговариваясь, они тихо враз запели: «То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит…»

Допев песню Евдокия, расчувствовалась и расцеловала сноху, сказав:

— Славная ты, Маняша, баба, душевная… Хорошо с тобой: по жизни ты ненадоедлива, незаметна, а как беда, горе какое, ты — рядом… Я это уже давно приметила, — свекровь погладила сноху по льняным волосам и поцеловала в сухую горячую щеку. — Пойдем-ко и мы угнезживаться…


15

В понедельник, рано утром, Анна Филиповна, тяжелая, угловатая женщина, работавшая в школе уборщицей, будила сына:

— Витя, вставай, поднимайся: сёдни первый день на работу, надо бы пораньше…

Филипок мычал, перекладывал голову с одной щеки на другую… Анна не отступала:

— Витя, не подводи людей-то… Ты же вчера говорил, что сам Высоких за тебя поручился… Вставай! — Анна потрясла сына за плечо: ощущение было таким, как будто она притронулась к неподъемной колоде.

— Да пошел он!.. И ты вместе с ним!..

Филипок перевернулся на спину и застонал, скрежетнув зубами: свинцовая тяжесть теснила, сжимала, уплотняя до размеров куриного яйца его пропитанный денатуратом и чефиром мозг…

Анна уже стала забывать облик сына. Его возвращения из тюрьмы ждала со страхом… И вот он пришел… «Совсем чужой человек… Пьет каждый день: всю заначку, которую берегла на черный день, вынюхал, выискал и пропил».

Анна вглядывалась в лицо сына: «Нет, не мой!.. У моего-то вроде и лобик был пошире, и нос картошечкой… А у этого — смотреть страшно: не нос, а месиво, да ишо и сворочен на левую сторону… Нет, на правую…» Анна смешалась, пытаясь установить истину: «От меня, значит — налево, а от него — направо… И лицо-то все изувечено — живого места нет».

— Чё уставилась? — маленькие серые глаза, глубоко упрятанные под выступающие надбровные дуги, прожгли ее насквозь. — За погляд-то деньги надо платить — гони четвертную!.. А то!.. — сын не договорил и угрожающе надвинулся на Анну… Она, не говоря ни слова, выскочила из горницы в избу и дала волю слезам.

Витя, поднявшись с кровати, расправил широкие плечи и поиграл мускулами — наколки на груди, плечах и руках ожили, задвигались… Он встал и, стараясь не удариться головой об матицу, сделал несколько резких движений руками — боль в голове усилилась… Тогда он прошел в избу и долго гремел пустыми бутылками.

— Чёрт, ни капли!.. Где у тебя бражка? — грозно рыкнул он на мать.

— Да кака! Нету бражки — всю давно вылакал! — Анна зашлась плачем, ей стало трудно дышать. Ухватившись правой рукой за сердце, она, пошатываясь, вышла на улицу.

Филипок подошел к столу и, взяв в руки стакан, долго рассматривал на свет вставную челюсть из белого металла… Потом с омерзением сунул ее в рот… «Ну, Сахля, я тебя достану!.. Это я тебе говорю, Витька Филипок!..

Так и не дождавшись матери, он с матерками, хлопнув дверью, вышел из отчего дома…



Контрольный механик автороты Николай Погодин, коренастый мужик средних лет, утирая кровь, хлеставшую из разбитого носа, пронесся через приемную мимо напуганной секретарши и ворвался к начальнику.

— Павел Степанович, это ты кого посадил на новый ЗИС-355? Этого каторжника, этого дебила Филипка!.. Да он левую руку не отличает от правой!.. Ты думаешь, его почему Филипком-то прозвали? Он в школе не мог осилить счет до ста!..

Начальник выскочил из-за стола и, сверкая плешью, вмиг покрывшейся бисеринками пота, подбежал к Погодину, подхватил под руку и, усаживая на стул, стал совать ему носовой платок…

— Да пошёл ты!.. Лысину свою вытри!

Начальник звучно хлюпнул широким утиным носом, чмокнул толстыми, вечно жирными губами и промямлил:

— Я, Николай Карпович, человек подневольный, у меня партбилет в кармане… Там сказали, — он многозначительно поднял палец вверх, — устроить этого молодца на работу шофером… А что я сделаю?

— Э-эх! — Погодин махнул рукой и выскочил из кабинета.

Уж из приемной до начальника донеслось:

— Еще пожалеешь, что характера не проявил!.. Вместе с ним в тюрьму загремишь!..»


16

Сахля проснулся рано, вместе с багряным, омытым росами солнцем… Полюбовался сыном, спящим в обнимку с рожком, вольно раскинувшейся в постели женой, тихим малиновым утром, послушал короткую песню соловушки… Настроение, подпорченное событиями вчерашнего дня, стало улучшаться… Управляясь со скотом, он мурлыкал про себя любимую мелодию… «Милая моя, взял бы я тебя, но там в стране далекой есть у меня жена…» Поднимала душевный настрой и мысль о предстоящей сенокосной страде…

Сенокос он ждал с нетерпением: было где размахнуться его широкой натуре, почувствовать свою силу, пройтись саженными прокосами, оставляя за собой валы свежескошенной травы… Последние три года ездили на покос всей семьей. Он выкашивал большие, просторные поляны, мать обкашивала кусты, а Маняша вместе с Колюшей кашеварили на стану и бултыхались в недалекой Хмелевке… Для него, для женщин, а особенно для Колюши это был праздник. Траву он валил до полудня, пока коса полоскалась в росе, таившейся в густом подросте… После обеда, отдохнув в просторном, продуваемом свежим ветерком шалаше, купались, ловили силками зеленоватых, светлобрюхих щук, длинными шестами ворошили подвялившуюся траву… После полдника снова отдыхали. Вечером, когда падала роса, он шел косить и работал до полуночи. Эта была его пора, пора слияния со всем сущим, что его окружало… Он вбирал в себя вечерние, далеко разносящиеся звуки: вжиканье косы, натужный скрип коростеля, заботливый голос перепела, напоминающего о сне и покое, веселый смех сына, протяжное, складное пение матери и жены у ночного костра… Это были самые счастливые мгновения его жизни. Он останавливался, вслушивался в родной напев, и слезы сами собой вскипали на его глазах, «Как прекрасна земля, как счастливо мог бы жить на ней человек!..» Он лопатил литовку и снова размашистыми движениями плотнил траву в высокие, ровные валки. Шел, помахивая косой, навстречу поднимающейся все выше и выше луне…

Воспоминания о сенокосе настроили Сахлю на лирический лад… В конце управы, зайдя в дом, он взял со стола небольшой кусочек творога и покормил с руки ласточек.

Мать толклась у печки, пекла блины. Сахля поднялся на второй этаж и вошел в спальную комнату. Маняша спала, лежа на правом боку. Ее чувственные, припухшие со сна губы были чуть приоткрыты и из уголка рта на подушку вытекла капля слюны. Яшка поцеловал ее в щеку и нежно пропел: «Сладко спишь ты, Мариана…» Маняша повернулась на спину и непонимающе уставилась в потолок мансарды. Увидев мужа, улыбнулась и вытянула вверх руки, призывая его в свои объятья. Яков наклонился, она обняла его за шею, поцеловала губами за ухом, шепнула: «Сон страшный видела… Нехороший… Разлучили нас с тобой…»

— Опять ты за вчерашнее! Не каркай! — он поднялся, освобождаясь от объятий жены. — Ты посмотри, утро-то какое — петь хочется. Вставай, помоги матери собраться, а я на работу побегу.

В сельпо заспанный сторож открыл ему ворота хозяйственного двора.

— Рановато ты сёдни, — вместо приветствия, зевая, проговорил он.

— Да на покос собрался: сборы дело долгое… Надо пораньше управиться.

Выпустив жеребца на водопой, Сахля насыпал в кормушку овса, прибрался…Поднялся на сеновал, сбросил два навильника травы и отнес ее в денник. Загнав Булана в конюшню, выпустил на водопой Африкана и Серуху. Пока лошади пили, Сахля выкатил из-под навеса телегу, смазал оси смолой, проверил прочность тяжей и принес из хозяйственного сарая сбрую… Отловив воронка, он запряг его в телегу и, закрыв Серуху в денник, выехал из ограды на улицу… Подъехав к своему дому и привязав Африкана к воротному кольцу, зашел в ограду Бегунка. Игнатий прибирался в стайке, шумел на визжавших поросят:






— Холеры, да сколько вас можно кормить! С потрохами сожрете, окаянные!.. Хотел на вечер оставить: нате, подавитесь вы этой болтушкой!

Сахля улыбнулся: теория Бегунка о строгом режиме кормления поросят рушилась на глазах. Он заглянул в свиное жилище:

— Игнатий Степанович, выйди на минутку.

— О, Яков Васильевич, приветствую тебя! — Игнатий спрятал руки за спину.

– Только руки подать не могу, грязная она у меня.

— Давай без рукопожатий, — Сахля улыбнулся, — сам знаешь: соседи ближе родственников.

— В этом я с тобой согласен…

— Я что к тебе зашел… Присмотри тут за сельповскими лошадьми: работы немного — всего две лошади, ездок никаких. Я с Чирятьевым договорился.

— Яков Васильевич, какой разговор — все сделаю, как ты сказал… А надолго уезжаешь?

— Три ночи будем на покосе. Смечем сено и вернемся… Да за домом присмотри, — Сахля извинительно улыбнулся.

— Как только уедете, я сразу своего Волкодава в твою ограду запущу… — А со скотом-то как?

— Агриппина все урефетит… Ну ладно, до свидания.

— Не беспокойся, все будет хорошо… Я к вечеру мужиков приглашу, посидим с ними покалякаем, понаблюдаем… По собаке видно будет: если цела к вечеру останется, то и ночью опасаться нечего. Через живого Жулика они не пройдут. Поезжайте с богом…

Сахля уложил в повозку инструменты: две разборные литовки, отбой, отбойный молоток, топор, пара граблей, полустожки и стоговые вилы. Длинномерный инвентарь закрепил, притянув веревками, по центру телеги. К стоговым вилам привязал красную тряпку.

— А это еще зачем? — удивилась Маняша.

— По тракту поедем, вдруг слепошарый шофер попадется… Что это вы узлов так много притащили?

— Все надо, ничего лишнего нет, а приедем к месту, так и выяснится, что чё-то нужное не довезли, — разъяснила мать. — В увязках подушки, матрац, одеяло, а в малых — посуда, продукты… Чё смотришь? Бросай барахло да еду в задок телеги, а сами усядемся в передок.

— Тогда, мама, вы с Колюшей садитесь справа, а мы с Маняшей — с противоположной стороны, спиной к вам. Уселись. Сахля тронул Африкана вожжой, чмокнул губами. Мерин без всякой натуги двинулся и затрусил вдоль улицы по направлению к тракту… Евдокия перекрестила оставшиеся без хозяев дом и подворье… Редкие прохожие махали руками, голосили: «С покосом вас!… С новьем!..» Маняша и Евдокия тоже кричали в ответ подходящие к случаю слова: «И вы за нами!.. Травы-то состарятся!..» Колюша всем махал маленькой ручонкой.

Выехали на тракт и повернули в сторону ремонтных цехов машинно-тракторной станции. Сахля отвлекся, обратив внимание на скопление машин у притрактовой столовой. Среди них разглядел легковушку директора МТС… Ужасный крик Маши потряс его. Он оглянулся. Сзади на огромной скорости несся автомобиль. Почему не сигналит? — молнией сверкнула мысль…


17

После скандала и драки с контрольным механиком, возбужденный, злой Филипок гнал машину, не разбирая кочек и ухабов. Его колотила нервная дрожь… Выезжая из поселка на тракт, он врезался в стаю гусей… Задавил зазевавшуюся нерасторопную дворовую собачонку… В его воспаленной голове билась одна мысль: «Ну, гады, я вам покажу!.. Я вас заставлю свободу любить!.. Вы еще плохо знаете Филипка!..» Кого он имел в виду, не осознавал и сам. Он был зол на весь мир: на мать, не доставшую денег на опохмелку, на соседа, зажавшего рубли, на механика, вздумавшего не выпустить его за ворота автороты, на секретаря райкома, затолкнувшего его в эту машину… Его тошнило. Свинцовый шар, раскатываясь в голове, давил в стенки черепа все сильнее… Подводу он разглядел еще тогда, когда она только выехала на тракт. Что- то неуловимо знакомое мелькнуло в движениях и посадке правившего лошадью человека. «Сахля!» — мелькнула мысль… Уверенность его окрепла, когда он подъехал ближе: «Сахля!..» А когда мужик обернулся, все сомнения отпали… «Получай, гад!..» Машина врезалась в задок повозки. Полетели в сторону колеса, узлы… В одни миг разбитая телега оказалась под колесами машины… Упал Африкан, проткнутый черенком стоговых вил. Автомобиль протащил его по глиняной дороге с десяток метров и остановился.

Филипок пришел в себя. Головные боли усилились. Он на ватных ногах вывалился из кабины, опустился на подножку, согнулся и обхватил голову руками. Он слышал, как из пробитого радиатора стекает вода, слышал топот, голоса людей, бегущих от столовой…

— Ах ты, гад, смотри, что ты натворил! — чьи-то сильные руки тряхнули его за плечи. Голова Филипка мотнулась, и он увидел перед собой грубое, продолговатое лицо, стриженные «под ежа» волосы и мощные плечи незнакомого мужика в полувоенном френче. — Да ты с глубокого похмелья!

Мужик врезал ему в челюсть, и мир для Филипка, многократно перевернувшись, исчез…

Директор машинно-тракторной станции Александр Пешенцев, «поговорив» с убийцей, отправил своего водителя за врачом, а сам стал наводить порядок на месте трагедии.

— Отойдите подальше, не затаптывайте следы! — строго прикрикнул он на прибывающую публику. — Петр, Николай, Иван, последите за этим, — приказал он знакомым мужикам.

Увидев бухгалтера машинно-тракторной мастерской Лилию Труневу, он подозвал ее к себе.

— Помоги мне, надо проверить: может, кто жив?.. Пощупай пульс у Евдокии да сердце послушай, а я займусь Марией.

Он встал на колени, согнулся и припал ухом к неестественно выгнутому телу Маняши. Сердце ее не билось. Поднявшись, он вопросительно посмотрел на Лидию. Та помотала головой, безнадежно махнув рукой.

— Прикрой их одеялами, а я Якова осмотрю.

Сахля лежал на спине, свободно раскинув руки, как будто прилег отдохнуть после молодецкой работы. Пешенцев склонился над ним и долго слушал, прикладывая к его груди то одно, то другое ухо.

— Сердце вроде бьется, — сказал он вставая.

— Живой! Живой! — понеслось по печальной, молчаливой толпе.

В это время за кюветом, в зарослях лебеды и полыни, заплакал ребенок. Пешенцев метнулся туда, в прыжке преодолев неглубокий ров. Раздвинув ветки, отдающие дурманом конопли, он увидел живого и невредимого Колюшу. Его глаза, наполненные слезами, с недоумением и страхом смотрели на него. Он поднял мальчика на руки и махнул рукой Турновой. Толпа качнулась в их сторону… Пешенцев, прижав ребенка к груди, пошел в сторону дороги, ведущей в село. Отдав сироту подбежавшей Лидии, сказал:

— Успокой его, как можешь, а потом отведи в детский сад. Да иди не дорогой, а тропинкой подальше от людей. Побудь с ним там…

В скорбной толпе шли тихие разговоры.

Люди, разбившись на небольшие группы, слушали очевидцев трагедии… Всеобщее оживление вызвало чудесное спасение ребенка. Люди дивились, высказывали догадки:

— И как он там оказался?

— Видно, на коленях у бабушки сидел и та его отбросила.

— А может, от удара выбросило.

— Что тут гадать, главное, что живой.

— Вон вроде милицейская машина идет…

— Она…

— Как они быстро так?

— Да это они, наверное, по вчерашней драке едут.

— Точно, с Ухорезом, Ляпой да Трохой разбираться…



Шура Харченко ставила в протопленную русскую печь кринки с молоком вчерашнего удоя, когда кто-то резко забарабанил в окно… По тревожным глазам, широко раскрытому в темном провале рту Аглаи, поняла, что случилось что-то ужасное…

— Матвей погиб: лошадь его забила! — донеслось до нее.

Шура с ухватом в руках, не видя ступенек, выскочила на улицу.

Мимо нее, тревожно перекликаясь, бежали люди… Она уловила часто повторяющиеся: «Сахля, Сахля…»

Выбежав на дорогу, поймала за руку бегущую Агриппину, прокричала:

— Что случилось?

— Там, Сахля с семьей! — Агриппина, перевела дыханье, махнула рукой в сторону тракта. — Машиной… Всех насмерть!.. — Мимо них, тревожно сигналя, пронеслась машина директора МТС…

Взгляд Шурочки Харченко еще на подбеге к толпе выхватил грузовую машину и мужиков, которые через задний открытый борт машины поднимали на носилках грузное, тяжелое тело в кузов… Она слышала слова команды Пешенцева:

— Осторожно!.. Федор, матрас, подушки сюда — быстро!

Сердце подсказало ей, что это Яша… «Живой!..»

Она видела, как над головой людей проплыла подушка, взлетел вверх матрац…

— Надо, чтобы кто-то поехал с ним, одного его в кузове оставлять нельзя, — крикнул Пешенцев…

Шура, расталкивая людей, прорвалась к машине, безголосо крикнула:

— Я поеду! — и стала взбираться на машину.

— Да, помогите ей! — крикнул директор.

Борт закрыли, и машина понеслась в райцентр….



    2001 г.